КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 414933 томов
Объем библиотеки - 557 Гб.
Всего авторов - 153239
Пользователей - 94524

Последние комментарии

Впечатления

каркуша про Алтънйелеклиоглу: Хюрем. Московската наложница (Исторические любовные романы)

Серия "Великолепный век" - научная литература?

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
каркуша про Могак: Треска за лалета (Научная литература)

Языка не знаю, но уверена, что это - точно не научная литература, кто-то жанр наугад ставил?

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Serg55 про Звездная: Авантюра (Любовная фантастика)

ну, в общем-то, прикольненько

Рейтинг: -2 ( 1 за, 3 против).
кирилл789 про Богатова: Чужая невеста (Эротика)

сказ об умственно неполноценной, о которую все, кому она попадается под ноги, эти ноги об неё и вытирают. начал читать и закончил читать.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Alexander0007 про Сунцов: Зигзаги времени. Книга первая (Альтернативная история)

Это не книга, а конспект. Язык корявый. В 16 веке обращаются на Вы. Царь тоже полоумный. С денежной системрй полный пипец. Деревянный герой по типу Урфина Джуса.С историей у афтора тоже нелады в школе были, или он пока сам школьник и когда Тобольск основан и кем не проходил.
Я, оценил ЭТО произведение как чтиво для дебилов.
Как такую ахинею непостеснялся выложить?

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).
кирилл789 про Анд: Судьба Отверженных. Констанция (СИ) (Любовная фантастика)

как сказала моя супруга: автор что-то курила, и это - не сигареты.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
медвежонок про Кучер: Апокриф Блокады (Альтернативная история)

В этой повести автор робко намекает, что ленинградцев во время блокады умышленно убили голодом и холодом советские руководители, чтобы они не разочаровались в идеалах коммунизма и лично товарищах Жданове и Сталине. Ну, может быть. Нынешним россиянам тоже ведь обещан рай. Нынешним руководством.

Рейтинг: +4 ( 5 за, 1 против).

Сперонара (fb2)

- Сперонара (пер. Н. Панина) (а.с. Собрание сочинений-64) 2.63 Мб, 771с. (скачать fb2) - Александр Дюма

Настройки текста:




«САНТА МАРИЯ ДИ ПИЕ ДИ ГРОТТА»


Едва прибыв в Неаполь, мы с Жаденом вечером того же дня бегом отправились в порт, чтобы разузнать, не отплывает ли случайно на следующий день какое-нибудь судно — либо пароход, либо парусник — на Сицилию. Поскольку у путешественников, как правило, не заведено отправляться в Неаполь, чтобы провести там всего несколько часов, расскажем немного об обстоятельствах, вынудивших нас ускорить свой отъезд.

Мы отбыли из Парижа с намерением объездить всю Италию, включая Сицилию и Калабрию; старательно претворяя этот замысел в жизнь, мы уже посетили Ниццу, Геную, Милан, Флоренцию и Рим, когда, после трехнедельного пребывания в этом последнем городе, я имел честь встретиться в доме г-на де Т.., поверенного в делах Франции, с господином графом Людорфом, неаполитанским послом. Поскольку мне предстояло отправиться в этот город несколько дней спустя, маркиз де Т... счел уместным представить меня своему почтенному коллеге, чтобы заранее сделать более легкими дипломатические пути, которые должны были открыть мне заставу в Террачине. Господин Людорф встретил меня с бесстрастной и холодной, ни к чему не обязывающей улыбкой, что отнюдь не помешало мне двумя днями позже считать себя вправе собственноручно доставить ему свои паспорта. Господин Людорф любезно разрешил мне оставить наши документы в своей канцелярии и прийти забрать их через день. Поскольку мы не особенно спешили ввиду того, что санитарные нормы, действовавшие в связи с распространением холеры, предписывали двадцативосьмидневный карантин и, следовательно, в нашем распоряжении была еще почти неделя, я простился с г-ном Людорфом, дав себе слово не знакомиться впредь ни с одним послом, пока не получу о нем предварительно самых обстоятельных справок.

По прошествии двух дней я явился в паспортный отдел. Я встретился там с неким чиновником, который в высшей степени учтиво известил меня о том, что по причине определенных сложностей, возникших с моей визой, мне будет правильно обратиться к самому послу, чтобы их устранить. Таким образом, мне пришлось против всякого своего желания вновь предстать перед г-ном Людорфом.

Господин Людорф принял меня еще более холодно и высокомерно, чем прежде, но я запасся терпением, уповая на то, что, вероятно, имею честь видеть его в последний раз. Он сделал мне знак садиться; я сел. Это был шаг вперед по сравнению с первым разом: тогда он продержал меня стоя.

— Сударь, — произнес посол довольно смущенно, теребя складки своего жабо, — к сожалению, я вынужден вам сообщить, что вы не можете ехать в Неаполь.

— Почему же? — осведомился я, преисполненный решимости вести наш диалог в таком тоне, какой мне будет угоден. — Неужели виной тому скверные дороги?

— Нет, сударь, дороги, напротив, превосходны, но, к несчастью, вы занесены в список тех, кому запрещен въезд в Неаполитанское королевство.

— Сколь бы почетным ни был этот знак отличия, господин посол, — продолжал я, подбирая соответствующие тону слова, — он способен наполовину свести на «нет» путешествие, которое я рассчитываю совершить, что может доставить мне определенные затруднения, а потому, надеюсь, вы позволите мне проявить настойчивость, выясняя причину этого запрета. Если речь идет об одной из тех незначительных причин, с какими сталкиваешься в Италии на каждом шагу, то у меня в свете есть несколько друзей, у которых, как я полагаю, достанет власти добиться их устранения.

— Это очень серьезные причины, сударь, и я сомневаюсь, что у ваших друзей, сколь бы высокопоставленными они ни были, достанет влияния добиться их устранения.

— Но, если позволите, сударь, нельзя ли, в конце концов, их узнать?

— Да Боже мой, — небрежно ответил г-н Людорф, — я не вижу никаких препятствий к тому, чтобы назвать их вам.

— Я жду, сударь.

— Прежде всего, вы сын генерала Матьё Дюма, который был военным министром в Неаполе во время незаконного присвоения власти Жозефом.

— К сожалению, господин посол, я вынужден опровергнуть свое родство с прославленным генералом, которого вы упомянули, ибо вы заблуждаетесь и, несмотря на сходство фамилий, между нами нет ровным счетом никаких родственных отношений. Мой отец не генерал Матьё Дюма, а генерал Александр Дюма.

— Генерал Александр Дюма? — переспросил г-н Людорф, явно стараясь вспомнить, в связи с чем он уже слышал это имя.

— Да, — продолжал я, — тот самый, который, вопреки законам гостеприимства, был взят в плен в Таранто, а затем, вопреки международному праву, отравлен вместе с Манскуром и Доломьё в Бриндизи. Это произошло в то самое время, когда Караччоло повесили в Неаполитанском заливе. Как видите, сударь, я делаю все, что в моих силах, дабы пробудить ваши воспоминания.

Господин Людорф прикусил губу.

— Что ж, сударь, — произнес он после короткой паузы, — существует и вторая причина: это ваши политические убеждения. Нам сообщили, что вы республиканец и уехали из Парижа, как мы слышали, исключительно по политическим мотивам.

— В ответ на это, сударь, я покажу вам свои рекомендательные письма: почти на всех стоят печати министерств и подписи наших министров. Взгляните, вот письмо адмирала Жакоба, вот — маршала Сульта, а вот — господина Вильмена; они содержат ходатайства для меня о помощи и покровительстве французских послов в ситуациях, подобных той, в которой я оказался.

— Хорошо! — сказал г-н Людорф. — Коль скоро вы предвидели ситуацию, в которой оказались, преодолевайте ее с помощью средств, которыми вы располагаете. Я же со своей стороны заявляю, что не поставлю визу в вашем паспорте. Что касается паспортов ваших спутников, то, поскольку у меня нет возражений против того, чтобы они отправлялись туда, куда им заблагорассудится, вот документы. Они в порядке, и ваши спутники могут ехать когда им будет угодно, но я вынужден повторить, что они уедут без вас.

— Нет ли у господина Людорфа каких-либо поручений в отношении Неаполя? — спросил я, вставая.

— А к чему это, сударь?

— К тому, что я взял бы их на себя с величайшим удовольствием.

— Но я же сказал, что вы никоим образом не можете туда ехать.

— Я буду там через три дня.

Я поклонился г-ну Людорфу и вышел, оставив его в изумлении от моей уверенности.

Нельзя было терять ни минуты, если я желал выполнить то, что пообещал. Я помчался к одному из учеников Римской школы, моему старому другу, с которым мы познакомились в мастерской г-на Летьера, а тот, в свою очередь, был старым другом моего отца.

— Дорогой Гишар, вы должны оказать мне услугу.

— Какую?

— Вам следует незамедлительно пойти к господину Энгру за разрешением отправиться путешествовать по Сицилии и Калабрии.

— Но, дражайший мой, я туда не собираюсь.

— Да, но зато я собираюсь, и, раз уж меня не хотят пускать туда под моим собственным именем, мне придется отправиться в путь под вашим.

— А! Понимаю. Это другое дело.

— С вашего позволения, вы отправитесь к нашему поверенному в делах и попросите у него паспорт. Следите внимательно за ходом моих мыслей. С паспортом нашего поверенного в делах вы пойдете за визой к неаполитанскому послу, и, располагая визой неаполитанского посла, я отправлюсь на Сицилию.

— Чудесно. И когда вам это нужно?

— Сейчас же.

— Я только сниму рабочую блузу и зайду в Академию.

— Ну а я пойду паковать вещи.

— Где вас можно будет найти?

— В гостинице Пастрини, на площади Испании.

— Я буду там через два часа.

В самом деле, два часа спустя Гишар явился в гостиницу, располагая паспортом, который был в полном порядке. Поскольку никто не позаботился о том, чтобы заранее представить Гишара г-ну Людорфу, дело прошло без всяких помех.

В тот же вечер я взял карету у Ангризани и через день был в Неаполе. Я выполнил обязательство, данное г-ну Людорфу, на тридцать шесть часов раньше назначенного срока. Как видите, ему не стоило жаловаться. Но оказаться в Неаполе — это было еще не все; в любую минуту меня могли здесь обнаружить. Я был знаком в Париже с одним очень известным субъектом, слывшим там маркизом и находившимся теперь в Неаполе, где он слыл доносчиком. Стоило бы мне встретиться с ним, и я бы пропал. Следовательно, необходимо было безотлагательно добраться до Палермо или Мессины.

Вот почему уже в день нашего прибытия в Неаполь мы с Жаденом помчались в порт, чтобы разыскать там пароход либо парусник, который мог бы доставить нас на Сицилию.

Во всех странах мира прибытие и отбытие пароходов происходят по расписанию: известно, в какой день они уходят и в какой день приходят. В Неаполе все не так. Один лишь капитан вправе судить здесь о своевременности своего плавания. Если положенное количество пассажиров набралось, он зажигает топку и приказывает звонить в колокол. Вплоть до этой минуты и капитан, и его судно отдыхают.

К несчастью, дело происходило 22 августа, и, поскольку никому не хотелось ехать жариться на Сицилию в тридцатиградусную жару, пассажиры не появлялись. Помощник капитана, случайно оказавшийся на борту, сказал нам, что, по всей вероятности, судно отправится в плавание не раньше чем через неделю, но добавил, что он не может ручаться за наш отъезд даже к этому сроку.

Мы стояли на Молу, досадуя на эту задержку, в то время как Милорд рыскал повсюду в поисках какой-нибудь кошки, которую можно было бы съесть, как вдруг подошел какой-то матрос с шапкой в руке и обратился к нам на сицилийском наречии. Сколь бы мало мы ни были знакомы с этим говором, он не настолько сильно отличался от итальянского языка, чтобы я не смог понять, что незнакомец предлагает доставить нас туда, куда мы пожелаем. Мы спросили у него, на чем он собирается нас везти, готовые отправиться в путь на чем угодно. Этот человек тут же повел нас за собой и, остановившись возле маяка, указал на неподвижно стоявшее на якоре шагах в пятидесяти от берега прелестное маленькое судно из разряда рыбачьих трехмачтовых баркасов, но столь мило окрашенное в зеленый и красный цвета, что мы сразу же прониклись к нему симпатией, которая явно отразилась на наших лицах, ибо матрос, не дожидаясь ответа, подал знак какой-то лодке приблизиться к нам, прыгнул в нее и протянул руку, чтобы помочь нам туда спуститься.

Наша сперонара, как называют подобный тип судов, отнюдь не проигрывала при ее рассмотрении, и, чем ближе подплывала наша лодка к судну, тем отчетливее видели мы его изящные формы и бросавшуюся в глаза яркость красок. Вследствие этого, еще не успев ступить на борт, мы уже почти приняли решение.

Там мы обнаружили капитана. Это был красивый молодой человек двадцати восьми—тридцати лет, с открытым и уверенным лицом. Он говорил по-итальянски немного лучше своего матроса. Так что нам удалось кое-как понять друг друга. Четверть часа спустя мы сторговались с ним за восемь дукатов в день. За восемь дукатов в день судно и его команда принадлежали нам душой и телом, сходнями и парусами. Мы могли держать его при себе сколько нам заблагорассудится, вести его туда, куда нам заблагорассудится, и расстаться с ним там, где нам заблагорассудится: мы были вольны в своих действиях, однако сперонара была нашей до тех пор, пока мы платили. И это было совершенно справедливо.

Я спустился в трюм; на судне не было никакого груза, кроме балласта. Я потребовал от капитана, чтобы он взял на себя строгое обязательство не брать на борт ни товаров, ни других пассажиров; он дал мне слово. Капитан выглядел таким чистосердечным, что я не стал просить у него других гарантий.

Мы снова поднялись на палубу, и я осмотрел нашу каюту. Она представляла собой всего лишь нечто вроде круглого деревянного навеса, установленного на корме и прикрепленного к корпусу судна достаточно прочно, чтобы можно было не бояться порывов ветра или шквалов. За этим навесом находилось свободное пространство, предназначенное для управления рулем. Это был отсек кормчего. Наша каюта была совершенно пустой. Нам самим предстояло раздобыть необходимые предметы мебели — капитан судна «Санта Мария ди Пие ди Гротта» предоставлял кров без всякой обстановки. Впрочем, учитывая недостаток пространства, эта мебель должна была сводиться к двум матрасам, двум подушкам и четырем парам простыней. Койкой служил дощатый настил. Что касается матросов, то все они, включая капитана, обычно спали вповалку в твиндеке.

Мы условились прислать вечером два матраса, две подушки и четыре пары простыней, и момент отплытия был назначен на восемь часов утра следующего дня.

Когда мы с Жаденом отошли от судна уже шагов на сто, радуясь принятому решению, нас вдруг догнал капитан. Он посоветовал нам прежде всего не забыть обзавестись поваром. Совет показался мне довольно странным, и я захотел выяснить, чем он вызван. И тут я узнал, что в глубине Сицилии, в диких и пустынных краях, где постоялые дворы, если они вообще имеются, это всего лишь места привалов, повар необходим в первую очередь. Мы пообещали капитану прислать его одновременно с нашей roba1.

По возвращении я первым делом осведомился у г-на Мартино Дзира, хозяина гостиницы «Виттория», где бы я мог найти искомого кулинара. Господин Мартино Дзир ответил, что мой вопрос пришелся как нельзя кстати и то, что мне нужно, у него под рукой. В первую минуту этот ответ настолько удовлетворил меня, что я поднялся в свою комнату, ни о чем больше не допытываясь, но, оказавшись там, я подумал, что неплохо было бы навести предварительные справки о свойствах характера нашего будущего попутчика. Вследствие чего я спросил об этом у одного из гостиничных слуг, и тот ответил, что я могу совершенно не волноваться на этот счет, ибо г-н Мартино отдает мне собственного повара. К сожалению, этот самоотверженный поступок со стороны хозяина не только не успокоил меня, а лишь усугубил мои опасения. Если бы г-н Мартино был доволен своим поваром, разве стал бы он сбывать его с рук в пользу первого встречного иностранца? Если же он был им недоволен, то при всей своей покладистости я все же предпочел бы другого человека. Поэтому я спустился к г-ну Мартино и спросил у него, могу ли я в самом деле рассчитывать на честность и знание дела его подопечного. В ответ г-н Мартино принялся высокопарно расхваливать достоинства Джованни Камы. По его словам, то была воплощенная честность и, что немаловажно для работы, которую я собирался доверить повару, воплощение самого безупречного мастерства. Главное, он снискал славу искуснейшего «жарщика» (да простят меня за это слово, но я не знаю, как еще можно перевести frita-tore) не только в столице, но и во всем королевстве. Чем дальше г-н Мартино заходил в своих похвалах, тем сильнее становилось мое беспокойство. Наконец, я отважился спросить у него, почему, обладая таким сокровищем, он готов расстаться с ним.

— Увы! — со вздохом ответил г-н Мартино. — Дело в том, что у Джованни, к несчастью для меня, остающегося в Неаполе, есть один недостаток, который не имеет никакого значения для вас, едущего на Сицилию.

— И какой же? — с тревогой осведомился я.

— Он appassionato1, — ответил г-н Мартино.

Я расхохотался.

Дело в том, что, когда мы проходили мимо кухни, г-н Мартино показал мне Каму, стоявшего у печи, и Кама во всей своей красе — от макушки крупной головы до кончиков длинных ног — выглядел вполне приземленным человеком, к которому, как мне казалось, совершенно не подходило подобное определение; к тому же охваченный страстью повар казался мне мифологическим персонажем в высшей степени. Между тем, видя, что хозяин говорит вполне серьезно, я продолжал свои расспросы.

— И к чему же он испытывает страсть? — осведомился я.

— К Роланду, — ответил г-н Мартино.

— К Роланду? — переспросил я, решив, что ослышался.

— К Роланду, — с крайне удрученным видом подтвердил г-н Мартино.

— Вот как! — воскликнул я, начиная думать, что хозяин смеется надо мной. — Сдается мне, любезный господин Мартино, что мы говорим, не понимая друг друга. Кама испытывает страсть к Роланду: что это значит?

— Вы когда-нибудь были на Молу? — спросил меня г-н Мартино.

— Перед тем как вернуться, я как раз был там у самого маяка.

— Ах, это не то время.

— Что значит не то время?

— Ну, чтобы вы поняли, что я хочу сказать, вам стоило бы сходить туда вечером, когда выступают импровизаторы. Вы когда-нибудь бывали там вечером?

— Каким образом, скажите на милость, я мог быть там вечером? Я приехал сюда только сегодня утром, а сейчас два часа пополудни.

— Это верно. Так вот! Вы когда-нибудь слышали, в числе прочих исконных неаполитанских поговорок, что, когда лаццарони заработал два су, у него выдался хороший день?

-Да.

— А известно ли вам, как он распределяет свои два су?

— Нет. Будет ли нескромностью спросить вас об этом?

— Ни в коей мере.

— В таком случае расскажите.

— Хорошо! Одно су идет на макароны, два лиара на арбуз, один лиар на самбуку и один лиар на импровизатора. Импровизатор для лаццарони — это первейшая потребность после макарон, которые он ест, воды, которую он пьет, и воздуха, которым он дышит. А что читает почти всегда импровизатор? Он читает поэму божественного Ариосто «Orlando Furioso»1. В итоге для этих отсталых людей с их пылкими страстями и горячей головой вымысел становится явью; битвы странствующих рыцарей, предательства великанов, горести владелиц замков — это уже не поэзия, а история; она и впрямь нужна бедному народу, не знающему собственной истории. Поэтому он увлекается такого рода фантазиями. Каждый выбирает себе героя и проникается к нему страстным чувством: одни восторгаются Ринальдо, это юнцы; другие — Роландом, это романтики, а кое-кто — Карлом Великим, это здравомыслящие люди. Даже у волшебника Мерлина есть свои приверженцы. Вот так! Теперь вам ясно? Ну а этот скотина Кама охвачен страстью к Роланду.

— Честное слово?

— Ну я же вам говорю.

— Хорошо! Ну, и что же?

— И что же?

-Да.

— А то, что, когда настает час импровизации, невозможно удержать парня на кухне, что довольно неприятно, согласитесь, в таком заведении, как наше, куда в любой час дня и ночи прибывают путешественники. Ну, все это было бы еще ничего, однако, понимаете ли, тут есть один лакей-ринальдист, и стоит мне, на свою беду, не подумав, послать его на кухню в час обеда, тогда все пропало. Разгорается спор вокруг того или другого из этих двух славных рыцарей, раздается брань, каждый восхваляет своего героя и принижает кумира противника; только и слышишь, что об ударах шпагой, убитых великанах и освобожденных владелицах замков. О кухонных делах больше ни слова, вследствие чего мясо, которое тушится в горшке, портится, вертела перестают вращаться, жаркое подгорает, соусы сворачиваются, обед получается скверным, постояльцы жалуются, гостиница пустеет, и все это потому, что какой-то мерзавец-повар вообразил себя страстным поклонником Роланда! Теперь вам ясно?

— Но ведь это забавно.

— Да нет же, совсем не забавно, особенно для меня; но для вас все это не должно иметь никакого значения. Когда вы окажетесь на Сицилии, там уже не будет ни проклятого импровизатора, ни бешеного лакея, которые сбивают его с толку. Он будет превосходнейшим образом жарить и тушить, и притом сделает для вас что угодно, если вы всего лишь раз в неделю будете говорить ему, что Анджелика — распутница, а Медор — повеса.

— Я буду ему это говорить.

— Значит, вы его берете?

— Конечно, раз вы за него ручаетесь.

Повару велели подняться наверх. Кама выдвинул ряд возражений по поводу недостатка времени, которое ему дают на сборы в подобное путешествие, и опасностей, которым он может подвергнуться в дороге, но в ходе разговора я ухитрился вставить лестное слово о Роланде. Кама тут же вытаращил глаза, растянул рот до ушей, принялся глупо смеяться и, прельщенный нашим единодушием относительно племянника Карла Великого, полностью вверил себя в мое распоряжение.

В итоге, как и было обещано мною капитану, я в тот же вечер отправил Каму спать на борт судна — вместе с сундуками, матрасами и подушками, за которыми нам предстояло последовать на другой день в назначенный час.

Мы застали всех матросов на палубе, где они ожидали нашего прибытия. Очевидно, им страшно не терпелось с нами познакомиться, так же как и нам — их увидеть. Им было не менее важно, чем нам, выяснить, сойдемся ли мы характерами: от этого почти всецело зависело удовольствие, которое мы надеялись получить от путешествия; для них же речь шла о собственном достатке и покое на протяжении двух-трех месяцев.

Экипаж состоял из девяти человек, юнги и ребенка; все они родились или, по крайней мере, проживали в деревне Делла Паче, неподалеку от Мессины. Это были славные сицилийцы в полном смысле слова, приземистые, с крепкими руками и ногами, смуглой кожей и арабскими глазами, ненавидящие своих соседей-калабрийцев и питающие отвращение к своим хозяевам-неаполитанцам, говорящие на том нежном языке Мели, что кажется песней, и едва понимающие флорентийский диалект, столь гордый своим верховенством, которым его наделяет Академия делла Круска; всегда любезные, но не раболепные, называющие нас «ваше превосходительство» и целующие нам руку, так как это обращение и этот жест, имеющие у нас характер угодливости, являются у них не более чем изъявлением вежливости и преданности. К концу путешествия эти люди полюбили нас как братьев, в то же время продолжая относиться к нам с почтением как к вышестоящим — это была утонченная благовоспитанность, когда чувство симпатии и чувство долга не перемешиваются между собой; они платили нам именно тем, чего мы были вправе ожидать за свои деньги и хорошее обращение.

Членов команды звали: Джузеппе Арена, капитан; Нун-цио, старший рулевой; Винченцо, второй рулевой; Пьетро, брат Нунцио; Джованни, Филиппо, Антонио, Сьени, Гаэтано. Юнга и сын капитана, мальчуган лет шести—семи, дополняли экипаж.

А теперь, да позволят нам читатели, после того как мы обозрели экипаж в целом, остановить более пристальный взгляд на тех из этих храбрецов, которые выделяются своим нравом или какой-либо характерной чертой: ведь нам предстоит совершить вместе с читателями довольно длительное путешествие и, чтобы они проявили интерес к нашему рассказу, им необходимо познакомиться с нашими спутниками. Так что, по мере того как они будут представать перед нами один за другим, мы будем незамедлительно являть их взорам читателей.

Капитан Джузеппе Арена был, как мы уже говорили, красивый мужчина двадцати восьми—тридцати лет, с открытым честным лицом в обычных обстоятельствах и со спокойным невозмутимым лицом в минуты опасности. Его познания в мореплавании были крайне скудными, но, обладая некоторым состоянием, он купил себе судно и благодаря этой покупке, естественно, приобрел звание капитана. Что касается прав или власти над своими людьми, которое давало ему это звание, он воспользовался им на наших глазах только один раз. Не считая легкого оттенка почтения, с которым относились к капитану другие, хотя он этого не требовал, и заметить который мог только наметанный взор, команда жила с ним на равной ноге, самым патриархальным образом.

Нунцио-рулевой являлся самым важным лицом на судне после капитана: это был пятидесятилетний мужчина, приземистый, крепкий и смуглый, с седеющими волосами и суровым лицом, плававший по морям с самого детства. Он носил синие полотняные штаны и рубаху из грубой шерстяной ткани; в холодную или дождливую погоду он присоединял к этому самому необходимому одеянию нечто вроде плаща с капюшоном, похожего одновременно на западное пальто и южный бурнус. Этот бурый плащ, карманы и обшлага рукавов которого были расшиты красными и синими нитками, прямой и жесткий, придавал его облику странный вид. Во всем остальном Нунцио был на борту самым главным или, точнее, самым необходимым человеком: глазами, высматривавшими подводные камни, ушами, прислушивавшимися к ветру, руками, управлявшими судном. Во время бури капитан превращался в простого матроса и передавал кормчему бразды правления. В такие минуты Нунцио, не отходя от руля, с которым он, впрочем, не расставался в любую погоду, разве что для вечерней молитвы, отдавал приказы столь решительно и четко, что все члены экипажа подчинялись ему как один. Его власть продолжалась до тех пор, пока не стихала буря. После того как корабль и жизнь тех, кто находился на его борту, благодаря этому человеку оказывались спасены, он вновь просто и спокойно усаживался на корме и опять становился Нунцио-рулевым; но, утратив власть, он сохранял свое влияние, ибо на Нунцио, набожного, подобно всякому истинному моряку, смотрели не иначе как на пророка. Его предсказания относительно погоды, которую он предвидел заранее по неуловимым для других глаз приметам, никогда не оказывались опровергнутыми последующими событиями, так что к любви, которую питал к нему экипаж, примешивалось своего рода благоговейное почитание, которое нас сначала удивило, но, в конце концов, мы разделили его со всеми, настолько сильно воздействует на каждого, независимо от его положения, то или иное превосходство, каким обладает другой человек.

Винченцо, которому мы отводим третье место, скорее отдавая дань служебной иерархии, чем благодаря его истинной значимости, носил звание второго рулевого; это он заменял Нунцио в те редкие и короткие промежутки времени, когда тот отходил от руля. В спокойные ночи они несли вахту поочередно. Впрочем, Винченцо почти всегда, даже в те моменты, когда его помощь в управлении судна была излишней, сидел возле нашего старого пророка, изредка перекидываясь с ним словами, чаще всего негромко. Эта привычка отгородила Винченцо от остального экипажа и сделала молчаливым; поэтому он редко появлялся среди нас и говорил лишь тогда, когда мы задавали ему вопросы, причем, отвечая, он совершал это действие, как будто исполнял долг, со всеми формулами вежливости, принятыми у матросов. Во всем же остальном это был славный и добрейший человек, удивительным образом, подобно Нунцио, который в этом отношении был подлинным чудом, переносивший постоянное недосыпание и усталость.

Следующим после трех этих авторитетов шел Пьетро; Пьетро был всельчак, игравший среди членов команды роль полкового затейника: всегда жизнерадостный, беспрестанно поющий, танцующий и гримасничающий; говорун, страстный танцор, заядлый пловец, ловкий как обезьяна, движения которой он копировал, перемежая все свои действия комичными прыжками и короткими забавными возгласами, какие он издавал, подобно Ори-олю; всегда готовый на все, вмешивающийся во все и понимающий все; преисполненный добрых намерений и непринужденности; сблизившийся с нами больше всех своих товарищей. Прежде всего Пьетро подружился с нашим бульдогом. Тот, не столь легкий по характеру и не столь общительный, долгое время отвечал на его авансы исключительно глухим ворчанием, которое постепенно сменилось дружелюбным ропотом и, в конечном счете, переросло в длительную крепкую дружбу, несмотря на то, что Пьетро, чье произношение было затруднено итальянским акцентом, постоянно называл его Мелором, а не Милордом; сначала подобное искажение, по-видимому, уязвляло самолюбие нашего бульдога, но, в конце концов, он настолько к нему привык, что неизменно отзывался на эту кличку, словно Пьетро произносил его настоящее имя.

Джованни, крупный тучный парень, южанин с белокожим толстощеким лицом северянина, стал нашим поваром с того времени, как наш друг Кама почувствовал, что страдает морской болезнью — это случилось с ним через десять минут после того, как сперонара снялась с якоря; впрочем, у Джованни к кулинарным познаниям присоединялся талант, который был непосредственно связан с ними, а точнее, лишь следствием которого они были: талант гарпунера. В хорошую погоду Джованни привязывал к корме судна бечевку длиной в четыре-пять футов, на конце которой болталась куриная косточка или хлебная корка. Стоило этой бечевке провисеть там минут десять, как в струе за кормой появлялся эскорт из семи-восьми рыб всевозможных форм и расцветок, большей частью невиданных в наших портовых городах, и среди них мы почти всегда распознавали дораду по ее золотистой чешуе и морского волка по его прожорливости. И тогда Джованни хватал гарпун, неизменно лежавший у левого или правого борта рядом с веслами, и окликал нас. Мы тут же проходили вместе с ним на корму и, в соответствии с нашим аппетитом или любопытством, выбирали среди следовавших за нами обитательниц моря ту, которая более всего нас устраивала. Как только выбор был сделан, Джованни поднимал гарпун, с минуту целился в указанную рыбу, а затем железный наконечник со свистом погружался в море; рукоятка гарпуна, в свою очередь, пропадала из виду, но мгновение спустя вновь показывалась на поверхности воды, и Джованни начинал подтягивать его к себе с помощью веревки, привязанной к руке; и тогда мы видели, как на противоположном конце веревки бьется, ненадолго исчезая, несчастная рыба, пронзенная насквозь; после этого роль рыбака заканчивалась и на сцену выходил повар. Поскольку, не будучи по-настоящему больными, мы, тем не менее, постоянно испытывали недомогание из-за морской болезни, вызвать у нас аппетит было отнюдь не просто. Поэтому тотчас же возникал спор по поводу способа приготовления рыбы и приправы, наиболее способной возбудить аппетит. Никогда тюрбо не заставлял степенных римских сенаторов пускаться в рассуждения столь мудреные и обстоятельные, каким мы предавались с Жаденом. Поскольку для большего удобства мы спорили на своем родном языке, экипаж неподвижно и безмолвно ждал, когда решение будет принято. Только Джованни, угадывавший смысл наших слов по выражению наших глаз, время от времени высказывал то или иное суждение, которое, указывая на какой-либо неизвестный нам способ приготовления, обычно одерживало верх над нашими мнениями. Решив вопрос с соусом, Пьетро хватал ручку рашпера или сковороды, чистил рыбу и разводил огонь в твиндеке; Милорд, отнюдь не страдавший морской болезнью и понимавший, что ему снова достанется немало рыбьих костей, вилял хвостом и сладострастно скулил. Рыба жарилась, и вскоре Джованни подавал нам ее, ставя на длинную доску, заменявшую стол, ибо на нашем суденышке было так тесно, что для настоящего стола не хватало места. Аппетитный вид блюда подавал нам величайшие надежды, но затем, после третьего или четвертого куска, морская болезнь настойчиво заявляла о своих правах и экипаж получал рыбу в наследство: она немедленно переходила с кормы на бак, а вслед за ней мчался Милорд, не упускавший ее из виду с той минуты, как она попадала на сковороду или оказывалась на рашпере, и до тех пор, пока юнга не проглатывал ее последний кусочек.

Далее среди членов экипажа шел Филиппо. Этот человек был важный, как квакер, серьезный, как врач, и молчаливый, как факир. За весь период путешествия он смеялся на наших глазах только дважды: в первый раз, когда наш друг Кама упал в море в заливе Агридженто; во второй раз, когда вспыхнул огонь на спине у капитана, который, чтобы излечиться от ревматизма, по моему совету натирал поясницу камфарным спиртом. Что касается речи Филиппо, то я не помню, чтобы нам хотя бы раз довелось узнать ее звучание и колорит. Его хорошее или дурное расположение духа выражалось в грустном либо веселом посвистывании, которым он сопровождал пение своих товарищей, никогда не распевая вместе с ними. Долгое время я полагал, что Филиппо — немой, и не заговаривал с ним почти что месяц, опасаясь причинить ему новую боль напоминанием о его увечье. В остальном же это был самый искусный ныряльщик из всех, каких я когда-либо видел. Порой мы забавлялись тем, что с палубы бросали Филиппо монетки: в одно мгновение, пока монета погружалась в воду, он раздевался, бросался вслед за ней в тот миг, когда она уже была готова исчезнуть, и погружался вместе с ней в морскую пучину, где мы, в конце концов, теряли его из вида, несмотря на прозрачность воды; затем, в течение сорока—пятидесяти секунд или минуты мы, сверяя время по часам, видели, как он снова появлялся на поверхности, всплывая совершенно спокойно и без видимых усилий, словно находился в своей родной стихии и только что проделал нечто в высшей степени естественное. Разумеется, ныряльщик приносил монетку и получал ее в награду.

Антонио был судовым музыкантом. Он исполнял тарантеллу с безупречным искусством и задором, неизменно производившими впечатление. Порой мы сидели, кто-то на верхней палубе, а кто-то в твиндеке, разговор не клеился, и мы хранили молчание, как вдруг Антонио принимался исполнять эту зажигательную мелодию, столь же привычную для любого неаполитанца и сицилийца, как пастушеский мотив для швейцарца. Филиппо с важным видом высовывался по пояс из люка и сопровождал исполнение виртуоза свистом. И тут Пьетро начинал отбивать ритм, качая головой направо и налево и щелкая пальцами, точно кастаньетами. Однако на пятом или шестом такте волшебная музыка брала свое: явное возбуждение овладевало Пьетро и все его тело приходило в движение вслед за руками; он привставал, опираясь сначала на одно колено, затем на оба, а потом окончательно поднимался. После этого танцор еще несколько мгновений раскачивался из стороны в сторону, не отрываясь от пола; затем, словно настил палубы постепенно накалялся, он поднимал то одну, то другую ногу и, наконец, издав один из тех коротких возгласов, в которых, как мы уже говорили, выражалась его радость, принимался отплясывать знаменитый народный танец, начинавшийся медленными и плавными движениями, темп которых постоянно ускорялся под влиянием музыки, и завершавшийся своего рода бешеной жигой. Тарантелла подходила к концу лишь тогда, когда утомленный танцор падал без сил, после последнего прыжка, подводившего черту под всей этой хореографической сценой.

Последние места в экипаже занимали Сьени, о котором у меня не сохранилось никаких воспоминаний, и Гаэтано, которого мы почти не видели, так как он был вынужден сойти на берег из-за воспаления глаз, начавшегося у него на следующий день после нашего прибытия в Мессинский пролив, и не возвращался на судно на протяжении всего нашего путешествия. Я не говорю о юнге: вполне естественно, он был тем, кем повсюду являются представители этого почтенного слоя общества, то есть козлом отпущения всего экипажа. Единственное отличие бедняги от ему подобных заключалось в том, что, благодаря природному добродушию его товарищей, он получал вдвое меньше тумаков, чем на генуэзском или бретонском судне, довелись ему там оказаться.

Ну вот, теперь читатели знают команду судна «Санта Мария ди Пие ди Гротта» не хуже нас самих.

Как мы уже сказали, весь экипаж ожидал нас на палубе и, собираясь поднять якорь, был готов к отплытию. Я в последний раз прошелся по твиндеку и заглянул в каюту, чтобы убедиться, что все наши съестные припасы и пожитки погрузили на борт. В твиндеке я застал Каму, с веселым видом обосновавшегося среди кур и уток, которые предназначались для нашего стола, и приводившего в порядок свой набор кухонной посуды. В каюте я увидел, что наши постели застелены и Милорд уже обосновался на спальном месте своего хозяина. Таким образом, все было на своем месте и все были на своем посту. В это время ко мне подошел капитан и спросил, каковы будут мои распоряжения; я попросил его подождать несколько минут.

Эти несколько минут следовало потратить на то, чтобы подать весть о себе господину графу Людорфу. Я вынул из своей папки лист самой лучшей бумаги, какая у меня была, и написал следующее послание:

«Господин граф!

Я сожалею, что Ваше Превосходительство не сочло уместным доверить мне свои поручения в отношении Неаполя; я исполнил бы их с точностью, ставшей бы для него свидетельством той признательности, с какой я вспоминаю о его любезном обращении со мной.

Позвольте заверить Вас, господин графу в моих горячих чувствах по отношению к Вам, доказательство которых я надеюсь представить Вам рано или поздно[1]

Алекс. Дюма.

Неаполь, 23 августа 1835 года».

Пока я писал, якорь был поднят, и гребцы с веслами в руках расселись по местам у левого и правого борта, готовые к отправлению. Я попросил капитана найти надежного человека, чтобы отнести письмо на почту; он указал мне на одного из зевак, привлеченных нашим отплытием, из числа своих знакомых. С помощью длинной жерди я передал этому человеку свое послание с двумя карлино в придачу и с удовлетворением стал смотреть, как мой посыльный со всех ног тотчас устремился в направлении почты.

Когда он скрылся из вида, я подал знак к отплытию. Четыре пары весел, которые наши матросы держали на весу, дружно опустились и одновременно ударили по воде. Десять минут спустя мы были уже вне акватории порта, а еще через четверть часа распустили все свои малые паруса навстречу превосходному береговому ветру, обещавшему помочь нам быстро оказаться вне пределов досягаемости всех неаполитанских сыщиков, которых господин граф Людорф мог бы отправить за нами в погоню.

Этот попутный ветер сопровождал нас на протяжении примерно пятнадцати—двадцати миль, но на уровне Сорренто он стал слабеть и вскоре окончательно стих, так что мы были вынуждены снова идти на веслах. За это время мы успели заметить, что бриз пробудил в нас аппетит. Вследствие этого мы, в полной мере расположенные оценить достоинства протеже г-на Мартино Дзира, настроили свои голоса на приятнейший баритональный бас и стали звать Каму. Но никто не отозвался. Встревоженные этим молчанием, мы послали Пьетро и Джованни на поиски повара и несколько минут спустя увидели его в отверстии люка; он был бледным как призрак, и его поддерживали под руки те, кого мы отправили на его поиски: они нашли Каму неподвижно лежащим в окружении кур и уток. Бедняга явно был не в состоянии приступить к своим обязанностям. Он едва держался на ногах и страдальчески закатывал глаза. Мы приказали вынести на палубу матрас, полагая, что свежий воздух пойдет больному на пользу, и уложили Каму у подножия мачты; это было очень хорошо для него, но что касается нас, то нам от этого намного лучше не стало. Мы с Жаденом переглянулись с довольно озадаченным видом, и тут Джованни предложил нам свои услуги, решив заменить, хотя бы временно, несчастного appassionato.

Посудите сами, смогли ли мы отказаться от такого предложения. Капитан, не будучи гордецом, тотчас же взял в руки весло, брошенное Джованни. Не прошло и пяти минут, как до наших ушей донеслись стоны умерщвляемой курицы; вскоре мы увидели дым, вырывавшийся из люка, а затем услышали громкое шипение масла на огне. Четверть часа спустя каждый из нас получил свою порцию цыпленка по-провансальски, в котором, наверное, недоставало чего-то от предписанного «Домашней кухней», но мы сочли его отменным благодаря вышеупомянутому аппетиту, к тому же постоянно возраставшему. С этого времени мы были спокойны относительно своего будущего: Бог вернул нам одной рукой то, что забрал другой.

Около двух часов мы оказались на уровне острова Кап-рея. Поскольку, потратив немного времени, мы не так уж много потеряли бы в расстоянии, ибо, несмотря на непрерывные усилия гребцов, наша скорость не превышала пол-льё в час, я предложил Жадену сойти на берег, чтобы посетить остров Тиберия и подняться к руинам императорского дворца, который мы разглядели примерно на трети высоты горы Соларо. Жаден весьма охотно согласился, полагая, что ему удастся сделать зарисовку какого-нибудь красивого места. Мы тут же сообщили о своих намерениях капитану, который взял курс на остров, и часом позже наше судно вошло в гавань.

КАПРЕЯ

На свете найдется немного мест, навевающих столько исторических воспоминаний, как Капрея. Это был такой же остров, как все прочие острова, возможно, более приятный для глаз, только и всего, до тех пор, пока однажды Август не решил совершить туда прогулку. Когда он к нему причалил, старый дуб, сок которого, казалось, безвозвратно иссяк, расправил свои иссохшие, уже поникшие ветви, и в тот же день дерево покрылось почками и листьями. Август верил в приметы; он пришел в такой восторг от этого предзнаменования, что предложил неаполитанцам уступить им остров Энарию, если они согласятся уступить ему остров Капрею. Обмен был произведен на этом условии. Август превратил Капрею в райский уголок, прожил там четыре года и перед смертью завещал остров Тиберию.

Тиберий тоже удалился на Капрею, как удаляется в свое логово старый тигр, почувствовавший приближение смерти. Только здесь, в окружении кораблей, стороживших остров день и ночь, он ощутил себя в безопасности, защищенным от яда и кинжала. В ту пору на этих скалах, на которых сегодня нельзя увидеть ничего, кроме руин, высились двенадцать императорских вилл, носивших имена двенадцати олимпийских богов; в этих виллах, поочередно служивших императору крепостью в течение одного месяца в году и опиравшихся на мраморные колонны, позолоченные капители которых подпирали агатовые фризы, были порфировые бассейны, где сверкали серебристые рыбки из Ганга, мозаичные полы с узорами из опалов, изумрудов и рубинов, а также потайные подземные купальни с любострастными картинами, изображавшими сцены неслыханного разврата и пробуждавшими в людях жгучие плотские желания. Вокруг этих вилл, на склонах ныне голых, лишенных растительности гор, тогда возвышались два кедровых леса и апельсиновые рощи, где прятались прекрасные юноши и красивые девушки, которые, нарядившись фавнами и дриадами, сатирами и вакханками, распевали гимны в честь Венеры, в то время как невидимые музыкальные инструменты вторили их чувственным голосам; с наступлением темноты, когда на уснувшее море опускалась одна из тех ясных звездных ночей, какие умеет создавать для любви только Восток; когда благоуханный ветерок, дующий со стороны Сорренто и Помпей, примешивался к ароматам благовоний, которые дети, переодетые амурами, непрерывно жгли на золотых треножниках; когда отовсюду неслись сладострастные крики, таинственные мелодичные звуки и приглушенные стоны, неясные и непонятные, как будто охваченный страстью остров содрогался от наслаждения в объятиях морского божества, — загорался огромный маяк, казавшийся своего рода ночным солнцем. И вскоре в его свете можно было увидеть, как из какого-то грота выходит и шествует вдоль песчаного берега, сопровождаемый по обе стороны астрологом Фрасиллом и врачом Хариклом, старик в пурпурных одеждах, с одеревенелой, склоненной набок шеей, с замкнутым мрачным лицом, время от времени встряхивающий копной серебристых волос, волнистых, точно львиная грива, и ниспадающих на его плечи. Старик ронял скупые неторопливые слова, в то время как его рука с женоподобными жестами ласкала голову ручной змеи, дремавшей на его груди. Эти слова были то греческими стихами, которые он только что сочинил, то распоряжениями относительно тайных оргий на виллах Юпитера и Цереры, то очередным смертным приговором, которому предстояло на следующий же день достичь причала Остии на крыльях одной из латинских галер и устрашить Рим, ибо этот старик был не кто иной, как божественный Тиберий, третий Цезарь, император с огромными рыжими глазами, которые, подобно глазам кошки, волка или гиены, отчетливо видели в темноте.

Ныне от всего этого былого великолепия остались только развалины, но память о старом императоре, более стойкая, чем камень и мрамор, сохранилась без всяких утрат. Имя Тиберия по-прежнему настолько у всех на устах, что можно подумать, будто не далее как вчера он лег в могилу, которую приготовил для него сын-отцеубийца Калигула и в которую его столкнул Макрон. Можно подумать, что за отсутствием тела императора люди все еще трепещут перед его тенью, и обитатели Капри и Анакапри, двух городов острова, по-прежнему показывают обломки его дворца, испытывая такой же ужас, как если бы они показывали потухший вулкан, который ежедневно, ежечасно и ежеминутно может ожить, грозя стать еще более смертоносным и ненасытным, чем прежде.

Оба эти города расположены: Капри — амфитеатром напротив гавани, Анакапри — на вершине горы Соларо. Из первого города во второй ведет крутая лестница, вырубленная в скале и состоящая из пятисот—шестисот ступеней; однако следует сказать, что усталость от головокружительного подъема сполна окупается великолепной панорамой, которая открывается взгляду того, кто добрался до вершины горы. В самом деле, путешественник, стоящий лицом к Неаполю, видит по правую руку от себя Пестум, это сладострастное дитя Греции, розам которого, расцветавшим дважды в год в пагубной для целомудрия атмосфере, предстояло увянуть на челе Горация и осыпаться на столе у Мецената; далее — Сорренто, откуда проносящийся ветер уносит апельсиновый цвет, разбрасывая его далеко над морем; затем — Помпеи, которые спят посреди своего пепла и которых будят, словно какую-нибудь древнюю египетскую руину, с их прельстительными картинами, погребальными урнами и траурными лентами; наконец, Геркуланум, который, будучи настигнут однажды лавой, кричал, корчился и умирал, как Лаокоон, задушенный в кольцах змей. А затем начинается Неаполь, ибо Торре ди Греко, Резина и Портичи, по правде сказать, не более, чем его предместья; Неаполь, празднолюбивый город, раскинувшийся на уступах окружающих его гор и протянувший свои маленькие ступни к теплым чувственным волнам своего залива; Неаполь, который владыка мира Рим превратил в свой загородный дом, настолько природа и тогда, и теперь окружила его всеми своими восхитительными красотами. После Неаполя взгляду открывается Поццуоли с его храмом Сераписа, наполовину ушедшим под воду; Кумы с пещерой Сивиллы, куда спускался благочестивый Эней; затем залив, через который Калигула, желая превзойти Ксеркса, перебросил мост длиной в целое льё — его развалины можно видеть по сей день; затем Бавлы, откуда вышла императорская галера, которая была предуготовлена Нероном и которой предстояло разверзнуться под ногами Агриппины; затем Байи, столь пагубные для целомудренных влюбленных; затем, наконец, Мизены, где был погребен трубач Энея и откуда отправился умирать Плиний, который задохнулся от пепла Ста-бий, находясь в своих дорожных носилках.

Вообразите картину, которую мы только что описали, в свете того огромного маяка, что именуют Везувием, и скажите, существует ли в целом мире нечто, способное сравниться с подобным зрелищем.

Рядом с этими памятными событиями античности внезапно встает одно памятное событие совсем недавнего прошлого. Это всего лишь эпизод грандиозной эпопеи, начавшейся в 1789 году и закончившейся в 1815 году. Вот уже два года как французы господствовали в Неаполитанском королевстве, вот уже две недели как там царствовал Мюрат, однако Капрея все еще принадлежала англичанам. Его предшественник Жозеф дважды предпринимал попытку захватить остров, и дважды буря, эта вечная союзница Англии, рассеивала его корабли.

Мюрату было невыносимо тяжело видеть этот остров, будто железной цепью перегородивший его рейд; вот почему по утрам, когда солнце всходило за Сорренто, именно этот остров в первую очередь привлекал его взор, а по вечерам, когда солнце садилось за Прочидой, этот остров вновь приковывал к себе его последний взгляд.

Каждый день Мюрат ежечасно расспрашивал тех, кто его окружал, об этом острове и узнавал о почти неправдоподобных мерах предосторожности, принятых его комендантом Гудсоном Лоу. В самом деле, Гудсон Лоу не стал полагаться на то неприступное кольцо отвесных скал, какое окружает Капрею и какого вполне хватало Тиберию; комендант построил четыре новых форта в придачу к уже существующим укреплениям; по его приказу были уничтожены заступами и взорваны минами тропинки, которые змеились по краям пропастей и на которые даже козопасы решались ступать разве что босыми ногами; наконец, он выдавал гинею в награду каждому человеку, которому удавалось, несмотря на бдительность часовых, проникнуть на остров каким-либо путем, неизвестным ни одной живой душе, кроме него.

Что касается военно-технического обеспечения острова, то в распоряжении Гудсона Лоу были две тысячи солдат и сорок артиллерийских орудий, которые, изрыгнув пламя, должны были поднять тревогу на острове Понца, где у англичан стояли на якоре пять фрегатов, всегда готовых устремиться туда, куда их звали пушки.

Подобные препятствия могли бы обескуражить кого угодно, но только не Мюрата, ибо Мюрат был человеком, способным совершить невозможное. Мюрат поклялся овладеть Капреей, и, хотя прошло всего три дня с тех пор, как была дана эта клятва, он уже полагал, что не сдержал свое слово, но тут прибыл генерал Ламарк. Ламарк только что захватил Гаэту и Маратею, Ламарк только что дал одиннадцать сражений и покорил три провинции. Ламарк был именно тем человеком, в котором нуждался Мюрат; поэтому, ничего не говоря генералу, Мюрат подвел его к окну, вложил ему в руки подзорную трубу и показал остров.

Ламарк быстро взглянул в сторону острова, увидел английские флаги, развевавшиеся на фортах Сан Сальваторе и Сан Микеле, ладонью задвинул обратно четыре тубуса подзорной трубы один в другой, и произнес:

«Да, я понимаю: надо будет его взять».

«Ну, и что дальше?» — спросил Мюрат.

«А то, — ответил Ламарк, — что он будет взят. Вот и все».

«Когда именно?» — осведомился Мюрат.

«Завтра, если угодно вашему величеству».

«В добрый час, — сказал король, — вот один из тех ответов, которые мне нравятся. Сколько солдат тебе нужно?»

«А сколько их всего?» — спросил Ламарк.

«Примерно две тысячи».

«Что ж! Пусть ваше величество даст мне тысячу пятьсот или тысячу восемьсот солдат и позволит мне брать их среди тех, кого я к вам привел: эти люди меня знают, а я знаю их. Мы либо погибнем все до одного, либо возьмем остров».

Мюрат, не говоря ни слова, протянул Ламарку руку. Он сказал бы то же самое, будучи генералом; он был готов сделать то же самое, будучи королем. Затем оба paccfaлись: Ламарк пошел отбирать солдат, а Мюрат — собирать суда.

На следующий день все было готово — и солдаты, и корабли. Вечером участники похода покинули рейд. Какие бы меры предосторожности ни были приняты, чтобы сохранить экспедицию в тайне, слухи о ней распространились: весь город собрался в порту и приветствовал криками маленький флот, отправлявшийся в поход весело, преисполненный беспечной уверенности в том, что все расценивали как невозможное дело.

Вскоре ветер, благоприятный сначала, стал слабеть: не успели корабли преодолеть и десяти миль, как он окончательно стих. Суда пошли на веслах, но на веслах далеко не уйдешь, и, когда рассвело, флотилия все еще находилась в двух льё от Капреи. И тут, как будто французам надлежало вступить в борьбу со всеми непреодолимыми обстоятельствами на свете, начался шторм. Волны с такой силой бились об отвесные скалы, окружающие остров, что в течение всего утра не было никакой возможности подойти к нему. В два часа дня море успокоилось. В три часа неаполитанские бомбарды обменялись первыми залпами с батареями форта; им вторили крики четырехсот тысяч душ, заполнивших пространство от Мерджеллины до Портичи.

Это было поистине великолепное зрелище, устроенное новым королем для своей новой столицы; между тем сам он с подзорной трубой в руке находился на террасе дворца. С борта судов можно было наблюдать всю эту толпу, расположившуюся на различных ступенях гигантского цирка, ареной которого являлось море. Цезарь, Август и Нерон устраивали для своих подданных лишь травли зверей, сражения гладиаторов и навмахии; Мюрат же подарил своим подданным зрелище настоящей битвы.

Море снова стало спокойным, словно озеро. Оставив бомбарды и канонерские лодки воевать с батареями форта, Ламарк пошел вдоль острова на своих небольших судах с солдатами на борту: повсюду высились отвесные скалы, гигантские стены которых были погружены в воду; нигде нельзя было причалить к берегу. Флотилия обошла вокруг острова, так и не отыскав места для высадки десанта. Английский армейский корпус численностью в тысячу двести человек, внимательно следивший за всеми передвижениями французов, обошел вокруг острова одновременно с ними.

В какой-то миг французам показалось, что все кончено, и придется вернуться в Неаполь, так ничего и не предприняв. Солдаты предложили атаковать форт, но Ламарк лишь покачал головой: это была бы бессмысленная попытка. И тогда он приказал вторично обойти вокруг острова, чтобы посмотреть, не найдется ли какой-нибудь подходящий для высадки уголок, ускользнувший от их взглядов в первый раз.

В одном из уступов, у подножия форта Санта Барбара, было место, где высота гранитной стены составляла всего лишь сорок—сорок пять футов. Над этой стеной, гладкой, как полированный мрамор, простирался столь крутой откос, что, на первый взгляд, просто невозможно было поверить, будто люди способны на него забраться. Над этим откосом, на расстоянии пятисот футов от скалы, было нечто вроде оврага, а еще выше, примерно в тысяче двухстах футах, располагался форт Санта Барбара, чьи батареи били по откосу поверх оврага, в который ядра попасть не могли.

Ламарк остановился напротив этого уступа и позвал аджюдан-генерала Тома и командира эскадрона Ливрона. Все трое с минуту посовещались, а затем велели принести лестницы.

Первую лестницу приставили к скале: она едва доходила до трети ее высоты; к этой лестнице добавили вторую, закрепив ее веревками, и установили уже обе лестницы; но даже вместе они не доставали до края откоса: не хватало футов двенадцать—пятнадцать; тогда добавили третью лестницу; ее приладили к двум другим столь же тщательно, как вторую, а затем снова проверили высоту: на этот раз последние ступени лестницы касались кромки стены.

За всеми этими приготовлениями англичане следили с ошеломленным видом, красноречиво указывавшим на то, что подобная попытка казалась им сущим безумием. Солдаты же обменивались улыбками, означавшими: «Эх, сейчас будет жарко».

Один из солдат ступил на лестницу.

«Ты слишком спешишь!» — сказал генерал Ламарк, потянув солдата назад, и занял его место. Все на флотилии захлопали в ладоши. Генерал Ламарк первым поднялся на скалу, и все те, кто находился на том же судне, последовали за ним. Шестеро солдат держали основание лестницы, качавшейся всякий раз, когда море билось о скалу. Можно было подумать, что огромная змея взметнула свои волнообразные кольца у гранитной стены.

До тех пор, пока эти странные верхолазы не добрались до откоса, их защищала от огня англичан сама отвесная стена, на которую они карабкались, но стоило генералу Ламарку добраться до кромки скалы, как ружейная пальба и пушечные залпы грянули одновременно: десять из пятнадцати первых солдат, участвовавших в штурме, тут же были сброшены вниз. Но вслед за этими пятнадцатью храбрецами появились двадцать других, а затем еще сорок, еще сто. Англичане собрались было отразить их натиск штыками, но они не отважились на это решиться: настолько крутым был откос, по которому поднимались атакующие. В итоге генерал Ламарк и сотня солдат, невзирая на град пуль и картечи, добрались до оврага и там, оказавшись в укрытии, как бы за бруствером, сформировали плотную группу. И тут англичане стремительно атаковали французов, чтобы выбить их из укрытия, но те встретили нападавших столь яростной стрельбой, что они были вынуждены беспорядочно отступить. Во время этого маневра восхождение продолжалось, и примерно пятьсот человек уже ступили на сушу.

Была половина пятого вечера. Генерал Ламарк приказал прекратить восхождение: у него хватало сил, чтобы удержаться там, где он находился; вдобавок военачальник, устрашенный опустошением, которое производили среди его солдат залпы орудий и ружейная пальба, хотел дождаться ночи, чтобы завершить рискованную высадку на берег. Приказ был передан через аджюдан-генерала Тома, который во второй раз пересек откос под огнем противника, добрался, вопреки всем ожиданиям, без каких-либо происшествий до лестницы, спустился по ней к флотилии и принял командование, оградив ее от всяческих опасностей в небольшой бухте, образованной уступом скалы.

И тут противник сосредоточил все свои силы против маленького отряда, укрывшегося в овраге. Натиск тысячи трехсот, а то и полутора тысяч англичан пять раз захлебывался, отраженный Ламарком и его пятью сотнями солдат. Между тем наступила ночь; то было условленное время для возобновления восхождения. Теперь, как и предвидел генерал Ламарк, оно пошло легче, чем в первый раз. Англичане продолжали палить из ружей, но темнота не позволяла им стрелять с прежней точностью. К великому изумлению солдат, на этот раз аджюдан-генерал Тома поднялся последним, но объяснение такого поступка не заставило себя ждать: добравшись до вершины скалы, он опрокинул за собой лестницу; французские суда тотчас же вышли в открытое море и взяли курс на Неаполь. Таким образом, во имя победы Ламарк отрезал себе всякий путь к отступлению.

Оба войска сравнялись по численности, так как англичане, атаковавшие французов, потеряли приблизительно триста человек; поэтому Ламарк без малейших колебаний бросил свою маленькую армию в бой и посреди мертвой тишины пошел прямо на противника, не позволяя отвечать на огонь англичан ни единым выстрелом.

Оба войска столкнулись, скрестив штыки, и перешли к рукопашному бою; пушки форта Санта Барбара замолчали, ибо французы и англичане до такой степени перемешались, что нельзя было стрелять в одних, в то же время не стреляя в других. Бой продолжался три часа; в течение трех часов противники наносили друг другу удары в упор. По прошествии трех часов полковник Хаузел был убит, и пятьсот англичан пали вместе с ним; остальные были окружены. Целый полк сдался французам: то был Мальтийский королевский полк. Таким образом, девятьсот человек были взяты в плен войском из тысячи ста солдат. Англичан разоружили; их сабли и ружья бросили в море; триста человек остались стеречь пленных; остальные восемьсот пошли в наступление на форт.

Теперь у них даже не было лестниц. К счастью, стены форта оказались низкими; участники штурма взбирались друг другу на плечи. После двухчасовой обороны форт был взят; пленных ввели на его территорию и заперли там.

Любопытная, жадная до зрелищ толпа продолжала наводнять набережные, балконы и террасы Неаполя, несмотря на мрак; она видела, как гора вспыхнула в темноте, точно вулкан; однако в два часа ночи огни погасли, а люди так и не смогли узнать, кто победитель и кто побежденный. И тут беспокойство подействовало на собравшихся не хуже любопытства: они остались бодрствовать до рассвета; на рассвете все увидели над фортом Санта Барбара неаполитанское знамя. Из уст четырехсот тысяч человек грянул оглушительный возглас одобрения, который разнесся от Сорренто до Мизены, и пушка замка Сант'Эльмо, перекрыв своим бронзовым голосом все человеческие голоса, донесла до Ламарка первые изъявления благодарности его короля.

Однако дело было сделано лишь наполовину; после восхождения предстояло сойти вниз, и эта вторая операция оказалась не менее трудной, чем первая. Из всех тропинок, которые вели из Анакапри в Капри, Гудсон Лоу оставил только лестницу, уже упоминавшуюся нами; а ведь эта лестница, к которой повсюду прилегают пропасти, настолько узка, что два человека едва могут спуститься по ней бок о бок, и ее четыреста восемьдесят ступеней находились в пределах досягаемости двенадцати тридцатишестифунтовых пушек и двадцати канонерских лодок.

Тем не менее нельзя было терять время; на этот раз Ламарк не мог дожидаться наступления темноты; на горизонте уже показался весь английский флот, привлеченный из гавани острова Понца грохотом пушек. Необходимо было овладеть селением до прибытия этого флота, грозившего высадить на остров втрое больше людей, чем было у тех, кто пришел его захватить; победителям, вынужденным перед лицом столь превосходящих сил укрыться в форте Санта Барбара, следовало тогда сдаться либо умереть с голоду.

Генерал оставил сто солдат гарнизона в форте Санта Барбара и предпринял спуск вместе с оставшейся у него тысячей солдат. Было десять часов утра. Ламарк не имел никакой возможности что-либо утаить от неприятеля; в заключение, как и сначала, оставалось надеяться лишь на отвагу. Генерал разделил свое маленькое войско на три части и, возглавив первую из них, вверил вторую аджюдан-генералу Тома и третью — командиру эскадрона Ливрону; затем ускоренным шагом, под бой барабана, он начал спускаться.

Наверное, жутко было смотреть на то, как эта людская лавина хлынула на лестницу, шедшую над бездной, причем все это происходило под обстрелом шестидесяти, а то и восьмидесяти пушек. Двести солдат, которые, вероятно, были только ранены, оказались низвергнуты в пропасть и разбились в результате падения; восемьсот человек спустились вниз и рассеялись по так называемой Марина Гранде. Там они оказались защищенными от огня, но все надо было начинать заново, а точнее, ничто еще не было завершено: предстояло взять Капри, главную крепость, а также форты Сан Микеле и Сан Сальваторе.

И тут за уроком мужества последовал урок терпения: четыреста человек приступили к работе. Они начали рыть перед термами Тиберия, мощные руины которых заслоняли их от огня, маленькую гавань, в то время как четыреста остальных солдат, обнаружив в амбразурах вражеские пушки, стали поворачивать одни из них в сторону города и готовить брешь-батареи, а другие — поворачивать в сторону кораблей, которые подплывали к острову, борясь со встречным ветром, и готовить раскаленные ядра.

Гавань была закончена около двух часов пополудни; и тогда в виду острова показались суда, отосланные накануне: они приближались от оконечности мыса Кампанелла, возвращаясь с грузом провизии, боеприпасов и артиллерийских орудий. Генерал Ламарк отобрал двенадцать двадцатичетырехфунтовых пушек; четыреста человек впряглись в их лафеты и потащили их через камни, по дорогам, проложенным ими втайне от неприятеля, на вершину горы Соларо, господствующей над городом и обоими фортами. Вечером, в шесть часов, эти двенадцать орудий были на огневой позиции. Человек шестьдесят—восемьдесят остались, чтобы их обслуживать; остальные спустились вниз и присоединились к своим товарищам.

Однако тем временем произошло нечто чрезвычайное. Несмотря на встречный ветер, английский флот подошел на расстояние пушечного выстрела и открыл огонь. Шесть фрегатов, пять бригов, двенадцать бомбард и шестнадцать канонерских лодок осаждали осаждающих, которые оборонялись от вражеского флота и в то же время атаковали город. Между тем стемнело, и бой пришлось прервать; неаполитанцы тщетно напрягали зрение: в эту ночь вулкан потух или отдыхал.

Невзирая на волны, невзирая на шторм, невзирая на ветер, англичане сумели в течение ночи высадить на остров двести канониров и пятьсот пехотинцев. Таким образом, численность осажденных уже почти на треть превышала количество осаждавших.

Настало утро: на рассвете возобновилась артиллерийская перестрелка между флотом и берегом, а также между берегом и сушей. Три форта отвечали изо всех сил на этот натиск, который, будучи разрозненным, оставался для них не столь опасным, как вдруг точно гроза разразилась над головами осажденных: железный дождь сокрушил канониров у их орудий. То были загрохотавшие одновременно двенадцать двадцатичетырехфунтовых пушек.

Менее чем через час огонь из трех фортов прекратился; по прошествии двух часов береговая батарея пробила брешь. Генерал Ламарк оставил сто солдат обслуживать орудия, которые должны были не подпускать близко флот, а сам возглавил отряд из шестисот солдат и дал приказ идти на штурм.

В тот же миг над крепостью был поднят белый флаг: Гудсон Лоу пожелал капитулировать. Тысяча триста человек, которых поддерживал флот из сорока или сорока пяти судов, были готовы сдаться семистам солдатам, оставляя за собой лишь право на отступление с оружием и возимым имуществом. Кроме того, Гудсон Лоу обязался добиться возвращения английского флота в гавань острова Понца. Условия капитуляции были слишком выгодными, чтобы от нее отказываться; девятьсот пленников из форта Санта Барбара были присоединены к тысяче тремстам их товарищей. В полдень две тысячи двести солдат Гудсона Лоу покинули остров, оставив Ламарку и его восьмистам солдатам крепость, форты, артиллерию и боеприпасы.

Двенадцать лет спустя Гудсон Лоу командовал на другом острове, но на этот раз уже не как комендант, а как тюремщик, и его узник бросал ему в лицо, словно оскорбление, призванное отплатить за все мучения, каким тот его подвергал, напоминание об этой позорной капитуляции на Капрее.

Во время своей прогулки я осмотрел откос и лестницу, то есть место, по которому полторы тысячи человек поднялись и тысяча — спустились; от одного взгляда туда начинает кружиться голова; на каждой ступени лестницы до сих пор видны следы картечин.

Я совершил всю эту прогулку один. Жаден нашел какой-то вид, достойный зарисовки, и остановился на трети подъема. Я присоединился к нему на спуске, и мы вместе вернулись в порт. Там нас окружили двадцать пять лодочников, которые принялись тянуть каждого из нас в свою сторону: это были проводники по Лазурному гроту. Поскольку нельзя побывать на Капрее и не увидеть Лазурного грота, я остановил свой выбор на одном из лодочников, а Жаден — на другом, ибо каждому путешественнику необходимы отдельная лодка и отдельный лодочник: вход в грот настолько низок и узок, что попасть туда можно лишь на очень маленьком челноке.

Море было спокойным, и все же, даже в самую прекрасную погоду, оно бьется о кольцо скал, окружающих остров, с такой яростной силой, что наши лодки подскакивали, словно во время шторма, и мы были вынуждены ложиться на дно и цепляться за борта, чтобы не быть выброшенными в море. Наконец, после сорокапятиминутного плавания, в течение которого мы проследовали вдоль примерно шестой части окружности острова, лодочники известили нас, что мы прибыли на место. Мы огляделись вокруг, но не заметили ни малейшего признака хотя бы крошечного грота, как вдруг они указали нам на черную круглую точку, едва заметную над пенными гребнями волн: это было сводчатое отверстие.

На первый взгляд вход в пещеру не внушает доверия: непонятно, как можно преодолеть его и не разбить себе голову о скалу. Поскольку этот вопрос показался нам достаточно важным и достойным обсуждения, мы задали его нашим лодочникам, и они ответили, что мы совершенно правы: такое могло бы произойти, если бы мы продолжали сидеть, но во избежание опасности нам достаточно будет просто вытянуться во весь рост. Мы проделали столь долгий путь не для того, чтобы отступить. Я первым подал пример; мой лодочник принялся грести, продвигаясь вперед с осторожностью, свидетельствовавшей о том, что, сколь бы привычным ни был для него подобный маневр, он все же не считал его совершенно безопасным. Что касается меня, то в занятом мною положении я не видел уже ничего, кроме неба; вскоре я ощутил, как волна приподняла меня, и лодка молниеносно проскользнула под сводом; теперь я не видел ничего, кроме скалы, которая, казалось, на миг сдавила мне грудь. Затем я внезапно оказался в столь восхитительном гроте, что у меня вырвался изумленный возглас, и я так резко приподнялся, чтобы оглядеться по сторонам, что едва не опрокинул нашу посудину.

В самом деле, я видел повсюду — перед собой, вокруг себя, над собой, под собой и за собой — чудеса, не поддающиеся описанию, чудеса, перед которыми чувствует себя бессильной даже кисть художника, способная всегда так великолепно передавать впечатления человека. Представьте себе огромную пещеру лазурного цвета, словно Господь забавы ради сотворил шатер из остатков небесного свода; воду до такой степени ясную, чистую и прозрачную, что, казалось, мы плыли по сгустившемуся воздуху; свисающие с потолка сталактиты, подобные перевернутым пирамидам; на дне — золотистый песок, перемешанный с подводной растительностью; вдоль погруженных в воду стен — заросли кораллов с прихотливыми блестящими ветвями; со стороны моря — крошечное отверстие, звездочка, через которую в пещеру попадает полусвет, озаряющий этот волшебный дворец; наконец, на противоположном конце — нечто вроде помоста, похожего на трон блистательной богини, выбравшей одно из чудес света в качестве своей купальни.

Внезапно весь грот принял сумрачный оттенок, как это бывает на земле, когда среди сияющего дня на солнце неожиданно набегает облако. Виной тому был Жаден, в свою очередь вплывавший в грот: его лодка закрыла вход в пещеру. Вскоре моего спутника швырнуло ко мне силой приподнявшей его волны и грот снова окрасился в изумительный лазурный цвет; лодка Жадена, подрагивая, остановилась возле моей, ибо море, столь бурное и шумное снаружи, обретало внутри грота тихое и кроткое дыхание, присущее озеру.

По всей вероятности, Лазурный грот был неизвестен античным авторам. Ни один поэт не упоминает о нем, и, безусловно, греки с их бесподобной фантазией не преминули бы превратить его в дворец какой-нибудь морской богини с благозвучным именем, рассказ о котором они бы нам оставили. Светоний, с такими подробностями описавший нам термы и купальни Тиберия, безусловно уделил бы несколько строк этому естественному бассейну, который старый император, вне всякого сомнения, выбрал бы местом действия какой-нибудь из сцен своего чудовищного разврата. Но, очевидно, уровень моря был в ту пору выше, чем теперь, и морская диковина была известна разве что Амфитрите с ее свитой сирен, наяд и тритонов.

Однако временами Амфитрита, подобно Диане, захваченной врасплох Актеоном, гневается на нескромных путешественников, преследующих ее в этом уединенном месте. В такие минуты море мгновенно поднимается и закрывает отверстие грота, так что те, кто в него попал, уже не могут отсюда выбраться. В этом случае следует ждать, когда восточный ветер, неожиданно переменившийся на западный, сменится на южный или на северный; случалось, что посетители, собиравшиеся провести в Лазурном гроте минут двадцать, задерживались здесь на два, три и даже на четыре дня. Поэтому предусмотрительные лодочники, помнящие о подобных происшествиях, всегда берут с собой некоторое количество сухарей, предназначенных для того, чтобы кормить ими невольных пленников. Что касается воды, то она сочится в двух-трех местах пещеры, причем достаточно обильно, чтобы можно было не опасаться жажды. Мы укорили нашего лодочника за то, что он так поздно рассказал нам о столь неутешительном обстоятельстве, но он ответил нам с очаровательным простодушием:

— Еще бы! Ваше превосходительство, если бы мы первым делом рассказывали об этом путешественникам, то добрая половина из них отказалась бы сюда ехать, и это нанесло бы ущерб лодочникам.

Признаюсь, что, когда я узнал об этом дополнительном обстоятельстве, меня охватило некоторое беспокойство, вследствие чего Лазурный грот стал казаться мне уже куда менее приятным, чем вначале. К несчастью, лодочник сообщил нам об этих подробностях в тот миг, когда мы стали раздеваться, желая искупаться в столь изумительной и прозрачной воде, что ей, чтобы привлечь рыбака, не было нужды в пении поэтической ундины Гёте. Нам отнюдь не хотелось сводить на «нет» сделанные приготовления, поэтому мы поспешно завершили начатое и нырнули головой вниз в воду.

Только оказавшись на глубине пяти-шести футов под водой, человек может оценить ее невероятную чистоту. Несмотря на пелену, окутывающую ныряльщика, ни одна деталь не ускользает от него; мельчайшая ракушка, лежащая на дне, или мельчайший сталактит, висящий на своде, видны так же четко, как на воздухе, однако каждый предмет кажется отсюда более темным.

Четверть часа спустя мы снова забрались в свои лодки и оделись, по-видимому так и не соблазнив ни одну из незримых нимф этого водяного дворца, ибо в противном случае они не преминули бы продержать нас в плену по меньшей мере сутки. Это было унизительно, но, поскольку ни у одного из нас не было притязаний на то, чтобы стать Телемахом, нам пришлось с этим смириться. Мы снова легли на дно наших челноков и покинули Лазурный грот с той же осторожностью и столь же благополучно, как проникли в него, однако минут шесть нам не удавалось открыть глаза: яркий солнечный свет ослеплял нас. Не успели мы отплыть от пещеры шагов на сто, как только что увиденное уже стало казаться нам похожим на сон.

Мы снова прибыли в порт Капреи. Пока мы рассчитывались со своими лодочниками, Пьетро указал нам на какого-то человека, лежащего на солнцепеке и уткнувшегося лицом в песок. Это был рыбак, который девятью-десятью годами раньше, отыскивая у скал дары моря, обнаружил Лазурный грот. Он тут же поспешил сообщить о своей находке властям острова и потребовал у них либо единоличного права сопровождать путешественников в открытый им новый мир, либо комиссионные от той цены, какую назначат те, кто будет их сопровождать. Власти, усмотревшие в этой находке способ привлечь на свой остров иностранцев, согласились на второе предложение, так что с тех пор новоявленный Христофор Колумб жил с ренты, даже не утруждая себя погоней за деньгами, которые, как видите, сами плыли к нему в руки, пока он спал. На всем острове не было человека с более завидной судьбой.

Осмотрев все интересное, что могла предложить нам Капрея, мы снова сели в шлюпку и вернулись на сперона-ру, которая, воспользовавшись порывами берегового ветра, вновь распустила паруса и очень медленно двинулась по направлению к Палермо.

ГАЭТАНО СФЕРРА

Вскоре мы снова попали в штиль. После того как наше судно преодолело восемь—десять миль, бриз утих, опровергая поговорку, гласящую, что ветер обретается в море. Наши матросы вновь стали грести, и мы опять пошли на веслах.

В любом другом уголке мира данный способ передвижения показался бы нам невыносимым, но на этом великолепном Тирренском море, под этим сияющим небом, в окружении всех этих представавших перед нами островов, всех этих отрогов, всех этих мысов с нежными названиями, поездка по морю, напротив, становилась долгой и приятной грезой. Хотя на календаре было 24 августа, жару смягчал восхитительный бриз с морским привкусом, словно несший с собой жизнь. Время от времени наши матросы, чтобы отвлечься от утомительного занятия, на какое обрекал их штиль, пели хором на сицилийском наречии какую-нибудь песню, ритм которой, как бы согласованный с движением весел, казалось, то поднимался, то опускался вместе с ними. В этом пении слышалось нечто мягкое и однообразное, превосходно гармонировавшее с легкой скукой, охватывающей человека, которому не терпится перенестись в будущее и преодолеть пространство, всякий раз, когда влекущее его движение не соответствует быстроте его мысли. Вот почему это пение производило на меня в высшей степени чарующее впечатление. Дело в том, что оно было в полной мере созвучно нашему положению; в том, что оно соответствовало пейзажу, людям и обстановке, а также в том, что оно, можно сказать, представляло собой музыкальную эманацию души, в которую проникло искусство, оставив в ней свой след; оно было сродни благоуханию или туману, который, витая над долиной либо клубясь на склонах горы, дополняет окружающую картину и внезапно пробуждает в человеке, дотоле считавшем, что все это ему чуждо, дремлющее чувство красоты, приводя его в такой восторг, что он начинает полагать, будто этот праздник природы создан для него одного, и вследствие этого осознавать себя королем.

Таким образом, за весь день мы проделали не более двенадцати-пятнадцати миль, не теряя из вида ни берегов древней Кампании, ни остров Капрею; затем наступил вечер, принеся с собой дуновение ветерка, которым мы воспользовались, чтобы пройти под парусом одну или две мили, но его порывы вскоре стихли, оставив нас посреди мертвого штиля. Воздух был таким чистым, ночь такой ясной, звезды такими лучистыми, что мы вынесли свои матрасы из каюты и легли на палубе. Что касается матросов, то они продолжали грести и, время от времени, словно стараясь нас убаюкать, затягивали свою унылую нескончаемую песню.

Ночь прошла, так и не приведя к каким-либо изменениям в погоде; матросы поделили между собой работу: четверо из них постоянно гребли, в то время как четверо остальных отдыхали. Наконец, занялась заря, пробудившая нас с легким ощущением холодка и недомогания, какие всегда приносит с собой рассвет. За ночь мы едва преодолели еще десять миль. Капрея и берега Кампании по-прежнему оставались в поле нашего зрения. Если бы так пошло и дальше, то наше плавание грозило бы продлиться недели две. Это было несколько многовато. Таким образом, то, что еще накануне мы находили прекрасным, начинало казаться нам однообразным. Нам хотелось приняться за дело, но, хотя мы отнюдь не страдали от морской болезни, в голове недоставало ясности и было понятно, что хорошо работать у нас не получится. В море нет золотой середины: необходимо либо найти себе простое активное занятие, которое поможет вам убить время, либо погрузиться в приятные мечтания, которые позволят вам забыть о нем.

В связи с тем, что мы с наслаждением вспоминали о своем вчерашнем купании и море было почти таким же спокойным, прозрачным и голубым, как в Лазурном гроте, мы спросили у капитана, не видит ли он какой-нибудь опасности в том, чтобы мы окунулись, пока Джованни займется ловлей рыбы для нашего будущего обеда. Поскольку было очевидно, что мы поплывем с такой же скоростью, как и сперонара, и удовольствие, которое мы получим от купания, ни в коей мере не будет задерживать наше движение к цели, капитан ответил, что он не видит в этом никакой опасности, кроме возможного столкновения с акулами, довольно часто встречающимися в это время года в прибрежных водах, где мы находились, так как здесь водится pesce spado[2], а ею очень любят полакомиться эти хищники, несмотря на то, что жертва оказывает им серьезное сопротивление с помощью меча, которым снабдила ее природа. Поскольку природа не позаботилась принять в отношении нас таких же мер предосторожности, как в отношении pesce spado, мы сильно засомневались в том, стоит ли осуществлять наше предложение; однако капитан заверил нас, что если мы станем плавать вокруг шлюпки, выставив двух дозорных — одного на корме, а другого на носу судна, то нам ничего не грозит, ибо вода до того прозрачна, что акулы видны даже на большой глубине, и так как нас тотчас же предупредят о появлении одной из них, мы окажемся в лодке раньше, чем хищник успеет к нам подплыть.

Это прозвучало не особенно утешительно, и потому мы были как никогда расположены пожертвовать своей забавой ради собственной безопасности, но тут вдруг капитан, заметивший, что мы придаем опасности больше значения, чем она того заслуживала на самом деле, заявил, что он готов вместе с Филиппо войти в воду одновременно с нами. Это предложение возымело двоякое действие: во-первых, оно нас успокоило, а во-вторых, уязвило наше самолюбие. Раз уж нам предстояло совершить с экипажем путешествие, не лишенное всякого рода опасностей, мы не хотели, чтобы у него еще в самом начале сложилось невысокое мнение о нашей смелости. Стало быть, в ответ на это предложение нам не оставалось ничего другого, как приказать дозорным занять свои места на посту, а Пьетро — спустить на воду шлюпку. Когда все эти меры предосторожности были приняты, мы сошли вниз по трапу. Что касается капитана и Филиппо, то они не стали разводить подобных церемоний, а просто-напросто прыгнули за борт; но, к своему великому удивлению, на поверхности воды мы увидели одного капитана; Филиппо же нырнул под судно, по-видимому для того, чтобы обследовать все вокруг. Мгновение спустя мы увидели, как он вернулся со стороны носа, доложив, что не обнаружил совершенно ничего, способного внушить нам тревогу. Капитан, хотя и уступавший Филиппо в силе, тоже превосходно плавал. Я обратил внимание Жадена на то, что на правой стороне груди пловца виднелся след от раны, явно нанесенной ножом. Поскольку капитан был красивым парнем, а на Сицилии и в Калабрии удары ножом сыплются на красивых парней гораздо чаще, чем на других, мы решили, что это было следствием мести какого-нибудь брата или мужа, и я дал себе слово при первом же удобном случае расспросить его об этом.

Минут десять спустя до нас донеслись громкие крики, но тут уж ошибиться было невозможно: это были крики радости. В самом деле, Джованни только что пронзил гарпуном великолепную дораду и, шествуя с кормы на левый борт, с торжествующим видом нес ее на острие своего орудия, чтобы спросить нас, под каким соусом мы желали бы ее съесть. Вопрос был слишком важным, чтобы решить его без обсуждения, поэтому мы немедленно поднялись на борт, дабы поближе рассмотреть рыбу и выбрать достойный ее соус. Капитан и Филиппо последовали за нами; шлюпку прикрепили на прежнее место, и мы начали совещаться. Несколько замечаний, высказанных капитаном и показавшихся нам весьма толковыми, склонили нас к тому, чтобы приготовить нечто вроде матлота. Я не без причины призвал капитана на совет, так как не терял из вида рубец на его груди и собирался выяснить его историю. Когда решение было принято, я пригласил капитана пообедать вместе с нами, выставив предлогом, что если суждение, высказанное им по поводу дорады, окажется ошибочным, то мне бы хотелось заставить его в наказание съесть всю рыбу целиком. Вначале капитан отказывался от этой чересчур большой чести, которую мы намеревались ему оказать, но, видя, что мы настаиваем, в конечном счете согласился. Он тут же скрылся в люке, а Пьетро занялся приготовлениями к обеду.

Вскоре все было готово. На два стула положили длинную доску — это был стол; наши кожаные матрасы вынесли на палубу — это были стулья. Мы возлежали, словно римские всадники, в нашем триклинии под открытым небом и по малейшему знаку, который мы делали, весь экипаж бросался нас обслуживать.

По прошествии десяти минут появился капитан: он нарядился в свою самую красивую одежду и держал в руке бутылку липарийского муската, которую он после долгих предисловий решился нам предложить. Мы весьма охотно согласились, и он явно был как нельзя более тронут нашей благосклонностью.

Капитан Арена был превосходный человек, у которого, на наш взгляд, имелся только один недостаток: он сохранял по отношению к Жадену и ко мне слишком раболепную почтительность. Это мешало установить между нами тот быстрый и непринужденный обмен мыслей, благодаря которому я надеялся отчасти погрузиться в жизнь сицилийцев. Я нисколько не сомневался, что у всех этих людей, закаленных в трудностях, привычных к бурям, с детства бороздящих Средиземное море во всех направлениях, нашлось бы что нам порассказать о преданиях своего края или о собственных приключениях, и рассчитывал, что подобные рассказы на палубе помогут скоротать эти прекрасные восточные ночи, во время которых бдение становится более сладким, чем сон; но мы прекрасно понимали, что добиться этого можно, лишь пройдя долгую дорогу, и решили начать с капитана, чтобы позднее, шаг за шагом, дойти до простых матросов.

Наша дорада не заставила себя ждать. Задолго до того, как мы увидели рыбу, аромат, который от нее исходил, расположил нас в ее пользу; вскоре, к нашему удовольствию, вкус ее оправдал запах. Тем самым мы еще раз убедились, что с капитаном стоит водить дружбу, и стали относиться к нему с еще большим вниманием.

Покидая Неаполь, мы не забыли сделать некоторый запас бордосских вин. Хотя капитан был исключительным трезвенником, мы сумели уговорить его выпить два-три стаканчика. Бордосское вино, как известно, в высшей степени обладает свойствами, располагающими к общению. В конце обеда нам удалось заставить своего сотрапезника полностью забыть о дистанции, которую он сам же между нами создал; в заключение Жаден предложил ему написать для его жены портрет их маленького сына, и этот дополнительный знак внимания окончательно поставил его в полное наше подчинение. Капитан был вне себя от радости; он позвал г-на Пеппино, резвившегося на баке среди бочек и снастей со своим другом Милордом. Мальчик тут же примчался, не подозревая о том, что его ожидало; отец растолковал ему это по-итальянски, и Пеппино, то ли из любопытства, то ли из послушания, настолько охотно согласился позировать, что мы этого не ожидали.

Я послал членам экипажа, продолжавшим грести изо всех сил, две бутылки бордо; мы откупорили кувшинчик мускатного вина, раскурили сигары, и Жаден приступил к работе.

Но это было еще не все: следовало подвести разговор к шраму капитана, привлекшему мое внимание. Я нашел возможность сделать это, заговорив о нашем купании и похвалив капитана за умение плавать.

— О! Что до этого, ваше превосходительство, то заслуга тут совсем невелика, — ответил он. — Мы все, из поколения в поколение, уже лет двести, сущие морские волки, и, будучи еще совсем молодым человеком, я не раз переплывал Мессинский пролив — от деревни Делла Паче до деревни Сан Джованни, откуда родом моя жена.

— А сколько это по расстоянию? — спросил я.

— Пять миль, — ответил капитан, — но эти пять равняются добрым восьми из-за течения.

— Ну, а с тех пор как вы женаты, — продолжал я со смехом, — вы, конечно, уже не отваживаетесь на подобные шальные выходки?

— О! Не с тех пор как я женат, — ответил капитан, — а с тех пор как я был ранен в грудь: клинок проткнул легкое насквозь, и стоит мне пробыть в воде хотя бы час, как у меня перехватывает дух и я не могу больше плыть.

— В самом деле, я заметил шрам на вашей груди. Отчего он: из-за дуэли или несчастного случая?

— Ни от того, ни от другого, ваше превосходительство. Это всего-навсего была попытка убийства.

— К тому же странного убийства, — вмешался в разговор Пьетро, пользуясь своими привилегиями и в то же время не переставая грести.

Это восклицание, как легко догадаться, отнюдь не было способно умерить мое любопытство.

— Капитан, — продолжал я, — не будет ли нескромным спросить вас о некоторых подробностях этого события?

— Теперь уже нет, — ответил капитан, — ведь из четырех человек, замешанных в этом деле, в живых остался только я, ибо что касается женщины, то она теперь монахиня, а это то же самое, как если бы она умерла. Я расскажу вам эту историю, хотя и думаю о ней не без угрызений совести.

— Угрызений совести?! Полноте, капитан, вам не в чем, черт возьми, себя упрекнуть: вы поступили как честный и храбрый сицилиец.

— И все же я думаю, что мне лучше было оставить беднягу в покое, — со вздохом промолвил капитан.

— В покое! Мерзавца, воткнувшего вам в живот клинок в три дюйма! Вы правильно сделали, капитан, вы правильно сделали!

— Капитан, — продолжал я в свою очередь, — вы распаляете наше любопытство, и теперь, предупреждаю, я не оставлю вас в покое, пока вы мне все не расскажете.

— Ну-ка, малыш, — произнес Жаден, обращаясь к Пеппино, — сиди смирно. Мы внимательно вас слушаем, капитан.

Я перевел его призыв Пеппино, и капитан продолжал:

— Дело было в тысяча восемьсот двадцать пятом году, в мае, чуть больше десяти лет тому назад, как видите; мы отправились на Мальту, чтобы доставить туда одного англичанина, путешествовавшего ради собственного удовольствия, как и вы. Это было наше второе или третье путешествие на этом суденышке, которое я как раз перед этим купил. Команда была почти той же самой, не так ли, Пьетро?

— Да, капитан, за исключением Сьени; вы же помните, что мы поступили к вам на службу после смерти вашего дяди, так что в этом отношении почти ничего не изменилось.

— Именно так, — подтвердил капитан, — ведь мой бедный дядя умер в тысяча восемьсот двадцать пятом году.

— О Боже, да! Пятнадцатого сентября тысяча восемьсот двадцать пятого года, — произнес Пьетро со скорбным выражением, которое я вовсе не ожидал увидеть на его веселом лице.

— Однако смерть моего бедного дяди ко всему этому отношения не имеет, — продолжал капитан, вздыхая. — Мы стояли в Мальте два дня и должны были оставаться там еще неделю, так что, вместо того чтобы находиться на судне, как мне следовало делать, я решил возобновить знакомство со своими старыми друзьями из Читта делла Валлетты. Старые друзья угостили меня ужином, а после ужина мы пошли в Греческое кафе, чтобы выпить по полчашки кофе. Если вы когда-нибудь будете на Мальте, сходите выпить туда кофе: это не самое красивое, но самое лучшее заведение во всем городе, оно находится на улице Англичан, в ста шагах от тюрьмы.

— Хорошо, капитан, я это запомню.

— Так вот, мы выпили по чашечке кофе; было семь часов вечера, то есть еще совсем светло. Мы разговаривали, стоя у входа, как вдруг я вижу, что из улочки, на углу которой стоит кафе, выходит парень лет двадцати пяти-двадцати восьми, бледный, растерянный, без шляпы — словом, явно не в себе. Я хотел было хлопнуть своего соседа по плечу, чтобы обратить его внимание на это странное явление, как вдруг этот парень направляется прямо ко мне и, прежде чем я успеваю заслониться, ударяет меня ножом в грудь, оставляет нож в ране, а затем уходит тем же путем, как пришел, поворачивает за угол улицы и исчезает.

Все это произошло в одно мгновение. Никто не видел, что меня ранили, и я сам с трудом это понимал. Все изумленно переглядывались и повторяли имя Гаэтано Сферра. Между тем я чувствовал, что силы меня покидают.

«Что он тебе сделал, этот шутник, Джузеппе? — спросил меня сосед. — Ты такой бледный!»

«Что он мне сделал? Смотри, — ответил я, ухватившись за ручку ножа и вытаскивая его из раны, — смотри, вот что он мне сделал».

Затем, совершенно обессилев, я сел на стул, чувствуя, что вот-вот растянусь во весь рост.

«Караул! Караул! — закричали все. — Это Гаэтано Сфер-ра. Мы его узнали, это он. Человека убили!»

«Да-да, — машинально пробормотал я, — да, это Гаэтано Сферра. Караул! Кара...» Тут, признаюсь, силы мои кончились, и я упал в обморок.

— Это не удивляет, — вставил Пьетро, — в груди у него торчал клинок длиною три дюйма: еще бы не упасть в обморок.

— Я пролежал без сознания дня два-три, точно не помню. Придя в себя, я увидел у своего изголовья Нунцио-рулевого, того самого, что сейчас здесь; он меня не бросил, старый баклан. Поэтому он хорошо знает: мы с ним связаны до гроба. Правда, Нунцио?

— Да, капитан, — ответил рулевой, снимая шапку, что он обычно делал, отвечая на тот или иной из наших вопросов.

— «Вот как! — сказал я ему. — Стало быть, это вы, рулевой?»

«О! Он меня узнал! — вскричал рулевой. — Он меня узнал! Значит, все в порядке».

Вы видите этого Нунцио: его не назовешь весельчаком, не так ли?

— Да, он и вправду не производит такого впечатления.

— Ну вот! И вдруг этот человек начинает прыгать, как сумасшедший, вокруг моей кровати.

— Это от радости, — сказал рулевой.

— Да, — продолжал капитан, — ты был рад, старина, это было заметно. «Где же я был?» — спросил я у него. «О! Вы были далеко», — ответил он. В самом деле, я начал припоминать. «Да-да, верно, — сказал я. — Припоминаю: какой-то шутник ударил меня ножом. Ну да! Его хотя бы арестовали, этого убийцу?»

«Как же, арестовали! — ответил рулевой. — Он до сих пор на свободе гуляет».

«Но ведь все знали, кто это, — продолжал я. — Это был... это был, погоди-ка, его имя называли: это был Гаэтано Сферра, я хорошо помню».

«Вот тут вы ошибаетесь, капитан; дело в том, что это был не он. Видите ли, все это странная история».

«Как это не он?»

«Нет, это не мог быть он, так как Гаэтано Сферра еще утром был приговорен к смертной казни за то, что ударил кого-то ножом; он сидел в тюрьме и ждал священника, а на следующий день его должны были казнить. Как видно, это кто-то другой, похожий на него; может быть, какой-нибудь брат-близнец».

«Вот как! — сказал я. — Впрочем, не знаю, он ли это, я с ним не был знаком».

«Как, совсем?»

«Нисколько».

«Это не из-за какой-нибудь любовной истории, а?»

«Нет, честное слово, старина, я никого не знаю на Мальте».

«И не знаете, почему этот бешеный был на вас в обиде?»

«Понятия не имею».

«В таком случае не будем больше об этом говорить».

«И все же, — продолжал я, — досадно, когда тебе всадили в грудь нож, а ты даже не знаешь, ни почему тебя ударили, ни кто тебя ударил. Однако, если я когда-нибудь встречу этого парня, он будет иметь дело со мной, Нун-цио: это все, что я тебе скажу».

«И будете правы, капитан».

В эту минуту дверь моей комнаты отворил Пьетро.

«Эй, рулевой! — сказал он. — Пришел судья».

«Как! Ты тоже здесь, Пьетро?!» — вскричал я.

«Конечно, капитан, я здесь, тем более что я отсюда еще и не уходил».

Это была правда: Пьетро сидел в прихожей для того, чтобы никто не шумел; услышав, что мы с Нунцио разговариваем, он открыл дверь.

«Стало быть, дело идет на поправку?» — спросил Винченцо, в свою очередь заглядывая в комнату.

«Ну и ну! — снова воскликнул я. — Так вы все здесь?»

«Нет, нас тут только трое, капитан, все остальные на сперонаре, однако они дважды в день приходят сюда справиться о вашем здоровье».

«И как я вам уже говорил, капитан, — продолжал Пьетро, — пришел судья».

«Хорошо! Пусть он войдет».

«Капитан, дело в том, что он не один».

«С кем же он?»

«С тем, кого считали вашим убийцей».

«О-о!» — воскликнул я.

«Прошу прощения, господин судья, — произнес Нунцио, — дело в том, что капитан еще не совсем здоров, ведь прошло только четверть часа с тех пор, как он открыл глаза, и лишь десять минут с тех пор, как он начал говорить, поэтому мы за него боимся».

«В таком случае, мы придем завтра», — послышался чей-то голос.

«Нет-нет, — возразил я, — раз уж вы здесь, входите сейчас же».

«Входите, раз капитан этого хочет», — сказал Пьетро, открывая дверь.

Судья вошел; за ним следовал молодой человек со связанными руками, которого вели солдаты; позади молодого человека шествовали два субъекта, одетые в черное: это были секретари суда.

«Капитан Арена, — спросил судья, — это вас ударили ножом у дверей Греческого кафе?»

«Черт побери! Да, именно меня, а доказательство тому (я приподнял простыню и показал свою грудь) — рана от удара».

«Признаете ли вы, — продолжал судья, указывая на арестанта, — этого молодого человека за того, кто вас ударил?»

В этот миг мои глаза встретились с глазами молодого человека, и я узнал этот взгляд, как уже узнал это лицо; однако, понимая, что мои показания тут же его погубят, я не решался их дать.

Судья понял, что происходит в моей душе; он подошел к висевшему на стене распятию, взял его и вручил мне со словами: «Капитан, поклянитесь на кресте, что вы будете говорить только правду и ничего, кроме правды».

Я колебался.

«Поклянитесь, как вас просят, — сказал арестант, — и говорите по совести».

«Ну, право же, — произнес я, — раз вы сами этого хотите...»

«Да, я прошу вас».

«В таком случае, — продолжал я, протягивая руку к распятию, — я клянусь говорить правду, только правду и ничего, кроме правды».

«Хорошо, — сказал судья, — а теперь отвечайте. Признаете ли вы этого молодого человека за того, кто ударил вас ножом?»

«Совершенно верно».

«Значит, вы утверждаете, что это он?»

«Утверждаю».

Судья повернулся к двум секретарям. «Вот видите, — сказал он, — раненый и сам введен в заблуждение этим странным сходством».

Что касается молодого человека, то на его лице промелькнула радость. Я решил, что это немного странно, принимая во внимание, что в показаниях, которые я только что дал, явно не было ничего веселого для него.

«Стало быть, вы настаиваете, — снова спросил судья, — на своем утверждении, что этот молодой человек и тот, кто вас ударил, — одно лицо?»

Я почувствовал, как кровь приливает к моей голове, ибо, как вы понимаете, он, похоже, намекал на то, что я солгал.

«Настаиваю ли я? Черт возьми, еще бы! И доказательством этому служит то, что он был с непокрытой головой, на нем был черный сюртук, серые брюки, и он пришел по узкой улочке, ведущей к тюрьме».

«Гаэтано Сферра, — сказал судья, — что вы можете ответить на это показание?»

«Что этот человек ошибается, — ответил арестант, — как ошиблись все те, кто был в кафе».

«Это очевидно», — согласился судья, во второй раз поворачиваясь к секретарям суда.

«Я ошибаюсь?! — вскричал я, приподнимаясь, несмотря на свою слабость. — Вот оно что! Надо же, и это называется суровое правосудие! Ах, так! Я ошибаюсь!»

«Капитан! — вскричал Нунцио. — Капитан! О Боже мой! Боже мой!»

«Ах, так! Я ошибаюсь! — продолжал я. — Надо же! А я вам говорю, что не ошибаюсь».

«Врача, врача!» — воскликнул Пьетро.

В самом деле, от усилия, которое я совершил, приподнявшись, повязка сдвинулась, рана снова вскрылась и стала кровоточить еще сильнее. Я почувствовал, что опять теряю сознание; вся комната вокруг кружилась, и посреди всего этого я видел глаза арестанта, устремленные на меня с выражением такой странной радости, что я сделал последнее движение, чтобы броситься к нему, схватить его за шею и задушить. Этот порыв исчерпал остатки моих сил; кровавая пелена опустилась на мои глаза; я почувствовал, что задыхаюсь, и откинулся назад, а затем вообще перестал что-либо чувствовать: я опять лишился чувств.

Этот обморок продолжался часов семь-восемь, но я оправился от него, как и от первого. На сей раз врач оказался рядом со мной: его привел Пьетро, и Нунцио не захотел его отпускать. Я попытался заговорить, но врач приложил палец к моим губам, приказывая знаком молчать. Я был настолько слаб, что повиновался как ребенок.

«Ну вот, так-то лучше, — произнес врач. — Тишина, строжайшая диета, и протирайте ему время от времени рану настойкой алтея. Все будет хорошо. Главное, не позволяйте ему ни с кем встречаться».

«О! На этот счет можете не волноваться. Даже если бы сам Всевышний постучал в дверь, я бы ему ответил: „Вам нужен капитан?“ — „Да“. — „Так вот, Всевышний! Его нет дома“».

«И к тому же, — прибавил Пьетро, — мы все остались здесь, чтобы следить за дверью и выпроваживать всяких судей и секретарей суда, если вдруг они снова явятся».

Так что, чтобы с этим покончить, — продолжал капитан, — больше никто не приходил, кроме врача; я разговаривал лишь тогда, когда он мне это разрешал, и все пошло на поправку, как он и обещал. В конце месяца я был на ногах и по прошествии полутора месяцев смог вернуться на судно. Что касается англичанина, то он уехал; но все же это был славный человек. Он заплатил Нунцио условленную цену, как будто совершил все путешествие, и вдобавок оставил команде денежную награду.

— Да-да, — подхватил Пьетро, который был явно не прочь просветить меня относительно меры великодушия англичанина, — по три пиастра на каждого. Поэтому мы здорово выпили за его здоровье, не так ли, братцы?

— Конечно! Он это вполне заслужил, — хором ответили члены экипажа.

— Ну, а вы, капитан, что стало с вами?

— Со мной? Ну, что ж! Море подняло меня на ноги. Я дышал полной грудью и так широко открывал рот, будто собирался проглотить весь ветер, дувший со стороны Греции, превосходный ветер, знаете ли. Если бы только он сопровождал нас до Палермо, мы живо бы там оказались, но у нас его нет.

— Очень может быть, что скоро у нас будет другой ветер, — сказал рулевой, — но это не то же самое.

— Никак сирокко? Не так ли, старина? — спросил его капитан.

Нунцио утвердительно покачал головой.

— А что было потом? — промолвил я, желая узнать продолжение этой истории.

— Ну что ж! Я вернулся в деревню Делла Паче, где моя жена, которую я оставил на сносях, беременной Пеппи-но, до того перепугалась, что родила раньше срока. К счастью, это не повредило ни матери, ни ребенку; с тех пор я чувствую себя хорошо, не считая того, повторяю, что, когда я слишком долго плаваю, мне не хватает дыхания.

— Но это же еще не все, — сказал я капитану, — и вы ведь, в конечном счете, узнали, чем объясняется это странное недоразумение?

— Погодите-ка, — ответил тот, — мы дошли только до середины рассказа, и самое интересное еще впереди. К несчастью, именно тогда, по-моему, я поступил неправильно!

— Да нет же, да нет, — возразил Пьетро, — я вам говорю, что нет.

— Гм-гм! — произнес капитан.

— Я вас слушаю, — сказал я.

— Прошел уже год с тех пор, как приключилась эта история, и мне снова подвернулся случай отправиться на Мальту Жена не хотела меня туда отпускать; бедная женщина! Она думала, что на этот раз я сложу там свою голову, но я постарался ее успокоить как мог. К тому же это был лишний повод полагать, что раз со мной стряслась беда в первой поездке, то вторая пойдет мне на пользу; так или иначе, я согласился доставить туда груз. На этот раз речь шла не о путешественниках, а о товарах.

Переход и в самом деле оказался отличным; это было доброе предзнаменование. Правда, признаться, мне было не очень-то приятно снова оказаться на Мальте; поэтому, покончив там со всеми своими делами, я поспешил вернуться на сперонару. Словом, я собирался отбыть на следующий день и уже спал в своей каюте, как вдруг вошел Пьетро.

«Капитан, — сказал он, — простите, что я вас разбудил, — но тут какая-то женщина говорит, что ей нужно поговорить с вами по делу».

«Женщина! Где она, эта женщина?» — спросил я, протирая спросонья глаза.

«Она внизу. В маленькой лодке».

«Совсем одна?»

«С гребцом».

«И что это за женщина?»

«Я спросил, как ее зовут, но она ответила, что это меня не касается, что у нее дело к вам, а не ко мне».

«Она молода? Красива?»

«О! Это уже иное дело: ничего не могу об этом сказать, так как на ней накидка, через которую невозможно ничего рассмотреть».

— Это правда: она была похожа на монахиню, — перебил капитана Пьетро.

— «Что ж, пусть она поднимется на борт», — сказал я.

Пьетро вышел. Я встал позади стола и потихоньку обнажил свой нож. После своего приключения я стал чертовски подозрительным и, не зная никаких женщин в тех краях, подумал, что это вполне может быть переодетый мужчина. Я ведь уже был научен случившимся. Как говорится, за ученого двух неученых дают. Притом, скажу не хвастаясь, я ведь тоже умею довольно прилично обращаться с ножом.

— Полагаю, — сказал Пьетро, — что тут вы скромничаете, капитан. Видите ли, ваше превосходительство, я не знаю никого, кто бы владел ножом так искусно. Он дерется как угодно: пуская в ход конец лезвия длиной в один дюйм, в два дюйма или все лезвие сразу — в этом отношении ему все равно.

— Но с первого же взгляда, — продолжал капитан, — я понял, что ошибся и что это в самом деле была женщина, к тому же женщина эта, бедняжка, страшно боялась: это было видно по тому, как она дрожит всем телом под своей накидкой. Я убрал нож в карман и подошел к ней.

«Чем могу служить, сударыня?» — осведомился я.

«Вы — капитан этого маленького судна?» — спросила она.

«Да, сударыня».

«У вас осталось какое-нибудь дело, которое может задержать вас в порту?»

«Я собирался отбыть завтра утром».

«У вас есть мальтийские пассажиры?»

«Ни одного».

«Вы плывете в какое-то определенное место на Сицилии?»

«Я собирался вернуться в порт Мессины».

«Хотите заработать четыреста дукатов?»

«Что за вопрос! Черт возьми, еще бы я не хотел! Если только, поймите меня правильно, я не окажусь из-за этого впутан в какое-нибудь скверное дело».

«Никоим образом».

«Что надо сделать?»

«Надо прибыть сегодня ночью с вашей сперонарой на косу Святого Иоанна, в час ночи. Затем вы отправите шлюпку к берегу. Там будет ждать пассажир; он скажет вам: „Сицилия“, вы ответите ему: „Мальта“. Вы возьмете этого человека на борт и высадите его в том месте на Сицилии, которое устроит вас больше других. Вот и все».

«Конечно! Это возможно, — ответил я, — и вы говорите, что за это...»

«... назначено вознаграждение в четыреста дукатов, двести дукатов наличными сразу: вот они (с этими словами незнакомка достала кошелек и бросила его на стол); двести остальных дукатов будут вручены вам самим пассажиром, когда он сойдет на берег».

«Э! Послушайте-ка, мне следует хотя бы написать вам обязательство, дать расписку, словом, какую-нибудь бумагу».

«Для чего? Либо вы честный человек, либо не являетесь таковым. Если вы честный человек, достаточно вашего слова; если вы не являетесь таковым, то, как вам понятно по мерам предосторожности, которые я принимаю, и по секретности, о которой я вас прошу, ваша бумага ничего мне не даст, и я не смогу предъявить ее в суде».

«В таком случае, чего вдруг вы обратились именно ко мне?»

«Я бродила сегодня в порту, не зная, к кому обратиться по поводу услуги, о которой вас прошу. Вы проходили мимо, ваше открытое лицо мне понравилось, потом вы сели в шлюпку и прибыли прямо на маленькое судно, где мы находимся; я догадалась, что вы его капитан, и дождалась наступления темноты; когда стемнело, я, в свою очередь, приплыла сюда в лодке, попросила разрешения с вами поговорить, и вот я здесь».

«О! Если вы искали кого-нибудь искреннего и честного, то вы обратились точно по адресу».

«Ну что ж! Это все, что мне нужно, — ответила незнакомка, протягивая мне руку (признаться, такую хорошенькую маленькую ручку, что мне страшно захотелось взять ее и поцеловать), — решено».

«Я дал вам слово».

«Вы не забудете пароль?»

«Сицилия и Мальта».

«Хорошо: в час ночи, на косе Святого Иоанна».

«В час ночи».

Незнакомка снова села в лодку и вернулась на берег; в десять часов мы снялись с якоря. Коса Святого Иоанна — это что-то вроде мыса, вдающегося в море и обращенного к южной части Мальты, в полутора льё от города, что, если плыть морем, равняется расстоянию приблизительно в пять-шесть миль. Но, поскольку ветер был слабым, предстояло пройти это расстояние на веслах; как видите, нельзя было терять время.

В половине первого ночи мы находились в полумиле от косы Святого Иоанна. Не желая подходить ближе, из опасения, что нас заметят, я лег в дрейф и отправил Пьетро с шлюпкой к берегу. Я видел, как он погрузился в темноту, слился с берегом и скрылся из глаз; четверть часа спустя он появился снова. На корме сидел пассажир шлюпки: стало быть, все прошло благополучно.

Я постарался, чтобы каюту убрали как можно лучше, и велел отнести туда собственный матрас; впрочем, поскольку благодаря дувшему попутному ветру мы должны были уже на следующий день прибыть в Мессину, я подумал, что, сколь бы требовательным ни был наш гость, ночь скоро закончится. К тому же в определенных обстоятельствах даже самые разборчивые люди не придают значения некоторым вещам, а наш пассажир, как мне, признаться, казалось, находился как раз в подобных обстоятельствах.

В силу этих соображений я из деликатности, не желая выказывать явного любопытства, спустился на нижнюю палубу, в то время как он поднимался на борт. Пассажир тоже направился прямо в каюту, ни на кого не глядя и не говоря ни слова; он лишь опустил две унции[3] в руку, которую протянул ему Пьетро, чтобы помочь подняться по трапу. Несколько минут спустя, когда шлюпку пришвартовали к судну, Пьетро пришел ко мне.

«Возьмите, капитан, — сказал он, — вот две унции, которые надо положить в общую кассу».

Видите ли, нужно пояснить, что у матросов один кошелек на всех, однако кассир у них — это я: в конце рейса я подсчитываю доходы каждого, и дело с концом.

«Ну! — спросил я у него. — Как все прошло?»

«Просто великолепно, — ответил Пьетро. — Он стоял на берегу и ждал вместе с приходившей на судно женщиной в накидке; ему явно не терпелось меня увидеть, поскольку, едва заметив меня, он поцеловал женщину и поспешил мне навстречу, идя по колено в воде; после этого мы обменялись паролями и он сел в шлюпку. Пока женщина могла его видеть, она оставалась на берегу, смотрела нам вслед и махала платком. Потом, когда мы уже были совсем далеко, до нас донесся голос: нам желали счастливого пути; это опять была она, бедняжка!»

«Ты разглядел нашего пассажира?»

«Нет, он закрыл лицо плащом, однако, судя по его голосу и манерам, мне кажется, что это молодой человек, вероятно любовник той женщины».

«Хорошо: ступай и скажи товарищам, чтобы они распустили парус, а Нунцио — чтобы он держал курс на Мессину».

Пьетро снова поднялся на палубу, передал отданный мной приказ, и десять минут спустя мы уже шли так, что приятно было смотреть. Вскоре я последовал за Пьетро на палубу: мне почему-то не спалось. К тому же стояла такая чудесная погода, дул такой замечательный ветер и сиял такой дивный лунный свет, что грех было сидеть в подобную ночь в твиндеке.

Я увидел, что на палубе никого нет; все товарищи спустились вниз и спали как один; только Нунцио, как обычно, бодрствовал, но, поскольку он был скрыт за каютой, его не было видно, так что можно было подумать, будто судно шло само по себе.

Было примерно полтретьего ночи, мы уже оставили Мальту далеко позади, и я прогуливался по палубе взад и вперед, думая о своей милой женушке и друзьях, с которыми нам предстояло снова встретиться, как вдруг дверь каюты открылась и оттуда вышел пассажир. Первым делом он огляделся по сторонам, чтобы убедиться, где мы находимся. Он увидел Мальту, которая уже превратилась не более чем в темную точку, и мне показалось, что при виде этого ему стало легче дышать. Это напомнило мне о мерах предосторожности, с которыми наш пассажир поднимался на борт; из боязни его потревожить, оставаясь на палубе, я направился к люку в носовой части, чтобы спуститься в твиндек, как вдруг он сделал два-три шага в мою сторону и окликнул меня:

«Капитан!»

Я вздрогнул: мне почудилось, что я уже где-то, словно во сне, слышал этот голос. Я живо обернулся.

«Капитан, — повторил он, продолжая подходить ко мне, — как вы думаете, если этот ветер по-прежнему будет дуть, мы прибудем завтра вечером в Мессину?»

По мере того как этот человек приближался, я, казалось, стал узнавать его лицо, как до этого, казалось, узнал его голос. В свою очередь я сделал несколько шагов ему навстречу; тут он остановился и, словно оцепенев, стал пристально смотреть на меня. По мере того как расстояние между нами сокращалось, мои воспоминания оживали и подозрения сменялись уверенностью. Что до него, то было заметно, что он не прочь оказаться в любом другом месте, но бежать было некуда — вокруг расстилалась водная гладь, и земля осталась далеко позади, на расстоянии более трех льё. И все же пассажир начал пятиться передо мной, до тех пор, пока не уперся спиной в каюту. Я же продолжал идти вперед, пока мы не оказались лицом к лицу. Мы молча обменялись короткими взглядами: он был бледным и растерянным, я же стоял с улыбкой на лице, но чувствовал, что тоже начал бледнеть и что вся моя кровь прихлынула к сердцу; наконец, пассажир первым прервал молчание.

«Вы капитан Джузеппе Арена», — произнес он глухим голосом.

«А вы убийца Гаэтано Сферра», — ответил я.

«Капитан, — продолжал он, — вы порядочный человек, сжальтесь надо мной, не губите меня».

«Чтобы я вас не губил? Что вы хотите этим сказать?»

«Я хочу сказать, чтобы вы меня не выдавали; когда мы прибудем на Сицилию, я удвою обещанную вам сумму».

«Я получил двести дукатов за то, чтобы отвезти вас в Мессину; вы должны отдать мне еще двести перед тем как сойти на берег; я получу обещанные деньги и ни на грано больше».

«А также выполните взятое на себя обязательство: доставить меня на сушу в целости и сохранности, не так ли?»

«Я доставлю вас на сушу, причем так, что ни один волос не упадет с вашей головы, но, как только мы окажемся на берегу, нам придется свести счеты; за мной должок — удар ножом, и тогда мы будем квиты».

«Вы убьете меня, капитан?»

«Мерзавец!» — воскликнул я. — Это тебе и таким, как ты, пристало убивать".

"Но в таком случае, что вы хотите сказать?"

"Я хочу сказать, что, раз уж вы так ловко орудуете ножом, мы оба пустим его в ход; все преимущества на вашей стороне, ведь вы уже выиграли первую партию".

"Но я не умею драться на ножах".

"Чего уж там! Бросьте, — ответил я, расстегивая рубашку и показывая ему свою грудь, — рассказывайте это кому-нибудь другому; к тому же это не трудно: каждый садится в бочку, его левую руку привязывают к телу, и оба начинают действовать, условившись перед этим выпускать острие ножа на один дюйм, два дюйма или все лезвие. Что касается последнего пункта, то здесь все ясно, и, если вы не против, мы будем драться, используя все лезвие целиком, ведь в прошлый раз вы так славно ударили, что всадили в меня нож по самую рукоятку".

"А если я откажусь?"

"О! Если вы откажетесь, это другое дело: я высажу вас на берег, как и обещал, дам вам час на то, чтобы вы ушли в горы, а затем извещу об этом судью; и тогда вам придется поостеречься, так как, видите ли, если вас схватят, то вздернут на виселице".

"А если я соглашусь на поединок и убью вас?"

"Если вы меня убьете, что ж, тогда и дело с концом".

"Меня не станут преследовать?"

"Кто же? Мои друзья?"

"Нет, правосудие!"

"Помилуйте! Разве найдется хотя бы один сицилиец, который подаст на вас в суд за то, что вы убили меня в честном бою? Убили, так убили".

"Хорошо! Я буду драться: решено".

"Ну что ж, спите спокойно, мы поговорим об этом снова в Контессе или Скалетте. А до тех пор судно в вашем распоряжении, ведь вы за это платите; гуляйте по палубе сколько вам угодно, я же пойду к себе".

Я спустился в люк. Разбудив Пьетро, я рассказал ему обо всем, что произошло. Что касается Нунцио, незачем было что-либо ему рассказывать: он и так все слышал.

"Ладно, капитан, — сказал Пьетро, — не волнуйтесь, мы не будем спускать с него глаз".

На следующий день, в два часа пополудни, мы прибыли в Скалетту; я оставил часть команды на судне, и мы сели в шлюпку: Гаэтано Сферра, Пьетро, Нунцио и я.

Ступив на берег, Нунцио и Пьетро встали один справа, другой слева от нашего пассажира, из опасения, как бы ему не вздумалось сбежать; он это заметил.

"Ваши меры предосторожности бесполезны, капитан, — сказал он мне, — раз уж речь идет о дуэли, будь-то на пистолетах, на шпагах или на ножах, не суть важно, я весь ваш".

"Значит, — ответил я, — вы даете мне честное слово, что не попытаетесь убежать?"

"Даю".

Я сделал знак Нунцио с Пьетро, и они отошли, чтобы он мог идти один.

— Все равно, — произнес Пьетро, снова вмешиваясь в разговор, — мы и так не спускали с него глаз.

— Это не имеет значения. Так или иначе, — продолжал капитан, — начиная с этого момента о нем нельзя сказать ничего дурного.

— А я и не говорю, — вставил Пьетро.

— Мы продолжали идти по дороге и минут через десять оказались у папаши Маттео, славного старика, истинного сицилийца, который содержит небольшой трактир "У золотого якоря".

"Здравствуйте, папаша Маттео, — сказал я ему. — Вот в чем дело: мы с этим господином поссорились и хотели бы разрешить свой спор с помощью ножа; у вас ведь найдется комната, которую вы сможете нам для этого предоставить, не так ли?"

"Целых две, ребята, целых две", — ответил папаша Маттео.

"Не надо две; две — это было бы чересчур, любезный, одной будет достаточно. Ну, а если что-нибудь случится — все мы смертны, и беду долго ждать не приходится — словом, если что-нибудь случится, вы знаете, что надо будет сказать. Мол, мы обедали, этот господин и я, повздорили и пустили в ход ножи: вот и все; разумеется, если кого-нибудь из нас убьют, то именно он окажется во всем виноватым".

"Ну, это уж само собой", — ответил папаша Маттео.

"Если я убью этого господина, то мне незачем давать вам указания, его похоронят достойно, как подобает хоронить горожанина; платить буду я. Если же этот господин убьет меня, то на сперонаре найдется, чем расплатиться за расходы. Впрочем, вы ведь откроете мне кредит, не так ли, папаша Маттео?"

"Не в упрек вам скажу, капитан, это будет не впервые".

"Да, но это будет в последний раз. В таком случае, папаша Маттео, запомните хорошенько: если меня убьют, этот господин свободен как ветер, ясно? Он может ехать куда захочет и на чем захочет; если же его арестуют, то это я искал с ним ссоры; я был навеселе, выпил лишнего и получил от него по заслугам: да вам и так все понятно!"

"Вполне".

"А теперь приготовь-ка обед, старина. Ты, Пьетро, сходи и купи два совершенно одинаковых ножа; тебе известно, какие нужны. Ты, Нунцио, сбегай за священником. Кстати, — продолжал я, повернувшись к Гаэтано, который с полнейшим безразличием слушал все эти наставления, — мне следует вас предупредить, что я собираюсь заказать мессу: ее отслужат только завтра утром, но это не имеет значения, я так решил. Если вы тоже хотите заказать мессу, чтобы у меня не было перед вами никаких преимуществ и чтобы Бог не принял ни вашу, ни мою сторону, — вы вправе это сделать; фра Джироламо совершает богослужения лучше всех".

"Спасибо, — ответил Гаэтано, — надеюсь, вы не думаете, что я верю во все эти глупости".

"Вы в это не верите! Вы в это не верите, вы сказали? Тем хуже; а вот я в это верю, сударь. Нунцио, ты закажешь мессу у фра Джироламо, слышишь, а не у кого-нибудь еще".

"Будьте спокойны, капитан".

Пьетро и Нунцио ушли выполнять данные им поручения. Я остался наедине с Гаэтано Сферра и стариком Маттео.

"А теперь, сударь, — сказал я, подходя к Гаэтано, — если сейчас, когда мы дошли до такой черты, у вас нет нужды уладить дела с Богом, то у вас наверняка есть потребность уладить дело с людьми. У вас есть отец, мать, любовница или, в конце концов, кто-то, кто принимает в вас участие и кого вы любите. Маттео, принеси бумагу и чернила. Последуйте моему примеру, сударь, напишите этой особе, и, если я вас убью, то, клянусь своей честью, это письмо будет непременно передано адресату".

"Это другое дело, и тут вы правы", — сказал Гаэтано, взяв бумагу и чернила из рук старика Маттео и начав писать.

Я сел за стол, стоявший напротив его стола, и тоже принялся писать. Не стоит и говорить, что письмо, которое я писал, было адресовано моей бедной жене.

Когда мы заканчивали, вернулись Нунцио и Пьетро.

"Месса заказана", — доложил Нунцио.

"У фра Джироламо?"

"У него самого".

"Вот два ножа, — сказал Пьетро, — один пиастр за оба".

"Тсс!" — произнес я.

"Нет-нет, — вмешался Гаэтано, — будет справедливо, если я заплачу за свой нож, а вы — за ваш. К тому же нам надо рассчитаться, капитан. Я должен вам двести дукатов, так как вы, в полном соответствии с нашей договоренностью, доставили меня на берег".

"Пусть это вас не беспокоит, торопиться некуда".

"Напротив, капитан, это не терпит отлагательства. Вот двести дукатов. Что касается вас, приятель, — продолжал он, обращаясь к Пьетро, — то вот две унции за купленный нож".

"Прошу прощения, сударь, — сказал Пьетро, — нож стоит пять карлино, а не две унции. Я не беру чаевых за подобное дело".

— Еще бы! — снова перебил его Пьетро. — Нож, который мог убить капитана!

— "А теперь, — продолжал Гаэтано Сферра, — когда вам будет угодно, я жду вас".

"Кушать подано", — произнес старик Маттео, возвращаясь из кухни.

"Пойдемте наверх", — сказал я Гаэтано.

Мы поднялись. Я шел позади него; его поступь была твердой: я снова убедился, что это отважный человек. Тем более непонятной казалась вся эта история.

Как и сказал Маттео, нам был подан обед. На одном конце стола, накрытом скатертью и снабженном всеми необходимыми приборами, стояли блюда с едой. Другой конец стола оставался пустым, и по обеим его сторонам располагались бочки с выбитым с одного конца днищем, готовые принять нас, когда нам будет угодно начать поединок.

Пьетро положил по ножу с каждой стороны стола.

"Если вы кого-нибудь здесь знаете и желаете, чтобы этот человек был вашим секундантом", — сказал я Гаэтано, — то можете за ним послать: мы подождем".

"Я никого здесь не знаю, капитан, — ответил Гаэтано. — К тому же тут есть двое этих добрых малых, — прибавил он, указывая на Пьетро и рулевого, — они будут помогать и вам, и мне одновременно".

Это хладнокровие меня удивило. С тех пор как я внимательно понаблюдал за этим человеком, часть моей жажды мести улетучилась. И потому я решил предпринять нечто вроде попытки к примирению.

"Послушайте, — сказал я в тот миг, когда он оказался по другую сторону стола, — во всем этом деле явно присутствует какая-то тайна, о которой я ничего не знаю и которую не могу разгадать. Вы ведь не убийца. Зачем вы меня ударили? С какой целью именно меня, а не кого-то другого? Будьте откровенны, скажите мне все, и если я сочту, что вас толкнула на это какая-то необходимость, одна из тех роковых неизбежностей, какие превосходят человеческие силы и каким каждому приходиться подчиняться, — что ж, тогда все будет ясно и мы на этом остановимся".

Гаэтано немного подумал, а затем с угрюмым видом промолвил:

"Я ничего не могу вам сказать, — это не только мой секрет; притом, видите ли, мы с вами вовсе не случайно сошлись лицом к лицу. Что суждено, то суждено, и предначертанное должно исполниться: давайте драться!"

"Подумайте, — продолжал я, — еще не поздно. Если вас смущает присутствие этих людей, то они уйдут, я останусь с вами наедине, и все, что вы мне скажете, клянусь, никому не станет известно, как если бы вы рассказали это исповеднику".

"Я уже был при смерти, позвал священника и исповедался ему, думая, что эта исповедь будет последней; но, рискуя предстать перед Богом, неся на себе бремя смертного греха, я так и не выдал секрет, который вы хотите узнать".

"Однако... сударь", — продолжал я, тем больше настаивая, чем больше упрямился мой противник.

"О! — вызывающе перебил он. — Неужели, тот, кто привел меня сюда, уже не хочет драться? Вы, случаем, не трусите?"

"Трушу!" — вскричал я и одним махом вскочил в бочку, сжимая в руке нож.

Не правда ли, Пьетро, — продолжал капитан, прервав свой рассказ, — не правда ли, что я проделал все это, чтобы заставить его объяснить причину своего поведения в отношении меня?

— Да, конечно, — ответил Пьетро, — и это даже очень меня удивило, потому что, как вы сами прекрасно знаете, капитан, это не в ваших привычках, и, когда мы проделывали такой же номер с калабрийцами, все шло как по маслу.

— Словом, — продолжал капитан, — Гаэтано не захотел ничего слушать. Он тоже забрался в бочку. Однако, когда его левую руку стали привязывать у него за спиной, как только что поступили со мной, он заявил, что это ему мешает, и попросил оставить руку свободной. Ее тут же отвязали.

После этого мы начали сражаться; Гаэтано как бы нехотя, легко отбивал левой рукой удары, которые я ему наносил, и это несколько отсрочило конец поединка. Он даже немного поранил мне плечо, прежде чем я задел его самого, ибо я считал ниже собственного достоинства бить его по конечностям. Но, по правде сказать, когда я увидел, как течет моя кровь и как Пьетро, досадуя, кусает себе локти, я сделал такой сильный выпад, что Гаэтано упал, скорее от удара кулаком, чем от удара ножом, и откатился со своей бочкой к окну. Увидев, что мой противник не встает, я подумал, что он получил сполна. В самом деле, взглянув на лезвие ножа, я увидел, что оно залито кровью по самую рукоятку. Нунцио подбежал ко мне.

"Ну же? Ну же? — воскликнул я. — Как обстоят дела? За кем нам посылать: за священником или врачом?"

"За священником, — глухим голосом ответил Гаэтано, — врач уже не понадобится".

"Пусть будет священник, — сказал Нунцио. — Эй, старик!" — позвал он.

Дверь открылась, и на пороге показался Маттео.

"Комнату и кровать господину: он теряет сознание!"

"Все готово", — ответил Маттео.

"В таком случае помогите перенести его туда, пока другие разобьют несколько бутылок, чтобы создать видимость того, что страсти разгорались постепенно".

"Священника! Священника! — пробормотал Гаэтано еще более глухо, чем в первый раз. — Вы же видите, что если будете мешкать, то я умру до того, как он придет".

Кровь и в самом деле била из его груди фонтаном.

"Умереть-то вы умрете, а как же иначе, — произнес Маттео, беря раненого за плечи, в то время как Нунцио взял его за ноги, — но вам осталось еще жить около четырех или пяти часов, знаете ли, я вижу это по вашим глазам; поставлю-ка я вам славный компресс на рану, и вы успеете отлично исповедаться".

Дверь закрылась, и я остался наедине с Пьетро.

"Ну, черт побери! — сказал он. — Что с вами, капитан? Неужели вам станет дурно из-за какой-то царапины на плече?"

"Ах! Дело не в этом, дело не в этом, — ответил я, — но уж лучше мне было не встречаться с этим человеком, ведь мне заплатили, чтобы я доставил его сюда живым и здоровым".

"Вот оно что! И все же мне думается, — ответил Пьетро, — что, когда мы высадили его на берег, он великолепно себя чувствовал".

"Эти деньги принесут мне несчастье, Пьетро, и, если он умрет, я не собираюсь оставлять себе ни гроша, а потрачу все на то, чтобы в церкви служили мессы".

"Мессы, это всегда хорошо, — сказал Пьетро, — и вот тому доказательство: та, что вы перед этим заказали, пошла вам на пользу; но деньгами тоже не стоит пренебрегать".

"А эта бедная женщина, Пьетро, бедная женщина, приходившая ко мне на судно и провожавшая Гаэтано на берегу! Каково ей будет, когда она это узнает!"

"Ну да! Конечно! Тут наверняка не обойдется без слез, но, в конечном счете, все-таки лучше, чтобы плакала она, а не хозяйка. Притом вы лишь вернули парню прошлогодний должок, вот и все, правда, с процентами, но послушайте-ка, ведь только банкроты не возвращают своих долгов".

"Все равно, — продолжал я, — хотел бы я знать, почему все-таки он тогда ударил меня ножом".

И тут дверь комнаты, куда отнесли Гаэтано Сферра, открылась.

"Капитан Арена, — послышался оттуда голос, — умирающий спрашивает вас".

Обернувшись, я узнал фра Джироламо.

"Я здесь, святой отец", — ответил я, вздрогнув.

"Ну, — сказал Пьетро, — сейчас вы, возможно, что-то узнаете; если об этом можно будет говорить, вы нам все потом расскажете".

Кивнув ему в знак согласия, я вошел в комнату.

"Брат мой, — сказал фра Джироламо, указывая на Гаэтано Сферра, бледного, как простыни, на которых он лежал, — вот христианин, который скоро умрет и который желает, чтобы вы услышали его исповедь".

"Да, идите сюда, капитан, — произнес Гаэтано таким слабым голосом, что его едва было слышно, — только бы Бог дал мне силы дойти до конца!"

"Смотрите, смотрите, — сказал папаша Маттео, входя и ставя на столик рядом с постелью умирающего пузырек с красной, как кровь, жидкостью, — смотрите, вот то, от чего вы приободритесь; выпейте-ка две ложки, и вам это наверняка понравится. Знаете, капитан, — продолжал он, обращаясь ко мне, — этот тот самый настой, что делала бедняжка Джулия, которую называли колдуньей; он ведь так помогал вашему дяде".

"О! В таком случае, — сказал я, наливая жидкость в ложку и поднося ложку к губам раненого, — выпейте: Маттео прав, это пойдет вам на пользу".

Гаэтано проглотил ложку настоя, в то время как фра Джироламо закрыл дверь за Маттео, которому нельзя было оставаться в комнате, ибо умирающий собрался начать исповедь. Едва лишь он выпил эликсир, как его глаза заблестели и на лице у него показался яркий румянец.

"Что вы мне дали, капитан? — вскричал он, схватив меня за руку. — Еще ложечку, еще одну, я хочу, чтобы у меня хватило сил рассказать вам все".

Я дал Гаэтано вторую ложку настоя; после этого он приподнялся, опершись на одну руку и положив вторую себе на грудь.

"Ах! Только сейчас я впервые вздохнул после вашего удара ножом, капитан; как же приятно дышать".

"Сын мой, — сказал фра Джироламо, — воспользуйтесь тем, что Бог облегчает ваши страдания, чтобы поведать нам тайну, которая не дает вам дышать еще больше, чем рана".

"Но если мне не суждено умереть, отец мой, — вскричал Гаэтано, — если мне не суждено умереть, то незачем исповедоваться. Я уже видел смерть так же близко, как сейчас, и тем не менее оправился".

"Сын мой, — сказал фра Джироламо, — вас искушает дьявол, который сейчас борется с Богом за вашу душу. Не верьте наущениям Сатаны. Одному Богу известно, суждено вам жить или умереть, но все же ведите себя так, как если бы вас ждала верная смерть".

"Вы правы, святой отец, — сказал Гаэтано, вытирая носовым платком красную пену, выступившую у него на губах, — вы правы; слушайте же, и вы тоже, капитан".

Я сел в ногах раненого, а фра Джиролама сел у его изголовья, взяв руки умирающего в свои руки, и тот начал свою исповедь.

"Я любил одну женщину; именно ей адресовано письмо, которое я дал вам, святой отец, чтобы его вручили ей в случае моей смерти. Я полюбил эту женщину, когда она еще была девушкой, но не был настолько богат, чтобы добиться расположения ее родителей: Лену выдали замуж за одного греческого купца, еще молодого человека, но она его не любила. Нам пришлось расстаться. Видит Бог, я сделал все что мог, чтобы ее забыть. Я провел в странствиях целый год и, возможно, никогда не вернулся бы на Мальту, если бы не получил известие о том, что мой отец лежит при смерти.

Через три дня после моего возвращения отец умер. Следуя с похоронной процессией за его гробом, я проходил мимо дома Лены. Я невольно поднял голову и сквозь жалюзи увидел ее глаза. Начиная с этого момента мне стало казаться, что мы не расставались ни на миг, и я почувствовал, что люблю ее сильнее, чем прежде.

Вечером я вернулся под ее окно. Стоило мне туда прийти, как я услышал скрип раздвигаемых перекладин жалюзи: в тот же миг к моим ногам упало письмо. В этом письме говорилось, что через два дня муж Лены отправится на Кандию и она останется одна со своей старой кормилицей. Мне следовало тут же уехать, я это прекрасно знаю, святой отец, мне следовало бежать на край света либо поступить в какой-нибудь монастырь, принять постриг и укрыться под монашеским облачением, которое убило бы мою любовь, но я был молод и влюблен: я остался.

Святой отец, я не смею рассказывать вам о нашем счастье, это было преступное счастье. В течение трех месяцев мы с Леной были самыми счастливыми людьми в мире. Эти три месяца промелькнули как один день, как один час или, скорее, их не было вовсе: это напоминало сон.

Однажды утром Лена получила письмо от мужа. Я находился рядом с ней, когда старая кормилица принесла это письмо. Мы переглянулись, трепеща; никто из нас не решался его распечатать. Оно лежало на столе. Раза два-три мы поочередно протягивали к нему руку. Наконец, Лена взяла письмо и спросила, пристально глядя на меня:

"Гаэтано, ты меня любишь?"

"Больше жизни", — ответил я.

"Ты готов все бросить ради меня, как я готова бросить все ради тебя?"

"У меня никого нет на свете, кроме тебя: куда ты, туда и я".

"Хорошо! Тогда условимся вот о чем: если муж извещает меня в этом письме о своем возвращении, давай договоримся, что мы уедем вместе, в ту же минуту, не задумываясь, взяв с собой только те деньги, какие у тебя есть с собой, и те украшения, какие у меня имеются при себе".

"В ту же минуту и не задумываясь; я готов, Лена".

Она протянула мне руку, и мы, улыбаясь, распечатали письмо. В нем говорилось, что дела мужа еще не закончены, и он вернется не раньше, чем через три месяца. Мы перевели дух. Хотя наше решение было твердым, мы были не прочь, прежде чем привести его в исполнение, получить эту отсрочку.

Выйдя из дома Лены, я встретил на улице какого-то нищего, которого уже три дня неизменно встречал на одном и том же месте. Постоянное присутствие этого человека меня удивило, и, подавая бедняге подаяние, я стал его расспрашивать; однако он почти не говорил по-итальянски, и мне удалось узнать лишь, что это матрос-эпирец, что судно его потерпело крушение и теперь он ждет возможности завербоваться на какой-нибудь другой корабль.

Вечером я снова пришел к Лене. Отпущенное нам время было отмерено слишком скупой рукой, и мы не собирались терять ни одной его драгоценной крупинки. Я увидел, что Лена опечалена. В течение нескольких минут я тщетно расспрашивал ее о причине этой грусти; наконец, Лена призналась, что, когда она молилась в то утро перед написанным Перуджино образом Мадонны, принадлежавшим ее семье уже триста лет и безгранично почитавшимся ею, она отчетливо увидела, как из глаз Богоматери выкатились две слезы. Сначала Лена решила, что стала жертвой какого-то наваждения, и подошла к образу, чтобы взглянуть на него вблизи. По щекам Богоматери в самом деле катились две слезы, две настоящие слезы, две живые слезы, две женские слезы! Лена вытерла их носовым платком, и платок промок. У нее не осталось больше сомнений: Мадонна плакала, и эти слезы, как была уверена Лена, предвещали какое-то страшное несчастье.

Я попытался ее утешить, но испытанное ею впечатление было слишком глубоким. Я хотел с помощью реального счастья заставить Лену забыть о ее надуманном страхе, но она впервые осталась холодной, едва ли не бесчувственной и, в конце концов, попросила меня уйти и оставить ее одну, дав ей возможность провести ночь в молитвах. Я начал было упрямиться, но Лена с мольбой сложила руки, и я, в свою очередь, увидел две крупные слезы, дрожавшие на ее ресницах. Я собрал их губами, после чего, отчасти пребывая в восхищении, отчасти досадуя, был готов ей повиноваться.

После этого мы задули свечи, подошли к окну, чтобы убедиться, что на улице никого нет, и приподняли ставень. Там стоял, прислонившись к стене, какой-то мужчина, закутанный в плащ. Услышав шум, который мы произвели, он поднял голову, но мы вовремя увидели это движение и успели опустить ставень до того, как он нас заметил.

Некоторое время мы оставались безмолвными и неподвижными, слушая биение наших сердец, которые перекликались, трепеща, и лишь одни нарушали ночную тишину. Суеверный страх Лены в итоге передался и мне; не веря в надвигавшуюся беду, я тем не менее верил в возможную опасность. Я снова приподнял ставень и увидел, что мужчина исчез.

Решив воспользоваться его отсутствием, чтобы уйти, я в последний раз поцеловал Лену и подошел к двери. И тут мне показалось, что из коридора, ведущего к выходу, доносится шум шагов. Очевидно, Лене тоже это послышалось, так как она стиснула мои руки.

"У тебя есть оружие?" — спросила она так тихо, что я едва ее понял.

"Никакого", — ответил я.

"Подожди".

Лена ушла. Несколько мгновений спустя я услышал или скорее почувствовал, как она возвращается.

"Держи", — сказала она и вложила мне в ладонь рукоятку небольшого ятагана, принадлежавшего ее мужу.

"По-моему, мы ошиблись, — сказал я, — ведь ничего больше не слышно."

"Все равно, — ответила она, — оставь этот кинжал у себя и отныне никогда не приходи сюда без оружия. Я так хочу, слышишь?"

Я ощутил ее губы, которыми она искала мои, чтобы превратить приказ в просьбу.

"Значит, ты по-прежнему требуешь, чтобы я тебя покинул?"

"Я не требую, а прошу тебя об этом".

"Но только до завтра".

"Да, до завтра".

Я в последний раз сжал Лену в своих объятиях и открыл дверь. Все было тихо и, как казалось, спокойно.

"Какая же ты глупышка!" — сказал я.

"Глупышка, если тебе так угодно, но Мадонна все-таки плакала".

"Это от ревности, Лена", — сказал я, в последний раз обняв свою любимую и приблизив ее голову к своей голове.

"Берегись! — внезапно исторгла страшный крик Лена и чуть было не устремилась вперед. — Вот он! Вот он!"

В самом деле, с другого конца коридора к нам бежал какой-то мужчина. Я ринулся ему навстречу, и мы оказались лицом к лицу. Это был Морелли, муж Лены. Не сказав ни слова, мы с ревом бросились друг на друга. В одной его руке был пистолет, в другой — кинжал. В пылу борьбы пистолет внезапно выстрелил, но пуля не задела меня. В ответ я нанес противнику страшный удар и услышал, как он вскрикнул. Я только что пронзил его грудь ятаганом. И тут раздался оклик "Стой!" на английском языке: проходивший по улице патруль, услышав пистолетный выстрел, остановился под окнами. Я кинулся к двери, чтобы выйти; Лена же схватила меня за руку, провела через комнату и открыла передо мной маленькое окошко, выходившее в сад. Я понял, что мое присутствие только повредит ей.

"Послушай, — сказал я, — ты ничего не знаешь, ты ничего не видела, ты поспешила на шум и нашла своего мужа мертвым".

"Не волнуйся".

"Где я снова тебя увижу?"

"В любом месте, где ты будешь".

"Прощай".

"До свидания".

Я побежал как безумный через сад, перелез через стену и оказался на какой-то улочке. Я не знал и не понимал, где нахожусь, и мчался куда глаза глядят, пока не оказался на Плацпарадной площади; там я сориентировался и, призвав на помощь остатки своего хладнокровия, принялся размышлять о том, что мне дальше делать. Лучше всего было бежать, но, находясь на Мальте, так просто не убежишь; к тому же у меня было при себе лишь несколько цехинов; все, чем я обладал, находилось у меня дома, там же остались письма Лены, которые могли быть найдены и которые выдали бы нашу любовь. Стало быть, прежде всего мне следовало вернуться домой.

И я побежал в сторону своего дома. В нескольких шагах от входа сидел, скрючившись, уткнувшись лицом в колени, какой-то человек: я не придал этому никакого значения, решив, что он спит, как водится порой у нищих на улицах Мальты, и вошел в дом.

В два прыжка я оказался в своей комнате; первым делом я бросился к письменному столу, в котором хранились письма Лены, и сжег их все до одного; затем, убедившись, что они превратились в золу, я открыл выдвижной ящик, в котором лежали деньги, и взял все, что у меня там было. Я намеревался добежать до порта, сесть в какую-нибудь лодку, обменять свою одежду на матросский костюм и на следующий день покинуть рейд вместе с рыбаками, выходящими в море каждое утро. Это не составляло для меня никакого труда, тем более, что я десятки раз рыбачил с каждым из них и знал их всех. Итак, главное было добраться до порта.

Я живо спустился по лестнице, собираясь осуществить этот замысел, но, в тот миг, когда я открыл дверь на улицу, чтобы выйти, на меня набросились четверо английских солдат; в то же время к нам подошел какой-то человек и, посветив мне в лицо потайным фонарем, сказал:

"Это он".

Я тоже узнал нищего-эпирца, которому подал милостыню не далее как сегодня утром. Мне стало ясно, что я пропал, коль скоро не буду тщательно следить за каждым своим словом. Поэтому я спросил, стараясь говорить как можно спокойнее, чего от меня хотят и куда меня собираются вести; вместо ответа меня повели в тюрьму и, когда мы туда пришли, заключили в камеру.

Едва оставшись один, я стал обдумывать свое положение. Никто не видел, как я ударил Морелли, а в Лене я был уверен, как в самом себе. К тому же меня вовсе не схватили на месте преступления, и я решил начисто отрицать все обвинения.

Я вполне мог сказать, что, когда я выходил из дома Лены, на меня напали и мне не оставалось ничего другого, как обороняться. Таким образом, грозившую мне смертную казнь могли заменить тюремным заключением, но в таком случае я губил Лену. Так что об этом варианте я даже не думал.

На следующий день судья и два секретаря суда пришли в тюрьму, чтобы меня допросить. Морелли умер не сразу; это он назвал мое имя командиру патруля, внезапно появившегося во время нашей схватки; умирающий подтвердил на распятии, что совершенно точно меня узнал, и испустил последний вздох.

Я стал все отрицать; я утверждал, что был знаком с Леной лишь постольку, поскольку встречался с ней, как со всеми, в театре, на променаде, на приемах у губернатора; что я весь вечер оставался дома и вышел на улицу лишь в ту минуту, когда меня задержали. Поскольку в наших домах почти никогда нет привратников и каждый входит и выходит со своим ключом, никто не мог опровергнуть моих показаний на этот счет.

Судья приказал предъявить мне труп. Я вышел из камеры, и меня повели в дом Лены. Осознав, что именно там мне понадобится все мое самообладание, я напустил на себя бесстрастный вид и решил не выказывать никаких чувств.

Проходя через коридор, я увидел место нашего поединка: маленькое зеркало было разбито пистолетной пулей, и на ковре осталось большое кровавое пятно; пятно оказалось на моем пути, и я не стал обходить его, а просто прошел по нему, как если бы не знал, откуда оно взялось.

Меня ввели в спальню Лены; на кровати лежал труп Морелли с неприкрытыми лицом и грудью; его лицо было искажено последней судорогой мучительной боли, а на груди зияла рана, оказавшаяся смертельной. Твердым шагом я подошел к постели; меня снова стали допрашивать, и я ни в чем не отступил от первоначальных показаний. Затем привели Лену.

Она подошла, бледная, но спокойная; две крупные тихие слезы, струившиеся по ее щекам, вполне могли объясняться как утратой мужа, так и положением, в котором она видела своего любовника.

"Что вам еще от меня нужно? — спросила Лена. — Я уже говорила, что ничего не знаю и ничего не видела; лежа в постели, я услышала шум в коридоре и прибежала на него;

затем я услышала, как мой муж закричал: "Караул, убивают!" Вот и все".

Потом привели эпирца и устроили нам очную ставку с ним. Лена заявила, что совсем не знает этого человека. Я ответил, что не помню, видел ли когда-нибудь его.

Таким образом, против меня на самом деле не было никаких улик, кроме показаний Морелли. Расследование энергично продвигалось вперед: судья исполнял свой долг как человек, во что бы то ни стало жаждущий крови. Он приходил в мою камеру в любой час дня и ночи, чтобы захватить меня врасплох и допросить. Это не составляло для него труда, тем более, что в моей камере была дверь, выходившая в тюремную часовню, и у него был ключ от этой двери; однако я держался стойко и неизменно все отрицал.

Затем ко мне в камеру поместили шпиона, который выдал себя за моего товарища по несчастью и во всем мне признался, Как и я, он, якобы, убил человека и, как я, ожидал приговора. Я посочувствовал уготованной ему судьбе, но сказал, что, будучи невиновен, совершенно не волнуюсь на свой счет. Однажды утром шпиона перевели в другую камеру.

Однако вскоре к обвинениям умершего и показаниям эпирца прибавилось одно ужасное обстоятельство: в саду обнаружили отпечатки моих шагов; сопоставив размер моих сапог с оставленными следами, сыщики признали, что одни в полной мере соответствуют другим. Несколько моих волосков остались в руке умирающего: когда их сравнили с моими, не осталось ни малейших сомнений в их тождественности.

Мой адвокат убедительно доказал, что я невиновен, но судья еще убедительнее доказал, что я виновен, и меня приговорили к смертной казни.

Я выслушал приговор, не дрогнув; в зале суда послышался ропот. Я понял, что многие сомневаются в справедливости приговора. Я протянул руку к распятию и вскричал:

"Люди могут осудить меня, но вот тот, кто уже оправдал меня"".

"Вы сделали такое, сын мой!" — воскликнул фра Джи-роламо, выслушавший рассказ об убийстве не моргнув глазом, но содрогнувшийся при упоминании о кощунстве.

"Я сделал это не ради себя, святой отец, я сделал это ради Лены. Я не боялся смерти, и вы еще в этом убедитесь, ибо скоро увидите, как я умру, но мой смертный приговор грозил ее обесчестить, а моя казнь — окончательно ее погубить. Кроме того, в глубине моей души теплилась смутная надежда, ясно говорившая мне, что я выкарабкаюсь из этого положения. Впрочем, коль скоро я признался во всем вам и капитану, разве Бог не простит меня, святой отец? Вы же сказали, что он меня простит! Или вы тоже солгали?"

Фра Джироламо ответил на вопрос умирающего тЪлько мысленной молитвой. Побледневший Гаэтано смотрел на этого священнослужителя, преклонившего колени, чтобы замолить грех другого человека, и я увидел, как лихорадочный блеск его глаз начал тускнеть; он и сам почувствовал, что силы его тают.

"Еще одну ложечку этого эликсира, капитан, — сказал он. — Вы же, святой отец, сначала выслушайте меня: нам нельзя терять ни минуты; вы помолитесь позже".

Я дал умирающему глоток настоя, который произвел на него такое же действие, как и в первый раз. Кровь снова прилила к его щекам, и его глаза опять заблестели.

"На чем мы остановились?" — спросил Гаэтано,

"На том, что вам вынесли смертный приговор", — сказал я.

"Да. Меня отвели обратно в камеру; жить мне осталось три дня: как вам известно, три дня отделяют оглашение приговора от казни.

В первый день секретарь суда зачитал мне приговор и начал убеждать меня сознаться в преступлении, заверяя, что ввиду смягчающих обстоятельств, мне, возможно, удастся добиться пересмотра приговора в лучшую сторону. Я ответил, что не могу сознаться в преступлении, которого не совершал, и увидел, что он уходит из камеры, погруженный в сомнения, настолько упорно отрицал я свою вину.

На следующий день настал черед исповедника. Хотя это был, пожалуй, еще более страшный грех, чем предыдущий, я ни в чем не сознался даже исповеднику. (И тут фра Джироламо сделал движение, как бы собираясь заговорить.) Святой отец, — продолжал Гаэтано, — Лена всегда мне говорила, что если я умру раньше нее, то она станет монахиней и будет молиться за меня до конца своих дней. Я надеялся на ее молитвы.

Исповедник ушел, уверовав в то, что я невиновен, и с его уст, когда он поцеловал меня, чтобы утешить, сорвалось слово "мученик". Я спросил, увижу ли его снова; он обещал вернуться и провести со мной следующие день и ночь.

В четыре часа дня дверь моей камеры, та, что выходила в тюремную часовню, открылась, и передо мной предстал судья.

"Ну! — сказал я, увидев его. — Вы, наконец, убедились в том, что осудили невиновного?"

"Нет, — ответил он, — я знаю, что вы виновны, но я пришел, чтобы вас спасти".

Я предположил, что эта очередная хитрость с целью выведать у меня мой секрет, и пренебрежительно рассмеялся.

Судья подошел ко мне и протянул листок бумаги; я прочел:

"Верь всему, что скажет судья, и делай все, что он прикажет тебе сделать.

Твоя Лена".

"Вы заставили ее написать эту записку с помощью какой-нибудь подлой уловки или жестокой пытки, — ответил я, покачав головой. — Лена не могла написать эти слова добровольно".

"Лена написала эти слова по своей воле; Лена приходила ко мне; Лена добилась от меня, чтобы я тебя спас, и я пришел тебя спасти. Хочешь ли ты подчиниться мне и жить? Или хочешь упорствовать и умереть?"

"Вот оно что! И что же нужно делать?" — спросил я.

"Послушай, — сказал судья, подходя ко мне и говоря со мной так тихо, что я едва мог его слышать, — слепо следуй указаниям, которые я сейчас тебе дам; не раздумывай, а подчиняйся, и тогда твоя жизнь и честь твоей любовницы будут спасены".

"Говорите".

Он снял с меня кандалы.

"Вот кинжал, держи его; выйди через эту дверь, ключ от которой есть только у меня; беги в ближайшее кафе; дерзко покажись всем, кто там окажется; всади нож в грудь первого встречного, затем оставь нож в ране и бегом возвращайся в тюрьму. Я буду ждать тебя здесь, а Лена, запертая у меня в доме, будет отвечать за твое возвращение".

Я все понял. Волосы встали дыбом у меня на голове, я почувствовал, как холодный пот выступил у их корней и заструился по моему лицу. Этот судья, человек, призванный законом защищать общество, польстился на деньги и не придумал ничего лучше, как освободить меня от наказания за первое убийство посредством еще одного преступления.

Я колебался с минуту, но мысли о свободе, о Лене, о нашем счастье одержали верх. Взяв из рук судьи нож, я выскочил из тюрьмы как безумный и помчался в Греческое кафе; там было много моих знакомых, и только ваше лицо оказалось мне незнакомым, капитан. Я подошел к вам и нанес удар. Как и велел судья, я оставил нож в ране и убежал. Несколько мгновений спустя я вернулся в свою камеру; судья снова надел на меня кандалы, запер дверь тюрьмы и ушел. Хватило и десяти минут, чтобы произошла эта страшная трагедия. Я мог бы подумать, что мне приснился кошмар, если бы не видел свою руку, залитую кровью. Я вытер ее о сырой земляной пол камеры; кровь исчезла, и я стал ждать.

Как вы прекрасно понимаете, я провел остаток дня и ночь, ни на миг не сомкнув глаз. Я видел, как свет померк и как свет вернулся — свет нового дня, которому суждено было стать последним днем в моей жизни. Я слышал, как часы тюремной церкви отбивали каждые четверть часа, каждые полчаса и каждый час. Наконец, в шесть часов утра, когда я подумал, что мне осталось жить ровно сутки, дверь открылась, и на пороге появился исповедник.

"Сын мой, — сказал мне этот славный человек, быстро входя в камеру, — преисполнитесь благой надежды, ибо я принес вам странную новость. Вчера, в четыре часа вечера, какой-то человек, одетый, как вы, вашего возраста, вашего роста, настолько на вас похожий, что все приняли его за вас, совершил в Греческом кафе убийство одного сицилийского капитана и убежал прежде, чем его задержали".

"Вот как! — воскликнул я, как если бы мне не было известно, что судья попытается извлечь из этого события выгоду. — Святой отец, это всего лишь очередное убийство, и я не понимаю, каким образом оно может принести мне пользу".

"Разве вы не понимаете, сын мой, что теперь все убеждены, что это не вы убили Морелли? А также в том, что вы стали жертвой сходства с его убийцей, и судья уже приказал отложить вашу казнь?"

"Слава Богу! — ответил я. — Но я бы предпочел, чтобы меня признали невиновным по какой-нибудь другой причине".

В течение всего этого дня меня снова допрашивали. Мне следовало отвечать только одно: то, что я не покидал своей камеры. Мои надзиратели знали это так, как никто другой. Исповедник заявил, что он ушел от меня за несколько минут до четырех часов; тюремный смотритель утверждал, что с меня даже не снимали кандалы. Судья ушел из тюрьмы вечером, признав перед всеми, кто там находился, что, должно быть, произошла какая-то роковая ошибка, и заявив, что беспристрастность не позволяет ему привести приговор в исполнение.

На следующий день за мной пришли, чтобы устроить мне очную ставку с вами. Вы помните эту сцену, капитан? Вы меня узнали: ничто не могло помочь мне больше той уверенности, с какой вы утверждали, что это я нанес вам удар. Чем сильнее обличали меня ваши показания, тем скорее они доказывали мою невиновность.

Однако меня не могли освободить просто так: требовалось новое расследование, и, хотя Лена каждый день торопила судью, он каждый день медлил, не решаясь к этому приступить. Главное, говорил он, это то, что я жив; всему свое время.

Таким образом прошел целый год, год, показавшийся мне бесконечным. В конце этого года судья заболел, и вскоре поползли слухи, что у него смертельная болезнь.

Лена пришла к судье, когда тот был при смерти, и настоятельно потребовала освободить меня. Судья снова попытался уклониться от своего обещания. Тогда Лена пригрозила ему, что она обо всем расскажет. У судьи был сын, которого он старался сделать своим преемником; судья испугался и отдал Лене ключ от тюремной часовни.

Она явилась ко мне среди ночи. Я подумал, что у меня начался бред; мы с ней не виделись уже год. Эта радость едва не убила меня.

Лена все мне рассказала в двух словах, и я понял, что нельзя терять ни минуты; затем она пошла впереди, а я за ней, и она привела меня к себе домой. Я снова прошел через коридор, где было кровавое пятно, и снова оказался в комнате, где мне предъявили труп. На третий день Лена спрятала меня в молельне, в которой находилась мадонна Перуджино, и я просидел там весь день. Слуги, как обычно, ходили взад и вперед по дому, и никто ни о чем не догадывался. Лена провела со мной часть дня, но, поскольку она имела обыкновение уединяться в молельне и, как правило, удалялась туда, чтобы молиться, ни у кого не возникло ни малейших подозрений.

Вечером она меня покинула и вернулась около десяти часов.

"Все устроено, — сказала она, — я отыскала владельца судна, который берется отвезти тебя на Сицилию. Я не могу уехать с тобой; если мы одновременно исчезнем, то все, что мы скрывали с таким трудом, станет для других явным. Уезжай первым; через две недели я буду в Мессине. Моя тетушка — настоятельница в обители кармелиток, и ты найдешь меня в ее монастыре".

Я стал настаивать, чтобы Лена ехала со мной, у меня было какое-то непонятное предчувствие. Однако она стояла на своем так упорно и так клятвенно заверяла меня, что мы снова будем вместе меньше чем через три недели, что я уступил.

На улице была непроглядная тьма; мы незаметно вышли и направились к косе Святого Иоанна. Туда же, как обещали Лене, за мной приплыла шлюпка. На прощание мы поцеловались. Я никак не мог расстаться с Леной, мне хотелось увезти ее с собой, и я плакал, как дитя. Что-то подсказывало мне, что мы никогда больше не увидимся; наверное, это был глас Божьей кары.

Я сел на ваше судно, но, как вы понимаете, не мог уснуть. Выйдя из каюты, чтобы подышать воздухом на палубе, я повстречал вас.

Начиная с этого момента, вы знаете все. Я предпочел драться, нежели признаться тогда в том, о чем рассказал вам сейчас; вы бы решили, что я признался в этом, потому что струсил, и притом, если бы я это сделал, то моя тайна, иначе говоря моя жизнь, оказалась бы в ваших руках. Я ничем не рисковал дополнительно, согласившись на дуэль, которую вы предложили. Бог выбрал вас в качестве исполнителя своего правосудия. Он не потерпел, чтобы я, прелюбодей и дважды убийца, спокойно наслаждался законной безнаказанностью, которую за деньги купила для меня любовница. Подойдите сюда, капитан, вот моя рука. Простите меня, как я прощаю вас.

Гаэтано протянул мне руку и потерял сознание.

Я дал ему еще две ложки эликсира, и он снова открыл глаза, но теперь начал бредить. После этого умирающий произносил только бессвязные слова вперемешку с молитвами и богохульствами, а в девять часов вечера испустил дух, оставив фра Джироламо письмо, адресованное Лене Морелл и.

— И что же стало с этой молодой женщиной? — спросил я у капитана.

— Она пережила Гаэтано Сферра лишь на три года, — ответил он, — и умерла монахиней в мессинской обители кармелиток.

— А как давно произошло это событие? — спросил я у капитана.

— Это было... — начал капитан, силясь вспомнить.

— Сегодня ровно девять лет, день в день, — ответил за него Петро.

— Вот поэтому, — прибавил рулевой, — на нас и надвигается очередной шторм.

— Как это, очередной шторм?

— Не знаю, как это объяснить, — сказал Пьетро, — но с тех пор, стоит нам оказаться в море в годовщину этого дня, как погода становится чертовски скверной.

— Да, — подтвердил капитан, глядя на большое черное облако, приближавшееся к нам с юга, — ей-Богу, это сущая правда! Нам следовало подождать до завтра, прежде чем уходить из Неаполя.

ГОДОВЩИНА

Во время рассказа, который мы только что услышали, погода постепенно стала портиться и небо, казалось, заволокло огромной серой пеленой, на фоне которой выделялось более темной бурой окраской облако, обратившее на себя внимание капитана. Время от времени налетали легкие порывы ветра, и, воспользовавшись этим, матросы подняли грот, ибо ветер, дувший с востока, обещал стать попутным и без труда мог привести нас в Палермо, если бы он окончательно установился. Однако вскоре, то ли из-за того, что эти порывы перестали быть постоянными, то ли из-за того, что до нас уже доходили первые дуновения встречного ветра со стороны Сицилии, парус начал так сильно биться о мачту, что рулевой приказал его убрать. Как только возникала угроза шторма, капитан тотчас же слагал с себя полномочия (помнится, я об этом уже говорил), передавал бразды правления старому Нунцио, а сам становился старшим и самым послушным из матросов. Поэтому, стоило рулевому дать приказ очистить палубу, как капитан энергичнее всех принялся убирать наш стол и помогать Жадену отнести обратно в каюту его табурет и папки. К слову сказать, портрет Пеппино был закончен, и получился он в высшей степени похожим, благодаря чему радость капитана одержала верх над горьким осадком от тягостных воспоминаний, предаться которым мы его вынудили.

Между тем погода хмурилась все больше и больше, и атмосфера являла все признаки надвигавшегося шторма. Хотя ничто не предвещало матросам, для которых настало время сна, грозившей нам опасности, все они, словно по какому-то наитию, проснулись и, подняв к небу голову, стали выходить один за другим из носового люка; затем они молча выстроились на палубе, перемигиваясь и кивая, что, безусловно, означало: "Все в порядке, дела идут", после чего одни из них все так же безмолвно принялись засучивать рукава, а другие сбрасывать с себя рубашки. Один лишь Филиппо продолжал сидеть на краю люка, свесив ноги в твиндек, подпирая голову рукой, невозмутимо глядя на небо и, как всегда, насвистывая мотив тарантеллы. Но на этот раз Пьетро остался глух к подстрекательскому напеву, и чувствовалось даже, что эта однозвучная мелодия показалась несколько неуместной старому Нунцио, так как он, не выпуская румпеля руля из рук, встал на бортовое ограждение, высунул голову из-за верха каюты и обратился к членам команды, как бы не замечая певца.

— С позволения этих господ, — сказал он, сняв шапку, — кто это тут свистит?

— По-моему, это я, старина, — ответил Филиппо, — но просто так, без всякой задней мысли, истинная правда!

— Отлично! — сказал Нунцио и скрылся за каютой.

Филиппо тут же умолк.

Море, все еще спокойное, уже заметно поменяло цвет. Из лазурно-голубого, каким оно было за час до этого, оно стало пепельно-серым. На его тусклом зеркале появились большие воздушные пузыри, казалось, поднимавшиеся из водной глуби на поверхность. Время от времени легкие порывы ветра, которые моряки называют "кошачьими лапками", вспарывали темную водную гладь, оставляя на ней три-четыре блестящие пенные борозды, как будто некая невидимая рука внезапно хлестала море розгами. Наша сперонара, которую уже не гнал ветер и не приводили в движение налегающие на весла матросы, если и не стояла неподвижно, то, по крайней мере, не продвигалась вперед, раскачиваемая сильной зыбью, уже дававшей о себе знать; еще с четверть часа на море царила мертвая тишина, производившая тем более торжественное впечатление, что расстилавшийся вокруг густой туман мало-помалу скрыл от наших глаз всю сушу, и мы готовились противостоять явно приближавшейся буре не на корабле, а на обыкновенном рыбачьем баркасе. Я смотрел на наших матросов, собравшихся на палубе, и видел, что все они готовы к действиям и преисполнены спокойствия, но спокойствия, порожденного решимостью, а не уверенностью в безопасности.

— Капитан, — сказал я хозяину сперонары, подходя к нему, — не забывайте, что мы мужчины, и, если угроза станет реальной, скажите нам об этом.

— Не беспокойтесь, — ответил капитан.

— Ну что, бедный Милорд! — воскликнул Жаден, наградив бульдога дружеским шлепком, от которого обычная собака упала бы замертво. — Стало быть, скоро мы увидим небольшой шторм; это доставит вам удовольствие, а?

Милорд ответил на этот вопрос глухим протяжным завыванием, которое доказывало, что он не оставался совершенно безучастным к происходящему и тоже инстинктивно предчувствовал опасность.

— Мистраль! — вскричал рулевой, показавшись над каютой.

Все тут же обернулись назад: можно сказать, что мы видели приближение ветра; впереди него неслась полоса пены, позади которой море начинало ощетиниваться вздымавшимися волнами. Матросы бросились вперед: одни к бушприту, другие — к небольшой грот-мачте; они распустили фор-марсель и маленький треугольный парус, название которого мне неизвестно, но, как мне показалось, он соответствовал грот-марселю обычного парусника. Тем временем мистраль, предваряемый свистом, не лишенным некоторого величия, мчался на нас, как беговой конь. Мы почувствовали, как он налетел: почти тотчас же наша маленькая барка затрепетала и ее паруса вздулись так, словно собирались лопнуть; судно зарылось носом в воду, вспарывая ее, подобно огромному лемеху плуга, и мы ощутили себя перышком, летящим по воле ветра.

— Однако, — сказал я капитану, — мне кажется, что во время бури моряки не подставляют судно под удар стихии, как это сейчас делаем мы, а спускают все паруса. Как объяснить, что мы поступаем не так, как это принято?

— О! До этого пока не дошло, — ответил капитан, — сейчас дует благоприятный ветер, и, стоит ему продержаться хотя бы двенадцать часов, на тринадцатый мы окажемся недалеко если и не от Палермо, то от Мессины. Вы непременно хотите попасть в Палермо, а не в Мессину?

— Да нет, я хочу попасть на Сицилию, только и всего. Так вы говорите, что ветер, который теперь дует, благоприятный?

— Это превосходный ветер, но, к сожалению, у него есть заклятый враг — сирокко, и поскольку сирокко дует с юго-востока, а мистраль — с северо-запада, то, когда они сейчас встретятся, будет жаркая схватка. А пока надо продолжать пользоваться тем, что посылает нам Бог, и постараться продвинуться как можно дальше.

В самом деле, сперонара летела как стрела, вздымая по обеим сторонам огромные хлопья пены; погода портилась все больше и больше; облака, казалось, отрывались от неба и опускались на море; в довершение всего начали падать крупные капли дождя.

Таким образом, меньше чем за час мы проделали примерно восемь—десять миль; затем дождь стал настолько сильным, что, сколь ни велико было наше желание оставаться на палубе, нам пришлось вернуться в каюту. Проходя мимо люка на корме, мы увидели нашего повара, который катался посреди дюжины бочек разных размеров и выглядел при этом совершенно бесчувственным, как если бы он был уже мертв. С тех пор как мы вступили на борт, беднягу мучила морская болезнь, и в часы трапез нам не удавалось добиться от него ничего, кроме душераздирающих жалоб по поводу того, что он, на свою беду, пустился в это плавание.

Мы вернулись в каюту и бросились на матрасы. Милорд, ставший кротким как ягненок, последовал за своим хозяином, поджав хвост и опустив голову. Едва оказавшись в каюте, мы услышали, что на палубе поднялся страшный переполох, и слова: "Burrasca! Burrasca![4]", громко произнесенные рулевым, привлекли наше внимание. В тот же миг наше суденышко принялось раскачиваться столь странным образом, что я понял: сирокко и мистраль, наконец, встретились и два этих давних врага затеяли драку у нас над головой. Гром тут же принял участие в схватке, и до нас доносились его раскаты, заглушавшие адский шум, который производили волны, ветер и наши матросы. Внезапно раздался голос рулевого, перекрывший шум людской возни, вой ветра, плеск волн и грохот грома и самим своим звучанием призывавший к немедленному повиновению: "Tutto a basso!" ("Спустить паруса!")

Палуба затряслась от топота матросов и их подбадривающих друг друга криков, но, невзирая на готовность действовать, которую они выказывали, сперонара так сильно накренилась на левый борт, что я, будучи не в силах удержаться на месте при уклоне в 40—45 градусов, налетел на Жадена; после этого мы поняли, что происходит нечто необычное, и ринулись к двери; волна, уже готовая ворваться в каюту, в то время как мы собирались оттуда выбраться, утвердила нас в этом мнении; мы уцепились за дверь и держались за нее, несмотря на сильные толчки. Хотя часы показывали лишь пять-шесть часов вечера, ничего не было видно, настолько беспросветным был окружающий мрак и плотным дождь. Мы окликнули капитана, чтобы узнать, что происходит, но в ответ послышались какие-то невнятные крики; в тот же миг раздался страшный раскат грома, небо, казалось, вспыхнуло и раскололось, и мы увидели, как все наши матросы, от капитана до юнг, ухватились за грот, намокшие веревки которого не желали двигаться в шкивах. Между тем судно накренилось еще сильнее; мы буквально шли на боку, и конец реи был погружен в воду.

— Спустить паруса! Спустить паруса! — продолжал кричать рулевой тоном, указывавшим на то, что нельзя было терять ни секунды. — Спустить паруса, черт подери!

— Режьте! Рубите! — кричал капитан. — В Мессине есть парусина, черт возьми!

И тут мы увидели, как над нашими головами, казалось, пролетел человек; точнее, это была тень человека, прыгнувшего с крыши каюты на бортовое ограждение, а оттуда — на рею. В тот же миг послышался тихий треск рвущейся веревки. Только что натянутый, наполненный воздухом парус обвис и сам освободился от пут, державших его вдоль реи; еще какое-то мгновение, удерживаемый последним тросом, он развевался на конце реи, словно гигантское знамя. Наконец, этот последний трос, в свою очередь, порвался, и парус исчез из вида, подобно белому облаку, унесенному ветром в небесные просторы. Сперо-нара выпрямилась. Весь экипаж испустил радостный возглас.

Тем временем кормчий уже вернулся на свое место и сел у руля.

— Честное слово! — воскликнул капитан, подходя к нам. — Мы спаслись просто чудом; я было уже думал, что мы вот-вот перевернемся вверх тормашками, и, если бы не старик, подоспевший туда весьма кстати, уж и не знаю, чем бы кончилось дело.

— Послушайте, капитан, — спросил я, — по-моему, Нунцио вполне заслужил бутылку бордо: не приказать ли поднять ее для него?

— Завтра, а не сегодня; сегодня вечером ни одного стаканчика; нам нужно, видите ли, чтобы он был в здравом уме; ведь Бог движет наше судно вперед, а рулевой нас ведет.

В эту минуту к нам подошел Пьетро.

— Что тебе надо? — спросил его капитан.

— Мне? Да ничего, капитан, вот только, если позволите спросить, вы не забыли заказать заупокойную службу по этому скоту?

— Помолчи! — сказал капитан. — То, что следовало сделать, было сделано, будь спокоен.

— Но, в таком случае, чем он недоволен?

— Слушай, Пьетро, вот что я тебе скажу, — продолжал капитан, — я думаю, что пока у меня останется хоть гра-но из его проклятых денег, все будет по-прежнему. Поэтому, когда мы прибудем в Паче, я отнесу остаток денег в церковь иезуитов и сделаю ежегодный взнос, честное слово.

— Они серьезно к этому относятся, — заметил Жаден.

— А что, черт возьми, вы хотите, мой дорогой? — сказал я. — Как тут не быть суеверным, если ты плаваешь на такой скорлупке, между пылающим небом, ревущим морем и множеством всяких ветров, налетающих неизвестно откуда. Признаться, я, как и капитан, тоже готов заказать службу за упокой души этого славного господина Гаэтано.

— Не берите на себя слишком много, — возразил Жаден, — кажется, снова становится тихо.

В самом деле, настала передышка в поединке между сирокко и мистралем, так что судно отчасти успокоилось, хотя еще, казалось, вздрагивало, словно испуганный конь. И тут капитан встал на скамью и поверх крыши каюты обменялся несколькими словами с рулевым.

— Да-да, — сказал тот, — беды в этом не будет, хотя затишье продлится не очень долго. Да, благодаря этому мы все-таки выиграем одну или две мили.

— Что же нам делать? — спросил я.

— Воспользоваться этими минутами штиля и пройти немного на веслах. Эй, ребята, — продолжал он, — на весла! На весла!

Матросы бросились к веслам, протянувшимся поверх бортового ограждения, подобно лапам какого-то гигантского зверя, и принялись что есть силы грести.

С первым же ударом весел матросы затянули свою привычную песню, но в этот час, после опасности, которой мы только что подверглись, она показалось мне более тихой и унылой, чем обычно. Только тот, кто слышал такую мелодию при подобных обстоятельствах и в подобную ночь, может составить себе представление о том, какое впечатление она производила на нас. Эти люди, распевавшие в промежутке между только что миновавшей опасностью и опасностью предстоящей, были живым и святым воплощением веры.

Передышка продолжалась примерно полчаса. Затем дождь начал лить еще плотнее, гром — греметь еще сильнее, разверзшееся небо — пылать еще страшнее и из-за каюты послышался уже хорошо знакомый возглас: "La burrasca! La burrasca!" Матросы тотчас же убрали весла, положили их вдоль борта и снова приготовились к работе со снастями.

За этим последовало повторение сцены, о которой я уже рассказывал, без происшествия с парусом, но с другим, довольно успешно заменившим его событием.

Наше судно находилось в самой середине шквала, подпрыгивая, кружась и вертясь по воле ветра и волн, как вдруг из люка на корме показалась какая-то огромная, чудовищная, незнакомая голова, в точности напоминая то, как выскакивает черт из ямы на сцене Оперы, и, прокричав два-три раза: "Aqua! Aqua! Aqua![5]", вновь скрылась в недрах трюма. Мне показалось, что я узнал Джованни.

Это явление было замечено не только нами, но и всем экипажем. Капитан сказал что-то Пьетро, и тот, в свою очередь, исчез в отверстии люка. Мгновение спустя он поднялся на палубу, явно охваченный волнением, и, приблизившись к капитану, вполголоса произнес:

— Это правда.

Капитан тут же подошел к нам.

— Послушайте, — сказал он, — похоже, в трюме появилась течь; если течь большая, то, поскольку у нас нет помп, мы в опасности; поэтому из всей одежды оставьте на себе одни брюки, чтобы чувствовать себя свободнее в том случае, если вам придется прыгать в воду. Коль скоро это произойдет, хватайте любую доску, бочку, весло — первое, что попадется вам под руку. Так как мы находимся на главном пути из Неаполя в Палермо, то какое-нибудь судно будет проходить мимо, и я надеюсь, что мы отделаемся морской ванной, которая продлится часов двенадцать—пятнадцать.

Затем капитан, полагая, что эти слова не нуждаются в комментариях и что опасность требует его присутствия, тоже спустился в люк, в то время как мы с Жаденом вернулись в каюту и, скинув с себя сюртук, жилет, сапоги и рубашку, обвязались поясами, в которые были положены все наши деньги.

Когда мы вновь вышли на палубу, облаченные в свои купальные наряды, все молча ждали возвращения капитана, и над каютой виднелась голова рулевого — это доказывало, что он, подобно остальным, с нетерпением ожидал важную новость, с которой должен был вернуться капитан.

Хозяин судна вскоре появился, хохоча во все горло.

Причиной течи оказалась всего-навсего бочка со льдом, которую мы везли с собой из Неаполя, чтобы всю дорогу иметь свежую воду, и которая была помещена на самое дно трюма; она опрокинулась от толчка, лед растаял, и эта студеная вода, затопившая матрас нашего бедного повара, на короткое время вывела его из оцепенения, в котором он пребывал, и исторгла из его горла крики, до такой степени напугавшие всю команду.

Этот шквал миновал, как и предыдущий. Вокруг снова ненадолго воцарилось затишье, и вместе с затишьем возобновилось пение матросов. Мы падали от усталости; наверное, было около одиннадцати часов или полуночи. Мы ничего не ели с самого утра, но не время было говорить о приготовлении пищи. Вернувшись в каюту, мы рухнули на матрасы. Не знаю, как Жаден, но я через десять минут уже спал.

Меня разбудил самый жуткий гвалт, какой я когда-либо слышал в своей жизни. Все матросы кричали одновременно и носились как безумные с бака на корму, топчась прямо по крыше каюты, которая так трещала у них под ногами, словно собиралась рухнуть. Я попытался выйти, но качка была настолько сильной, что я не смог устоять и, скорее, докатился, чем дошел до двери; оказавшись там, я крепко ухватился за ручку и сумел встать на ноги.

— Что, черт возьми, опять случилось? — спросил я у Жадена, который смотрел на все это спокойно, держа руки в карманах и покуривая трубку.

— Ах, Боже мой, — ответил он, — да ровным счетом ничего или почти ничего; просто какое-то трехпалубное судно, под тем предлогом, что оно нас не видит, похоже, собирается пройти прямо по нашему корпусу.

— Где же оно?

— Смотрите, — сказал Жаден, вытягивая руку в сторону кормы, — вон там, смотрите.

В самом деле, в то же мгновение я увидел, как словно из пучины вынырнул морской великан, гнавшийся за нами по пятам. Он поднялся на гребень волны и навис над нами, подобно тому, как старинный замок на вершине горы возвышается над долиной. Почти в тот же миг наше судно взмыло вверх, будто на огромных качелях, а гигант опустился настолько, что мы оказались на уровне его брамселей. Только тогда, несомненно, он нас заметил, так как попытался отклониться вправо, в то время как мы попытались отклониться влево. Затем мы увидели, как он промчался мимо, словно призрак, и до нас донеслись слова, которые прокричали в рупор с его борта: "Счастливого пути!" После этого корабль ринулся вперед, словно беговой конь, растворился в темноте и пропал из вида.

— Это адмирал Молло, — сказал капитан, — он наверняка идет в Палермо на своем "Фердинандо"; ей-Богу, он вовремя нас заметил, а не то нам пришлось бы пережить неприятные минуты.

— И где же мы теперь, капитан?

— О! Мы, знаете ли, далеко продвинулись и находимся среди островов. Смотрите в ту сторону, и минут через пять вы увидите пламя Стромболи.

Я повернулся в указанную сторону и, в самом деле, еще до истечения срока, назначенного капитаном, увидел, как небо на горизонте приобрело красноватый оттенок, и услышал грохот, весьма похожий на тот, какой могла бы производить батарея из десяти—двенадцати пушек, дающих залпы одна за другой. Это и был вулкан Стромболи.

Он заменял нам маяк, способный указывать, с какой скоростью мы двигались. В первый раз, когда я его услышал, он находился впереди судна, вскоре оказался справа от него, а вслед за этим, наконец, — позади нас. Между тем было уже три часа утра и стало светать.

Я никогда не видел более великолепного зрелища. Шторм постепенно утих, хотя мистраль по-прежнему давал о себе знать. Море снова стало лазурно-голубым и являло собой картину движущихся Альп с их мрачными долинами и голыми горами, увенчанными белоснежными шапками пены. Наша легкая как перышко сперонара, гонимая ветром, мчалась по водной поверхности, то взмывая вверх, то летя вниз, то снова поднимаясь, то опять падая с ужасающей скоростью и в то же время крайне осмысленно. Дело в том, что старый Нунцио продолжал стоять у руля, и, как только позади нас вздымалась та или иная плавучая гора, а затем низвергалась, готовая нас поглотить, он легким движением отводил сперонару в сторону, и мы ощущали, как гора, ненадолго ослабев, клокотала под нами, а затем взваливала нас на свои могучие плечи и возносила на свой самый высокий гребень, так что мы снова могли видеть на два-три льё вокруг все эти пики и долины. Внезапно гора оседала, жалобно вздыхая под корпусом нашего судна, и мы снова падали, низвергнутые стихией почти отвесно, а затем оказывались на дне ущелья, откуда не было видно ничего, кроме новых валов, которые готовились нас поглотить, но, напротив, словно повинуясь воле старого рулевого, вновь взваливали сперонару на свою трепещущую спину и возносили нас к небесам.

На протяжении двух-трех часов мы созерцали это величественное зрелище, в то же время продолжая двигаться к берегам Сицилии, к которым мы уже должны были приблизиться, так как недавно оставили позади Липари, древнюю Мелигуниду, и Стромболи, древнюю Стронгилу; между тем перед нами расстилалась огромная пелена, как будто туман, унесенный мистралем, сгустился, скрывая от нас берега древней Тринакрии. Мы спросили у рулевого, движемся ли мы к невидимому острову и можно ли надеяться, что облако, скрывающее от нас богиню, падет. Нунцио повернулся в сторону запада, вытянул руку у себя над головой, а затем, повернувшись к нам, спросил:

— Вы голодны?

— Еще бы, — ответили мы в один голос. — Мы не ели уже почти сутки.

— Что ж! Обедайте, и я обещаю вам Сицилию на десерт.

— Ветер дует с Сардинии? — спросил хозяин судна.

— Да, капитан, — ответил Нунцио.

— Значит, мы будем в Мессине сегодня?

— Сегодня вечером, через два часа после молитвы "Аве Мария".

— Это верно? — спросил я.

— Так же верно, как Евангелие, — откликнулся Пьетро, накрывая на стол. — Ведь сам старик это сказал.

В тот день не было возможности ловить рыбу, так что пришлось свернуть шею двум-трем цыплятам; нам подали также дюжину яиц и принесли из трюма две бутылки бордо, после чего мы пригласили капитана отобедать вместе с нами. Поскольку он был страшно голоден, его не пришлось уговаривать так долго, как накануне. Впрочем, сказав, что Пьетро накрыл на стол, я выразился метафорически. Дело в том, что накрытый стол тотчас был опрокинут, и нам пришлось есть стоя, прислонившись к какой-то опоре, в то время как Джованни и Пьетро держали подносы. Остальные члены команды последовали нашему примеру. Только старый Нунцио, казалось не чувствовавший усталости, голода и жажды, продолжал оставаться у руля.

— Скажите-ка, капитан, — спросил я у нашего сотрапезника, — не будет ли беды, если мы пошлем рулевому бутылку вина?

— Гм! — произнес капитан, озираясь вокруг. — На море еще сильное волнение, и судно вот-вот зачерпнет бортом.

— Ну, тогда хотя бы стаканчик?

— О! Стаканчик — это не страшно. Послушай, — сказал капитан, обращаясь к Пеппино, который только что появился на палубе, — послушай, возьми этот стаканчик и отнеси его старику, только не пролей, ясно?

Пеппино скрылся в каюте, и минуту спустя мы увидели над ее крышей голову рулевого, вытиравшего рот рукавом, в то время как мальчик уносил пустой стакан.

— Спасибо, ваши превосходительства, — произнес Нунцио. — Гм! Гм! Спасибо. Недурно, не так ли, Винченцо?

И тут появилась вторая голова.

— Вино и вправду хорошее, — промолвил Винченцо, сняв шапку, и исчез.

— Как! Их там двое? — спросил я.

— О! В непогоду они никогда не расстаются: это старые друзья.

— Значит, еще один стаканчик?

— Ладно, еще один! Но этот будет последним.

Пеппино отнес на корму наше второе приношение, и вскоре мы увидели руку, которая протягивала Нунцио стакан, осушенный точно наполовину. Нунцио снял шапку, поклонился нам и выпил.

— А теперь, ваши превосходительства, — сказал он, вернув пустой стакан Винченцо, — я полагаю, что если вам угодно будет повернуться в сторону Сицилии, то скоро вы кое-что увидите.

Действительно, несколькими минутами раньше стали ощущаться порывы ветра, который дул с Сардинии и которым мы воспользовались, развернув небольшой латинский парус, поднятый на верх носовой мачты. При первом же дуновении этого ветра туман, нависший над морем, стал подниматься, подобно дыму, отдаляющемуся от очага, и постепенно открывать берега Сицилии и горы Калабрии, на первый взгляд составляющие от мыса Бьянко до выступа Пеццо один и тот же материк, над которым господствовала огромная вершина Этны. Легендарная, овеянная мифами земля Овидия, Феокрита и Вергилия предстала, наконец, взорам, и наше судно, подобно кораблю Энея, шло к ней на всех парусах, будучи уже не под защитой древнего морского бога Нептуна, а под покровительством Девы Марии, нынешней путеводной звезды моряков.

БЛАГОРОДНАЯ МЕССИНА

Мы быстро приближались к берегу, пожирая глазами круговую перспективу, открывавшуюся перед нами подобно гигантскому амфитеатру. В полдень мы оказались вблизи мыса Пелоро, названного так по имени кормчего Ганнибала. Африканский полководец убегал в Азию от римлян, преследовавших его в Африке, и, добравшись до места, где мы теперь находились и откуда невозможно разглядеть пролив, решил, что его предали и загнали в бухту, где враги собираются окружить его и взять в плен. Ганнибал был человеком скоропалительных и крайних решений; он взглянул на свою руку: кольцо с ядом, которое он носил постоянно, по-прежнему было у него на пальце. И тогда, уверенный в том, что молниеносная смерть избавит его от позора рабства, полководец пожелал, чтобы тот, кто его предал, отправился к Плутону и доложил о его скором прибытии; отказавшись предоставить кормчему двухчасовую отсрочку, о которой тот просил, чтобы оправдаться, Ганнибал приказал бросить беднягу в море; два часа спустя он убедился в собственной ошибке и назвал именем несчастной жертвы мыс, который из-за своей протяженности скрыл от взора полководца пролив; это название, плод запоздалого раскаяния, увековеченного историками, сохранилось вплоть до наших дней.

Между тем с каждой минутой складки местности на берегу становились все более явственными для наших глаз; белоснежные селения выделялись на ее зеленоватом фоне; мы начали различать античную Сциллу, это чудовище с женской грудью и туловищем, опоясанным ненасытными псами: оно вселяло ужас в древних моряков, и избегать его настойчиво советовал Энею провидец Гелен. Мы же оказались менее осторожными, чем троянский герой, хотя только что, как и он, едва уцелели во время бури. Море снова стало совершенно спокойным, и вместо смолкнувшего собачьего лая слышался лишь шум моря, бившегося о берег; современная Сцилла раскинулась перед нами во всей своей живописности, с древними скалами, увенчанными крепостью, которую возвел Мюрат, и с каскадом домов, спускающихся к морю с вершины горы, подобно стаду, бегущему на водопой. Я спросил у капитана, нельзя ли сбавить скорость нашего движения, чтобы я успел распознать с картой в руках все эти города со звучными и поэтичными именами; моя просьба как нельзя лучше совпадала с его намерениями. Наша сперонара, слишком гордая и кокетливая, чтобы войти в Мессину в том плачевном виде, в каком она все еще пребывала после бури, и сама нуждалась в короткой остановке, необходимой для того, чтобы починить сломанную рею и оснастить ее новыми парусами. Судно легло в дрейф, чтобы матросы могли спокойнее выполнять свою работу. Я взял свой дневник и стал делать в нем записи; Жаден взял свою папку для эскизов и принялся зарисовывать берег. Так быстро и с пользой пролетели два-три часа; затем, когда каждый покончил со своим делом, мы опять взяли курс на Мессину, и наше маленькое судно вновь принялось рассекать морскую гладь столь же стремительно, как птица, спешащая в свое гнездо.

День прошел за всеми этими хлопотами, и уже начало вечереть. Мы подходили к Мессине, и тут в голове у меня всплыло пророчество рулевого, возвестившего, что мы прибудем по назначению через два часа после молитвы "Аве Мария". Это напомнило мне, что с тех пор, как мы вышли в море, я ни разу не видел, чтобы кто-либо из матросов открыто совершал положенные религиозные обряды, несмотря на то, что эти дети моря считают выполнение их своим священным долгом. Более того: как-то раз маленькое распятие из оливкового дерева, инкрустированное перламутром, похожее на те, что изготавливают монахи из храма Гроба Господня и привозят из Иерусалима паломники, исчезло из нашей каюты, и я нашел его в носовой части судна, под иконой Мадонны-у-Подножья-Грота, заступницы нашего маленького судна. Я осведомился, была ли какая-нибудь особенная причина для того, чтобы переносить распятие в другое место, и, узнав, что такой причины нет, взял его и отнес обратно в каюту, где оно с тех пор и оставалось; читатель видел, как Богоматерь, не иначе как в знак признательности, защитила нас в минуту опасности.

Тут я обернулся и обнаружил, что к нам подошел капитан.

— Капитан, — сказал я, — мне кажется, что на всех неаполитанских, генуэзских и сицилийских судах, когда настает час молитвы "Аве Мария", все молятся сообща: разве у вас на сперонаре это не принято?

— Принято, ваше превосходительство, конечно, принято, — живо откликнулся капитан, — и, раз уж об этом зашла речь, нас даже мучит, что мы этого не делаем.

— Ну, и что же, черт возьми, вам мешает?

— Простите, ваше превосходительство, — продолжал капитан, — но, поскольку нам часто приходится возить англичан-протестантов, греков-схизматиков и французов, которые вообще непонятно кто, мы всегда боимся оскорбить верования или усугубить неверие наших пассажиров видом чуждых им религиозных обрядов. Зато, когда пассажиры разрешают нам поступать по-христиански, мы очень им за это признательны, так что, с вашего позволения...

— А как же, капитан! Я прошу вас об этом, и если вы хотите начать сию же минуту, то, как мне кажется, поскольку уже около восьми...

Капитан посмотрел на часы и, увидев, что времени и в самом деле осталось в обрез, громко произнес:

— Молитва "Аве Мария".

Заслышав эти слова, все матросы выскочили из люков и бросились на палубу. Вероятно, не один из них уже начал мысленно обращаться к Пресвятой Деве, но каждый тотчас же остановился, чтобы присоединиться к общей молитве.

Во всей Италии эта молитва, которая приходится на торжественный час, завершает день и предваряет ночь. Момент заката, исполненный поэзии повсюду, приобретает в море еще и характер бесконечной святости. Это таинственное бескрайнее пространство неба и волн, это острое чувство человеческой слабости в сравнении с всемогуществом Бога, эта надвигающаяся тьма, в которой еще сильнее ощущается вечно витающая где-то рядом угроза — все это располагает сердце к благоговейной грусти, к искреннему почитанию Господа, возносящему душу на крыльях веры. Ну а в тот вечер все, в том числе опасность, которой мы недавно избежали и о которой время от времени напоминали нам очередная бурная волна и отдаленные завывания ветра, как никогда навевало на экипаж и на нас самих глубокую задумчивость. В ту минуту, когда мы собрались на палубе, на востоке начала сгущаться темнота; горы Калабрии и оконечность мыса Пелоро постепенно утрачивали прекрасный голубой цвет, растворяясь в тусклой мгле, казалось спустившейся с неба, как если бы только что прошел мелкий серый дождь; в то же время на западе, чуть правее Липарийского архипелага, острова которого с их причудливыми очертаниями явственно выделялись на фоне пылавшего огнем горизонта, невероятно огромное солнце, исчерченное длинными фиолетовыми полосами, уже погрузило край своего диска в сверкающее и беспокойное Тирренское море, казалось катившее волны расплавленного золота. И тут из-за каюты показался рулевой, поднял сына капитана, поставил его на колени на возвышение, которое она собой представляла, и, бросив руль, как будто достаточно было молитвы, чтобы судно шло само по себе, стал поддерживать мальчика, чтобы тот не потерял равновесия из-за бортовой качки. Эта необычная группа выделялась на золотистом фоне, напоминая картину Джованни Фьезоле или Беноццо Гоц-цоли; ребенок, чей голос был так слаб, что едва доносился до нас, но, тем не менее, доходил до Бога, начал читать богородичную молитву, которую матросы слушали на коленях, а мы — склонив головы.

Вот одно из тех воспоминаний, перед какими бессильна кисть и беспомощно перо; вот одна из тех сцен, какую неспособен передать ни один рассказ, неспособна воспроизвести ни одна картина, поскольку их величие всецело сосредоточено в сокровенных чувствах ее участников. Для читателей описаний путешествий или любителей картин с изображениями морских видов это всегда будет не более чем молящийся ребенок, вторящие ему мужчины и плывущий корабль, но для того, кто присутствовал при подобной сцене, она станет одним из самых дивных зрелищ, какие ему доведется когда-либо увидеть, одним из самых дивных воспоминаний, какие он сохранит навеки; то будет слабость, творящая молитву, бескрайнее пространство, взирающее на это, и внемлющий этому Бог.

Когда молитва была закончена, каждый взялся за дело. Мы приближались к входу в пролив; проплыв рядом со Сциллой, мы должны были встретить на своем пути Харибду. Маяк зажегся в тот самый миг, когда погасло солнце. Мы увидели, как засияли, подобно звездам, огни Солано, Сциллы и Сан Джованни; ветер, который, по поверьям моряков, следует за солнцем, был настолько благоприятным для нас, что около девяти часов мы обогнули маяк и вошли в пролив. Полчаса спустя, как и предсказывал наш старый кормчий, мы без происшествий проследовали мимо Харибды и бросили якорь близ селения Делла Паче.

Было слишком позднее время, чтобы получать карантинный патент, а сойти на берег, не выполнив эту формальность, мы не могли. Страх перед холерой сделал береговой контроль очень строгим: речь шла ни много ни мало о казни через повешение в случае нарушения закона; таким образом, наши матросы, вернувшиеся домой и находившиеся всего лишь в пятидесяти шагах от своих семей, не могли обнять после двухмесячной разлуки ни жен, ни детей. Между тем вид родного края, наше благополучное прибытие невзирая на бурю, а также радость, которую обещал завтрашний день, развеяли печальные воспоминания, и почти тотчас же бесхитростные сердца этих славных людей раскрылись для всяческих приятных переживаний, связанных с возвращением. И вот, как только сперонара оказалась на якоре и были убраны паруса, капитан, приказавший поставить ее прямо напротив своего дома, причем как можно ближе к берегу, издал опознавательный возглас. Окно тут же открылось; показалась женщина; на суше и на борту обменялись всего двумя словами: "Джузеппе! Мария!"

Пять минут спустя вся деревня пришла в движение. Разнесся слух о возвращении сперонары, и матери, дочери, жены и невесты сбежались на берег, держа в руках горящие факелы. Весь экипаж тоже высыпал на палубу; люди окликали друг друга и отзывались на крики; повсюду слышались вопросы, просьбы, ответы, которые перекрещивались столь стремительно и сумбурно, что я не понимал, благодаря чему каждый мог распознать, какие слова были предназначены именно ему и какие были адресованы его соседу. Однако все выходили из затруднения с невероятной легкостью, и каждому слову было суждено отыскать сердце, к которому оно было обращено; а поскольку ни одно происшествие не омрачило разлуку, радость вскоре стала всеобщей и нашла свое выражение в поведении Пьетро, который под свист Филиппо начал отплясывать тарантеллу, в то время как возлюбленная Пьетро, последовав его примеру, тоже принялась крутиться на месте. Этот танец, исполнявшийся отчасти на борту судна, отчасти на берегу, выглядел в высшей степени необычно. В конце концов к нему присоединились жители деревни; члены экипажа тоже не захотели оставаться в стороне, и, за исключением нас с Жаденом, все приняли участие в этой пляске. Танец был в самом разгаре, как вдруг мы увидели, что из порта Мессины выходит целый флот баркасов с яркими источниками света на баке. Оказавшись за пределами крепости, они выстроились в линию длиной примерно в пол-льё, а затем, нарушив строй, принялись бороздить пролив по всем направлениям, не придерживаясь ни определенного курса, ни постоянной скорости; можно было подумать, что это звезды, которые сбились с пути и встречались, блуждая. Ровным счетом ничего не понимая в этих странных перестроениях, мы воспользовались минутой, когда утомленный Пьетро собирался с силами, со скрещенными ногами сидя на палубе, и окликнули его. Он тут же вскочил и подошел к нам.

— Ну что, Пьетро, — сказал я ему, — вот мы и прибыли на место?

— И как видите, ваше превосходительство, в указанный стариком час: он не ошибся даже на десять минут.

— И вы теперь довольны?

— А как же! Скоро снова увидим свою милую женушку.

— Скажите-ка, Пьетро, — продолжал я, — что это там за лодки?

— Смотри-ка! — произнес Пьетро, до сих пор не замечавший баркасы, поскольку все его внимание было приковано к берегу. — Смотри-ка, рыбалка с фонарем! Впрочем, сейчас самое время. Хотите попробовать?

— Ну, конечно! — воскликнул я, припомнив отличное развлечение такого рода, которое мы устроили себе у марсельских берегов вместе с Мери, г-ном Морелем и всем его очаровательным семейством. — А что, это возможно?

— Разумеется: на борту есть все, что для этого нужно.

— Хорошо! Даю два пиастра для раздачи чаевых гарпунеру и гребцам.

— Джованни! Филиппо! Эй, вы там, тут для нас макароны упали с неба.

Тотчас прибежали два матроса. Джованни, напомню, был штатным гарпунером. Рассказав им, о чем идет речь, Пьетро прокричал пару слов своей подружке, дав ей знать о наших планах, и скрылся под палубой.

По мере того как лодки приближались к нам, мы в самом деле начинали отчетливо различать в каждой из них гарпунера с его орудием в руке, залитого красноватыми бликами и похожего на кузнеца возле горна, а позади гарпунера, в тени, — гребцов, то ускорявших, то замедлявших движение весел, в зависимости от команд, которые они получали. Почти во всех этих лодках сидели молодые парни и девушки из Мессины; в августе и в сентябре Мессинский пролив, освещенный a giorno[6], как говорят в Италии, каждый вечер становится свидетелем этого необычного зрелища. Реджо тоже ежедневно открывает свой порт для подобных экспедиций, так что у берегов Сицилии и у берегов Калабрии море буквально усеяно блуждающими огоньками, которые, если посмотреть на них с высоты гор, прилегающих к этим берегам, очевидно, являют взору самые причудливые зигзаги и самые невероятные узоры, какие только можно вообразить.

Через десять минут шлюпка была подготовлена, и на ее носу гордо красовалась большая переносная печь из железа, в которой горели смолистые поленья. Вооруженный гарпуном Джованни, а также Пьетро и Филиппо с веслами в руках ждали нашего появления. Мы спустились в шлюпку и заняли места как можно ближе к носовой части. Что касается Милорда, то мы оставили его на борту, помня о сцене, которую он устроил нам в Марселе при подобных же обстоятельствах.

Впрочем, в этом способе рыбной ловли не было никакого разнообразия. Рыбы, привлеченные светом нашего очага, подобно жаворонкам, которых приманивают отблесками зеркала, поднимались со дна моря на поверхность, чтобы с глупейшим любопытством смотреть на этот необычный огонь. Вот таким мгновением ротозейства и пользовался с поразительной ловкостью и безупречным мастерством Джованни. Когда мы присоединились к мессинскому флоту и затерялись среди него, в нашей лодке уже лежали пять-шесть отборных рыбин.

Что за чудо это море, еще вчера собиравшееся утопить нас в своей бездонной пучине, а сейчас мягко качавшее нас на своей ровной спокойной глади; море, предлагавшее нам приятную забаву после смертельной опасности и притворно изображавшее забвение, чтобы избавить нас самих от воспоминаний! Поэтому как тут не понять моряков, неспособных надолго расставаться с этой своенравной владычицей их сердец, которая почти всегда в конце концов лишает жизни своих воздыхателей!

В течение примерно получаса мы блуждали среди веселых криков, песен, взрывов смеха, среди всех этих бурных проявлений радости, столь охотно расточаемых жителями Южной Италии, как вдруг в нашу сторону направилась какая-то лодка без огня, без гарпунера, таинственно окутанная завесой; из нее доносилась нежная благозвучная мелодия, не имевшая ничего общего с окружающими нас звуками. Какая-то женщина, аккомпанируя себе на гитаре, пела, но не мелодичную сицилийскую песню, а бесхитростную немецкую балладу. Возможно, впервые со времен падения Швабской династии край, привыкший к зажигательным и сладостным напевам Юга, слышал поэтичную песнь Севера. Я узнал стансы Маргариты, ожидающей Фауста. Одной рукой я подал гребцам знак остановиться, жестом другой велел Джованни прервать свое занятие, и мы стали слушать пение. Лодка тихо приближалась к нам, и с каждым взмахом весел все более отчетливо слышалась эта немецкая баллада, столь известная своей простотой:

Что сталось со мною? Я словно в чаду. Минуты покоя Себе не найду.

Чуть он отлучится, Забьюсь, как в петле, И я не жилица На этой земле.

В догадках угрюмых Брожу, чуть жива, Сумятица в думах,

В огне голова.

Что сталось со мною? Я словно в чаду. Минуты покоя Себе не найду.

Гляжу, цепенея, Часами в окно. Заботой моею Все заслонено.

И вижу я живо Походку его,

И стан горделивый,

И глаз колдовство.

И, слух мой чаруя,

Течет его речь,

И жар поцелуя Грозит меня сжечь.

Что сталось со мною?

Я словно в чаду.

Минуты покоя Себе не найду.

Где духу набраться,

Чтоб страх победить,

Рвануться, прижаться,

Руками обвить?

Я б все позабыла С ним наедине,

Хотя б это было Погибелью мне.[7]

Лодка прошла совсем близко, обдав нас пленительным ароматом Германии. Я закрыл глаза, и мне почудилось, что я опять плыву вниз по быстрому течению Рейна; затем мелодия стала удаляться. Все замолчали, чтобы не заглушать ее; как только она затерялась вдали, буйная итальянская веселость вновь забила ключом. Я открыл глаза и опять оказался на Сицилии, полагая, что мне, словно Гофману, привиделся какой-то фантастический сон. На следующий день сон разъяснился, стоило мне увидеть на афише оперного театра имя мадемуазель Шульц.

Между тем ночь брала свое и лодок становилось все меньше. Каждую минуту несколько баркасов исчезало за углом крепости; огни, рассеянные по берегу, гасли сами собой, подобно тому как погасли блуждающие огоньки в море. Мы начали ощущать страшную усталость от прошлой ночи и предыдущего дня и потому решили вернуться на свое судно; оказавшись там, мы смогли увидеть с высоты палубы весь пролив, от Реджо до Мессины, вновь погруженный во тьму; все огни погасли, за исключением маяка, который, словно добрый дух этих краев, неустанно бдит до утра, сияя огнем во лбу.

На следующий день мы проснулись на рассвете: первые лучи солнца явили нашим взорам царицу пролива, вторую столицу Сицилии, Благородную Мессину, которую ее изумительное местоположение, а также ее семь ворот, пять площадей, шесть фонтанов, двадцать восемь дворцов, четыре библиотеки, два театра, порт и торговля, дающая импульс населению в количестве семидесяти тысяч душ, сделали, невзирая на чуму 1742 года и страшное землетрясение 1783 года, одним из самых процветающих и привлекательных городов на свете. Однако с того места, где мы находились, то есть на расстоянии двадцати пяти—тридцати шагов от берега, напротив селения Делла Паче, мы могли составить лишь неполное представление об этой картине; но стоило нам поднять якорь и добраться до середины пролива, как Мессина предстала перед нами во всем своем величии.

Немногие города обладают столь выгодным местоположением, как Мессина, могущественная стражница двух морей, без высочайшего позволения которой нельзя пройти из одного в другое. Напротив этой красавицы, которая прислонилась к дивной череде холмов, поросших индейскими смоковницами, гранатами и олеандрами, лежит Калабрия. На наших глазах позади города вставало солнце, расцвечивая по мере своего восхождения на горизонте освещенную им панораму самыми причудливыми красками. Справа от Мессины простиралось Ионическое море, а слева — Тирренское море.

Мы продолжали двигаться вперед, и вода была настолько спокойной, точно мы плыли по широкой реке; по мере нашего движения Мессина представала перед нами во всех своих мельчайших подробностях, открывая нашим взорам свою великолепную набережную, которая загибается, подобно косе, вплоть до середины пролива и образует почти закрытую гавань. И все же, посреди этого великолепия, нечто необычное придавало городу странный облик: все дома на Марине — так называется набережная, служащая одновременно и променадом, — имели одинаковую высоту и, как дома на улице Риволи, были возведены по одному образцу, но они оставались недостроенными и состояли не более чем из трех этажей. Наполовину срезанные опоры не несли на себе четвертого этажа, словно обрубленного ударом сабли по всему городу. Я спросил о причине этого у Пьетро, нашего морского проводника. Он сообщил мне, что, после того как землетрясение 1783 года разрушило весь город, семьи, разоренные этой катастрофой, отстраивали заново лишь сугубо необходимое и что постепенно, лет примерно через пятьдесят, улица будет завершена. Я удовольствовался этим ответом, показавшимся мне, впрочем, довольно правдоподобным.

Наше судно бросило якорь напротив фонтана, выполненного в стиле роскошного рококо и изображающего Нептуна, который сажает на цепь Сциллу и Харибду. На Сицилии все по-прежнему исполнено мифологии, и Овидия с Феокритом считают здесь новаторами.

Едва только якорь впился в грунт, а паруса опустились, мы получили приглашение явиться в таможню, то есть в полицию. Я уже поставил ногу на трап, собираясь спуститься в лодку, как вдруг мое внимание привлек чей-то жалобный крик: его издал мой неаполитанский повар, которого я совершенно потерял из вида после его появления во время шторма и который начал выходить из состояния оцепенения, подобно сурку, просыпающемуся после зимней спячки. Кама поднимался из люка, сильно шатаясь, опираясь на двух наших матросов и с оторопелым видом оглядываясь по сторонам. Бедный парень, хотя он не ел и не пил с момента нашего отплытия, весь распух, его выпученные глаза напоминали яйца, а толстые губы — сосиски. Между тем, несмотря на свое плачевное состояние, он, благодаря неподвижному положению судна, еще накануне заметно улучшившему его самочувствие, мало-помалу стал приходить в себя и уже более или менее держался на ногах, когда пришла лодка, чтобы отвезти нас на берег. При виде того, что я собираюсь спуститься в лодку, не взяв его с собой, он понял, что я о нем забыл, и, собрав остатки сил, издал жалобный вопль, заставивший меня обернуться. Будучи чересчур сердобольным, чтобы бросить бедного Каму в таком положении, я сделал знак перевозчику подождать его; повара спустили в лодку, поддерживая его под мышки; наконец, он обосновался там, но, все еще не в состоянии переносить волнение моря, сколь бы спокойным и безобидным оно ни было, обессиленно упал навзничь.

Когда мы прибыли на таможню и готовились предстать перед мессинскими властями, выяснилось, что бедного Каму ждало там еще одно испытание. Он так спешил уехать, узнав, что ему предстоит стать слугой одного из ценителей Роланда, что забыл всего лишь об одном: запастись паспортом. Сначала я решил, что мне удастся все уладить к общему удовольствию. В самом деле, когда Гишар отправился во французское посольство за паспортом, с которым я теперь путешествовал, он, зная о том, что у меня было намерение взять с собой на Сицилию слугу, попросил указать в своем паспорте: "Господин Гишар и его слуга", после чего пошел с вышеупомянутым документом в неаполитанское консульство получать визу Там из соображений предосторожности у него спросили имя этого слуги; он назвал первое, что пришло ему на ум, так что к пяти первоначальным словам: "Господин Гишар и его слуга" добавили еще два слова: "именуемый Байокко". Поэтому я предложил Каме временно именоваться Байокко, считая такое имя столь же почтенным, как и его собственное; однако повар, к моему великому удивлению, с возмущением отказался, заявив, что ему никогда не приходилось стыдиться, что его зовут так же, как отца, и он ни за что на свете не станет позорить свою семью, путешествуя под вымышленным именем, тем более под таким странным, как Байокко. Я настаивал, но и он стоял на своем; к несчастью, после того как он обрел твердую почву под ногами, к нему вернулись силы, как к Антею, а вместе с силами к нему вернулось и его обычное упрямство. Таким образом, спор был в самом разгаре, когда нам дали знать, что нас ожидают в комнате проверки виз. Сомневаясь в годности собственного паспорта, я отнюдь не желал осложнять свое положение положением Камы; поэтому я послал его ко всем чертям и вошел в комнату.

Вопреки моим ожиданиям, паспортный контроль прошел благополучно; мне сделали лишь замечание по поводу того, что в паспорте у меня нет описания примет: эту меру предосторожности принял Гишар, так как его приметы не особенно совпадали с моими. Я учтиво ответил служащему, что он волен восполнить этот пробел; чиновник и в самом деле последовал моему совету. После того, как эта формальность была выполнена, в результате чего мой паспорт оказался, к нашему обоюдному удовольствию, в полном порядке, чиновник громогласно дал нам с Жаде-ном разрешение сойти на берег. Мне очень хотелось подождать еще немного, чтобы узнать, как выйдет из затруднения Кама, но, поскольку в глазах любезного правительства, с которым мы имели дело, все выглядело подозрительным — и спешка, и промедление, — я ограничился тем, что вверил судьбу повара капитану и сел вместе с Жаденом в лодку, которая, наконец, доставила нас на пирс. Мы тотчас же вошли в город, воспользовавшись проходом, устроенным среди портовых сооружений.

Пятого февраля 1783 года, примерно в половине первого пополудни, в пасмурный день, когда небо было покрыто густыми облаками причудливых очертаний, начали ощущаться первые признаки катастрофы, следы которой Мессина сохранила по сей день. Животные, в отличие от нас инстинктивно чующие приближение любых стихийных бедствий, первыми начали проявлять испуг, видимые причины которого тщетно искали люди. Птицы взлетели с деревьев, где они сидели, и с крыш, где они гнездились, и стали описывать огромные круги, не решаясь снова опуститься на землю; собаки, охваченные судорожной дрожью, уныло завыли; быки, бродившие по полям, испуганно разбежались в разные стороны, словно спасаясь от незримой опасности. Тотчас же послышался страшный взрыв, похожий на раскаты подземного грома и длившийся три минуты: то был голос самой природы, громко призывавшей своих детей подумать о бегстве или приготовиться к смерти. В тот же миг дома затряслись, точно охваченные лихорадкой, некоторые из них обрушились сами собой, и во всех уголках города поднялись столбы пыли и дыма, придавшие небу еще более мрачный и угрожающий вид; вслед за этим вся земля содрогнулась, словно накрытый стол, который кто-то встряхнул, взяв за ножки, и часть города обрушилась. Все еще стоявшие дома тотчас же извергнул и своих обитателей через окна и двери, и те, кто уцелел во время первого толчка, ринулись к главной площади; но, прежде чем объятая ужасом толпа туда добралась, ее настигло на улицах повторное землетрясение, и люди стали гибнуть под обломками домов; в тот же миг образовались гигантские каменные завалы, на вершинах которых виднелись, подобно призракам, те, кто, пытаясь спастись, топтал тех, кто был погребен под обломками. Две трети города оказались разрушенными.

Главная площадь была запружена огромным скоплением людей, которые, как бы далеко они ни удалились от строений, тем не менее вовсе не были защищены от опасности. Каждый миг образовывались все новые расселины, которые поглощали дома, дворцы и целые улицы, а затем, словно насытившиеся чудовища, закрывали свои дымящиеся пасти. Одна из таких пропастей могла разверзнуться под ногами горожан и поглотить их так же, как были поглощены дома. Наконец, земля, похоже, успокоилась, как бы устав от собственных усилий; низкое хмурое небо разразилось сильным грозовым дождем; оцепенение природы передалось людям; все, казалось, застыло в невыразимом горе; затем наступила ночь, страшная, темная и ненастная ночь, во время которой никто не отваживался вернуться в немногие уцелевшие дома; те, у кого были экипажи, ложились в них спать, другие дожидались рассвета на улицах или за городом. В полночь ненадолго успокоившаяся земля снова содрогнулась, а затем затряслась, но на этот раз без какого-либо определенного направления, так что было трудно понять, где больше волнение: на суше или в море. В эту минуту одну из колоколен сорвало с фундамента и подбросило вверх; в то же время обрушился купол кафедрального собора, а вслед за ним полностью, точно подкопанные у основания, рухнули королевский дворец, дома на Марине, двенадцать монастырей и пять церквей. Два первых толчка продолжались четыре—шесть секунд, а последний — пятнадцать.

Среди этого ночного мрака и опустошения некоторые части города едва заметно озарялись светом и там слышалось шипение. Вскоре на вершине развалин засияли огоньки, которые напоминали жало змеи, погребенной под грудой обломков и пытающейся выбраться на поверхность. Поскольку бедствие произошло в обеденный час, почти во всех домах горел огонь в камине или в кухонном очаге; именно этот заваленный обломками огонь, вначале тлевший будто в подземной топке, стал вгрызаться в деревянные балки и обшивку стен, чтобы вырваться наружу, ибо ему было слишком тесно в его печи. Около двух часов ночи город был объят пламенем почти повсюду. 6 февраля стал днем унылого скорбного покоя; на рассвете земля снова сделалась неподвижной. Всего несколько зданий уцелело в этом еще накануне цветущем городе. В сердцах его жителей вновь затеплилась надежда, если и не вернуться в свои дома, то хотя бы остаться в живых, ибо они провели ночь под открытым небом, озаренным огнем, неистово перепрыгивавшим с руины на руину. Тем временем люди начали окликать и узнавать друг друга, сообща радоваться за живых и оплакивать мертвых; 7-го, около трех часов пополудни, толчки постепенно ослабели, однако они ощущались на протяжении еще более года, прежде чем прекратились полностью.

Между тем люди уже три дня ничего не ели, а все продовольственные склады были разрушены; в порт зашло несколько судов, экипажи которых поделились съестными припасами с самыми голодными. Вскоре соседние города стали оказывать помощь собрату. Даже Калабрия, несмотря на свою давнюю ненависть к Мессине, выказала себя великодушным врагом и прислала пострадавшим хлеб, вино и оливковое масло. Вице-король отправил из Палермо в Мессину офицера, наделенного всеми полномочиями для оказания благотворительности; мальтийские рыцари послали туда же четыре галеры, 60 000 экю, партию коек и лекарств, четырех хирургов для ухода за ранеными и семьсот африканских рабов для восстановления местных домов. Городские власти согласились принять из всего этого лишь то, что предназначалось для больницы: четыреста унций, койки, лекарства и врачей. Началось строительство деревянных бараков для учреждений первой необходимости, без которых население не может обойтись, как-то: судов, учебных заведений и церквей. Были отменены все пошлины на мыло, масло и шелк — главные статьи городской торговли. Самым бедным раздали милостыню, других старались поддержать словами утешения и обещаниями. Мало-помалу страх пошел на убыль вместе с ослаблением подземных толчков, хотя время от времени земля еще продолжала содрогаться, как живое существо. По прошествии двух недель люди начали рыться в развалинах, чтобы извлечь оттуда все, что могло уцелеть после двойного бедствия, но огонь пожара был настолько сильным, что металлические предметы расплавились; найденные золотые и серебряные монеты превратились в слитки. Самые богатые превратились в бедняков.

Вот почему в Мессине невозможно найти никаких или почти никаких древних сооружений, которые воздвигали здесь последовательно греки, сарацины, норманны и испанцы. Тем не менее, как мы уже говорили, сохранились стены собора, купол которого рухнул. Францисканский монастырь, построенный в 1435 году Фердинандом Великолепным, чудесным образом избежал разрушения. Уцелели и два фонтана, один из которых находится на Соборной площади, а другой возле порта. Первый, датируемый 1547 годом, был построен в честь Занкла, легендарного основателя Мессины; второй, сооруженный в 1558 году, изображает, как уже было сказано, Нептуна, сажающего на цепь Сциллу и Харибду. Оба фонтана были созданы фра Джованни Аньоло. Мы осмотрели фонтан с Нептуном, проходя по территории порта, а затем направились к кафедральному собору.

Фасад этого здания в своем нынешнем виде представляет собой своеобразную смесь различных архитектурных стилей, сменявших друг друга начиная с XI века. Часть этого фасада, поднимающаяся от основания собора до его боковых нефов, восходит к его основателю, Рожеру II; его кладка красного мрамора, разделенная, как в мечетях Каира и Александрии, фрагментами с инкрустациями из мрамора всевозможных цветов, носит отпечаток арабского стиля, преображенного византийским резцом. Что касается трех входов из белого мрамора, то их контуры гармонично выделяются на фоне богато украшенных стен теплых тонов; над средним входом, гораздо более высоким по сравнению с остальными, красуется герб короля Арагона, что позволяет отнести сооружение этой части собора примерно к 1350 году.

Внутри, как почти во всех церквах этой эпохи, собор построен по плану романской базилики. Колонны неодинаковой высоты и разного диаметра, подпирающие свод, сделаны из гранита и соединены между собой арками, поддерживающими стены с пробитыми в них окнами, а также кровлю, рельефная конструкция которой до сих пор местами окрашена и покрыта позолотой; это были колонны храма Нептуна, некогда стоявшие возле Фаро и перенесенные в Мессину, когда Сицилия после недолговечного владычества сарацин перешла под власть благочестивых норманнских искателей приключений. Античное происхождение этих колонн можно распознать с первого взгляда по их изящным пропорциям, хотя колонны увенчаны топорными капителями с отчасти мавританскими, отчасти византийскими формами. Несколько фрагментов прекрасной мозаики еще украшают своды над клиросом и прилегающими к нему приделами; все остальное сгорело во время пожара 1232 года.

Выйдя из храма, мы оказались напротив фонтана Соборной площади. Этот фонтан, который нравится мне гораздо больше того, что стоит в порту, является одним из прелестных творений XVI века, сочетающих в себе готическую строгость с греческой мягкостью; на его самом высоком шпиле виднеется фигура Занкла, основателя города, современника Ориона и прочих героев легендарных времен. Сидящий позади Занкла пес, символ преданности, смотрит на него, подняв кверху голову; фигура Занкла поддерживается группой из трех стоящих спиной друг к другу амуров: их ноги погружены в чашу, поддерживаемую, в свою очередь, четырьмя восхитительными женщинами, олицетворениями morbidezza[8]; между женщин виднеются головы дельфинов, извергающие струи воды, которые падают в чашу большего размера, а оттуда, наконец, — в водоем, охраняемый львами в окружении морских божеств и украшенный скульптурами, которые воспроизводят основные мифологические сцены.

Осмотрев главные достопримечательности города, мы стали просто бродить по нему: сколь бы современными ни казались его сооружения и сколь бы посредственными зодчими ни были его строители, им не удалось отнять у него пересеченность его рельефа и присущую ему величественность. Две вещи поразили меня больше прочих: во-первых, гигантская лестница, ведущая всего-навсего из одной улицы в другую и напоминающая фрагмент древней Вавилонской башни; во-вторых, странный облик, который придают всем домам их выгнутые одинаковые железные балконы с вьющимися растениями, скрывающими от глаз балконные решетки, и ниспадающими вдоль стен длинными гирляндами, грациозно колышащимися по воле ветра. Простите, я забыл кое-что еще. На пороге караульного помещения жандармерии я увидел капрала, который, сидя в одной рубашке, с полицейской шапкой на голове, шил платье из розового тюля, украшая его оборками. Я на минуту остановился возле него и, придя в восторг от того, как ловко этот бравый вояка управляется с иглой, навел о нем справки. И тут я узнал, что в Мессине ремесло швеи, как правило, является уделом мужчин; увиденный мной капрал совмещал два занятия: он был одновременно жандармом и дамским портным.

В Мессине нет ни королевского парка, ни городского сада, поэтому по вечерам все устремляются на набережную Палаццата — в просторечии именуемую Марина, — чтобы подышать там морским воздухом. Таким образом, порт — это место встречи всей мессинской знати, представители которой разъезжают верхом или в каретах от одного дома к другому, то есть по линии протяженностью в четверть льё.

Очевидно, если бы можно было одним прыжком преодолеть Средиземное море и перенестись с бульвара Итальянцев в порт Мессины, то, повторяю, очевидно вы заметили бы какое-нибудь существенное различие между людьми, заполняющими два этих променада; но для человека, только что покинувшего Неаполь, это слишком плавный переход, чтобы он мог быть ощутимым. Единственное, что придает Марине неповторимый облик — это здешние очаровательные галантные аббаты, элегантные, разодетые, увешанные золотыми цепями, словно рыцари, и разъезжающие верхом на великолепных ослах родом из Пантеллерии — с родословной, словно какие-нибудь арабские скакуны, и с изысканной сбруей, способной поспорить со сбруей самых великолепных лошадей.

Вернувшись в гостиницу, мы застали там ожидавшего нас капитана. Мы спросили у него, что слышно о Каме. Бедняга находился в тюрьме и взывал к нашей помощи. К несчастью, время было слишком позднее, чтобы начинать хлопотать в тот же вечер, ибо из всех известных мне властей именно неаполитанские власти опаснее всего беспокоить в какие-нибудь иные часы, помимо тех, которые они соблаговоляют тратить на то, чтобы чинить неприятности путешественникам. Следовательно, нам пришлось отложить это дело на следующий день. К тому же у меня появилась в этот час куда более важная забота. Жаден, которому днем нездоровилось и который, покинув меня в разгар моих хождений по городу, вернулся в гостиницу, и в самом деле занемог. Я позвал хозяина гостиницы, узнал у него адрес лучшего в городе врача, и капитан поспешно отправился на его поиски.

Четверть часа спустя капитан вернулся с лекарем: это был один из тех славных врачей, которые, как я полагал, существуют теперь только в комедиях Дора и Мариво: в завитом парике и с тростью, украшенной золотым набалдашником. Наш эскулап немедленно распознал все симптомы глубокого воспаления мозга, и прописал больному кровопускание. Я тут же велел принести таз и перевязочный материал и, увидев, что лекарь встает, чтобы удалиться, осведомился у него, будет ли эта операция проведена им собственноручно; на это эскулап ответил с исполненным величия видом, что он врач, а не цирюльник, и что мне придется сходить за кровопускателем, чтобы выполнить его предписание. Благословенный край, где Фигаро встречаются еще не только в театре!

Я очень быстро нашел то, что искал. Помимо двух висевших над входом тазиков для бритья и девиза "Consilio manuque[9]", которые должны были указывать дорогу графу Альмавиве, у мессинского брадобрея была особая вывеска, изображавшая человека, которому делали кровопускание из всех четырех конечностей, откуда кровь симметричными струями стекала в огромный таз, и который, откинувшись на стуле, готов был упасть в обморок. Реклама выглядела не очень заманчиво, и я сомневаюсь, что если бы Жаден самолично разыскивал достойного умельца, которого требовало его состояние, то он отдал бы предпочтение именно этому; однако, поскольку я собирался распорядиться, чтобы моему другу пустили кровь лишь из одной конечности, мне подумалось, что он отделается только четвертью обморока.

В самом деле, все прошло великолепно, и кровопускание очень помогло Жадену; тем не менее ночью он стал бредить, и наутро у него началась горячка. Врач вернулся в условленный час, счел состояние больного превосходным, прописал повторное кровопускание и холодные компрессы на голову. Прошел день, а у меня, признаться, так и не было ясности, кто одержит верх в этой борьбе: больной или болезнь. Я был страшно обеспокоен. Помимо моего искреннего расположения к Жадену, мне предстояло, если бы с ним приключилась беда, упрекать себя в том, что я увлек его с собой в эту поездку. Поэтому следующего дня я ждал с крайним нетерпением.

Доктор приказал не защищать больного от ветра, а открыть окна и двери и держать его как можно больше на сквозняке. Каким бы странным ни показалось мне это предписание, я ревностно исполнял его днем и предыдущей ночью. Итак, я велел открыть все, что только можно, но, к моему великому удивлению, наступившая темнота принесла с собой не легкий приятный ветерок, свежее дыхание ночи, еще более прохладное возле моря, чем где-либо еще, а сухой горячий ветер, напоминавший пар из печи. Я надеялся на утро, но утром никаких изменений в состоянии атмосферы не произошло.

Ночь чрезвычайно утомила бедного больного. Между тем воспаление мозга, как мне казалось, отчасти прошло, уступив место все возраставшему упадку сил. Я позвонил в колокольчик, чтобы попросить принести лимонад, единственный напиток, рекомендованный доктором, но никто не откликнулся. Тогда я позвонил во второй и в третий раз; наконец, осознав, что гора не собирается идти мне навстречу, я решил сам пойти к горе. Я принялся блуждать по коридорам и номерам, но не нашел ни единой живой души. Хозяин и хозяйка заведения еще не выходили из своей комнаты, хотя было девять часов утра; ни один из слуг не находился на положенном месте. Это было совершенно непонятно.

Я спустился к привратнику и нашел его лежащим на старом изодранном диване, составлявшем главное украшение его комнатушки, и спросил, почему дом опустел.

— Ах, сударь! — ответил он. — Разве вы не чувствуете, что дует сирокко?

— Но даже если дует сирокко, — заметил я, — это еще не повод не откликаться на мой зов.

— О сударь! Когда дует сирокко, никто ничего не делает.

— Как! Никто ничего не делает? А как же постояльцы, кто их обслуживает?

— Ах! В такие дни они обслуживают себя сами.

— Это другое дело. Простите за беспокойство, любезный.

Привратник испустил тяжелый вздох, свидетельствовавший о том, что требовалось необычайное христианское милосердие, чтобы даровать мне прощение, о котором я просил.

Тотчас же отправившись на поиски того, что необходимо для приготовления лимонада, я отыскал лимон, воду и сахар, подобно тому, как охотничья собака находит дичь по запаху. Никто не направлял меня и не мешал мне во время этих поисков. Дом казался заброшенным, и я подумал, что у банды воров, которая пренебрегла бы сирокко, дела в Мессине пошли бы превосходно.

Пришел час визита врача, но врач не явился. Я предположил, что он, как и прочие, стал жертвой сирокко; между тем, поскольку состояние Жадена никоим образом не претерпело явных утешительных изменений, я решил отыскать нашего эскулапа пусть даже у него дома и привести его в гостиницу по доброй воле или силой. Я припомнил адрес, который дали капитану, взял свою шляпу и решительно устремился на поиски врача. Проходя по коридору, я взглянул на термометр: он показывал тридцать градусов в тени.

Мессина казалась вымершим городом, ни один из ее обитателей не ходил по улицам, ни одна голова не виднелась в окнах. Здешние нищие — а тот, кто не видел сицилийского нищего, не знает, что такое нужда, — здешние нищие лежали скрючившись, тяжело дыша, у уличных столбов, не имея сил подать голос и протянуть руку за подаянием. Даже Помпеи, которые я посетил тремя месяцами позже, не выглядели столь безмолвными, безлюдными и безжизненными.

Наконец я пришел к доктору. Поскольку на звонки и стук никто не отзывался, я нажал рукой на дверь и обнаружил, что она приоткрыта; тогда я вошел в дом и принялся разыскивать врача.

Я пересек три-четыре комнаты; там были женщины, распростертые на диванах, и дети, раскинувшиеся на полу. Никто из них даже не поднял голову, чтобы взглянуть на меня. В конце концов я заметил комнату, дверь которой была приотворена, как и двери других комнат, толкнул ее и увидел того, кого искал, лежащим на кровати.

Я подошел к нему, взял его за руку и пощупал его пульс.

— А! — уныло произнес эскулап, с трудом повернув голову в мою сторону. — Это вы, что вам нужно?

— Черт возьми! Что мне нужно? Мне нужно, чтобы вы навестили и осмотрели моего друга, самочувствие которого, как мне кажется, не улучшается.

— Навестить и осмотреть вашего друга! — воскликнул доктор, в ужасе отпрянув от меня. — Но это невозможно.

— Как это невозможно?!

Эскулап сделал отчаянный жест, взял в левую руку трость и провел по ней правой рукой — от набалдашника, украшавшего ее верх, до металлического кольца, надетого на ее нижний конец.

— Смотрите, — сказал он, — моя трость покрылась испариной.

В самом деле, с трости упало несколько капель воды — вот какое действие оказывает этот жуткий ветер даже на неодушевленные предметы.

— Ну и что? Что это доказывает? — спросил я.

— Это доказывает, сударь, что в подобную погоду нет больше врача, а есть только больные.

Я понял, что мне не суждено добиться, чтобы лекарь пошел в гостиницу, и что если я буду слишком много требовать, то не получу ничего; поэтому я принял решение удовольствоваться его предписанием и рассказал ему об изменениях в состоянии больного и о том, что горячка прошла, сменившись упадком сил. По мере того как я излагал эти симптомы, врач произносил в ответ лишь: "Все идет хорошо, все идет хорошо, все идет превосходно; давайте ему лимонада, много лимонада, столько лимонада, сколько его душе угодно, я за него ручаюсь". Затем, изнемогая от совершенного над собой усилия, доктор показал мне жестом, что незачем его больше мучить, и повернулся лицом к стене.

— Вот как! — сказал Жаден, увидев, что я вернулся один. — Значит, врач не придет?

— Пожалуй, да! Милый мой, он утверждает, что болен тяжелее, чем вы, и что это вы должны за ним ухаживать.

— Что же у него? Чума?

— Гораздо хуже, сирокко.

Впрочем, лекарь был прав, и я сам признал, что моему больному стало гораздо лучше. Как и было ему предписано, он целый день пил лимонад, и вечером у него даже исчезла головная боль. На следующий день Жаден почти что выздоровел, если не считать испытываемой им слабости. Я оставил его в гостинице, чтобы он рассчитался с доктором, а сам пошел прогуляться пешком до деревушки Делла Паче, родины наших моряков, расположенной в трех-четырех милях к северу от Мессины.

PESCE SPADO

Дорога, ведущая в Делла Паче, показалась мне прелестной; она вилась вдоль горы с одной стороны и вдоль моря — с другой. День был праздничный: по улицам носили раку святого Николая, уж не знаю, с какой целью, но то, что ее носили, вызывало бурную радость у местных жителей. Проходя мимо церкви иезуитов, стоящей в четверти льё от деревни Делла Паче, я решил туда зайти. В этот час там служили мессу. Я подошел к приделу и увидел в нем наших матросов: все они во главе с капитаном стояли на коленях. То была месса, обещанная ими во время бури, и они выполняли это обещание с щепетильностью и точностью, весьма похвальными для моряков, оказавшихся на суше. Я дождался, стоя в уголке, окончания богослужения, а затем, когда священник произнес слова "Не missa est[10]", вышел из-за колонны и предстал перед нашими друзьями.

Нельзя было обмануться в тех чувствах, с какими они меня встретили: сосредоточенно-отрешенное выражение на всех лицах немедленно сменилось выражением радости; в тот же миг они схватили обе мои руки и против моей воли принялись без конца осыпать их поцелуями. После этого меня представили присутствующим дамам, в первую очередь жене капитана. Все они были более или менее привлекательными, но почти у всех у них были красивые глаза, те сицилийские черные и бархатистые глаза, которые я видел только в Арле и на Сицилии и у которых, как в Арле, так и на Сицилии, по всей вероятности, общее происхождение — Аравия.

Я пришел вовремя: капитан как раз собирался идти за мной в Мессину. Он хотел отвести меня в Паче, чтобы показать мне праздник; я сократил его путь на три четверти.

Мы пришли к капитану: он жил в небольшом очаровательном домике, дышавшем уютом и чистотой. Первое, что я увидел, оказавшись в маленькой гостиной, это портрет господина Пеппино и напротив него — портрет графа Сиракузского, бывшего вице-короля Сицилии. То были, наравне с женой капитана, два человека, которых он любил больше всех на свете. Столь пламенная любовь сицилийца к неаполитанскому вице-королю вначале меня удивила, но позже мне разъяснили, чем она вызвана, и я убедился, что ее испытывают все соотечественники капитана.

Я увидел, что капитан долго совещается о чем-то с женой, и понял, что разговор идет обо мне. Речь шла о том, чтобы пригласить меня позавтракать, но ни он, ни она не решались заговорить об этом. Я вывел их из затруднения, первым напросившись на трапезу.

Тотчас же все пришло в движение: господина Пеппино послали за рулевым, Джованни и Пьетро. Рулевой должен был позавтракать вместе с нами, я сам попросил пригласить его; Джованни должен был готовить, а Пьетро — прислуживать нам за столом. Мария побежала в сад за фруктами, капитан спустился в деревню за рыбой, а я остался в доме за хозяина и сторожа.

Предполагая, что приготовления займут полчаса или три четверти часа, а мое присутствие будет только смущать этих славных людей, я решил провести время с пользой и совершить небольшую прогулку на гору, возвышавшуюся над деревней. Дом капитана стоял у ее подножия. Узкая тропа, примыкавшая к заднему входу в дом, вела вверх почти от самого порога, то появляясь на глаза, то исчезая из вида, в зависимости от складок местности. Я вступил на эту тропу и среди кактусов, гранатных деревьев и олеандров начал взбираться на гору.

По мере того как я поднимался, пейзаж, ограниченный с юга Мессиной, а с севера — мысом Фаро, расширялся у меня на глазах, в то время как на востоке тянулась, словно заслон, испещренный деревнями, равнинами, лесами и горами, длинная цепь Апеннин, которая берет начало позади Ниццы, пролегает через всю Италию и обрывается в Реджо. Постепенно я поднялся выше Мессины, а затем и Фаро; за Мессиной раскинулось, подобно огромной, серебристой, сверкающей на солнце пелене, Ионическое море; за Фаро простиралось более узкое, похожее на бесконечную ленту переливчатой лазури Тирренское море; у моих ног пролегал Мессинский пролив, который я мог обозреть во всей его протяженности; его течение, такое же ощутимое, как у реки, вполне видимым клокотанием указывало мне на столь пугавшие древних бездны Харибды, которую Гомер в "Одиссее" поместил на расстояние полета стрелы от Сциллы, хотя на самом деле их разделяют целых тринадцать миль.

Я присел под сенью великолепного каштана, испытывая странное ощущение человека, оказавшегося в стране, которую он давно жаждал посетить, и не верящего в то, что ему и в самом деле удалось туда попасть; человека, сомневающегося в том, что раскинувшиеся перед его глазами деревни, мысы и горы, это и в самом деле те самые, о каких он столько слышал, и что именно к ним относятся все те поэтичные, благозвучные, мелодичные названия, какими ласкали в юности его слух греческий и латинский языки — два эти наставника если и не нашей души, то нашего ума.

Но мне это действительно удалось, и я действительно был на Сицилии. Перед моими глазами были те самые места, которые видели Одиссей и Эней и которые воспевали Гомер и Вергилий. Живописное селение у высокой скалы с крепостным замком на вершине было Сциллой, так напугавшей Анхиза. Море, бурлившее у моих ног, успокоить которое не удалось стольким столетиям, было покровом, заслонявшим от моего взора беспощадную Харибду, куда Фридрих II бросил золотой кубок, который тщетно пытался подхватить, в третий раз кинувшись за ним в бездну, Кола Пеше, поэтичный герой баллады "Ныряльщик" Шиллера. Наконец, за спиной у меня была легендарная гигантская Этна, могила Энкелада, достающая своей вершиной до небес, мечущая в звезды раскаленные камни и заставляющая Сицилию содрогаться, когда великан, заживо погребенный в ее чреве, пытается перевернуться с боку на бок. Однако сейчас Этна, как и Харибда, оставалась совершенно спокойной; подобно тому, как бездна, вместо того чтобы поглощать воду, а затем взметать ее, загрязненную черным песком, в небо, лишь тихо клокотала, как я уже говорил, — над Этной вился только легкий дымок, свидетельствовавший о том, что великан спит, и в то же время предупреждавший, что он еще жив.

Я размышлял как раз об этом, как вдруг в окне дома показался капитан, подавший мне знак, что стол накрыт и все ждут только меня. Я ответил ему таким же образом, показывая, что собираюсь подняться до какого-то небольшого сооружения, видневшегося в пятидесяти шагах над моей головой, и тут же спуститься обратно. Капитан ответил мне жестом, означавшим, что я волен позволить себе эту прихоть. Я тотчас же воспользовался его разрешением.

Передо мной была небольшая круглая колонна высотой в восемь—десять футов и окружностью в четыре фута, полая внутри; каменные плиты разделяли ее на три-четыре расположенные друг над другом ниши. Мне показалось, что в этих нишах лежат какие-то большие шары, но было совершенно непонятно, что это может быть; подходя ближе, я стал замечать, что на каждом из этих шаров вырисовываются глаза, нос и рот. Сделав еще несколько шагов, я понял, что это просто-напросто три мужские головы, аккуратно отделенные от туловищ и сохнущие на солнце. Сначала я не поверил собственным глазам, но тут не могло быть никаких сомнений: все было на месте — волосы, зубы, бороды и брови. Это в самом деле были три головы.

Понятно, что, спустившись, я прежде всего спросил у капитана, как оказались там три эти головы. История оказалась донельзя простой. Экипаж некоего калабрийского судна причалил к берегам Сицилии, чтобы заняться контрабандой, хотя на острове свирепствовала холера и без карантинного патента было запрещено высаживаться на берег. Троих из этих несчастных схватили, судили, приговорили к смертной казни, обезглавили, а их головы выставили здесь в качестве пугала для тех, кто захочет последовать их примеру. Это напомнило мне о том, что я и сам попал на Сицилию, как контрабандист, что вместо восемнадцати дней, которые мне следовало провести в Риме до истечения срока карантина, я уехал оттуда по прошествии двух недель, а также о том, что четвертая ниша до сих пор оставалась пустой.

Бедный капитан вошел в расходы, а Джованни продемонстрировал чудеса кулинарного искусства. Одно рыбное блюдо в особенности показалось мне шедевром; я поинтересовался названием почтенного обитателя морских глубин, с которым у меня еще не было случая познакомиться, хотя он казался мне вполне достойным знакомства, и узнал, что передо мной pesce spado.

Я припомнил, что читал в детстве замечательные описания того, как рыба-меч, или, как ее еще называют, эспадой, пользуясь грозным оружием, которым природа снабдила конец ее носа, порой нападает на кита и устраивает с ним жаркие бои, а затем выскакивает из воды и, кидаясь на него головой вниз, пронзает его насквозь своим копьем, достигающим, как правило, четырех-пяти футов в длину; впрочем, этим исчерпывались мои натуралистические познания. Таким образом, до этого времени я ограничивался оценкой эспадона с точки зрения его пригодности к фехтованию — только и всего; между тем я понял, что г-н Бюффон нанес ему ущерб, ибо эспадон обладает как рыба качествами неведомыми, но не менее достойными уважения, чем те, какие восхвалял ее историк, и заслуживает некролога в "Домашней кухне" столь же внушительного, как и биографическая статья, которой она уже удостоилась в "Естественной истории".

Десерт оказался не менее восхитительным, чем весь завтрак: он состоял из гранатов и великолепных апельсинов, вместе с которыми подали плод, знакомый мне так же мало, как рыба, о которой я только что собрал столь ценные сведения. Этим плодом была индейская смоква, неизменно обильная и дешевая пища, которой Сицилия щедро потчует как изнеженных богачей, так и обездоленных бедняков. В самом деле, стоит выйти из города, как ты видишь со всех сторон огромные кактусы, усыпанные этими плодами. Индейская смоква — это плод размером с куриное яйцо, с зеленой оболочкой, защищенный редкими рядами колючек, укол которых вызывает долгий и мучительный зуд; поэтому необходим определенный навык, чтобы научиться благополучно вскрывать плод. Когда эта процедура проделана, из разреза появляется шар с желтоватой, нежной, сочной, тающей во рту мякотью, которую сначала пробуешь без особого восторга, но по прошествии недели уже не можешь обойтись без этого вкуса. Сицилийцы обожают индейскую смокву, которая необходима им так же, как арбузы неаполитанцам, с той лишь разницей, что арбуз нуждается в определенном уходе и его нельзя раздобыть бесплатно, в то время как плоды кактуса произрастают повсюду: на песке, на плодородных землях, в болотах, на скалах, даже в трещинах стен, и не требуют никакого иного труда, кроме как собирать их.

Когда этот завтрак, определенно один из самых поучительных в моей жизни, был закончен, капитан предложил мне пойти посмотреть на праздник раки святого Николая. Понятно, что я и не подумал отказываться от подобного предложения. Мы отправились в путь, продолжая подниматься по дороге, ведущей к маяку. Вскоре мы свернули налево и пошли по неровной местности, из-за складок которой исчезло из вида море; наконец, мы оказались на берегу небольшого уединенного озера, голубого, светлого, блестящего как зеркало, окаймленного слева рядом домов и справа — чередой гор, не позволяющих этой красивой чаше излиться в пролив. Это было озеро Пантано. Его берега являли взорам сельский праздник во всей его бесхитростной простоте, с играми, в которых невозможно выиграть, лавчонками, заполненными фруктами, и людьми, танцующими тарантеллу.

Именно здесь мне впервые довелось изучить этот танец во всех его подробностях. Это чудесный танец, самый простой из всех известных мне танцев, лишь бы рядом был музыкант, да и то, в крайнем случае, можно самому петь или насвистывать мелодию. Тарантеллу танцуют в одиночку, вдвоем, вчетвером, ввосьмером и так до бесконечности, если угодно; танцевать могут мужчина с мужчиной, женщина с женщиной, со знакомыми либо незнакомыми людьми: по-видимому, это не имеет никакого значения для танцоров и нисколько их не смущает. Если кому-либо из зрителей тоже захочется танцевать, он покидает круг наблюдателей, входит в пространство, отведенное для танцев, и принимается прыгать попеременно то на одной, то на другой ноге до тех пор, пока еще один танцор не отделится от остальных и не начнет прыгать напротив него. Если партнер заставляет себя долго ждать и исполнителю надоедает это соло, он, плавно двигаясь, подходит к уже танцующей паре, толкает локтем мужчину или женщину, танцующих дольше всех, отправляет одного из них отдыхать и занимает его место, причем галантность не понуждает его отдавать предпочтение тому или иному полу. Следует также сказать, что сицилийцы очень ценят преимущества столь независимой пляски: тарантелла стала у них настоящей манией. Я пришел на берег озера вместе с капитаном, его женой, Нунцио, Джованни, Пьетро и Пеппино.

Десять минут спустя я остался в полном одиночестве и мог предаваться любого рода раздумьям, подобающим, на мой взгляд, обстановке. Все остальные прыгали изо всех сил, не исключая и Пеппино: сын капитана плясал напротив какого-то гиганта, отличавшегося от циклопов, прямым потомком которых он, вероятно, являлся, только тем, что судьба случайно даровала ему оба глаза.

Что касается музыки, приводившей в движение всех этих людей, то она не сосредотачивалась, как у нас, в одном-единственном месте, а напротив, была рассеяна по берегам озера; оркестр, как правило, состоял из двух музыкантов, один из которых играл на флейте, а другой — на чем-то, напоминавшем мандолину. Оба эти инструмента производили вместе мелодию, весьма похожую на ту, какой у нас дано преимущественное право заставлять танцевать собак и медведей. Музыканты не стояли на месте и сами искали клиентуру, а не ждали, когда она к ним явится. Истощив силы окружавших их танцоров и видя, что выручка, которой они были обязаны великодушию публики, иссякает, они двигались дальше, играя неизменный мотив, и не успевали пройти и двух десятков шагов, как на их пути возникала следующая группа танцоров, вынуждавшая музыкантов сделать очередной хореографический привал. Я насчитал семьдесят таких музыкантов, и все они так или иначе не сидели без дела.

В самый разгар праздника, примерно около трех часов, раку святого Николая вынесли из церкви, где она хранилась; танцы тотчас же прекратились: все прибежали, заняли место в шествии и под бесперебойный аккомпанемент множества рвущихся хлопушек начали совершать крестный ход вокруг озера.

Это новое занятие продолжалось приблизительно полтора часа, после чего рака вернулась со священниками в церковь, а толпа опять разбрелась вокруг озера.

Поскольку было уже поздно и я увидел на празднике все, что мне хотелось увидеть, я простился с капитаном, который подал знак Пьетро и Джованни, и те тут же покинули своих партнерш, не сказав им ни слова, и поспешили к нам: они вознамерились отвезти меня обратно по морю, воспользовавшись лодкой со сперонары, и тем самым избавить от необходимости идти пешком два льё, отделявшие нас от Мессины. Я пытался отказаться, но тщетно: Джованни пустил в ход столько настояний, а Пьетро — столько уловок, и оба столь высоко ценили честь проводить его превосходительство, что его превосходительство, будучи в глубине души вовсе не против проделать обратный путь, лежа в удобной лодке, вместо того чтобы тащиться на ногах, изрядно уставших носить своего хозяина, да еще в тридцатипятиградусную жару, с восьми часов утра до пяти часов вечера, в конце концов согласился, правда, дав себе слово вознаградить Пьетро и Джованни, лишивших себя удовольствия. Разговаривая, мы дошли до деревни Делла Паче, причем мои спутники не умолкали ни на минуту, сняв свои шляпы и держа их в руках, а я думал только о том, как бы заставить их снова надеть эти шляпы на голову Когда мы поравнялись с домом капитана, матросы отвязали лодку, я спрыгнул в нее и, поскольку течение было попутным, мы начали без особого для этих славных парней труда спускаться по проливу, оставляя по правому борту столь странные на вид суда, что они, в конце концов, привлекли мое внимание.

Это были стоящие на приколе баркасы, лишенные такелажа и рей; посередине такого баркаса возвышалась единственная мачта невероятной высоты: на вершине этой мачты, вероятно достигавшей двадцати пяти—тридцати футов в длину, на перекладине, напоминавшей жердочку для попугая, казалось, нес вахту человек, прислонясь к какому-то стояку, к которому он был привязан за пояс, и не спуская глаз с моря; время от времени он кричал и размахивал руками: заслышав эти крики и увидев эти знаки, другой баркас, меньшего размера, но, как и первый, странного вида, с более короткой мачтой, к концу которой тоже был привязан часовой, и с командой из четырех гребцов, усилиями которых судно летело по воде, и человека, который стоял на его носу, держа в руках гарпун и возвышаясь над всеми, — стрелой летел вперед и выделывал странные пируэты до тех пор, пока человек с гарпуном не метал свое орудие. Я спросил у Пьетро, что это за маневры; Пьетро ответил, что мы прибыли в Мессину как раз в ту пору, когда здесь ловят рыбу-меч, и стали свидетелями именно этой рыбной ловли. В ту самую минуту Джованни указал мне на огромную рыбу, которую втаскивали на борт одного из этих баркасов, и заверил меня, что это в точности такая же рыба, как та, какую я ел за завтраком и достоинство какой столь высоко оценил. Оставалось выяснить, почему такие набожные люди, как сицилийцы, занимались столь тяжелой работой в святой воскресный день; но Джованни тут же просветил меня относительно этого, объяснив, что pesce spado — мигрирующая рыба, и поскольку ее миграции происходят лишь дважды в год и длятся очень недолго, епископ разрешил рыбакам ловить ее в праздничные и воскресные дни.

Эта рыбная ловля показалась мне настолько необычной и способом ее ведения, и обликом и силой рыбы, с которой имели дело рыбаки, что, и без того отличаясь склонностью к развлечениям подобного рода, я еще в большей степени, чем обычно, был охвачен желанием позволить себе эту забаву. И потому я осведомился у Пьетро, нельзя ли мне познакомиться с кем-нибудь из этих удальцов, чтобы понаблюдать за их занятием. Пьетро ответил, что нет ничего проще, но можно придумать кое-что получше, а именно, заняться рыбной ловлей самим, ибо экипаж сперонары к нашим услугам как на море, так и в порту, а все его матросы родились на берегах пролива и хорошо знакомы с этим развлечением. Я тотчас же согласился и, поскольку в мои планы входило, в предположении, что состояние здоровья Жадена нам это позволит, покинуть Мессину через день, спросил, можно ли устроить рыбную ловлю на следующий день. Будучи удивительными людьми, для которых никогда не существует ничего невозможного, мои сицилийцы переглянулись и перекинулись несколькими словами, а затем ответили, что нет ничего проще, и если мне угодно позволить им потратить два-три пиастра на то, чтобы взять напрокат или купить недостающие принадлежности, то все будет готово завтра к шести часам; разумеется, благодаря сделанному мною авансу пойманная рыба должна была стать моей собственностью. Я ответил, что по этому вопросу мы договоримся позже и дал матросам четыре пиастра, наказав расходовать их самым аккуратным образом. Через несколько минут после заключения этой сделки мы причалили к берегу напротив таможни.

Вид этого здания напомнил мне о бедном Каме, о котором я совершенно забыл. Я спросил у двух моих гребцов, известно ли им что-нибудь о несчастном поваре, но ни тот, ни другой о нем ничего не слышали: сегодня был праздник и, следовательно, было бесполезно хлопотать о чем-то в такой день. Наутро же нам предстояло выйти в море чересчур рано, чтобы можно было надеяться на то, что власти окажутся на своем рабочем месте. Я попросил Пьетро передать капитану, чтобы тот ждал меня в гостинице около одиннадцати утра, то есть ко времени нашего возвращения с рыбной ловли, дабы мы вместе предприняли необходимые шаги для освобождения узника. Впрочем, поскольку перед отплытием из Неаполя я заплатил Каме жалованье за месяц вперед, я не слишком о нем беспокоился: при наличии денег человек выкручивается из неприятностей, даже находясь в тюрьме.

Я нашел Жадена в столь добром здравии, что о таком можно было только мечтать; он выпроводил врача, дав ему три пиастра и обозвав его старым склочником. Врач, не говоривший по-французски, понял из всей его торжественной речи лишь ту ее часть, которую помогло ему перевести зрение, и на прощание поцеловал своему пациенту руки.

Я сообщил Жадену о рыбной ловле, назначенной на следующий день, после чего приказал запрячь лошадей в какую-то колымагу, которую хозяин гостиницы нагло выдавал за коляску, и мы поехали на Марину кататься.

В самом деле, в южных краях есть восхитительный отрезок времени — тот, что находится в интервале от шести часов вечера до двух часов ночи. Люди живут по-настоящему лишь в этот промежуток дня; в отличие от наших северных стран, все здесь пробуждается вечером. Окна и двери домов распахиваются, улицы оживают, площади заполняются народом. Свежий воздух разгоняет тяжелую гнетущую атмосферу, весь день давившую на ваше тело и вашу душу. Все приободряются, женщины снова начинают улыбаться, цветы — благоухать, горы окрашиваются в лиловатые тона, а от моря исходит резкий возбуждающий дух; словом, жизнь, казалось, уже готовая угаснуть, возрождается и с необычайным приливом чувственной силы начинает бурлить в жилах.

Мы два часа оставались на Марине, совершая corso[11], и провели еще в час в театре, слушая там "Норму". И тут я вспомнил о моем дорогом и славном Беллини, который, вручив мне перед моим отъездом из Франции письма в Неаполь, взял с меня обещание, что если мне доведется проезжать через Катанию, где он родился, то я передам от него весточку его старому отцу. Я был твердо настроен самым точным образом сдержать данное другу слово, отнюдь не подозревая о том, что весточка, которую мне предстояло передать отцу Беллини, станет последней, какую ему суждено будет от него получить.

Во время антракта я зашел к мадемуазель Шульц поблагодарить ее за удовольствие, которое она доставила мне в первый мой вечер по прибытии в Мессину, проплывая мимо нас на своей лодке и оглашая морские просторы грустной немецкой мелодией, которая, как это доказал Беллини, не была ему настолько чуждой, как это считалось.

Пора было возвращаться. Для выздоравливающего больного Жаден вел себя чересчур безрассудно: он непременно хотел ехать обратно через Марину, но я настоял на своем, и мы направились прямо в гостиницу. На следующий день нам предстояло подняться в шесть часов утра, а было уже около полуночи.

Наутро, в назначенный час, нас разбудил Пьетро, сменивший свой вчерашний праздничный наряд на обычную одежду. Все было готово к рыбной ловле: люди и шлюпки ждали нас. В одно мгновение мы тоже оделись; наши наряды были ничуть не более элегантными, чем одежда матросов: я надел большую соломенную шляпу, матросскую куртку из парусины и широкие штаны. Что касается Жадена, то он не пожелал отказываться от наряда, который был принят им на время всего путешествия: на нем был суконный картуз, панбархатная куртка английского покроя, облегающие панталоны и гетры.

Мы увидели в лодке Винченцо, Филиппо, Антонио, Сьени и Джованни. Едва лишь мы туда сели, как четверо первых взялись за весла, Джованни со своим гарпуном разместился в ее носовой части, а Пьетро забрался на свой насест; пройдя минут десять, мы остановились около одного из стоявших на приколе баркасов, имевших на вершине мачты человека в качестве флюгера. Во время пути я заметил, что к гарпуну Джованни привязана веревка толщиной с большой палец, которая лежала в смотанном виде в распиленной пополам бочке, заполняя ее почти целиком. Я спросил, какова примерно длина этой веревки, и мне ответили, что в ней сто двадцать саженей.

Между тем вокруг нас разворачивалась весьма бурная сцена: мы слышали какие-то крики и видели непонятные нам жесты, лодки ласточками летали по воде и время от времени делали остановку, во время которой на борт втаскивали очередную огромную рыбу, вооруженную великолепным мечом. Только мы оставались неподвижными и безмолвными, но вскоре настал и наш черед.

Человек, находившийся на вершине мачты одного из стоявших на приколе баркасов, издал призывный клич и в то же время протянул руку, указывая на какую-то точку в море, похоже находившуюся поблизости от нас. Пьетро крикнул в ответ: "Вперед!" Наши гребцы тотчас же встали для большего размаха весел, и мы скорее понеслись, чем заскользили по воде, описывая с немыслимой скоростью в высшей степени крутые и причудливые извивы, зигзаги и повороты, в то время как наши матросы, подбадривая друг друга, кричали во все горло: "Tutti do! Tutti do![12]" Тем временем Пьетро и часовой с баркаса метались, точно двое одержимых, переговариваясь друг с другом на манер телеграфов и указывая Джованни, неподвижно стоящему с гарпуном в руке, в позе Ромула на картине "Сабинянки", и пристально смотрящему на то место в море, где находилась рыба-меч, которую мы преследовали. Наконец мускулы Джованни напряглись и он поднял руку; гарпун, брошенный им изо всех сил, скрылся в море; в тот же миг лодка остановилась и замерла в полной тишине. Однако вскоре рукоятка гарпуна показалась на поверхности. То ли рыба слишком глубоко ушла под воду, то ли Джованни слишком поспешил, но так или иначе он промахнулся. Мы сконфуженно вернулись на прежнее место и встали возле большого баркаса.

Полчаса спустя те же крики и те же жесты возобновились, и нас снова вовлекло в лабиринт поворотов и извивов; каждый участвовал в этом с пылом тем более страстным, что все жаждали взять реванш и восстановить свою репутацию. Так что на этот раз Джованни дважды примеривался, прежде чем метнуть гарпун, и дважды сдерживал свой порыв; на третий раз гарпун со свистом врезался в воду; лодка остановилась, и почти тотчас же мы увидели, как веревка, лежавшая в бочке, начала быстро разматываться; на этот раз рыба-меч была ранена и поплыла вместе с гарпуном в сторону Фаро, быстро уходя под воду. Мы устремились по ее следу, направление которого постоянно указывала нам веревка; Пьетро и Джованни спрыгнули вниз и схватили два других весла, лежавших у борта; все подбадривали друг друга знакомым нам возгласом "tutti do". Тем не менее веревка продолжала разматываться, и это свидетельствовало о том, что рыба-меч опережала нас; вскоре веревка размоталась до конца, но она была привязана ко дну бочки; бочку выбросило в море, и она начала быстро удаляться, держась на поверхности воды, словно мяч. Мы тотчас же ринулись в погоню за бочкой, по необычайно резким и прерывистым движениям которой вскоре стало ясно, что рыба-меч бьется в агонии. Воспользовавшись этим, мы ее настигли. Время от времени она сильными рывками погружалась в воду, но почти тут же всплывала на поверхность. Мало-помалу рывки стали более редкими и сменились простыми содроганиями, а затем даже эти содрогания прекратились. Мы подождали еще несколько минут, прежде чем взяться за веревку. Наконец, Джованни схватил ее и начал тянуть к себе слабыми рывками, подобно рыбаку с удочкой, поймавшему слишком большую для своего крючка и своей лески рыбу. Рыба-меч не подавала никаких признаков жизни: она была мертва.

Мы подплыли туда, где она находилась, и остановились прямо над ней. Она лежала на дне моря, а глубина моря там, где мы оказались, составляла, судя по длине той части веревки, что не была погружена в воду, пятьсот футов.

Трое матросов начали осторожно, избегая резких движений, тянуть за веревку, в то время как четвертый принялся сматывать ее прямо в бочке, чтобы она была наготове в случае надобности. Мы же с Жаденом вместе с остальной частью команды уравновешивали лодку, которая могла бы опрокинуться, если бы мы все остались на одной стороне.

Это занятие продолжалось добрых полчаса; затем Пьетро подал мне знак занять его место, а сам сел на мое. Я свесился над бортом и стал замечать в тридцати—сорока футах под водой какие-то вспышки. Это происходило всякий раз, когда рыба-меч, поднимавшаяся на поверхность, переворачивалась и показывала нам свое серебристое брюхо. Вскоре она оказалась достаточно близко, и мы смогли ее разглядеть. Она показалась нам громадной; наконец, ее вытащили из воды. Двое матросов схватили ры-бу-меч — один за остроконечную часть, другой за хвост — и положили ее на дно лодки. Ее длина, включая меч, достигала примерно десять французских футов.

Гарпун пронзил рыбу насквозь, поэтому веревку отвязали и, вместо того чтобы вытягивать гарпун за рукоятку, вытянули его за железный наконечник, так что он полностью прошел через сквозную рану. Покончив с этим, а затем отмыв, отчистив и повесив гарпун на прежнее место, Джованни взял небольшую пилу и отпилил конец меча рыбы у основания носа; после этого, отступив от края на шесть дюймов, он отпилил кусок меча и преподнес его мне; Жаден тоже получил свою долю, после чего Джованни и его товарищи тут же распилили то, что оставалось, на столько частей, сколько было в лодке гребцов, и распределили их между собой. Я еще не знал, с какой целью это было сделано, как вдруг увидел, что каждый живо поднес свой кусок ко рту и принялся с наслаждением высасывать из него своего рода костный мозг, находившийся внутри. Признаться, это лакомство показалось мне не особенно заманчивым, поэтому я отдал свою долю Джованни, который долго церемонился, прежде чем ее взять, но в конечном счете все-таки взял и съел. Жаден же, будучи по натуре экспериментатором, решил самолично выяснить, что это такое; он поднес кусочек меча ко рту, отсосал его содержимое, вытаращил на мгновение глаза, скривился и выбросил лакомство в море, после чего повернулся ко мне и, попросив стаканчик липарийского муската, залпом осушил его.

Я не мог наглядеться на нашу добычу. Нам, несомненно, достался один из превосходнейших экземпляров эспа-дона. Мы вернулись со своим уловом к большому баркасу, передали его с одного борта на другой и приготовились к новому заходу. После двух неудачных бросков гарпуна мы поймали второго эспадона, но меньшего размера, чем первый. Что касается подробностей поимки, то они ничем не отличались от тех, о которых мы уже рассказали, за исключением того, что на этот раз гарпун ударил в более жизненно важную, расположенную ближе к сердцу часть рыбы, и агония нашей второй жертвы продолжалась не столь долго, как в первый раз: когда веревка размоталась на семьдесят—восемьдесят саженей, рыба сдохла.

Было без четверти одиннадцать, а я назначил капитану встречу на одиннадцать часов; стало быть, пора было возвращаться в город. Матросы спросили, что им делать с обеими рыбами. Я ответил, что они должны оставить для нас лишь кусочек к обеду, к которому мы вернемся на судно часа в три, после чего, если только позволит ветер, подготовимся к отплытию и продолжим наше путешествие. Что касается остальной части улова, то они вольны были продать рыбу, засолить или раздарить ее своим друзьям и знакомым. Благодаря столь щедрому отказу от своих прав наши акции в смысле уважения и готовности нам служить повысились; в сочетании с радостью экипажа и полученным нами удовольствием это сполна компенсировало наши первоначальные вложения в размере четырех пиастров.

Мы встретились с капитаном, который с присущей ему пунктуальностью уже ждал нас. Жаден взялся рассчитаться с хозяином гостиницы, а также проследить за тем, чтобы Джованни и Пьетро пополнили наши запасы фруктов и вина. Я же вместе с капитаном нанес визит главе мессинской полиции.

Вопреки всем ожиданиям, мы увидели любезного и хорошо воспитанного человека. К тому же он был дружен с доктором, лечившим Жадена, и тот отзывался о нас весьма благосклонно. Мы рассказали начальнику полиции историю Камы: о том, как, едва узнав, что я достойный почитатель Роланда, он забыл свой паспорт, горя желанием поскорее последовать за мною, а также о том, как его отказ сменить имя, свидетельствовавший, впрочем, о прямодушии повара, повлек за собой его арест. После этого начальник полиции взял с капитана честное слово, что Кама в течение всего путешествия будет оставаться на борту сперонары и не станет сходить на берег. Я позволил себе заметить представителю власти, что нанял повара не в качестве предмета роскоши, а для того, чтобы он готовил мне еду. Я добавил также, что, поскольку, как только Кама оказывался на судне, его начинала мучить морская болезнь и его общество, таким образом, становилось для меня совершенно бесполезным на протяжении всего плавания, я, признаться, рассчитывал вознаградить себя за эту жертву, когда мы будем путешествовать по суше; однако я тщетно ссылался на все эти причины и жаловался на Филиппа спящего Филиппу бодрствующему — приговор был вынесен, и судья не собирался от него отступаться. Правда, он предложил мне другой выход: оставить Каму в тюрьме до конца нашего путешествия и забрать его только на обратном пути, когда власти выдадут мне свидетельство, которое удостоверит, что мой повар остался в Мессине по причине, не зависевшей от моей воли, а проистекавшей исключительно от его собственной вины, и, таким образом, избавит меня от необходимости платить ему жалованье. Однако мне стало жаль бедного Каму. Капитан дал свое слово, и начальник полиции вручил мне взамен приказ об освобождении узника. Поручив капитану вызволить повара из тюрьмы и попросив его быть ровно в три часа напротив Марины, я вернулся в гостиницу.

Я застал Жадена в разгар жаркого спора с хозяином гостиницы, пытавшимся взыскать с него плату за завтраки, которые он не ел, под предлогом того, что каждая из наших комнат стоила два пиастра, включая питание; кроме того, он предъявил моему другу счет в размере восемнадцати франков за лимонад, настойку алтея и т. д. После вполне серьезной угрозы с нашей стороны пожаловаться властям на подобный грабеж было решено приравнять все, что заказывал Жаден, независимо от того, какого рода был этот заказ, к питанию. Вследствие этого мой друг заплатил за настойку алтея и лимонад, как если бы это были отбивные котлеты и бифштексы, благодаря чему наш хозяин соблаговолил признать, что мы в расчете, и попросил нас рекомендовать его нашим друзьям.

В три часа явились Пьетро и Джованни, возложившие на себя обязанности наших слуг и пришедшие за нашими чемоданами. Дул попутный ветер, и судно ждало только нас, чтобы сняться с якоря. Первый, кого мы увидели, поднявшись на борт, был Кама. Тюрьма пошла ему на пользу: его заплывшие глаза раскрылись, а раздувшиеся губы опали, так что он вновь обрел более или менее человеческий облик. Вдобавок заточение сделало его необычайно сговорчивым, и теперь он был готов соглашаться на любые имена, какие только мне бы заблагорассудилось ему давать. К сожалению, эта готовность отречься от отцовского имени несколько запоздала.

Помимо прочего, вместе с обретенным здоровьем Кама начал отстаивать свои права; он облачился в праздничный наряд, чтобы внушить уважение любому, кто вздумал бы посягать на его обязанности. На нем была шапочка из белой перкали, голубая куртка, панталоны из нанки и кухонный фартук, один конец которого был кокетливо приподнят; повар горделиво поглаживал своей левой рукой рукоятку ножа, висевшего у него на поясе. У Джованни не было ни шапочки из перкали, ни голубой куртки, ни панталон из нанки, ни фартука с загнутым углом, ни кухонного ножа, кокетливо висящего на боку, но у него были внушительные прошлые заслуги, и среди них — завтрак, приготовленный им для нас накануне в доме капитана. Поэтому он, очевидно, не собирался идти ни на малейшие уступки. К тому же у Джованни был могущественный сторонник в лице Милорда, до этого времени признававшего его единственным законным раздатчиком костей и прочего корма и решительно настроенного поддерживать своего кормильца. Мне стало понятно, что дело мало-помалу принимает скверный оборот; я позвал капитана и, не желая вызывать недовольство ни у одного из этих преданных слуг, сказал ему, что мы будем обедать не раньше чем через полтора часа, а также попросил его, раз дул попутный ветер, приготовиться, не теряя времени, к отплытию. Тотчас же всех матросов, включая Джованни, призвали к работе. Мы снялись с якоря, развернули парус и пустились в плавание. Что касается Камы, то он с торжествующим видом спустился в твиндек.

Четверть часа спустя Джованни, спустившийся туда в свою очередь, нашел повара распластавшимся во весь рост возле печи. То, что я предвидел, произошло. Морская болезнь взяла свое. Кама уже ничего не требовал, кроме матраса и разрешения лежать на палубе.

Требовательность начальника полиции, взявшего с капитана обещание, что ноги Камы не будет на берегу, как видите, сулила повару весьма приятное путешествие.

Джованни не стал кичиться своей победой. В назначенный нами час обед был готов и оказался отменным. Капитан разделил с нами трапезу, после чего было решено, раз и навсегда, что впредь так оно и будет ежедневно. Во время десерта я заметил, что господин Пеппино до сих пор не появился, и справился о нем. В ответ я услышал, что мать мальчика оставила его при себе. Кроме того, Гаэтано, у которого было что-то вроде воспаления глаз, остался на берегу.

За обедом капитан сообщил нам новые сведения о буре, в которую мы попали. Она не напрасно напугала его жену: шесть судов пропали без вести в течение восемнадцати часов, пока эта буря продолжалась.

Вплоть до наступления темноты мы шли по середине пролива примерно на одинаковом расстоянии от берегов Сицилии и берегов Калабрии. Заросли пышной растительности, к корням которой подступало море, соперничали между собой на тех и других берегах в мощи и великолепии. Таким образом мы проплыли мимо Контессе, Реджо, Пистореры и Сайт'Агаты; наконец, в вечерней дымке перед нами предстала живописная деревня Скалет-та, название которой совпадает с ее обликом, — это было то самое место, где у капитана состоялась дуэль с Гаэтано Сферра. Затем на землю спустилась ночь, одна из тех восхитительных, ясных и благоуханных ночей, представить себе которые совершенно невозможно, если вы никогда не покидали северных краев.

Мы вытащили матрасы на палубу, легли на них и уснули, убаюканные одновременно движением волн и пением матросов, которые около десяти часов вечера, почувствовав, что ветер стихает, вновь мужественно взялись за весла.

Когда мы открыли глаза, было четыре часа утра и наше судно бросало якорь в порту Таормины.

КАТАНИЯ

Вид Таормины поверг нас в восторг. Слева от нас, украшая перспективу, возвышалась Этна, столп небосвода, как называл ее Пиндар; ее фиолетовая громада вырисовывалась на фоне красноватого горизонта, пронизанного лучами восходящего солнца. На втором плане, ближе к нам, у ног великанши съежились две горы рыжеватого цвета, как бы накрытые огромной львиной шкурой, в то время как перед нами, в глубине небольшой бухточки, почти незаметные в тени, стояли на берегу моря, похожего на зеркало из вороненой стали, несколько убогих домиков, над которыми по правую руку возвышался древний город наксосцев Тавромений. Над самим же городом возвышается гора, точнее пик, на вершине которого теснится сарацинская деревня Мола, куда можно подняться только по каменной лестнице.

Вдоволь налюбовавшись этим зрелищем — столь грандиозным, великолепным и роскошным, что Жадену даже не пришло в голову зарисовать его с натуры, — мы обратили свои взоры на восток. Солнце медленно и величественно всходило за выступом Калабрии, озаряя своим пламенем вершины ее гор, в то время как все их западные склоны оставались в полутени, в которой можно было явственно различить расселины, долины и балки по их более темному полутону, а также города и деревни, напротив, по их белому матовому цвету. По мере того как солнце поднималось выше, все меняло окраску — и горы, и дома; бурое море стало сверкающим, а когда мы обернулись назад, то обнаружили, что пейзаж, который мы увидели вначале, уже утратил невероятные сказочные тона и вновь обрел свой естественный, богатый и величественный колорит.

Мы сошли на берег и после получасового восхождения по довольно крутой, узкой и каменистой дороге добрались до городских стен, сложенных из черного базальта, желтоватого камня и красного кирпича. Хотя на первый взгляд город кажется мавританским, стрельчатая арка ворот выполнена в норманнском стиле. Мы прошли через ворота и оказались на грязной и узкой улочке, ведущей к площади, посреди которой возвышается фонтан, увенчанный странной скульптурой: это бюст ангела XIV века, пересаженный на туловище античного быка. Ангел сделан из белого мрамора, а бык — из красного гранита. Ангел держит в левой руке державу с водруженным на ней крестом, а в другой руке — скипетр. Стоящая напротив церковь являет взору две достопримечательности: во-первых, шесть мраморных колонн, подпирающих ее свод, и, во-вторых, двух готических львов, возлежащих возле крестильных купелей и несущих на себе городской герб в виде кентаврессы: эта вторая скульптура служит объяснением той, что находится на площади.

Выйдя из церкви, мы наткнулись на какого-то беднягу, который был портным по роду занятий и благодаря великодушию неаполитанского короля возвысился до ремесла чичероне. По первым же словам, которыми мы с ним обменялись, нам стало понятно, кто перед нами, но, нуждаясь в проводнике, наняли его в этом качестве, чтобы нас не обобрали. Он и в самом деле почти сразу же повел нас в театр, показав по дороге один дом, который, судя по готической надписи, опоясывавшей его карниз, служил убежищем Хуану Арагонскому после поражения, нанесенного его армии французами. Шагах в восьмидесяти от этого дома находятся руины женского монастыря: от него уцелели лишь квадратная башня с тремя готическими окнами и нависающая над ней стена из каменных глыб, у подножия которой произрастают гранатовые и апельсиновые деревья, а также олеандры. Посреди этой группы деревьев возвышаются две пальмы, придающие этим живописным развалинам сходство с африканским пейзажем, что довольно правдоподобно выглядит в тридцатипятиградусную жару.

Наконец, мы добрались до руин театра; до того, как были раскопаны театры в Помпеях и Геркулануме и стал известен театр в Оранже, это был, как считалось, лучше всего сохранившийся древний театр. Как и в Оранже, зодчие, воспользовавшись неровностью местности, сделали в горе полукруглый вырез и высекли в граните ступени, на которых сидели зрители — театр Тавромения мог вместить двадцать пять тысяч человек.

Впрочем, в наши дни этот театр, построенный из кирпича, являет собой всего-навсего лишенные величия руины; путешественник, пришедший их осмотреть, садится и видит перед собой лишь бесконечное, простирающееся до горизонта небо.

В самом деле, справа открывается Этна во всей безмерности своего гигантского основания, достигающего семидесяти льё в окружности, и во всем величии своей высоты, составляющей десять тысяч шестьсот футов, то есть всего лишь на две тысячи футов меньше, чем Монблан, и на шесть тысяч двести футов больше, чем Везувий. Слева, позади Реджо, тянется, понижаясь, цепь Апеннин, похожая на стоящего на коленях быка, который вытягивает голову и подставляет рога морю, бьющемуся о мыс делл'Арми. Море и небо сливаются на горизонте; если перевести свой взор правее, от самой дальней точки горизонта до основания театра, то можно увидеть берег, изрезанный заливами и сплошь усыпанный городами, причем городами, которые называются Сиракуза, Аугуста, Катания.

Если вы наблюдали это великолепное зрелище в течение часа, то, признаться, у вас недостанет любопытства для всего остального; поэтому я лишь для очистки совести, в то время как Жаден делал зарисовки театра и окружающего пейзажа, осмотрел навмахию, бассейны, купальни, храм Аполлона и пригород Рабато, сарацинское название которого свидетельствовало об арабском нашествии и пережило его.

После двухчасовой прогулки среди скал, виноградников и, что хуже, по улицам Таормины, во время которой я насчитал пятьдесят пять монастырей, как мужских, так и женских, что показалось мне более чем достаточно для города с населением в четыре тысячи пятьсот человек, я вернулся к Жадену, измученный диким голодом, и обнаружил, что он, несмотря на свою недавнюю болезнь, пребывает в состоянии, нисколько не уступающем моему. Поскольку мне следовало для завершения своей археологической прогулки посетить еще дорогу гробниц, а дорога гробниц располагалась непосредственно под нами, мы не стали снова идти ради этого через весь город, а принялись спускаться, скользя и падая, по поросшему сухой травой обрыву, где было так же трудно удержаться на ногах, как и на льду; вопреки всем ожиданиям, мы добрались вниз без происшествий и оказались на дороге гробниц.

Здесь применялся тот же способ захоронения, что и в катакомбах: склепы длиной в шесть футов и глубиной в четыре фута вырыты горизонтально, и небольшие стенки, вроде перегородок, отделяют эти погребальные владения одно от другого; я насчитал там пять ярусов гробниц.

Понятно, что не могло быть и речи о том, чтобы пообедать в одной из тех убогих лачуг, что под названием домов стояли на берегу моря. Увидев капитана, который стоял на палубе, не теряя нас из вида, мы подали ему знак прислать за нами шлюпку. Затем мы расплатились со своим чичероне и вернулись на борт.

Определенно, Джованни был великий человек: он догадался, что после пятичасовой прогулки по местам, вызывающим повышенный аппетит, мы не могли не испытывать голод. Поэтому наш повар принялся за работу и обед был уже готов.

Путешественники, собирающиеся путешествовать по Сицилии, ради Бога, возьмите внаймы сперонару! Имея сперонару — а в особенности, если это возможно, сперонару моего друга Арены, на которой чувствуешь себя лучше, чем на какой-либо еще, — так вот, имея сперонару, вы сможете есть всякий раз, когда вас не будет мучить морская болезнь; в здешних же трактирах вам не удастся поесть никогда. И это следует воспринять в буквальном смысле слова: на Сицилии едят лишь то, что приносят с собой; на Сицилии вовсе не трактирщики кормят путешественников, а путешественники кормят трактирщиков.

Итак, пока капитан ездил на берег за карантинным патентом, мы превосходно пообедали. В полдень капитан вернулся, и мы снялись с якоря. Дул неплохой попутный ветер, позволявший нам идти со скоростью два льё в час, так что примерно через три часа мы оказались на уровне Ачи Реале, где, как заранее было сказано капитану, я рассчитывал сделать остановку. Поэтому он взял курс на маленькую бухточку, откуда брала начало извилистая дорога, которая вела в город, возвышавшийся над морем на высоте в триста—четыреста футов.

Здесь пришлось идти за очередным карантинным патентом и терпеть еще одно часовое ожидание, после чего нам разрешили посетить город. Жаден уверенно последовал за мной, не подозревая о том, что я намеревался там делать.

Ачи показался мне довольно красивым и довольно правильно построенным городом. Крепостные стены придают ему немного грозный вид, которым он, по-видимому, очень гордится; но я приехал сюда не за тем, чтобы смотреть на городские стены и дома, а в поисках кое-чего поважнее — я искал сына Нептуна и Тоосы. Резонно полагая, что он не пойдет мне навстречу, я обратился к некоему господину, который шагал по улице, следуя в направлении, противоположном моему. Итак, я подошел к этому человеку; признав во мне иностранца и подумав, что я желаю обратиться к нему с каким-то вопросом, он остановился.

— Сударь, — сказал я, — позвольте спросить у вас дорогу к пещере Полифема.

— Дорогу к пещере Полифема? Надо же! — воскликнул господин, глядя на меня. — Дорогу к пещере Полифема?

— Да, сударь.

— Вы ошиблись, сударь, примерно на три четверти льё. Это не здесь, а ниже, в направлении Катании. Вы узнаете гавань по четырем скалам, которые выступают в море и которые Вергилий называет Cyclopea saxa[13], а Плиний — scopuli Cyclopum[14]. Вы сойдете на берег в гавани Улисса, пойдете прямо, повернувшись к морю спиной, и между деревнями Ачи Сан Филиппо и Ниццети найдете пещеру Полифема.

Прохожий попрощался со мной и отправился дальше.

— Что ж! Этот господин, похоже, неплохо разбирается в циклопах, — заметил Жаден, — и его сведения кажутся мне достоверными.

— Ну тогда, при условии, что у вас нет тут особых дел, давайте вернемся на судно, если вы не возражаете.

— Запомните, дорогой мой, — ответил Жаден, — что мне нечего делать там, где стоит сорокаградусная жара, что я оказался здесь, лишь последовав за вами, и что отныне, если вам не будут точнее известны адреса, по которым вы направляетесь, сделайте милость, оставляйте нас, меня и Милорда, там, где мы будем. Не правда ли, Милорд?

Красный как огонь язык Милорда, свешивавшийся из его пасти на полфута, в сочетании с тем, что бульдог принялся с некоторых пор учащенно дышать, подтверждали, что он всецело разделяет мнение своего хозяина.

Мы спустились к морю и сели на судно. Полчаса спустя я без труда узнал указанное место по четырем циклопическим скалам; к тому же я спросил у капитана, действительно ли рейд, который я видел перед собой, это гавань Улисса, и он ответил утвердительно. Мы бросили якорь там же, где некогда сделал это Эней.

Такова сила гения, что по прошествии трех тысяч лет эта гавань сохранила название, данное ей Гомером, а история Одиссея и его спутников, которая упрочилась как легенда, пройдя не только сквозь века, но и сквозь периоды владычества последовательно сменявших друг друга испанских сиканов, карфагенян, римлян, греческих императоров, готов, сарацин, норманнов, анжуйцев, арагонцев, австрийцев, французских Бурбонов и герцогов Савойских, кажется местным крестьянам столь же живой, какими нам представляются наши собственные народные средневековые предания.

И потому первый же ребенок, у которого я спросил, где находится пещера Полифема, пустился бежать передо мной, указывая дорогу. Что касается Жадена, то, вместо того чтобы следовать за мной, он благородно бросился в море, выставив предлогом, что в его планы входит искать там Галатею. Впрочем, в этих местах можно найти все, хотя, разумеется, в менее гигантских объемах, чем в поэмах Гомера, Вергилия и Овидия; но пещера Полифема и Галатеи по-прежнему на месте, как и тридцать веков тому назад; скала, раздавившая Акида, тоже еще здесь, увенчанная и защищенная норманнской крепостью, которая названа его именем. Акид, правда, превратился в речной поток, который именуется в наши дни Аквегранди и который я тщетно искал, но мне показали его ложе, что сводится к тому же самому. Я предположил, что он отправился ночевать в другое место, только и всего. Когда стоит жара в 35—40 градусов, не стоит проявлять слишком большую строгость в отношении нравственного облика рек.

Кроме того, я искал лес, откуда на глазах Энея вышел несчастный Ахеменид, забытый Одиссеем и подобранный этим героем, хотя тот и был грек; однако от этого леса почти ничего не осталось.

Начинало темнеть, и солнце, которое утром у меня на глазах взошло за Калабрией, мало-помалу исчезало теперь за Этной. Выстрел, послышавшийся с борта сперонары и явно адресованный мне, напомнил о том, что начиная с определенного часа уже невозможно будет попасть на борт судна. Я не очень-то был склонен ночевать в пещере, будь то даже пещера Галатеи, и к тому же слишком мало походил на прекрасного пастуха Акида, чтобы нереида обманулась на этот счет. Поэтому я решил вернуться на сперонару.

Я застал Жадена в ярости. Наш ужин подгорел; мой спутник заверил меня, что если я продолжу водить дружбу со столь сомнительной компанией, как циклопы, нереиды и пастухи, то он отделится от меня и будет путешествовать самостоятельно.

Мы изнемогали от усталости; позади был тяжелый день, проведенный между Таорминой, Ачи Реале и гаванью Улисса; так что бдение продолжалось недолго. Поужинав, мы упали на свои постели и заснули.

Наше пробуждение оказалось менее красочным, чем накануне: мне показалось, что я вижу перед собой церковь, затянутую в черное для проведения погребальной церемонии. Мы находились в порту Катании.

Катания возвышается будто остров, зажатый между двумя потоками лавы. Самый давний, охватывающий ее правую часть, восходит к 1381 году; самый последний, подступающий к ее левому краю, датируется 1669 годом. Эта лава, оказавшись в стихии воды, которую она вначале отодвинула на четверть льё, в конце концов, остыла, превратившись в гигантскую глыбу, испещренную причудливыми темными впадинами, которые напоминают преддверия ада и на которых по странному контрасту гнездится множество ласточек и голубей. Что же касается дна порта, то оно оказалось заполнено лавой, и теперь туда могут заходить лишь небольшие суда.

В то время как капитан ходил за карантинным патентом, мы сели в лодку и с ружьями в руках отправились на прогулку под этими сумрачными сводами. В итоге пали жертвами пять-шесть голубок, которым суждено было превратиться в жаркое нам на ужин.

Капитан вернулся с разрешением для нас сойти на берег; мы тут же им воспользовались, поскольку я собирался посвятить два последующих дня восхождению на Этну, что, даже по словам местных жителей, дело отнюдь непростое; десять минут спустя мы уже сидели в "Золотой Короне", заведении синьора Аббате, которое я упоминаю в знак признательности, ибо, вопреки здешним правилам, мы нашли у него что поесть.

Катания, по мнению Фукидида, была основана халки-дянами, а согласно другим авторам, финикийцами, в те времена, когда извержения Этны были не только редкими, но еще и неизвестными, так как Гомер, говоря об этой горе, нигде не упоминает, что это вулкан. Через триста-четыреста лет после основания города его основатели были изгнаны оттуда Фаларисом, тем самым, кому, напомним, пришла в голову удачная мысль помещать своих подданных в бронзового быка, раскалявшегося затем на медленном огне, и кто, раз в жизни проявив справедливость, опробовал эту пытку на придумавшем ее человеке. После смерти Фалариса властителем Катании стал Гелон; будучи недоволен ее названием, происходившим, как он полагал, от финикийского слова cat on, что значит "маленькая", он переименовал Катанию в Этну, вероятно, чтобы с помощью такой лести препоручить город его грозной крестной матери, уже начавшей в ту пору просыпаться от своего долгого сна; однако вскоре, когда прежние обитатели, изгнанные Фаларисом, вернулись на родину благодаря победам Дукетия, царя сикулов, уважение к памяти восторжествовало, и они вернули городу его первоначальное название. Тогда же афиняне замыслили завоевать Сицилию, которой суждено было стать их могилой. Командовал ими Алкивиад, чья слава красавца, галантного кавалера и блестящего оратора бежала впереди него. Подойдя к стенам Катании, он попросил впустить его одного в город и дать ему возможность поговорить с катанийцами; возможно, если бы среди них были только мужчины, ему отказали бы в его просьбе, но женщины настояли на том, чтобы ему это позволили. Алкивиада привели в цирк, где собралось все население города. Ученик Сократа начал одну из своих ионийских речей — приятных, лестных и цветистых, но в то же время и страшных, выразительных и угрожающих. Даже стражники, охранявшие городские ворота, покинули свой пост и отправились слушать оратора. Именно это и предвидел Алкивиад, не грешивший избытком скромности, и именно этим воспользовался Никий, его заместитель: он вошел вместе с афинским флотом в порт, который еще не был тогда заполнен лавой, и беспрепятственно овладел городом. Спустя пятьдесят—шестьдесят лет Дионисий Старший, только что заключивший договор с Карфагеном и подчинивший себе Сиракузы, добился той же цели, но не посредством красноречия, а с помощью силы. Ему наследовал Мамерк, бездарный драматург и заурядный тиран, оставивший последующим поколениям сюжеты трагедий, героем которых суждено было стать Тимолеонту. Вслед за ним пришли римляне, эти великие завоеватели, явившиеся сюда приблизительно в 549 году от основания Рима и начавшие с грабежей: в этом отношении Валерий Мессала был предшественником Верреса. Однако во времена Валерия Мессалы римляне грабили ради республики, тогда как во времена Верреса дело продвинулось вперед и грабить стали для себя лично. Итак, победитель отправил награбленное в Рим, в ту пору еще бедный Рим, состоявший из глинобитных домов с соломенными крышами; поэтому город был необычайно тронут этим даром. Среди добычи особое место занимали солнечные часы, которые установили возле Ростральной колонны и по которым еще полвека с восторгом сверял время этот народ, властвовавший над миром. Каждое из их показаний отсчитывало победы. Эти победы обогащали Рим, и Рим постепенно становился щедрым. И тогда Марцелл решил заставить сицилийцев забыть о том, как с ними обходились на первых порах римляне; Марцелла обуяла жажда строительства: он строил повсюду, где бы ни находился, фонтаны, акведуки, театры. В Катании уже было два театра; Марцелл прибавил к ним гимнасий и, по-видимому, бани. Таким образом, Веррес застал город в настолько цветущем состоянии, что он соблаговолил удостоить его взглядом; он поинтересовался, что было в городе лучшим среди того, что оставил Мессала и что добавил к этому Марцелл. Ему рассказали о стоявшем за пределами города храме Цереры, который был построен из базальта и в котором находилась великолепная статуя, известная только женщинам, ибо мужчинам было запрещено входить в этот храм. Веррес, не отличаясь по натуре галантностью, заявил, что у женщин и без того достаточно привилегий, так что незачем сохранять еще и эту, после чего вошел в храм и забрал оттуда статую. Некоторое время спустя Секст Помпей в свою очередь разграбил Катанию под предлогом того, что она оставалась чересчур безразличной к его отцу во время споров, которые тот вел с Цезарем; таким образом, Августу давно уже пора было появиться, и Август в самом деле появился.

Это был тот, кто везде восстанавливал разрушенное и повсюду устанавливал мир. В юности, увлеченный чужим примером, он многих подвергнул проскрипциям, поступая так же, как Лепид и Антоний, но, войдя в возраст, приказал называть себя народным трибуном, а не императором, как величали его тогда республиканцы. Он любил буколики, георгики и идиллии, а также песни пастухов, состязания флейтистов и журчание ручьев. Словом, это был бог, даровавший миру покой. Катания ощутила на себе благодеяния этого спокойного царствования. Август возвел ее стены и вывел туда колонию, которая даже при Феодосии все еще оставалась одной из самых процветающих на Сицилии; однако после кончины Феодосия на Катанию вновь посыпались несчастья: греки, сарацины и норманны сменяли здесь друг друга и обращались с ней примерно так же, как в свое время Мессала, Веррес и Секст Помпей. Наконец, в довершение всех этих нескончаемых грабежей, землетрясение, случившееся в 1169 году, разрушило город, не оставив в нем ни единого дома; в этой катастрофе погибло пятнадцать тысяч его жителей. Когда подземные толчки прекратились, уцелевшие люди вернулись на развалины своих домов, подобно тому как птицы возвращаются в родные гнезда, и с помощью Вильгельма Доброго построили новый город. Но едва только он был возведен, как Генрих VI, находясь в дурном расположении духа, предал его огню, а его обитателей — мечу. К счастью, кое-кто из жителей Катании спасся. Те, кто ускользнул от отца, стали готовить заговор против сына. Фридрих Барбаросса придерживался правил своего достойного отца: он опять сжег город и снова предал горожан мечу. После Генриха и Фридриха хуже была только чума: она обрушилась на Катанию в 1348 году и истребила множество ее жителей. Город стал, наконец, приходить в себя после всех этих нескончаемых опустошавших его бедствий, как вдруг поток лавы длиной в десять льё и шириной в льё извергся из Монте Россо, добрался до Катании, попутно накрыв еще три деревни, и, уничтожив город до основания, понес его развалины дальше, засыпав ими порт.

Такова история Катании на протяжении двадцати шести столетий; тем не менее упорный город неизменно вновь вырастал на прежнем месте, всякий раз еще глубже пуская свои каменные корни в зыбкую коварную почву. Более того: Катания, как и Мессина, это один из самых богатых городов Сицилии.

Покончив с завтраком, мы тотчас же отправились гулять по городу. Наш чичероне повел нас прямо к двум площадям (я замечал, что все проводники, как правило, прежде всего показывают вам городские площади; я благодарен им за это, ведь стоит один раз увидеть эти площади, и вы навсегда избавляетесь от необходимости видеть их снова).

Площади Катании, как и все прочие площади на свете, это большие пустые пространства, окруженные домами; чем больше пространство, тем красивее площадь: это признано во всех странах мира. Одна из площадей Катании окружена безликими сооружениями. Я не знаю, как называются подобные строения: это не дома и не общественные здания; здесь утверждают, что это дворцы, — ну и ради Бога!

Другая площадь чуть более живописна, так как она отличается чуть более неправильной формой. Посреди площади возвышается мраморный фонтан, увенчанный фигурой слона из базальта, а на спине слона высится гранитный обелиск. Египетского ли происхождения этот обелиск, или нет? Вот серьезный вопрос, вызывающий споры у сицилийских археологов. Как бы там ни было, египетский он или нет, одно не вызывает сомнений: он украшал спину в античном цирке, раскопанном в 1820 году.

Именно на этой площади я спросил у нашего проводника, знаком ли он с г-ном Беллини-отцом. Услышав этот вопрос, чичероне живо обернулся и, указав мне на какого-то старика, проезжавшего мимо в небольшой коляске, запряженной одной лошадью, сказал:

— Смотрите, вот он как раз едет за город.

Я побежал к коляске и остановил ее, полагая, что человек, сообщающий отцу о его сыне, тем более о таком сыне, никогда не нарушает правил приличия. В самом деле, стоило мне вымолвить лишь слово, как старик взял меня за руки и осведомился, действительно ли я знаком с его сыном. Тогда я извлек из бумажника рекомендательное письмо, которое перед самым моим отъездом из Парижа вручил мне Беллини и которое было адресовано герцогине ди Нойя, и спросил, узнает ли он этот почерк. В ответ бедный отец выхватил письмо у меня из рук и расцеловал адрес на конверте; затем он повернулся ко мне и сказал:

— О! Вы не знаете, до чего мой сын добр ко мне! Мы небогатые люди, так вот, после каждого его успеха я получаю от него какой-нибудь подарок, и цель каждого такого подарка — доставить старику немного радости и благополучия. Если бы вы побывали у меня дома, я показал бы вам множество вещей, которые появились у меня благодаря его сыновней любви. Каждый из его успехов преодолевает моря и приумножает мой достаток. Вот эти часы были куплены после постановки "Нормы"; эта небольшая коляска и лошадь — часть прибыли от "Пуритан". В каждом из своих писем сын все время сообщает мне, что он приедет, но от Парижа до Катании так далеко, что я не верю этому обещанию и очень боюсь умереть, так и не повидав его снова. Вы-то сами его еще увидите?

— Да, конечно, — ответил я, полагая, что увижусь с ним снова, — и если вы желаете что-нибудь ему передать...

— Нет. Что я могу ему послать? Свое благословение? Бедное дитя! Я и так молюсь за него по утрам и вечерам. Скажите ему, что вы подарили мне счастливый день, рассказав о нем, а также, что я расцеловал вас, как старого друга. (С этими словами старик поцеловал меня.) Только не говорите ему, что я плакал. Впрочем, — прибавил он, смеясь, — я плачу от радости. Значит, мой сын и в самом деле снискал славу?

— Причем величайшую славу, уверяю вас.

— Как странно! Если бы кто-то сказал это мне, когда я бранил его за то, что он, вместо того чтобы работать, сидит дома, отбивая такт ногой, и заставляет свою сестру петь наши старые сицилийские мелодии! Выходит, все это предначертано свыше. Все равно, я так хотел бы снова увидеться с ним перед смертью. Ваш друг тоже знаком с моим сыном?

— Разумеется.

— Лично?

— Лично. Мой друг и сам сын видного музыканта.

— В таком случае позовите его: я хочу и ему пожать руку.

Я позвал Жадена, и тот подошел. Он в свою очередь был обласкан и расцелован бедным стариком, который хотел отвезти нас к себе и провести с нами весь день. Но это было невозможно: он ехал за город, а наш распорядок дня был уже установлен. Мы пообещали отцу Беллини заехать к нему на обратном пути, если будем возвращаться через Катанию; после этого он пожал нам руки и уехал. Едва отъехав, он снова позвал меня. Я поспешил к нему.

— Ваше имя? — спросил он. — Я забыл узнать ваше имя.

Я ответил, но мое имя ни о чем ему не говорило. Старик даже собственное дитя знал не как музыканта, а как хорошего сына.

— Александр Дюма, Александр Дюма, — повторил он два-три раза. — Ладно, я запомню, что человек, которого так зовут, привез мне добрые вести от моего... Александр Дюма, прощайте, прощайте! Я запомню ваше имя; прощайте!

Бедный старик! Я уверен, что он не забыл его, ибо известиям, которые я ему привез, суждено было стать последними, полученными им от сына!

После того как мы с ним расстались, проводник повел нас в музей. Этот музей, где хранятся одни древности, был создан в наши дни. К счастью для Катании, в городе нашелся один знатный и богатый сеньор, не знавший, как распорядиться своим богатством, и разбиравшийся в искусстве. Это был дон Игнацио ди Патерно, князь ди Бискари. Он первым вспомнил, что ходит по второму Геркулануму, после чего начались раскопки в таких объемах, как если бы их осуществлял король, но велись они всего лишь частным лицом. Именно он нашел храм Цереры, обнаружил термы, акведуки, базилику, форум и общественные захоронения. Наконец, именно он основал музей, собрав и рассортировав предметы, входящие в его собрание; эти предметы делятся на три категории: древности, объекты естественной истории и диковинки.

К древностям относятся статуи, барельефы, мозаики, колонны, идолы, пенаты и сицилийские вазы.

Почти все статуи восходят к эпохе дурного стиля или упадка; среди них нет ничего по-настоящему примечательного, за исключением огромного торса, принадлежавшего, как считается, статуе Зевса Элевтерия, скульптуры умирающей Пенфесилеи, бюста Антиноя и изваяния кентаврессы, хотя этот последний экспонат представляет ценность скорее как диковинка, нежели как произведение искусства, поскольку все статуи кентавров, которые до сих пор находили, были мужского пола, а кентаврессы обычно встречаются лишь на барельефах и медальонах.

Сицилийские вазы, бесспорно, составляют самую интересную часть музейной коллекции, так как они отличаются бесконечным разнообразием форм и почти все обладают безупречным изяществом.

Что касается идолов, пенатов, светильников и т. п., то они ничем не отличаются от подобных экспонатов других музеев.

Предметы естественной истории относятся к трем царствам природы Сицилии и рассчитаны на искушенных ценителей. Любопытным и интересным для всех мне показался набор вулканических пород с Этны. Почти все эти куски лавы, куда менее красивой и разнообразной, чем лава с Везувия, рыжего цвета, с серыми вкраплениями; это связано с тем, что Этна содержит в себе железа и нашатыря в намного большем количестве, чем серы, мрамора и стекловидных веществ, тогда как в недрах Везувия, напротив, преобладают именно эти минералы.

Наконец, собрание диковинок состоит из доспехов и кирас, а также сарацинских, норманнских и испанских мечей, причем некоторые из них очень дорогие и прекрасной работы.

Кроме того, раньше посетителям показывали шкафчик, где хранилась полная коллекция сицилийских медалей, но однажды, показывая их, хранитель заметил, что в коллекции не хватает пяти наиболее ценных экспонатов, и с тех пор шкафчик всегда закрыт.

Из музея мы направились в кафедральный собор, перейдя через улицу Сан Фердинандо. Я резко окликнул Жалена; он обернулся.

— Возьмите Милорда на поводок, — сказал я ему.

— Зачем?

— Сначала возьмите, а потом я скажу зачем.

Жаден позвал Милорда и засунул свой носовой платок в его ошейник.

— А теперь, — сказал я, — взгляните на окно этой лавки оптика.

На окне лавки сидел кот, приученный смотреть на прохожих сквозь надетые на его нос очки, причем он носил их с весьма важным видом.

— Черт возьми! — вскричал Жаден. — Вам в голову пришла хорошая мысль, ведь этот кот относится к разряду ученых, и он стоил бы нам побольше двух паоло.

В самом деле, Милорд, как и подобает бульдогу, был столь заядлым душителем котов, что мы сочли полезным, напомним, принять на этот счет некоторые меры предосторожности. Вследствие чего уже в Генуе, городе, с которого Милорд начал изводить в Италии кошачий род, нам пришлось вести торг относительно придушенных котов, и с хозяевами двух первых жертв было установлено, что цена кошки обычной породы — серой пятнистой, серо-белой или в рыжую крапинку — составляет самое большее два паоло; разумеется, этот тариф не распространялся на кошек ангорской породы, ученых котов и, наконец, редких экземпляров с двумя головами или с шестью лапами. После этого мы получили за двух генуэзских котов составленную по всем правилам расписку, а к ней раз за разом стали присоединять последующие расписки, чтобы, таким образом, обладать неоспоримыми платежными документами. Всякий раз, когда Милорд совершал очередное убийство и с нас требовали больше двух паоло за его жертву, мы извлекали из кармана эти бумаги и доказывали, что два паоло — наша обычная компенсация в подобных случаях, после чего хозяин кота крайне редко отказывался довольствоваться вознаграждением, которое устраивало большинство пострадавших от бульдога владельцев. Однако, как мы уже говорили, в нашем тарифе были некоторые исключения, и кот, столь величественно носивший очки, естественно, попадал в число таких исключений. Стало быть, Жаден высказал весьма разумную мысль, заявив, что нам пришлось бы заплатить за кота из лавки оптика больше двух паоло, равно как и продемонстрировал похвальную осмотрительность, сделав поводок из своего носового платка.

Благодаря этой мере предосторожности мы благополучно перешли через улицу Сан Фердинандо, так что Милорд, лишившийся на время свободы, похоже, даже не заметил нашего мимолетного беспокойства. Войдя в церковь, мы его отпустили. Больше бояться было нечего.

Эта церковь посвящена святой Агате, которая, как известно, там погребена. Эту мученицу пытали калеными щипцами и отрезали ей груди; и поскольку, подобно Дидоне, святая привыкла сочувствовать тем бедам, от каких ей довелось страдать самой, она чудесным образом излечивает прежде всего болезни груди. Множество серебряных, мраморных и восковых благодарственных табличек, на которых изображены женские груди, свидетельствуют о целительной силе мученицы, а также о вере жителей Катании в прекрасную непорочную деву, выбранную ими своей заступницей.

На клиросе можно увидеть прекрасные дубовые барельефы, восходящие к XV веку и представляющие всю историю святой — с того самого дня, когда она отказалась выйти замуж за Квинциана, и до тех пор, когда ее тело привезли сюда из Константинополя. Самые любопытные из барельефов — это те, где мученицу бьют железными прутьями, где ей отрезают груди и где ее пытают огнем, а также те, где святую исцеляет святой Петр, посетивший ее в тюрьме. За этим следует вторая часть жития, когда мученица становится Божьей избранницей и после ее казни происходят чудеса. На этих барельефах можно увидеть, как святая является Гильберту и велит ему отправиться на поиски ее тела в Константинополь. Гильберт повинуется и находит могилу Агаты. Затем, поскольку для него было затруднительно унести с собой эти драгоценные мощи, он разрезает труп на части, кладет по кусочку в колчан каждого из своих солдат и таким образом доставляет тело в Катанию, причем ничто не затерялось в пути, кроме одной груди, которая, к счастью, была найдена и принесена какой-то девочкой, так что мощи блаженной Агаты, к посрамлению неверных, снова оказались в полном составе.

Все эти барельефы пленяют своей наивностью. Никто не обращает на них внимания, ни одна книга не упоминает о них, ни одному чичероне не приходит в голову их показывать, и, тем не менее, они представляют собой одно из самых интересных украшений церкви.

Я забыл о покрывале святой Агаты, которое также хранится в соборе. Эта драгоценная ткань, выражаясь языком классических трагедий, обладает свойством останавливать потоки лавы, низвергающейся с Этны: стоит лишь поднести к потоку лавы покрывало, и он останавливается, охлаждается и застывает. К сожалению, это действие должно сопровождаться настолько сильной верой, что чудо почти никогда не удается до конца, но тогда, следовательно, это не вина покрывала, а вина того человека, в чьих руках оно находится.

Когда мы вышли из церкви, проводник повел нас в амфитеатр, оценить размеры которого по существу невозможно, так как он почти целиком погребен под лавой. Как мы уже говорили, именно из этого амфитеатра был извлечен в 1820 году обелиск, высящийся на площади Слона; однако раскопки требовали огромных затрат, и катанийцы были вынуждены их прекратить.

Над амфитеатром расположено здание, в котором, как нас уверяли, помещалась тюрьма, где умерла святая. У дверей этой тюрьмы лежит камень, хранящий отпечатки двух женских ног. Когда святая Агата шла на казнь, Квинциан в очередной раз предложил сохранить ей жизнь, если она отречется от своей веры и согласится стать его женой. "Моя воля, — ответила святая, — прочнее этого камня". После этого камень стал мягким под ее ногами и с тех пор хранит их след.

Из амфитеатра мы отправились в театр. Однако, чтобы распознать в увиденном и то, и другое, требуется еще больше веры, нежели для того, чтобы остановить поток лавы с помощью покрывала святой. Мы уже упоминали о том, что именно в этом театре Алкивиад выступал перед жителями Катании в то время, когда Никий захватывал город.

Впрочем, если вы хотите увидеть остатки лавы вблизи во всем их грозном разнообразии, нужно подняться на одну из башен замка Урсини, построенного императором Фридрихом II, королем Сицилии. Извержение вулкана в 1669 году превратило этот замок в остров, но море огня тщетно пыталось сокрушить гранитного великана: он остался стоять посреди окружавших его развалин.

Затем мы вернулись в гостиницу, где надеялись перекусить, перед тем как посетить бенедиктинский монастырь, единственную достопримечательность, которую нам осталось здесь увидеть, как вдруг, оглядевшись по сторонам, я заметил, что Милорда нигде не видно. Всякий раз, когда случалось нечто подобное, мы заранее знали о последствиях этого исчезновения. Очень скоро наш бульдог, облизываясь, снова входил в комнату через какую-нибудь дверь или какое-нибудь окно, а следом за ним шел местный житель мужского или женского пола, держа за хвост свою удушенную кошку и собираясь взыскать с нас свои законные два паоло. С первого взгляда я понял, что мы стоим на улице Сан Фердинандо, а со второго — что напротив нас находится лавка оптика; в то же время я услышал неистовый шум, доносившийся из-за бочки, стоявшей у входа. Я схватил Жадена за руку и показал ему на окно, в котором уже не было больше видно кота. Жаден мгновенно все понял, бросился к бочке, подобрал валявшиеся там очки, тотчас же водрузил их себе на нос, как будто это были его собственные, оброненные им, и вернулся в сопровождении Милорда. Что же касается несчастного кота, то он тихо и незаметно почил там, куда неблагоразумно спустился и где Жаден благоразумно оставил его останки. Произошло это в тот самый час, когда, как пренебрежительно говорят итальянцы, на улице нет никого, кроме собак и французов. Таким образом, никто не был свидетелем убийства, даже журавли поэта Ивика; и мало того, что это убийство осталось совершенно безнаказанным, Жаден к тому же еще унаследовал очки покойного.

Теперь они находятся в мастерской Жадена, и он показывает их гостям, выдавая за очки знаменитого аббата Мели, сицилийского Анакреонта. Жаден уже отказался от ста экю, которые предлагал ему за них один англичанин, и продаст их, как он уверяет, не меньше чем за двадцать пять луидоров.

БЕНЕДИКТИНЦЫ СТАРОГО МОНАСТЫРЯ СВЯТОГО НИКОЛАЯ

Монастырь святого Николая, самый богатый в Катании, купол которого превосходит высотой все городские здания, был построен приблизительно в середине прошлого века по проекту Контини. Прежде всего в монастыре привлекают внимание его церковь и сад; церковь — колоннами из фессалийского зеленого мрамора и чрезвычайно красивым органом, делом рук некоего калабрийского монаха, который попросил в качестве всего вознаграждения похоронить его под своим творением; сад же — трудностями, которые пришлось преодолевать при его создании, ибо он стоит на вулканической породе и покрывающая ее земля была принесена сюда человеческими руками.

Устав монастыря святого Николая был некогда очень строгим: монахи должны были селиться на склонах Этны, на рубеже пригодных для жизни земель, и потому их первый монастырь был построен в начале второго пояса, в трех четвертях льё от Николози, последней деревни, которую встречаешь во время подъема к кратеру. Но, поскольку все со временем приходит в упадок, устав постепенно утратил присущую ему строгость и монастырь перестали ремонтировать. Вскоре своды одного или двух помещений обрушились под тяжестью снега, после чего святые отцы построили в Катании великолепное здание отделения своей обители, названное новым монастырем святого Николая, и продолжали жить в старом монастыре святого Николая лишь летом. Позднее старый монастырь святого Николая оказался заброшенным не только зимой, но и летом; в течение трех-четырех лет поговаривали о необходимости проведения там восстановительных работ, чтобы он снова стал пригодным для жилья, но так ничего и не сделали. В конце концов обителью завладела, избрав ее в качестве своего обиталища, шайка разбойников, людей куда менее прихотливых в смысле удобств, чем монахи, после чего вопрос о возвращении в старый монастырь святого Николая уже не возникал, и святые отцы, не собиравшиеся пререкаться с подобными гостями, предоставили им возможность спокойно пользоваться обителью.

Это послужило поводом для одного курьезного недоразумения.

В 1806 году граф фон Ведер, немец старой закалки, на что указывает его имя, отправился из Вены на Сицилию; он поднялся на борт судна в Триесте, высадился в Анконе, посетил Рим, сделав там остановку, как и затем в Неаполе, чтобы взять несколько рекомендательных писем, после чего снова отправился в плавание и высадился в Катании.

Граф фон Ведер давно знал о существовании монастыря святого Николая, и ему было известно, что один из послушников местной братии слывет лучшим поваром во всей Сицилии. Поэтому граф фон Ведер, будучи чрезвычайно утонченным гурманом, не преминул заручиться в Риме у одного кардинала, с которым он обедал у австрийского посла, рекомендательным письмом к настоятелю монастыря святого Николая. Письмо было убедительным: графа рекомендовали в нем как благочестивого и ревностного паломника и просили дать ему в монастыре приют на все то время, какое ему угодно будет там провести.

Граф был человек ученый, но на немецкий лад, то есть он прочел огромное количество совершенно забытых ныне книжек и, таким образом, мог в подтверждение своих суждений, какими бы ошибочными и нелепыми они ни были, назвать определенное количество неизвестных имен, придававших его парадоксальным утверждениям своего рода педантское величие. Так вот, среди этих книжек находился перечень бенедиктинских монастырей, разбросанных по всему свету, и наш герой вычитал в нем и с цепкостью, свойственной зарейнскому уму, запомнил, что устав бенедиктинцев монастыря святого Николая в Катании предписывает им, как я уже говорил, селиться на крайнем рубеже reggione coltivata[15] и на переднем крае reggione nemorosa[16]. Поэтому, когда граф обратился к одному из погонщиков мулов, чтобы тот отвез его в монастырь святого Николая, и этот погонщик спросил у него, в старый или новый монастырь его отвезти, тот решительно ответил:

— A San Nicolo sull'Etna[17].

Этим ограничивались познания графа в итальянском языке.

Указание было четким и ясным, и не понять его было нельзя; между тем погонщик осмелился на возражения, но граф заставил его замолчать, заявив: "Я карашо заплачу". Извечная сила подобных доводов хорошо известна: погонщик поклонился графу и полчаса спустя вернулся с мулом.

— Как пыть? — спросил граф.

— О чем это вы, ваша светлость? — ответил погонщик, который, будучи проводником, понимал все языки.

— Как пыть? А мой пагаж?

— Ваша светлость хочет взять свой багаж?

— Щерт побери!

— О! — воскликнул погонщик. — Вы, ваша светлость, могли бы оставить его в гостинице: так было бы надежнее.

— Видите ли, я никогта не оставлять мой пагаж, — отозвался немец.

Погонщик мулов сделал едва заметный жест, означавший: "Воля ваша", и отправился за вторым мулом. Однако, после того как мул был навьючен, честный проводник счел своим долгом порядочного человека высказать последнее замечание:

— Значит, вы, ваша светлость, так решили?

— Конечно, — ответил граф, засовывая пару огромных пистолетов в седельную кобуру своего мула.

— Ваша светлость едет в старый монастырь святого Николая?

— Я туда еду.

— Стало быть, у вашей светлости есть друзья в старом монастыре святого Николая?

— Я иметь письмо к начальнику.

— Ваша светлость хочет сказать: к атаману?

— К начальнику, я тебе говорю!

— Гм-гм! — хмыкнул сицилиец.

— Притом я карашо заплачу, я карашо заплачу, понимаешь, шельма?

— Простите, — продолжал проводник, — но раз вы, ваша светлость, так добры, не будет ли вам угодно заплатить мне заранее?

— Заранее! Почему так?

— Потому что уже три часа, потому что мы не доберемся туда до темноты и потому что мне хотелось бы сразу же вернуться.

— В темноте? — повторил граф. — Но ведь ф монастыре ушинают?

— В монастыре?

— Да, святого Николая.

— О! Конечно, ужинают; накрытый стол там даже скорее можно увидеть ночью, чем днем.

— Шутники! — воскликнул граф, на лице которого промелькнула улыбка чревоугодника. — Держи, вот тепе за карошую новость.

С этими словами он достал из туго набитого кошелька два пиастра и вручил их проводнику.

— Спасибо, — ответил погонщик, который, получив свое, не имел более никаких возражений.

— Карашо! А теперь поехали? — сказал граф.

— Как вам будет угодно, ваша светлость.

Проводник помог немцу забраться на мула и пустился в путь, затянув какую-то песнь, гораздо больше похожую на покаянный псалом, чем на тарантеллу; однако граф был слишком поглощен мыслями о предстоящей трапезе, чтобы обратить внимание на то, что музыкальное вступление к ней звучало на редкость уныло.

Они почти не разговаривали в пути. Проводник, видя уверенность графа, подкрепленную парой огромных пистолетов в его седельной кобуре, в конце концов подумал, что немец находится в наилучших отношениях с обитателями старого монастыря святого Николая и что он, возможно, даже принадлежит к какой-нибудь банде из Богемии, состоящей в деловых отношениях с сицилийскими бандитами. К тому же он знал, что лично ему бояться нечего, так как разбойники обычно считают погонщиков мулов неприкосновенными, тем более, разумеется, когда те привозят им таких выгодных клиентов, каким, очевидно, был граф.

Однако погонщик под тем или иным предлогом останавливался в каждой деревне, встречавшейся на их пути. По-видимому, он делал это для очистки совести, чтобы дать графу время одуматься и вернуться обратно, если ему это будет угодно. Однако во время каждой остановки граф, томимый голодом, все более настойчиво повторял:

— Фперед; поехали, фперед, der teufel![18] Так мы никогда не приедем.

Немец уезжал, провожаемый изумленными взглядами местных крестьян, которые, узнав от проводника о цели этого странного паломничества, не могли понять, как кому-то могло прийти в голову добровольно отправляться в старый монастырь святого Николая.

Так они проследовали через деревни Травина, Санта Лючия ди Катарика, Масса Аннунциата и Николози. Приехав в эту последнюю деревню, проводник предпринял последнюю попытку.

— Ваша светлость, — сказал он, — на вашем месте я бы поужинал и заночевал здесь, а завтра, не спеша, один пошел бы в старый монастырь святого Николая.

— Разве ты не говорил, што я найти в монастыре каро-ший ушин и карошую кровать?

— Конечно, черт возьми! — ответил проводник. — Если только там согласятся вас принять.

— Но я же говорить тебе, что у меня айн письмо к начальнику.

— К атаману?

— Нет, к начальнику.

— Ну что ж, — сказал проводник, — раз уж вы непременно этого желаете...

— Конечно, желаю.

— В таком случае поедемте.

И оба путника отправились дальше.

Между тем, как и предупреждал погонщик мулов, стемнело; ночь была безлунной, и на расстоянии четырех шагов впереди ничего не было видно. Однако, поскольку проводник превосходно знал местность, им не грозило заблудиться. Они свернули на едва заметную тропу, уходившую вправо, в поля, а затем, постепенно отдаляясь от возделанных земель, вошли в лес. По прошествии часа ходьбы путники увидели впереди темную громаду, в окнах которой не было заметно никакого света.

— Вот и старый монастырь святого Николая, — вполголоса сказал погонщик мулов.

— О! — воскликнул граф. — Фот айн монастырь ф очень печальном состоянии.

— Если вам угодно, — живо откликнулся проводник, — мы можем вернуться в Николози, и, если вы не хотите ночевать на постоялом дворе, там есть один добрейший человек, господин Джемелларо, который не откажет вам в ночлеге.

— Я его не знать. К тому же я хочу идти ф монастырь святого Николая, а не ф Николози.

— Zerebello da tedesco[19], — пробормотал сицилиец.

Затем, подстегивая обоих мулов, он двинулся дальше.

Несколько минут спустя они оказались у ворот монастыря.

Вблизи монастырь выглядел ничуть не более утешительно. Это было древнее сооружение XII века, и губительные последствия каждого из многочисленных иноземных вторжений, происходивших со времени его основания, были легко различимы на его стенах. На одном из его камней были высечены даты всех пожаров и землетрясений, случившихся на его веку. По ряду зазубрин, которые явственно выделялись на фоне темно-синего неба, усыпанного звездами, было нетрудно понять, что часть строений разрушилась. Однако стены* окружавшие здание, казалось, поддерживались в довольно хорошем состоянии, и в них были проделаны бойницы, придававшие обители святого Николая скорее облик крепости, чем монастыря.

Граф обозрел все это с весьма спокойным видом и приказал погонщику постучать. Тот, уже смирившись, поднял старый железный молоток, весь изъеденный ржавчиной и временем, и со всей силой опустил его. Звук удара отозвался в недрах монастыря, и оттуда донесся пронзительный звон колокола. Почти тотчас же распахнулось маленькое окошко, проделанное на высоте десяти футов, и из него высунулась длинная железная трубка, направленная в грудь графа; вслед за тем в проеме показалась бородатая голова, и голос, в котором отнюдь не звучала монашеская елейность, спросил:

— Кто там?

— Друг, — ответил граф, отстраняя рукой ствол ружья, — друг.

В ту же минуту ему показалось, что он ощущает запах жаркого, исходящий из открытого окна, и душа его возликовала.

— Друг! Гм-гм! — произнес человек в окне. — А кто нам докажет, что вы друг?

И с этими словами он перевел ствол ружья в первоначальное положение.

— Мой дражайший прат, — ответил граф, вновь столь же хладнокровно отводя в сторону нацеленное на него оружие, — я прекрасно понимать, что ви принимать меры предосторожности, прежде чем принимать иностранцев, и я поступил пы так же на вашем месте, но я иметь айн письмо от картинала Морозини к фашему начальнику.

— К нашему атаману? — спросил человек с ружьем.

— Э-э! Нет-нет, к начальнику.

— В конце концов, это ничего не меняет. Вы пришли один? — продолжал его собеседник.

— Софсем отин.

— Подождите, вам сейчас откроют.

— Гм! Как же карашо пахнуть это жаркое, — произнес немец, слезая со своего мула.

— Ваша светлость, — спросил погонщик, тем временем выгрузивший багаж графа, — я вам больше не нужен?

— Ты что, не хотеть остаться? — удивился граф.

— Нет, — сказал погонщик, — с вашего позволения, я предпочитаю заночевать в другом месте.

— Ну что ж! Ступай, — ответил граф.

— Надо ли будет за вами заехать? — спросил сицилиец.

— Нет, начальник приказать отвезти меня обратно.

— Очень хорошо. Прощайте, ваша светлость.

— Прощай.

В эту минуту послышался скрип ключа в замочной скважине: проводник тут же вскочил на одного из своих мулов, схватил поводья другого и рысью поехал прочь. Он был уже в пятидесяти шагах от монастыря, когда дверь открылась.

— Карашо пахнет, — сказал немец, вдыхая аромат, доносившийся из кухни, — ошень карашо пахнет.

— Вы так полагаете? — спросил странный привратник.

— Да, — сказал граф, — я так полагаю.

— Это готовят ужин атаману: он сейчас в пути, и мы ждем его с минуты на минуту.

— Значит, я приехать вовремя, — со смехом произнес граф.

— Разве атаман вас знает? — спросил графа привратник.

— Нет, но я иметь к нему айн письмо.

— А! Это другое дело. Давайте посмотрим?

— Вот он.

Привратник взял письмо и прочел:

"А1 reverendissimo generate dei Benedettini; at covento di

San Nicolo di Catania"[20].

— О! Понимаю, — сказал привратник.

— О! Ви понимать; это ошень карашо, — заметил граф, хлопая его по плечу. — В таком случае, друг мой, если ви понимать, сходите за мой пагаж и, главное, позаботьтесь о дорожная сумка: там мой кошелек.

— Ага! Там ваш кошелек. Примем это к сведению, — сказал привратник, с величайшей готовностью хватая дорожную сумку.

Затем, завладев остальной частью багажа, он произнес:

— Пошли, пошли, теперь я вижу, что вы друг; пойдемте.

Граф не заставил повторять это дважды и последовал за своим провожатым.

Внутри монастырь выглядел не менее странно, чем снаружи. Повсюду виднелись руины; кругом валялись винные бочки с выбитым дном; нигде не было ни распятий, ни образов. Граф на миг остановился, ибо он был из тех говорунов, что имеют скверную привычку останавливаться, начиная говорить, и выразил проводнику свое недоумение по поводу подобной пустоты.

— Что вы хотите? — ответил тот. — Мы живем несколько уединенно, как вы могли заметить, и, поскольку в горах полно негодяев, не боящихся ни Бога, ни черта, мы не разбрасываемся тем малым, что находится в нашем владении. Все ценное, что у нас есть, хранится под замком в подвалах. К тому же, вам ведь известно, что у нас есть еще один монастырь на равнине, в двух шагах от Катании?

— Нет, я это не знать. Ах! Ви иметь тругой монастырь! Вот как, вот как, вот как!

— А теперь осмотрите сами свой багаж, чтобы вы могли заверить атамана, что ни одна из ваших вещей не была украдена.

— О! Это ошень просто; айн чемодан, айн спальный мешок и айн дорожная сумка. Опращаю ваше внимание на дорожная сумка: там мой кошелек.

— Значит, только три предмета, не так ли? Совсем немного.

— Достаточно.

— Вы находите?

— Да, я находить.

— Ладно! Подождите здесь, — сказал привратник, впуская графа в какую-то небольшую келью, — я не сомневаюсь, что через полчаса атаман вернется.

И он сделал вид, что собирается уйти.

— Постойте! Постойте! Пока я жду, нельзя ли мне спуститься в кухню? Я мог пы дать повару карошие советы.

— По правде сказать, — произнес привратник, — у меня нет против этого никаких возражений; подождите здесь, я только спрячу ваш багаж в надежном месте и сразу же за вами вернусь. Кстати, сколько у вас в кошельке?

— Три тысячи шестьсот двадцать тукатов.

— Три тысячи шестьсот двадцать дукатов, прекрасно, — произнес привратник.

— Он кажется мне ошень честный человек, — пробормотал граф, глядя вслед монаху, уносившему с собой всю его поклажу, — он кажется мне ошень честный человек.

Через десять минут его провожатый вернулся.

— Если вы хотите спуститься на кухню, — сказал сицилиец, — воля ваша.

— Да, я хотеть. Где же кухня?

— Пойдемте.

Граф снова последовал за провожатым, который отвел его в кухонные помещения монастыря. На вертеле жарилось мясо, во всех печах горел огонь, и во всех кастрюлях что-то варилось.

— Карашо, — сказал немец, останавливаясь на последней ступеньке и окидывая взглядом это возбуждающее аппетит зрелище, — карашо, я вроде бы попал сюда не в пост. Допрый ден, повар, допрый ден.

Повар был предупрежден, и потому он встретил графа, проявляя всю ту почтительность, какую заслуживал гурман. Воспользовавшись этим, граф принялся поднимать крышки всех кастрюль и пробовать все соусы. Внезапно он бросился к повару, собиравшемуся посолить омлет, и вырвал миску с яйцами у него из рук.

— Та нет же! Та нет же! Что ты делать? — вскричал граф.

— Как это, что я делаю? — удивился повар.

— Фу, что ты делать? Я тебя спрашивать.

— Я кладу соль в омлет.

— Но, несчастный, в омлет нельзя класть соль. Надо класть туда сахар и варенье, карошее смородиновое варенье.

— Да полноте же, — сказал повар, пытаясь вырвать миску из рук немца.

— Не тронь! Не тронь! — вскричал граф. — Я сам сделаю омлет: дай мне варенье!

— Ах так! — воскликнул повар, начиная сердиться. — Мы сейчас увидим, кто тут хозяин.

— Хозяин тут я! — послышался громкий голос. — В чем дело?

Граф и повар обернулись: на лестнице стоял мужчина лет сорока—сорока пяти, облаченный в монашеское одеяние; он был высокого роста, с жестким и властным лицом человека, привыкшего командовать.

— Атаман! — вскричал повар.

— Ах! — воскликнул граф. — Это настоятель, карашо. Настоятель, — продолжал он, направляясь к монаху, — прошу прощения, но у фас повар, который не знать, как готовить омлет.

— Вы граф фон Ведер, сударь? — на превосходном французском языке спросил монах.

— Та, госпотин настоятель, — ответил немец, не выпуская из рук яиц и вилки, которой он собирался их взбивать, — я граф фон Ветер собственной персоной.

— Стало быть, это вы привезли рекомендательное письмо, которое передал мне брат-привратник?

— Я лично.

— Добро пожаловать, господин граф.

Граф поклонился.

— Вот только, — продолжал монах, — я сожалею, что отдаленное расположение нашего монастыря, его оторванность от всяких обжитых мест не позволяют нам принять вас более достойно: мы всего лишь бедные горные отшельники, и вы, надеюсь, нас простите, коль скоро на нашем столе не будет изысканных яств.

— Как это, как это не пудет изысканных яств! Но ужин, напротив, по-моему, будет превосходный, и когда я сделать омлет с вареньем...

— Однако, атаман... — начал было повар.

— Дайте этому господину варенье, и пусть он сделает омлет по своему усмотрению, — распорядился монах.

Повар молча повиновался.

— А теперь, — сказал монах, — не стесняйтесь, господин граф, чувствуйте себя как дома и, когда ваш омлет будет готов, поднимайтесь наверх, мы вас ждем.

— Еще пять минут, и я подниматься; пусть продолжают накрывать на стол.

— Слышите, — сказал монах повару, — накрывайте на стол.

Он стал подниматься по лестнице. Через минуту два брата спустились на кухню и начали выполнять распоряжения повара. Тем временем торжествующий граф готовил омлет; закончив свою работу, он в свою очередь пошел наверх.

Настоятель ждал его вместе со всей общиной, состоявшей из двух десятков монахов, в ярко освещенной трапезной, где стоял накрытый и роскошно сервированный стол. Граф был поражен великолепием столового серебра, а также изысканной красотой скатертей и салфеток. Монастырская братия извлекла из сокровищницы и кладовой для белья все самое лучшее, чтобы оказать честь своему гостю. Что касается помещения трапезной, то его запустелый вид являл собой странный контраст с роскошным убранством накрытого стола. Это была большая комната, по-видимому, служившая раньше часовней, в алтаре которой оборудовали камин; на голых стенах не было никаких украшений, за исключением покрывавшей их паутины, и несколько летучих мышей, привлеченных светом, носились у потолка, влетая и вылетая по своей прихоти через разбитые окна.

Кроме того, у одной из стен виднелся целый арсенал живописно расставленных карабинов.

Окинув взглядом эту картину, граф был поражен благочестивой самоотверженностью святых отцов, которые, владея подобными сокровищами, тем не менее жили, подвергаясь превратностям погоды, словно первые отшельники горы Кармель и Фиваиды.

Настоятель заметил его удивление.

— Господин граф, — произнес он с улыбкой, — я еще раз прошу у вас прощения за скромный ужин и убогий кров, которые вы здесь найдете. Вероятно, вам обрисовали внутреннее убранство нашего монастыря как райский уголок. Видите, как судит о нас общество, господин граф. Поэтому, когда вы вернетесь в мир, я надеюсь, вы воздадите нам должное.

— Право, настоятель, — отвечал граф, — я даже не знаю, чего еще недоставать ужину, и я фидеть на кухне довольно полный напор посуты; разве что нам не хватать вина?

— О! — ответил настоятель. — На этот счет будьте покойны: вино у нас превосходное.

— Карашо! Если вино карошее, то Польше ничего не нужно.

— Однако, — прибавил настоятель, — я боюсь, как бы наши манеры не показались вам довольно странными для монахов. Например, каждый из нас никогда не садится ужинать, не кладя рядом с собой пару пистолетов; это разумная мера предосторожности от всяческих происшествий, которые могут в любую минуту произойти в таком уединенном месте, как это. Стало быть, не взыщите, если, несмотря на ваше присутствие, мы не станем отступать от своих привычек.

С этими словами настоятель приподнял сутану, достал из-за пояса пару великолепных пистолетов и положил их возле своей тарелки.

— Пожалуйста, пожалуйста, настоятель, пожалуйста, — ответил немец, — пистолеты — это друзья мужчины; я тоже иметь пистолеты. О! Просто поразительно, как ваши похожи на них, просто поразительно.

— Возможно, — ответил настоятель, стараясь не улыбаться, — это очень хорошее оружие, марки Кухенройтер, и я выписал его из Германии.

— Кухенройтер? Именно так. Прикажите принести мои пистолеты, они лежат в мой пагаж, и мы сравнить их с вашими.

— После ужина, граф, после ужина. Сядьте напротив меня, вот так, отлично. Вы знаете молитву, которую читают перед едой?

— Раньше я ее знать, но теперь немного забыть.

— Тем хуже, тем хуже, — сказал настоятель, — так как я рассчитывал, что ее произнесете вы; впрочем, раз вы ее забыли, обойдемся без нее.

— Мы опойдемся пез нее, — повторил граф, отличавшийся сговорчивостью, — опойдемся пез нее.

И граф, в самом деле, съел тарелку супа, не помолившись перед едой, а все монахи последовали его примеру. Когда он закончил есть, атаман передал ему бутылку.

— Отведайте этого вина, — сказал он.

Граф, предполагая, что перед ним изысканное вино, наполнил стоящую перед ним рюмку, взял ее за ножку, взглянул при свете ближайшей лампы на желтую, как янтарь, жидкость, после чего поднес рюмку к губам и принялся смаковать вино с неторопливым наслаждением истинного гурмана.

— Странно, — произнес он, — я тумал, что я знать все вина, но этого я не знать, разве что это матера нового сорта.

— Это марсала, господин граф, — вино, которое не знают, хотя оно заслуживает, чтобы его узнали. О! Наша бедная Сицилия таит в себе множество оставленных без внимания сокровищ.

— Как, вы сказать, оно называться? — спросил граф, наливая себе вторую рюмку.

— Марсала.

— Марсала!.. Ну что ж! Это карошее вино: я его покупать. Оно торого стоить?

— Два су за бутылку.

— Что вы сказать? — переспросил граф, подумав, что он ослышался.

— Два су за бутылку.

— Тва су за путылку! Та ведь ви живете в земной рай, настоятель; я остаться сдесь навсегта, я тоже стать пене-тиктинец.

— Спасибо за предпочтение, граф; когда вам будет угодно, мы готовы вас принять.

— Тва су за путылку! — повторял граф, наливая себе третью рюмку.

— Однако я должен вас предупредить, что у этого вина есть один недостаток.

— Оно не иметь недостаток, — возразил граф.

— Прошу прощения: оно очень хмельное.

— Хмельное, хмельное, — презрительно проворчал граф, — таже если пы я выпить пинту, это то же самое, как если пы я выпить стакан смородинового сиропа.

— В таком случае не стесняйтесь, — сказал настоятель, — чувствуйте себя как дома; только предупреждаю, у нас еще много бутылок этого вина.

Вследствие дарованного графу разрешения он принялся есть и пить так, как подобает настоящему немцу. И следует признать, что он в полной мере поддержал репутацию, которой пользуются его соотечественники. Монахи, подбадриваемые настоятелем, не захотели отставать от иностранца, так что вскоре благоговейное молчание, царившее за столом в начале трапезы, было нарушено, и каждый стал тихо переговариваться со своими соседями, а затем уже громче обращаться ко всем присутствующим. Когда же стали менять кушанья, все, стараясь перекричать друг друга, принялись рассказывать самые диковинные истории, какие только можно услышать. Как бы мало граф ни понимал по-сицилийски, ему показалось, что речь в основном шла о дерзких набегах разбойников, разграбленных монастырях, повешенных жандармах и изнасилованных монахинях. Однако в этом не было ничего странного: из-за уединенного местонахождения достойных бенедиктинцев и их удаленности от города они, очевидно, не раз становились свидетелями подобных сцен. Марсала лилась рекой, не говоря уже о сухом сиракузском вине, калабрийском мускате и липарийской мальвазии. Сколь бы крепкой ни была голова графа, его глаза начали заволакиваться туманом, а язык заплетаться. И тут разговоры мало-помалу сменились монологами, а монологи — песнями. Граф, желавший оставаться на уровне хозяев, перебрал свой анакреонтический репертуар и, не найдя в нем ничего более подходящего, чем песня шиллеровских разбойников, принялся распевать во все горло знаменитые "Stehlen, morden, huren, balgen[21]", на что сотрапезники немца, как ему показалось, отвечали дружными аплодисментами. Вскоре все вокруг графа закружилось; ему показалось, что монахи сбросили свои сутаны и постепенно превратились в разбойников. Их лица утратили свое аскетическое выражение и озарились свирепой яростью; ужин превратился в оргию. Между тем все продолжали пить, и к столу подавали новые, все более крепкие вина, взятые из погребов князя ди Патерно или из кладовой доминиканского монастыря в Ачи Реале. Пирующие стучали по столу пустыми бутылками, требуя принести еще вина, и, стуча, опрокидывали светильники, после чего огонь перекинулся на скатерть и со скатерти на стол; вместо того чтобы его тушить, на стол стали швырять стулья, кресла и лавки. В одно мгновение стол запылал, словно гигантский костер, вокруг которого монахи, обернувшиеся разбойниками, принялись плясать как одержимые. Наконец, посреди этого адского шума и гама послышался голос атамана, требовавший: "Монашек! Монашек!" Этот призыв был встречен всеобщими криками "Ура!". Минуту спустя дверь открылась и на пороге появились четыре монахини, которых тащили за собой пять или шесть бандитов; их встретили ликующими похотливыми возгласами. Граф видел это как бы во сне, и, как во сне, ему казалось, что какая-то неодолимая сила пригвоздила его к стулу, в то время как его душа странствовала в иных краях. Одежда несчастных девиц была мгновенно разорвана в клочья, и разбойники набросились на бедняжек; атаман попытался что-то сказать, но его голос потонул во всеобщих криках. И тут графу почудилось, что атаман схватил свои замечательные пистолеты марки Кухенройтер, очень похожие на его собственные. Затем ему показалось, что прозвучали два выстрела, и он закрыл глаза, ослепленный вспышками света. Открыв их снова, он увидел кровь, двух разбойников, корчившихся в стороне и вопивших от боли, а также самую красивую из монахинь в объятиях атамана, после чего все померкло перед его взором; глаза графа закрылись во второй раз, и у него уже не было сил открыть их снова, ноги его подкосились, и в конце концов он свалился на пол как мешок: он был мертвецки пьян.

Когда граф проснулся, было уже светло; он протер глаза, встряхнулся и огляделся: он лежал под деревом на опушке леса, справа от него была деревня Николози, слева — Педара, перед ним — Катания, а за Катанией — море. По-видимому, он провел ночь под открытым небом, лежа на мягком песчаном ложе и положив голову на свою дорожную сумку, а вместо балдахина кровати над ним простиралась безбрежная небесная синева. Вначале граф ничего не мог вспомнить и некоторое время чувствовал себя, как человек, очнувшийся от летаргического сна; наконец, его мысли, вначале неясные и беспорядочные, медленно перенеслись в прошлое, и вскоре он вспомнил все: свой отъезд из Катании, колебания сопровождавшего его погонщика мулов, прибытие в монастырь, стычку с поваром, прием, оказанный ему настоятелем, ужин, вино под названием "марсала", песни, оргию, пожар, монахинь и пистолетные выстрелы. Он снова огляделся и увидел свой багаж — чемодан, спальный мешок и дорожную сумку. Открыв сумку, граф обнаружил в ней бумажник, пенковую трубку, кисет и кошелек, который, к его величайшему изумлению, казалось, был так же туго набит, как и прежде, словно с ним ничего не произошло; немец с тревогой открыл кошелек и увидел, что тот по-прежнему полон денег; к тому же там лежало какое-то письмо; он тотчас же его распечатал и прочел следующее:

"Господин граф!

Мы приносим Вам свои искренние извинения за то, что нам пришлось столь внезапно расстаться с Вами, но дело чрезвычайной важности заставило нас отправиться в сторону Чефалу. Я надеюсь, что Вы не забудете гостеприимства, которое оказали Вам бенедиктинцы старого монастыря святого Николая, и, если Вам доведется снова побывать в Риме, попросите кардинала Морозини, чтобы он не забывал в своих молитвах бедных грешников.

Вы найдете все свои вещи, за исключением пистолетов марки Кухенройтер, которые я, с Вашего позволения, сохраню на память о встрече с Вами.

Дон Гаэтано,

настоятель старого монастыря святого Николая.

16 октября 1806 года".

Граф фон Ведер пересчитал свои деньги: все было на месте, вплоть до последнего медяка.

Придя в Николози, он застал всю деревню в сильном волнении: накануне разбойники ворвались в монастырь Санта Кьяра, монастырское столовое серебро было украдено, а четыре самые молодые и самые красивые монахини похищены, причем никто не знал, что с ними стало.

Граф снова встретился со своим погонщиком, забрался на мула и вернулся в Катанию; узнав, что какое-то судно готовится к отплытию в Неаполь, он сел на него и в ту же ночь покинул Сицилию.

Два года спустя граф прочел в "Allgemeine Zeitung"[22], что знаменитый главарь бандитов по имени Гаэтано, захвативший старый монастырь святого Николая, который расположен на склонах Этны, и превративший его в разбойничье логово, был взят в плен после жаркого боя с полком английских солдат и повешен, к великой радости жителей Катании, которых он под конец обложил данью прямо в городе.

ЭТНА

На следующий день после нашего прибытия в Катанию мы должны были, напомним, предпринять попытку восхождения на Этну. Я сказал "предпринять попытку", ибо к планам, которые строят путешественники относительно этой горы, как нельзя лучше подходит пословица: "Человек предполагает, а Бог располагает". Очень часто можно встретить любопытных, отправившихся из Катании для того, чтобы подняться на Гибелло (так называют Этну в Сицилии), но очень редко можно увидеть счастливчиков, добравшихся до ее кратера. Дело в том, что в течение девяти-десяти месяцев в году гора остается, по существу говоря, недоступной: до 15 июня совершать восхождение слишком рано; после 1 октября — уже слишком поздно.

В этом отношении необходимые условия нам сопутствовали, так как мы приехали в Катанию 4 сентября; к тому же целый день стояла великолепная погода; ни пар, ни туман не застилали Этну. Мы видели ее накануне, спокойную и величественную, со всех улиц, ведущих к ее подножию. Легкий дымок, вырывавшийся из ее кратера, следовал за направлением ветра, развеваясь, подобно флажку, а солнце, закат которого мы наблюдали с высоты купола бенедиктинского монастыря, скатилось по безоблачному небу и скрылось за деревней Адерно, обещая, что следующий день будет ничуть не хуже того, что подходил к концу.

И потому наутро, в пять часов, проводник разбудил нас, заявив, что погода установилась словно нарочно для нас. Мы тотчас же поспешили к окнам, выходившим на Этну, и увидели, что огромная голова великанши окутана светлой утренней дымкой. Можно было четко различить три пояса, которые нам предстояло преодолеть на пути к вершине: пояс возделанных земель, пояс лесов и пояс пустынной местности. Вопреки обыкновению, вулканический конус был полностью лишен снега.

Как правило, к вулкану отправляются около четырех утра, но нам хотелось остановиться на несколько часов в Николози и увидеть Монте Россо, один из сотни второстепенных вулканов, которыми щетинится склон Этны. К тому же в Николози, как мне говорили, уже более полувека жил некий г-н Джемелларо, скромный и любезный ученый, который охотно мог бы ответить на все мои вопросы. Я попросил рекомендательное письмо к этому человеку, но мне ответили, что это излишне, ибо его доброжелательное гостеприимство распространяется на любого путника, рискнувшего предпринять всегда утомительное и порой опасное восхождение, которое мы собирались совершить.

Итак, в пять часов утра, не забыв захватить с собой бутылку лучшего рома, который нам удалось раздобыть, мы сели верхом на мулов и отправились в Николози, где нам предстояло пополнить свои запасы провизии. На каждом из нас была повседневная одежда, и, вопреки советам хозяина гостиницы, мы не взяли с собой дополнительно никаких теплых вещей, ибо не в силах были поверить, что после страшной жары на равнине нас ожидает на склонах горы температура в десять градусов мороза.

Я не знаю более красивой, более своеобразной, более пересеченной, более плодородной и в то же время более дикой местности, чем та, что мы увидели по дороге, которая ведет из Катании в Николози и пролегает через моря песка, оазисы апельсиновых рощ, застывшие потоки лавы, сжатые поля и базальтовые стены. На этом пути встречаются три-четыре деревни, бедные, убогие, жалкие, населенные нищим людом, как и все сицилийские деревни; при этом у них громкие и поэтичные названия, звучащие, как имена благословенных мест: Гравина, Санта Лючия, Масса Аннунциата; эти деревни возведены на лаве, построены из лавы и покрыты лавой; они полностью выступают из недр горы, подобно бедным цветам, которые увяли, еще не родившись, и которые неизбежно унесет ураганный ветер.

Между Масса Аннунциатой и горой Мьяни, справа от дороги, находится могила Коломбы. Почему такое нежное название было дано темной и мрачной впадине глубиной в двести футов и шириной в сто пятьдесят футов? Наш проводник не смог ответить на этот вопрос.

Наконец, мы прибыли в Николози, небольшое селение, стоящее на краю пригодной для обитания земли. В двухтрех милях до этого селения уже начинают попадаться участки пустынной местности, однако на расстоянии полумили выше него еще можно увидеть прекрасные насаждения и склон, покрытый виноградниками. Может быть, какой-то внутренний источник тепла отчасти заменяет солнечный жар, уже начинающий уменьшаться на этой высоте? Это еще одна загадка, которую не могут объяснить ни невежественные проводники, ни образованные путешественники.

Мы остановились в одной из тех лачуг, какие только Сицилия смеет называть гостиницами; поскольку было еще рано, мы, пока нам готовили завтрак, отправили свои визитные карточки г-ну Джемелларо с просьбой позволить нам нанести ему визит. Господин Джемелларо прислал нам ответное послание, в котором говорилось, что он как раз собирается садиться за стол и что если нам угодно разделить с ним трапезу, то мы будем желанными гостями. Однако, хотя при виде поданного завтрака нас охватило сильное желание принять столь любезное приглашение, мы деликатно от него отказались и, проявляя чудеса скромности, удовольствовались гостиничным угощением. То был похвальный поступок, достойный сравнения с самыми строгими постами святых пустынников.

После этого скудного завтрака мы велели проводнику заняться поисками пары цыплят или полудюжины каких-нибудь голубей, а затем свернуть им шею, ощипать и зажарить. То были бы наши съестные припасы на завтрак следующего дня; предприняв эти меры предосторожности, мы направились к дому г-на Джемелларо, самой внушительной постройке во всем селении. Слуга был предупрежден о нашем визите, и мы были проведены в рабочий кабинет, где нас ожидал его хозяин. Увидев г-на Джемелларо, я вскрикнул от изумления и радости одновременно, ибо узнал человека, столь любезно указавшего мне в Ачи Реале дорогу к пещере Полифема.

— Ах, это вы! — воскликнул он, увидев нас. — Я подозревал, что снова увижу старых знакомых. Всякий путешественник, ступивший на сицилийскую землю, принадлежит мне по праву: достаточно ему здесь оказаться, и я ловлю его на дороге. Вы нашли пещеру?

— Конечно, сударь, благодаря вашей любезности, которую мы только что снова подвергли испытанию.

— К вашим услугам, господа, — ответил г-н Джемелларо, жестом приглашая нас садиться, — я осмелюсь сказать, что если вам нужны сведения о нашем крае, то вы обратились точно по адресу.

В самом деле, г-н Джемелларо уже шестьдесят лет жил в селении Николози, где он родился и всю жизнь занимался тем, что наблюдал за вулканом, постоянно находившимся у него перед глазами. На протяжении шестидесяти лет, стоило горе лишь шелохнуться, как г-н Джемелларо тут же принимался ее изучать; стоило кратеру в течение суток изменить свои очертания, как г-н Джемелларо зарисовывал его в этом новом виде; наконец, как только дым вулкана становился более густым или рассеивался, г-н Джемелларо тотчас же усматривал в его потемнении или исчезновении некие предзнаменования, которые впоследствии неизменно подтверждались. Словом, г-н Джемелларо — это современный Эмпедокл, однако ему в большей степени свойственно здравомыслие, и потому, надеюсь, он будет похоронен с обеими своими туфлями. Так вот, г-н Джемелларо знает Этну как свои пять пальцев. От каждой из лав, которые за последние три тысячи лет извергала гора, пусть даже это было всего лишь одна горсточка, у г-на Джемелларо имеется образец; у него есть даже осколок вулканической породы с острова Юлия.

Наши читатели слышали, вне всякого сомнения, об острове Юлия, этом недолговечном острове, который, хотя и просуществовал всего лишь три месяца, наделал за этот короткий срок больше шуму, чем некоторые острова, существующие с незапамятных времен.

В одно прекрасное июльское утро 1831 года остров Юлия поднялся из морских глубин и появился на поверхности воды. В окружности он имел два льё; у него были свои горы и долины, как и у всякого настоящего острова; у него был даже фонтан, правда, фонтан кипящей воды.

Едва только остров показался из волн, как рядом с ним появился английский корабль (в каком бы уголке моря ни происходило нечто необычное, мимо тотчас же непременно проходит какой-нибудь английский корабль). Его капитан, удивленный тем, что видит остров там, где на морской карте не была указана даже скала, положил корабль в дрейф, сел в шлюпку и причалил к острову. Он установил, что остров находится на широте 38 градусов и располагает горами, долинами и фонтаном кипящей воды. Капитан приказал принести яйца, чай и позавтракал у фонтана; после завтрака он взял флаг с английским гербом и водрузил его на самой высокой горе острова, а затем произнес традиционные слова: "Я вступаю во владение этой землей от имени его величества британского короля". После этого капитан вернулся на корабль, приготовился к отплытию и вновь взял курс на Англию, куда благополучно прибыл с известием, что им обнаружен в Средиземном море неизвестный остров, который он назвал Юлией в честь месяца июля, когда тот был открыт, и во владение которым он вступил от имени Англии.

Вслед за английским кораблем там же проходило неаполитанское судно, команда которого пришла в неменьшее изумление, чем англичане. При виде неизвестного острова капитан, отличавшийся осторожностью, прежде всего приказал убрать паруса, чтобы держаться на безопасном расстоянии от него. Затем он взял подзорную трубу и, взглянув в нее, понял, что перед ним необитаемый остров с долинами и одной высокой горой, на вершине которой развевается английский штандарт. Капитан тотчас же сказал, что требуются четыре матроса-добровольца, готовые отправиться на разведку. Вызвались двое сицилийцев; они сели в шлюпку и отплыли к острову. Четверть часа спустя матросы вернулись и привезли с собой английский флаг. Вслед за тем неаполитанский капитан заявил, что от имени короля Обеих Сицилий он вступает во владение островом, и назвал его островом Сан Фердинандо в честь своего милостивого государя. После этого моряк вернулся в Неаполь, попросил короля принять его и сообщил ему, что он обнаружил остров окружностью в десять льё, который весь покрыт апельсиновыми, лимонными и гранатовыми деревьями и на котором находятся гора вышиной с Везувий, долина, подобная Иосафатовой, и источник минеральной воды, где можно устроить купальные заведения куда значительнее тех, что имеются на Искье. При этом он добавил как бы мимоходом, не вдаваясь в подробности, что какой-то английский корабль попытался оспаривать у него обладание этим островом, и ему пришлось пустить вышеназванный корабль ко дну, в доказательство чего он привез английский штандарт. Министр военно-морского флота, присутствовавший на аудиенции, счел этот поступок несколько вольным, но неаполитанский король полностью признал правоту капитана, произвел его в адмиралы и наградил большой лентой ордена Святого Януария.

На следующий день в трех неаполитанских газетах появилось сообщение, что адмирал Боннакорри, герцог ди Сан Фердинандо, открыл в Средиземном море остров окружностью в пятнадцать льё, населенный племенем, говорящим на каком-то неведомом языке, и что король этого острова предложил первооткрывателю руку своей дочери. Кроме того, в каждой из этих газет было напечатано по сонету, восхвалявшему отважного мореплавателя. В первом его сравнивали с Васко да Гамой, во втором — с Христофором Колумбом, а в третьем — с Америго Веспуччи.

В тот же день английский посланник потребовал у неаполитанского министра военно-морского флота объяснений по поводу просочившихся оскорбительных для чести британской нации слухов о том, что адмирал Боннакорри якобы потопил английский корабль. Министр военно-морского флота ответил, что он слышал краем уха нечто подобное, но не знал, о каком именно затонувшем корабле, неаполитанском или английском, шла речь. Посланник, отнюдь не удовлетворенный этим объяснением, заявил, что для его государства оскорбительно даже предположение о том, что английский корабль может быть потоплен каким-нибудь другим кораблем, и затребовал паспорта. Министр военно-морского флота доложил об этом неаполитанскому королю, и тот распорядился подписать послу любые паспорта, какие тот потребует, а также велел отослать своему посланнику в Лондоне депешу с приказом немедленно покинуть столицу Великобритании.

Между тем британское правительство продолжало с присущей ему активностью прибирать остров Юлия к своим рукам. Это был перевалочный пункт, который оно так долго искало на пути из Гибралтара на Мальту. Некий старый капитан второго ранга, потерявший ногу при Абукире и с тех пор ходатайствовавший перед лордами Адмиралтейства о каком-нибудь вознаграждении, был назначен губернатором острова Юлия и получил приказ немедленно сесть на корабль и отправиться в свои владения. Достойный моряк продал небольшое имение, унаследованное им от предков, приобрел все, без чего никак нельзя было начинать колонизацию, поднялся вместе с женой и двумя дочерьми на борт фрегата "Стремительный", обогнул оконечность Бретани, пересек Гасконский залив, преодолел Гибралтарский пролив, вошел в Средиземное море, проследовал вдоль берегов Африки, сделал остановку на Пантеллерии, добрался до 38-го градуса широты, огляделся по сторонам и увидел, что острова Юлия нет и в помине. Остров Юлия накануне исчез с лица земли, и я не слышал, чтобы с тех пор кто-нибудь когда-нибудь о нем слышал.

Две противоборствующие державы, уже успевшие к тому времени сделать значительные военные приготовления, продолжали еще в течение полутора лет показывать друг другу зубы, после чего эта враждебная гримаса сменилась натянутой улыбкой; наконец, в одно прекрасное утро они заключили друг друга в объятия, и на этом все было кончено.

Единственным последствием мимолетной ссоры, которая, в конечном счете, укрепила дружбу обоих государств, имеющих о себе весьма высокое мнение, было введение как в королевстве Обеих Сицилий, так и в Великобритании нового налога.

А теперь оставим в покое остров Юлия, или остров Сан Фердинандо, как кому-то хотелось его называть, и вернемся к Этне, которую вполне можно считать виновницей этой злой шутки, едва не нарушившей европейское спокойствие.

Название "Этна", как утверждают ученые, это финикийское слово, означающее "огненная гора". Как видите, финикийский был языком того же самого рода, на каком изъяснялся с мещанином во дворянстве Ковьель, и выражал много всяких понятий посредством крайне малого количества слов. Некоторые античные поэты утверждают, что именно на Этне укрылись Девкалион и Пирра во время всемирного потопа. Поэтому г-н Джемалларо, будучи уроженцем Николози, вполне может притязать на честь происходить по прямой линии от одного из первых камней, которые они бросали себе через спину. Понятно, что это оставило бы далеко позади Монморанси, Роганов и Ноайлей.

Гомер говорит об Этне, не называя ее вулканом. Пиндар именует ее столпом небосвода. Фукидид упоминает о трех крупных взрывах, произошедших со времени появления в этих краях эллинских поселенцев и вплоть до той эпохи, в какую он жил. Наконец, два извержения случились в эпоху Дионисиев, после чего они стали следовать одно за другим столь стремительно, что с тех пор принято считать только наиболее сильные из них[23].

После извержения 1781 года Этна предприняла еще ряд слабых попыток привести в расстройство Сицилию, но поскольку эти капризы не увенчались серьезными последствиями, то можно считать, что она сделала это исключительно из верности самой себе и чтобы сохранить за собой звание вулкана.

Одним из самых страшных среди всех этих извержений было то, что произошло в 1669 году. Поскольку извержение 1669 года началось в Монте Россо, а Монте Россо находится всего в полумиле слева от Николози, мы с Жаденом решили отправиться туда и осмотреть кратер, предварительно пообещав г-ну Джемелларо вернуться к нему домой отобедать.

Прежде всего следует знать, что Этна слишком высоко себя ставит по отношению к обычным вулканам, чтобы вести себя так же, как они; в то время как Везувий, Стромболи и даже Гекла изливают лаву с вершин своих кратеров, подобно тому как вино переливается через край переполненного стакана, Этна не утруждает себя подобными хлопотами. Ее кратер — это своего рода парадный вход, предназначенный разве что для того, чтобы играть в бильбоке раскаленными камнями величиной с целые дома, за воздушным полетом которых следишь, как можно было бы следить за бомбой, вылетевшей из мортиры; между тем центр извержения находится в действительности в другом месте. В самом деле, когда у Этны начинаются схватки, у нее на спине, в том или ином месте, просто-напросто вскакивает что-то вроде фурункула размером с Монмартр; затем этот фурункул лопается и из него извергается поток лавы, который несется вниз по ее склону, сжигает или разрушает все на своем пути и в конце концов вливается в море и гаснет. Из-за такого образа действий Этна покрыта множеством небольших кратеров, напоминающих очертаниями огромные стога сена; у каждого из этих второстепенных вулканов свой срок давности и свое собственное имя, и все они в свое время наделали больше или меньше шума, а также больше или меньше бед.

Монте Россо, как уже было сказано, занимает перворазрядное место среди этой второстепенной аристократии; где угодно, лишь бы не по соседству с Андами, Кордильерами и Альпами, это была бы очень милая небольшая гора высотой в девятьсот футов, то есть в три раза выше башен собора Парижской Богоматери. Вулкан обязан своим названием землистому цвету шлака, из которого он состоит; на него можно подняться по довольно пологому склону и после приблизительно получасового подъема оказаться на краю его кратера.

Кратер этот представляет собой своего рода колодец с дном, делающим его похожим на солонку, и имеет теперь миролюбивый и вполне спокойный вид. Проложенного пути туда нет, но в крайнем случае вниз можно спуститься с помощью веревок; глубина колодца составляет, по-види-мому, двести футов, а его окружность — пятьсот—шестьсот футов.

Именно из этого жерла, в наши дни холодного и безмолвного, в 1669 году посыпался столь сильный град камней и пепла, что солнце в течение трех месяцев было буквально померкшим, а ветер разносил эти выбросы вплоть до Мальты. Сила извержения была такой, что один из камней размером в пятьдесят футов отбросило на тысячу шагов от кратера, из которого он был исторгнут, и, упав, он ушел в землю на глубину в двадцать пять футов. Затем, наконец, появилась кипящая лава; она поднялась до жерла вулкана, хлынула через край по южному склону и, оставив Николози справа и Борелло слева, начала растекаться, но не как горный поток, а как огненная река, накрыла своими пылающими волнами деревни Кампо Ротондо, Сан Пьетро, Джигганео, после чего устремилась в гавань Катании, сталкивая туда часть города. И тут началась страшная схватка между водой и огнем; сперва море не выдержало натиска и отступило на четверть льё, открывая людским взорам свои глубины. Корабли горели в гавани, и огромные дохлые рыбы плавали на поверхности воды; затем, словно рассвирепев из-за своего поражения, море вернулось и пошло в наступление на лаву. Борьба длилась две недели; наконец, побежденная лава остановилась и начала переходить из жидкого состояния в твердое. На протяжении еще двух недель море продолжало бурлить, стараясь охладить свое новое побережье, с которым ему пришлось смириться; затем мало-помалу бурление прекратилось. Однако вся здешняя местность оказалась полностью опустошенной и три деревни исчезли с лица земли. Катания была разрушена на три четверти, а гавань наполовину засыпана.

С высоты Монте Россо, а точнее Монти Росси (ибо у этой горы, как и у Везувия, две вершины), до сих пор виден шлейф лавы, протянувшийся на пять льё в длину и местами достигающий трех льё в ширину, причем толщина слоя земли, которая откладывалась на нем в течение почти двух столетий, не достигла еще двух дюймов. С того места, где я находился, справа и слева, спереди и сзади от себя, в радиусе, который мог охватить мой взор, мне удалось насчитать двадцать шесть гор, возникших в результате вулканических извержений и напоминающих по форме и высоте ту, на которую я поднялся.

Обводя глазами окрестности, я заметил у подножия другого потухшего вулкана развалины знаменитого старого монастыря святого Николая, где граф фон Ведер был столь радушно принят доном Гаэтано; место, хранившее подобные воспоминания, во всех отношениях было достойно нашего посещения. Поэтому, спустившись с Монти Росси, мы немедленно направились к монастырю.

Это здание было возведено, согласно Фацелло, графом Симоном, внуком норманна Рожера, самого прославленного завоевателя Сицилии, под именем del conte Ruggiero[24]по сей день известного каждому крестьянину. Некоторые ученые утверждают, что этот монастырь стоит на том месте, где в древности находился город Инесса; правда, другие ученые утверждают, что древний город Инесса стоял на обратном склоне Этны; между учеными Катании, Таормины и Мессины велась по этому поводу бурная переписка, и в итоге данный вопрос стал еще более туманным, чем прежде, так как каждый из эрудитов приводил массу великолепных доводов в подтверждение своей правоты. Когда я вернулся в Катанию, один из них спросил у меня, что думает об этом парижская Академия наук. Я ответил, что Академия наук, долгое время обсуждавшая этот серьезный вопрос, признала, что, должно быть, некогда существовали два города Инесса, возведенные в соперничестве друг с другом: один из них был построен наксосцами, а другой — испанскими сиканами; первый — на южном склоне, а второй — на северном склоне горы Этна. Ученый хлопнул себя по лбу, словно его осенила новая идея, бросился к письменному столу, схватил перо и принялся строчить объемистый том, который, как я впоследствии узнал, пролил яркий свет на сей важный вопрос.

Этот монастырь, где, по замыслу его благочестивого основателя, бенедиктинцы были обречены жить, первыми подвергаясь губительным извержениям вулкана, который им надлежало заклинать своими молитвами, ныне представляет собой лишь развалины. Лучше всего сохранилась часовня и достопамятная трапезная, где граф фон Ведер, этот новоявленный Фауст, присутствовал на шабаше Гаэтано-Мефистофеля. Плато, возвышающееся над монастырем, представляет собой не что иное, как вулканическую массу, которая разделена глубокими впадинами и с высоты которой видны расположенные под ним уступами потухшие вулканы.

Было четыре часа дня; в половине пятого нас ждал обед в доме нашего гостеприимного хозяина, г-на Джемелларо, и мы отправились в обратный путь тем более поспешно, что после скудного утреннего завтрака были в высшей степени предрасположены ко второй трапезе. Войдя в дом, мы увидели, что стол уже накрыт; таким образом, нам удалось превосходным образом уловить тот быстротечный и исключительный момент, когда человеку не приходится ждать и когда, тем не менее, он не заставляет ждать других.

Господин Джемелларо был одним из тех ученых, какие мне нравятся, ученых-экспериментаторов, питающих отвращение ко всяким теориям и рассуждающих лишь о том, что они сами видели. В течение всего обеда разговор вращался вокруг горы нашего хозяина. Я говорю "гора нашего хозяина", ибо г-н Джемелларо вполне убежден, что Этна принадлежит ему, и он бы весьма удивился, если бы в один прекрасный день его величество король Обеих Сицилий стал бы оспаривать у него какую-нибудь ее часть.

Другим потухшим вулканом, который г-н Джемелларо считал самым великим и прекрасным после Этны, был Наполеон, вызвавший за четырнадцать лет своего вторжения в политическую жизнь Европы столько потрясений престолов и падений держав. Наш хозяин мечтал собрать полную коллекцию гравюр, посвященных Наполеону, но я привел его в уныние, заявив, что для этого пришлось бы нагрузить четыре корабля и что все эти гравюры не поместились бы в кратере Монти Росси.

После обеда г-н Джемелларо осведомился о том, какие меры предосторожности мы приняли для подъема на Этну: мы ответили, что эти меры сводятся к купленной нами бутылке рома и двум-трем зажаренным цыплятам. Затем г-н Джемелларо взглянул на нашу одежду и, увидев на Жадене куртку из панбархата, а на мне парусиновую, спросил с легкой дрожью, нет ли у нас рединготов или плащей. Мы ответили, что в данную минуту у нас нет абсолютно ничего, кроме того, что на нас надето. "Вот истинные французы, — пробормотал г-н Джемелларо, вставая, — ни один немец или англичанин не отправился бы в путь в таком виде. Погодите, погодите". Вскоре он принес два теплых плаща с капюшонами, похожих на наши солдатские шинели, и вручил их нам, заверив, что не успеем мы отойти на два льё от Николози, как воздадим должное его предусмотрительности.

Беседа продолжалась до девяти часов вечера, пока в дверь не постучал наш проводник, явившийся вместе с мулами. Мы спросили, удалось ли ему раздобыть что-нибудь съедобное; в ответ он показал четырех худосочных цыплят, из тех, какие водятся только в Италии и даже в таком количестве не стоят одного упитанного полевого голубя. Кроме того, он купил две бутылки вина, хлеб, виноград и груши — с такими запасами можно было отправляться даже в кругосветное путешествие.

Мы сели верхом на мулов и двинулись в путь в темноте, показавшейся нам после хорошо освещенной комнаты беспросветным мраком; однако мало-помалу мы стали различать окрестности благодаря свету несметного числа звезд, которыми было усеяно небо. Первое время, насколько можно было судить по тому, как под нами увязали ногами мулы, наш путь пролегал через пески. Вскоре мы вступили во второй пояс, или пояс лесов, если только произрастающие там редкие, чахлые и корявые деревья достойны именоваться лесом. Мы ехали по нему примерно два часа, уверенно следуя по дороге, по которой нас вел проводник, а точнее, мулы; дорога эта, впрочем, из-за своих бесконечных спусков и подъемов показалась нам крайне неровной. Прошел уже целый час с того времени, когда мы признали точность предсказаний г-на Джемелларо относительно холода и облачились в свои широкие накидки с капюшонами, как вдруг перед нами предстала какая-то лачуга без крыши, возле которой наши мулы сами собой остановились. Мы были ycasa del Bosco или della Neve, то есть Лесного или Снежного дома: его название меняется в зависимости от того, лето стоит или зима. Именно здесь, как сказал проводник, нам предстояло сделать привал. По его предложению мы спешились и вошли в дом. Мы находились на пол пути от casa Inglese[25]; однако, как говорят наши крестьяне, это были еще цветочки.

Лесной дом был лишь прелюдией к унылому пейзажу, ожидавшему нас выше. В этом пристанище без крыши, ставней и дверей не было ничего, кроме четырех стен. К счастью, наш проводник захватил с собой топорик: вскоре он принес нам охапку дров; мы немедленно пустили в ход фосфорную зажигалку и развели жаркий огонь. Читатель поймет, насколько этот огонь был желанным, когда узнает, что маленький карманный градусник, который мы всегда носили с собой, показывал температуру на 18 градусов ниже, чем в Катании.

Как только огонь был разведен, проводник предложил нам лечь спать и, предоставив нас самим себе, ушел, чтобы позаботиться о мулах. Мы попытались последовать его совету, но, будучи настороже, словно мыши, никак не могли сомкнуть глаза. Отсутствие сна мы восполнили несколькими стаканами рома и бесконечными шутками по адресу наших парижских друзей, которые в этот час спокойно пили чай, даже не подозревая о том, что нам предстоит бродить по лесам Этны. Это бдение продолжалось до половины первого ночи; в половине первого проводник велел нам снова садиться на мулов.

Пока длилась эта стоянка, на небе показался молодой месяц, который, каким бы тонким он ни был, отбрасывал немного света. Еще с четверть часа мы продолжали брести среди деревьев, которые с каждым десятком шагов становились все более редкими, пока, в конце концов, не исчезли совсем. Мы вступили в третий пояс Этны и чувствовали это по шагу наших мулов, когда они шли по вулканической породе, когда проходили по шлаку и когда ступали по мху, единственному виду растительности, встречающемуся на этой высоте. Что касается наших глаз, то от них было мало проку: мы видели лишь, что земля временами меняла окраску, и не более того, ибо невозможно было различить каких-либо подробностей в окружающей темноте.

Между тем, по мере того как продолжалось наше восхождение, холод становился все сильнее, и мы мерзли, несмотря на свои теплые плащи. Из-за этого перепада в температуре разговор прервался, и каждый из нас, замкнувшись в себе, чтобы, наверное, сохранить собственное тепло, молча двигался вперед. Я ехал первым и, хотя и не видя почву у себя под ногами, в то же время отчетливо различал справа от нас гигантские откосы и огромные пики, которые высились, подобно исполинам, и черные силуэты которых выделялись на фоне темно-синего неба. Чем дальше мы следовали, тем более причудливые и невероятные очертания приобретали эти призрачные видения; мы прекрасно понимали, что природа не сотворила эти горы такими, и они лишились растительности в результате долгой борьбы. Мы находились на поле битвы титанов и взбирались по Пелиону, водруженному на Оссу.

Окружающий пейзаж был грозным, мрачным и величественным; я видел и в полной мере ощущал красоту этого ночного путешествия, но до того замерз, что у меня не хватало духу открыть рот, чтобы спросить у Жадена, не были ли все эти видения следствием сковавшего меня холода и не пригрезились ли они мне наяву. Время от времени какие-то странные непонятные звуки, не похожие ни на один из привычных нашему уху звуков, раздавались из недр земли, которая, казалось, вздыхала и стонала, как живое существо. В этих звуках слышалось нечто неведомое, зловещее и торжественное, от чего бросало в дрожь. Нередко, заслышав эти звуки, наши мулы резко останавливались, тянулись широко открытыми ноздрями, из которых шел пар, к земле, а затем поднимали головы и принимались жалобно ржать, словно пытаясь сказать, что им понятен этот исполненный величия голос безлюдного пространства, но они не по своей воле пришли сюда и нарушили его таинственное молчание.

Тем временем мы продолжали подъем, и с каждой минутой холод становился все сильнее; у меня уже едва хватало сил поднести флягу с ромом ко рту. К тому же вслед за этим надо было совершить еще более трудное действие, а именно, вновь закупорить флягу; мои руки до того застыли, что утратили всякую чувствительность, а мои ноги до того отяжелели, что, казалось, к каждой из них привязали по наковальне. Наконец, почувствовав, что совсем закоченел, я сделал над собой усилие, остановил мула и спешился. Во время этого маневра мимо проехал Жаден на своем муле. Я спросил, не желает ли он последовать моему примеру, но он, не говоря ни слова, покачал головой в знак отказа и поехал дальше. Сначала мне было невыносимо тяжело идти пешком, мне казалось, что я шагаю босыми ногами по множеству булавок. Тогда мне пришла в голову мысль идти, держась за мула: я схватил его за хвост, но мой скакун, избавившись от всадника, слишком дорожил этой выгодой, чтобы не попытаться отстоять свою независимость. Стоило ему почувствовать прикосновение моих рук, как он взбрыкнул задними ногами, одно из его копыт угодило мне в бедро и отбросило меня на десять футов назад. Проводник тут же подбежал и помог мне встать.

Я ничего себе не сломал; более того, эта встряска отчасти восстановила мое кровообращение; я почти не ощущал боли, хотя само падение красноречиво говорило о том, что удар был сильным. В итоге я пошел пешком и почувствовал себя лучше. Пройдя шагов сто, я наткнулся на остановившегося Жадена; он ждал меня. Увидев моего мула без седока и потеряв из вида нашего проводника, он понял, что со мной случилась какая-то беда. Я успокоил его, и мы отправились дальше: он и проводник — верхом на мулах, а я пешком. Было два часа ночи.

В течение еще примерно трех четвертей часа мы следовали по крутой и ухабистой дороге, после чего оказались на пологом склоне, где время от времени нам стали попадаться островки снега, в которых я увязал по колено и которые вскоре сменились сплошным снежным покровом. Наконец, сумрачный небосвод начал светлеть, и забрезжившие утренние сумерки озарили наш путь, принеся с собой еще более холодный воздух, чем тот, каким мы дышали до тех пор. В этом тусклом неясном свете мы увидели перед собой некое подобие дома и устремились к нему: Жаден рысью на муле, а я, насколько это было в моих силах, бегом. Проводник толкнул входную дверь, и мы оказались в Английском доме, к величайшему утешению путешественников построенном у подножия вершины.

Первый вырвавшийся у меня крик заключал в себе просьбу развести огонь, но это было одно из тех инстинктивных желаний, какие легче высказать, чем исполнить: последние рубежи леса остались в добрых двух льё от хижины, а в ее окрестностях, погребенных под лавой, шлаком и снегом, не росли ни кусты, ни трава. Проводник зажег лампу, которую он где-то нашел, как можно плотнее закрыл дверь и посоветовал нам закутаться в свои плащи и что-нибудь съесть, чтобы попытаться согреться, в то время как он отведет мулов в конюшню.

Поскольку нам, в конечном счете, прежде всего хотелось выйти из охватившего нас состояния оцепенения, мы принялись изо всех сил пританцовывать. Термометр, нахо-лившийся в доме, показывал 6 градусов ниже нуля; разница с температурой, которая была в Катании, составляла 41 градус.

Проводник вернулся с охапкой соломы и сухих веток, которыми мы явно были обязаны щедрости какого-нибудь англичанина, нашего предшественника. В самом деле, случается, что эти достойные островитяне, всегда прекрасно осведомленные о тех мерах предосторожности, какие следует соблюдать, нанимают на одного *мула больше и нагружают его дровами, проезжая через лес. Вовсе не являясь англоманом, я посоветовал бы поступать так же всем, кто желает совершить подобное путешествие. Нанять мула стоит один пиастр, а я по себе знаю, что с превеликим удовольствием отдал бы тогда десять луидоров за охапку хвороста.

Вид огня, каким бы скоротечным он ни был, вновь вселил в нас бодрость. Мы придвинулись к нему так близко, точно собирались его проглотить, и протянули ноги к самому пламени; после этого, слегка отогревшись, мы приступили к завтраку.

Все было застывшим: хлеб, цыплята, вино и фрукты; только ром остался в порядке. Мы моментально проглотили двух цыплят, словно это были жаворонки, третьего отдали проводнику и оставили четвертого про запас — на случай, если опять проголодаемся. Что касается фруктов, то казалось, что мы грызем лед; затем мы выпили глоток рома в качестве десерта и ощутили себя немного отдохнувшими.

Была половина четвертого утра; проводник напомнил, что нам предстояло подниматься еще, по меньшей мере, три четверти часа и, если мы желали добраться до вершины к восходу солнца, нельзя было напрасно терять время.

Мы вышли из Английского дома. Теперь уже можно было разглядеть то, что нас окружало: вокруг, насколько хватало глаз, расстилалась обширная снежная равнина, посреди которой высилась конусообразная вершина Этны, образующая угол приблизительно в сорок пять градусов. Под нами же все было погружено во мрак; лишь на востоке небо окрасилось в светло-опаловые тона, на фоне которых резко выделялись горы Калабрии.

Отойдя от Английского дома на сто шагов, мы увидели первые волны образованного лавой плоскогорья, резко отличавшегося своим темным цветом от снега, среди которого оно выступало, словно сумрачный остров. Нам пришлось подняться на эти застывшие волны и перепрыгивать с одной на другую, как я это уже делал в Шамуни на Ледовом море, с той лишь разницей, что острые выступы разрезали кожу наших башмаков и впивались нам в ноги. Этот отрезок пути, занявший у нас четверть часа, оказался одним из самых тяжелых за все время восхождения.

Наконец, мы добрались до подножия вулканического конуса, который, хотя и возвышался на тысячу триста футов над плоскогорьем, где мы находились, был полностью лишен снега — то ли потому, что его склоны были слишком крутыми, чтобы снег на них задерживался, то ли потому, что таившийся в его недрах огонь не позволял снежным хлопьям лежать на его поверхности. Этот конус постоянно меняет свою форму при каждом очередном извержении, обрушиваясь в старый кратер и преображаясь вместе с появлением нового кратера.

Мы начали взбираться на эту новую гору, сплошь состоявшую из рыхлой земли, перемешанной с камнями, которые осыпались под нашими ногами и катились вниз позади нас. В некоторых местах скат был настолько крутым, что, не наклоняясь, мы могли дотянуться пальцами до откоса; к тому же, по мере того как мы поднимались, воздух становился все более разреженным и дышать было все труднее. Я вспомнил все, что рассказывал мне Бальма о своем первом восхождении на Монблан, и начал испытывать точно такие же ощущения. Хотя мы находились уже примерно в тысяче футов над поясом вечных снегов и нам предстояло преодолеть еще восемьсот футов, плащ, который был у меня на плечах, казался мне невыносимой тяжестью и я чувствовал, что не могу больше в нем оставаться: он давил на меня, подобно одной из тех свинцовых мантий, под бременем которых в шестом круге Ада сгибались на глазах у Данте лицемеры. Поэтому я скинул его и оставил лежать на дороге, предоставив идущему сзади проводнику заботу подобрать его; вскоре то же самое произошло с палкой, которую я держал в руке, и со шляпой, которая была у меня на голове. Оба эти предмета, брошенные мною один за другим, покатились вниз, к основанию конуса, и остановились только у моря лавы, настолько крутым был склон. Я увидел, что Жаден тоже начал избавляться от излишних, как ему казалось, деталей своей одежды и что он останавливался через каждую сотню шагов, чтобы отдышаться.

Мы преодолели приблизительно треть подъема, потратив около получаса на то, чтобы оставить позади еще четыреста футов; между тем небо на востоке становилось все светлее; опасение, что мы не успеем добраться до вершины конуса вовремя и увидеть восход солнца, придало нам бодрости, и мы с новыми силами устремились вверх, больше не останавливаясь для того, чтобы взглянуть на необозримый горизонт, с каждой минутой раздвигавшийся перед нашими глазами; между тем, чем дальше мы шли, тем тяжелее становился подъем; с каждым шагом склон становился все более крутым, земля все более рыхлой, а воздух все более разреженным. Вскоре наше внимание привлекли раскатистые звуки справа от нас, раздававшиеся из-под земли; проводник пошел впереди и подвел нас к расселине, из которой доносился оглушительный грохот и валил густой пар с серным запахом, выходивший наружу под напором внутреннего потока воздуха. Подойдя к краю этой трещины, мы увидели на ее дне, на глубине, которую невозможно было точно определить, красную раскаленную жидкость; стоило нам топнуть ногой, как земля отзывалась вдали рокотом, будто барабан. К счастью, земля была совершенно спокойной, а иначе, если бы ветер гнал этот пар в нашу сторону, мы бы задохнулись, настолько сильным был его серный дух.

Постояв несколько минут на краю этого пекла, мы двинулись дальше, причем кружным путем, чтобы облегчить себе подъем; у меня начало шуметь в голове, как если бы кровь готова была хлынуть из моих ушей, а из-за того, что воздух становился все менее и менее годным для дыхания, я был вынужден прерывисто дышать, словно мне предстояло вот-вот лишиться его вовсе. Я хотел было лечь передохнуть, но от земли исходил такой сильный запах серы, что мне пришлось отказаться от этой мысли. Тогда я решил прикрыть рот галстуком и дышать через ткань: это принесло мне облегчение.

Между тем мало-помалу мы преодолели три четверти подъема и вершина горы виднелась всего в нескольких сотнях футов над нашей головой. Мы сделали последнее усилие и принялись карабкаться по этому небольшому участку отчасти стоя, отчасти на четвереньках, не отваживаясь смотреть вниз из страха, что у нас закружится голова, до того крутым был этот откос. Наконец Жаден, обогнавший меня на несколько шагов, торжествующе закричал: он добрался до цели и стоял напротив кратера; несколько мгновений спустя я оказался рядом с ним. Мы находились буквально между двумя безднами.

Как только мы оказались там и отпала необходимость делать резкие движения, нам сразу же стало легче дышать; к тому же картина, открывшаяся нашим глазам, была настолько захватывающей, что мы забыли о своем недомогании, каким бы сильным оно ни было.

Мы стояли напротив кратера, то есть гигантского колодца, окружность которого составляла восемь миль, а глубина — девятьсот футов; внутренние стены этого провала сверху донизу были покрыты рыхлым веществом, состоявшим из серы и квасцов; на дне кратера, насколько об этом можно было судить на таком удалении, находилась какая-то кипящая масса; из этой бездны поднимался, закручиваясь, разреженный дым, напоминавший змею, стоящую на хвосте. Края кратера были неровными, зубчатыми, и более или менее приподнятыми. Мы находились на одной из самых высоких точек.

Проводник позволил нам немного полюбоваться этой картиной, в то же время всякий раз, когда мы подходили к краю пропасти слишком близко, удерживая каждого из нас за полу куртки, так как каменистая почва была настолько рыхлой, что могла уйти из-под ног, и в таком случае мы рисковали повторить шутку Эмпедокла; затем он посоветовал нам во избежание несчастного случая отойти от кратера на двадцать шагов и оглядеться.

Небо на востоке, сменившее свои опаловые тона, которые мы наблюдали, выйдя из Английского дома, на нежно-розовый цвет, теперь было объято пламенем, и солнечный диск уже показался из-за гор Калабрии. На склонах этих гор ровного темно-синего цвета выделялись белые пятнышки городов и деревень. Мессинский пролив казался отсюда обычной рекой, в то время как справа и слева расстилалась необъятная морская гладь. Слева она была испещрена темными точками: эти темные точки были островами Липарийского архипелага. Время от времени один из этих островов вспыхивал, подобно мигающему маяку: то был вулкан Стромболи, извергавший пламя. На западе все еще было погружено во тьму. Гигантская тень Этны падала на всю Сицилию.

На протяжении трех четвертей часа это зрелище становилось все более величественным. Я видел восход солнца на Риги и на Фаулхорне, двух этих титанах Швейцарии, но ничто не идет в сравнение со зрелищем, открывающимся с высоты Этны. Перед нами простирались Калабрия — от Пиццо до мыса делл'Арми, Мессинский пролив — от Сциллы до Реджо, а также Тирренское и Ионическое моря; слева лежали Эоловы острова, до которых, казалось, можно было дотянуться рукой; справа, словно легкая дымка на горизонте, вырисовывалась Мальта; вокруг нас раскинулась вся Сицилия, которую мы видели с высоты птичьего полета, с ее побережьем, изрезанным мысами, отрогами, гаванями, бухтами и рейдами; ее пятнадцать городов и триста селений; ее горы, похожие на холмы; ее долины, напоминающие борозды от плуга; ее реки, кажущиеся серебряными нитями наподобие тех, что осенью опускаются с неба на луговую траву; наконец, огромный грохочущий кратер, полный огня и дыма; над его вершиной — небо, а под его основанием — преисподняя; от подобной картины мы забыли обо всем: о тяготах пути, опасности и недомогании. Я был полностью, искренне, безоглядно охвачен восторгом и любовался этим зрелищем и телесным зрением, и зрением души. Никогда еще я не видел Бога так близко и, стало быть, в таком величии.

Мы провели так целый час, возвышаясь над всем этим древним миром Гомера, Вергилия, Овидия и Феокрита, но ни Жадену, ни мне даже не пришло в голову взяться за карандаш, настолько, как нам казалось, глубоко эта картина вошла в наши сердца, в которых ей суждено было запечатлеться без помощи записи или рисунка. Затем, бросив последний взгляд на горизонт длиной в триста льё, который человеку дано охватить глазами только раз в жизни, мы двинулись в обратный путь.

Не считая опасности скатиться с высоты горы к ее подножию, трудности спуска не могут сравниться с тяготами подъема. Десять минут спустя мы оказались на островке лавы, а еще через четверть часа — у входа в Английский дом.

Холод, по-прежнему резкий, перестал, однако, быть нестерпимым; мы вошли в Английский дом, чтобы хоть немного привести в порядок свой внешний вид, ибо, как уже было сказано, наш туалет претерпел во время восхождения массу изменений.

Английский дом, который неблагодарные путешественники рано или поздно доведут до состояния с a s a della Neve, это еще один драгоценный, хотя и косвенный, дар филантропии нашего добрейшего хозяина г-на Джемелла-ро, основанной на его интересе к науке. Ему было не более двадцати лет, когда он осознал, каким неоценимым подспорьем для путешественников, поднимающихся на Этну, чтобы производить там метеорологические опыты, стал бы домик, где они могли бы отдохнуть после тяжелого подъема и укрыться от постоянного холода, делающего эту местность непригодной для жилья. И потому г-н Дже-мелларо десятки раз обращался к своим согражданам — то на словах, то письменно, — чтобы устроить с этой целью добровольную подписку; однако все его попытки не увенчались успехом.

Приблизительно тогда же г-н Джемелларо получил небольшое наследство, после чего он уже ни к кому не обращался за помощью, а построил дом на свои собственные средства и предоставил его путешественникам в безвозмездное пользование. По расчетам г-на Джемелларо, подтвержденным расчетами его брата, этот дом расположен на высоте в 9 219 футов над уровнем моря. Некий благодарный путешественник начертал над его входом следующие слова на латыни:

"Casa haec quantula Etnam perlustrantibus gratissima[26]".

С тех пор дом стали называть Гратиссимой.

Между тем, построив Гратиссиму, г-н Джемелларо сделал лишь то, что ему позволяли его личные средства, другими словами, дал приют ученым. Однако это было, по его мнению, совершенно недостаточно: он хотел предоставить науке возможности для исследований, оснастив дом всеми необходимыми приборами для метеорологических наблюдений, вести которые постоянно приезжали сюда путешественники изо всех частей света. Это было то время, когда англичане оккупировали Сицилию. Господин Джемелларо обратился к лорду Форбсу, командующему британскими войсками.

Лорд Форбс не только одобрил план г-на Джемелларо, но даже решил придать его замыслу больший размах. Он открыл подписку, и первым подписался на 71 000 франков. Благодаря тому, что подписка проводилась под покровительством столь важной персоны, вскоре была собрана необходимая сумма, после чего рядом с домиком г-на Джемелларо, семью годами раньше названным, как уже было сказано, Гратиссимой, лорд Форбс построил здание, состоящее из трех спальных комнат, двух кабинетов и конюшни на шестнадцать лошадей. Именно этот дом, казавшийся дворцом по сравнению с его бедным соседом, был назван в честь своих основателей:

Casa Inglese, или Casa degli Inglesi[27].

В течение всего того времени, пока строили этот новый дом, г-н Джемелларо, которому рабочие могли каждый день доставлять из Николози все, что ему было нужно, обитал в старом доме, где он трижды в день вел термометрические наблюдения. Согласно этим наблюдениям, средняя температура составляла в июле — утром: +3,37°, в полдень: +7°, вечером: +3°, а в среднем: +4,9°; в августе — утром: +2,7°, в полдень: +8,2°, вечером: +3,1°, а в среднем: +4,7°; самая высокая температура достигала + 12,4°; самая низкая опускалась до —0,9°. Эти опыты, как мы уже говорили, производились на высоте в 9 219 футов над уровнем моря.

В настоящее время Гратиссима лежит в развалинах, а Английский дом, с каждым днем приходящий в упадок по вине путешественников, которые в нем останавливаются, в ближайшем будущем грозит предоставить им в качестве приюта разве что четыре стены.

После очередного пятнадцатиминутного привала, во время которого было покончено с последним цыпленком и остатками хлеба, мы вновь покинули Английский дом и оказались на плоскогорье, именуемом, очевидно иносказательно, Пшеничной равниной. Все оно было погребено под снегом, хотя стояло самое теплое время года. Явно проторенная тропа указывала на дорогу, которой следовали путешественники. Мы отклонились от нее, чтобы осмотреть долину del Bue[28], расположенную слева. Ступая по этому нехоженому снегу, мы на каждом шагу увязали в нем примерно на шесть дюймов.

Бычья долина могла бы послужить в Опере великолепной декорацией к аду в "Искушении" или во "Влюбленном дьяволе". Я никогда не видел ничего более печального и унылого, чем эта гигантская бездна с ее уступами черной лавы, которая застыла в разгар своего бега по раскаленной почве. Ни одного дерева, ни одной травинки, никакого мха, ни единого живого существа. Полное отсутствие всякого шума, движения и жизни.

К трем поясам, разделяющим Этну, безусловно, можно было бы добавить четвертый, самый жуткий из всех, — пояс огня.

В глубине Бычьей долины мы увидели под собой, на расстоянии в три-четыре тысячи футов, два потухших вулкана, распахнувших свои одинаковые пасти. Две эти горы высотой в полторы тысячи футов каждая напоминают взрытые кротом бугорки.

Нашему проводнику пришлось проявить всю свою настойчивость, чтобы оторвать нас от созерцания этого зрелища. Мы полностью забыли о том, что нам предстояло проделать не меньше трех десятков миль, чтобы добраться до Катании. Впрочем, Катания лежала у наших ног: казалось, достаточно было протянуть руку, чтобы ее коснуться. Разве можно было поверить, что нас отделяли от нее целых десять льё, о которых твердил проводник?

Мы в очередной раз забрались на мулов и поехали обратно. Четыре часа спустя мы снова оказались в доме г-на Джемелларо. Мы уезжали от него с чувством симпатии, а вернулись с чувством благодарности.

Между тем это один из тех людей, какие забыты властями, не избалованы людским вниманием и не увенчаны никакими лаврами. Господин Джемелларо не является даже член-корреспондентом Института. Впрочем, к счастью, для доброго и милого г-на Джемелларо это не имеет ровно никакого значения.

Мы вернулись в Катанию в одиннадцать часов вечера, а наутро, в пять часов, снова приготовились к отплытию.

СИРАКУЗА

Наше возвращение стало радостью для всего экипажа. Не считая пинка, полученного мной от мула и причинившего мне, по правде сказать, довольно сильную боль, путешествие закончилось благополучно. Каждый матрос расцеловал нам руки, как если бы, подобно Энею, мы вернулись из преисподней. Что касается Милорда, который после истории с котом оптика был, насколько это возможно, лишен увольнения на берег и находился на борту под охраной двух своих приятелей, Джованни и Пьетро, то он пребывал на верху блаженства.

Погода стояла великолепная. С тех пор как закончился шторм, мы не видели в небе ни единого облачка; ветер дул со стороны Калабрии и словно подталкивал нас рукой. Берег, вдоль которого мы следовали, был овеян воспоминаниями. В одном льё от Катании несколько разбросанных камней указывают местоположение древней Гиблы; после Гиблы появляется Симет, сменивший свое прежнее античное название на Джаретту. Некогда, по словам древних, Симет был судоходной рекой; сегодня же по нему не проплыть даже самой маленькой лодке. Зато его воды, куда попадают сернистое масло, а также нефтяные выбросы из Этны, обладают способностью сгущать эту жидкую смолу, вследствие чего в его устье скапливается прекрасный янтарь, который собирают крестьяне и обрабатывают в Катании.

Затем вы встречаете на своем пути озеро Перг, по поверхности которого, по словам Овидия, скользит не меньше лебедей, чем по водам Каистра: озеро спокойное, прозрачное и погруженное в дрему, скрытое лесным пологом и отражающее в своих волнах цветы вечной весны. Это на его берегах резвилась со своими подругами Прозерпина, наполняя свой подол и корзину ирисами, гвоздиками и фиалками, когда ее увидел, полюбил и похитил Плутон, и здесь же невинная целомудренная дева, рвавшая на себе от невыносимого горя платье, оплакивала и потерянные цветы, и свою девственность, над которой нависла угроза.

Вслед за озером появляются земли лестригонов; Лен-тини, сменивший древние Леонтины, жители которых сохранили шкуру Немейского льва, подаренную им Гераклом как герб, когда он основывал их город; Аугуста, построенная на месте древней Мегары, кровавой и постыдной памяти Аугуста, в порту которой были убиты триста слепых солдат, возвращавшихся в 1799 году из Египта. Ну, а затем, после Мегары, открывается Тапс, лежащий у края волн:

Megarosque sinus, Thapsumque jacentem.[29]

Продолжая свой путь, мы заметили, что берег преобразился. Вместо плодородных и слегка покатых полей, с приближением к морю все гуще поросших тростником, из которого была сделана свирель Полифема и заросли которого служили убежищем для любви Акида и Галатеи, вдоль берега высились отвесные скалы, откуда вылетали тысячи гнездившихся там голубей. Увиденный нами около четырех часов вечера крест, водруженный на одном из рифов, напомнил о том, что в этом месте потерпели крушение несколько кораблей. Наконец показались стены Сиракузы, и мы вошли в ее порт под грохот, который производила во время занятий школа барабанщиков. Это было первое разочарование, которое приберегла для нас дочь Архия Коринфянина.

Сиракузы, сошедшие с острова Ортигия на материк, чтобы основать там Ахрадину, Тихею, Неаполь и Олимпий, а затем увидевшие, как одна за другой обращаются в руины четыре ее дочери, вернулись в свою изначальную колыбель. В наши дни это самый обыкновенный город окружностью в пол-льё, в котором обитают сто шестнадцать тысяч душ и который окружен крепостными стенами, бастионами и куртинами, воздвигнутыми Карлом V.

Во времена Страбона Сиракузы насчитывали сто двадцать тысяч жителей, столько же, сколько насчитывает современный город, и имели сто восемьдесят стадий в окружности. Затем, поскольку население Сиракуз возрастало день ото дня и ее стены, а также пять ее городов не могли больше его вмещать, были основаны Акры, Касме-ны, Камарина и Энна.

Во времена Цицерона, при всем увиденном им упадке былого процветания этого города, вот что еще представляли собой Сиракузы.

"Сиракузы, — говорит Цицерон, — самый большой из греческих городов и самый красивый... Ибо он очень выгодно расположен, и как с суши, так и с моря вид его великолепен; его гавани находятся внутри городской черты, к ним то тут, то там прилегают городские здания; имея самостоятельные входы, эти гавани соединяются и сливаются; там, где они соединяются друг с другом, узкий морской пролив отделяет одну часть города, называемую Островом; эта часть сообщается с остальными частями города посредством моста.

Город этот так велик, что может показаться, будто он состоит из четырех огромных городов. Один из них, тот, о котором я уже говорил, — Остров, омываемый двумя гаванями, выдается далеко в море, соприкасается с входами в обе гавани и доступен с обеих сторон. Здесь стоит дворец, принадлежавший царю Гиерону и теперь находящийся в распоряжении преторов. Здесь же очень много храмов, но два из них намного превосходят все остальные: один — Дианы, другой... поражавший своим богатством, — Минервы. На самом краю Острова течет ручей с пресной водой, называемый Аретузой, очень широкий, кишащий рыбой; если бы он не был отделен от моря каменной плотиной, то морские волны вливались бы в него. Второй город в Сиракузах называется Ахрадиной; здесь есть обширный форум, красивейшие портики, великолепный пританей, величественная курия и замечательный храм Юпитера Олимпийского, выдающееся произведение искусства; остальные части этого города, пересекаемые одной широкой продольной улицей и многими поперечными, застроены частными домами. Третий город называется Тихея, так как в этой части города был древний храм Фортуны; в нем есть огромный гимнасий, множество храмов; эта часть города сильно застроена и густо населена. Четвертый город называется Неаполем, так как был построен последним; в самой возвышенной части его находится огромный театр и, кроме того, два прекрасных храма: Цереры и Либеры, а также и очень красивая статуя Аполлона".[30]

Вот что представляли собой Сиракузы при Цицероне — такие, какими их сделали войны с Афинами, Карфагеном и Римом; такие, какими они остались после грабежей, учиненных Берресом. Но древние Сиракузы, Сиракузы Гиерона и Дионисия, словом, подлинный Пентаполь, — отличали куда большая красота, куда большее богатство и великолепие. Они имели восемь льё в окружности и насчитывали миллион двести тысяч жителей, чье непомерное богатство вошло в поговорку, так что о всяком человеке, хваставшемся своими деньгами, говорили: "Все это не стоит и десятой доли состояния сиракузянина". Город обладал войском, состоявшим из ста тысяч солдат и десяти тысяч лошадей, размещавшихся за его стенами; он владел пятью сотнями судов, бороздивших Средиземное море — от Гадесского пролива до Тира, от Карфагена до Марселя. В довершение всего, он располагал тремя гаванями, открытыми для кораблей со всего света: Тротилом, над которым возвышались стены Ахрадины и вдоль которого пролегал древний путь из Ортигии в Катану; Большой гаванью, Sicanum sinus[31] Вергилия, рассчитанной на сто двадцать кораблей; и Малой гаванью, Portus marmoreus[32], которую Гиерон окружил дворцами, а Дионисий украсил мраморными мостовыми; кроме того, чтобы у Сиракуз не было никаких оснований завидовать любому другому городу, соперником они имели Афины, союзником — Карфаген, врагом — Рим, защитником — Архимеда, тираном — Дионисия, освободителем — Тимолеонта.

В шесть часов утра мы сошли на берег в Ортигии. У входа в город нас подвергли множеству формальностей, из-за чего мы потеряли еще полчаса, так что, когда мы оказались в Сиракузе, у нас осталось время лишь на то, чтобы отыскать гостиницу, поужинать и лечь спать, и все визиты пришлось отложить на следующее утро.

У меня было письмо к одному молодому человеку, о ком наш общий друг, рекомендовавший меня ему, рассказывал какие-то чудеса. Это был граф ди Гаргалло, сын маркиза ди Гаргалло, которому Неаполь обязан лучшим переводом Горация, существующим в Италии. Граф был, как мне говорили, остроумным, как современный француз, и гостеприимным, как древний сиракузянин. Эта похвала казалась мне преувеличенной, до тех пор пока я не увидел графа; когда я его узнал, она показалась мне чересчур слабой.

В восемь часов утра я явился к графу ди Гаргалло. Он еще спал. Ему передали от меня письмо и визитную карточку. Граф тотчас же спрыгнул с кровати, прибежал и столь сердечно протянул нам руку, что с этой минуты, как я понял, мы стали друзьями навсегда.

В ту пору граф ди Гаргалло еще ни разу не был в Париже, однако он говорил по-французски так, словно воспитывался в Турени, и знал нашу литературу как человек, специально изучавший ее. С первых же слов, которые произнес хозяин дома, и с первого же его жеста он очень напомнил мне выговором, остроумием и манерами моего доброго и милого Мери, которого он никогда не видел и знал лишь по имени; как видите, граф сделал неплохой выбор.

Он предложил к нашим услугами свой дом, свой экипаж и свою собственную персону; мы поблагодарили его за первое предложение и приняли два других. Чтобы упорядочить наши изыскания, было решено, что нам следует начать с Ортигии, к которой свелась, как уже было сказано, нынешняя Сиракуза, а затем последовательно осмотреть Неаполь, Ахрадину, Тихею и Олимпий.

В то время как мы составляли план своего похода, в доме накрывали на стол, а пока мы завтракали, запрягали лошадей в экипаж. Как видите, это было в высшей степени умелое гостеприимство; к тому же граф, подобно Агафоклу, мог бы в случае необходимости предложить чужестранцам шестьдесят кроватей, ибо у него было пять домов в Сиракузе.

Прежде всего мы посетили музей; он создан в наше время и существует лет двадцать пять-двадцать шесть; к тому же Неаполь имеет обыкновение отнимать у Сицилии лучшее из того, что там находят. Тем не менее в музее Сиракузы осталась прекрасная статуя Эскулапа и знаменитая Венера Каллипига, о которой рассказывает Афиней. Статуя богини показалась мне достойной той славы, какая идет о ней по всей Европе.

Из музея мы отправились туда, где некогда возвышался древний храм Дианы: это самое древнее греческое сооружение в Сиракузе. Город обязан был воздвигнуть храм, посвященный Диане, ибо Ортигия принадлежала этой богине. Она получила его в дар от Юпитера, когда он делил Сицилию между ней, Минервой и Прозерпиной, и нарекла город этим именем в память о лесах Ортигии на Делосе, где она родилась; поэтому в Сиракузе торжественно отмечались трехдневные празднества в честь этой богини. Во время одного из таких празднеств римляне, которые в течение трех лет благодаря гению Архимеда не могли взять Ортигию, овладели городом. Две колонны дорического ордера, вмурованные в одну из стен на улице Трабо-кетто, — вот все, что осталось от этого храма.

Храм Минервы, превращенный в XII веке в кафедральный собор, сохранился лучше, чем храм ее единокровной сестры, вероятно, благодаря переделкам, которые он претерпел; сохранившиеся колонны дорического ордера, украшенные каннелюрами, выступают за пределы стены, которая их объединяет; они сильно накренились в одну сторону после землетрясения 1542 года.

Источник Аретузы я решил посетить в последнюю очередь. Для всякого поэта источник Аретузы — старый знакомый со школьных времен: Вергилий упоминает его в десятой и последней эклоге, которую он адресовал своему другу Галлу, а Овидий рассказывает об этой нимфе немало того, что делает честь ее нравственности. Правда, он вкладывает этот рассказ в уста самой нимфы, которая, подобно всем сочинительницам воспоминаний, вполне вероятно, могла написать лишь свой поясной портрет. Как бы то ни было, вот какая о ней шла молва.

Аретуза была одной из самых прекрасных и самых нелюдимых нимф, входивших в свиту Дианы. Будучи охотницей, как и дочь Латоны, она проводила все свое время в лесах, охотясь на диких коз и ланей и чуть ли не стыдясь собственной красоты, которой гордились бы другие женщины. Как-то раз, после охоты на оленя, она с разметавшимися волосами и едва переводя дух вышла из Стимфалийской дубравы и наткнулась на реку с такой чистой, спокойной и тихо струящейся водой, что, хотя глубина потока достигала нескольких футов, галька на его дне была видна так отчетливо, словно она находилась на поверхности. Нимфе было жарко, и она сначала погрузила в реку свои прекрасные босые ступни, а затем вошла туда по колено; в конце концов, побуждаемая уединенностью места, она отстегнула застежку своей туники, положила целомудренную одежду на иву, растущую на берегу, и полностью окунулась в воду. Но как только она это сделала, ей показалось, что река, словно живое существо, наделенное душой, трепещет от любви и ласкает ее. Вначале Аретуза, уверенная в том, что она одна, не придала этому значения; однако вскоре ей послышался какой-то шум, и она поспешила к берегу; к несчастью, бедная нимфа до того растерялась, что, вместо того чтобы выйти на берег, где осталась ее туника, она ошиблась и вышла на противоположный берег. Едва лишь она там оказалась, как какой-то прекрасный юноша высунул голову из потока, тряхнул влажными волосами и, с любовью глядя на нее, произнес: "Куда ты, Аретуза? Прекрасная Аретуза, куда ты?"

Любая другая, вероятно, остановилась бы, увидев этот нежный взгляд и услышав этот нежный голос, но Аретуза, как мы уже говорили, была целомудренной дикаркой и, сопровождая Диану лишь днем, не могла видеть, как исполненная стыдливости убийца Актеона становится менее суровой ночью ради красавца-пастуха из Карии. Итак, вместо того чтобы остановиться, обнаженная и мокрая дева бросилась бежать. Алфей одним прыжком выскочил из глубин своей реки на берег и бросился вдогонку за нимфой, обнаженный и мокрый, как и она; он никак не мог настичь ее, и так они мчались мимо Орхомена, Псофи-ды, горы Киллены, Менала, Эриманфа и полей по соседству с Элидой, через пашни, леса, горы и скалы, при этом речной бог не приблизился нимфе ни на шаг. Но в конце концов, когда стало вечереть, прекрасная беглянка почувствовала, что она начинает слабеть; вскоре она услышала шаги догонявшего ее бога, увидела в лучах заходящего солнца его тень, коснувшуюся ее тени, и ощутила горячее дыхание, обжигавшее ей плечи. Тогда она поняла, что ее сейчас схватят и что, обессилев от этого долгого бега, она уже не сумеет защищаться. "Ко мне, о божественная охотница! — вскричала Аретуза. — Вспомни, сколь часто ты считала меня достойной носить твой лук и твои стрелы! Диана, богиня целомудрия, сжалься надо мной!"

Стоило нимфе произнести эти слова, как ее окутало облако и Алфей, уже почти настигший беглянку, тотчас потерял ее из вида. Тем не менее, вместо того чтобы уйти, утратив надежду, он продолжал упрямо стоять на одном и том же месте. Однако, когда облако рассеялось, там, где прежде находилась нимфа, теперь был только ручей: Аретуза превратилась в источник.

После этого Алфей снова стал рекой и изменил направление своего течения, чтобы его воды слились с водами прекрасной Аретузы; но Диана, продолжая оберегать нимфу, проложила ей подземный путь. Аретуза тотчас же потекла под Средиземным морем и вышла наружу в Орти-гии. Алфей же ушел под землю возле Олимпии и, по-прежнему настойчиво преследуя свою возлюбленную, вновь появился на поверхности в двухстах шагах от нее, в Большой гавани Сиракуз.

Аретуза неизменно утверждала, что она не встречалась с Алфеем во время своего подводного путешествия, но, сколько бы ни клялась бедная нимфа, подобное соседство все же не могло не бросить на нее тень. С тех пор всякий раз, когда в присутствии Нептуна и Амфитриты говорили о целомудрии Аретузы, царственные супруги улыбались, как бы намекая на то, что им известно больше, чем они желают сказать, о том, как река и ручей прошли через их водное царство.

Однако, сколь бы сомнительной ни являлась девственность нимфы, мы, тем не менее, добивались чести познакомиться с ней. И вот нас отвели к отвратительному месту для стирки белья, где три десятка прачек, засучив до подмышек рукава и приподняв до колен подолы платьев, отжимали рубашки сиракузцев. Нам сказали: "Поздоровайтесь: вот источник, который вы искали". Мы стояли перед лицом прекрасной Аретузы. Не стоило строить из себя недотрогу, чтобы столь бесславно закончить свой путь.

Однако нам было любопытно попробовать этой чудесной воды; мы взяли стакан и погрузили его в источник в том самом месте, где он вытекает из скалы; с виду вода кажется идеально чистой, но у нее горьковато-соленый вкус. Это еще один довод против несчастной нимфы, наводящий на мысль, что она, возможно, не ограничивается чистыми поцелуями своего возлюбленного, о которых говорит Авсоний: "Incorruptarum miscentes oscula aquarum[33]".

Вот куда заводит недоверие: по всей видимости, Аретуза не только не была девственницей, но к тому же еще была неверной женой.

В нескольких шагах от источника, на южном краю острова, возвышался дворец Верреса; в XI веке на его развалинах была возведена норманнская крепость: она находится там, где высилась скала Дионисия, которую Тимо-леонт сровнял с землей.

Напротив, на другой стороне входа в Большую гавань, стоял Племмирий, даже руины которого не сохранились; это была крепость, построенная Архимедом: четыре бронзовые фигуры животных — быка, льва, козы и орла — украшали ее по углам, обращенным на четыре страны света. Когда дул ветер, он врывался в пасть или клюв животного, обращенного в его сторону, исторгая оттуда характерный для этого существа крик. Утверждают, что в первую очередь именно этот эолический шедевр заставлял Рим столь сильно завидовать Сиракузам.

Мы прошли через весь город, чтобы посетить Неаполь, но при въезде в него нам пришлось выйти из экипажа, так как античная дорога, на которой сохранились следы древних колесниц, в высшей степени неудобна для современных колясок.

Мы проследовали мимо Мраморного порта; справа от нас расстилалось море, а слева виднелись какие-то лачуги. Именно в этой гавани, драгоценнейшей жемчужине Сиракуз, когда-то стоял республиканский флот. Ксена-гор построил там первую галеру с шестью рядами весел, а Архимед руководил там постройкой необыкновенного корабля, который Гиерон II послал египетскому царю Птолемею и на котором, если верить Афинею, было двадцать рядов гребцов, а также размещались бани, библиотека, храм, сад, бассейн и пиршественная зала.

Дорога, по которой мы следовали, вела прямо к монастырю капуцинов. Пройдя пешком полчаса, мы явились к святым отцам, сопровождаемые двумя монахами обители, которые встретились нам на полпути и с которыми мы шли вместе, беседуя всю дорогу. Монастырь содержался в поразительной чистоте, составлявшей полную противоположность с отвратительной грязью, зрелище которой преследовало нас с тех пор, как мы оказались на Сицилии. При виде этого Жаден утвердился в своем намерении поселиться в монастыре на полном пансионе, примерно на неделю, чтобы поработать в свое удовольствие, наблюдая при этом вблизи за монастырской жизнью. Поэтому через г-на ди Гаргалло он спросил у святых отцов, не согласятся ли они принять его на неделю в качестве гостя. Капуцины ответили, что готовы это сделать с превеликим удовольствием, и установили цену за пансион в размере сорока су в день — это включало плату и за проживание, и за питание. Жаден пришел в восторг от подобных условий и собрался было заключить сделку с братом-казначеем, как вдруг г-н ди Гаргалло сказал ему шепотом, чтобы он дождался ужина, перед тем как о чем-либо договариваться. Тогда Жаден поинтересовался, неужели этот ужин будет недостаточно плотным для желудка мирянина. Господин ди Гаргалло ответил, что, напротив, капуцины славятся роскошными и, самое главное, разнообразными трапезами, но помеха, возможно, окажется в способе приготовления пищи. Жаден подумал, содрогаясь, не сдабривает ли братия, чтобы легче было блюсти обет целомудрия, мясной сок соком белой кувшинки или какого-либо другого растения, способного охладить пыл. Он поблагодарил г-на ди Гаргалло и расстался с казначеем, ничего не решив и, таким образом, продвинувшись в переговорах ровно настолько, чтобы обеспечить себе достойное отступление.

Когда мы подошли к монастырским воротам, там собралось множество нищих. В это время капуцины ежедневно раздавали им бесплатный суп, и целая сотня мужчин, женщин и детей ждали с разинутыми ртами и горящими глазами этой минуты, подобно своре собак, ожидающей своей доли добычи.

Я еще не рассказывал о сицилийских нищих, так как для этого мне не представилось подходящего случая, и все же нельзя обойти молчанием сословие, составляющее на Сицилии примерно одну десятую населения. Тот, кто не видел сицилийских нищих, не знает, что такое подлинная нищета. Французский нищий — это принц, римский нищий — это знатный вельможа, а неаполитанский нищий — это зажиточный буржуа по сравнению с сицилийским нищим. Нищий в лохмотьях, изображенный Калло, и египетский феллах в своей скромной рубахе показались бы в Палермо и Сиракузе просто рантье. В Сиракузе и Палермо нищета предстает во всем своем уродстве, с тощими немощными конечностями и запавшими лихорадочно блестящими глазами. Это голод с воплями неподдельного горя и вечными предсмертными хрипами; голод, из-за которого девушки выглядят втрое старше своих лет; голод, по вине которого в возрасте, когда в любой другой стране всякая женщина красива, по крайней мере красотой молодости, сицилийская девушка кажется дряхлой старухой; голод, более жестокий, неумолимый и разрушительный, чем разврат, вызывает увядание столь же быстро, не давая взамен даже того грубого чувственного удовольствия, какое доставляет этот соперничающий с ним погубитель.

Все толпившиеся здесь люди ничего не ели со вчерашнего дня. Вчера они приходили в монастырь за миской супа, как пришли сюда сегодня и явятся завтра. Эта миска супа была их единственной пищей за целые сутки, если только кому-то из них не перепало несколько гран о от их отзывчивых земляков либо сердобольных иностранцев. Но такое почти невероятно: сиракузцы свыклись с нищетой, а иностранцы редко заглядывают в Сиракузу.

Когда появился раздатчик благословенного супа, послышались дикие крики, и каждый с деревянной плошкой в руках ринулся к благодетелю. Некоторые, будучи слишком слабыми, чтобы кричать и бежать, ползли к нему на коленях, помогая себе ладонями.

От супа осталось мясо, на котором он варился и которое повар разрезал на мелкие кусочки, чтобы как можно больше людей могли его получить. Всякий, на чью долю выпадало это счастье, принимался выть от радости и забивался в укромный уголок, готовый защищать свою добычу, если кто-либо другой, не столь удачливый, вздумал бы на нее посягать.

Посреди всей этой толпы стоял ребенок, одетый не в рубаху, а в нечто вроде сплошь дырявой паутины; у него не было миски, и он плакал от голода. Малыш протянул повару свои сложенные жалкие тощие ладошки, чтобы заменить этой естественной емкостью отсутствующую плошку, и тот плеснул в них ложку супа. Суп был очень горячим и обжег руки ребенка; тот завопил от боли и невольно разжал пальцы, так что хлеб и жидкость оказались на плитах пола. Тогда ребенок встал на четвереньки и принялся есть по-собачьи.

— А если бы святые отцы перестали раздавать еду, — спросил я у г-на ди Гаргалло, — что стало бы со всеми этими несчастными?

— Они бы умерли, — ответил он.

Мы оставили одному из монахов два пиастра, чтобы он разменял их на г р а н о и раздал этим отверженным, а затем поспешно ушли.

Сад капуцинов раскинулся на месте бывших каменоломен, или карьеров. Благодаря этим каменоломням, а также тем, что находятся возле амфитеатра, и появились древние Сиракузы с их крепостными стенами, храмами и дворцами.

Мы спустились по какому-то откосу на глубину примерно в пятьдесят футов, прошли под широким мостом и оказались у могилы, относящейся к нашему времени; в ней покоился молодой восемнадцатилетний американец по фамилии Николсон, убитый в Сиракузе на дуэли; поскольку юноша был иноверцем, а также из-за того, каким образом он лишился жизни, двери всех церквей были для него закрыты. Добрые капуцины, столь же милостивые к мертвым, как и к живым, унесли труп и похоронили его в своем саду.

Их сады, как и сады бенедиктинцев в Катании, представляют собой чудо искусства и человеческого терпения. В Катании пришлось разбивать их на лаве, а здесь — на камне. Задача была все та же, и монахи справились с ней с таким мужеством, что этот каменный лабиринт, где прежде не росло ни единой травинки, теперь называют il paradiso[34], так как он сплошь покрыт апельсиновыми и лимонными деревьями, а также индейскими смоковницами. Гигантские каменные стены превратились в шпалеры, и алоэ просовывают в малейшие просветы свои могучие листья, среди которых раз в сто лет распускаются цветы.

В эти каменоломни были заключены после поражения Никия пленные афиняне. Одиннадцать сиракузских каменоломен были настолько переполнены людьми, что среди этих несчастных началась эпидемия, и сиракузцы, опасаясь, как бы болезнь не распространилась на них самих, отправили в Афины тех узников, кто мог по памяти процитировать двенадцать строк Еврипида. В одну из этих каменоломен отправили и того знаменитого философа, который в качестве единственной похвалы стихам, прочитанным ему Дионисием, дал ответ, вошедший в поговорку: "Пусть меня отведут обратно в каменоломню". В краю, где не забывается ни одна легенда, даже если ей три тысячи лет, эту каменоломню по-прежнему называют "Каменоломня Филоксена".

Посреди карьеров, единственным сводом которых является небо, возвышаются обособленно стоящие, грубые, неотесанные, прихотливо искривленные колонны, служащие опорой для развалин. Говорят, что на эти колонны, вершины которых находились на уровне окружающей равнины, помещали часовых-заключенных, призванных следить за другими узниками, причем еду часовым передавали в корзинах, привязанных к веревкам.

Мы исходили вдоль и поперек этот странный лабиринт с его древними акведуками, по которым до сих пор, как и во времена Гиеронов и Дионисиев, течет вода; с его каскадами зелени, которая как будто готова броситься вниз с высоких стен и роскошные гирлянды которой колышутся от малейшего ветра; с его старинными неразборчивыми надписями, в которых путешественники пытаются распознать хвалу Еврипиду-Спасителю; затем мы вошли в небольшую церквушку Сан Джованни, пройдя через крытую галерею, образованную тремя арками готического стиля. Надпись, высеченная в подземной часовне, отстаивает честь этого маленького храма считаться самой древней католической церковью Сицилии. Вот эта надпись:

Crux superior recens,

Caeterae vero antiquiores sunt,

Et antiquissima consecrationis Signa referunt templi hujus,

Quo non habet tota Sicilia aliud Antiquius.[35]

Рядом с церковью находятся катакомбы, намного лучше сохранившиеся, чем парижские, римские и неаполитанские. Их создание приписывают тирану Гиерону II, но это утверждение не подкреплено никакими доказательствами. По всей вероятности, они относятся к различным эпохам и их рыли по мере того, как все большее число умерших нуждалось во все большем количестве усыпальниц. В некоторых гробницах еще сохранились скелеты, но ни в одной, как уверяют, не были обнаружены погребальные урны или сосуды; лишь изредка там находили светильники.

Здесь также существовало разделение между богатыми и бедными: у богачей были великолепные колумбарии, как и у древних римлян; у бедняков же была если и не общая могила, то общая скала: их могилы, просто-напросто выдолбленные в скальной породе, расположены друг над другом и своими размерами указывают на то, кто в них покоится — мужчины, женщины или дети.

Что касается остального, то этот подземный город строился по образцу обычных городов и освещается солнцем: у него были свои улицы и перекрестки; свет проникает сюда через круглые отверстия, похожие на те, что имеются в Пантеоне, и дающие возможность увидеть небо сквозь заросли плюща и густого кустарника. Рядом с этими катакомбами, во время раскопок одной из античных бань, лет двадцать тому назад были обнаружены статуи Эскулапа и Венеры Каллипиги, ставшие главным украшением сиракузского музея.

Вернувшись из монастыря, мы столкнулись с одним из членов братии, сборщиком пожертвований; он возвращался с туго набитой сумой в обитель. Господин ди Гаргалло сделал нам знак следовать за ним на кухню; мы как бы между прочим попросили разрешения увидеть эту важную часть монастырского хозяйства, и разрешение это было немедленно нам дано.

Повар ждал поставщика; напротив него на большом столе стояло полдюжины кастрюль всевозможных размеров, и в ожидании их пылало столько же печей. По нескольким словам, какими повар перекинулся со сборщиком пожертвований, мне стало понятно, что он упрекал его за то, что тот несколько задержался; монах, собиравший пожертвования, оправдывался как мог, а затем развязал суму, одну сторону которой занимал большой жестяной бидон. Бидон был извлечен из своей оболочки, немедленно открыт и тотчас же явил нашим глазам свое пузатое чрево, доверху набитое куриными крылышками, утиными ножками, половинками голубей, кусками бараньего окорока, бараньими котлетами и кроличьими спинками. Повар бросил довольный взгляд на урожай этого дня, а затем, поразительно ловко работая пальцами, наподобие того как мастер типографского цеха разбирает печатную форму, принялся распределять принесенные образцы по кастрюлям, кладя ножки к ножкам, крылышки к крылышкам, подбирая мясо по сортам и составляя единое целое из различных частей, принадлежавших особям одного и то же вида; после этого, приготовив для каждого сорта мяса подобающий ему соус, он подал святой братии в высшей степени аппетитный на вид ужин, от которого исходил крайне соблазнительный запах, и настоятель весьма любезно предложил нам разделить с монахами трапезу. К сожалению, к нам как нельзя лучше подходила пословица из области кулинарии, гласящая, что для того, чтобы вам понравилась еда, не нужно смотреть, как ее готовят. Поэтому мы вежливо отказались, выразив столь же горячую признательность за приглашение, как если бы нам не довелось присутствовать при странном способе приготовления пищи, на время отбившем у нас аппетит; что касается Жадена, он навсегда избавился от мысли поселиться на пансион в монастырь какого-нибудь из четырех нищенствующих монашеских орденов.

Поскольку было уже поздно, а наша прогулка началась с самого утра, мы вернулись в дом графа ди Гаргалло, где нам подали ужин, при виде которого мы воздали Господу хвалу за то, что он ниспослал нам мысль отказаться от трапезы у капуцинов.

Вечером мы обошли все городские кабачки, пробуя самые лучшие вина и запасаясь ими; купленное вино мы отправляли на борт сперонары. "Лукреция Борджа" ввела недавно в моду сиракузское вино, и я не хотел упускать столь прекрасный случай заполнить им свой погреб: самое дорогое обошлось нам в 17 су за фьяско; то же самое вино стоило бы в Париже 20 франков за бутылку.

На следующий день мы продолжили прерванную накануне экскурсию, но на этот раз с обычным местным чичероне: граф остался в городе, чтобы организовать лодочную прогулку по реке Анапо. Сначала я с величием и гордостью хозяина предложил для этого шлюпку со сперонары и двух наших матросов, но у сиракузских моряков, как и у швейцарских проводников, свои привилегии, с которыми должен считаться всякий путешественник.

Мы пошли по той же дороге, что и накануне, но на полпути к монастырю капуцинов свернули к берегу моря и пошли напрямик через Неаполь. Наш проводник, оповещенный о том, что мы уже осмотрели каменоломни, так же как и катакомбы святого Иоанна, и что у нас нет желания делать это во второй раз, повел нас прямо к развалинам дворца Агафокла, по сей день именуемого "домом шестидесяти кроватей". От этого дворца сохранилось три большие комнаты; если, как заверил меня проводник, в трех этих комнатах стояло шестьдесят кроватей, то гостеприимство щедрого сиракузянина поистине напоминало гостеприимство наших городских больниц.

Амфитеатр находится всего в нескольких шагах от дома Агафокла; это древнеримское сооружение: греки, как известно, никогда не ценили бои гладиаторов в такой степени, как народ-властелин; он невелик и представляет весьма посредственный интерес для любого, кто видел арены Арля и Нима, а также Колизей в Риме.

Между амфитеатром и театром расположены каменоломни Канатчиков, названные так потому, что ныне здесь производят пеньку; именно в этих каменоломнях находится знаменитый карьер, именуемый "Ухо Дионисия". Я не знаю, какая степень родства существовала между царями Дионисием и Мидасом, но мне обидно за сиракузского тирана: карьер, получивший название в честь его слухового органа, имеет точно такую же форму, какую обычно приписывают ушам царя Фригии, полученным им благодаря щедрости Аполлона.

Этот карьер, происхождение которого, впрочем, до сих пор неизвестно (ибо он выдолблен и отшлифован слишком тщательно, а его форма слишком причудлива для того, чтобы его появление можно было бы объяснить обыкновенной добычей камня), обязан своим названием способности переносить малейшие звуки, раздающиеся внутри него, в небольшую нишу, устроенную возле верхней части его входного отверстия. Эту нишу принято считать кабинетом Дионисия. Тиран, предававшийся весьма своеобразным акустическим исследованиям, будто бы приходил сюда, чтобы подслушивать жалобы, угрозы и планы мести своих узников. Я не советую никому из путешественников подвергать сомнению этот исторический факт, если они не хотят навлечь на себя безмерное презрение своего чичероне.

"Ухо Дионисия" выдолблено в цельной глыбе вертикально обтесанного камня высотой примерно в сто двадцать футов; верхний край входного отверстия находится на высоте приблизительно в семьдесят футов, так что, на мой взгляд, сиракузским заговорщикам было крайне легко воплотить свой замысел в жизнь: достаточно было дождаться момента, когда тиран окажется в своем тайнике, и убрать лестницу. Признаться, у меня сложилось весьма невысокое мнение о древних обитателях Сиракуз, после того как, прочтя труды различных авторов, писавших об этом городе, я убедился, что подобная мысль никогда не приходила сиракузянам в голову.

Проводник предложил нам опробовать на себе справедливость того, что он говорил относительно передачи звуков. Едва он произнес несколько слов, а мы не успели еще ответить "да" или "нет", как трое или четверо молодцев, чей промысел заключается в том, чтобы подстерегать иностранцев, рискнувших забрести в их края, предстали перед нами и принялись суетиться, готовя средства подъема; через десять минут двое из них спустили с вершины скалы веревку. Почти тотчас же веревку привязали к блоку, к веревке прикрепили сиденье, и один из них, подтягиваемый тремя другими, стал подниматься вверх, чтобы ознакомить нас на своем личном примере с этим странным способом передвижения.

Хотя этот пример, каким бы заманчивым он ни казался, не произвел на нас особенно притягательного воздействия, мы все же пожелали, чтобы один из нас повторил этот опыт, и стали тянуть жребий, чтобы узнать, кому выпадет честь подняться в надземную келью тирана. Судьба благоволила Жадену; на его лице появилось кислое выражение, свидетельствовавшее о том, что его не очень обрадовала эта удача; тем не менее он решительно уселся в ожидавшее его кресло. Стоило ему туда сесть, как он тут же величественно взмыл в воздух, словно наши проводники опасались, что клиент передумает, и начал вертеться, словно клубок разматываемых ниток. Милорд принялся громко лаять, увидев, что его хозяин выбрал столь непривычный путь, а я, признаться, наблюдал за ним не без тревоги до тех пор, пока не убедился, что он основательно и удобно обосновался в своей голубятне. Однако, после того как Жаден лично успокоил меня относительно того, как он устроился, я вошел в каменоломню, чтобы заняться там положенными в подобных случаях опытами.

Каменоломня уходит в глубь скалы примерно на триста сорок футов, изгибаясь, но неизменно сохраняя одну и ту же форму. Железные кольца, кое-где встречающиеся на пути, долгое время считались кандалами для узников; однако аббат Каподьечи наглядно доказал, что эти кольца современного происхождения и, по всей вероятности, служили для того, чтобы привязывать к ним лошадей. Это нисколько не помешало нашему проводнику, отнюдь не разделявшему мнение прославленного аббата, выдать их за орудия пытки. Мы не хотели спорить с чичероне из-за такого пустяка и принялись оплакивать вместе с ним участь несчастных, которых столь немилосердно приковывали к стене.

Когда мы дошли до конца каменоломни, проводник, убедившись, что Жаден приложил ухо к маленькому отверстию в стене, в высшей степени полезному для тирана, предложил мне произнести так тихо, как я хотел, но в то же время внятно, какую-нибудь фразу и пообещал, что эти слова немедленно донесутся до моего приятеля. Я попросил Жадена высечь огонь и закурить сигару.

Дав Жадену время отозваться на мою просьбу, исполнение которой должно было доказать мне, что он меня услышал, мы разорвали лист бумаги; затем проводник, оставивший этот опыт напоследок, выстрелил из пистолета, и этот выстрел вследствие того же акустического эффекта показался нам самым настоящим пушечным залпом. Мы тут же поспешили к выходу из каменоломни, чтобы узнать 0 последствиях произведенных опытов. Я увидел Жадена, который курил взасос и скакал на одной ноге, потирая свое ухо. Он отчетливо услышал звук моего голоса и шелест бумаги. Что касается пистолетного выстрела, ставшего для моего друга полной неожиданностью, то из-за него он совершенно оглох на правое ухо. Наш проводник торжествовал.

Жаден спустился тем же способом, каким он поднялся, и без происшествий ступил на землю, не считая того, что он продолжал слышать лишь одним ухом, и эта глухота продолжалась до конца дня.

Мы снова двинулись по древней дороге, вдоль которой тянулись могилы, и, посетив предполагаемую гробницу Архимеда, с высоты которой, по словам нашего проводника, прославленный ученый развлекался тем, что посредством набора зеркал сжигал корабли римлян с такой же легкостью, с какой дети зажигают трут с помощью линзы, прошли через перекресток, на мостовой которого отчетливо виднелись следы колесниц. Мы направлялись к театру, разгоняя на своем пути мириады разноцветных ящериц, единственных нынешних обитательниц древнего Неаполя.

Театр наряду с каменоломнями является самой интересной достопримечательностью Сиракуз. Он был построен греками, но дата его возведения остается совершенно неизвестной. Надпись, найденная на одном из его камней, "BAIIAIIIAE Ф1А11Т1А01Ь>[36], сразу же дала ученым верные указания и навела их на мысль, которую они принялись отстаивать с присущей им уверенностью, что строительство театра восходит ко времени правления царицы Филистиды. Однако, придя к этому открытию, ученые оказались в тупике, так как в истории не сохранилось никаких упоминаний о вышеназванной царице, и в хронологии правителей, от Архия до Гиерона II, нет ни малейшего просвета, куда можно было бы поместить правление женщины. Так что эти два греческих слова продолжают приводить в отчаяние всех сицилийских ученых; когда они повышают голос, споря по какому-либо вопросу, достаточно внятно произнести два эти волшебные слова, и ученые тут же впадают в уныние, тяжело вздыхают, берут свои шляпы и удаляются.

Как бы то ни было, театр по-прежнему здесь, он существует, и этого нельзя отрицать; именно в нем Гелон собрал вооруженный народ и, придя туда один, без оружия, стал давать ему отчет о своем правлении. Агафокл собрал в нем сиракузян после убийства первых лиц города, и, как уверяет Плутарх, туда часто приходил старый и слепой Тимо-леонт, чтобы советами своего разума поддержать тех, кого он освободил силой своих рук.

К тому же нет ничего более живописного, чем эти дивные развалины, которыми завладел какой-то мельник и которых никто у него не оспаривает. Он спокойно ведет здесь хозяйство, нисколько не помышляя о достопамятных событиях, какие он попирает ногами. Воды древнего неаполитанского акведука, ход течения которых был изменен, шумно вытекают из трех маленьких арок и, разбившись на небольшие водопады в двух первых ярусах театра, самым прозаическим образом заставляют вертеться мельничное колесо; выполнив это действие, чересчур полноводный поток растекается по всему сооружению, струится, разбиваясь о камни, и вытекает множеством серебристых протоков, сверкающих посреди рожковых деревьев, алоэ и опунций. В глубине, за равниной, где волнами расстилаются оливковые рощи, виднеется Сира-куза; за Сиракузой раскинулось море.

Зрелище было великолепное. Жаден остановился здесь, чтобы сделать зарисовку. Я помог ему устроиться, а затем расстался с ним, чтобы продолжить прогулку, пообещав вернуться за ним туда, где я его оставил.

Я шел по дороге, ведущей из Сиракузы в Катанию и отделяющей Ахрадину от Тихеи, не находя на ней следов других развалин, кроме тех, что прилегают к самой скале. Здешние дома строили без фундамента, укладывая камень к камню, только и всего; следы их контуров просматриваются, хотя и не без труда. Гораздо легче распознать улицы: колеи, оставленные колесами, служат путеводной нитью и уверенно направляют взгляд. Помимо обломков домов и следов колесниц, на земле до сих пор видны многочисленные ямы разных размеров: очевидно, это были колодцы, водоемы, бассейны, бани и акведуки.

Дойдя до Скала Пупальо, мы, вместо того чтобы спуститься к порту Тротилу, ныне Стентино, не представляющему собой ничего интересного, снова поднялись к Эпиполам, следуя вдоль руин древней стены, которую, как уверяют, шестьдесят тысяч человек построили за двадцать дней по приказу Дионисия.

Эпиполы, как свидетельствует их название, это крепость, возведенная на вершине холма и возвышающаяся над четырьмя другими кварталами Сиракуз. Дата ее строительства неизвестна; известно лишь, что она уже существовала во времена Пелопоннесских войн. Афиняне во главе с Никием захватили крепость и разместили в ней свои склады, но были почти тотчас же изгнаны оттуда своими извечными врагами спартанцами, которые переправились через море и явились на помощь сиракузянам. После изгнания тиранов ее захватил Дион, построивший новые укрепления в придачу к прежним. У подножия Эпипол находятся каменоломни Дионисия Младшего.

Мы поднялись на вершину Эпиполийского холма, украшенного в наши дни телеграфом, который в ту минуту отдыхал с ленивым видом, радовавшим глаз, при том, что другой телеграф продолжал без конца посылать ему сообщения. Мы тихо открыли входную дверь и увидели безмятежно спящих телеграфистов. После этого нам стало понятно, почему бездействует их аппарат.

С высоты Эпиполийского холма, если повернуться спиной к морю, по правую руку от себя видишь равнину, где стоял лагерем Марцелл, а по левую — все течение реки Анапо. На заднем плане этой картины амфитеатром возвышается Бельведере, очаровательная деревушка, казалось, спящая в тени оливковых деревьев с таким же наслаждением, с каким телеграфисты спали в тени своего аппарата.

Проводник обратил мое внимание на маленькую готическую часовню, расположенную в пятистах шагах от деревни, на берегу реки Анапо, и предложил мне ее посетить, так как около полувека тому назад там произошла некая страшная история. Я ответил, что прекрасно вижу отсюда часовню и охотно удовлетворился бы страшной историей, если он соблаговолит мне рассказать ее. Проводник заметил в ответ, что история эта длинная и в высшей степени интересная, а потому, по совести говоря, она не должна идти в счет дневной платы, составляющей полпиастра. Я успокоил чичероне, заверив его, что он получит полпиастра за день работы и еще полпиастра за историю. После этого проводник больше не возражал и приступил к рассказу, к которому мы вернемся в следующей главе.

Прошло уже больше часа. Время близилось к полудню; солнце было в зените и безжалостно испепеляло меня сорокаградусной жарой, в которую вносили свой вклад раскаленные плиты Тихеи. Я подумал, что пора возвращаться к Жадену и отправляться вместе с ним обратно в Сиракузу. Итак, я добрался до театра, где, к своему великому изумлению, обнаружил только стул своего спутника, но не увидел ни его папки для эскизов, ни его солнечного зонта. У меня возникли опасения, что Жаден стал жертвой какой-то страшной истории, вроде той, которую только что поведал мне проводник, как вдруг я заметил, что мой друг восседает верхом на большой ветке роскошного фигового дерева, дававшего ему одновременно тень и пищу. Я подошел к Жадену и заметил ему, что мельник, которому принадлежит дерево, может посчитать вольности, какие тот себе позволяет, очень странными; однако Жаден гордо заявил в ответ, что он чувствует себя здесь как дома и что за десять грано он приобрел право есть фиги вволю и даже набивать ими карманы. Эта сделка показалась мне невыгодной для мельника, так как в панбархатной куртке Жадена было одиннадцать карманов разных размеров.

Мы вернулись в город таким быстрым шагом, что промокли насквозь, словно искупались в одном из трех сиракузских портов. Это объяснило мне превращение Аретузы и Кианеи в ручьи: стоило нам провести еще час на этом восхитительном солнце, и мы бы тоже безусловно обратились в реки.

Господин ди Гаргалло предвидел, что в эту страшную жару нам вряд ли захочется немедленно отправляться в путь. Поэтому он заказал лодку только на три часа дня, что давало нам полчаса на ванну и полтора часа на отдых. Таким образом, когда матросы пришли нам сказать, что все готово, мы были свежими и бодрыми, как будто со вчерашнего дня не покидали постелей.

На сей раз мы пустились в плавание из Большой гавани. Именно здесь произошло знаменитое морское сражение между афинянами и сиракузянами, в котором было сожжено двадцать и потоплено шестьдесят афинских кораблей. В наши дни весь сиракузский морской флот состоит из десяти—двенадцати лодок наподобие той, в которую мы сели.

Прежде всего мы посетили реку Алфей: по месту и почет. Как уже было сказано, после того как река Алфей исчезает возле Олимпии, она снова появляется в Большой гавани, в двухстах шагах от источника Аретузы; на поверхности моря заметно бурление его волн, и, как говорят, если опустить в него на некоторую глубину бутылку, то она заполняется пресной и вполне пригодной для питья водой. К сожалению, мы не смогли это проверить, так как у нас не было необходимых предметов для проведения опыта.

После этого мы направились напрямую через гавань к устью Анапо, еще одного речного потока, определенным образом отмеченного в мифологии, хотя своей известностью Анапо обязан в большей степени реке Кианее, с которой он сливается, чем себе самому. В самом деле, река Кианея, впадающая в Анапо приблизительно в четверти льё от его устья, носит имя самой аристократичной из нимф, наяд и дриад. Никто ничего не знает в точности о ее отце и матери, но достоверно известно, что она была родственницей другой Кианеи, дочери речного потока Меандра, превращенной в скалу за то, что она не захотела слушать прекрасного юношу, который был страстно влюблен в нее и покончил с собой в ее присутствии, но его смерть не вызвала у нее ни малейшего волнения. Поспешим добавить, что наша Кианея отнюдь не отличалась таким твердым закалом; поэтому она была обращена в источник, что было некогда обычным превращением для чувствительных душ. Вот каким образом произошло это достопамятное событие. Мы предоставляем рассказать о нем г-ну Ренуару, переводчику "Метаморфоз" Овидия. Этот отрывок, датируемый 1628 годом, должен дать представление о том, как понимали античность в середине царствования Людовика XIII, прозванного Справедливым, но не потому, как можно было бы подумать, что он велел казнить господ де Марильяка, де Бутвиля, де Сен-Мара, де Ту и де Монморанси, а потому, что он родился под знаком Весов.

Плутон, только что похитивший Прозерпину, увозит ее на своей колеснице, не зная толком, куда он ее везет; наконец, он оказывается в окрестностях Ортигии. Вот текст переводчика.

Там-то жила — от нее происходит и местности имя —

Нимфа, в Сицилии всех знаменитее нимф, Кианея.

Вот, до полживота над поверхностью водной поднявшись,

Деву узнала она. "Не проедете дальше! — сказала. —

Зятем Цереры тебе не бывать против воли богини;

Просьбой, не силою взять ты должен был деву. Коль можно С малым большое равнять, — полюбил и меня мой Анапис,

Все ж он меня испросил, я в брак не со страха вступила". Молвила нимфа и их, в обе стороны руки раздвинув,

Не пропустила. Сдержать тут гнева не мог уж Сатурний. Страшных своих разогнал он коней и в бездну пучины Царский скиптр, налету закрутившийся, мощной рукою Кинул, — и, поражена, земля путь в Тартар открыла И колесницу богов приняла в середину провала.

А Кианея, скорбя, что похищена дева, что этим Попрано право ее, с тех пор безутешную рану Носит в безмолвной душе и вся истекает слезами.

В воды, которых была божеством лишь недавно великим,

Вся переходит сама, утончаясь; смягчаются члены,

Кости — можно согнуть, и ногти утратили твердость,

Что было тоньше всего становится первое жидким, —

Пряди лазурных волос, персты ее, икры и стопы.

После, как члены она потеряла, в холодные струи Краток уж был переход. Бока, спина ее, плечи И ослабевшая грудь — все тонкими стало ручьями.

Вот наконец, вместо крови живой, в изменившихся жилах Льется вода, и уж нет ничего, что можно схватить бы.[37]

Этот перевод пользовался грандиознейшим успехом в особняке Рамбуйе. Мадемуазель де Скюдери расценивала приведенный нами фрагмент как важнейшую часть произведения; Шаплен наслаждался им, а мадемуазель Поле сама обращалась в ручей всякий раз, когда этот отрывок читали в ее присутствии.

По всей видимости, брак Анапо и Кианеи оказался удачным, ибо берега русла, по которому они текут вместе, поистине восхитительны. Это настоящие стены зеленых зарослей, которые изгибаются дугой, образуя прохладный и сумрачный свод. Время от времени казалось бы нарочно проделанные просветы, хотя на самом деле они сотворены природой и случаем, позволяют разглядеть на левом берегу развалины Эпипол, а на правом — руины построенного Гелоном храма Юпитера Урия, от которого сохранились лишь две колонны. Именно в этом храме стояла знаменитая статуя под золотым покрывалом, которое присвоил себе Дионисий, используя хитроумный предлог, что оно было слишком тяжелым для лета и слишком холодным для зимы. Верресу, собиравшему предметы искусства, статуя без покрывала понравилась даже больше, и он отправил ее в Рим. Это было одно из трех прекраснейших изваяний античного мира: двумя другими, как известно, были статуи Венеры Каллипиги и Аполлона.

Во времена Мирабеллы, сицилийского писателя, сочинявшего в начале XVII века, еще стояли семь колонн этого храма; они были цельными, и их высота составляла двадцать пять ладоней.

Примерно напротив этих колонн можно пройти под одноарочным мостом, переброшенным через Анапо, и, сделав еще сто шагов, оказаться на месте слияния обеих рек. Из соображений галантности мы оставили Анапо справа от себя и отправились дальше по берегу Кианеи.

Впрочем, нет ничего более дивного, чем бесконечные извивы этой очаровательной реки с берегами, сплошь заросшими папирусом, этим царем тростников. То это прелестные маленькие озера с различимым дном; то быстрый поток с крутыми берегами, в журчании которого слышится голос самой нимфы, все еще рассказывающей Овидию о своем печальном преображении; то маленькие островки, населенные множеством водяных птиц, которые улетали при нашем приближении или ныряли в заросли тростника, где мы могли следить за их бегством по тому, как эти дебри гибкого зыбкого камыша колыхались от их движения. Таким образом мы примерно в течение часа поднимались вверх по течению, пока не добрались до источника, с которого начинается ручей, — большого водоема окружностью примерно в сто футов. Именно здесь Плутон ударил оземь своим трезубцем и скрылся в преисподней. Поэтому ходят слухи, что этот источник — пропасть, дна которой никто никогда не мог обнаружить. Местные жители называют его Ла Пизма. Вокруг этого источника карфагеняне некогда разбили свой лагерь.

На обратном пути граф ди Гаргалло приказал нашим матросам ненадолго остановиться в восхитительном месте, защищенном со всех сторон от солнца густыми зарослями папируса, стебли которого при малейшем ветре грациозно качают своими косматыми головками. По преданию, именно здесь происходила сцена с сестрами Калли-пигами.

Сестры Каллипиги были, как известно, жительницами Сиракуз. Это были не только две самые богатые в городе наследницы, но и две самые прекрасные девушки, каких только можно было увидеть от Мегары до мыса Пахин. Среди даров, какими наградила их щедрая природа, были те самые пышные формы, благодаря которым они получили свое имя. И вот как-то раз, когда сестры купались вдвоем в том самом месте, где мы находились, между ними разгорелся спор, причем каждая утверждала, что красотой превосходит другую. Поскольку самим спорщицам трудно было разрешить эту тяжбу, они позвали пастуха, пасшего поблизости стадо. Пастух не заставил дважды подавать ему знак; он прибежал, и обе сестры, выйдя из воды и представ перед ним во всей своей ослепительной наготе, попросили его рассудить их. Новоявленный Парис долго смотрел на них, переводя свой пылающий взор с одной на другую не в силах принять решение; наконец, он высказался в пользу старшей сестры. Она же, придя в восторг от этого решения, предложила пастуху руку и сердце, которые, как нетрудно понять, он принял с благодарностью. Ну а та, что была моложе, сделала такое же предложение младшему брату судьи, ибо он, явившись сразу же после того как пастух вынес приговор, заявил, что опровергает его. После этого четверо молодых людей воздвигли храм в честь Красоты; а поскольку каждый из них продолжал отстаивать свое мнение, обе соперницы решили предоставить судить о них последующим поколениям: они заказали у двух лучших скульпторов своего времени две статуи Венеры, которые по сей день носят их имя; одна из этих статуй находится в Неаполе, а другая — в Сиракузе. С тех пор минуло две тысячи триста лет, а последующие поколения, все еще пребывающие в сомнении, до сих пор не вынесли решения в пользу одной из сестер: "Adhuc sub judice lis est[38]", как сказал Гораций.

Что за благословенные времена, когда пастухи женились на принцессах! Да еще каких принцессах!

ГОТИЧЕСКАЯ ЧАСОВНЯ

Читатель помнит ту маленькую готическую часовню, которую показал мне проводник с высоты Эпиполийско-го холма и на которую я не хотел идти смотреть из-за стоявшей тогда сенегальской жары. Эта часовня принадлежала семейству Сан Флоридио. Построенная одним из предков теперешнего маркиза, она служила прежде всего местом погребения членов этого семейства. Существовало старинное предание об этой часовне, в которой якобы находились не только склепы: ходили слухи о неведомых подземельях, где будто бы укрывался один из графов ди Сан Флоридио в период войн с испанскими арагонцами, войн, во время которых присущий ему патриотизм обрекал его на смерть. По преданию, граф просидел в этом убежище десять лет, и его регулярно кормили там старые слуги, которые с риском для собственной жизни каждую вторую ночь приносили ему в подземелье питье и еду. Граф ди Сан Флоридио десятки раз мог спастись бегством и добраться до Мальты или Франции, но он так и не согласился покинуть Сицилию, не теряя надежды, что для нее пробьет час свободы, и полагая, что ему надлежит быть здесь по первому сигналу.

В 1783 году еще были живы двое отпрысков мужского пола этого семейства: маркиз и граф ди Сан Флоридио. Маркиз жил в Мессине, а граф — в Сиракузе. Маркиз был бездетным вдовцом, и подле него находились только двое слуг: девушка из Катании, лет восемнадцати—двадцати, по имени Терезина, прежде служившая его покойной жене, а также мужчина не старше тридцати лет, которого звали Гаэтано Кантарелло, последний из рода верных слуг, столь убедительно доказавших некогда свою преданность прежнему маркизу и из поколения в поколение проживавших в доме главы семьи. Только этот глава семьи был посвящен в тайну подземелья, тайну, которую он должен был передать своему сыну и которую он хранил в тем большем секрете, что рано или поздно маркизам ди Сан Флоридио, неизменно пребывавшим в стане патриотов, могло снова понадобиться это никому не известное убежище.

В главе, посвященной Мессине, мы рассказывали о землетрясении 1783 года и о его прискорбных последствиях. Маркиз ди Сан Флоридио стал одной из жертв этого печального события. Кровля его дворца обрушилась, и он был убит упавшей балкой; двое его слуг, Терезина и Гаэтано, выжили во время этого бедствия, оставшись целыми и невредимыми, несмотря на то, что Гаэтано, пытавшийся спасти хозяина, как говорили, оставался под развалинами дома больше часа. Таким образом, граф ди Сан Флоридио, представитель младшей ветви рода, оказался главой семейства, унаследовав титул и состояние своего старшего брата. Маркиз, умерший в ту минуту, когда он менее всего этого ожидал, унес тайну часовни с собой в могилу; однако следует сказать, что граф ди Сан Флоридио больше всего сожалел не об этом секрете, а о сумме в 50—60 тысяч серебряных дукатов наличными, которые, как известно, хранились в сундуках покойного и которые, несмотря на многократные поиски, так и не удалось найти. Бедный Кантарелло был в отчаянии из-за этой пропажи, ибо, заявлял он, готовый рвать на себе волосы, ее могли вменить в вину ему. Граф утешал Гаэтано изо всех сил, говоря, что преданность слуг семьи слишком хорошо известна, чтобы его могло коснуться подобное подозрение; в подтверждение своих слов он предложил Гаэтано занять подле него то место, какое тот прежде занимал подле его брата, но Кантарелло ответил, что, потеряв такого хорошего хозяина, он не желает больше никому служить. Тогда граф спросил, известна ли ему тайна часовни; Гаэтано заверил, что он ничего о ней не знает. После этого разговора граф предложил достойному слуге довольно значительную сумму, но тот отказался и удалился в окрестности Катании, и никто больше о нем ничего не слышал. Граф ди Сан Флоридио вступил во владение состоянием брата, которое было огромным, и принял титул маркиза.

С тех пор прошло десять лет, и маркиз ди Сан Флори-дио, заново отстроивший дворец своего брата, летом жил в Мессине, а зимой в Сиракузе; однако, где бы маркиз ни находился, он непременно заказывал в семейной часовне мессу за упокой души покойного. Эту мессу служили в тот самый час, когда произошло трагическое событие, а именно, в девять часов вечера.

Близилась десятая годовщина гибели маркиза, и ее собирались отметить с обычной торжественностью, но в этот раз на службе должен был присутствовать новый персонаж, играющий главную роль в этой истории. Это был молодой граф дон Фердинандо ди Сан Флоридио, которому недавно исполнилось восемнадцать лет и который, только что закончив учебу в колледже Палермо, прибыл домой лишь несколькими днями раньше.

Дон Фердинандо прекрасно знал, что он носит одно из самых славных имен и что ему предстоит стать наследником одного из самых крупных на Сицилии состояний. И потому он старался вести себя как истинный дворянин. Это был красивый молодой человек с иссиня-черными волосами, чей цвет, к сожалению, был скрыт под слоем пудры, которой тогда посыпали волосы, с карими глазами, греческим носом и белоснежными зубами; он ходил подбоченившись, слегка сдвинув шляпу набекрень, и очень любил смеяться над святынями, как это было принято в ту пору; что же касается остального, то юноша был превосходным наездником, искусным фехтовальщиком и плавал как рыба — словом, он умел все, чему учили в колледже для дворянских детей. Правда, говорили, что к этим традиционным занятиям прекрасные дамы Палермо добавили иные уроки, к которым граф Фердинандо пристрастился не меньше, чем к тем, какие он столь блестяще усвоил, хотя эти женские уроки и не значились в школьной программе. Одним словом, молодой, красивый и храбрый граф вернулся в Сиракузу, находясь в том удалом возрасте, когда всякий мужчина полагает, что ему суждено стать героем какого-нибудь романа.

Между тем настала десятая годовщина гибели маркиза. Отец и мать графа за три дня до этого известили сына о предстоящей траурной церемонии, чтобы он к ней подготовился. Дон Фердинандо, который редко посещал церковь и, как мы уже говорили, был отъявленным вольтерьянцем, предпочел бы освободиться от этой повинности, но он понимал, что нельзя уклониться от выполнения родственного долга и что всякая выходка такого рода по отношению к дяде, от которого он получил в наследство сто тысяч ливров годового дохода, была бы крайне неприличной. К тому же молодой человек надеялся, что эта церемония привлечет в маленькую часовню, сколь бы уединенной она ни была, какую-нибудь прекрасную даму из Сиракузы или какую-нибудь хорошенькую крестьянку из Бельведере, и, таким образом, траурный наряд, который ему придется надеть по этому печальному случаю, так или иначе не останется незамеченным. Итак, дон Фердинандо вполне спокойно смирился с обстоятельствами и, посадив отца и мать в дорожные носилки, столь решительно вскочил в свои, словно собирался на бал, где ему предстояло участвовать в кадрили.

Попутно расскажем немного об этом прелестном способе путешествия. На Сицилии существуют лишь три средства передвижения: экипаж, мул и дорожные носилки.

Экипаж в древней Тринакрии представляет собой то же самое, что и в других местах, если не считать того, что он сохранился здесь в виде кареты, а такое несказанно порадовало бы славного герцога де Сен-Симона, если бы, дабы покарать нынешних грешников, Господь позволил ему вернуться на этот свет. Кареты созданы для улиц, по которым можно ездить в каретах, а также для дорог, по которым можно путешествовать в экипаже; в каждом городе найдется то или иное количество проезжих улиц, и я затрудняюсь назвать их число. Что же касается проезжих дорог, то их сосчитать проще, поскольку существует всего одна такая дорога: она ведет из Мессины в Палермо и обратно. Таким образом, если у вас иной маршрут, то вам придется ехать на муле или в дорожных носилках.

Всем известно, что значит ехать на муле, и, стало быть, мне незачем распространяться о таком способе путешествия, но людям обычно невдомек, что значит ехать в носилках, по крайней мере, так, как понимают это на Сицилии.

Дорожные носилки — это большой портшез, рассчитанный, как правило, на двух человек, которые, вместо того чтобы сидеть бок о бок, как в современных двухместных экипажах, располагаются друг против друга, как в наших старинных колясках визави. Этот портшез ставят на парные оглобли, которые прилаживают к спинам двух мулов: один из слуг ведет первого, за которым просто следует второй. В итоге движение носилок, тем более в стране со столь пересеченной местностью, как Сицилия, довольно точно уподобляется килевой качке корабля и точно так же вызывает морскую болезнь. Поэтому каждого, как правило, охватывает неприязнь к людям, с которыми он путешествует подобным образом. По прошествии часа, проведенного в носилках, вы начинаете препираться со своим лучшим другом, а к концу первого дня пути ссоритесь с ним навеки. Если бы Дамон и Пифий, эти античные образцовые друзья, пустились в путь из Катании в дорожных носилках, то, приехав в Сиракузу, они непременно стали бы драться на дуэли и по-братски убили бы друг друга, точь-в-точь как Этеокл и Полиник.

Поэтому маркиз и маркиза вышли из носилок, бранясь, и муж даже не подумал подать жене руку, так что маркизе пришлось позвать своих слуг, чтобы они помогли ей спуститься. Что же касается молодого графа, то он ловко спрыгнул из своих носилок на землю, достал из кармана красивое зеркальце, чтобы убедиться, что его прическа не растрепалась, поправил свое жабо, аристократически взял под левую руку шляпу и вошел в маленькую церковь вслед за своими благородными родителями.

Вопреки ожиданиям молодого графа, в часовне не было ни единой души, за исключением священника, ризничего и певчих. Дон Фердинандо хмуро огляделся, три-четыре раза вполне непринужденно обошел церковь и, решив, что стоять на коленях крайне неудобно, в конце концов уселся в исповедальне, где, еще прежде убаюканный покачиванием дорожных носилок, вскоре уснул.

Граф спал, как и подобает это делать в восемнадцатилетнем возрасте. Поэтому он проспал всю заупокойную службу, и его не разбудили ни серпент, ни орган, ни "De Profundis"[39]. Когда богослужение закончилось, маркиза принялась повсюду разыскивать сына и даже вполголоса звать его; однако маркиз, все еще пребывавший в дурном настроении после поездки, повернулся к жене и сказал, что ее сын — распутник, которого она балует своей непомерной материнской слабостью, и что ему совершенно ясно: если тот исчез, то искать его следует вовсе не в церкви. Бедной матери нечего было на это ответить: отсутствие молодого человека на столь торжественной церемонии свидетельствовало против него; она опустила голову и вышла из часовни. Выйдя вслед за ней, маркиз закрыл входную дверь на ключ, и они снова сели в носилки, собираясь вернуться в Сиракузу. Маркиза заглянула в носилки сына, надеясь его там увидеть, но она ошибалась: в носилках никого не было. Тогда она велела носильщикам дожидаться дона Фердинандо, однако маркиз, высунув голову из дверцы, заявил, что раз граф счел уместным уйти, не сказав, куда направляется, то он вернется пешком; впрочем, это не было таким уж большим наказанием, поскольку часовня находилась не более чем в одном льё от Сиракузы.

Маркиза, привыкшая повиноваться, безропотно села в супружеские носилки, которые тотчас же двинулись в путь в сопровождении пустых носилок сына.

Вернувшись во дворец, маркиза потихоньку справилась о графе и не без тревоги узнала, что он еще не вернулся. Однако эта тревога вскоре утихла, стоило маркизе подумать о том, что у мужа есть загородный дом в Бельведере и что, по всей вероятности, их сын отправился ночевать туда, рассудив, что после одиннадцати часов в Сира-кузе закрывают ворота, так как это город-крепость.

Однако, как известно читателю, ничего подобного не произошло. Граф ди Сан Флоридио не шатался неизвестно где, в чем его обвинял маркиз, и не заночевал в Бельведере, на что надеялась маркиза. Молодой человек преспокойно спал в исповедальне, видя во сне, как княгиня ди М..., самая красивая женщина в Палермо, с глазу на глаз дает ему уроки плавания в прудах Фавориты, и он сладко похрапывал, наслаждаясь этим приятным сновидением.

В два часа ночи граф проснулся, потянулся, зевнул, протер глаза и, полагая, что лежит в своей кровати, хотел было перевернуться на другой бок, но больно ударился головой об угол исповедальни. Удар был настолько сильным, что молодой граф широко открыл глаза и тотчас же окончательно проснулся. Сначала дон Фердинандо с удивлением огляделся, совершенно не представляя себе, где он находится, но мало-помалу вспомнил все: вчерашнюю поездку, разочарование, которое он испытал, оказавшись в безлюдной часовне, и, наконец, как от усталости и скуки он забрел в исповедальню, где ему довелось заснуть, а теперь проснуться. После этого молодой человек догадался об остальном: он понял, что отец и мать, потеряв его из вида, вернулись в Сиракузу и, ни о чем не подозревая, оставили его в часовне одного. Подойдя к двери, граф обнаружил, что она наглухо закрыта, и это подтвердило его предположение; затем он достал из жилетного кармана часы с боем, надавил на репетир, убедился, что сейчас половина третьего ночи, весьма здраво рассудил, что ворота Сиракузы закрыты, а в замке Бельведере все спят, поэтому у него остается только один выход — провести ночь под открытым небом. И полагая, что, даже если в исповедальне находиться не так приятно, как в собственной постели, здесь все-таки лучше, чем в какой-нибудь канаве, он вернулся в свой импровизированный альков, как можно удобнее там устроился и закрыл глаза, чтобы поскорее снова увидеть приятный сон, ход которого был на время прерван.

Постепенно граф стал погружаться в те сумерки души, которые для разума уже не являются больше днем, но еще не стали ночью, как вдруг его слух, чувство, засыпающее у нас последним, смутно уловил шум открывающейся двери и скрипевших при этом петельных крюков. Дон Ферди-нандо тотчас распрямился, вперил взгляд в глубь церкви и увидел человека с фонарем в руке, склонившегося над боковым алтарем, ближайшим к исповедальне, где находился граф. Незнакомец почти тотчас же выпрямился, поднес фонарь к губам и задул огонь; затем, закутавшись в наполовину итальянский, наполовину испанский плащ, который сицилийцы именуют феррайоло, он пересек всю церковь, стараясь ступать как можно тише, прошел так близко от графа, что тот мог бы до него дотронуться, если бы протянул руку, приблизился к входной двери, открыл ее и ушел, закрыв за собой дверь на ключ.

Дон Фердинандо лишился дара речи и оцепенел, отчасти от страха, отчасти от изумления. Наш юный граф не был из числа тех железных людей, какие встречаются в романах, одним из тех героев, какие, подобно Нельсону, в пятнадцатилетием возрасте задают вопрос, что такое страх. Нет, это был всего лишь славный юноша, любитель приключений, но он был суеверным человеком, как все сицилийцы и каким становится кто угодно, оказавшись ночью в одиночестве перед алтарем в безлюдной церкви, где под ногами — могилы, над головой — Бог и повсюду царит тишина. Так что, хотя дон Фердинандо, застигнутый врасплох в разгар своего полусна, прежде всего схватился за шпагу, чтобы дать отпор этому видению, чем бы оно ни было, он не был раздосадован, когда это видение прошествовало мимо, явно не заметив его. Сначала он подумал, что это какое-то потустороннее существо, какой-то из его предков, который, недовольный тем предпочтением, какое оказывают покойному маркизу, каждый год удостаивая его заупокойной мессы, бесшумно вышел из могилы, чтобы потребовать такого же знака внимания по отношению к себе. Однако, когда таинственное существо поднесло к губам фонарь, чтобы задуть огонь, отбрасываемый им, свет озарил лицо пришельца и граф отчетливо увидел, что незнакомец в плаще был высокий мужчина лет сорока—сорока пяти, которому его черная борода и черные усы, равно как и явно мучившее его внутреннее беспокойство, придавали суровый и мрачный вид. Таким образом, кое-что прояснилось, и дон Фердинандо убедился, что перед ним существо той же породы, хотя, возможно, и не того же звания, что и он сам. Это убеждение отчасти успокоило юношу, однако не совсем: понятно, что неизвестный человек не проникает тайком в часовню, где у него явно не может быть никаких дел, без какого-либо дурного умысла. И потому следует признать, что сердце молодого графа учащенно забилось, когда этот человек прошел в двух шагах от него; это сердцебиение, которое, независимо от того, чем оно было вызвано, свидетельствовало о сильном перевозбуждении, прекратилось лишь спустя десять минут после того, как дверь за незнакомцем закрылась и дон Фердинандо убедился, что он остался в часовне совершенно один.

Понятно, что молодой человек и помыслить не мог о том, чтобы снова уснуть; теряясь в бесконечных догадках, он провел остаток ночи настороже, пытаясь подвести хоть сколько-нибудь основательную базу под цепь непрерывных предположений, которые строило его воображение. И тут граф припомнил то самое семейное предание, в котором говорилось о подземелье, где маркиз ди Сан Флоридио, объявленный вне закона и приговоренный к смертной казни, прятался в течение десяти лет; но юноше также было известно, что его дядя умер, не успев передать кому бы то ни было тайну подземелья. Тем не менее это воспоминание, каким бы неполным и противоречивым оно ни было, словно пролило лучик света на мрак, окутывавший молодого графа: он подумал, что этот секрет, казалось бы, навеки унесенный в могилу, вполне мог открыться волей случая. Первоначальный вывод из этой новой идеи заключался в том, что подземелье стало логовом шайки разбойников, с атаманом которых дон Фердинандо имел честь столкнуться лицом к лицу; однако вскоре граф рассудил, что поблизости уже довольно давно не было слышно о каком-нибудь значительном грабеже или крупном убийстве. Конечно, здесь, как всегда, происходили кражи кошельков и табакерок, тут и там случалась поножовщина, из-за чего командира ночной стражи раз или два раза в неделю поднимали с постели, но ни одно из этих мелких происшествий не указывало на то, что в округе орудует постоянная организованная банда под началом столь решительного главаря, каким казался человек в плаще; следовательно, пришлось распрощаться с этим предположением.

Между тем, пока молодой граф строил и опровергал бесконечные догадки, прошло время и в церковь заглянули первые лучи рассвета; дон Фердинандо подумал, что, если он собирается позже вникнуть в эту историю, нельзя допустить, чтобы его увидели рядом с часовней. Поэтому, пользуясь еще царящими на улице сумерками, он забрался с помощью нескольких стульев на окно, открыл его, вылез наружу, благополучно спрыгнул вниз с высоты в восемь—десять футов, вернулся в Сиракузу, как только открыли городские ворота, и подкупил привратника, который за две унции пообещал доложить маркизу и маркизе, что их сын вернулся накануне домой на полчаса позже, чем они.

Благодаря этой мере предосторожности, все произошло так, как и рассчитывал молодой граф; когда он спустился к завтраку, маркиз столь охотно удовольствовался отговоркой сына по поводу его вчерашнего исчезновения, что дону Фердинандо стало ясно: отец, введенный в заблуждение привратником относительно того, сколько продолжалось отсутствие сына, не придал этому особого значения.

С маркизой же все обстояло иначе: она не смыкала глаз до рассвета и слышала, как вернулся сын, но умолчала о его шалости, опасаясь, как бы ее любимого дона Фердинандо не стали бранить. К тому же в первых ночных отлучках сына всегда присутствует нечто лестное для материнского самолюбия.

Когда дон Фердинандо оказался у себя комнате, а затем и в своей постели, он вначале надеялся вознаградить себя за перерыв в сне, вызванный появлением таинственного незнакомца, но, стоило юноше закрыть глаза, как это видение снова и снова возникало в его памяти и, несмотря на то, что он изнемогал от усталости, все время гнало от него сон. Таким образом, молодой граф только и думал, что о своем ночном приключении, когда настала пора завтракать и ему надо было спуститься в столовую.

Мы уже говорили, что завтрак, как и надеялся дон Фердинандо, прошел для него без каких-либо осложнений; осмелев от снисходительности отца, граф с деланным безразличием обмолвился, что он отправляется охотиться в Пантанелли. Маркиз не стал чинить препятствий этому замыслу сына, и после завтрака граф отбыл в сопровождении охотничьей собаки, с ружьем в руке и ключом от часовни, пообещав матери принести ей к ужину целый поднос бекасов.

Граф обошел Пантанелли для очистки совести, а также для того, чтобы его гетры и собака оказались забрызганными грязью, и попытался подстрелить двух-трех бекасов, но промахнулся; добравшись до часовни, он устремился прямо к двери, открыл ее и запер за собой, так что никто его не заметил. И в этом нет ничего удивительного: был час пополудни, а в такое время на Сицилии не принято носиться по полям, если только Церера не превратила вас в ящерицу, как Стеллиона.

Несмотря на небольшие размеры окон и на то, что дневной свет, проникая внутрь лишь сквозь расписные стекла, ослаблялся, часовня была достаточно хорошо освещена, чтобы дон Фердинандо мог приступить к своим поискам. Прежде всего молодой граф направился к исповедальне, где накануне его одолел сон, а затем обратил свои взоры на алтарь, над которым у него на глазах склонялся человек в плаще. Он подошел к алтарю и принялся шарить по обеим сторонам от него, надеясь отыскать какое-нибудь входное отверстие, но ничего не нашел. Между тем собака графа упорно обнюхивала стену справа от дарохранительницы, словно учуяла какой-то след, и, поглядывая на хозяина, тихо и протяжно скулила. Дон Фердинандо, знавший, что чутье никогда не подводило его верного пса, больше не сомневался, что незнакомец прошел через эту часть стены; но, сколько он ни смотрел, ему так и не удалось отыскать никаких следов какого-нибудь отверстия, так что после часа бесплодных поисков дон Фердинандо покинул часовню, отчаявшись раскрыть обычными средствами тайну, которую она хранила.

Выйдя из часовни, молодой граф остановил свой выбор на единственном решении, которое ему оставалось принять, а именно, снова укрыться ночью в часовне, подстеречь там человека в плаще и, благодаря темноте, узнать его секрет. Этот замысел требовал некоторых подготовительных мер, а также определенной независимости и свободы, на что дон Фердинадо не мог надеяться в Сиракузе, где он пребывал под двойным надзором маркиза и маркизы; поэтому молодой человек немедленно выработал определенный план.

На обратном пути дон Фердинандо снова пошел через болота, где в изобилии водилась дичь, и поскольку он был хорошим стрелком, если только ничто не отвлекало его в тот миг, когда ему надо было целиться, то вскоре составил достойный набор бекасов, чирков и коростелей. Вернувшись домой, граф положил к ногам матери свою охотничью добычу и заявил, что недавняя прогулка доставила ему такое удовольствие, что, с позволения маркиза и маркизы, он рассчитывает провести несколько дней в Бельведере, где у него будет больше возможностей вволю поохотиться. Маркиз, становившийся очень покладистым всякий раз, когда ему не предстояло или не приходилось ехать в дорожных носилках, ответил, что он не возражает; маркиза попыталась было высказать какие-то замечания по поводу данного развлечения, но маркиз ответил ей, что, напротив, охота — это вполне аристократическая забава и, по его мнению, как нельзя лучше подобающая дворянину. Он сам, добавил маркиз, в свое время нередко предавался ей, да и у его предков это было излюбленное занятие. К тому же, даже в античные времена охота была уделом преимущественно людей благородного происхождения, причем из самых знатных семейств, и свидетельство тому — Мелеагр, который был сыном Ойнея и царем Калидона; Геркулес, который был сыном Юпитера и Семе-лы, и, наконец, Аполлон, который был сыном Юпитера и Латоны, то есть бога и богини, и, стало быть, принадлежал к безупречному роду как по отцовской, так и по материнской линии, а потому вполне мог бы, как и он, маркиз ди Сан Флоридио, по праву быть рыцарем Мальтийского ордена. Маркиз прекрасно понимал, что бекасам, коростелям и чиркам далеко до змея Пифона, Немейского льва и Калидонского вепря, но, в конечном счете, его сыну, каким бы отважным он ни был, приходилось убивать лишь то, что попадалось ему на пути, а если бы случайно его пес выследил бы какое-нибудь чудовище, то, по мнению отца, дон Фердинандо непременно предал бы монстра смерти.

Бедной матери нечего было возразить на эту ученую речь, поэтому она только вздохнула, поцеловала сына и посоветовала ему вести себя осмотрительно.

В тот же вечер дон Фердинандо обосновался в загородном доме маркиза ди Сан Флоридио, расположенном всего лишь в пятистах шагах от готической часовни, которая находилась на землях поместья.

Как бы велико ни было желание юноши тотчас же возобновить свой ночной опыт, ему пришлось отложить его до следующего дня. Молодому графу надо было изучить окрестности, раздобыть ключ от калитки парка и навести у соседей кое-какие справки.

Собранные им сведения оказались бесполезными. Соседи прекрасно помнили, что время от времени в Бельведере видели мужчину, чьи приметы совпадали с приметами того, о ком расспрашивал граф, но никто не знал этого человека. Тем не менее садовник пообещал собрать более достоверные сведения об этом незнакомце.

Как только стемнело, дон Фердинандо, вооруженный шпагой и парой пистолетов, вышел через садовую калитку, в одиночку добрался до часовни, запер за собой дверь, вошел в исповедальню, расположился там, словно часовой в будке, и просидел, не смыкая глаз, до рассвета, так и не увидев снова незнакомца в плаще и не став свидетелем какого-нибудь иного связанного с ним происшествия.

Граф проделывал этот опыт три ночи подряд, но так ничего и не добился. Дон Фердинандо начал склоняться к мысли, что все это ему приснилось и что его собака учуяла крысиный след.

И все же дон Фердинандо отнюдь не считал себя побежденным и собирался провести очередную ночь на своем обычном посту, как вдруг мать сообщила ему, что, как ей стало известно, ее сестра, настоятельница монастыря урсулинок в Катании, тяжело больна и что, решив навестить сестру, маркиза просила сына сопровождать ее в качестве кавалера. Хотя дон Фердинандо всецело руководствовался собственными прихотями, он был воспитан в традициях аристократического почитания родителей. Молодой человек наказал садовнику быть начеку и наблюдать во время его отсутствия, не появится ли снова в Бельведере чернобородый мужчина, после чего отбыл, чтобы предоставить себя в распоряжение маркизы.

Маркиза уезжала на следующее утро; она полагала, что сын поедет вместе с ней в дорожных носилках, но дон Фердинандо, ненавидевший этот способ передвижения, попросил разрешения сопровождать ее верхом. Это разрешение было ему даровано, ибо маркиз считал верховую езду не менее благородным занятием, чем охота, которая входит в число предметов, в высшей степени подобающих воспитанию дворянина.

Маркиза и граф отбыли в назначенный час, сопровождаемые своими кампиери. Когда они добрались до Мелил-ли, граф увидел человека, выезжавшего верхом из города и следовавшего по той же дороге, что и они, так что им неизбежно суждено было встретиться. По мере приближения всадника дон Фердинандо все внимательнее всматривался в его лицо: ему казалось, что он узнал незнакомца в плаще; когда расстояние между ними сократилось до двадцати шагов, у графа не осталось больше никаких сомнений.

Множество планов, один безумнее другого, тотчас же промелькнули в уме молодого человека: он хотел подъехать прямо к незнакомцу, приставить к его груди пистолет и заставить его признаться, зачем он ходил в их семейную часовню; он хотел последовать за всадником, держась чуть позади него, а по прибытии в Бельведере приказать, чтобы его задержали; он хотел дождаться вечера, под покровом темноты помчаться в часовню и снова спрятаться в исповедальне, надеясь застигнуть незваного гостя врасплох; однако затем граф рассмотрел одну за другой трудности или, скорее, непреодолимые преграды на пути осуществления всех этих планов и признал, что они не только неустранимы, но и к тому же еще лишают его всякой надежды достичь своей цели. Тем временем человек в плаще проехал мимо.

Дона Фердинандо, отставшего от носилок и в неподвижности застывшего на дороге, как будто он и его лошадь окаменели, вывел из раздумий один из кампиери его матушки, осведомившийся от имени маркизы о причине этой странной остановки на тридцатипятиградусном солнцепеке. Дон Фердинандо ответил, что он любуется пейзажем, который отсюда кажется ему особенно живописным; затем, пришпорив лошадь, он догнал носилки маркизы.

Между тем одно успокаивало дона Фердинандо: незнакомец, несомненно собиравшийся в тот же вечер посетить их семейную часовню, очевидно, наведывался туда периодически, и, поскольку со времени его последнего визита прошло шесть дней, оставалось подождать еще столько же, чтобы снова его там застать. Таким образом, граф продолжал свой путь, отчасти успокоенный этой догадкой, которая в самонадеянном воображении молодости вскоре переросла в уверенность.

Прибыв в Катанию, маркиза обнаружила, что ее сестре стало намного лучше. Почтенная настоятельница монастыря, принимавшая архиепископа Палермо, который проезжал через Катанию, устроила в его честь роскошный пир и, отдавая дань угощению, переела меренг с вареньем. Проявления недуга были настолько угрожающими, что окружающие вначале решили, будто дни аббатисы сочтены, и поспешили написать об этом маркизе; однако болезнь вскоре отступила перед упорными атаками, которые одну за другой направляла против нее наука, и к этому времени жизнь достойной аббатисы была уже вне опасности.

Дона Фердинандо как племянника настоятельницы принимали в стенах монастыря, недоступного для мирян и предназначенного только для агниц Господних. Молодой граф никогда не видел столько черных глаз и белоснежных рук; от этого он пришел в такой восторг, что у него разбежались глаза; монашки же, со своей стороны, никогда еще не видели, даже через решетку приемной, столь элегантного кавалера, так что благочестивые девы пребывали в смятении. Наконец, по прошествии двух или трех дней, после того как дон Фердинандо уже успел обменяться с самыми хорошенькими из них не одним красноречивым взглядом и сунуть в руки наименее строгих не одну записку, маркиза объявила сыну, что ему следует быть готовым наутро отправиться вместе с ней в Сира-кузу. Известие об отъезде оторвало графа от его золотых грез и заставило пролиться немало слез в монастыре. Однако перед отъездом дон Фердинандо твердо пообещал своей тетушке, которую он видел впервые и полюбил с первого взгляда, что он снова навестит ее, как только это будет возможно. Весть об этом обещании немедленно распространилось по святой обители, и всеобщее отчаяние от предстоящей разлуки сменилось тихой грустью.

Если бы дон Фердинандо остался в Катании, в монастыре, которым управляла его почтенная тетушка, среди всех этих жгучих сицилийских глаз, самых прекрасных на свете, он, вероятно, забыл бы о нераскрытой тайне часовни, но, стоило молодому человеку вернуться в Сиракузу, он уже не мог думать ни о чем другом и, сославшись на очередной приступ страсти к охоте, снова помчался в загородный дом в Бельведере.

Незнакомец в плаще появлялся там опять, и садовник, будучи на этот раз начеку, проследил за ним и собрал о нем новые сведения; впрочем, эти сведения сводились к весьма расплывчатым пояснениям. Никто не знал, как звали человека в плаще, однако его считали очень добросердечным человеком, ибо всякий раз, приезжая в Бельведере, он щедро раздавал подаяния. Незнакомец обычно останавливался в доме крестьянина по имени Риццо. Садовник побывал у этого крестьянина и расспросил всех его домочадцев, но так ничего и не узнал, не считая того, что человек в плаще неоднократно навещал их, под предлогом поисков местопребывания наиболее бедных обитателей Бельведере. Он часто посылал хозяев за всевозможными продуктами, такими, как хлеб, ветчина и фрукты, а затем собственноручно раздавал их нуждающимся. Раза два-три этот мужчина приезжал вместе с молодым человеком, одетым в длинный плащ и имевшим всякий раз крайне печальный вид. Несмотря на все меры предосторожности, принятые этими людьми, крестьяне будто бы признали в этом юноше женщину и принялись подшучивать над незнакомцем в плаще, поздравляя его с такой удачей; однако мужчина плохо воспринял эту шутку и не терпящим возражений тоном ответил, что тот, кто с ним приехал и кого они приняли за женщину, это молодой священник, его родственник, который никак не может привыкнуть к жизни в семинарии, и поэтому время от времени приходится забирать его оттуда, чтобы он немного развеялся.

Прошли примерно две недели с тех пор, как незнакомец привозил в дом Риццо этого молодого человека или эту молодую женщину (несмотря на объяснения мужчины в плаще, у крестьян остались сомнения относительно пола одного из их гостей).

Понятно, что рассказанное не только не умерило любопытства молодого графа, а лишь еще больше разожгло его; поэтому начиная со следующей ночи он снова был на своем посту; но тот, кого он подстерегал, не явился ни в эту ночь, ни в следующую. Наконец, на третью ночь, седьмую со дня их встречи на проезжей дороге, дон Фердинандо услышал, как заскрипели петельные крюки, входная дверь открылась, а затем закрылась; мгновение спустя внезапно вспыхнул свет фонаря, словно его зажгли в самой церкви; этот фонарь, как и в первый раз, приблизился к исповедальне, и юноша узнал в его свете человека в плаще. Мужчина направился прямо к алтарю, приподнял верхнюю из трех его ступеней, достал оттуда какой-то предмет, который дон Фердинандо не смог разглядеть, подошел к стене и, по-видимому вставив ключ в замочную скважину, приоткрыл проделанную между двумя пилястрами потайную дверь, приведшую в движение часть каменной стены, а затем закрыл за собой эту дверь и исчез.

На этот раз дон Фердинандо вовсе не спал, так что сомневаться не приходилось: перед ним было явно не видение.

Молодой граф принялся размышлять над тем, что ему дальше делать. Если бы все происходило при свете дня, если бы поблизости находились свидетели, готовые рукоплескать его смелости, если бы его воодушевлял какой-нибудь порыв гордости, он дождался бы, когда незнакомец выйдет, подошел бы к нему и со шпагой в руке потребовал бы открыть ему секрет. Но стояла ночь, он был один, и рядом не было никого, кто мог бы одобрить то, как умело он приготовился к бою; поэтому дон Фердинандо прислушался к голосу благоразумия. И вот что подсказал ему этот голос.

Итак, незнакомец встал на колени перед алтарем и приподнял камень; из-под этого камня он достал некий предмет, должно быть ключ, так как с помощью этого предмета он открыл дверь. Уходя, мужчина непременно положит ключ на прежнее место и снова удалится на неделю, а то и больше. Следовательно, молодому графу лучше всего дождаться его ухода и взять ключ, а затем, в свою очередь, открыть дверь и проникнуть в подземелье.

Этот план был чрезвычайно простым, и не приходится удивляться, что он пришел в голову дону Фердинандо и тот остановил на нем свой выбор. При этом дон Фердинандо был в высшей степени храбрым и доблестным молодым человеком, хотя в этом и могли бы усомниться некоторые отчаянные головы, но, как уже было сказано, никто на него в эту минуту не смотрел и потому осторожность взяла верх над гордостью.

В итоге граф прождал около двух часов, но никто так и не появился. Наконец, когда часы пробили четыре часа утра, дверь открылась: человек в плаще вышел с фонарем в руке, снова подошел к алтарю, поднял камень, спрятал ключ, поправил ступеньку таким образом, чтобы нельзя было распознать, что она поднимается и опускается по желанию, вновь прошел в двух шагах от дона Фердинандо, задул огонь в фонаре, как в первый раз, и ушел, закрыв входную дверь; дон Фердинандо остался в церкви один, почти что посвященный в тайну незнакомца.

Как бы велико ни было нетерпение молодого графа, горевшего желанием продолжить это странное приключение, ему пришлось ждать рассвета, ибо он не позаботился захватить с собой фонарь. Впрочем, с каждой минутой этой задержки человек в плаще уходил все дальше, благодаря чему у дона Фердинандо появлялось все больше шансов не оказаться застигнутым врасплох.

Наконец, первые лучи рассвета просочились сквозь расписные окна часовни; дон Фердинандо вышел из исповедальни, подошел к алтарю, приподнял ступеньку, которая поддалась столь же легко, как и под рукой незнакомца, но вначале не увидел ничего похожего на то, что он искал. В конце концов молодой человек заметил в каком-то углублении деревянный стержень, который он потянул на себя и из которого в руку ему выпал небольшой круглый ключ, похожий на ключ для настройки фортепьяно; дон Фердинандо взял его, внимательно рассмотрел, снова поставил ступеньку на место, подошел к стене и, на этот раз не сомневаясь в успехе, в итоге обнаружил в углу пилястры маленькое круглое отверстие, почти незаметное из-за тени, которую отбрасывала колонна. Граф тотчас вставил туда ключ, и дверь повернулась на петельных крюках с неожиданной для ее большого веса легкостью; он увидел перед собой темный коридор, из которого пахнуло сыростью, заставившей его оцепенеть. Но он не заметил там ни единого проблеска света, и оттуда не послышался ни единый звук.

Дон Фердинандо остановился. Было слишком неосмотрительно заходить под эти своды: какая-нибудь яма-ловушка, устроенная на пути, могла жестоко наказать незваного гостя за его любопытство. Поэтому молодой граф вышел из подземелья, закрыл за собой дверь и, удовлетворенный таким началом поисков, вернулся в замок, решив прийти сюда с фонарем следующей ночью и довести свое расследование до конца.

Весь день дон Фердинандо был охвачен легко объяснимым волнением; он то и дело посылал за садовником и расспрашивал его, и всякий раз добрый малый снова и снова рассказывал хозяину одно и то же, как будто тому еще что-то не было известно, но добавлял при этом, что человека в плаще заметили накануне в деревне. Это вполне совпадало с ночным открытием молодого графа и подкрепило его уверенность в том, что это тот же самый человек, которого он видел в часовне.

В десять часов дон Фердинандо вышел из дома, имея при себе потайной фонарь; он был вооружен парой пистолетов и шпагой. Не встретив на своем пути ни души, он добрался до часовни, вошел туда, вновь приподнял ступеньку алтаря, нашел ключ на том же месте, открыл дверь и увидел темный коридор подземелья. На этот раз, имея фонарь, он отважно устремился вперед. Однако, пройдя не более двадцати шагов, он наткнулся на лестницу, а у ее подножия — на закрытую дверь, ключа от которой у него не было. Раздосадованный этим неожиданным препятствием, дон Фердинандо толкнул дверь, чтобы посмотреть, нельзя ли ее открыть. Дверь не сдвинулась с места, и молодой граф понял, что без напильника и клещей взломать замок не удастся. В какой-то миг ему пришло в голову крикнуть, но, отдавая дань истине, мы вынуждены признать, что стоило дону Фердинандо открыть рот, как он замер, невольно содрогнувшись, настолько таинственным и зловещим казалось все, что его окружало, даже звук собственного голоса!

Так что молодой граф медленно вышел из коридора, закрыл за собой дверь, положил ключ на прежнее место и отправился обратно в дом за напильником и клещами.

По дороге он встретил какого-то человека, которого не смог разглядеть в темноте; к тому же, увидев его, этот человек перешел на другую сторону, а когда дон Фердинандо приблизился к незнакомцу, тот, не дожидаясь его, бросился вправо и, подобно призраку, исчез в зарослях папируса и камыша, прилегавших к дороге.

Дон Фердинандо пошел дальше, не придав особого значения этой встрече, вполне, впрочем, естественной: по сицилийским дорогам бродит немало людей, которые не желают, чтобы вы заговаривали с ними ночью, коль скоро они сами с вами не заговаривают. Тем не менее, как успел заметить молодой граф, на человеке, которого он встретил, был такой же широкий плащ, как на незнакомце из часовни. Подозрение, промелькнувшее в уме дона Фердинандо, стало еще одним доводом к тому, чтобы той же ночью довести дело до конца. Вдобавок молодой граф в течение нескольких дней делал себе множество мелких уступок, которые временами казались ему малодушными, и потому он твердо решил завершить начатое и ни перед чем не отступать.

Дон Фердинандо не нашел в доме ни напильника, ни клещей, но отыскал лом, а это было почти то же самое, если не считать, что, вместо того чтобы открыть вторую дверь, ему следовало теперь просто-напросто ее взломать. Впрочем, в том состоянии, в каком он находился, ему, понятно, было уже неважно, каким образом эта дверь откроется, лишь бы только она открылась. Вооружившись этим новым инструментом, а также сменив свечу в фонаре, дон Фердинандо поспешил обратно в часовню.

Казалось, все выглядело точно так же, как в момент его ухода. Входная дверь была заперта на два оборота ключа, как он ее закрыл. Граф вошел в церковь, подошел к алтарю, приподнял ступеньку, вытащил стержень, встряхнул его, но безрезультатно: ключа там уже не было; очевидно, незнакомец явился сюда во время его отсутствия и теперь находился в подземелье.

На этот раз, как мы говорили, дон Фердинандо был преисполнен решимости не отступать ни перед чем; он выпрямился, бледный, но спокойный, осмотрел запальные устройства своих пистолетов, убедился в том, что шпага, висящая у него на боку, свободно вынимается из ножен, и, подойдя к стене, прислушался, не доносится ли оттуда какой-нибудь шум; однако в тот миг, когда дон Фердинандо приложил ухо к замочной скважине, дверь открылась, и он оказался лицом к лицу с человеком в плаще.

Оба невольно сделали шаг назад и осветили друг друга фонарями, которые каждый из них держал в руке. Человек в плаще тотчас же увидел, что тот, кто стоит перед ним, еще почти мальчик, и по его лицу промелькнула презрительная улыбка. Дон Фердинандо заметил эту улыбку, понял, чем она вызвана, и решил доказать незнакомцу, что тот ошибается на его счет и что он настоящий мужчина.

За этим последовала пауза, во время которой оба обнажили шпаги, ибо незнакомец тоже прятал под плащом шпагу; однако у него не было пистолетов.

— Кто вы, сударь? — властно спросил дон Фердинандо, первым нарушив тишину. — И что вы делаете в этот час в часовне?

— А сами-то вы что тут делаете, юный господин? — ответил, ухмыляясь, незнакомец. — И кто вы такой, скажите на милость, чтобы говорить со мной таким тоном?

— Я дон Фердинандо, сын маркиза ди Сан Флоридио, и эта часовня принадлежит моей семье.

— Дон Фердинандо, сын маркиза ди Сан Флоридио! — с удивлением повторил незнакомец. — И как же вы оказались здесь в такое время?

— Вы забываете, что вопросы надлежит задавать мне. Как вы сами здесь оказались?

— А это, мой юный господин, — ответил незнакомец, выйдя из коридора, заперев дверь и положив ключ в карман, — это тайна, которую, с вашего позволения, я сохраню при себе, так как она касается только меня.

— Все, что происходит в моих владениях, касается меня, сударь, — возразил дон Фердинандо, — выбирайте: тайна или жизнь!

С этими словами он поднес острие шпаги к лицу незнакомца, который, увидев блеск клинка, тут же отвел оружие юноши своей шпагой.

— О-о! — воскликнул молодой граф, распознав, хотя это движение и было молниеносным, по тому, каким странным способом отразил удар противник, что он вовсе не силен в искусстве фехтования. — Вы отнюдь не дворянин, любезнейший, раз не умеете обращаться со шпагой; вы всего-навсего мужлан, а это совсем другое дело. Откройте свою тайну, или я велю вас повесить.

Человек в плаще взревел от ярости; однако, сделав шаг вперед, точно готовый броситься на юного графа, он остановился и сдержался.

— Послушайте, — произнес он с изрядным хладнокровием, — послушайте, господин граф, мне очень хочется вас пощадить из-за имени, которое вы носите, но я не смогу это сделать, если вы будете продолжать допытываться, зачем я сюда пришел. Немедленно уходите отсюда, забудьте то, что вы здесь видели, и перестаньте ходить в эту часовню, а также поклянитесь на этом алтаре, что никто никогда не узнает, что вы меня тут встретили. Я знаю, что Сан Флоридио — люди чести, и вы сдержите свое обещание. При этом условии я сохраню вам жизнь.

На этот раз пришел в ярость дон Фердинандо.

— Мерзавец! — вскричал он. — Ты угрожаешь, тогда как тебе следует дрожать! Ты задаешь вопросы, тогда как тебе следует отвечать! Кто ты такой? Что тебе здесь нужно? Куда ведет эта дверь? Отвечай, или ты умрешь.

Граф во второй раз приставил шпагу к груди незнакомца.

На этот раз человек в плаще не ограничился тем, что просто отвел шпагу, а дал отпор, отшвырнув далеко от себя свой фонарь, чтобы укрыться, насколько это было возможно, от ударов противника; однако дон Фердинандо, протянув к незнакомцу левую руку, освещал его своим фонарем, и между силой с одной стороны и ловкостью с другой разгорелся страшный бой. Перед лицом опасности молодой граф обрел все свое мужество; в течение нескольких мгновений он ограничивался тем, что ловко и в то же время хладнокровно отражал неумелые удары неприятеля, а затем в свою очередь атаковал соперника, используя свое превосходство в умении владеть шпагой, заставил его податься назад и прижал к колонне; наконец, видя, что противнику больше некуда отступать, дон Фердинандо нанес ему в грудь такой сильный удар шпагой, что острие клинка не только пронзило тело незнакомца насквозь, но и уперлось в колонну. Молодой человек тут же сделал шаг назад, потянув к себе шпагу, и вновь принял положение к бою.

Ненадолго опять воцарилась мертвая тишина; в это время дон Фердинандо, осветив незнакомца фонарем, увидел, что тот схватился левой рукой за грудь, тогда как его правая рука, не в силах удержать шпагу, медленно опустилась и выронила оружие; наконец раненый начал медленно оседать и упал на колени, воскликнув:

— Я умираю!

— Если вы ранены так тяжело, как говорите, — не двигаясь с места, произнес дон Фердинандо, опасавшийся обмана, — то, по-моему, вам не грех подумать о своей душе, которая, как мне кажется, еще не пребывает в состоянии полной благодати. Поэтому, если у вас есть какая-то тайна, я советую вам не медлить; если эту тайну можно открыть мне, то я здесь; если же ее можно доверить лишь священнику, только скажите, и я за ним схожу.

— Да, — ответил умирающий, — у меня есть тайна, причем эта тайна имеет к вам непосредственное отношение, в том случае, если, как вами было сказано, вы сын маркиза ди Сан Флоридио.

— Я сказал это и повторю еще раз: я дон Фердинандо, граф ди Сан Флоридио, единственный наследник в семье.

— Подойдите к алтарю и поклянитесь мне в этом на распятии.

Сначала граф рассердился при мысли, что какой-то мужлан отказывается поверить ему на слово, но затем, решив, что ему подобает проявить определенную снисходительность по отношению к человеку, умирающему от его руки, подошел к алтарю, поднялся по его ступеням и дал требуемую клятву.

— Хорошо, — сказал раненый, — а теперь подойдите ко мне, господин граф, и возьмите этот ключ.

Молодой человек живо приблизился, протянул руку, и умирающий вложил в нее ключ. Граф определил на ощупь, что это не был ключ от потайной двери.

— Что это за ключ? — спросил он

— Вы отправитесь в Карлентини, — ответил умирающий, уклоняясь от ответа на вопрос, — отыщете дом Гаэтано Кантарелло и один войдете в этот дом, один, слышите? В спальне, у подножия кровати, вы найдете каменную плиту, на которой вырезан крест; под этой плитой лежит шкатулка, а в этой шкатулке — шестьдесят тысяч дукатов; возьмите их: это ваши деньги.

— Что значит вся эта история? — спросил граф. — Разве я вас знаю? Разве я хочу получить от вас наследство?

— Эти шестьдесят тысяч дукатов принадлежат вам, господин граф, так как они были украдены у вашего дяди, маркиза Сан Флоридио из Мессины. Их украл я, Гаэтано Кантарелло, его слуга; это не наследство, а возвращение украденного.

— Наследство или возвращение украденного, мне все равно! — вскричал молодой человек. — Я пришел сюда не за этими шестьюдесятью тысячами дукатов и хочу узнать не эту тайну. Держите, — прибавил граф, отдавая Кантарелло ключ, — вот ключ от вашего дома, дайте мне взамен ключ от этой двери.

И он указал пальцем на дверь в конце коридора.

— Возьмите его сами, — сказал Гаэтано слабеющим голосом, — так как у меня не хватает сил вам его передать: он здесь, здесь, в этом кармане.

Дон Фердинандо доверчиво приблизился и склонился над умирающим, но тот с предсмертной отчаянной силой внезапно схватил его левой рукой и, подобрав правой рукой шпагу, нанес ему удар, скользнувший, к счастью, по одному из ребер и лишь слегка ранивший молодого графа.

— А! Презренный предатель! — вскричал тот, выхватывая из-за пояса пистолет и в упор стреляя в Кантарелло. — Умри же, как нечестивец и как собака, раз ты не хочешь покаяться, как христианин и как человек.

Кантарелло упал навзничь. На этот раз он был мертв.

Дон Фердинандо подошел к нему, держа в руке второй пистолет, ибо он опасался нового обмана; затем, убедившись в том, что ему больше нечего бояться, он тщательно обыскал убитого, но не нашел ключа от потайной двери ни в одном из его карманов. Вероятно, во время схватки Кантарелло забросил ключ себе за спину, надеясь таким образом скрыть его от противника.

Тогда дон Фердинандо подобрал свой фонарь, который он обронил, и принялся искать ключ, все время ускользавший от него столь странным образом. Через несколько минут молодой человек, ослабевший от потери крови, почувствовал шум в голове, точно все колокола часовни зазвонили одновременно; колонны, поддерживавшие свод, казалось оторвались от земли и закружились вокруг; ему почудилось, будто стены часовни придвинулись и давят на него, словно могильные плиты. Дон Фердинандо ринулся к двери часовни, чтобы вдохнуть чистого свежего утреннего воздуха, но стоило ему сделать десять шагов в этом направлении, как он упал, потеряв сознание.

КАРМЕЛА

Когда дон Фердинандо пришел в себя, он лежал в своей комнате в замке Бельведере, его мать плакала возле него, маркиз мерил комнату большими шагами, а врач собирался в пятый раз пустить больному кровь. Садовник, у которого молодой граф очень часто наводил справки о человеке в плаще, встревожился, когда его хозяин вышел из дома один в столь поздний час; он последовал за ним, держась поодаль, услышал пистолетный выстрел, вошел в церковь и обнаружил дона Фердинандо лежащим без чувств, а Кантарелло убитым.

Прежде всего молодой граф осведомился о том, нашелся ли ключ. Маркиз и маркиза переглянулись с тревогой.

— Успокойтесь, — сказал врач, — не удивительно, что после такого тяжелого ранения больной немного бредит.

— Я совершенно спокоен и прекрасно понимаю, что говорю, — произнес дон Фердинандо, — я спросил, нашли ли ключ от потайной комнаты, маленький ключ, похожий на ключ для настройки фортепьяно.

— О мое бедное дитя! — вскричала маркиза, сложив руки и подняв глаза к небу.

— Успокойтесь, сударыня, — ответил врач, — это кратковременный бред, и после пятого кровопускания...

— Идите к черту с вашим кровопусканием, доктор! Вы выпустили из меня больше крови своим проклятым ланцетом, чем мерзавец Кантарелло своей шпагой.

— Да он сошел с ума! Он сошел с ума! — воскликнула маркиза.

— В любом случае, — продолжал молодой граф, — в любом случае, дражайший отец, мое безумие не повредит вашим интересам, так как я отыскал для вас шестьдесят тысяч дукатов, которые вы считали потерянными; они находятся в Карлентини, у подножия кровати Кантарелло, под плитой, помеченной крестом; вы можете за ними послать и тогда поймете, безумец ли я. Эй! Оставьте-ка меня в покое, доктор, я нуждаюсь сейчас в хорошем жареном цыпленке и бутылке бордо, а не в ваших кровопусканиях.

Теперь уже врач, в свою очередь, поднял глаза к небу.

— Мое дитя, мое дорогое дитя! — вскричала маркиза. — Неужели ты хочешь, чтобы я умерла от горя?

— Кровопускание категорически необходимо? — спросил маркиз.

— Категорически.

— Что ж! Остается позвать четырех слуг, которые станут силой удерживать его в постели, пока вы будете производить операцию.

— О Господи! — вздохнул граф. — Во всем этом нет надобности. Скажите, госпожа маркиза, вам будет очень приятно, если я соглашусь, чтобы мне пустили кровь?

— Конечно, раз они говорят, что это пойдет тебе на пользу.

— Ну что ж, держите, доктор, вот моя рука; но это последнее кровопускание, не так ли?

— Да, — ответил врач, — да, если от него очистится голова и пройдет бред.

— В таком случае будьте покойны, — сказал граф, — голова очистится, и бред больше не повторится; начинайте, доктор, начинайте.

Врач произвел операцию; но поскольку больной уже страшно ослабел, он не смог вынести очередной потери крови и во второй раз лишился чувств; правда, этот новый обморок продолжался всего несколько минут.

В то время как дону Фердинандо столь нещадно и вопреки его воле делали кровопускание, он обдумал свое положение: молодой человек понимал, что, стоит ему снова заговорить о ключе для настройки фортепьяно, спрятанных деньгах и потайной двери, как все решат, что он еще бредит, и будут пускать ему кровь снова и снова, пока он не испустит дух. Поэтому он решил больше не говорить ни о чем подобном и, полагаясь только на себя, самому довести начатое дело до конца.

Так что, когда молодой граф пришел в сознание, он пребывал в совершенно спокойном расположении духа; дон Фердинандо поцеловал свою матушку, почтительно приветствовал маркиза и протянул руку доктору, говоря, что он прекрасно понимает, что обязан жизнью его великому врачебному искусству. Услышав это, врач заявил, что бред полностью прошел и теперь он ручается за больного.

После этого дон Фердинандо рискнул подробнее расспросить о том, как его нашли; он узнал, что за ним следил садовник, который, войдя в церковь, обнаружил его лежащим в десяти шагах от противника, причем в состоянии немногим лучше, чем у Кантарелло. Эти вопросы со стороны раненого повлекли за собой другие, как не трудно понять, уже со стороны маркиза и маркизы; однако дон Фердинандо ограничился скупым ответом, что он зашел в церковь из чистого любопытства, так как ему послышался какой-то шум, доносившийся оттуда, и там на него напал мужчина высокого роста, которого он, по-видимому, убил. Молодой человек добавил, что было бы весьма желательно поблагодарить честного садовника за его рвение и что он просит, чтобы Пеппино было позволено навестить его. Больному пообещали, что на следующий день, если он по-прежнему будет идти на поправку, ему доставят это удовольствие.

В тот же вечер, когда маркиз с маркизой, воспользовавшись тем, что их сын ненадолго заснул, отправились ужинать, и дон Фердинандо, проснувшись, оказался один, он услышал за дверью голос Пеппино, пришедшего справиться о здоровье своего молодого хозяина. Дон Фердинандо тотчас же позвал лакея и велел пригласить садовника. Дежуривший слуга колебался, ибо маркиза запретила впускать к ее сыну кого бы то ни было, но дон Фердинандо повторил приказ таким повелительным тоном, что лакей впустил садовника после того, как больной дал обещание тут же отправить его обратно.

— Пеппино, — сказал дон Фердинандо, как только дверь закрылась, — ты славный малый, и мне жаль, что прежде я не доверял тебе в большей степени. Ты можешь заработать сто унций, если будешь повиноваться мне и никому, кроме меня.

— Говорите, наш молодой синьор, — промолвил в ответ садовник.

— Что сделали с человеком, которого я убил?

— Покойника отвезли в сельскую церковь, где он выставлен на обозрение, чтобы его опознали.

— И его опознали?

— Да.

— Как кого?

— Как человека в плаще, время от времени приезжавшего к Риццо.

— А как его имя?

— Оно неизвестно.

— Хорошо. Покойника обыскали?

— Да, но нашли при нем только деньги, трут, огниво и кремень. Все эти предметы выставлены у судьи.

— Нет ли среди этих предметов ключа?

— По-моему, нет.

— Сходи к судье, внимательнейшим образом рассмотри эти предметы и, если ключ там, снова приходи сюда, чтобы рассказать мне, как он выглядит. Если его там нет, ступай в часовню и очень тщательно обыщи место вокруг колонны, возле которой обнаружили мертвого: ты найдешь там два ключа.

— Два?

— Да; один из них выглядит примерно так же, как ключ от этого секретера; другой... подними крышку этого клавесина; да, так, и дай мне металлический инструмент, который должен лежать в одном из его отделений; хорошо, это он; так вот, другой ключ выглядит примерно так же, как этот. Тебе ясно?

— Вполне.

— Независимо от того, найдешь ли ты один ключ или оба, принеси мне то, что найдешь, но именно мне, только мне, слышишь?

— Только вам: решено.

— До завтра, Пеппино.

— До завтра, ваша светлость.

— Да, кстати! Чтобы мы могли спокойно поговорить, приходи сюда, когда мои отец и мать будут завтракать.

— Хорошо; я дождусь удобного часа.

— А тебя будут ждать пятьдесят унций.

— Что ж, ваша светлость, они будут уместны, ведь я собираюсь жениться на дочери Риццо, красивой и стройной девушке.

— Тише! Сюда идет матушка. Пройди через этот кабинет и спустись по маленькой лестнице, чтобы она тебя не увидела.

Пеппино повиновался. Когда маркиза вошла в комнату, она застала сына одного; он был совершенно спокоен.

На следующий день, в назначенный час, Пеппино пришел снова. Со своим поручением он справился чрезвычайно толково. Среди предметов, которые находились на хранении у судьи, был обыкновенный ключ, похожий на ключ от церкви. Его нашли возле тела убитого. Убедившись в этом, Пеппино отправился в часовню и столь тщательно искал, что в другом конце часовни обнаружил второй ключ, напоминавший по виду ключ для настройки фортепьяно. Очевидно, Кантарелло забросил его подальше от себя. Молодой граф поспешно схватил ключ, увидел, что это тот, который он нашел под верхней ступенькой алтаря и который открывал дверь в темный коридор, и спрятал его под изголовьем своей постели. Затем, повернувшись к Пеппино, дон Фердинандо сказал:

— Послушай, я пока не знаю, когда смогу встать, но на всякий случай приготовь и держи у себя, до того времени, когда они нам понадобятся, два факела, клещи, напильник и лом, а также постарайся в ближайшие две недели ночевать только дома.

Пеппино пообещал графу раздобыть все указанные предметы и ушел.

Оставшись в одиночестве, дон Фердинандо решил проверить, насколько он окреп, и попытался подняться. Но стоило ему сесть, как он почувствовал, что все вокруг закружилось. Полученная им рана была неопасной, но врачебные кровопускания сильно ослабили его; поэтому, видя, что ему грозит вот-вот снова потерять сознание, он быстро лег, ибо было понятно, что, прежде чем что-либо предпринять, следует подождать до тех пор, пока к нему не вернутся силы.

И потому весь этот и следующий день дон Фердинандо оставался совершенно спокойным и не выказывал никаких признаков бреда, если не считать того, что время от времени он требовал принести ему цыпленка и бордо вместо жалких снадобий, которые ему подавали. Однако, как нетрудно понять, эти просьбы показались доктору чрезмерными и безрассудными; по его мнению, они указывали на остатки горячки, которую следовало побороть. Так что он велел продолжать все столь же упорно давать больному травяной отвар и заговорил о шестом кровопускании, которое понадобится, если симптомы этого необузданного аппетита, свидетельствующие о слабости желудка пациента, вновь проявятся. Дон Фердинандо принял это к сведению и, видя, что он находится во власти врача, безропотно согласился принимать травяной отвар.

Вечером, когда больной только что уснул, маркиза вошла в его комнату, сопровождаемая четырьмя лакеями, которые по ее знаку остались стоять у двери. Дон Фердинандо решил, что ему опять собираются пускать кровь и со страхом, который он даже не думал скрывать, спросил у матери, что означают эти боевые приготовления, проводимые у него на глазах. И тогда маркиза как можно осторожнее объявила сыну, что правосудие провело расследование, и ей только что сообщили, что, поскольку происшествие в часовне так и осталось совершенно непонятным, дона Фердинандо собираются завтра арестовать; поэтому она велела приготовить дорожные носилки, чтобы перевезти сына в Катанию, где он спокойно будет жить у своей тетки, достопочтенной настоятельницы монастыря урсулинок, до тех пор, пока маркиз не сумеет замять это злополучное дело. Вопреки ожиданиям маркизы, дон Фердинандо не стал возражать. Он сразу же рассудил, что доктор не последует за ним в святую обитель, готовую его принять; он надеялся также на то, что на расстоянии врачебные предписания несколько утратят свою жестокость, и ему уже мерещились вдали, в розовом тумане, благословенный цыпленок и вожделенное бордо, которые уже три дня занимали его мысли. К тому же граф рассчитывал, что неусыпный надзор, которым он был окружен, окажется в Катании слабее, чем в Сиракузе, и что, как только он встанет на ноги, ему легче будет вырваться из монастыря тетки, чем из материнского дома. Добавим, что при этом молодой человек вспоминал прекрасные черные глаза, пролившие столько слез, когда он уезжал, и маленькие ручки, обещавшие ему заботу искуснейших сиделок. Когда граф узнал от матери, что его собираются арестовать, у него мелькнула мысль обратиться к правосудию и рассказать судьям обо всем, что произошло, но он знал, что представляют собой сицилийские судьи и сицилийское правосудие, и весьма дальновидно рассудил, что средства, к которым собирался прибегнуть маркиз, чтобы замять это дело, перевешивают все доводы, какие он смог бы представить, чтобы его прояснить. Поэтому молодой человек никоим образом не стал возражать против предстоящей поездки, как вначале опасалась маркиза, а весьма охотно согласился ехать; взяв из-под подушки таинственный ключ, он позволил четырем лакеям унести его и осторожно положить в дорожные носилки, ожидавшие у дверей. Дон Фердинандо попросил только об одном: чтобы матушка как можно скорее прислала ему весточку о себе с помощью Пеппино. Маркиза, усмотревшая в этой просьбе лишь вполне естественное и, главное, подобающее хорошему сыну желание, с величайшей готовностью пообещала ему исполнить ее.

К почтенной аббатисе заранее послали гонца, так что, когда раненый прибыл в обитель, все уже было готово к его приему. Понятно, что гонца допросили, проявляя при этом все любопытство, какое присуще монастырским затворницам, но он смог рассказать лишь то, что знал, а поскольку фактически были известны лишь ужасные последствия происшествия, ставшего причиной нового приезда дона Фердинандо в Катанию, оно никоим образом не утратило своей притягательной таинственности. Таким образом, молодой граф предстал в глазах юных монахинь в ореоле привлекательнейшего героя романа, о каком они могли лишь мечтать.

Что же касается дона Фердинандо, то он был недалек от истины, предвидя улучшение режима, которое должен был в его положении повлечь за собой такой переезд. Уже в первый день травяной отвар сменился бульоном из лягушек, и больному позволили съесть ложечку смородинового варенья. И это было еще не все. После вечернего богослужения в комнату графа привели одну из самых красивых монахинь, которой предстояло выполнять обязанности ночной сиделки. Возможно, подобное послабление несколько противоречило строгости монастырского устава, но бедный больной был и в самом деле до того слаб, что, на первый взгляд, в этой поблажке, по совести говоря, явно не было никакой беды.

То, как развивались события, подтвердило правоту настоятельницы. Какой бы привлекательной ни была сиделка, больной, тем не менее, крепко проспал всю ночь. Благодаря тому, что он хорошо выспался, наутро у него был более свежий вид; добрая аббатиса восприняла это как знак, что ему надлежит и впредь придерживаться той же диеты, единственное дополнение к которой в течение дня составил небольшой кусочек мармелада из фиалок.

Вечером дон Фердинандо увидел у себя в комнате новое лицо. Дежурная сиделка, приставленная к нему на эту ночь, была не менее красивой, чем та, которую она сменила. Больной немного побеседовал с монахиней и сделал ей ряд комплиментов по поводу ее очаровательного личика, но вскоре усталость взяла верх над галантной учтивостью: он повернулся к стене и закрыл глаза, а открыл их только утром.

Поскольку раненому становилось все лучше и лучше, на третий день он получил, помимо бульона из лягушек, варенья и мармелада, немного мясного студня; больной съел все это с исключительной благодарностью к прекрасным ручкам, подававшим ему еду. Насмотревшись на них, он перевел взгляд на лицо их обладательницы и увидел самое восхитительное личико, какое ему когда-либо доводилось видеть. Граф спросил у прелестной особы, скоро ли она, в свою очередь, станет его сиделкой: девушка ответила, что ее назначили дежурить следующей ночью. Затем граф осведомился, как ее зовут, не сомневаясь, как он выразился, что у такой прелестной особы должно быть приятное имя. Монахиня ответила, что ее зовут Карме-лой. Дон Фердинандо, решив, что это самое восхитительное имя, какое он когда-либо слышал, повторил его шепотом более двадцати раз за то время, что прошло после легкого ужина, который ему подали, до того момента, когда дежурившая возле его постели монахиня принесла приготовленное для него вечернее снадобье.

Кармела явилась в назначенный час и даже несколько заранее. Дон Фердинандо поблагодарил ее за пунктуальность. Бедная девушка бросила взгляд на часы и, увидев, что пришла более чем на двадцать минут раньше положенного времени, покраснела самым восхитительным образом.

После того как граф проглотил снадобье, Кармела села в большое кресло, стоявшее на другом конце комнаты. И тогда больной спросил у нее самым вкрадчивым голосом, почему она ушла так далеко от него. Кармела ответила, что боится потревожить его сон. Дон Фердинандо воскликнул, что он совершенно не хочет спать, и стал умолять Кармелу оказать ему милость, побеседовав с ним. Девушка, покраснев, придвинула кресло к его постели.

Молодые люди некоторое время сидели молча: Кармела с опущенными глазами, а дон Фердинандо, напротив, с обращенным на Кармелу взором. Теперь он мог рассматривать ее в свое удовольствие. Девушка была одним из самых восхитительных созданий, какие только можно вообразить, — с темными волосами, кончики прядей которых виднелись из-под ее белоснежного головного убора; с такими большими голубыми глазами, что в них могли одновременно отразиться два человека; с прямым точеным носом, как у изваяний древних гречанок, от которых она происходила; с губами, розовыми, как кораллы, которые добывают возле мыса Пассаро; с фигурой античной нимфы и ножкой ребенка. Единственное, что можно было поставить в упрек столь совершенной красавице, это слишком бледный цвет матового лица, который еще больше подчеркивал синеватые круги вокруг ее глаз, свидетельствовавшие о бессонных ночах и душевных терзаниях.

Проведя четверть часа в подобном созерцании, дон Фердинандо внезапно нарушил молчание.

— Отчего такая прелестная особа, как вы, выглядит несчастной? — спросил он у Кармелы. — Разве есть на свете человек, настолько жестокий, чтобы заставить проливать слезы эти прекрасные глаза, за один только взгляд которых любой мужчина с превеликим удовольствием отдал бы жизнь?

Девушка вздрогнула, словно этот вопрос оказался созвучным ее собственным мыслям, и дон Фердинандо увидел, как две светлые и блестящие жемчужины, качавшиеся на кончиках длинных ресниц Кармелы, упали одна за другой на ее колени.

— Так было угодно Богу, — ответила девушка, — давшему мне старших брата и сестру, которым отец собирается оставить все наше состояние. И поскольку на меня не хватило приданого, я была обручена с Богом, который, видимо, уготовил меня для этого.

— Это ваш отец потребовал от вас подобной жертвы? — спросил дон Фердинандо.

— Да, мой отец, — ответила Кармела, подняв свои прекрасные глаза к небу.

— И как зовут этого жестокосердного человека?

— Граф дон Франческо ди Терра Нова.

— Граф ди Терра Нова! — вскричал дон Фердинандо. — Это же друг моего отца.

— О Боже мой, да, и на этом основании мне удалось добиться от него лишь согласия на то, что я поступлю в монастырь вашей тетушки.

— И вы без сожаления отказались от мирской жизни? — спросил дон Фердинандо.

— Я еще не знала никакой мирской жизни, до того как поступила в этот монастырь, за исключением той, что можно увидеть сквозь перекладины жалюзи, — ответила Кармела, — поэтому у меня не было никаких оснований сожалеть о ней, и я надеялась, что одиночество принесет мне счастье или хотя бы покой. Некоторое время я пребывала в этой уверенности, но, увы, поняла, что ошиблась, и теперь, признаться, со смертельным страхом ожидаю часа, когда мне придется принять постриг.

— О да! — воскликнул дон Фердинандо. — Это легко заметить; вы не созданы для жизни в монастыре. Для этого требуется непреклонное сердце, в то время как у вас отзывчивое и жалостливое сердце, не так ли?

— Увы! — вздохнула девушка.

— Вы, должно быть, не можете видеть людских страданий, не проявляя жалости к тому, кто страдает; поэтому, стоило мне вас увидеть, как я почувствовал, что мое сердце преисполнилось надеждой.

— Господи! — воскликнула девушка. — Что же я могу для вас сделать?

— Вы можете вернуть мне жизнь, — заявил дон Фердинандо с многозначительным взглядом, до глубины души взволновавшим девушку.

— Что нужно для этого сделать?.. Говорите.

— О! Вы не пожелаете этого сделать, — продолжал дон Фердинандо, — вы получили слишком строгие указания и скорее дадите мне умереть, чем поступитесь своим долгом.

— Умереть?! — вскричала Кармела.

— Да, умереть, — слабеющим голосом произнес граф, откидываясь на подушку, — ибо я чувствую, что умираю.

— О! Говорите, и если я смогу вам чем-то помочь...

— Конечно, вы сможете все, что пожелаете, ведь мы здесь одни, не так ли? Кроме нас, в монастыре никто не бодрствует?

— Значит, исполнить то, что вы желаете, очень трудно? — покраснев, спросила прелестная сиделка.

— Вам стоит только захотеть, — ответил дон Ферди-нандо.

— В таком случае, говорите, — пролепетала Кармела.

Просьба дона Фердинандо вовсе не оправдала ожиданий красавицы-монахини.

— Достаньте мне жареного цыпленка и бутылку бордо, — сказал дон Фердинандо.

Кармела не смогла удержаться от улыбки.

— Но от этого вам станет дурно, — сказала она.

— Мне станет дурно? — воскликнул дон Фердинандо. — Да поймите же, что я рассчитываю только на это, чтобы поправиться. Но все во главе с негодяем-доктором сговорились, чтобы меня погубить, и вы тоже участвуете в этом заговоре, вы тоже, я же вижу; вы, такая добрая, такая красивая; вы, ради которой, по правде сказать, мне так хочется жить.

— Ну, разве что вы съедите только маленький кусочек цыпленка?

— Одно крылышко.

— Ну, разве что вы выпьете только капельку вина?

— Одну росинку.

— Хорошо! Я схожу и принесу то, что вы хотите.

— Ах! Вы святая! — воскликнул дон Фердинандо, хватая руки послушницы и целуя их с восторгом куда менее духовным, чем позволяло ему то определение, которое он только что ей дал.

Поэтому Кармела отдернула руки, словно к ним прикоснулись не губы Фердинандо, а раскаленное железо.

Что касается графа, то он смотрел вслед прелестной монахине с чувством благодарности, граничившим с преклонением, и за время ее короткого отсутствия был вынужден признаться себе, что даже в Палермо ему не доводилось встречать ни одной женщины, которая могла бы красотой, изяществом и душевной чистотой выдержать сравнение с Кармелой.

Восторг больного стал еще большим, когда она вернулась, держа в одной руке тарелку со столь желанным птичьим крылышком, а в другой — хрустальный бокал, наполовину полный бордо. Теперь она казалась ему уже не простой смертной, а богиней; это была сама Геба, подающая амброзию и подносящая нектар.

— Я не смогла принести все за один раз, — сказала прелестная подавальщица, ставя тарелку и бокал на стол, который она придвинула к постели больного, — но сейчас я принесу вам хлеб к цыпленку и варенье на десерт. Подождите.

— Ступайте, — сказал дон Фердинандо, — и, главное,

возвращайтесь быстрее, — все это покажется мне еще вкуснее, если вы будете здесь.

Однако, как ни спешила Кармела, голод дона Ферди-нандо оказался столь мучительным, что несчастный больной не смог дождаться ее возвращения, и, вернувшись, девушка увидела, что цыплячье крылышко съедено без остатка и бокал бордо осушен до дна. Затем настала очередь хлеба и варенья: их постигла такая же участь.

После того как с ужином было покончено, надо было скрыть его следы, и Кармела отнесла обратно в буфетную всю взятую там посуду, собираясь сказать, если похищение будет замечено, что это она проголодалась. Таким образом, бедняжка уже готова была пойти ради красавца-больного на один из самых тяжких грехов, запрещенных Церковью.

Понятно, что великолепное угощение, которому отдал дань дон Фердинандо, лишь усилило еще неясные и неопределенные чувства юноши к прелестной послушнице, с первого взгляда зародившиеся в его сердце. И потому, пока она ходила в буфетную, он размышлял о жестоком обычае, обрекавшем такую красивую девушку на вечное безбрачие из-за того, что она, на свою беду, имела брата, который, чтобы не уронить чести, подобающей человеку его положения, нуждался во всем отцовском состоянии. Кстати, это была совершенно необычная для дона Фердинандо мысль, ибо он десятки раз слышал о таких жертвах и никогда не придавал им значения. Почему же теперь граф ди Терра Нова казался ему тираном, по сравнению с которым Дионисий Старший был в его глазах личностью, исполненной добродушия и человеколюбия?

Когда Кармела вернулась в комнату больного, она прежде всего заметила растроганное и одновременно страстное выражение его взгляда. Поэтому, пройдя три-четыре шага, девушка остановилась, как бы не решаясь вернуться на прежнее место у постели больного; между тем граф пригласил ее сесть там столь умоляющим жестом, что у нее не хватило мужества отказаться.

Как бы высоко не воспарял человек в своем воображении, в нем всегда присутствует материальное начало, которое не могут долго удерживать в вышине крылья любви, поэзии или честолюбия. Материальное начало стремится к земле, в то время как дух стремится к небу, но, будучи тяжелее его, оно неизменно возвращает человека в круг физических потребностей. Поэтому, находясь рядом с очаровательной женщиной, бедный дон Фердинандо прежде всего подумал о своем голоде и, после того как он малодушно удовлетворил эту свою потребность, его тотчас же начал одолевать сон. И все же, следует сказать к чести нашего героя, что он уступил этому второму противнику не так быстро, как первому, и попытался ему противостоять. Однако борьба оказалась короткой и тщетной, и графу пришлось сдаться: он взял маленькие ручки Кармелы в свои руки и уснул, касаясь их губами.

Сон дона Фердинандо был долгим, сладким и крепким, полным приятных сновидений, а проснуться ему предстояло с улыбкой на устах и любовью во взгляде. Бедная девушка долго смотрела, как он спит, а затем ее тоже охватил сон. Она хотела было высвободить свои руки, чтобы поудобнее устроиться в кресле, но раненый удержал их, не просыпаясь, и тихо застонал, когда она попыталась их убрать. У Кармелы не хватило духу противиться: она очень осторожно прислонилась к постельному валику, и обе эти прелестные головы проспали на одной подушке всю ночь.

Дон Фердинандо проснулся первым; открыв глаза, он прежде всего увидел прекрасную спящую девушку, которая, несомненно, тоже видела какой-то сон, но, вероятно, не столь приятный и радостный, как его сновидения, ибо сквозь ее опущенные веки сочились слезы, бледные щеки судорожно трепетали, а губы слега подрагивали. Вскоре черты лица Кармелы исказились от невыразимого ужаса, все ее тело, казалось, напряглось, готовясь к отчаянной борьбе, и несколько бессвязных слов сорвались с ее уст. Наконец, громко вскрикнув, девушка так резко поднесла руки к своей голове, что сбила с нее свой чепец послушницы, и ее длинные волосы рассыпались по плечам; в то же мгновение она проснулась от испытываемого ею невыносимого страдания, открыла глаза и увидела, что лежит в объятиях дона Фердинандо. Она снова вскрикнула, но на этот раз от радости и, по-видимому, была так довольна, что, когда выздоравливающий прикоснулся губами к ее прекрасным, еще влажным от слез глазам, она не стала сопротивляться и позволила поцеловать себя дважды.

Бедной девушке снилось, что отец заставляет ее принять постриг, и она проснулась, как только увидела, что ножницы приближаются к ее прекрасным локонам. Все еще трепеща от испуга, Кармела рассказала этот печальный сон дону Фердинандо, тем временем целовавшему длинные волосы, которые она так боялась потерять, и шепотом клявшемуся, что, пока он жив, ни один волос не упадет с ее головы.

Между тем пробил час, когда Кармеле пришлось расстаться с больным. Поскольку, по всей вероятности, раненый должен был выздороветь прежде, чем снова настала бы ее очередь дежурить, она расставалась с ним навсегда; это реальное огорчение добавилось к горю, только что пережитому ею. Дон Фердинандо мог бы успокоить девушку, но вместе со здоровьем к нему вернулся эгоизм, и он хотел сполна обратить в свою пользу разлуку, которую девушка считала вечной: она уже позволила Фердинандо прикасаться губами к ее рукам и глазам и даже не пыталась закрывать свои бледные горящие щеки; к тому же, разве до сих пор эти поцелуи не были поцелуями друга, поцелуями брата?

Стоило девушке уйти, как появилась почтенная аббатиса; дон Фердинандо, чувствовавший себя окрепшим, вместо того чтобы признаться, что к нему вернулось хорошее самочувствие, пожаловался на еще большую слабость, чем накануне. Испуганная тетушка спросила у него, неужели ночная сиделка недостаточно хорошо за ним ухаживала; дон Фердинандо ответил, что, напротив, с тех пор как он оказался в монастыре, за ним еще не ухаживали столь прилежно и умело, поэтому он даже решил попросить тетушку приставить к нему ту же самую девушку и в последующие ночи. Дон Фердинандо выразил эту просьбу таким умоляющим и слабым голосом, что добрая настоятельница, опасаясь огорчить больного, поспешила его заверить, что, коль скоро эта сиделка его устраивает, у нее нет возражений, чтобы за ним ухаживала только она; при этом аббатиса добавила, что, если эти постоянные бдения будут слишком утомлять девушку, ее освободят от посещения утренних и даже дневных богослужений.

Успокоенный на этот счет дон Фердинандо перевел разговор на другую тему: он заявил, что ужасная слабость, которую он испытывает, проистекает, очевидно, от крайнего недостатка пищи. Добрая настоятельница признала, что молодой человек двадцати лет и в самом деле не может питаться только бульоном из лягушек, вареньем и мармеладом; кроме того, она пообещала присылать ему днем крепкий бульон и рыбное филе. Затем, поскольку долг призывал ее в церковь, она распрощалась с больным, который несколько воспрянул духом после того и другого обещания.

Едва лишь тетушка оставила дона Фердинандо одного, как больной решил опробовать свои силы. Неделей раньше такая же попытка не увенчалась особым успехом, но на этот раз он с честью выдержал испытание. Молодой человек тщательно закрыл дверь, чтобы никто не застал его за этим занятием, способным доказать, что он не настолько болен, как пытался убедить в этом других, и несколько раз прошелся по комнате, никоим образом не впадая в обморочное состояние и лишь испытывая небольшую слабость, которая, несомненно, должна была пройти благодаря его новому укрепляющему режиму. Что касается раны, то она окончательно закрылась, и от недавних кровопусканий не осталось никаких следов. Опробовав свои силы, дон Фердинандо начал так старательно приводить себя в порядок, что нетрудно было догадаться: на смену мыслям, всецело занимавшим его до этого дня, пришли другие: он расчесал и надушил свои прекрасные черные волосы, которые его камердинер не расчесывал и не пудрил с той самой ночи, когда графа ранили, и которые, обретя свой естественный цвет, были ему к лицу ничуть не в меньшей степени; затем он снова открыл дверь, лег в постель и стал ждать дальнейшего развития событий.

Настоятельница сдержала свое слово с полнейшей точностью, и в назначенный час дон Фердинандо получил обещанные крепкий бульон, рыбное филе и даже стаканчик липарийского муската, о котором в их соглашении не было речи. Правда, все порции были отмерены со скупостью, вызванной страхом за его здоровье, но это немногое оказалось весьма вкусным. Хотя такая видимость трапезы была не в состоянии полностью утолить голод дона Фердинандо, съеденного им было достаточно, чтобы поддержать его силы до наступления ночи, а ночью разве не мог он рассчитывать на добрую Кармелу, готовую предоставить все содержимое буфетной в его распоряжение?

На этот раз Кармела пришла еще чуть пораньше, чем накануне. Бедняжка отнюдь не скрывала своей радости от известия о том, что настоятельница по просьбе дона Фердинандо назначала ее отныне единственной сиделкой больного. В порыве благодарности она подбежала прямо к постели молодого человека и уже сама, точно ему это полагалось, подставила обе свои щеки. Фердинандо прикоснулся к ним губами, взял руки Кармелы и посмотрел на нее с такой кроткой и нежной улыбкой, что бедняжка, не осознавая, что говорит, прошептала: "О! Я так счастлива!" — и рухнула в стоящее возле кровати кресло, откинув голову на его спинку.

Фердинандо тоже был очень счастлив, ибо он впервые по-настоящему испытывал любовь. Все его палермские романы казались ему теперь фальшивыми: отныне для него существовала только одна женщина на свете — Кармела. И все же следует признаться, что граф, прежде чем всецело предаться этому восхитительному чувству, сладость которого он только-только начал ценить, решил в первую очередь окончательно утолить мучивший его голод. Глядя на Кармелу так нежно, как только это было возможно, он повторил свою вчерашнюю просьбу, правда, на этот раз умоляя девушку принести целого цыпленка и полную бутылку вина.

Кармела была в таком расположении духа, когда женщины уже не спорят, а слепо повинуются. Девушка лишь попросила дать ей отсрочку, чтобы убедиться в том, что она никого не встретит на лестницах или в коридорах. Ожидание было приятным. Молодые люди говорили на тысячи тем, яснее ясного указывавших на то, что они любят друг друга; затем, решив, что время пришло, Кармела, легкая как тень, на цыпочках вышла из комнаты, держа в руке свечу.

Минуту спустя она вернулась с полным подносом; однако на этот раз, к чести дона Фердинандо будет сказано, он вначале обратил свои взоры на прелестную подавальщицу и лишь затем — на ужин, который она принесла. Тем не менее этот ужин вполне заслуживал внимания: он состоял из превосходной пулярки, вытянутой бутылки с длинным горлышком и горки тех самых плодов, какие Нарсес посылал в качестве образца варварам, желая привлечь их в Италию.

— Нате, — сказала Кармела, ставя поднос на стол, — я послушалась вас, так как, сама не знаю почему, не нахожу слов, чтобы вам отказать, но теперь, ради Бога, будьте благоразумны и подумайте, как я буду страдать, если мое попустительство по отношению к вам обернется бедой.

— Послушайте, — сказал Фердинандо, — существует способ убедиться в том, что я не стану переедать.

— Какой же? — спросила девушка.

— Следует разделить угощение. Это будет дело милосердия, ибо таким образом вы убережете несчастного больного от греха чревоугодия; кроме того, по всей видимости, — добавил он, посмотрев на пулярку, — это будет не слишком суровым наказанием за прочие грехи, какие вы совершите.

— Но я не голодна, — возразила Кармела.

— Тем более похвальным будет этот поступок, — сказал Фердинандо, — вы пожертвуете собой ради меня, вот и все.

— Однако, — продолжала монахиня, уже отчасти готовая дать больному новое доказательство своей преданности, — сегодня среда, постный день, и без разрешения нам не позволено есть скоромную пищу.

— Смотрите, — ответил дон Фердинандо, вытянув палец в направлении стенных часов, стрелка которых как раз указывала на полночь, и, подождав, пока они пробьют двенадцать раз, — смотрите, уже четверг, скоромный день; стало быть, вам уже не требуется разрешение, и на вашей совести будет одним грехом меньше и одним благодеянием больше.

Кармела ничего на это не ответила, поскольку, как было сказано, воля Фердинандо уже стала для нее законом; она молча взяла стул и села с другой стороны стола напротив графа.

— О! Что вы делаете! — воскликнул молодой человек. — Разве вы не понимаете, что сели слишком далеко от меня и, чтобы дотянуться до еды, мне придется делать усилия, от которых моя рана рискует снова открыться?

— В самом деле! — испуганно вскричала Кармела. — В таком случае, скажите, где мне следует сесть, и я там сяду.

— Здесь, — сказал Фердинандо, указывая на край своей постели, — здесь, рядом со мной; таким образом, мне не придется делать никаких усилий, а вам нечего будет опасаться.

Покрасневшая Кармела повиновалась и села на край постели молодого человека, понимая, что, возможно, поступает дурно, однако при этом она руководствовалась принципом христианского милосердия, требующим, чтобы мы жалели больных и страждущих. Это было благое намерение, но, как гласит старинная пословица, путь в ад вымощен благими намерениями!

И все же двое этих красивых молодых людей, которые сидели бок о бок, словно двое голубков на краю одного и того же гнезда, глядели друг на друга с любовью и улыбались от счастья, являли собой поистине райское зрелище. Никогда еще ни ему, ни ей не доводилось так приятно ужинать, и никто из них даже не подозревал о том, сколько таинственной неги скрыто в этом простом действии, которому они предавались. И сам дон Фердинандо, с каким бы удовольствием он ни утолял накануне так давно мучивший его страшный голод, испытывал тогда лишь физическое наслаждение от удовлетворенной потребности; теперь же все обстояло совсем иначе: к физическому наслаждению примешивалось неведомое, чуть ли не небесное блаженство. И молодой человек, и девушка дышали с трудом, как будто им нездоровилось, и были так счастливы, словно оказались на небе. Кармела почувствовала, что в таком положении таится опасность; последний инстинктивный порыв стыдливости, последний зов добродетели придал ей сил подняться, чтобы отдалиться от дона Фердинандо, но дон Фердинандо удержал ее, после чего она бессильно и безвольно опустилась на прежнее место. И тогда Кармеле показалось, что она слышит слабый крик и что к ее лбу прикоснулись два шелестящих крыла. То был ангел-хранитель монашеского целомудрия, который покинул девушку, обливаясь слезами, и возвращался на небо.

На следующий день настоятельница, войдя в комнату своего племянника, сообщила ему о весточке, присланной его матушкой, а за ее спиной дон Фердинандо увидел Пеппино.

После вчерашних событий дон Фердинандо забыл обо всем, замкнувшись в себе и купаясь в счастье: появление садовника напомнило ему о случившемся; сначала ему показалось, что все это только сон, а его настоящая жизнь началась в тот день, когда он увидел Кармелу, полюбил ее и пробудил в ней ответное чувство. И все же Пеппино, внезапно возникший перед графом, словно призрак, был вполне серьезной и грозной реальностью: его присутствие напомнило дону Фердинандо о том, что ему предстоит проникнуть в тайну часовни. И потому молодой человек на глазах у тетушки заглянул в материнское письмо, поданное ему Пеппино. В этом письме сообщалось, что все складывается наилучшим образом в отношении правосудия; маркиза надеялась, что не пройдет и месяца, как ее сын сможет беспрепятственно вернуться в Сиракузу. Как только дон Фердинандо оказался наедине с Пеппино, он поинтересовался, не произошло ли в Бельведере чего-то нового с той ночи, когда его ранили.

Но там все было по-прежнему; имя покойного, которого похоронили после того как был составлен протокол, засвидетельствовавший смерть от ранений, так и оставалось неизвестным; с тех пор никто не заходил больше в часовню, а крестьяне, проходившие мимо этого места ночью, утверждали, что они будто бы слышали доносившиеся из-под земли стоны и звон цепей, безусловно, свидетельствовавшие о том, что усопший был повинен в смертных грехах и что его душа вернулась на землю, чтобы призвать молиться за нее человека, заставившего ее столь насильственно и неожиданно покинуть тело.

Когда Фердинандо узнал обо всем этом, к нему вернулось его первоначальное желание довести это странное приключение до конца. Будучи раненным и прикованным к постели, молодой граф терял, хотя и не умышленно, время, которое, возможно, было драгоценным; но теперь, когда он чувствовал себя почти что здоровым, теперь, когда к нему вернулись прежние силы, теперь, когда у него не было иной причины медлить, кроме собственного желания, он решил попытаться действовать, как только это будет возможно. Так что он велел Пеппино по-прежнему хранить тайну и снова явиться в монастырь через день, ночью, имея при себе двух лошадей и веревочную лестницу. Как нетрудно понять, дон Фердинандо хотел избежать пререканий с привратницей монастыря, которой, разумеется, было строго-настрого запрещено выпускать больного из обители; поэтому он решил перебраться через стену монастырского сада с помощью веревочной лестницы, которую бросил бы ему Пеппино.

Пеппино пообещал сделать все, что желал граф. Садовник, как и было ему еще раньше приказано, держал наготове в домике, где он жил, факелы, клещи, напильники и лом. Побег, как уже говорилось, был назначен на послезавтрашнюю ночь; лошади должны были ждать возле наружной стены, Пеппино следовало трижды хлопнуть в ладоши и, после того как Фердинандо повторит тот же сигнал, перебросить лестницу через стену.

Вопреки этому плану, а скорее, даже вследствие этого плана, дон Фердинандо продолжал делать вид, что он по-прежнему изнемогает от крайней слабости; впрочем, благодаря этому притворству он достигал сразу двух целей: во-первых, продлевал ночные бдения Кармелы подле него и, во-вторых, избавлял тетушку от каких-либо подозрений относительно своих намерений сбежать. Уловка удалась вполне: утром бедная женщина нашла своего племянника таким немощным, что вечером она вернулась, чтобы справиться о его здоровье; дон Фердинандо ответил ей, что он попробовал встать, но, не имея сил стоять, был вынужден тотчас же лечь. Добрая аббатиса сурово побранила больного за этот опрометчивый шаг и спросила, по-прежнему ли он доволен своей сиделкой; граф ответил, что он проспал всю ночь и, следовательно, не может ничего сказать по этому поводу, но что ему помнится, будто он видел, проснувшись один раз, как девушка бодрствовала и молилась; настоятельница подняла глаза к небу и ушла, получив исчерпывающие сведения. Благодаря им Кармеле разрешили приходить к больному на час раньше, чем обычно.

Молодые люди чрезвычайно обрадовались новой встрече, однако Кармела проплакала весь день. Что касается Фердинандо, то он не горевал и не испытывал угрызений совести: у него был такой сияющий вид, что Кармела не осмелилась огорчать его своей печалью. К тому же, едва лишь молодой человек дотронулся до ее руки, едва лишь они обменялись взглядами, едва лишь губы Фердинандо прикоснулись к ее бледным и в то же время горячим губам, как все было забыто.

День, последовавший за этой ночью, прошел так же, как и все прочие дни; между тем Фердинандо еще никогда не чувствовал, что его душа настолько переполнена счастьем: он любил и был любим. Затем настала ночь, а потом ей на смену пришел новый день — последний день, который дону Фердинандо предстояло провести в монастыре. Следующей ночью Пеппино должен был явиться за ним, приведя с собой лошадей.

У дона Фердинандо не хватало духу что-либо сообщить Кармеле; к тому же он опасался, как бы от горя или по слабости она не выдала его. Увидев, что близится час, когда Пеппино должен был подъехать к Катании, он подошел к окну, открыл его и, указывая Кармеле на дивное небо, усыпанное звездами, спросил, не доставило бы ей удовольствие спуститься вместе с ним в сад и подышать этим чистым, насыщенным морской свежестью воздухом. Кармела желала всего, чего желал Фердинандо. Ее счастье состояло не в том, чтобы находиться в том или ином месте и дышать тем или иным воздухом; ее счастье состояло в том, чтобы быть рядом с любимым и дышать тем же воздухом, что и он. Поэтому она лишь улыбнулась и ответила: "Пойдем".

Дон Фердинандо оделся, положил в карман ключ от темного коридора и спустился в сад, опираясь о руку Кармел ы. Они сели под сенью олеандров. И тут дон Фердинандо спросил у Кармелы, известны ли ей подробности события, благодаря которому ему посчастливилось ее встретить. Кармела знала лишь то, что знали все, но она сказала ему, что была бы очень рада услышать эту историю из его собственных уст. Затем девушка обняла графа за шею и, положив голову ему на плечо, стала ждать его слов так же, как бедные цветы, поникшие после слишком жаркого дня, ждут легкого ветерка и прохладной росы, от которых их головки снова смогут подняться.

Дон Фердинандо рассказал девушке всю эту историю — от своей первой встречи с Кантарелло до их поединка. Во время этого рассказа бедная Кармела прошла через страшные муки, испытывая одновременно любовь и страх. Дон Фердинандо чувствовал, как девушка придвигается к нему, вздрагивает, содрогается и трепещет. В тот миг, когда молодой человек заговорил о полученном им ударе шпагой, она вскрикнула и едва не потеряла сознание. Наконец, в ту минуту, когда он закончил рассказ и держал заплаканную Кармелу в своих объятиях, с другой стороны стены послышались три хлопка. Кармела вздрогнула.

— Что это? — вскричала она.

— Любишь ли ты меня, Кармела? — спросил дон Фердинандо.

— Что это за сигнал? — повторила девушка. — Не обманывай меня, Фердинандо, я сильнее, чем ты думаешь. Только скажи мне всю правду, чтобы я знала, на что мне надеяться или чего бояться.

— Хорошо! — промолвил Фердинандо. — Это Пеппи-но, он пришел за мной.

— И ты уйдешь? — спросила Кармела.

Девушка до того побледнела, что дон Фердинандо испугался, как бы она не умерла.

— Послушай, — сказал он, наклоняясь к ее уху, — ты хочешь уехать со мной?

Кармела вздрогнула и резко поднялась, но тут же опять села.

— Послушай, Фердинандо, — сказала она, — одно из двух: либо ты меня любишь, либо не любишь; если ты меня не любишь, то, останусь я здесь или последую за тобой, ты все равно меня бросишь и я погибну в глазах людей и в глазах Бога; если же ты меня любишь, то непременно вернешься за мной, получив благословение и согласие моего отца, не так ли? В тот день, когда я снова увижу тебя, Фердинандо, когда я снова увижу тебя и назову своим мужем, я встану перед тобой на колени, ибо ты вернешь мне честь и спасешь жизнь. Если же я не увижу тебя больше, то умру — вот и все.

Фердинандо заключил девушку в объятия.

— О да! Да! Да! — воскликнул он, осыпая ее поцелуями. — Да, будь спокойна, я вернусь.

Между тем сигнал повторился.

— Ты слышишь? — спросила Кармела. — Тебя ждут.

Фердинандо ответил, в свою очередь трижды хлопнув в ладоши, после чего моток веревок, переброшенный через стену, упал к его ногам.

Кармела испустила вздох, похожий на стон, и горе, переполнявшее ее душу, вырвалось наружу: она разразилась такими бурными и приглушенными рыданиями, что Фердинандо, уже сделавший шаг к веревочной лестнице, вернулся к девушке и, обвив ее стан рукой, а затем придвинувшись к ней, сказал:

— Послушай, Кармела, только скажи, и я останусь с тобой.

— Фердинандо, — ответила девушка, призывая на помощь все свое мужество, — ты сказал, что в этом подземелье скрыта какая-то странная тайна, возможно, кто-то погребен там заживо; только подумай, Фердинандо, только подумай; прошло уже две недели с тех пор, как Кантарел-ло погиб, а ты был ранен; уже две недели, о Боже, даже подумать страшно! Уезжай, Фердинандо, уезжай, ведь стоит мне задержать тебя хотя бы на миг, как ты, быть может, когда-нибудь предстанешь передо мной с суровым осуждающим видом и, быть может, впервые скажешь: "Кармела, это твоя вина". Уезжай же, уезжай!

С этими словами девушка бросилась к мотку веревок и развернула лестницу, которой суждено было отнять у нее все, что она любила на этом свете. Благодаря ясновидению, свойственному лишь женскому сердцу, она догадалась о том, что в часовне происходит какая-то страшная трагедия. Дон Фердинандо, которому до сих пор приходило в голову лишь то, что в часовне спрятаны какой-то похищенный клад или груда украденных вещей, начал осознавать, что там, возможно, таится нечто иное. Эти отчаянные крики, этот звон цепей, которые крестьяне приняли за стенания души Кантарелло, пришли ему на ум, и тогда он, в свою очередь, принялся укорять себя за то, что так долго медлил, и ему стали в полной мере ясны удивительная сила и возвышенное милосердие Кармелы, которая, вместо того чтобы удерживать своего возлюбленного, самоотверженно торопила его с отъездом. Он почувствовал, что еще сильнее любит ее и, сжимая ее в объятиях, произнес:

— Кармела, я клянусь тебе перед лицом Бога, который нас слышит...

— Никаких клятв! Никаких клятв! — воскликнула девушка, закрывая ему рот рукой. — Пусть тебя приведет обратно любовь, Фердинандо, а не данное мне обещание. Просто скажи мне: "Кармела, будь спокойна, я вернусь". Вот и все, и я буду верить в тебя, как верю в Бога.

— Будь спокойна, я вернусь, — шепотом сказал молодой человек, касаясь губами губ своей возлюбленной, — о да, я вернусь; если я не вернусь, то, значит, я мертв.

— В таком случае, — с улыбкой произнесла девушка, — будь спокоен, мы расстанемся ненадолго.

Пеппино во второй раз повторил тот же сигнал.

— Да-да, я иду! — вскричал Фердинандо, бросившись к лестнице и быстро поднявшись на гребень стены.

Оказавшись там, он обернулся и увидел, что девушка стоит на коленях, протягивая к нему руки.

— Прощай, Кармела! — крикнул он. — Прощай, моя жена перед Богом и вскоре перед людьми!

После этих слов он спрыгнул вниз с другой стороны стены.

— До свидания, — послышался слабый голос, — до свидания, я буду тебя ждать.

— Да-да, — отозвался Фердинандо.

Он вскочил на лошадь, приведенную Пеппино, вонзил шпоры ей в брюхо и устремился вместе со следовавшим за ним садовником по дороге, которая вела в Сиракузу: его переполняли опасения, что если он еще немного задержится, то у него уже не хватит духу уехать.

ПОДЗЕМЕЛЬЕ

Бог уберег дона Фердинандо и Пеппино от всяких нежелательных встреч, и на рассвете они прибыли в Бельведере.

Не заезжая в деревню, они сразу же направились к садовой калитке, заперли лошадей в конюшне, взяли факелы, лом, клещи, напильник и пошли в часовню. Они никого не встретили на своем пути, поскольку суеверные страхи продолжали держать ее возможных посетителей на расстоянии, и вошли туда незамеченными.

Дон Фердинандо был глубоко взволнован, оказавшись там, где ему довелось испытать такое сильное волнение и подвергнуться такой страшной опасности; тем не менее он твердым шагом направился к потайной двери, но по дороге увидел следы засохшей крови Кантарелло, до сих пор алевшей повсюду на мраморных плитах в той части каменного пола, что прилегала к колонне, у подножия которой он упал. Дон Фердинандо отвернулся с невольным содроганием и обогнул это место, храня молчание и искоса глядя на след, мимоходом оставленный смертью, а затем направился к потайной двери и без труда открыл ее. Войдя в коридор, молодые люди зажгли факелы, прошли по нему дальше, спустились по лестнице и оказались перед второй дверью; они за одну минуту взломали ее, но, когда она распахнулась, оттуда пахнуло таким зловонием, что им пришлось сделать несколько шагов назад, чтобы глотнуть чистого воздуха. Затем дон Фердинандо велел садовнику вернуться обратно и оставить первую дверь открытой, чтобы наружный воздух мог проникать под эти подземные своды. Пеппино поднялся по лестнице, открыл дверь, закрепил ее и снова спустился в подземелье. Между тем дон Фердинандо, сгоравший от нетерпения, продолжал свой путь, и Пеппино увидел свет его факела далеко впереди; внезапно садовник услышал крик и бросился к своему хозяину. Дон Фердинандо стоял, прислонившись к третьей, только что открытой двери: его взгляду открылось такое ужасное зрелище, что он не смог удержаться от крика, на который и прибежал Пеппино.

Эта третья дверь вела в подвал с низким сводом, где находились три трупа: труп мужчины, прикованного к стене цепью, которой было опоясано его туловище; труп женщины, распростертой на матрасе, и труп ребенка, примерно полутора лет, лежавшего на трупе своей матери.

И тут молодые люди вздрогнули: им послышался какой-то стон.

Они тотчас устремились в подвал; мужчина и женщина были мертвы, но ребенок еще дышал: он припал губами к вене на материнской руке, и, по-видимому, кровь, которую он пил, продлила ему жизнь. Однако ребенок до того ослабел, что было ясно: если ему срочно не окажут помощь, для него все будет кончено; женщина, очевидно, умерла всего несколько часов тому назад, а мужчина — двумя-тремя днями раньше.

Дон Фердинандо немедленно принял решение, продиктованное серьезностью обстоятельств: он велел Пеп-пино взять ребенка, а затем, убедившись, что в этом зловещем подвале не осталось ни одной живой или мертвой души, за исключением незнакомых им обоим мужчины и женщины, захлопнул дверь, быстро вышел из подземелья, закрыл потайной вход и вместе со следовавшим за ним Пеппино направился в деревню Бельведере. По дороге Пеппино сорвал апельсин и выдавил из него сок на губы ребенка, который открыл глаза и тут же закрыл их вновь, поднеся к ним руки и жалобно застонав, по-видимому до боли ослепленный ярким дневным светом; но поскольку в то же самое время, страдая от жажды, он открыл рот, Пеппино повторил свой опыт, и ребенок, хотя и держа глаза по-прежнему закрытыми, казалось, начал приходить в чувство.

Дон Фердинандо отправился прямо к судье и подробно рассказал ему обо всем, что недавно произошло, предъявив умирающего ребенка в качестве доказательства своих слов; он призвал его последовать за ним в часовню, чтобы составить протокол и опознать умерших; после этого молодой человек пошел в сопровождении судьи к врачу, оставил ребенка на попечение его жены, и четверо мужчин направились в часовню.

С тех пор как Фердинандо и Пеппино покинули подземелье, там ничего не изменилось. Судья начал составлять протокол.

Труп, прикованный к стене, принадлежал мужчине лет тридцати пяти-тридцати шести, который, как видно, отчаянно пытался избавиться от своих оков, ибо он все еще тянул свои судорожно сжатые руки к устам своей жены; эти руки были испещрены следами его собственных укусов, скорее знаками отчаяния, чем голода. Врач установил, что со времени смерти мужчины прошло примерно два дня. Этот человек был ему совершенно незнаком, как и судье.

Женщине было, вероятно, двадцать шесть—двадцать восемь лет. Ее смерть, по-видимому, была довольно спокойной: мать вскрыла себе вену вязальной спицей, чтобы продлить жизнь своему ребенку, и умерла, угасая от слабости, как уже было сказано. Врач полагал, что она скончалась всего несколько часов тому назад. Как и мужчина, она, очевидно, была посторонней в деревне, и ни врач, ни судья не помнили, чтобы они когда-нибудь видели ее лицо.

Рядом с головой женщины, у стены стоял сломанный стул, накрытый нижней юбкой. Судья поднял этот стул, и стало видно, что его поставили, чтобы скрыть отверстие, проделанное в нижней части стены. Оно было достаточно широким для того, чтобы через него мог пролезть человек, но его глубина не превышала четырех-пяти футов. Осмотрев это отверстие, мужчины увидели, что его, скорее всего, вырыли с помощью деревянного орудия, именуемого сицилийскими женщинами маццарелло; наши крестьянки носят за поясом такое же, и оно служит им для того, чтобы поддерживать вязальные спицы. Кроме того, они обнаружили под матрасом несколько огромных камней, извлеченных из основания стены; их достала оттуда все та же женщина, у которой не было никаких вспомогательных средств, кроме собственных рук и этого орудия. Таковы могущество человеческой воли и сила отчаяния! Земля, как и камни, была прикрыта матрасом, несомненно для того, чтобы утаить их от глаз тех, кто сторожил узников.

Осмотр продолжался. Мужчины нашли в одном из углублений в стене бутылку из-под масла, глиняный кувшин из-под воды, потухшую лампу и жестяную кружку. Другое углубление в стене почернело из-за того, что в этом месте, должно быть, неоднократно разводили огонь, хотя здесь не было никакого канала, по которому мог бы уходить дым.

Посреди подвала стоял стол. Сев за этот стол, чтобы писать, судья увидел еще одну, на этот раз оловянную кружку с какой-то темной жидкостью; рядом с кружкой лежало перо, а на полу валялись три-четыре листка бумаги. Было обнаружено, что эти листки исписаны — без соблюдения орфографии, мелким и убористым, хотя и довольно разборчивым почерком. Тут же принялись искать другие обрывки бумаги и нашли еще два клочка в соломенном тюфяке, лежавшем под трупом мужчины. Оче