КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 412079 томов
Объем библиотеки - 550 Гб.
Всего авторов - 150990
Пользователей - 93934

Впечатления

кирилл789 про Богатикова: Ведьмина деревня (Любовная фантастика)

идеализированная деревенская жизнь, которая никогда такой не бывает. осилил половину. скучно.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
кирилл789 про Богатикова: На Калиновом мосту над рекой Смородинкой (СИ) (Любовная фантастика)

очень душе-слёзо-выжимательно. девушки рыдают и сморкаются в платочки: "вот она какая, настоящая любофф". в общем, читать и плакать для женского сословия.)

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
DXBCKT про Шегало: Меньше, чем смерть (Боевая фантастика)

Вторая часть (как ни странно) оказалось гораздо лучше части первой, толи в силу «наличия знакомства» с героиней, то ли от того, что все события первой книги (большей частью) происходили «на заштатной планетке», а тут «всякие новые миры и многочисленные интриги»...

Конечно и тут я «нашел ложку с дегтем», однако (справедливости ради) я сначала попытался сформировать у себя причину... этой некой неприязни к героине. Итак смотрите что у меня собственно получилось:

- да в условиях когда «все хотят кусочка от твоего тела» (в буквальном смысле) ты стремишься к тому, чтобы обеспечить как минимум то — чтобы твои новые друзья обошлись «искомым кусочком», а не захотели бы (к примеру) в добавок произвести и вскрытие... И да — тут все правильно! Таких друзей, собственно и друзьями назвать трудно и не грех «кинуть» их при первом удобном случае... но...

- бог с ним с мужем (который вроде и был «нелюбимым», несмотря на все искренние попытки защитить жизнь героини... Хотя я лично ему при жизни поставил бы памятник за его бесконечное терпение — доведись мне испытывать подобные муки, я бы давно или пристрелил героиню или усыпил как-то... что бы ее «очередная хотелка» не стоила кому-нибудь жизни). Ну бог с ним! Умер и ладно... Но героиня идет тут же фактически спасать его убийцу (который-то собственно и сказал только пару слов в оправданье... мол... ну да! Было... типа автоматика сработала а мы не хотели...)... Но сам злодей так чертовски обаятелен... что...

- в общем, тема «суперзлодеев» и их «офигенной привлекательности» эксплуатируется уже давно, но вот не совсем понятно что (как, и для чего) делает героиня в ходе всего (этого) второго тома... Сначала она пытается что-то доказать главе Ордена, потом игнорирует его прямые приказы, потом «тупо кладет на них», и в конце... вообще перебегает на другую сторону!)) Блин! Большое спасибо за то что автор показал яркий образец женской логики, который... впрочем не понятен от слова совсем))

- И да! Я понимаю «что тонкости игры» заставляют нас порой объединяться с теми..., для того что бы решать тактические задачи и одержать победу в схватке стратегической... Все это понятно! И все эти союзы, симпатии напоказ, дружба навеки и прочее — призваны лищь создать иллюзию... для того бы в один прекрасный момент всадить (кинжал, пулю... и тп) туда, куда изначально и планировалась. Все так — но вся проблема в том что я просто не увидел здесь такую «цельную личность» (навроде уже упоминавшейся мной героини Антона Орлова «Тина Хэдис» и «Лиргисо»). И как мне показалось (возможно субъективно) здесь идет лишь о вполне заурядном человеке (пусть и обладающем некими сверхспособностями), который всем и всякому (а в первую очередь наверное самому себе), что он способен на Это и То... Допустим способен... Ну и что? Куда ты это все направишь? На очередное (извиняюсь) сиюминутное женское желание? На спасение диктатора который заслужил смерть (хотя бы тем что он косвенно виноват в смерти мужа героини). Но нет — диктатор вдруг оказывается «белым и пушистым»! Ему-то свой народ спасать надо! И свои активы тоже... «а так-то он человек хороший... и добрый местами»... Не хочу проводить никаких параллелей — но дядя Адя «с такого боку», тоже вроде бы как «был бы не совсем плохим парнем»: и немцев спасал «от жестоких коммуняк», и раритеты всякие вывозил с оккупированных территорий... (на ответственное хранение никак иначе). А то что это там в крематориях сожгли толпу народа — так это не со зла... Так что ли? Или здесь сокрыт более глубокий (и не доступный) мне смысл?

В общем я лично увидел здесь очередного героя, который считает что вокруг него «должен вертеться мир», иначе (по мнению самого героя) это «не совсем справедливо и так быть не должно».

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).
Serg55 про Тур: Она написала любовь (Фэнтези)

душевно написано

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
кирилл789 про Шагурова: Меж двух огней (Любовная фантастика)

зачем она на позднем сроке беременности двойней ездила к мамаше на другую планету для пятиминутного "пособачится", так и не понял. а так - всё прекрасно. коротенько, информативненько, хэппиэндненько. и всё ясно и время не занимает много.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
кирилл789 про Веселова: Самая лучшая жена (Любовная фантастика)

всё, ровно всё тоже самое: приключения, волшебство, чёткий неподгибаемый ни под кого характер, но - умирающий муж? может следовало бы его вылечить сначала? а потом описывать и приключения и поведение, и вправление мозгов.
потому, что читая, всё равно не можешь отделаться: а парень-то умирает.

Рейтинг: +1 ( 2 за, 1 против).
кирилл789 про Старр: Игрушка для волка, или Оборотни всегда в цене (Любовная фантастика)

что в этом такого, если у человека два паспорта? один американский, второй – российский. что в этом такого, чтобы вызывать полицию? двойное гражданство? и что? в какой статье какого закона это запрещено? а, в американском документе имя-фамилия сокращены? и чё? я вот, не журналист, знаю, что это нормально, они всегда так делают. а журналистка нет?? глубоко в недрах россии находится этот зажопинск, в котором на съёмной квартире проживает ггня, и родилась, выросла и воспитывалась афтар. последнее – сомнительно.
а потом у ггни низко завибрировал телефон. и, сидя на кухне и разговаривая, она услышала КАК в прихожей вибрирует ГЛУБОКОЗАКОПАННЫЙ в СУМОЧКЕ телефон.
я бросил читать, потому что я не идиот.
а ещё по улицам ходят медведи, играя на балалайках. а от мысленных излучений соседей надо носить шапочки из фольги, подойдёт продуктовая.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).

Дюма. Быстрый, или Танжер Алжир и Тунис (fb2)

- Дюма. Быстрый, или Танжер Алжир и Тунис (пер. Н. Световидова) (а.с. Собрание сочинений-69) 2.32 Мб, 665с. (скачать fb2) - Александр Дюма

Настройки текста:




«БЫСТРЫЙ»

Мы прибыли в Кадис в среду 18 ноября 1846 года.

При этом нами владела некоторая обеспокоенность. Перед моим отъездом из Парижа я условился с министром просвещения, что в Кадисе нас будет ждать паровое судно, чтобы доставить в Алжир. Из Севильи, где нас задержали радушный прием ее жителей, а также обещание Монтеса и Чикланеро показать нам бой быков, я написал г-ну Юэ, консулу в Кадисе, чтобы узнать, нет ли в порту какого-нибудь военного пакетбота, ожидающего нас, и он ответил, что за последнюю неделю в Кадис не заходил ни под каким флагом ни один военный пакетбот; тем не менее это не помешало нам отправиться в путь, чтобы не опоздать к назначенной встрече, даже если наш корабль и не явился вовремя.

Правда, в Севилье нам пришлось провести еще три дня, не предусмотренные заранее.

Как Вам известно, сударыня, эти три дня задержки имели определенную цель: дождаться моего сына, который в одно прекрасное утро исчез; полученные мною сведения указывали на то, что он вернулся в Кордову, но более о нем ничего не было известно; а так как имеется дорога, которая ведет из Кордовы прямо в Кадис, оставляя Севилью в двух льё слева, то я надеялся, добравшись до Солнечного города, найти свой корабль и вновь обрести своего сына.

Встреча с Александром была назначена в гостинице «Европа». Тех читателей, кто хочет знать решительно все и желает получить более пространные сведения относительно его отсутствия, я отсылаю к моим письмам из Испании.

По приезде в порт Кадис все наше внимание целиком сосредоточилось отнюдь не на этом прелестном городе, который, по словам Байрона,

Волны морской дитя, белее снега,

Встает меж моря синевы и неба.

Нет, наше внимание было поглощено рейдом. Рейд этот открывал взору самый настоящий лес матч, среди которых мы с радостью увидели две возвышающиеся трубы и два развевающихся флага. Оба эти флага были трехцветные. Стало быть, вместо одного французского судна на рейде стояло целых два.

Мы вышли на мол, и, пока мои спутники наблюдали за высадкой, я бросился к таможне, чтобы получить нужные сведения. Корабли носили названия «Ахеронт» и «Быстрый».

«Ахеронту», прибывшему три дня назад, надлежало доставить на марокканский берег г-на Дюшато, нашего консула в Танжере, который должен был вручить Абд ар-Рахману подарки французского короля. Зато пункт назначения «Быстрого», прибывшего лишь накануне, пока еще не был известен. Так что все свои надежды мы возлагали на «Быстрый».

После обычных затруднений таможня пропустила нас, и по улицам, чуть более широким, но столь же плохо вымощенным, как и в Севилье, Гранаде и Кордове, мы направились к гостинице «Европа».

Не успели мы расположиться, как мне сообщили о приходе г-на Виаля, старшего помощника командира корвета «Быстрый».

Среди всеобщей тревоги я всегда сохраняю спокойствие, приличествующее главе любой экспедиции; я повернулся к своим спутникам, каждый из которых застыл в том положении, в каком застало его известие, сообщенное м о с о, и мой взгляд ясно говорил им:

«Вот видите, я не напрасно полагался на данное мне обещание».

Все склонили головы. Вошел г-н Виаль. Он был откомандирован с судна капитаном Бераром и принес мне письмо.

Поскольку господин министр военно-морского флота заявил с трибуны, что «Быстрый» был предоставлен в мое распоряжение по недоразумению, я позволю себе привести здесь упомянутое письмо полностью: оно даст представление о степени доверия, которое можно оказывать господам министрам вообще и господину министру военно-морского флота в частности.

Итак, внимание!

«Генерал-губернаторство Алжира. — Канцелярия.

Сударь,

маршал прибыл в Алжир лишь 6-го числа сего месяца, и, только сойдя на берег, я имел честь получить письмо, которое Вы направили мне из Мадрида; одновременно мы получили письмо г-на де Сальванди, который просил нас послать за Вами в Кадис судно.

Не могу передать Вам, сударь, насколько маршал был удручен этой помехой, лишившей нас возможности увидеть Вас несколькими днями раньше. Сегодня вечером в Оран отплывает пароход, который везет на фрегат „Быстрый“ приказ направиться за Вами в Кадис или в любую другую точку на побережье, где Вы можете находиться; мало тогоf капитан обязан осведомиться, не собираетесь ли Вы совершить экскурсию по окрестностям, и подождать Вас там, где Вы смогли бы сесть на корабль. Надеюсь, сударь, прекрасная страна, в которой Вы пребываете, поможет Вам набраться немного терпения в связи с невольным карантином на испанском берегу, к которому мы Вас вынуждаем.

„Быстрый " доставит Вас в Оран через Танжер; оттуда Вы, когда пожелаете, доберетесь до Алжира пароходом, отплывающим каждую субботу; там мы готовы принять Вас со всем Вашим штабом: нам очень хочется как можно скорее встретиться с Вами, и потому прошу Вас от своего имени не задерживаться в Оране надолго, чтобы поскорее прибыть в столицу Алжира, сохранив, однако, за собой право вернуться назад, если Вы сочтете это уместным.

Мне нет необходимости говорить Вам, сударь, что маршал будет чрезвычайно рад принять вместе с Вами и Ваших спутников.

Весьма сожалею, сударь, что не имею возможности выехать за Вами в Кадис. Я был бы рад поспешить Вам навстречу, но не вправе собой распоряжаться. Маршал приехал сюда совершенно больным и пока не смог приступить к выполнению своих обязанностей; словом, по приезде мы обнаружили такую массу невыполненной работы, что не было ни малейшей возможности отложить ее.

Вместе с выражением сожаления по поводу всех Ваших неприятностей, примите, сударь, уверения в моих искренних пожеланиях Вам счастливого путешествия и в глубочайшем к Вам уважении".[1]

Я ожидал простого уведомления дипломатического или военного характера. Но вместе с таким уведомлением получил прелестнейшее письмо — изысканное, учтивое, на что не смел даже надеяться.

Я поблагодарил г-на Виаля за труд, который он согласился на себя взять, и так как нам пришли сказать, что стол накрыт, мне кое-как удалось убедить его отужинать с нами.

Весь ужин мы обсуждали вопросы: какова скорость "Быстрого"? Хороший ли спутник капитан? Хорошая ли нас ожидает погода?

Выяснилось, что "Быстрый" не блещет быстроходностью. Это был прекрасный, славный корабль, он отлично выдерживал плавание и отважно противостоял штормовой погоде, умея, благодаря опытному экипажу, выходить из трудного положения, что и доказал в Дюнкерке в тот день, когда имел честь нести на своем борту французского короля и некоторых членов королевской семьи, однако установленный на нем котел был слишком мал для его размера, а соответственно и скорость судна при такой мощности была невелика; словом, в том, что "Быстрый" не обладал высокими ходовыми качествами, не было его вины, хотя следует признать, что даже в лучшие свои дни он делал всего семь или восемь узлов, то есть не более двух с половиной льё в час.

Что же касается капитана Берара, то это был человек лет сорока — сорока пяти, учтивый, как большинство морских офицеров, но очень серьезный и молчаливый; на борту редко видели, как он смеется, и было весьма сомнительно, что, несмотря на запас веселости, который мы прихватили с собой из Парижа и все еще не израсходовали до конца, нам удастся прогнать печаль с его лица.

О погоде же и говорить нечего — она будет великолепна. Подобное заверение делало будущее немного более светлым в глазах Маке: заполучив морскую болезнь на Гвадалквивире и едва не распрощавшись из-за этого с жизнью, он без особого восторга готовился к путешествию в страну киммерийцев, которую древние считали колыбелью бурь.

Ужин прошел весело, и нами был дан г-ну Виалю образчик того, на что мы способны в этом отношении; он со своей стороны показался нам превосходным сотрапезником, и мы расстались в восторге друг от друга.

Было условлено, что на следующий день в полдень мы явимся на борт "Быстрого", чтобы нанести визит капитану, а в субботу, 21-го, в восемь часов утра отплывем в Танжер. Эти три дня понадобились моим спутникам, чтобы осмотреть Кадис, а мне — чтобы дать Александру время присоединиться к нам.

На другой день в одиннадцать часов утра, когда мы готовились отправиться на борт, нам сообщили о приходе капитана Берара. Это, действительно, был командир "Быстрого", предупредивший наш визит и опередивший нас. Не без смущения мы вынуждены были признать необычайную учтивость наших морских офицеров. Капитан Берар провел с нами четыре часа и, думаю, по возвращении на борт был не менее рад тому, что мы станем его пассажирами, чем мы — иметь такого капитана.

Договорились, что наш визит на "Быстрый" будет отложен на следующий день и что во время этого визита мы ознакомимся с условиями своего размещения. Мы оказались точны. "Быстрый", словно кокетка, ожидал нас во всеоружии; командир стоял на трапе, а экипаж в полном составе — на палубе; нас приветствовал свисток боцмана. Командир тут же завладел нами и повел всех в твиндек. Столовая, которую нам показали прежде всего — до командира дошли слухи, что от самой Байонны мы умираем с голода, — так вот, столовая все еще хранила следы пребывания здесь августейших особ; ее лепнина была позолочена, а вишневые занавески служили портьерами в дверных проемах кают, которые в нее выходили. Таких кают было пять. Та, что была на корме, располагалась во всю ширину корабля, и в нее вели две двери; она была самой большой, но там более всего ощущалась качка, в особенности килевая, так как эта каюта находилась в самом конце корабля. Четыре других шли по его бокам. В их число входила каюта капитана. Как только он высказал желание уступить ее мне, я сразу же остановил его, и было решено, что по возможности мы никого не станем переселять. Оставалось три каюты. Одну взял я, другую — Буланже; третью отвели Александру.

Мы хотели было проявить по отношению к Маке и Жиро ту же учтивость, какую капитан проявил в отношении нас, но Маке и Жиро уже справились обо всем у Виаля и заявили, что останутся в офицерской кают-компании.

Офицерская кают-компания находится в центре корабля, и это место, где качка ощущается менее всего. Каждому из них выделили там по превосходной каюте.

Что же касается Дебароля, то он громогласно похвалялся, что свыкся с капризами Нептуна и потому желает сохранять полную независимость в выборе места, где ему предстоит проводить ночи. Мы не очень тревожились, ведь оставалось еще пять свободных кают, то есть более чем достаточно, чтобы он мог разместиться вместе со своим карабином. Кроме того, Виаль предоставил в наше распоряжение свою каюту на палубе; там едва хватало места для стола, кровати и стула, но это была поистине находка вследствие местоположения каюты: ветер мог проникать в нее через дверь, а выходить в окно и vice versa[2].

Нам представили оружейника, в котором так нуждались наши ружья; необходимо было собрать все имевшееся у нас оружие, которое затем следовало передать непосредственно ему; я тут же назначил его своим чрезвычайным оружейником. Дело в том, что у меня уже был постоянный оружейник, о котором, надеюсь, мне представится случай рассказать моим читателям на протяжении этого повествования.

Мы вернулись в Кадис, очарованные кораблем, капитаном и его офицерами. Разделяя наш восторг, Жиро и Маке выражали свои чувства более сдержанно. Я уже объяснял причину такой сдержанности. В свое время я забыл об этом упомянуть, но на Гвадалквивире Жиро удалось избежать морской болезни лишь потому, что от Сан-Лукара до самого Кадиса он оставался лежать на палубе.

Напрасно мы ждали Александра два последующих дня: он не только не появился, но даже известия, которые доходили до нас через кондукторов дилижансов и мальпостов, казались столь фантастическими, что предположить вероятность его возвращения просто не представлялось возможным. По счастью, г-н Сен-При, молодой француз, с которым мы случайно встретились в Севилье, следовал за нами до самого Кадиса. Он обещал мне дождаться Александра и отправить его в Гибралтар одним из пароходов, курсирующих между древними Гадесом и Кальпой.

Несмотря на все принятые меры для благополучного возвращения блудного сына, Кадис я покидал с болью в сердце и с тревогой в душе; но отплытие было назначено на восемь часов утра в субботу, 21-го, и в субботу, 21-го, в половине восьмого, мы сели в шлюпку, посланную за нами в порт капитаном, а экипаж погрузил на ялик наш багаж.

Вокруг "Быстрого" кружили стаи серебристых, сизых и розовых чаек. Добравшись до корабля, я решил преподать нашим будущим спутникам образец своего умения: я сделал два выстрела по двум серебристым чайкам, и обе они упали в море. Матросы с ялика отправились за ними, а мы после столь мастерского выстрела триумфально ступили на борт.

Случаю было угодно, чтобы обе чайки оказались только подбиты, и их тоже доставили на борт; при помощи ножниц хирург сделал им операцию, после чего их выпустили на палубу, и они принялись неудержимо бегать и клевать, к величайшей радости взрослых детей, называемых матросами. Тут же обоим дали имена: одного назвали "Быстрый", другого — "Ахеронт".

Поль принес третьего пассажира, подбитого на Гвадалквивире: то была на редкость крупная чайка, похожая на альбатроса; у нее уже было имя — "Стремительный", по названию судна, доставившего нас из Севильи в Кадис.

По правилам требовалось отдать наши паспорта капитану; мы поспешили выполнить эту формальность, чтобы поскорее выйти из своей роли официальных лиц.

Так как господин военный министр и господин министр иностранных дел заявили с трибуны: один, что меня действительно можно считать выполняющим некое поручение, раз я хвастаю этим по любому поводу, а другой, что он не имеет ни малейшего представления о поручении, данном будто бы господину, о котором идет речь, то читатели, надеюсь, позволят мне ознакомить их с моим паспортом, как я уже это делал с письмом, касающимся "Быстрого".

На чем и покончим с этими двумя господами.

"Именем короля французов.

Мы, министр и государственный секретарь иностранных дел, призываем гражданских и военных должностных лиц, на которых возложено поддержание общественного порядка внутри королевства и во всех странах, находящихся в дружественных или союзнических отношениях с Францией, предоставлять свободный проезд господину Александру Дюма Дави де ла Пайетри, направляющемуся в Алжир через Испанию, имеющему поручение от министерства просвещения и путешествующему в сопровождении двух слуг, и оказывать ему помощь и покровительство в случае необходимости.

Настоящий паспорт выдан в Париже 2 октября 1846 года.

Подпись: ГИЗО.

По поручению.

Начальник канцелярии де Ламарр".

Мне возразят: господин министр иностранных дел подписывает столько паспортов и потому вполне мог забыть, что он подписал и этот.

На подобное возражение отвечу, что сугубо личные обстоятельства должны были бы укрепить память господина министра.

Второго октября в одиннадцать часов утра господин министр иностранных дел через посредство г-на Жени просил меня лично прийти в министерство и взять мой паспорт. Я имел честь ответить на это приглашение и около двух часов провел в особняке на бульваре Капуцинок.

Если г-н Гизо забыл об этом, то г-н де Сальванди, уже доказавший, что память у него лучше, чем у его коллег, несомненно все вспомнит.

ТРАФАЛЬГАР

Я уже познакомил Вас, сударыня, с капитаном Бераром и лейтенантом Виалем. Теперь несколько слов о тех, кто еще входил в командный состав "Быстрого".

Это были четыре офицера: второй помощник капитана, младший лейтенант[3], военный хирург и начальник интендантской службы.

Второй помощник капитана, г-н Салль, был человек лет тридцати пяти, светловолосый, с мягкими, приятными чертами лица, очень образованный и весьма располагающий к себе, однако довольно слабого здоровья, что нередко повергало его в уныние, в часы которого он закрывался у себя в каюте и появлялся на палубе лишь во время дежурства. К моменту расставания мы его почти вылечили — не от болезни, а от печали; думаю, он сожалел о разлуке с нами: мы его отвлекали.

Младший лейтенант, г-н Антуан, был уже в возрасте: никто не мог сказать, почему он до сих пор оставался лишь младшим лейтенантом; на борту его считали отличным офицером. Тем не менее, несмотря на двадцатилетнюю службу, по первой прихоти какого-нибудь начальника отдела министерства военно-морского флота его могли уволить до выхода на пенсию, так как он не принадлежал к старшему офицерскому составу. Столь непрочное положение тревожило его. То ли его нелюдимость тому была причиной, то ли его робость, но только видели мы его редко.

Военный хирург, г-н Марке, был молодой человек лет двадцати пяти — двадцати шести; на "Быстром" он временно исполнял обязанности корабельного хирурга, то ли находившегося в отпуске, то ли болевшего — точно не знаю. Он принадлежал к сухопутным войскам и еще не свыкся с коварной стихией, как принято говорить во дворце Института. Маке и Жиро были особо поручены его заботам.

Начальник интендантской службы, г-н Ребек, прибыл прямо из Марселя; причем он не только прибыл оттуда, но еще и родился там, так что мы тотчас сблизились. В самом деле, сударыня, Вам ведь известно: Марсель для меня — вторая родина, настолько радушно там меня принимали; кое-кто из моих лучших друзей родом из Марселя: Мери, Отран. И когда мне захотелось создать два человеческих типа, один из которых наделен высочайшим разумом, а другой — беспредельной коммерческой честностью, я позаимствовал их у этого потомка древней Фокеи, которого я люблю как родного отца, и назвал их: Дантес и Моррель.

Остальная часть экипажа, старшины и матросы, состояла примерно из ста двадцати человек.

Вначале наше знакомство с ними было весьма поверхностным; едва мы ступили на борт, корабль снялся с якоря. Предсказание Виаля по поводу барометра не сбылось; вместо обещанной нам неизменно прекрасной погоды зарядил мелкий дождь, набросив покров тумана на этот город лазури, изумруда и золота, который зовется Кадисом; но Виаль и не думал отступаться от своих слов: по его мнению, стоит лишь выйти из порта, и стрелка барометра устремится вверх; в открытом море ветер, разогнав туман и облака, еще до полудня должен ниспослать нам взамен ноябрьского солнца и западной атмосферы вечно юное солнце и вечно безоблачное небо Африки.

Есть в слове "Африка" нечто магическое, чарующее, чего нет ни в одной другой части света. Во все времена Африка была землей волшебства и чудес; спросите старика Гомера, и он вам скажет, что это на зачарованном африканском берегу произрастал лотос — столь сладкий плод, что он заставлял отведавших его чужеземцев терять память о родной земле, то есть самое сильное из всех воспоминаний.

Именно в Африке Геродот помещает сад Гесперид, плоды из которого должен был похитить Геракл, и дворец Горгон, куда надлежало проникнуть Персею. Именно в Африке следует искать страну гарамантов, где, опять же по словам Геродота, быкам приходится пастись, пятясь задом из-за своих необычайных рогов, вытянутых вдоль головы и загнутых вперед. Именно к Африке относит Страбон длинных, в семь локтей, пиявок, одной из которых достаточно, чтобы высосать кровь у дюжины мужчин.

Если верить Помпонию Меле, сатиры, фавны и эгипа-ны жили в Африке, а неподалеку от гор, где резвились эти козлоногие демоны, проживали атланты, последние из обитателей исчезнувшей земли, которые выли при восходе и закате солнца.

Моноколы, бегавшие на одной ноге так же быстро, как страус или газель; левкроты с ногами оленя, головой барсука, с хвостом, шеей и грудью льва; псиллы, чья слюна спасала от укуса змей; катоблепас, убивающий взглядом так же верно, как парфянин — своими стрелами; василиск, чье дыхание разрушает самый твердый камень, — все эти твари были уроженцами Африки.

"И, — говорит Плиний, — нет ничего удивительного в том, что Африка — земля чудес и чудовищ, ибо вода в тех краях такая редкость, что у источников и озер всегда собирается множество диких зверей; волей-неволей самцы совокупляются там с самками разных пород, и таким образом появляются на свет неведомые существа, особи новых видов".

И конечно же именно в Африке царствовал прославленный Иоанн Пресвитер, которого Марко Поло считает могущественнее всех иных правителей на земле, богаче всех других царей на свете: он держал под своей властью более половины течения Нила. И разве не в Африке орел оплодотворил волчицу, отчего родился дракон — чудовище, разорвавшее при своем рождении чрево матери и обладающее клювом и крыльями птицы, змеиным хвостом, волчьей головой, шкурой тигра. Лев Африканский наверняка увидел бы его, если бы природа не лишила чудовище век, что заставляет его пребывать в темноте, ибо от яркого света у него болят глаза.

И не встречал ли доктор Шоу в том же самом Алжире всего-то каких-нибудь триста лет тому назад знаменитого мула, детище коровы и осла, похожее одновременно и на отца и на мать и названное "кумрах"?

Даже бури в Африке, и те страшат нас куда больше всех других бурь. А ветры пустыни с загадочными названиями, вздымающие раскаленные волны песчаного океана, который, завидуя, верно, Красному морю, у него на виду поглотившему фараона с его египтянами, погубил Камбиса и его войско. Наши крестьяне только улыбаются, когда заходит речь о северном или южном ветре. Араб же дрожит, заслышав о самуме или хамсине.

И наконец, разве не в Африке в 1845 году от Рождества Христова обнаружили и предъявили целой научной комиссии, в том числе и полковнику Бори де Сен-Венсану, знаменитую хоботковую крысу, о которой мы будем иметь честь поведать Вам позже? Очаровательный маленький зверек, предугаданный Плинием, сочтенный выдумкой г-ном Бюффоном и вновь обнаруженный зефирами, этими великими исследователями Алжира.

Как видите, сударыня, со времен Гомера и до наших дней Африка не переставала поражать воображение, все более приобретая черты сказочного мира, который в глазах путешественников и философов удваивал ее притягательность, в особенности по сравнению с нашим миром, который, становясь все реалистичнее, делается, на свою беду, все более унылым.

К счастью, сударыня, в настоящее время мы плывем между двумя этими мирами, имея по левому борту, как мы теперь говорим, Гибралтарский пролив, сужающийся и углубляющийся к востоку; позади — европейскую землю, исчезающую за пеленой дождя, а впереди — виднеющиеся в лучах солнца горы Марокко.

Маке уже лежит в своей каюте: как только "Быстрый" тронулся с места, земля буквально ушла у него из-под ног, и из положения вертикального ему понадобилось незамедлительно перейти в горизонтальное. Жиро пока держится на ногах, если это можно так назвать, но кутается в плащ и не говорит ни слова, настолько велик его страх открыть рот; время от времени он садится, печальный, будто Иеремия на берегу Иордана: Жиро думает о своей семье. Деба-роль разгуливает вместе с Виалем, широко шагая от носа до кормы; он отчаянно жестикулирует, рассказывая о своем путешествии по Испании, о потасовках с погонщиками мулов в Каталонии, об охоте с разбойниками Сьерра-Морены, о своих любовных похождениях с мадридскими манолами и о сражении с грабителями в Вилья-Мехоре и в malo sitio[4]. При каждом повороте он скрывается в клубах дыма сигары своего собеседника. Не думаю, что до конца путешествия Дебароль испытает признаки той неподда-ющейся лечению болезни, которая терзает Маке и угрожает Жиро.

Мы с Буланже взобрались на скамью и, ухватившись рукой за такелаж, следили за качкой судна, наблюдая то усиление, то смягчение красок моря.

Под рукой у себя я держал заряженный пулей карабин — в ожидании морских свиней, а также заряженное дробью ружье — для охоты на сизых, серебристых и розовых чаек или любой другой птицы, которая пожелает доставить нам радость, оказавшись на расстоянии выстрела.

Вахтенные матросы находятся на палубе, остальные занимаются своими делами, то есть спят, играют или болтают на нижней сцене, как сказали бы в Опере; из тех, кто попадает в поле зрения, человек двадцать — двадцать пять живописно расположились на клюз-баке, у подножия кабестана или на пушках. Трое юнг играют с нашими подранками, те скачут в погоне за хлебным мякишем, который бросают им юнги, и продолжают проявлять полнейшую беззаботность по отношению к навязанной им новой обстановке.

Корабль, подобно "Арго", плывет сам по себе, и, чтобы управлять им, не нужно иной силы или иной воли, кроме воли рулевого, который с небрежным видом крутит штурвал то вправо, то влево.

Необычайно приятно чувствовать, что тебя влечет таким образом к неведомому. Это неведомое — перед нами, и мы с каждой минутой приближаемся к нему. Виаль сказал правду: небо прояснилось, и море успокоилось. Между океаном и Средиземным морем существует заметное течение. Но Вы, конечно, понимаете: то, что может внушать серьезную тревогу паруснику, ни в коей мере не волнует этих морских владык, которые бороздят свое царство, восседая на троне из пламени и возложив на голову корону из дыма.

Часто слышишь разговоры об утомительной длительности морских переходов. Возможно, на высоких широтах, там, где земля полностью исчезает из глаз, где, насколько хватает взгляда, не видно ничего, кроме неба и воды, — возможно, там скука приходит вместе с недомоганием, своим предвестником или спутником, неотступно преследуя пассажира; но, по правде говоря, для философа, то есть человека, пытающегося проникнуть взором в бездны моря или в глубины небес — этих двух символов бесконечности, не может быть зрелища более изменчивого, более разнообразного, а зачастую и более великолепного, чем этот пустынный горизонт, у черты которого словно сливаются воедино облака — эти небесные волны, с волнами — этими морскими облаками.

Я прекрасно знаю, что вечно предаваться мечтам невозможно; бывают трех- или четырехмесячные плавания, а трех- или четырехмесячная мечта в конце концов покажется несколько затянутой; но разве обитатели Востока не предаются мечтаниям всю свою жизнь, а когда им случается очнуться от сновидений, не спешат ли они прибегнуть, чтобы поскорее снова заснуть, к опиуму или гашишу?

Я собирался последовать этой заповеди и безоглядно углубиться в мечты, как вдруг проходивший мимо Виаль, не прерывая беседы с Дебаролем, тронул меня за плечо и вытянул руку в сторону мыса, на котором торжествующе играл луч солнца, победивший дождь.

— "Трафальгар!" — произнес он.

Есть названия, обладающие особой силой, ибо они заключают в себе целый мир мыслей, которые, едва возникнув в нашем уме, тотчас же завладевают им, сметая все предшествующие, среди каких наш разум блаженствовал спокойно и безмятежно, словно султан в своем серале.

Существует шесть слов, в которые укладывается вся история наших взаимоотношений с Англией: КРЕСИ — ПУАТЬЕ — АЗЕНКУР — АБУКИР — ТРАФАЛЬГАР и ВАТЕРЛОО. Каждое из этих шести слов свидетельствует об одном из тех поражений, после которых, как полагают, страна никогда уже не воспрянет, об одной из тех ран, которые, как полагают, заставят народ истечь кровью.

Между тем Франция воспряла, и кровь вновь наполнила жилы ее выносливого народа; англичанин всегда побеждал нас, но мы всегда прогоняли его. Жанна д’Арк отвоевала под Орлеаном корону, которую Генрих VI уже возложил на свою голову; шпагой, отточенной в сражениях при Маренго и Аустерлице, Наполеон соскреб в Амьене геральдические лилии, на протяжении четырех столетий присутствовавшие на гербе Георга IV.

Правда, англичане сожгли Жанну д’Арк в Руане и заточили Наполеона на острове Святой Елены.

Мы им отомстили, сделав из одной святую, а из другого — бога.

Но откуда берется эта непрерывно атакующая ненависть и эта вечно отталкивающая сила? Откуда берется тот прилив, который вот уже пять столетий несет к нам Англию, и тот отлив, который на протяжении пяти столетий относит ее назад?

Не значит ли это, что в равновесии миров она олицетворяет силу, а мы — идею и что эта вековая битва, эта бесконечная схватка есть не что иное как библейская борьба Иакова и ангела, боровшихся лицом к лицу, бок о бок, нога к ноге всю ночь напролет, пока не взошла заря?

Трижды поверженный, Иаков трижды поднимался и, в итоге выстояв, стал отцом двенадцати племен, населивших Израиль и распространившихся по миру.

Некогда на противоположных берегах Средиземного моря жили два народа, олицетворением которых были два города, смотревшие друг на друга точно так же, как по обе стороны океана смотрят друг на друга Франция и Англия; городами этими были Рим и Карфаген. В глазах мира той эпохи они являли собой две материальные идеи: один — земледелие, другой — торговлю; один — плуг, другой — корабль.

После двухвековой борьбы, после Требии, Канн и Тра-зимены, этих римских Креси, Пуатье и Ватерлоо, Карфаген был окончательно сломлен в сражении у Замы, и победоносный плуг прошел по городу Дидоны, и соль была разбросана в оставленные плугом борозды, и страшные проклятия были призваны на голову любому, кто попытается восстановить то, что было разрушено.

Почему пал Карфаген, а не Рим? Разве Сципион был более велик, чем Ганнибал? Нет. Как и при Ватерлоо, победитель полностью исчез в тени побежденного. Нет, все дело в том, что на стороне Рима была идея; он вынашивал в своем плодоносном чреве слово Христово, то есть мировую цивилизацию; подобно маяку, он необходим был векам минувшим, точно так же как Франция — векам грядущим.

Вот почему Франция поднялась с полей сражений при Креси, Азенкуре, Пуатье и Ватерлоо! Вот почему Франция не канула в пучину возле Абукира и Трафальгара! Ибо католическая Франция — это Рим, а протестантская Англия — всего лишь Карфаген.

Англия может исчезнуть с лица земли, и полмира, подавленного ею, будет рукоплескать.

Но если свет, который пылает в руках Франции — будь то факел или свеча, — погаснет, весь мир испустит во тьме долгий предсмертный вопль отчаяния.

НА РЕЙДЕ

В половине седьмого вечера, то есть к наступлению темноты, мы бросили якорь примерно в полульё от Танжера. Нечего было и думать войти в порт тем же вечером, поэтому, услышав приглашение к ужину, мы без всяких возражений спустились в столовую.

Почувствовав, что качка прекратилась или стала почти незаметной, Жиро вышел из каюты на палубе, а Маке решился высунуться из своего убежища в кают-компании. За исключением Александра мы, таким образом, оказались в полном сборе. Лейтенант Виаль ужинал вместе с нами, ибо капитан имел обыкновение приглашать каждый день на обед и ужин одного из своих офицеров по очереди.

За обедом же только мы с Дебаролем держались до конца; Буланже встал из-за стола, когда принесли жаркое, и пошел прогуляться на палубу. Что же касается Жиро и Маке, то они, словно Брут и Кассий, блистали своим отсутствием. Жиро попросил какой-нибудь еды с растительным маслом и уксусом, Маке хотел только чая.

Как Вы можете видеть, сударыня, Буланже представлял собой промежуточный этап на пути от меня к Маке.

Ужин прошел весело: сырые овощи пробудили аппетит у Жиро; Маке ослабел от чая; Буланже, пообедавший лишь наполовину, восполнил за ужином то, что не доел за обедом; каждый старался воздать должное капитанскому столу, который действительно был отличным, но все познается в сравнении, и он показался нам просто восхитительным.

Когда пришло время десерта, на палубе послышалось "Кто идет?" вахтенного офицера, и нам пришли сообщить

0 визите помощника французского консула в Танжере.

Как нам было сказано, его сопровождал один из наших друзей: узнав о том, что мы стоим на рейде, он поспешил прийти пожать нам руку.

Вы представляете себе, сударыня? Один из наших друзей в Танжере! Таким образом, едва ступив на берег Марокко, мы увидим не марокканца, не араба, не еврея, а христианина, причем христианина из числа наших друзей.

Как-то я сказал, что по всему миру у меня отыщется по меньшей мере тридцать тысяч друзей; Вы видите, сударыня, я ничуть не преувеличил: необходимо иметь по крайней мере тридцать тысяч друзей, рассеянных по свету, чтобы по прибытии в Танжер встретить вдруг одного из них, да еще спешащего вас увидеть.

Мы ждали, затаив дыхание и глядя во все глаза, и вот, наконец, увидели помощника консула. За ним показалось открытое, сияющее лицо Кутюрье.

Вы ведь помните Кутюрье, сударыня, нашего радушного хозяина в Гранаде[5], которого мы оставили на площади Кучильерос, напротив того самого рокового дома Контрераса, откуда вылетел знаменитый камень, чуть было не поставивший династию Дюма на место династии Мухаммадов?

Так вот! Это был он, тот, кого к настоящему времени мы считали погибшим и кто на деле оказался всего лишь изгнанником, причем, следует отметить, изгнанником добровольным. Зная его способности в дагеротипии, г-н Дю-шато, наш консул в Танжере, предложил ему поехать вместе с ним в Марокко; забрав свои коробки и пластинки, Кутюрье поспешил следом. Только прибыл он туда через два дня после отплытия "Ахеронта", который должен был вернуться за ним и которого он ждал с минуты на минуту. Он уже знал Танжер не хуже, чем Гранаду, и брался показать его нам.

Господин Флора, помощник консула, пришел предложить нам свои услуги. Танжер был одной из постоянных стоянок "Быстрого", поэтому капитан и г-н Флора давно знали друг друга. А так как именно в Танжере капитан получил приказ забрать нас с испанского побережья, то, заметив его корабль в открытом море, все догадались, что он везет именно нас, слух о нашем прибытии распространился по городу, и потому Кутюрье явился к нам, надо признаться, в ту минуту, когда мы о нем меньше всего думали.

Господин Флора оказался большим любителем охоты; я был наслышан об охоте в Африке и поинтересовался, нет ли возможности организовать такую охоту на следующий день или через день. Буланже и Жиро, и в прежние-то времена никогда не отличавшиеся охотничьими пристрастиями, останутся в таком случае с Кутюрье и великолепно поработают в городе карандашом и кистью.

Охота внутри страны, особенно для христиан, дело сложное; однако г-н Флора пообещал все разузнать и дать нам ответ на следующий день.

Все вместе мы поднялись на палубу; наших гостей сопровождал янычар с дубинкой в одной руке и с фонарем в другой.

Разумеется, представители консульства, подобно депутатам, пользуются неприкосновенностью, и, строго говоря, они вполне могли бы обойтись без янычар, но им привычнее поступать иначе. Тот, что сопровождал наших гостей, имел весьма жалкий вид, и при взгляде на его одежду ни у кого не было сомнений, что эти господа, которых он взялся оберегать, разумеется не сочли бы его достаточно чистоплотным, чтобы сделать своим слугой; но что поделаешь, сударыня: Марокко — это Марокко. Так уж тут принято! Впрочем, человек он весьма славный. И если когда-нибудь Вы отправитесь в Марокко, прошу Вас, воспользуйтесь его услугами. Зовут его Эль-Арби-Берна: это что касается имени. А вот и примета: он кривой.

Ах, да, если этих двух предоставленных мною сведений окажется недостаточно, есть еще одно: в свободное время он палач.

Гости не пожелали задерживаться у нас слишком долго. Для г-на Флора как представителя французского правительства все двери могли быть открыты в любое время, однако он предпочитал не злоупотреблять своей властью.

В девять часов — я чуть было не сказал по привычке: когда пробило девять, забыв, что на африканском берегу время течет тихо, бесшумно низвергаясь в бездну вечности, — так вот, в девять часов гости покинули нас.

Море походило на ту самую бездну, в которой исчезают часы, месяцы, годы. Небо было темным. Редкие звезды поблескивали в нем, отражаясь в морских глубинах, в то время как водная гладь стала и вовсе невидимой. Наш корабль, подобно гробнице Магомета, казался подвешенным и парящим в эфире между двумя беспредельными пространствами.

Когда наши гости спускались по трапу, можно было подумать, что они устремляются в пропасть. Но вскоре свет фонаря упал на лодку, отразившись в воде и выхватив из темноты блестящие глаза и обнаженные руки марокканских гребцов; затем лодка, подобно сорвавшейся с крыши ласточке, оторвалась от корабля и удалилась. Какое-то время видны были предметы, попавшие в круг света, который отбрасывал фонарь, потом этот круг постепенно сузился и вскоре превратился в звезду, казалось упавшую с неба и медленно плывущую по поверхности моря; но вот звезда заметалась, прочертив несколько поворотов, которые с того места, где мы находились, казались бессмысленными перемещениями какого-то блуждающего огонька, затем исчезла, вновь появилась, взобралась по какому-то склону, опять исчезла, потом появилась и вдруг словно скрылась в недрах земли. Судя по всему, ворота города закрылись за г-ном Флора и его спутником.

Впрочем, следует особо отметить, что Танжер оказался самой темной точкой на побережье; не зная об этом заранее, нельзя было догадаться, что там находится город, а в этом городе — семь тысяч жителей, ибо в нем царили тьма и могильная тишина. Зато позади нас, на склонах гор, круг которых образовывал залив, кое-где мерцали огни и слышались какие-то крики, весьма похожие на зов человеческих голосов.

То были огни невидимых днем бедных дуаров, которые скрывались за лесной порослью высотой от пяти до шести футов, образующей, если можно так выразиться, шёрстный покров гор. Крики же были воем гиен и шакалов.

Нет ничего странного в охватывающей нас уверенности, будто мы перенесены в новый, неведомый мир, когда ни одно из наших чувств не дает нам возможность явным образом установить связь с этим миром; в таком случае у рассудка едва хватает сил оказать воздействие на попавшую в такое положение материю, не ощущающую вокруг себя никаких перемен; тем не менее разум говорит человеку: "Сегодня утром ты покинул дружественную страну, а вечером очутился в стране враждебной; огни, которые ты видишь, зажжены племенем людей, во всем противоположным твоему племени, питающим смертельную вражду к твоей личности, хотя ты никогда не причинил ему никакого зла и не имеешь намерения делать это когда-либо впредь; звуки же эти издают дикие звери, которые неизвестны в стране, покинутой тобой, и которые, подобно льву из Священного Писания, ищут, кого поглотить.

Ступи на эту землю, и, если ты убережешься от зверей, тебе не спастись от людей, а почему? Да потому, что земля эта отделена потоком воды в семь льё от той, другой земли; потому что она на четверть градуса ближе к экватору; потому, наконец, что она называется Африкой, вместо того чтобы называться Испанией, Италией, Грецией или Сицилией".

Поскольку Виаль заверил меня, что луна не появится, чтобы рассеять мои сомнения, я отправился спать, попросив разбудить меня на рассвете.

Самым естественным образом меня разбудила утренняя вахта, приступившая к уборке; я встал и поднялся на палубу.

Был тот самый рассветный час, когда собравшаяся отступать ночь еще противоборствует какое-то время наступающему дню; просторная гавань, где мы провели ночь, образующая полукруг и отражающая неведомо откуда льющийся свет, казалась озером расплавленного серебра в обрамлении темных гор. С одной стороны в первых проблесках утра вырисовывалась башня, венчающая мыс Ма-лабата, в то время как с другой стороны, на обратном склоне мыса Спартель, с трудом можно было различить спящий еще на берегу моря Танжер. В горах по-прежнему горели огоньки; в небе еще дрожали последние звезды.

Вскоре розовый туман, казалось, перешагнул пролив, прошествовав с востока на запад, проскользнув между Европой и Африкой и окрасив в бесконечно мягкие и удивительно прозрачные тона все испанское побережье, от Сьерра-де-Сан-Матео до мыса Трафальгар. В этой сияющей атмосфере было видно, как белеют деревни и становятся заметными даже отдельные дома, разбросанные по европейскому берегу.

И скоро, еще до того как появилось солнце, за окружавшей нас цепью гор вспыхнули его лучи; но только, вместо того чтобы струиться сверху вниз, эти лучи устремлялись снизу вверх: можно было подумать, будто, с силой ударившись о противоположный склон, они отразились и рассеялись над горой.

Мало-помалу свет разрастался, и на смену отдельным лучам стал появляться огромный огненный шар; и в ту минуту, когда верхний край пылающего круга показался над мысом Малабата, все еще окутанным голубоватыми полутонами, восточный склон мыса Спартель засиял, выхватывая Танжер из тьмы, в которую он был погружен, и прочерчивая его белый как мел силуэт между золотым прибрежным песком и зеленеющей вершиной горы.

В то же мгновение море начало окрашиваться в розовые тона в той части, куда успели проникнуть солнечные лучи; но всюду, где еще царили сумрак или тьма, розовый цвет приобретал оттенок серы, переходящий в холодный отблеск олова.

Наконец, солнце победоносно поднялось в небе и Утро, как говорит Шекспир, с еще влажными от росы ногами спустилось на равнину, мгновение постояв перед этим в нерешительности на вершине гор.

В это время караван из дюжины верблюдов, семи или восьми мулов и пяти-шести ослов вышел из горного ущелья, извивами растянулся по песку и, похожий на змею, двинулся к Танжеру.

ПЕРВЫЙ АРАБ

Нам, без сомнения, повезло меньше, чем каравану, ибо христиане, кем мы являемся, могут войти в Танжер лишь после получения, так сказать, карантинного свидетельства, не ранее девяти утра. В ожидании этого часа капитан предложил нам порыбачить на рейде: море ведь принадлежит всем; что же касается побережья, то нам предстояло завоевать его.

Вы, конечно, понимаете, сударыня, что это предложение было воспринято с признательностью, и не только нами, а всем экипажем.

Ибо рыбная ловля — двойной праздник для матроса, во-первых, благодаря удовольствию, которое он во время ее получает, а во-вторых, благодаря рыбе, которую она ему приносит. В самом деле, рыба — это дополнительная свежая провизия, а к тому же, если люди проведут два часа в воде, разве нет повода сопроводить добавку к продовольственному рациону еще и добавкой к рациону винному? Капитан должен быть сущим варваром, чтобы не позволить матросам согреться немного изнутри, прежде чем они станут сушиться снаружи.

Итак, в одно мгновение был готов вельбот, а с нижней палубы извлечен невод. Весь экипаж, за исключением строго необходимых на борту людей, отпустили на шесть часов: этого времени было больше чем достаточно. Мы сели в ялик вместе с Виалем, возглавлявшим экспедицию; вместе с нами отправились Маке и Ребек; у каждого из нас было двуствольное ружье, а на вельбот отнесли дюжину карабинов; к тому же в случае надобности нас мог прикрыть своей пушкой корвет.

Спускаясь по трапу правого борта, мы заметили лодку, торопливо плывущую к нам и подающую сигналы; было ясно, что она послана по какому-то делу к "Быстрому", и мы решили подождать; в лодке оказался наш вчерашний янычар Эль-Арби-Берна. Его прислал г-н Флора, который, стоя на террасе консульства, увидел с помощью зрительной трубы наши приготовления к рыбной ловле. В Танжере намечался базарный день, побережье вскоре должны были заполнить арабы, направлявшиеся в город, и г-н Флора опасался возможного конфликта между бурнусами и рединготами.

Все это на скверном испанском пояснил нам сам Эль-Арби-Берна, который явно был горд и счастлив возложенным на него поручением.

После того как наш покровитель устроился на носу лодки, свисток боцмана подал сигнал к отплытию; поднятые кверху весла разом опустились, рассекая волну, и наша лодка, возглавляя движение, устремилась к берегу.

Мы уже говорили, что "Быстрый" часто заходил в Танжер. Поэтому Виаль хорошо знал рейд; он направился к горе, на которой мы видели поблескивавшие огни, и позади которой вставало солнце. Я спросил ее название. "Шарф", — ответили мне.

У подножия горы, справа от древнего Танжера, в море впадает уэд Эшак; мы направились к устью реки, но в это время начался отлив. Мы вошли в самое русло уэда, однако подняться вверх по течению не смогли: лодка была перегружена и имела осадку около трех футов. В конце концов она задела дно, и нам пришлось остановиться.

Мы даже не пытались высадиться в другом месте побережья: в открытом море было спокойно, но волна с такой силой била о берег, что, подойдя к нему слишком близко, мы могли перевернуться.

Два матроса прыгнули в воду, не дав себе даже труда закатать штаны, и подставили свои сомкнутые плечи Виалю, который сел на них, словно в седло, боком, взял каждого из них за галстук и направил обоих к берегу, где они благополучно ссадили его. Каждый из нас по очереди добрался туда тем же путем и тем же способом.

Что же касается лодки, снова оказавшейся на плаву, едва мы из нее вышли, то ее продолжали тянуть вверх по руслу уэда, пока она снова не села на мель; на этот раз никто не беспокоился; в реке, обмелевшей из-за отлива, не скоро будет достаточно воды, чтобы вытолкнуть лодку в море.

На вельботе и вовсе не стали принимать особых мер предосторожности: он взял курс к первой попавшейся точке на побережье; оказавшись на определенном расстоянии от берега, матросы бросились в море, словно бакланы, и вытолкнули вельбот на песок.

В это мгновение мимо пролетела крачка. Я выстрелил и раненая птица упала на другом берегу уэда.

В ту минуту, когда я подошел к реке, не решаясь ступить в воду ради столь жалкой дичи, за одной из дюн показался кончик длинного ружья, затем капюшон бурнуса, за ним появилось смуглое лицо, а там и все тело какого-то араба с босыми ногами. Ему наверняка показалось, что стрелял кто-то из его соотечественников: увидев нас, он замер.

Арабов я видел лишь на картинах Делакруа или Верне, а также рисунках Раффе и Декана; этот живой представитель африканского народа, который постепенно возникал передо мной и остановился при виде меня, неподвижно застыв шагах в тридцати, с ружьем на плече, выставив ногу вперед, похожий на статую Спокойствия или скорее, пожалуй, Осторожности, произвел на меня глубокое впечатление. Было ясно, что, окажись я один, он пренебрег бы моим восемнадцатидюймовым карабином, который наверняка показался бы ему сущей безделицей по сравнению с его пятифутовым ружьем; но за мной стояли полсотни напоминавших меня по виду людей, одетых примерно так же, как я, и численное превосходство заставило его призадуматься.

Мы могли бы вплоть до дня Страшного суда оставаться каждый на своем берегу этого нового Рубикона, и потому я позвал Эль-Арби-Берна, чтобы он велел арабу перейти уэд и по пути захватить для меня крачку.

Наш янычар обменялся со своим соотечественником несколькими словами, после чего араб оставил свои сомнения и, подобрав птицу, пошел вброд. Переходя реку, он все время разглядывал крачку: у нее было перебито крыло и дробинка пронзила ей грудь.

Он молча отдал мне птицу и пошел своей дорогой, но, поравнявшись с Берна, сказал ему несколько слов.

"Что он говорит?" — спросил я. "Он спрашивает, стреляли ли вы в птицу влет". — "И что вы ему ответили?" — "Я ответил, что да". — "Стало быть, именно этот ответ и заставил его, как я видел, с сомнением покачать головой?" — "Да, именно так". — "Значит, он не верит?" — "Надо думать, нет". — "Вы с ним знакомы?" — "Да". — "Он хорошо стреляет?" — "Он слывет одним из лучших стрелков в округе". — "Тогда позовите-ка его".

Янычар окликнул араба. Тот вернулся с неожиданной для меня поспешностью; было ясно, что уходит он с сожалением и что ему, видимо, очень хотелось поглядеть поближе на нас или, вернее, на наше оружие. В пяти шагах от меня он остановился, степенный и неподвижный.

Жиро и Буланже, которые следовали за ним, держа в руке карандаш, тоже остановились; подобно мне, они впервые видели араба и, судя по той жадности, с какой им хотелось зарисовать его, можно было подумать, что они опасаются не встретить других.

"Вот француз, который утверждает, что стреляет лучше тебя", — сказал ему янычар, показывая на меня.

Едва заметная усмешка сомнения искривила губы араба.

"Он убил эту птицу влет и говорит, что ты так не сумеешь". — "Сумею", — отвечал араб. "Ну что ж, все складывается прекрасно! — продолжал янычар. — Вон летит птица, стреляй и убей ее". — "Француз убил свою не пулей". — "Да". — "Что он говорит?" — спросил я. "Он говорит, что свою птицу вы убили не пулей". — "Верно. Вот дробь".

И я показал арабу заряд дроби пятого номера. Он покачал головой и произнес несколько слов.

"Он говорит, что порох стоит дорого, а в здешних окрестностях слишком много гиен и пантер, чтобы тратить порох на птицу". — "Скажи, что я дам ему по шесть пороховых зарядов за каждый выстрел, который он сделает, состязаясь со мной".

Янычар передал мои слова арабу. Все это время Жиро и Буланже продолжали делать зарисовки.

Было видно, что желание приобрести тридцать или сорок пороховых зарядов, не запуская руку в собственный кошелек, боролось у араба с опасением не поддержать должным образом свою репутацию; наконец алчность взяла верх. Вынув пыж из своего ружья, он вытащил пулю и протянул ладонь, чтобы я насыпал в нее дроби. Я поспешил откликнуться на этот жест.

Зарядив ружье, он проверил запал и стал ждать.

Ожидание было недолгим: все это африканское побережье изобилует дичью. У нас над головами пролетел зуек; араб долго целился в него своим длинным ружьем и, решив наконец, что взял птицу на мушку, выстрелил. Зуек продолжал свой путь, не потеряв ни единого перышка.

На выстрел поднялся бекас; он был в пределах досягаемости, и я подстрелил его. Араб улыбнулся.

"Француз стреляет хорошо, — сказал он, — однако настоящий охотник стреляет не дробью, а пулей".

Янычар перевел мне эти слова.

"Верно, — отвечал я. — Скажи ему, что я с ним совершенно согласен, и, если он хочет сам выбрать цель, я берусь сделать то же, что сделает он". — "Француз должен мне шесть пороховых зарядов", — заметил араб. "И это верно, — согласился я. — Пусть араб протянет руку".

Он протянул руку; я высыпал в нее около трети своей пороховницы. Он вытащил пороховой рожок и ссыпал в него порох от первого до последнего зернышка, причем с таким тщанием и такой сноровкой, какие походили чуть ли не на почитание.

Было ясно, что, закончив эту операцию, араб сочтет за лучшее уйти; но совсем не того желали Жиро с Буланже, не успевшие завершить свои наброски.

Поэтому, как только он сделал первый шаг, я обратился к Эль-Арби-Берна:

"Напомните вашему земляку, что ему и мне предстоит послать пулю туда, куда он пожелает".

"Да", — ответил араб.

Оглянувшись по сторонам, он отыскал на земле нечто вроде жерди. Подобрав ее, он снова принялся что-то искать.

В кармане у меня лежало письмо одного из моих племянников, служившего в личных владениях его величества. Письмо это мирно покоилось в четырехугольном конверте с красным штемпелем; я отдал его арабу, подозревая, что он ищет нечто в этом роде. Письмо и в самом деле представляло собой отличную мишень.

Араб это понял. Он рассек ножом конец жерди, вложил туда письмо, затем воткнул жердь в песок и вернулся к нам, отсчитав двадцать пять шагов. После этого он зарядил ружье.

У меня был двуствольный карабин, уже заряженный: это было превосходное оружие Девима; в каждом из его стволов находилась одна из тех заостренных пуль, какими человека можно убить с полутора тысяч метров; я взял его из рук Поля, обычно охранявшего оружие, и стал ждать.

Араб целился с особым тщанием, что говорило о том, как важно для него было не оказаться побежденным во второй раз. Раздался выстрел, повредивший угол на конверте.

Как ни умеют арабы владеть собой, наш не смог удержать радостного крика, показывая на оторванный угол. Я знаком дал понять, что отлично это вижу. Араб, обращаясь ко мне, с живостью произнес несколько слов.

"Он говорит, что теперь твоя очередь", — перевел янычар. "Да, конечно, — отозвался я. — Только скажи ему, что у нас во Франции не стреляют в мишень с такого близкого расстояния".

Я удвоил дистанцию. Он смотрел на меня с удивлением.

"А теперь, — продолжал я, — скажи ему, что я с первого раза попаду в цель ближе к центру, чем он, а вторым выстрелом раздроблю палку, на которой держится конверт".

Теперь уже я стал старательно целиться. Нечего было ездить в Африку, чтобы давать здесь ложную рекламу; я объявил программу, и мне следовало выполнять ее.

С первого выстрела я попал в сургуч. Второй последовал почти мгновенно и расщепил жердину.

Араб перекинул свое ружье через плечо и продолжил прерванный путь, не требуя шести пороховых зарядов, на которые он имел право. Было ясно, что он удаляется, уничтоженный сознанием моего превосходства, и сомневается в эту минуту во всем, даже в Пророке.

Он шел вдоль изогнутого берега по дороге, которая вела в Танжер, и, я уверен, добрался до города, ни разу не обернувшись. Двое или трое арабов, переходивших в это время уэд и следивших за поединком, тоже удалились, такие же молчаливые и почти такие же огорченные, как и он.

Все до единого марокканцы были унижены в лице своего представителя.

ОХОТА И РЫБНАЯ ЛОВЛЯ

Тем временем рыбная ловля началась, и предстояло вытягивать невод.

Рыбная ловля неводом — самая волнующая из всех видов этого промысла: большое число людей, которые нужны, чтобы вытаскивать сеть, круг, охваченный ею, непредсказуемость результата — все это куда понятней мне, чем ловля удочкой, хотя там противостоят друг другу человеческая ловкость и животный инстинкт и происходит, можно сказать, борьба цивилизации и природы.

Пока наши матросы, стоя по шею в воде, наперегонки тащили сеть, подбадривая друг друга криками, приближалось время базара, и берег, пустовавший, когда мы прибыли, мало-помалу заполнялся арабами, шедшими из соседних селений в город. Любопытно было смотреть на эту длинную вереницу людей, следовавших вдоль берега моря на расстоянии друг от друга, но неуклонно по одному и тому же пути: она состояла из торговцев, направлявшихся в Танжер.

Но каких торговцев, сударыня! Глядя на них, Вы получили бы своеобразное представление об африканской торговле! Один был продавцом угля и нес в обеих руках три или четыре куска почерневшего дерева; другой продавал кирпич и нес десять или двенадцать кирпичей; третий продавал домашнюю птицу и нес уснувших у него на руке двух голубей, за спиной у него висела курица, а с помощью шеста он заставлял идти перед собой индюка. Некоторые подгоняли крохотного ослика, нагруженного дровами или овощами. То были представители крупной марокканской коммерции. Самая большая выручка, на какую им можно было рассчитывать, определенно составляла меньше двадцати су, а кое-кто нес товаров не более чем на два-три су. И все они шли из селений, расположенных в трех, четырех, шести, десяти льё отсюда, вместе со всем семейством: женщинами, детьми, стариками.

На голове у женщин были огромные соломенные шляпы, похожие на обрезанный по кругу плетеный коврик, центр которого закреплялся на самой макушке. Детей матери тащили за собой или несли на спине; помимо своего потомства, они несли еще кур или кирпичи. Старики с великолепной седой бородой шагали, опираясь на палку, или ехали верхом на осле; у них был вид древних патриархов, направляющихся в какой-нибудь современный Иерусалим.

Что же касается лиц женщин, то не было ни малейшей возможности их увидеть; но, к счастью, если не считать неудовлетворенного любопытства, почти наверняка можно сказать, что мы от этого немногое потеряли.

Весь этот народ — оборванный, в лохмотьях, прикрывающий свою наготу дырявыми одеялами, — выглядел необычайно гордым. Никогда одетый в пурпур император, въезжавший в Рим на триумфальной колеснице и ступающий по Священной дороге, чтобы подняться на Капитолий, не держал голову с бблыиим достоинством.

Ибо у этих людей достоинство заключено в самом человеке, этом образе Бога, а не в положении, которое он занимает, и не в одежде, которую он носит; араб — султан у себя дома, вроде властителя в своем королевстве; и если два раза в неделю он продал на рынке в Танжере, Фесе или Тетуане уголь, кирпич или птицу, если после такой продажи он выручил то, на что можно прокормить себя и свою семью до следующего базарного дня, то большего ему и не надо, ничего другого он не просит и даже не желает.

Не телесная нищета, а оскудение сердца, клоня человека к земле, стирает с его лица божественную печать, которую сам Всевышний оттиснул на нем.

Большинство мужчин проходили мимо, не останавливаясь и не глядя на нас, а вернее было бы даже сказать: не видя нас; кое-кто задерживался, отвечая на вопросы нашего янычара, и Жиро с Буланже пользовались случаем, чтобы зарисовать их в своем альбоме. Двое или трое, заметив, что у них крадут их подобие, сердились и с ворчанием спешили уйти. Другие же — как правило, молодые люди — останавливались, заинтересовавшись рисунком, и громко смеялись при виде собственного изображения на бумаге.

Среди всех этих мужчин лишь четверо или пятеро имели ружья, причем скверные. Другого оружия я у них не видел. На противоположной стороне бухты караваны верблюдов и мулов, которые из-за дальности расстояния казались нам отрядами крупных муравьев, продвигающихся цепочкой, продолжали входить в Танжер.

Мы дважды вытягивали невод на берег; улов был неплохой, но чудесным быть не обещал. Предоставив матросам закинуть сеть в третий раз, а Буланже и Жиро вдоволь насладиться зарисовками, мы — Маке, Виаль и я — отправились искать удачи на охоте. Поль пошел с нами, чтобы служить переводчиком.

Еще утром я с радостью отметил, что, порекомендовав мне его, Шеве — по крайней мере в этом отношении — не обманул меня: это был настоящий араб; если не считать небольшого акцента, который указывал на различие двух местных наречий, Поль превосходно изъяснялся со всеми, к кому он обращался.

Поохотившись примерно с час и убив трех или четырех зуйков и пять или шесть бекасов, мы увидели, как на грот-матче "Быстрого" поднимается флаг, дающий сигнал сбора. С капитаном было условлено, что флаг этот, поднятый от десяти до одиннадцати часов, возвестит о приготовлениях к завтраку. Мы тотчас присоединились к экипажу. Нас ожидали четыре больших ведра, полных свежей рыбы самого что ни на есть аппетитного вида.

Предстояло снова садиться в лодки, что было нелегким делом; с приливом волны стали намного больше, а главное, гораздо неспокойнее, чем во время отлива; матросов, которые вот уже три часа находились по шею в воде, это ничуть не тревожило, но не могу сказать то же о нас.

Предлагалось несколько способов посадки: первый — проделать путь на плечах матросов; второй — попробовать добраться до лодки, сняв только брюки; третий — сбросить всю одежду и добираться вплавь.

Был принят первый способ транспортировки; подавая нам пример, шествие открыл Виаль. В десяти шагах от лодки волна опрокинула всю человеческую пирамиду, матросы и лейтенант исчезли под водой, но тотчас появились вновь: Виаль плыл сажёнками к лодке, а матросы возвращались, чтобы предложить нам свои услуги.

Пример был малоутешителен, однако Жиро решительно отважился на вторую попытку. Какая-то морская нимфа наверняка была неравнодушна к Жиро, ибо он добрался до лодки целым и невредимым. За ним последовал Дебароль, и для него все обошлось несколькими брызгами; но Буланже, Маке и я не желали ни о чем таком даже слушать.

Буланже ловко воспользовался тем, что у моряков называется временным затишьем, или просветом. Если Вы не знаете, сударыня, что такое временное затишье, загляните в "Морской словарь" адмирала Вилломеза, ставший в последние дни нашей настольной книгой. Итак, воспользовавшись временным затишьем, Буланже вручил матросу свои брюки и, приподняв редингот, с видом юного лицеиста, делающего первые шаги на семейном балу, осторожно направился к лодке. Древний Океан усмотрел в этой скромной поступи почтение к своему могуществу и был снисходителен к Буланже. Я и Маке ринулись вплавь. Собравшись наконец в полном составе, мы стали грести к "Быстрому".

Нас ожидал великолепный завтрак, подкрепленный жареной рыбой, которой воздали честь г-н Флора и г-н Кутюрье, наши гости: мы встретили их на борту, куда они прибыли раньше нас.

Мы позавтракали в большой спешке, ибо нас подталкивало любопытство; как уже говорилось, в Танжере был базарный день, и рынок закрывался в час дня.

Не бывает домов, даже самых лучших, где обслуживали бы так, как на государственном корабле. На государственном корабле Людовику XIV уж точно не пришлось бы ждать, и одно из самых примечательных высказываний старой монархии еще предстояло бы сделать, а это значит, что оно, возможно, никогда и не было бы сделано.

Вельбот покачивался у трапа; мы мгновенно очутились в нем, весла опустились, и он поплыл к Танжеру.

ДАВИД АЗЕНКОТ

По мере того как мы приближались к городу, город, показавшийся нам вначале меловой глыбой, стал словно распадаться на части, постепенно являя себя во всех подробностях.

Что прежде всего поражало сторонний взгляд, так это квартал консульств, теснившихся одно к другому и узнаваемых по их флагам. На конце длинных мачт развевались флаги Англии, Испании, Португалии, Голландии, Швеции, Сардинии, Неаполя, Соединенных Штатов, Дании, Австрии и Франции. Остальной город являл собой однообразное зрелище; лишь два исторических здания возвышались над уровнем домов, ограниченных двумя этажами с террасой над ними; эти два здания были касба и мечеть — дворец султана и жилище Бога.

Когда мы высаживались, муэдзин сзывал правоверных на молитву, и его голос — зычный, звонкий, властный, каким и надлежит быть голосу любого рупора религии, распространившейся благодаря сабле, — проплыв над городом, долетел до нас.

В самом порту было почти пусто, там загружались два-три испанских судна — вот и все; экипаж объяснялся с марокканцами на языке сабир, той странной смеси греческого, итальянского и французского, с помощью какой можно объехать все Средиземное море. На дамбе находилось около двадцати арабских грузчиков: они разбирали на части старый корабль.

Среди них, явно дожидаясь нашего вельбота, стоял человек среднего роста, лет тридцати пяти — сорока, с резкими чертами бледного лица, с живым и умным взглядом, с черной круглой шапочкой на бритой голове, в длинном сюртуке того же цвета, стянутом в поясе кушаком, краски которого потускнели от времени, хотя ткань его, наверное, некогда была изумительной.

Он протянул нам руку, чтобы помочь спрыгнуть с вельбота на берег. Затем, когда мы высадились, он с властным видом, оправданием которому в глазах присутствующих служила доброжелательная улыбка г-на Флора, обогнал всех, в том числе и нашего янычара, и зашагал во главе колонны, выкрикивая: "Дорогу! Дорогу!" Оказавшийся на нашем пути марокканский караульный увидел, что мы идем в сопровождении янычара, и, приняв нас за важных персон, отдал нам честь.

Мы поднялись по крутому откосу, и тогда все передвижения с фонарем, наблюдавшиеся нами накануне, нашли свое объяснение.

Танжер притязает на звание укрепленного города и потому наделен подобием крепостных стен и видимостью прикрытого пути; однако стены рушатся, а прикрытый путь на самом деле полностью открыт.

В конце подъема находится массивная низкая дверь под широкой стрельчатой аркой, охраняемая оборванным солдатом: ружье у него с позолоченными капуцинами, а приклад отделан слоновой костью. Дверь ведет на узкую, ухабистую улочку, окаймленную выбеленными известью домами с единственным проемом в сторону улицы — дверью. Иногда прямо посредине какого-нибудь из этих домов обнаруживалась широкая ниша, и какой-то человек, завернувшись в белый бурнус или закутавшись в одеяло, курил, лежа в этой нише, с таким серьезным и важным видом, что я ни в коем случае не позволил бы себе отвлечь его от этого занятия.

У ног такого человека можно было заметить весы, а рядом — нагромождение чего-то вроде ящиков, заполненных бесформенными предметами: это был или бакалейщик, или торговец фруктами, или мясник.

Некоторые мужчины степенно шагали по улице; большинство из них были с босыми ногами и обычной красной шапочкой на голове. Другие, похожие на глиняные статуи, стояли, прислонясь к стене, и грелись в солнечных лучах при тридцати — тридцатипятиградусной жаре, хотя стоял уже ноябрь. Ну а третьи, усевшись по-портновски и откинув голову назад, с немой молитвой перебирали арабские четки. Время от времени какая-нибудь фигура, сидевшая на корточках на террасе, поднималась и перескакивала на другую террасу: это марокканская женщина направлялась с визитом к соседке.

В центре города слышался громкий гул. Там полным ходом шел базар.

У французского консульства г-н Флора покинул нас, сказав человеку в черном: "Итак, договорились, Давид, я поручаю вам этих господ". Давид согласно кивнул. Затем, повернувшись к нам, г-н Флора добавил: "Все, что вы пожелаете, можете просить у Давида".

Мы кивнули в знак благодарности, и тем самым уговор был заключен и с той и с другой стороны.

"Человек этот — еврей, — сказал, подойдя ко мне, г-н Флора. — Его зовут Давид Азенкот; он поставщик военно-морского флота. Если у вас случайно окажется выписанный на его имя вексель на сто тысяч франков, он оплатит вам его по предъявлении и, возможно, золотом. До встречи в консульстве".

Я с любопытством повернулся к Давиду: наконец-то мне повстречался восточный еврей.

У нас еврей как тип больше не существует, он растворился в обществе; у него нет ничего, что отличало бы его от других людей, ни в языке, ни во внешности, ни в одежде; он офицер ордена Почетного легиона, он академик, барон, князь, король. Любопытно было бы воссоздать историю еврейского величия в современном обществе. Еврей — это гений, который пришел на смену драконам Колхиды, Гесперид и нибелунгов; это он в средние века стоит на страже золота — этой испокон веков величайшей силы, а для некоторых и божества.

Есть люди, которые сомневаются в Боге, но нет таких, кто сомневался бы в золоте.

Вспомните Аристофана; у него золото зовется Плуто-сом, оно божество, выше самого бога, это анти-Юпитер, это царь над владыкой Олимпа; без него Юпитер вынужден признаться, что он умирает с голода. Меркурий отказывается от своей божественности, которая ничего не дает ему, богу воров, и идет в услужение к богу золота. Аполлон в изгнании пас стада; Меркурий поступает еще лучше: он крутит вертел и моет посуду у Плутоса.

Вспомните Христофора Колумба после его четвертой экспедиции; что пишет он Фердинанду и Изабелле, своим боязливым покровителям, которым он подарил целый мир, и какой мир — Перу! Он пишет им:

"Золото — превосходная вещь; при помощи золота создаются богатства, с золотом можно вершить все, что пожелаешь, и в этом мире, и даже в ином, ибо с помощью золота душам открывается доступ в рай".

Вспомните, что отвечал Пеллапра в 1847 году от Рождества Христова на вопросы великого канцлера. "Как вас зовут?" — спрашивает тот. "У меня двенадцать миллионов". — "Сколько вам лет?" — "Говорю вам, что у меня двенадцать миллионов". — "Ваше звание?" — "Неужели вы ничего не слышите? Повторяю вам, у меня двенадцать миллионов".

И еврей прекрасно понял это! В то время как колдун, некромант, алхимик ищут золото, он его находит, ибо он-то понял, он, не скажу — человек десятого века, ведь еврей не был полноценным человеком, — так вот, еврей понял, что он, грязный изгой, тот, кто не мог коснуться ни съестных припасов, ни женщины без того, чтобы за это его не сожгли; тот, кто трижды в год получал пощечины в Тулузе за то, что он открыл дорогу в город сарацинам; он, кого всю Святую неделю забрасывали в Безье камнями; он, козел отпущения, на которого все плевали; он, кого могли продать, точно раба, tamquam proprium servum, как гласит королевский указ 1230 года, — он понял, что с золотом вновь обретет потерянное, и в своем скрытом, терпеливом и последовательном состязании поднимется выше того положения, откуда ему довелось упасть.

Потом, когда он заполучил золото, ему этого показалось недостаточно: Лавуазье искал способ возгонки алмаза, еврей же нашел способ возгонки золота; после возгонки алмаза Лавуазье оставался ни с чем, тогда как у еврея после возгонки золота остается вексель, с помощью которого он ведет торговые дела, простирая два своих крыла от одного полюса до другого, и который имеет цену золота плюс учетный процент.

Великий историк Мишле, имеющий лишь один недостаток: он не только великий историк, но еще в большей степени великий поэт, в октябре 1834 года читал в одной английской газете: "Сегодня на бирже мало дел: у евреев праздничный день".

Стало быть в Англии, так же как и во Франции, евреи взошли на золотой трон. И это по справедливости, ибо свой золотой трон они отвоевали в борьбе, длившейся восемнадцать веков; терпеливые и непреклонные, они должны были добиться этого.

Следует признать, что еврей имеет огромное преимущество перед христианином: христианин одалживает свое золото, а еврей его продает. Ступайте к еврею — его условия готовы заранее, они суровы, но откровенны; ваше дело — соглашаться или нет. Он всегда грабит вас. Но никогда не обманывает и не обкрадывает. Выполняйте свои обязательства, и он выполнит свои; но непременно выполняйте, а не то пеняйте на себя!

"Фунт вашего мяса, — говорит Шейлок, — фунт вашего мяса, которое я буду питать моими деньгами; фунт вашего прекраснейшего мяса, если завтра вы не заплатите мне десять тысяч дукатов".

Платите, платите же, черт побери! Либо он заберет ваше мясо, и это по справедливости. Ведь не он, мой дорогой Антонио, пришел искушать вас, не он пришел сказать вам: "Отдайте мне в залог ваше мясо в обмен на мои деньги"; нет, это вы явились к нему и сказали: "Одолжи мне денег, и я отдам в заклад все, что пожелаешь". Он потребовал ваше мясо, вы могли не подписывать вексель; но вы его подписали, и теперь ваше мясо принадлежит ему.

А ведь христиане, отправляющие своих должников в Клиши, забирают не фунт их мяса, а все мясо целиком, черт побери!

Правда, по мере удаления от центра цивилизации еврей мало-помалу спускается со своего коммерческого трона, снова становясь смиренным, послушным, боязливым; искать прежнего еврея теперь следует от Петербурга до Одессы, от Танжера до Каира; понадобился кнут самодержцев и палка султанов, чтобы держать его в состоянии униженности, да и то, посмотрите-ка на еврея где-нибудь от Алжира до Константины.

Но в Танжере, в Танжере, жившем под скипетром блаженного султана Абд ар-Рахмана, а ныне живущем под скипетром прославленного эмира Абд эль-Кадера, евреи обязаны снимать башмаки, проходя мимо мечети. Каков основной, величайший упрек, который обращают к нам арабы? "Они целуют своих собак и подают руку евреям", — говорят арабы.

Правда, Давид Азенкот, благодаря своему званию поставщика королевского военно-морского флота, был в Танжере лицом привилегированным, и одна из главных его привилегий — проходить мимо мечети, не снимая шнурованных ботинок со своих ног в синих чулках, а потому он заставил нас сделать большой крюк, чтобы мы могли убедиться в том, что он пользуется своей привилегией.

Бедняга! Возможно, ему пришлось бы дорого заплатить за эту странную милость, если бы мы в свое время не бомбардировали Танжер и не выиграли бы битву при Исли.

Как бы там ни было, в ожидании, когда его оставит та бесспорная удача, какая сопутствовала ему до сих пор, он вел нас по улице Мечети на Базарную площадь. И вот, наконец, мы прибыли на эту желанную площадь и вновь увидели всех наших торговцев углем, дровами и птицей, замеченных нами на морском побережье.

Не знаю, кто первый сказал, что арабы серьезны и молчаливы: серьезны — да, но не молчаливы, нет. Не знаю ничего более шумного, чем арабский базар: на нашем стоял такой шум, что голова раскалывалась.

На примыкавшем к рынку огороженном пространстве вперемешку лежали верблюды и мулы, почти столь же серьезные, как их хозяева, но куда более молчаливые. Лишь время от времени, вероятно когда до них доносился какой-то знакомый запах, кто-нибудь из верблюдов приподнимал свою длинную змеиную шею, издавая пронзительный крик, не похожий на крик ни одного другого животного.

Картина эта привела в восторг Жиро и Буланже. Расположившись среди торговцев инжиром и финиками, они делали в своих альбомах наброски — одни живописнее других.

Все это — финики, инжир и прочие съестные припасы — продавалось или, вернее, отдавалось за сказочные для нас, европейцев, цены. Имея пятьсот ливров ренты, в Танжере можно вести жизнь знатного вельможи.

Мы встретили повара с "Быстрого", закупавшего провизию: он торговался из-за красных куропаток — ему предлагали их по четыре су за штуку, а он возмущенно кричал, что страна портится день ото дня и что если так пойдет дальше, то скоро здесь нельзя будет выжить.

Ровно в час рынок закрывается: через десять минут там было пусто, и дети, большей частью совсем голые, копались в отбросах, пытаясь отыскать финик, инжир или хотя бы изюминку.

Я поинтересовался, на каком базаре можно купить пояса, бурнусы, покрывала — словом, все то, что привозили из Африки мои друзья; и каждый раз, когда я спрашивал у Давида: "Где мне найти такую-то вещь?" — Давид отвечал мне своим приятным голосом, в котором словно слышались итальянские интонации: "У меня, сударь мой, у меня". В последний раз, не выдержав, я сказал: "В таком случае пошли к вам". — "Пойдемте", — ответил Давид. И мы направились к его дому.

Теперь, сударыня, когда я пишу по прошествии времени, мне было бы крайне затруднительно сказать Вам, где находился этот дом: прежде всего, мавры понятия не имеют о названиях улиц; я знаю, что мы спустились на Базарную площадь, потом свернули вправо на маленькую улочку, затем стали подниматься по булыжной мостовой, скользкой от воды фонтана, и наконец подошли к плотно запертой двери, в которую Давид постучал особенным образом.

Дверь открыла женщина лет тридцати; на голове у нее возвышался тюрбан, как у библейской женщины: то была г-жа Азенкот. В проеме внутренней двери, расположенной напротив открытой нам входной, теснились, прячась друг за друга, две-три девушки.

Двор был самый обыкновенный по устройству: небольшой квадрат с лестницей в стене, ведущей на галерею, куда выходили двери комнат. Одну из этих комнат превратили в кладовую редкостных вещей — в основном тканей. Кушаки всевозможных расцветок, покрывала-хаик всех размеров, ковры разных оттенков были навалены на столах, висели на ручках кресел, лежали на полу. К стене были прикреплены сафьяновые сумки для патронов, медные сабли, серебряные кинжалы. По углам кучами лежали турецкие туфли без задника, сапоги, фески — все шитое золотом и серебром. И над этими грудами вытягивали свои стволы из сырого железа огромные ружья в серебряных оправах, украшенных кораллами.

Посреди всех этих богатств мы с Маке на мгновение замерли в восхищении. Я говорю "мы с Маке", потому что Жиро и Буланже отправились вместе с Полем и янычаром осматривать касбу.

Вид у Давида по-прежнему был смиренный; он ничуть не возгордился, оказавшись среди всех этих сокровищ, которые принадлежали ему самому и которые никоим образом не испортили бы общую картину базара, представив должным образом одного из тех торговцев из "Тысячи и одной ночи", какие являются с другого конца света в Багдад, чтобы стать возлюбленным какой-нибудь обожаемой султанши или скрытой покрывалом принцессы.

Потрогав карманы, я почувствовал, как мои деньги вздрогнули от страха. Я не осмеливался спросить цену ни одной из этих вещей. Мне казалось, что даже властелину какого-нибудь королевства едва ли под силу оплатить их. И все-таки я отважился справиться о стоимости белого шелкового кушака с широкими золотыми полосами. "Сорок франков", — ответил мне Давид. Я дважды заставил его повторить это. И после второго раза вздохнул с облегчением.

Ах, сударыня! Существует пословица, которая гласит: "Ничто не разоряет так быстро, как дешевизна".

Этой пословице суждено было претвориться в жизнь в самом полном смысле слова: дешевизна товаров Давида разоряла меня. В самом деле, узнав стоимость всего, я пожелал заполучить все.

Сабли, кинжалы, бурнусы, кушаки, турецкие туфли, сапоги, ягдташи — каждая из этих вещей предоставила мне свой образчик; потом я стал спрашивать то, чего не увидел в доме у Давида, но зато видел в коллекциях или на картинах: медные блюда с чеканкой, старинные кувшины чудесных форм, отделанные перламутром ларцы, лампы с двойным дном, баночки для табака, чубуки, наргиле и многое другое; и каждый раз после очередной просьбы Давид без малейшего удивления, все с тем же смиренным и робким видом выходил и через несколько минут появлялся вновь с требуемым предметом. Можно было подумать, что у него есть тот самый волшебный кошелек, каким Тик одаривает Фортуната и каким наш бедный Шарль Нодье, оставивший по себе память как о поэте, наделяет Петера Шлемиля.

Наконец я устыдился просить столько вещей для меня одного. Не говоря уже о том, что я был чуть ли не в ужасе при виде той необычайной легкости, с какой исполнялись мои желания; и тогда, вспомнив о своих бедных друзьях, жарившихся на солнце во дворе касбы, я вспомнил и портрет очаровательной еврейской женщины, который мне довелось видеть у Делакруа после его возвращения из Марокко, и подумал, какой это будет для них праздник, если они смогут сделать зарисовки с подобной натурщицы.

Однако обратиться с такой просьбой показалось мне вдруг делом столь трудным, что я заколебался.

"Итак!" — прервал молчание Давид, увидев, что я оглядываюсь по сторонам с видом человека, который что-то ищет.

"Итак, мой дорогой Давид, — отвечал я, — это все".

"Нет, — сказал он, — не все".

"Как это не все?"

"Чего вам еще хочется? Говорите".

"Дорогой Давид, наверное, я хочу невозможного".

"И все-таки скажите: как знать?"

"На всякий случай скажу".

"Я жду".

"У меня есть друг, великий художник, приезжавший в Танжер лет десять — двенадцать тому назад с другим моим другом, графом де Морне".

"Ну, конечно, господин Делакруа".

"Как? Вы знаете Делакруа, Давид?"

"Он оказал мне честь, посетив мой скромный дом".

"Так вот! Он написал небольшую картину, портрет еврейской женщины в самых пышных нарядах".

"Я знаю эту женщину, это моя невестка, Рахиль".

"Ваша невестка, Давид?"

"Да, сударь".

"И что же, эта невестка жива?"

"Господь хранит ее".

"А не согласится ли она позировать для Жиро и Буланже, как позировала для Делакруа? Она была женщина изумительной красоты".

"Но теперь она на пятнадцать лет старше, чем тогда".

"О, это не столь важно, дорогой Давид; попросите от моего имени вашу невестку, уговорите ее".

"В этом нет необходимости, я могу предложить вам кое-что получше".

"Кое-что получше, чем ваша невестка Рахиль?"

"У меня есть кузина Молли; по счастливой случайности она сейчас здесь, хотя обычно живет в Тарифе; но поторопитесь: завтра, кажется, она уезжает".

"И ваша кузина согласится?"

"Отыщите своих друзей, они сейчас в касбе; я дам вам провожатого, и когда вы вернетесь…"

"… и когда я вернусь, что тогда?"

"Вы увидите Молли в праздничном наряде".

"Воистину, мой дорогой Давид, вы поразительный человек".

"Я делаю все, что в моих силах, чтобы доставить вам удовольствие; извините, если я не могу сделать лучше или больше, ведь это мой долг, раз господин Флора препоручил вас мне".

Прежде чем я успел опомниться от удивления, Давид позвал своего брата и велел ему проводить меня в касбу.

В ту минуту, когда мы вошли во двор, где Жиро с Буланже рисовали, старуха-мавританка с видом отчаяния воздела руки к небу и произнесла несколько слов — то ли молитву, то ли угрозу, — но тон ее голоса поразил меня.

"Что говорит эта женщина?" — спросил я брата Давида.

"Она говорит: "О Всемогущий! Видно, мы жестоко оскорбили тебя, если ты позволяешь гнусным христианам рисовать дворец величайшего султана"".

Призыв был не слишком любезным; но, так как марокканцы никогда не славились своим гостеприимством, я не счел необходимым придавать этому большое значение, а потому сразу же направился к двум нашим рисовальщикам: случаю было угодно, чтобы в ту минуту, когда я подошел к ним, они начали завязывать свои папки.

"Скорее, скорее, господа, — сказал я, — вас с нетерпением ожидают у метра Давида". — "Кто ожидает?" — спросили они в один голос. "Сами увидите, пошли".

Как правило, мои спутники относились ко мне с величайшим доверием и поэтому беспрекословно последовали за мной.

Через несколько минут мы вошли в дом к Давиду и, открыв дверь, не могли сдержать единодушного крика восторга. Прелестная еврейская девушка, сияющая молодостью и ослепительной красотой, вся сверкающая рубинами, сапфирами и бриллиантами, сидела на диване, еще недавно покрытом кушаками, шалями, тканями, а теперь освобожденном ради нее.

Ее портрет под не очень-то еврейским именем Молли был выгравирован Жоффруа по рисунку Буланже.

КАСБА

В ту минуту, когда Жиро и Буланже закончили зарисовывать бедную Молли, которая с ангельским терпением позировала им два или три часа, на внешней галерее появился г-н Флора. Он пришел сюда с тем, чтобы отвести нас в канцелярию консульства.

По дороге внимание наше привлек странный шум; по мере того, как мы продвигались по улице, шум все возрастал. Он походил на гул прибоя во время прилива у галечных берегов Дьепа, на усиливающееся гудение миллиона пчел, на кваканье бесчисленного множества лягушек. Подойдя поближе к дому, откуда исходили эти звуки, мы с любопытством заглянули в дверной проем.

То была мавританская школа. Школа самая простая, самая примитивная, школа без бумаги, чернил и перьев, в ней было лишь самое главное, что необходимо любой школе: учитель и ученики. Учитель сидел, скрестив ноги и прислонившись к стене. Ученики сидели, скрестив ноги и образуя полукруг перед учителем. Учитель держал в руке длинную палку, похожую на удочку. Этой палкой он без малейшего усилия мог достать любого, самого удаленного от него ученика. Ученики держали в руках арабские четки и повторяли стихи Корана. Таким учением и ограничивалось их гуманитарное образование.

Человек, знающий наизусть двадцать стихов Корана, — это бакалавр филологических наук. Человек, знающий пятьдесят стихов, — это бакалавр естественных наук. Человек, знающий сто стихов, — это талиб. Талиб — это ученый!

Если ученик замолкает или ошибается, он получает удар палкой, и это обстоятельство мгновенно порождает в общем гуле пронзительную ноту.

Мы уделили бы гораздо больше времени изучению этой образцовой школы, если бы учитель, опасаясь, видимо, что взоры христиан могут оказать пагубное влияние на юных верующих, чьи души были вверены его заботам, не послал бы одного из своих учеников закрыть у нас перед носом дверь.

Дверь была очень красивая и, по правде говоря, куда более приятная на вид, чем эта ужасная школа, заполненная маленькими чудовищами с огромными головами и тщедушными телами. Кедровая дверь, повторяющая форму мавританской стрельчатой арки, была украшена крупными медными гвоздями, между которыми блестели тысячи маленьких гвоздиков, похожих на те, какими наши обойщики крепят к мебели бордюры с фестонами. Эти маленькие гвоздики образовывали самые разнообразные рисунки. И — странное дело — большая часть таких арабесок изображала крест и геральдические лилии: те самые религиозные и политические символы, которые на протяжении восьми столетий непрестанно заставляли Запад наступать на Восток.

Осмотрев дверь, восхитившись ею и запечатлев ее в рисунках, мы продолжили путь. Господа Рош и Дюшато отсутствовали: г-н Дюшато, как мы уже говорили, отправился вручать подарки от имени короля Луи Филиппа султану Абд ар-Рахману, а г-н Рош сопровождал его.

В отсутствие этих господ консульство представляли их очаровательные заместительницы: г-жа Рош и мадемуазель Флоранс Дюшато приняли нас с безупречной изысканностью: безусловно, столь отменному приему способствовало и то удовольствие, какое доставила двум несчастным изгнанницам встреча с соотечественниками; Танжер далеко не фешенебельный город, и, думается, жизнь в Танжере — суровое наказание для двух парижанок. Господин Флора сказал им о нашем желании принять участие в охоте на кабана, и они любезно согласились помочь осуществлению этого желания.

Возможно, Вас удивит, сударыня, что подготовка охоты была возложена на особ, имеющих счастье принадлежать к Вашему полу; однако Вам следует знать, что в окрестностях Танжера охотятся совсем не так, как на равнине Сен-Дени, и что охоте здесь предшествуют трудные переговоры, а кто, как не женщины, может успешно провести трудные переговоры?

Все зависело от английского консула, г-на Хэя. Еще одна загадка, не правда ли? Почему охота в окрестностях Танжера должна зависеть от английского консула? Дело в том, что г-н Хэй, будучи великим охотником сам по себе, приложил исключительные старания, чтобы прославить себя среди местного населения, и все, кто носит в Танжере ружье, полностью зависят от его воли, и ни один иностранец и думать не смеет об охоте, если он не охотится вместе с г-ном Хэем либо не располагает разрешением г-на Хэя.

Речь шла о том, чтобы заручиться таким разрешением, ибо рассчитывать поохотиться вместе с г-ном Хэем не приходилось: у него случилось растяжение связок.

Госпожа Рош и мадемуазель Дюшато взялись быть посредниками между нами и английским Нимродом, который не только дал требуемое разрешение, но еще и предоставил нам отличного компаньона для охоты — г-на де Сен-Леже, начальника своей канцелярии, почти такого же великого охотника перед Богом, как и его руководитель. Нам предложили выбрать день: мы выбрали завтрашний.

В благодарность за столь счастливо завершившиеся переговоры Маке, Дебароль и я оставили в альбомах этих дам стихи, а Жиро и Буланже — рисунки. Затем мы возвратились ужинать на "Быстрый".

Надо Вам сказать, сударыня, что в Танжере нет ресторанов. В Испании едят мало и плохо, но в Марокко не едят вовсе. Местные жители погрызут иногда инжир или финик, и этого им хватает на сутки. Затем они выпьют чашку кофе, выкурят чубук — и дело кончено. Зато вечером на площади Танжера начинается настоящее пиршество; рядом с улочкой, ведущей к дому Давида, бьет фонтан, о котором, помнится, я уже Вам говорил; вечером вокруг фонтана собираются люди и пьют воду, причем не с криками, а с ревом восторга.

Даже городской фонтан, в дни королевских торжеств льющий вместо воды вино, не вызывал такую бурю радости, которой на наших глазах предавалось население Танжера в один из тех вечеров, какие мы провели в этом городе.

Иногда во время всей этой суматохи, криков и воплей мужчин появлялась фигура, неторопливая и молчаливая, словно призрак, неся на голове какой-нибудь кувшин наипростейшей формы и позволяя различить сквозь складки скрывавшего лицо и тело покрывала лишь сверкавшие, точно карбункул, глаза. Видением, перед которым все расступались с чувством, похожим на страх, была женщина.

Порою такое веселое сборище расходится лишь к полуночи. Так уж повелось под этими знойными небесами: живительное начало здесь — не солнце, как у нас, а вода. Вода, которая одевает зеленой листвой дерево, дает жизнь животным и радость человеку. Всюду, где течет река, журчит ручей или бьет родник, чувствуется приток бурлящих жизненных сил. Какое чудо сотворил Моисей, величайший из пророков? Он высек из скалы воду.

На борту нас уже ждали. Корабль стоял на якоре за три четверти льё от берега, поэтому нас успели заметить заранее; так что, едва ступив на палубу, мы тут же спустились в столовый зал и сели за стол. Танжер, казалось, был за тысячу льё от нас, и мы снова ощутили себя среди цивилизации.

Любой капитан, стоит ему только захотеть, может преспокойно совершить кругосветное путешествие, не заметив даже, что он покинул Париж.

На другой день в пять часов мы были уже на ногах, и оружейник протягивал нам подготовленные к охоте ружья; Жиро и Буланже решили поехать с нами, осознав, в конечном счете, что, раз у нас есть тридцать или сорок арабских загонщиков, не все ли равно, кого рисовать: бегущий сквозь заросли загонщик ничуть не хуже любого мечтателя, попрошайки или поэта, присевшего на корточки у подножия стены.

Когда мы вышли на палубу, перед нами вновь предстал исчезнувший было из нашего сознания Танжер. Мы спустились в вельбот, и он, повинуясь усилиям восьмерых крепких гребцов, снова заскользил к этому городу контрастов, где среди домов, состоявших из четырех белых стен и циновки, высился в наших воспоминаниях тот еврейский дом, что в изобилии был наполнен тканями, подушками, шарфами, оружием, кружевом, вышивкой и походил на базар из "Тысячи и одной ночи". Давид ждал нас в порту.

О сударыня! Порекомендуйте Давида Вашим друзьям, как я рекомендую его своим; ибо Давид — человек особенный, универсальный; с Давидом не надо никого другого; с Давидом ни в чем не будет недостатка, напротив, Вы станете жить в роскоши; с Давидом Вы будете возлежать на коврах, за которые какой-нибудь сибарит наверняка заплатил бы миллионы сестерциев; с Давидом Вы будете курить латакийский табак в чубуках с янтарным наконечником, в наргиле с хрустальной колбой и на золотой ножке; с Давидом Ваша жизнь превратится в волшебные грезы, Вы почувствуете себя султаном в гареме, королем или императором на троне.

К сожалению, и мои, и Ваши друзья редко бывают в Танжере.

Когда накануне мы занялись или, вернее, собирались заняться обсуждением способа передвижения, Давид лишь повел плечами и одним движением губ дал понять: "Предоставьте это мне. Это мое дело". И, полностью уверовав в него, мы предоставили ему свободу действий.

Дюжина лошадей и столько же арабских слуг дожидались нас у дверей Давида, перегородив улицу, которая, как все улицы в Танжере, была футов в восемь-десять шириной. Через десять минут к нам присоединились г-н Флора и г-н де Сен-Леже; г-н де Сен-Леже был начальником канцелярии консульства, и г-н Хэй уполномочил его отправиться с нами.

Более всего в облике г-на де Сен-Леже меня поразило то, что ноги и голова его были обнажены. Что-то вроде купальных трусов спускалось у него чуть ниже колен, и что-то похожее на гетры едва прикрывало лодыжки. Два таких упущения показались мне странными; голые ноги в стране кактусов и алоэ и обнаженная голова при жаре в сорок градусов — это, пожалуй, не просто оригинальность.

Я позволил себе задать ему вопрос на этот счет, но г-н Сен-Леже сослался на пример Диогена, отбросившего свою чашку при виде ребенка, который пил из горсти. Он видел арабов, ходивших босиком, и негров с непокрытой головой и поступил, как Диоген, то есть отказался от чулок и шляпы. Наконец, бросив последний вызов экватору, г-н де Сен-Леже стриг волосы бобриком.

Впрочем, это один из самых любезных людей, каких мне довелось встретить: он превосходно знает страну, причем во всех подробностях. Мы сели верхом на лошадей и двинулись бок о бок.

У каждого из нас был свой слуга, который бежал рядом с лошадью и нес ружье. Свое ружье г-н Флора поручил нести громадному негру из Конго, на лице которого — живом воплощении отталкивающего безобразия расы — застыло выражение полнейшей тупости. Мавританские слуги обращались с ним примерно так же, как с ними самими обращались господа Флора и де Сен-Леже; было ясно, что, по их разумению, от этого подобия человека их отделяет по меньшей мере такое же расстояние, какое под страхом палки их вынуждают признать существующим между ними и европейцами. Ниже этого негра на лестнице живых существ они не видели никого, разве что кабана, того самого отвергнутого Пророком нечистого животного, которого мы собирались потревожить в его логове.

А потому каждый перекладывал свою ношу на спину негра, который не осмеливался выказать ни малейшего недовольства и, согнувшись под тяжестью груза, продвигался вперед в своей простой хлопчатой рубашке, не имея даже возможности отереть рукой струившийся ручьями пот, от которого блестело его черное как сажа лицо.

Мы ехали около двух часов, и во время этой прогулки я впервые начал удивляться африканской природе; расстилавшийся вокруг край — правда, край равнинный — целиком был покрыт изумрудной зеленью: плотная и острая трава доходила нам чуть ли не до колен. Из этой травы поднимались стаи зуйков и пары красных куропаток.

Наконец после двух часов пути мы заметили на вершине какой-то горы, вздымавшейся на фоне изумительного голубого неба, около тридцати арабов, опиравшихся на свои длинные ружья и молча поджидавших нас.

Мы подали им знаки, и тот из арабов, кто, видимо, был у них за главного, помахал нам в ответ своим бурнусом.

Мы стали подниматься в гору: те же тропинки, те же растения, те же кустарники, что и в горах Сьерра-Море-ны: природа никогда всерьез не верила в разделение Гераклом Кальпы и Абилы. Африка — это продолжение Испании.

Наши лошади взбирались по каменистой тропе, поднимавшейся под углом в сорок пять градусов, с той неколебимой уверенностью, которая выдавала арабскую породу, хотя по внешнему виду их можно было принять за помесь тех, что встречаются в Монморанси и Булонском лесу; но благородное происхождение всегда дает себя знать, и там, где наши французские лошади упали бы раз двадцать, марокканские не споткнулись ни единожды.

На вершине горы мы встретились; арабы не сделали ни шагу нам навстречу. Господин де Сен-Леже вступил с арабами в переговоры и в каком-то смысле заставил их считаться с ним; они были серьезны и вежливы, как и полагается людям, которые готовы подчиниться приказу, но не разделить удовольствие. Господин Флора заверил меня, что если бы с нами был г-н Хэй, а не г-н де Сен-Леже, то эти люди вели бы себя столь же услужливо, сколь холодно выглядели сейчас.

После коротких переговоров мы снова пустились в путь — до охотничьих угодий нам оставалось проделать еще примерно три четверти льё.

Мы пробирались по едва заметным тропам, проложенным на обрывистом склоне горы, которая щетинилась зарослями миртовых и мастиковых деревьев и земляничника: среди них не было видно ни нас, ни наших лошадей; я не мог понять, как нам удастся стрелять в подобных чащобах. Руководил охотой старый седобородый и босоногий араб; его ружье, инкрустированное медью, некогда было фитильным, затем из него сделали колесцовое, потом кремневое, а лет через сто его превратит в капсюльное кто-нибудь из потомков этого араба.

Нам указали место среди скал, предназначенное для нашего обеда; камни естественным образом располагались одни над другими в несколько рядов в этом гранитном амфитеатре, не защищенном от палящего жара солнца ни единым деревом: спасительную тень отбрасывали сами утесы. Под последними пластами этого гигантского обеденного зала струился родник, казавшийся тем более свежим и холодным, что он вырывался из раскаленного пекла.

Мы приготовились занять свои места; как я и предполагал, охота здесь была почти невозможна: вокруг в десяти шагах ничего не было видно и от раненого зверя негде было укрыться, за исключением зарослей земляничника, которые ему ничего не стоило раздвинуть и смять, словно траву.

Едва мы очутились на своих постах, как раздались крики; за свою жизнь я слышал немало криков загонщиков, однако таких яростных мне не доводилось слышать никогда: то были вопли, проклятия — слова, казалось, распаляли загонщиков и делали их свирепыми. Крики караибов, преследующих европейца в надежде съесть его, звучали бы, возможно, не так устрашающе. Я спросил Поля, который, стоя позади меня, держал мое второе ружье, на кого так сердятся наши загонщики и что они кричат. Оказалось, они сердились на кабана и кричали ему: "А ну, вылезай, еврей!"

Двое или трое владельцев лошадей, взятых нами напрокат, были евреи и сопровождали своих животных; к ним-то, возможно, и были обращены подобные выкрики мавров, которые тем самым хотели отыграться на них за то, что Давид, проходя мимо мечети, не снимает бабуши.

Вскоре два или три выстрела, сделанные самими загонщиками, возвестили о том, что кабан услышал и понял уведомление. Пуля, со свистом пролетевшая рядом и сломавшая ветки поблизости от меня, дала мне понять, что он движется по направлению к нам.

И в самом деле, почти тотчас слева от себя я услышал громкий хруст ломаемого кустарника — однако со зверем было то же, что с пулями: я его слышал, но не видел. Раздался еще один выстрел справа, в самом конце оцепления, затем послышались крики и хруст веток совсем близко: то были наши загонщики. Мы сошлись вместе; оказалось, был убит всего-навсего шакал.

После первой облавы мы собирались обедать, и слугам был отдан приказ дожидаться нас на прогалине, с тем чтобы мы могли добраться верхом до нашей обеденной залы среди скал; тем не менее, прибыв на прогалину, мы нашли там только трех лошадей.

Остальные лошади здесь тоже побывали, но, дожидаясь нас, мавры и негры сочли вполне уместным устроить скачки с препятствиями, так что наши благородные наездники развлекались где-то в свое удовольствие. Однако, к несчастью, мы не знали, где они развлекаются.

И поэтому до места отдыха нам пришлось добираться пешком, причем должен отдать справедливость господам Флора и де Сен-Леже: хотя один был протестантом, а другой — католиком, оба, оставив в стороне всякие религиозные различия, бранились по дороге, как самые отъявленные язычники.

Мы развели большой костер, который нетрудно было разжечь на раскаленных скалах; он предназначался для того, чтобы поджарить на углях кусок говядины, который г-н Флора привез сырым. Мясо было разрезано на тоненькие ломтики и положено на горячие угли.

И вот, уже начав вынимать из сумки съестные припасы, состоявшие из окорока, двух или трех кур и дюжины бутылок вина, мы увидели, что возвращаются наши люди и наши лошади: лошади были взмылены и разбиты на ноги, а люди истекали потом и лишились всяких сил.

Заметив нас, виновные остолбенели, а потом, соскользнув на землю, скрылись, словно ужи, в зарослях. И лишь двоих или троих, менее проворных, чем остальные, владельцам лошадей удалось поймать, и тогда началось одно из тех восточных избиений палками, о каких у нас во Франции даже понятия не имеют и какие внушают отвращение любому французу, не прожившему определенное число лет по другую сторону Средиземного моря.

Вероятно, если бы это турок задал трепку арабу или араб — мавру, присутствующие не проявили бы к этому особого, а то и вовсе никакого интереса, ведь все происходило бы в своем кругу; но тут христиане избивали правоверных, а это совсем другое дело.

Под бурнусами засверкали глаза. Я обратил на это внимание разгневанных господ, но те, не приняв моего замечания всерьез, остановились лишь тогда, когда сочли, что сполна рассчитались с незадачливыми наездниками.

Самую сильную порцию ударов получил бедняга негр: он еще долгое время с воплями катался по земле, даже когда его и не думали больше бить. Помимо него, громче всех стонал еврей. Арабы молча сносили удары.

Наконец негр поднялся, подобно всем остальным. Бросив ему свое ружье, г-н Флора присоединился к загонщикам, и мы занялись приготовлением обеда. Однако я посоветовал нашим друзьям не оставлять оружие и не терять из вида арабов, чьи лица выражали во время наказания провинившихся нескрываемое недовольство. Такое же предостережение я сделал нашим спутникам, живущим по эту сторону моря; но, привыкнув находиться среди подобных людей, они не придали моим словам должного значения.

Мы поделили между собой кулинарные обязанности: одни разделывали кур, другие нарезали тонкими ломтиками окорок, резали хлеб, кто-то открывал бутылки, Буланже рисовал.

Расположившись на скалах, мы возвышались над плоскогорьем, а вокруг нас устроились наши тридцать или сорок арабов; на еду у каждого из них было несколько фиников, а прохладительные напитки им заменял родник, который, задержавшись на мгновение в углублении утеса, бежал вниз, оставляя на всем протяжении своего пути след более яркой зелени. Правда, путь этот был недолог: всего шагов пятьдесят, а дальше солнце выпивало воду без остатка.

Я следил глазами за этой одинокой слезой, оставлявшей влажную морщину на иссушенном лике земли, как вдруг, оторвав взгляд от созерцания природы и обратив его на людей, увидел нашего негра, который, позабыв уже, видимо, о той трепке, что заставила его так громко вопить, играл с ружьем г-на Флора, подобно тому как это делала бы обезьяна или любое другое животное, превратив в руки свои передние лапы, но не соблюдая ни одной из тех предосторожностей, с какими человек обращается обычно с огнестрельным оружием.

Я собирался высказать это соображение г-ну Флора, но внезапно увидел огненную вспышку; просвистев у нас над головами, пуля расплющилась о скалу, к которой мы прислонялись. Схватив ружья, мы тут же вскочили.

Была ли то в самом деле неловкость? Или же это было нападение? Арабы тоже вскочили и тоже схватили ружья. Негр с воплями покатился на землю, словно человек, находящийся при смерти.

На минуту воцарилось молчание; самое разумное было принять случившееся за неловкость — мы так и сделали. При полной тишине г-н Флора, покинув свое место, направился прямо к негру, одной рукой отобрал у него ружье, а другой с силой хлестнул его охотничьей плеткой. Стоит ли говорить, что негодяй не получил ни единой царапины и стал кричать заранее, когда до него еще не дотронулись, на манер мелёнских угрей. Зато на этот раз у него по крайней мере появилась причина кричать.

Было ясно: окажись этот злодей не негром, а мавром или арабом, разразился бы бунт; но ударили негра, а такое не могло стать даже поводом для возмущения. Арабы вернулись на свои места, а мы снова расселись. Во время этого мимолетного конфликта я успел заметить улыбку, тронувшую губы евреев. На мгновение им подумалось, что арабы и христиане перережут друг другу горло. Несколько минут спустя лица присутствующих вновь посветлели, и никто, казалось, не вспоминал о случившемся.

Однако событие это, важность которого мы, возможно, преувеличивали, бросило тень на всю последующую охоту; пули арабов, без всякого дурного умысла пролетавшие рядом с нами, подобно той, что во время первой облавы всего-навсего догоняла кабана, казались нам теперь злонамеренными.

Тем не менее охота закончилась без происшествий, если не считать того, что нам пришлось пересечь часть выжженного леса; на каждом дереве, каждой ветке и каждом кустике погасший огонь оставил слой сажи. Когда мы оттуда вышли, нам недоставало лишь более равномерно и умело наложенного ее слоя, чтобы не испытывать зависти к негру. Во время последней облавы, то есть около пяти часов вечера, один из мавров убил молодого кабана.

Увлекшись охотой, мы ушли еще на пару льё дальше, однако усталость нас не тревожила; в самом деле, г-н де Сен-Леже, который, к слову сказать, весь день охотился с голыми ногами и непокрытой головой, приказал слугам привести наших лошадей в определенное место, но, добравшись туда, мы не нашли там никого.

Мы стали кричать и стрелять; но и крики, и выстрелы оказались напрасными. Дело осложнялось еще и тем, что никто ни из арабов, ни из мавров не желал нести убитого кабана: они считали его мясо нечистым и, следовательно, таящим в себе скверну. Не помогали никакие посулы, и даже тот, кто убил кабана, казалось, смотрел на мертвого зверя с невыразимым ужасом.

Вы ни за что не догадаетесь, сударыня, кто вызвался исполнить эту неприятную обязанность. То был Росный Ладан! Тот самый Росный Ладан, чья лень во время нашего путешествия по Испании вошла в поговорку! Он взял в помощники повара г-на Хэя, который отправился вместе с нами и на которого г-н де Сен-Леже возложил заботу о съестных припасах. Следует, однако, сказать, что, несмотря на свое происхождение от сынов Измаила, Росный Ладан очень любит кабанятину.

Наши два носильщика бросились искать шест. В лесах Марокко не так-то просто найти шест достаточной толщины, чтобы можно было нести на нем кабана, ведь требуется дерево диаметром около трех дюймов.

К счастью, Провидение — то самое Провидение, которое в критические моменты сопутствовало нам в Испании, — так вот, к счастью, Провидение явилось нам в облике арабского дровосека, несущего прямо на плече нужную нам палку.

Но на этот раз Провидение, преодолев вместе с нами море и ступив на африканский берег, сделалось магометанским и, конечно же, суеверным, поэтому кабан вселил в него ужас: оно наотрез отказалось продать нам свой шест, какую бы цену мы ни предлагали.

Несчастному Провидению в конечном счете пришлось отдать этот шест просто так; мало того, когда я говорю "просто так", это не совсем точно, ибо оно было избито Росным Ладаном и консульским поваром. Избито Росным Ладаном и поваром г-на Хэя!.. Что и говорить, сударыня, нет хуже ремесла, чем быть Провидением в Африке. Я дал ему тридцать су, чтобы немного утешить его. Во Франции его это полностью утешило бы, причем сразу же. Но тут Провидение сохраняло угрюмый вид, горестно следуя за нами, словно античная плакальщица. И с этого мгновения, сударыня, меня охватил страх: мы поссорились с Провидением.

Росный Ладан и повар связали все четыре ноги кабана и, продев между ними шест, положили его концы себе на плечи. Затем, пошатываясь под тяжестью ноши, они тронулись в путь, напоминая изображенных на старинных иллюстрациях к Библии древних евреев, несущих знаменитую виноградную кисть — образчик винограда, растущего на Земле Обетованной.

Мы последовали за ними, вернее, пошли впереди, пообещав нашим слугам, которые преподнесли нам второе издание утренней сцены, вторую их коррекцию, исправленную и дополненную. Мы проделали около полутора льё в направлении Танжера и, не переставая, кричали и стреляли из карабинов. Тем временем понемногу темнело.

Внезапно при последних отблесках угасающего дня мы увидели дюжину всадников, возникших на горизонте; приближаясь, они вынырнули из-за холма и на мгновение четко обозначились на его вершине, а затем, словно лавина, ринулись в нашу сторону. Это возвращались наши люди. Откуда? Никому это не было известно.

Я никогда не видел и не мог даже вообразить подобного бесовского вихря, низвергшегося на землю. Загорелые лица, неразличимые в сумерках, белые бурнусы, развевавшиеся точно саваны, глухой топот почти невидимых лошадей, приближавшихся, однако, с быстротой молнии, — все это придавало ночной скачке фантастическую видимость сна. Мне припомнились индейцы сиу у Купера, носившиеся по прерии вокруг лагеря скваттера. Лично я почти готов был простить арабам их проступок за столь необычное, захватывающее зрелище.

В десяти шагах от нас они резко остановились и, наученные опытом, проворно соскочив на землю, бросились прочь; судя по тем разговорам, какие велись вокруг меня в течение получаса, такая предосторожность с их стороны показалась мне вполне разумной.

Более всего были обрадованы их возвращению — не вследствие его поэтичности, а с чисто материальной стороны — Поль и повар. Кабана вместе с шестом поместили на круп лошади Поля. Каждый из нас сел в седло своего перепуганного коня, и мы продолжили путь к Танжеру, куда прибыли в десять часов вечера.

Вот тогда-то мы и увидели это предающееся веселью население, упивавшееся свежей водой у фонтана. Давид поджидал нас. На следующий день в Танжере праздновали еврейскую свадьбу, и он советовал нам не упустить возможность познакомиться с брачными обрядами еврейского народа. Нам не следовало ни о чем беспокоиться: нас ждал у него и завтрак, и обед.

Договорившись о завтрашнем дне, мы отправились спать на "Быстрый", который в ожидании нас поднял на грот-мачте фонарь.

ЕВРЕЙСКАЯ СВАДЬБА

На другой день, придя к Давиду, мы в самом деле обнаружили, что нас ждет готовый завтрак. Никогда мне не доводилось видеть такого чистого и аппетитного стола.

Там было свежее сливочное масло, какого мы не пробовали с тех пор, как покинули Францию; великолепные финики, отличный инжир. В остальном завтрак состоял из бараньих отбивных котлет и жареной рыбы, и все запивалось вином, приготовленным самим Давидом; в этом вине почти не чувствовалось винограда, но, тем не менее, оно было превосходное. Рискну высказать предположение, что, по всей видимости, этот ликер был тем самым медовым питьем, которое подавали к столу в средние века.

После завтрака Давид пригласил нас пойти вместе с ним в дом, где находилась новобрачная. Свадебное празднество началось шесть дней назад; мы попали на седьмой, именовавшийся "день хеннах" и представлявший наибольший интерес, потому что именно в этот день новобрачную препровождают в супружеское жилище.

За сто шагов от дома мы уже слышали доносившийся оттуда шум: удары бубнов, пиликанье скрипок, позвякивание бубенчиков; все это не было лишено определенной гармонии, довольно дикой и своеобразной, — словом, то была музыка, которую и ожидаешь услышать в Марокко.

Мы продолжали свой путь; в дверях толпились любопытные, но при виде Давида все расступились, пропуская нас. Мы оказались в квадратном дворе, окруженном со всех сторон, кроме улицы, домами с террасами.

Посреди двора возвышалась огромная смоковница, напомнившая мне ту, на которой имели обыкновение вешаться афиняне; на ветках ее вперемешку пристроились мавританские и еврейские мальчишки. На двух сторонах стены тянулись скамьи, образуя прямой угол. Скамьи были заняты зрителями, среди которых усадили и нас.

Возле стены, выходившей на улицу, сидели на корточках три музыканта: один играл на скрипке, но так, как играют на виолончели, — перевернув инструмент, двое других — на бубне. У стены, образующей фасад дома, сидели около дюжины еврейских женщин, одетых в самые богатые свои наряды и располагавшихся живописнейшим образом, одни у ног других, почти вплотную: их разделял лишь стрельчатый дверной проем, в глубине которого виднелись еще пятнадцать — двадцать женщин.

Все соседние террасы были заполнены зрителями или, вернее, зрительницами.

Причем зрительницами странными, похожими на призраки. То были мавританские женщины, закутанные в огромные покрывала, синие или белые, называющиеся "аброк": женщины сидели на корточках, время от времени поднимаясь и издавая что-то вроде протяжного хохота, похожего на крик индейки и клекот орлана, звучащие вместе. Затем, смолкнув, они снова садились и замирали. Лишь одна из этих женщин перебегала с одной террасы на другую, с поразительной легкостью перешагивая разделявшее их пространство и, в нарушение всех законов Пророка, приоткрывая время от времени свой аброк, чтобы показать нам очаровательное личико, которое она тотчас прятала, заливаясь чрезвычайно кокетливым смехом.

Так что Галатея Вергилия, бегущая к ветлам и исполненная при этом желанием, чтобы ее увидели, прежде чем она добежит до них, существует во всех странах, даже в Марокко.

Нам понадобилось некоторое время, чтобы охватить взглядом всю эту картину: смоковницу с мальчишками на ветвях; посторонних зрителей на скамейках; музыкантов, играющих на скрипке и бубне; еврейских женщин, сидящих вместе; еврейских женщин, стоящих в дверном проеме; мавританских женщин, притихших на террасах.

Но вот наконец нам удалось соединить все это в одно целое, исполненное гармонии и красок. Площадка перед дверью, ведущей в дом, была пуста, и землю там покрывал ковер.

Давид о чем-то переговорил с хозяйками дома, и одна из них зарделась от смущения, но не заставила себя долго просить. Она вышла на площадку, сопровождаемая одобрительными возгласами своих подруг и взрывами дикого хохота мавританок, вынула из кармана платок и, взяв его за два конца, стала вращать, пока он не скрутился жгутом, после чего принялась танцевать.

Фанданго, качуча, оле, вито и халео-де-херес избаловали нас.

Правда, еврейский танец нельзя назвать танцем: это, по сути, топтание на месте, сопровождаемое покачиванием бедер и напоминающее андалусское менито. Словом, никакой грации, если не считать изящных движений рук, и никакого сладострастия, разве что в глазах.

Десять или двенадцать женщин танцевали одна за другой, но даже самый внимательный наблюдатель не смог бы уловить разницу между хореографическим талантом той или иной. Правда, все они танцевали под одну и ту же мелодию, в сопровождении одной и той же песни. Едва мелодия подходила к концу, как она тут же начиналась с первого такта; едва закончившись, песня возобновлялась сначала. Причем мелодию нельзя было даже назвать мелодией, а скорее уж чем-то вроде монотонного ритма, которому хватало одной октавы. Время от времени самый старый из игравших на бубне музыкантов откладывал свой инструмент и бил в иссохшие ладони, словно стуча деревянными лопатками: можно было подумать, что плоти на руках у него уже не осталось, и странный звук издают кости скелета.

Что же касается песни, то держу пари, Вы не угадаете, о чем в ней пелось. Это была песня о бомбардировании Танжера.

Два события глубоко запали в память марокканцев: первое — бомбардирование Танжера; второе — битва при Исли. О битве при Исли песни еще не сочинили — насколько мне известно, по крайней мере, — а вот о бомбардировании Танжера сложили.

Почему эту песню пели на еврейской свадьбе? Вот вопрос, который я задал себе и который, несомненно, задаст себе любой: разве бомбардирование может стать темой свадебной песни? Разумеется, нет; но дело в том, что следствием появления французов на берегах Танжера стала борьба, а следствием борьбы — победа.

И борьба эта — старинное соперничество между Востоком и Западом. До тринадцатого века Восток приносил нам свет знания; начиная с четырнадцатого века мы несем ему свободу. Борьба эта привела к победе, а победа — к договору. Известно, что повсюду, где мы подписываем договор, даже после победы — и это связано с присущей нам расточительностью, — враги наши больше получают, чем отдают. В особенности евреи, эти вечные жертвы фанатизма, всегда что-то выигрывали, протягивая нам руку.

Именно поэтому евреи, подобно Энкеладу раздавленные тяжестью горы, которую Господь опрокинул на них и которая называется Тиранией, быстрее перестроились, как только гнет этой тирании мы сделали более легким.

И потому бомбардирование Танжера, ужасное для всех, для них, однако, было менее ужасно, чем для других; ибо пожар, при свете которого они смутно различили более счастливое будущее, пожар этот был зарей. Зарей дневного света, похожего, возможно, на тот, что сияет ныне в Алжире.

Вот почему эта песня, при всей своей горестности, поется всегда, поется всюду, поется всеми. Даже евреями, поющими мало: они поют ее как эпиталаму.

Вот несколько куплетов, которые я слышал; впрочем, число их неограниченно, и в стране, где поэзия — привычный язык, где каждый человек — поэт, ежедневно появляется новая строфа, увековечивающая это великое событие.

Однажды из неведомой земли, Бесчисленны, как звезды, к нам нежданно На парусах приплыли корабли,

Закрыв собою дали океана.

И всюду стон стоял: "Беда, Аллах, беда!" Днем скорби этот день остался навсегда.

Слез не могли сдержать мои глаза В предчувствии неотвратимой бури.

Уже нависла над тобой гроза,

Танжер, владыка моря и лазури.

И всюду стон стоял: "Беда, Аллах, беда!" Днем скорби этот день остался навсегда.

Еще вчера мы праздничный покой Вкушали, завершив наш труд упорный,

Но смерть, явившись в день тот роковой, Набросила на город креп свой черный.

И всюду стон стоял: "Беда, Аллах, беда!" Днем скорби этот день остался навсегда.

Бежали толпы к городским стенам,

И в крик безумный превращались речи. Пришлось лежать, вжимаясь в землю, нам Под градом пуль, и ядер, и картечи.

И всюду стон стоял: "Беда, Аллах, беда!" Днем скорби этот день остался навсегда.

На битву командиры звали нас И тут же на конях летели мимо,

Но храбрость не спасла на этот раз:

Ведь было кораблей неисчислимо.

И всюду стон стоял: "Беда, Аллах, беда!" Днем скорби этот день остался навсегда.

И грохотал за взрывом новый взрыв По воле беспощадного вандала. Обломками округу всю покрыв,

Под вечер все же наша крепость пала.

И всюду стон стоял: "Беда, Аллах, беда!" Днем скорби этот день остался навсегда.

Взяв курс на Могадор, отплыли прочь Чужие корабли, как злая стая,

И золотым лучам, сменившим ночь,

Танжер предстал свободным, умирая.

И всюду стон стоял: "Беда, Аллах, беда!"

Днем скорби этот день остался навсегда.[6]

Такова, сударыня, странная песнь, которую пели на еврейской свадьбе и которую прервали вместе с танцем, чтобы дать нам возможность увидеть новобрачную.

Новобрачную, которая лежала на огромной кровати с четырьмя девушками, как бы охранявшими ее, подняли с постели и отвели на середину комнаты; потом ей велели сесть, прислонившись к стене; на голове у нее была красная вуаль, а глаза ее оставались закрытыми. Она не открывала глаз с первого дня торжеств, начавшихся неделю назад.

В первый день, то есть в среду, предшествовавшую нашему прибытию, невестой завладели музыканты и семья; родные вымыли новобрачную с ног до головы, а музыканты начали свой шабаш. После того как невеста вышла из купальни, ее уложили на кровать, с которой ей можно было вставать лишь на короткое время, пока встряхивали матрасы, затем ей закрыли глаза, и открыть их она должна была лишь для того, чтобы увидеть мужа.

В четверг родственницы обежали город, приглашая своих подруг прийти в субботу в дом невесты.

В пятницу семья приготовила субботнюю трапезу.

В субботу в шесть часов утра явились приглашенные девушки и легли на кровать вместе с новобрачной. В девять или десять утра, после того как жених покинул синагогу, все, кто слушал вместе с ним молитву, пришли в дом невесты; день прошел в пиршествах, но невеста так и не открыла глаз и не поднялась с постели.

Всю ночь с субботы на воскресенье играла музыка.

В воскресенье вымыли весь дом. Это заняло большую часть утра; вечером молодая жена отправила мужу подарки: матрасы, простыни и сорочки; присутствующие женщины сопровождали подарки пением: "Улахлех! Улахлех! Торжество! Торжество!"

В понедельник с самого утра был приготовлен праздничный ужин для женщин; как только ужин закончился, невесту подняли и отвели в купальню, где она по-прежнему держала глаза закрытыми. Ее сопровождали женщины. Купальня эта принадлежала синагоге.

Во вторник, то есть в день хеннах, день, когда мы явились, танцы и пение продолжались; но в полдень невесту следовало поднять, прислонить к стене и выкрасить ей хной ногти на ногах и на руках.

Это происходило в данную минуту, и нас привели в спальню именно для того, чтобы мы присутствовали на этой церемонии. Через полчаса ногти на ногах и руках новобрачной стали кирпичного цвета, и ее, разукрашенную таким образом, снова проводили в постель под пронзительный хохот мавританских женщин, о котором не может дать представление ни один звук, исходящий из человеческих уст.

К шести часам вечера полагалось закончить туалет невесты и отвести ее в дом жениха. До тех пор не происходило ничего нового, лишь продолжались танцы и пение. Танцы все те же, и песня та же — про бомбардирование.

Мы поручили Давиду положить несколько дуро за отворот чепца танцовщицы, исполнявшей танец в тот момент, когда мы уходили.

Так принято собирать дань с посторонних, приходящих посмотреть на эти танцы, и мы с величайшим удовольствием подчинились обычаю. Зрелище оказалось довольно любопытным, так что нам не было жалко потраченных денег.

Весь день ушел у нас на беготню по улицам Танжера и на новые покупки в доме у Давида, где в четыре часа нам подали обед, ничуть не уступавший завтраку.

В шесть часов мы вернулись в дом невесты; приближавшаяся развязка собрала на улице и во дворе значительно большее число любопытных, чем утром. С превеликим трудом нам удалось пробиться сквозь эту толпу, но с Давидом всегда все удается. Мы вошли. Нас ждали, чтобы начать церемонию туалета.

Едва мы расположились в одном из концов комнаты длиной около двадцати футов и шириной не более восьми, как на другом ее конце раздвинулись шторы из красного дамаста, открыв нашему взору невесту, лежавшую в окружении пяти или шести девушек.

Ее, по-прежнему с закрытыми глазами, подняли, помогли ей встать с постели и посадили напротив двери, на стоявший у стены стул, то есть как раз в середине комнаты. Стул был приподнят на своих ножках наподобие стула Тома Диафуаруса в "Мнимом больном". Невеста взобралась на этот стул. Ее тут же окружили матроны.

С невесты сняли красное покрывало и начали ее причесывать. Из ее волос возвели первое сооружение, на которое возложили головной убор, потом второй, затем третий. На этот третий головной убор, уже поднявшийся на полфута в высоту, был намотан шарф, создавая нечто вроде цилиндра, на который водрузили остроконечный венец из красного бархата, по форме напоминавший старинную корону франкских королей.

Покончив с прической, перешли к лицу. Одна из женщин, вооружившись кисточкой, начала подводить темной краской веки и брови; другая тем временем при помощи маленького листка позолоченной бумаги, сверх позолоты покрытой слоем кармина, натирала щеки невесты, тут же становившиеся ярко-красными.

Наложение краски совершалось наипростейшим способом. Женщина, которой была поручена эта операция, прикладывала язык к листку позолоченной бумаги, а потом прижимала этот повлажневший листок к щеке невесты. Довершало процедуру натирание, которое вполне могло бы быть полегче и понежнее. Это накрашивание длилось около часа, причем несчастная жертва ни разу не открыла глаза и не позволила себе ни малейшего движения. После этого ее спустили со стула и подняли на своего рода трон, приготовленный на столе. Она сидела там неподвижно, точно японская статуя, а ее брат со свечой в руке показывал окружающим идола. Все это время женщины обмахивали невесту платками, и каждые десять минут мавританки издавали пронзительный звук, о котором я уже говорил.

Примерно через полчаса после начала этого показа появились факелы, а музыканты удвоили свое рвение. Факелы несли родственники жениха: они пришли за невестой. Пробил час, когда ей следовало отправиться в супружеский дом. Ее сняли с трона и поставили на пол — под крики, рукоплескания и тот самый пронзительный мавританский смех, который заглушал и рукоплескания, и крики.

Всех любопытных вывели, причем нас в последнюю очередь. Четверо янычар с фонарем в одной руке и хлыстом или палкой в другой ожидали у двери кортеж. Им было велено расчищать для него дорогу и охранять нас.

Наконец, кортеж тронулся в путь; во главе его шла новобрачная, глаза которой все еще были закрыты, а каждое движение поражало своей одеревенелой скованностью; трое мужчин направляли ее: двое, шагая рядом, держали под руки, третий шел сзади, поддерживая ее голову. Еще трое мужчин несли факелы, освещая путь, и, пятясь задом, оттесняли любопытных, которые, подобно им, тоже пятились. Все свадебные гости следовали за новобрачной.

Таким образом собравшаяся масса людей четко делилась на две части: приглашенные с невестой, двигавшиеся вперед, и любопытные, пятившиеся задом.

Их разделял огромный сноп света, падавший на все эти фигуры в странных одеяниях: мавров, евреев, арабов, христиан. Свет, поднимавшийся вдоль домов, освещал каждый дверной проем с толпившимися там женщинами в покрывалах, каждую улочку, забитую призраками в саванах, а тем временем вверху, по террасам торопливо бежал другой кортеж — воздушный: от дома к дому обезумевшие тени перескакивали с крыши на крышу, спеша вслед за шумной и яркой процессией, казалось толкавшей перед собой, увлекавшей за собой и пробуждавшей вокруг все население Танжера.

То было самое причудливое зрелище, какое мне когда-либо доводилось видеть, и всю жизнь перед глазами у меня будут стоять эти сборища белых призраков, среди которых сверкали украшенные жемчугом головные уборы и расшитые золотом кофты еврейских женщин. Всю жизнь я снова и снова буду видеть маленькие квадратные окна, из которых высовывались головы; всю жизнь я снова и снова буду видеть ночных демонов, которые перескакивали с крыши на крышу в падающих на них отблесках света и останавливались лишь в том случае, если дорогу им преграждала вдруг поперечная улица, да и то порой преодолевали эту улицу одним неслышным прыжком, словно от любопытства у них вырастали за плечами бесшумные крылья летучей мыши.

Примерно через час мы добрались, наконец, до дома жениха, куда и вошли под охраной все тех же янычар. Я был в первом ряду тех, кто, пятясь, шел сразу же после факельщиков; по обе стороны от меня шагали два янычара; несмотря на мои замечания, недоступные их пониманию, они били без разбора направо и налево, подбирая камни, чтобы издалека достать тех, кого не могли ударить вблизи, и охраняли меня не только от любого возможного столкновения, но и вообще от соприкосновения с кем бы то ни было.

Жених стоял, прислонясь к стене; неподвижный, с опущенными глазами, он был похож на каменное изваяние, сторожившее дверь. Одет он был во все черное, голова у него была бритая, и лишь по шее тянулась ниточка бороды, начинавшаяся возле ушей. На вид ему было года двадцать два — двадцать четыре.

При нашем появлении он не шелохнулся и остался на своем посту, по-прежнему с опущенными глазами, даже дыхание жизни как будто не касалось его тонких, сжатых губ.

Одному Жиро под силу дать представление об этом странном персонаже.

Невеста шла вслед за нами, ибо, благодаря янычарам, все любопытные остались на улице; на пороге она остановилась, ей принесли стакан воды, который она выпила, после чего стакан разбили. Как только стакан был разбит, невеста вошла в дом; ее тут же понесли на троне, похожем на тот, который она занимала у себя дома, затем возобновились крики и музыка, продолжавшиеся минут десять.

В течение этих шумных десяти минут ни невеста на своем троне, ни жених, прислонившийся к стене, не подавали признаков жизни. Наконец пять или шесть женщин сняли невесту с трона и отнесли на кровать, после чего шторы упали и всем предложили выйти.

Я не знаю, видела ли бедная девушка прежде дом, куда ее привели, и встречалась ли когда-нибудь со своим женихом; но если ни тот ни другой не были ей знакомы, ее ожидал неприятный сюрприз, как только она откроет глаза. Дом был очень бедный, а муж страшно некрасивый.

Когда мы вышли, было около десяти часов; огни погасли, любопытные рассеялись, улицы опустели: словно в "Роберте-Дьяволе", привидения как будто по сигналу вернулись в свои могилы, а кое-кто из запоздавших призраков одиноко скользил вдоль стен.

Мы прошли мимо маленького фонтана, который тоже пребывал в одиночестве: слышался лишь плеск его воды, падавшей на булыжник мостовой. Все эти крики, шум и суматоха исчезли как сон.

Через десять минут мы были за пределами Танжера, покидая его, быть может, навсегда. В порту мы попрощались с Давидом. В течение дня он переправил все наши покупки на "Быстрый" и послал гонца в Тетуан. Гонец с письмом от г-на Флора должен был предупредить бея Тетуана, что через день рано утром мы высадимся у таможни, примерно в двух льё от города.

Мы хотели рассчитаться с Давидом за завтрак и обед, которые съели у него, а также за табак и финики, которые он нам прислал, но он и слышать ничего не хотел, сказав, что мы очень огорчим его, если и дальше будем настаивать на своем.

За время своего путешествия я встретил двух евреев, с которыми мне довелось тесно соприкоснуться: в Танжере — Давида, в Алжире — Сулаля.

Их учтивости, их неподкупности и бескорыстия я хотел бы пожелать самым честным христианам из числа моих знакомых.

ГЕРКУЛЕСОВЫ СТОЛПЫ

Мы прибыли на борт "Быстрого" к половине одиннадцатого вечера, то есть во время первой вахты.

Вы не знаете, что такое вахта, сударыня? Позвольте Вам это объяснить. Нам предстоит жить морской жизнью, а стало быть, и Вас следует к ней приобщить.

На борту кораблей время разделено на дневные и ночные вахты. Первая ночная вахта начинается в восемь часов вечера и длится до полуночи; на рейде ею всегда командует самый молодой офицер, в море — самый старый. Вторая ночная вахта занимает время от полуночи до четырех утра; ею всегда командует старший помощник капитана. Во время этой вахты моют корабль, и потому ее называют вахтой уборщицы. Потом начинается первая дневная вахта, которая длится до восьми часов утра. Затем такое же деление времени по четыре часа продолжается вплоть до первой ночной вахты, которая вновь начинается в восемь вечера. Ночью одна половина экипажа спит, другая — бодрствует. Это и называется нести вахту. Первая вахта бодрствует с семи часов до полуночи. В полночь ее сменяет вторая вахта, которая бодрствует до четырех утра. В четыре часа утра она, в свою очередь, сменяется и отправляется спать до шести часов, когда все покидают свои койки.

Итак, мы прибыли во время первой ночной вахты. Нас ожидал ужин. За столом мы пробыли до полуночи, а на палубе — до Часа ночи. Мы никак не могли решиться окончательно расстаться с этим волшебным городом, который, словно желая оказать нам честь, предстал перед нами в столь любопытном облике.

В два часа ночи в машинном отделении начали разводить пары. В четыре мы должны были отчалить. Я попросил разбудить меня, не желая упустить ни одной подробности во время прохода через Гибралтар, который даже современному материализму не под силу пока лишить ореола, созданного ему поэтической древностью. Моя просьба оказалась ненужной; в четыре часа меня и так разбудило начавшееся движение корвета; в пять я снова вышел на палубу.

Было еще темно, хотя чувствовалось приближение рассвета. Справа, то есть со стороны Африки, ультрамарином вырисовывалась на более бледной лазури неба, уже светлеющей в первых лучах солнца, Обезьянья гора. Слева еще не освещенный берег был все-таки уже не таким темным, и на нем сверкал маяк Тарифы.

Мы плыли, направляясь к середине пролива, и в темноте, все еще окутывавшей нас, удары наших колес извлекали из моря снопы фосфоресцирующих огней, которые, проследовав с обеих сторон по бортам корвета, соединялись за ним в кильватере.

Небо постепенно светлело, по-прежнему сохраняя свой ультрамариновый цвет; Обезьянья гора выделялась на оранжевом фоне; мы начали различать побережье вплоть до Сеуты; гора казалась гигантским верблюдом, лежащим вдоль берега и утоляющим жажду в море; Сеута была его головой, а над ней, словно гребень, торчали зубцы крепостных стен.

На испанский берег тоже начал струиться свет; отчетливо стали видны города, деревни, отдельные дома и бесчисленное множество долин и гор, которые все тянулись в поперечном направлении к морю. На противоположном берегу, то есть на том, который мы покидали, не было ни города, ни деревни, ни единой лачуги.

В то время, когда мы подходили к африканскому берегу, солнце, похожее на золотой шар, вставало перед Сеутой; и тогда в его лучах мы явственно различили Гибралтар, его белеющие на свету оборонительные сооружения и порт, пока еще утопающий в тумане, который, словно гигантские копья, пронзали украшенные вымпелами мачты кораблей.

С той точки, где мы находились, во всем своем величии нам открылись те самые две горы, которые древние называли Геркулесовыми столпами и за которыми, как они долгое время полагали, не существовало ничего, кроме ночи.

Вам ведь известно, сударыня, каким образом Геракл, направляясь с востока на запад, совершил точно такое же путешествие, какое теперь совершаем мы, направляясь с запада на восток.

Вам ведь известно, сударыня, как родился Геракл; Вы помните, конечно, восхитительную комедию "Амфитрион" и помните, как Вы аплодировали этому представлению. Владыка богов, влюбленный в Алкмену, принял образ ее супруга; и, быть может, новобрачную полностью ввело бы в заблуждение сходство, если бы счастливый любовник благодаря своей божественной власти не удлинил брачную ночь на двадцать четыре часа. И тогда прекрасная Алкмена поняла, что она имеет дело не с простым смертным; однако с ее стороны было бы большой неблагодарностью жаловаться на это, а она и не жаловалась.

Амфитрион прибыл домой на следующий день после этой знаменитой ночи, задержавшей его в пути и показавшейся ему чересчур долгой. Возвратившись к себе, он узнает, что будто бы только что вышел из дома, и очень этому удивляется; но, поскольку минувшие тридцать шесть часов тьмы могли быть приписаны не иначе как божественной прихоти, а Юпитер, как ему было известно, не скупился на выдумки в отношении молодоженов, он заподозрил, что ему выпала честь быть соперником хозяина Олимпа; и, ничего не сказав Алкмене, Амфитрион постарался, чтобы она не заметила слишком большой разницы между первой брачной ночью и второй.

К несчастью, в секрет проникла и четвертая особа, и это была Юнона, Юнона, превосходнейший тип сварливой женщины, которая считает себя вправе ревновать супруга не потому, что любит его, а потому, что никого не любит; не потому, что она добродетельна, а потому, что разыгрывает добродетель. А так как, будучи богиней, Юнона знала все, ей ведомо было и то, что жена Амфитриона зачала двух сыновей: одного будут звать Гераклом, он-то и есть сын Зевса; другого будут звать Ификлом, и он — сын Амфитриона. Ей было известно и еще кое-что, а именно, что вторую свою ночь Амфитрион подарил другой женщине, по имени Сфенела, и эта другая женщина тоже зачала сына, который будет наречен Эврисфеем.

Как видите, сударыня, три ночи, о которых мы только что говорили, были использованы совсем неплохо, и боги и смертные не теряли времени даром. Однако, сударыня, Вы довольно наслушались разговоров о Юноне, и Вам отлично известна ее репутация, так что вряд ли Вы подумаете, будто она воздержалась от злых умыслов в отношении бедного Геракла. Верно, сударыня: ее осенила счастливая мысль — дав ему родиться после Эврисфея, а не до него, как это следовало бы по естественному ходу вещей, она сделает его младшим вместо старшего, что в наши дни не имеет большого значения, но за полторы тысячи лет до Рождества Христова и в течение полутора тысяч лет после него означало многое.

И вот что сделала Юнона, чтобы задержать рождение Геракла: она приняла обличье старухи и, как только у Алкмены начались родовые схватки, села на ее пороге и застыла в безмолвии, крепко сцепив пальцы рук. Чары заключались в том, что, пока она будет так сидеть, Алкмена не сможет разрешиться от бремени. Алкмена мучилась вот уже двадцать четыре часа, и в течение двадцати четырех часов мучения ее были напрасны.

К счастью, у Алкмены была горничная по имени Кле-антида, которая проявляла большое рвение, бегая взад и вперед и пытаясь хоть где-нибудь найти помощь. Возвращаясь и уходя и снова возвращаясь, она заметила безмолвно застывшую старуху с крепко сцепленными пальцами и догадалась, что тут-то и кроется колдовство; ни с кем не поделившись своими наблюдениями, она вышла в десятый или двенадцатый раз и с сияющим лицом, воздев руки к небу, воскликнула: "Ах, благодаря Лунине госпожа моя родила".

Столь неожиданная новость настолько поразила старуху, что, даже не взглянув сквозь стены, чтобы своим божественным взором удостовериться, правда ли это, она с криком поднялась и разжала пальцы. В ту же минуту чары были нарушены, и Алкмена разрешилась от бремени.

Вы без труда поймете, что Юнона была крайне недовольна: ее время и усилия пропали даром, и, как говорится на нашем выразительном, сочном языке, ее одурачила простая смертная. Разумеется, Юнона тотчас отомстила за себя: она произнесла несколько слов на неведомом языке и бросила немного пыли в лицо несчастной Клеантиде, которая, обратившись в ласку, не осмелилась вернуться во дворец и нырнула в первую попавшуюся ей на пути щель.

Однако уловка Клеантиды запоздала на четверть часа: когда несчастная горничная издала свое хитроумное восклицание, которое должно было вызвать роды у ее госпожи, прошло уже четверть часа как Сфенела родила.

Таким образом, Юнона все же добилась своего; Геракл — хотя и сын бога, согласно известной истине: "Pater est is quern nuptiae demonstrant[7]", — Геракл оказался теперь всего лишь младшим сыном в семье.

Однако и этого Юноне показалось слишком мало; ревнивая богиня желала вовсе не того, чтобы Геракл родился вторым, а чтобы он совсем не родился, и тут она сообразила: если он умрет, это будет совершенно равносильно тому, как если бы он и не родился. И тогда она повелела двум змеям, встретившимся ей на пути, сей же час направиться в Фивы и, отложив все прочие дела, сожрать Геракла в его колыбели. Змеи повиновались, но Геракл взял их за шею, точно угрей, и задушил.

Весть об этом дошла до прославленного Тиресия — того самого известного Вам счастливого прорицателя, сударыня, который попеременно был то мужчиной, то женщиной и имел нескромность заявить, что во всех отношениях женщина является существом, которому небеса отдают предпочтение. Так вот, Тиресий предсказал, что юный Геракл восторжествует над своими врагами и задушит их всех, как тех двух змей.

И тогда Юнона, хотя она и была бессмертной богиней и властительницей богов, подумала, что лучше быть другом Гераклу, чем врагом; приняв обличье его кормилицы, она предстала перед Алкменой, ибо ей подумалось, что если он будет сосать ее молоко, то его свяжут с ней узы крови.

Однако Геракл, благодаря своему происхождению находившийся под особым покровительством, явился в мир с зубами, и, едва прильнув губами к груди божественной кормилицы, он, вероятно инстинктивно, укусил ее изо всех сил. Вскрикнув, Юнона отшвырнула ребенка прочь от себя и, возносясь на Олимп, оставила в небе ту самую длинную белую полосу, которую до сего дня именуют Млечным путем.

С той поры сближение между двумя недругами стало невозможно: Юнона поклялась сгубить избранника судьбы, в то время как Амфитрион, со своей стороны, прилагал все силы, чтобы сделать его достойным уготованной ему участи.

Хотите знать, сударыня, как три с половиной тысячи лет назад воспитывали сына бога? Я назову вам учителей, которых приставили к юному Гераклу. Гарпалик учил его искусству кулачного боя; Тевтар — стрелять из лука; Эвмолп — играть на кифаре; наукам обучал его Лин; гимнастическим упражнениям — Кастор с Полидевком; врачеванию — Хирон; правосудию — Радамант. Как видите, образование было полным.

И потому, когда в один прекрасный день перед Гераклом, который пас стада Амфитриона, предстали Наслаждение и Доблесть, предложив ему выбрать то или другое, Геракл, не задумываясь ни на минуту, выбрал Доблесть.

И с этого времени Геракл отправился на поиски чудовищ, опустошавших землю, и поклялся истребить их всех, начиная с Немейского льва. Эта победа принесла ему, во-первых, ту самую знаменитую львиную шкуру, которая стала самой важной частью его гардероба, ибо без этой шкуры Геракл уже не Геракл, а во-вторых, неплохое состояние, которым не стоило пренебрегать.

Немейский лев особенно свирепствовал в краю фес-пийцев, у царя которых было пятьдесят две дочери. Достойный государь до того обрадовался избавлению от чудовища, что в награду за такую услугу предложил победителю пятьдесят двух своих дочерей; тот, как Вы понимаете, сударыня, и не подумал отказываться, тем более, что все они, как гласит легенда — легенда, повторяю, но не история, — тем более, что все они были девственницами. Ему хватило одной ночи, чтобы оставить пятьдесят двух внуков царю Феспию, которого он покинул полностью успокоенным относительно будущего его потомства.

Вот тогда-то, как справедливо предвидела Юнона, Эври-сфей, опасаясь брата, который убивает львов и с такой легкостью сочетается браком с девственницами, навязал ему по праву старшинства известные Вам двенадцать подвигов, скульптурное изображение которых нам выпало счастье видеть на городской площади в Аранхуэсе.

Совершив эти двенадцать подвигов, Геракл решил дать себе отдых и попутешествовать в свое удовольствие. Путешествие, которое он желал совершить, было плавание по Средиземному морю вокруг известного мира. Покинув Грецию, привычное место своих подвигов, он направился в Египет. В Египте Геракла застал врасплох Бусирис и велел заковать его в оковы; но Геракл разорвал железные цепи, словно это были шелковые нити, и убил Бусириса ударом палицы.

Геракл продолжает свой путь, но на краю Земли встречает Антея, сына богини Земли, который вновь обретает силы, едва коснувшись своей матери хотя бы кончиком ноги. Подняв его на руках, Геракл задушил Антея.

Устремившись в пустыню, Геракл заблудился в раскаленных песках. И теперь уже ему предстоит сражаться не с Немейским львом или Лернейской гидрой, не с Эри-манфским вепрем или Стимфалийскими птицами, а с врагом куда страшнее, куда упрямее, куда неодолимее — ему предстоит сражаться с жаждой; герой вот-вот должен умереть, задушенный, уничтоженный, испепеленный палящим солнцем, раскаленным песком, пылающим воздухом, как вдруг ему является Юпитер в виде барана и ударом копыта высекает воду источника, вокруг которого и сегодня еще зеленеет оазис Аммона.

Геракл продолжает свой путь; издалека он видит Атланта, этого старого мятежного титана, которому Юпитер в наказание повелел держать на своих плечах небесный свод: его-то и искал Геракл. Чтобы умилостивить брата, который постоянно гневался на него, Геракл решил принести Эврисфею три золотых яблока из сада Гесперид, находившегося где-то неподалеку, в двадцати пяти или тридцати льё. А кто лучше Атланта может указать ему дорогу, ведь голова его возвышается над всей округой?

Атлант оказался самым любезным исполином на свете: он не ограничился тем, что указал Гераклу нужную дорогу, а сам вызвался, поскольку дорога эта чересчур трудна, пойти за золотыми яблоками; вот только Гераклу придется на день-другой занять его место и временно подержать на плечах небесный свод. Геракл ни в чем не может отказать властителю, который оказывает ему такую любезность; он приседает рядом с титаном и осторожно перебрасывает груз с плеч Атланта на свои, потихоньку занимая место прежнего держателя небесного свода, причем небо даже не заметило, что оно держится не так крепко с той минуты, как его взял на свои плечи Геракл. Зато

Атлант на короткое время почувствовал свободу; он распрямляет руки, вытягивает ноги и пускается в путь, чтобы выполнить свое обещание.

Через два дня Атлант возвращается, как и обещал, с тремя золотыми яблоками; однако он вошел во вкус свободы, и, вместо того чтобы отдать золотые яблоки Гераклу, заявил, что сам отнесет их Эврисфею, в то время как Геракл, вынужденный узник своей ноши, по-прежнему будет нести на плечах Олимп.

Мы не беремся утверждать, что такое новое настроение Атланта ничуть не удивило Геракла и что боги не почувствовали легкого содрогания небесного свода в ту минуту, когда последовало предложение исполина; но зато с древности доподлинно известно, что лицо Геракла продолжало выражать при этом безмятежное спокойствие и что он согласился на все, но при одном условии: Атлант даст ему время сделать подушку, чтобы положить ее себе на плечи, так как некоторые шероховатости небес натирают ему лопатку.

Атлант, никак не ожидавший такой уступчивости со стороны Геракла, согласился, чтобы тот поступил по своему усмотрению, но при условии, что изготовление нужной ему подушки не займет много времени. Геракл пообещал все что угодно и, следуя примеру титана, в свою очередь перекинул ношу на плечи Атланта; но, когда легковерный исполин встал на свое место, Геракл, вместо того чтобы заняться подушкой, пожелал Атланту всего наилучшего на посту небесной кариатиды, взял три золотых яблока и двинулся в путь.

С той поры, сударыня, Атлант никуда не делся, и мы увидим его на том самом месте, где его оставил Геракл.

И наконец, сударыня, Геракл прибыл туда, где мы теперь находимся. Только позвольте заметить Вам, что прежде мир был не совсем таким, как теперь. Средиземное море представляло собой огромный водоем, никак не сообщавшийся с океаном; зато Сицилия соединялась с Калабрией. Кроме того, большая горная цепь, сохранившаяся в преданиях древнего мира под названием Атлантиды, простиралась, подобно мосту, переброшенному через океан, от западной оконечности Африки до южного побережья Америки.

Геракл счел такое устройство неправильным и решил открыть проход, который соединил бы Средиземное море с океаном; у одной горы было два хребта, это и стало обстоятельством, облегчившим его задачу; он уперся спиной в одну из двух вершин, а ногами — в другую и толкнул ее. От столь мощного толчка горная цепь раскололась, море, бурля, устремилось в образовавшийся проход, и от этого удара или, вернее, из-за его последствий, содрогнувшаяся Мессина отделилась от Калабрии.

Двум горам, которые Геракл сотворил из одной и которые, кажется, еще и сегодня готовы соединиться, он дал название Кальпа и Абила.

А сам он продолжил путь, пересек Испанию, преодолел Пиренеи, перешел Рону, перешагнул через Альпы, миновал Лигурию и возвратился в Грецию, дав по дороге жизнь двум народам: баскам и галатам.

Все это я говорю, сударыня, к тому, что если бы Геракл родился на двадцать минут раньше, а не на четверть часа позже, то он стал бы старшим братом Эврисфея, а не младшим, как оказалось, и спокойно правил бы в Фивах, а не бродил бы по свету, как странствующий рыцарь; и тогда Кальпа и Абила по сию пору образовывали бы одну горную цепь, и я писал бы Вам, находясь на вершине горы, а не посреди пролива.

АНГЛИЧАНЕ В ИСПАНИИ

Между тем, восстанавливая в памяти старую легенду о Геракле, такую старую, что она, возможно, показалась Вам совсем новой; и при этом даже не углубляясь в вопрос, существовал ли один Геракл, как говорит Гесиод, или их было три, как утверждает Диодор[8], или даже шесть, по словам Цицерона[9], или же, наконец, пятьдесят три, как уверяет Варрон; не настаивая вместе с современными эвгемеристами, что из этих пятидесяти трех Гераклов, напротив, ни один не существовал как человек, как полубог или бог и что Геракл — это всего лишь Бел, Белое, Баал или Солнце, что его двенадцать подвигов — это двенадцать знаков зодиака, что его семь ночей — это семь дней недели, а пятьдесят две дочери Феспия и есть те самые пятьдесят две недели; не исследуя вероятность того, что все эти бесконечно повторяющиеся путешествия с Востока на Запад есть не что иное, как чудесный бег, совершаемый небесным светилом, которое дает жизнь людям и ввергает чудовищ во тьму, а иными словами — в смертельное небытие, — мы тем временем продолжаем наш путь к Гибралтару.

А теперь, сударыня, позвольте сказать Вам нечто такое, что несомненно покажется Вам не менее сказочным, чем легенда о Геракле; так вот, Гибралтар — единственный город не только на испанском побережье, но во всей Испании, который утопает в тумане.

Но, возразите Вы, почему этот туман стелется именно над Гибралтаром, а не над Альхесирасом, Тарифой или Кадисом? На это я отвечу Вам без малейшего колебания: потому что Гибралтар — английский город, а Англия, как известно, славится своими туманами. Не следует заблуждаться, сударыня, туман насылает не природа, а англичане. Англичане делают все, что хотят; они борются не с сыном Земли, подобно Гераклу, а с самой Землей.

Но самое любопытное состоит в том, что они борются и побеждают. Англичане вывели далию, которая пахнет гвоздикой. Они вывели вишню без косточек, смородину без зернышек; сейчас они выводят быков без ног. Вы только посмотрите на быков из графства Дарем, у них остался всего один сустав на ногах, и они передвигаются чуть ли не на животе. Вскоре у них не останется ни одного сустава, и тогда они действительно будут ползать на животе. Так и с туманом. Не было тумана в Гибралтаре до тех пор, пока Гибралтар не стал принадлежать англичанам; но англичане привыкли к туману, им не хватает тумана, и они сотворили себе туман. "Каким образом?" — спросите Вы. Да при помощи сырья, черт возьми, при помощи каменного угля!

Так что, сударыня, если Вы когда-нибудь окажетесь в Гибралтаре, у Вас будет возможность удостовериться в истинности того, о чем я имею честь Вам сообщить, пытаясь тем временем отыскать на склонах горы город, утопающий в тумане, который поглотил его, точно еще одно море.

Впрочем, в Гибралтар меня толкает отнюдь не восторг, а двойной долг: путешественника и отца. Долг путешественника, ибо людям, которые знают, что вы пересекли пролив, и спрашивают вас: "Вы были в Гибралтаре?" — невозможно ответить: "Нет, я не был в Гибралтаре". Долг отца, ибо, как Вы знаете, сударыня, Александр пропал в Севилье, не догнал нас в Кадисе, и если у меня есть шанс найти его, то только в Гибралтаре.

А между тем, сударыня, Жиро и Дебароль нарисовали нам не очень соблазнительную картину Гибралтара. Они-то уже побывали там и поклялись никогда больше туда не возвращаться; но что поделаешь? Человек предполагает, а Бог располагает.

Надо Вам сказать, что Жиро и Дебароля, с карандашом и альбомом в руках рисовавших все, что им попадалось, приняли за переодетых испанцами французских инженеров, снимающих план английских оборонительных сооружений. Дело в том, что, с тех пор как у англичан появился Гибралтар, он стал для них чем-то вроде чумы, холеры или тифа; они думают только о Гибралтаре, видят во сне лишь Гибралтар, боятся исключительно за Гибралтар.

Вот уже скоро сто лет, как у них длится эта болезнь; из острой, какой она была первые двадцать пять лет, она перешла в хроническую. По крайней мере раз в неделю первому лорду адмиралтейства снится, что у него отнимают Гибралтар; он сразу вскакивает, зовет своего секретаря, диктует депешу и велит послать пароход. Пароход этот доставляет приказ о строительстве нового форта, о возведении новой крепостной стены, о сооружении нового горн-верка. А также об увеличении числа пушек: пушки, пушки и еще раз пушки. Так что в Гибралтаре набралось три тысячи пушек, и тому, кто найдет в Гибралтаре место, где еще одна пушка была бы не то что необходима, а хотя бы полезна, обещана награда в 2 000 фунтов стерлингов, то есть в 50 000 франков.

И вот итог: для обслуживания одного орудия требуется по меньшей мере семь человек, а потому в случае осады понадобился бы гарнизон в двадцать одну тысячу солдат лишь для того, чтобы обслужить пушки. Не говоря уж о том, что орудий в случае необходимости не преминут добавить еще.

Судите сами, как восприняли Жиро и Дебароля среди этих пушек. Для начала к ним приставили английского солдата, сопровождавшего их повсюду, словно один из них был Бонапартом, другой — Наполеоном, а Гибралтар стал вторым островом Святой Елены. Потом им посоветовали не разгуливать по городу после восьми часов вечера, и наконец они получили предписание покинуть его до шести часов утра.

За ними наблюдали в подзорную трубу сначала в бухте Альхесираса, пока они не добрались до Альхесираса, затем на пути из Альхесираса в Тарифу, пока видна была дорога и были видны они на этой дороге. Потом в Лондон направили пакетбот мощностью в четыреста лошадиных сил, дабы сообщить первому лорду адмиралтейства, что Гибралтар едва не захватили два французских инженера, но что, к счастью, он все же не был захвачен. Курс государственных процентных бумаг сначала понизился, потом повысился, опять понизился и, в конце концов, замер на их номинальной стоимости; и только тогда в Лондоне успокоились.

Что же произойдет, если они увидят Жиро и Дебароля, вернувшихся через два месяца, да еще на французском корвете! Нас всех могут отправить на понтоны или сослать в Ботани-Бей.

В семь часов утра, опасаясь самого худшего, мы стали на якорь примерно в полульё от Гибралтара.

Прежде всего я бросил взгляд на гибралтарский порт, затем попытался разглядеть порт Альхесираса. Я искал пароход: пароход в порту вселил бы в меня надежду, что Александр находится в городе.

Но ни в Гибралтаре, ни в Альхесирасе не было ни единого парохода; мне оставалось лишь надеяться, что Александра высадил на берег "Тахо", курсирующий между Лиссабоном и Валенсией с заходом в Кадис, Гибралтар и Малагу. К несчастью, надо было дождаться санитарной службы.

Вам известно, сударыня, что такое санитарная служба? Нет? Ну что ж, я Вам сейчас скажу. Санитарная служба — это сообщество людей весьма подозрительной наружности, которые спрашивают вас, откуда вы явились, закрывая при этом нос платком и хватая ваш паспорт щипцами. Санитарная служба боится лишь одного — заболеть. Из всех болезней самая страшная для нее — чума. А так как всеми признано, что чума, как и прочие великие бедствия, родом из Индии, но, направляясь в Европу, имеет обыкновение прежде побывать в Каире, Тунисе и Танжере, то мы должны были внушать совершенно особый ужас, поскольку прибыли прямо из Танжера.

Однако это не помешало двум десяткам лодок сновать вокруг нас уже через десять минут после нашего прибытия. Чтобы доставить нас на землю, лодки ждали, пока санитарная служба не объявит, что мы не чумные и не холерные.

Я же тем временем поручил хозяину одной из этих лодок вернуться на сушу и обежать все гостиницы, чтобы выяснить, не остановился ли в одной из них г-н Александр Дюма-сын. Ему было обещано приличное вознаграждение, если вышеназванный Александр Дюма-сын отыщется. Чересчур большого вознаграждения я не обещал, опасаясь, как бы мне не привели лже-Александра.

Приняв такие меры предосторожности, мы сели за стол в ожидании санитарной службы. Мы рассчитывали отплыть из Гибралтара в тот же вечер, причем выйти из порта следовало не позднее пяти часов, в противном случае пришлось бы ждать следующего утра, и нам не хотелось терять в городе время на завтрак. Что бы нам ни говорили Жиро и Дебароль, мы упорствовали в своем убеждении, что в Гибралтаре есть для осмотра кое-что поинтереснее, чем пушки и шотландцы.

Ибо надо сказать Вам, что на пирсе мы заметили пост шотландцев, который на расстоянии выглядел весьма живописно; но в конечном счете, если ты видел одного шотландца, то это как с пушкой: значит, ты видел их тысячу; правда, если только шотландец не наклоняется.

Едва мы успели спуститься в капитанскую кают-компанию, как в дверях появился торопливо спустившийся туда в свою очередь Виаль.

"Все в порядке! — сказал он. — Они его все-таки подцепили". — "Кого?" — "Да вашего сына, черт возьми!" — "Моего сына? Где же он?" — "Да там он, высокий светловолосый малый. Я видел его в подзорную трубу".

Мы бросились на палубу: действительно, это был Александр, плывший в лодке, которую я послал на его поиски. Заметив нас, Александр тут же стал подавать нам знаки, не оставлявшие никаких сомнений относительно того, что это был действительно он.

Признаюсь, я почувствовал огромное облегчение. Я ничего не говорил моим спутникам о своих тревогах, но на самом деле беспокоился: прошло около двух недель с тех пор, как мы с Александром расстались, и с того времени до меня доходили лишь довольно тревожные вести о нем.

Он причалил; я ждал его на последней ступеньке трапа. Александр бросился мне на шею, смеющийся и небрежно одетый, словно большой ребенок.

"Честное слово, — заявил он, — еще один день, и ты нашел бы меня мертвым". — "От чего?" — "От скуки". — "Так, значит, Гибралтар настолько ужасен?!" — "Отвратителен". — "Устами младенца глаголет истина", — назидательно произнес Жиро.

Мы поднялись на палубу, бросив лодочнику вознаграждение, вдвое превышавшее обещанное.

А теперь, сударыня, коль скоро Вы непременно желаете знать, что сталось с Александром в эти две недели, прочтите стихи, которые он сочинил в Гибралтаре за сорок восемь часов своей скуки, и если они не поведают Вам всю историю целиком, то, по крайней мере, скажут довольно, чтобы Ваше богатое воображение добавило остальное.

Гибралтар, 24 ноября 1846 года.

Сейчас уже одиннадцать утра,

Что будешь делать, крошка дорогая?

Спуститься в сад как раз пришла пора И там, пока не мучает жара,

Собрать букет для мамы, напевая.

Но вот уж целый месяц говорят,

Что ты увлечена любовью новой,

И уж давно забыт любимый сад,

И розы, что тебя боготворят,

От грусти, словно люди, нездоровы.

Пред зеркалом сидишь ты час и два, Улыбкой заворожена своею.

Огромней этих глаз найдешь едва;

Они таят два черных божества,

Пред коими не только я немею.

Неторопливо крася ноготки,

Меняешь позы словно бы небрежно. Головку занимают пустяки,

Но все движенья сладостно легки,

И можно спятить от улыбки нежной.

И если все же спустишься к цветам,

То соберешь букет теперь не маме. Задумчиво бродить ты будешь там И тайным счастьем с грустью пополам Поделишься с любимыми цветами.

Дитя! Кому ты доверяешь, тот Тебя не вовлечет ли в сеть обмана?

Тебе, быть может, он с улыбкой лжет.

Не от него ли гадкий слух ползет?

Скажу его тебе — другим не стану.

Там, вроде, где гуляли вместе вы,

По саду ты бродила одиноко,

И, будто, стоя средь густой травы, Ромашку ты швырнула в глубь листвы Так, словно с ней расправилась жестоко.

А для меня ромашки хороши,

Какие дама соберет в букете,

Как две друг друга любящих души,

Как два дыханья, слившихся в тиши,

Два сердца… Что есть лучшее на свете?!

Однажды той дорогой шел и я,

Где ты, Офелия, прошла в печали.

Мечты твои хранит садовая скамья: Цветок ты уронила, грусть тая,

Чьи лепестки нас тайною связали.

Их только три осталось от цветка,

Когда я взял его. Какая жалость!

Не пощадила их твоя рука!

Их терпкий запах я вдохнул слегка — Твоих обид дыханье в них осталось.

Я стал ласкать израненный цветок, Испытывая странную усладу.

Его я утешал как только мог,

Чтоб тайн девичьих тоненький росток Доверчиво он выдал мне в награду.

У маргаритки ручкою своей Ты складки бахромы небрежно смяла. Отмстить тебе так захотелось ей,

Что выдать твою тайну поскорей И то ей, бедной, показалось мало.

И все-таки цветку пришлось признать, Что ярко блещут очи под мантильей Как звезды, что твоя прекрасна стать.

И эти похвалы я буду повторять,

Чтоб люди о тебе ни говорили.

Чтоб зависть скрыть, она сказала мне, Почтительно склонившись у дорожки, Что любишь ты мечтать здесь при луне, Что ничего я не найду в стране Изящнее твоей испанской ножки.

Из хитрости пришлось признать цветку, Что ветер, пролетая над Кордовой, Стремясь избыть любовную тоску,

Как розу нежную, твою щеку Спешит ласкать и множить ласки снова.

Что смуглая девическая грудь Таит в себе горячих чувств богатство, Как улей мед. Я не могу уснуть, Стремясь на эту сладость посягнуть И все ж страшась содеять святотатство.

И маргаритка принялась затем То ль врать, то ли выбалтывать такое,

Что лучше бы цветок остался нем!

Лишь повторю я и отнюдь не всем То, что лишило и меня покоя.

Был незамысловат ее рассказ:

Мол, по пути в Севилью из Гранады Какой-то господин в вечерний час Тебя увидел на балконе — щек атлас, Огонь очей и красоту наряда.

Не мог в красотку не влюбиться он!

Он, мол, всю жизнь мечтал найти такую. Бедняга потерял покой и сон,

Ночами приходил под твой балкон И грезил о желанном поцелуе.

Клитандр нежданный делал все что мог, Чтобы с тобою встретиться хоть взглядом. Тебе бросал он за цветком цветок,

Просил на память подарить платок,

Молил хоть час побыть с тобою рядом.

Тебя искал и ночью он и днем В соборе среди дам, в толпе на променаде. Идальго за тобой следил тайком,

Лукавил, подкупал, шел напролом, Страсть под гитару славя в серенаде.

Все ж укротить тебя сумел нахал,

И этот слух грозит скандалом крупным: Сначала ручку он поцеловал,

Лобзая груди — сердце, мол, искал, — Пришел к губам, дотоле недоступным.

Детали опустив, скажу, что он, Доверившийся сладостной надежде,

Был до того отважен и влюблен,

Что влез однажды ночью на балкон,

Где тень твою мечтал увидеть прежде.

Ведь за тебя не опасалась мать:

Сказали ей, что он уже в Севилье.

Весь город продолжал спокойно спать, Смельчак же, предвкушая благодать,

Ради услад предпринял все усилья.

Сна он и ты не ведали в ту ночь,

А утром в сад он проскользнул украдкой,

Как вор, своих восторгов скрыть невмочь, И поскорее удалился прочь,

Чтоб после вспоминать о ночи сладкой.

Мать, все узнав, была разъярена.

В слезах, что ты пережила, бедняжка! Упреков получила ты сполна,

Ты в комнате была затворена И там рыдала горестно и тяжко.

Тебе пришлось взять на себя вину И оценить предательские речи.

Беда свалилась на тебя одну!

Рыданьями терзая тишину,

На ложе вновь мечтала ты о встрече.

Вновь о любви тайком мечтала ты И лепестки ромашки обрывала,

Гадая, о тебе ль его мечты,

Коварны были клятвы иль чисты. Надеялась ты вновь и вновь рыдала.

Но ты же причиняешь боль цветку!

Как ты, он по утрам росою плачет.

Все выпадает на его веку:

Как ты, он знает радость и тоску.

В короткой жизни страсть немало значит!

Так не ломай же крылья у цветка,

Томясь часами в комнате-темнице!

Ведь все равно ограда высока И не откроет дверь твоя рука —

Тебе, влюбленной, долго здесь томиться!

Ромашка каждая по-женски хороша;

Как женщина, она любить способна.

В благоухании цветка — его душа.

Он отдается, страстью весь дыша,

И сердце розы твоему подобно.

Блестит на ней алмазная роса,

Как слезы опечаленной влюбленной.

Она глядит в ночные небеса,

"Приди, мой друг! — зовут ее глаза. —

И до утра ласкай меня бессонно!"

Красавица, так дай цветам покой!

Апрель и май для счастья их растили,

Как нас, людей. Удел цветов благой —

Жить на земле, пить сок ее живой —

Мечта ромашек, примул, роз и лилий.

Так любит он, как прежде, или нет? —

Наверное, узнать ты хочешь все же.

Ждать радостей тебе иль новых бед?

Ты, в зеркало глядясь, найдешь ответ,

А вот терзать цветок, мой друг, негоже.

Лицо твое увидев, не уснуть;

Огромные глаза сияют под матильей.

Лишь ночь прекрасную откроет грудь,

Покров стыда отбросив. Страсти суть Избраннику явить одна ты в силе.

Власы твои трех поясов длинней,

Они струятся, как ручей, на воле.

Любой пленится красотой твоей.

Счастливец выбрал лучшую из фей,

Чью грудь никто не целовал дотоле.

На миг тебя забыть не сможет тот,

Кто видел хоть на миг тебя нагую.

Изведав ласк твоих сладчайший мед,

Нетерпеливо новых встреч он ждет,

Чтоб страстному отдаться поцелую.[10]

К этим объяснениям, сударыня, остается добавить, что Александр возвратился ко мне, наделенный зверским аппетитом, и один проглотил половину завтрака, поданного на восьмерых. Это, безусловно, доказывает, что поэзия чрезвычайно возбуждает аппетит.

Наконец, санитарная служба, исполнив свой долг, признала, что на наш счет ей нечего сказать, и мы получили разрешение ступить на землю Гибралтара, где и очутились через десять минут после того, как это разрешение было получено.

ГИБРАЛТАР

Пока мы бросали якорь в порту Гибралтара, нас более всего поразил пост шотландцев, располагавшийся слева на довольно высокой площадке, так что разгуливающий по ней часовой и беседовавшие в отдалении два или три солдата четко выделялись на фоне оранжевого неба. Для нас, французов, шотландец с его нарядом, столь отставшим от современной цивилизации или, напротив, столь опережающим ее, существует лишь в романах Вальтера Скотта, а тут вдруг на другом конце европейского мира мы столкнулись с этой фантастической реальностью. Это было нечто вроде игрушки, которая, благодаря подзорной трубе капитана, весьма позабавила нас в течение нескольких минут. Затем мы вновь обратились к Гибралтару.

Я понимаю, почему древние сделали из Гибралтара один из Геркулесовых столпов; им было и в самом деле довольно трудно понять, откуда взялась там эта глыба высотой в полторы тысячи футов, которая ни с чем не связана, ни с чем не соединена и кажется упавшей с неба или выросшей из земли. На первый взгляд это лежащий у кромки воды сфинкс, круп которого примыкает к Европе, в то время как его голова устремлена к Африке; вытянутые вперед лапы образуют самую выдвинутую точку нашего континента. Все неровности, которые можно заметить на его шкуре, бородавки, которыми усеяны его лапы, горошины, которыми усыпан его нос, подобно носу Цицерона, — все это дома, укрепления, форты. Муравьи же, снующие среди всего перечисленного — то поднимаясь, то спускаясь, то карабкаясь, — это люди.

Пока мы раздумывали, какую загадку мог предложить плывущим кораблям этот гигантский сфинкс, санитарная служба, удостоверившись, что у нас нет ни холеры, ни желтой лихорадки, ни чумы, выдала нам разрешение сойти на берег.

По своему обыкновению, я хотел взять ружье, но мне заявили, что в Гибралтаре иностранцы не имеют права появляться с оружием. Опасаясь возможного несчастного случая, я хотел разрядить ружье, выстрелив в чайку, показавшуюся достаточно доверчивой для английской чайки; но меня остановили, сказав, что в порту Гибралтара стрелять нельзя. Смиренно склонив голову, я спустился в лодку, которая должна была доставить нас на сушу. С лодки мы смогли увидеть линию новых укреплений, возводимых прямо в море.

Причаливая к пирсу, я в последний раз взглянул на Альхесирас, который сверкал на берегу, словно огромная рыбина, наполовину высунувшая из воды свою серебряную спину; ступая на гибралтарскую землю, я чувствовал, что покидаю Испанию.

Действительно, Танжер, откуда мы только что прибыли, был гораздо более испанским, нежели Гибралтар. Едва переступив порог, мы перенеслись в Англию. Никакой островерхой брусчатки, никаких домиков с решетками и зелеными жалюзи, никаких очаровательных двориков с мраморными фонтанами посреди лавок; только торговцы полотном, ножовщики, оружейники, гостиницы с гербами Великобритании, белокурые женщины на тротуарах и одетые в красные мундиры офицеры верхом на английских лошадях. Мальчик с пальчик одолжил нам свои сапоги, и с каждым шагом, удалявшим нас от палубы "Быстрого", мы преодолевали целых семь льё.

Мы зашли в ресторан, съели бифштекс с кровью, сэндвичи, масло и запили все это элем и портером; после обеда мы попросили по стакану малаги, за которой для нас ходили куда-то еще. Зато нам подали безупречный чай: чистейший пекое с белыми ворсинками.

Мы попросили передать губернатору, что хотели бы выразить ему свое почтение, но губернатор уехал куда-то верхом. Воспользовавшись отсрочкой, мы решили осмотреть город.

Попадая на некоторые улицы, мы удалялись на мгновение от Англии, приближаясь то к Испании, то к Африке, то к Иудее; в самом деле, население Гибралтара дополняют испанцы, арабы и евреи.

Я забыл сказать об обезьянах, пора вернуться к ним: по заслугам и почет. Первое, о чем обычно просят французы, приезжая в Гибралтар, — показать им обезьян. Не таких обезьян, как у меня в сарайчике или в доме у г-на Ротшильда, и не во дворце, как в Ботаническом саду, а обезьян на свободе, полной и неограниченной свободе, обезьян, бегающих по горам, скачущих с утеса на утес, прыгающих с одного дерева на другое и спускающихся иногда, перекувырнувшись через голову, даже в город. В самом деле, Гибралтар — единственное место нашего континента, где обосновались обезьяны. Подобно арабам, они перешли с Абилы на Кальпу; однако, более осторожные, чем те, они не отважились перебраться ни в Испанию, ни во Францию, а потому не встретились ни с Карлом Мартеллом, ни с Фердинандом; в итоге им удалось сохранить свое завоевание.

Известные пройдохи, они сумели найти способ стать полезными. Англичане привезли в Гибралтар барометры; но среди искусственного тумана бедные инструменты оказались в растерянности; не в силах разобраться в этой игре паров и солнца, они не осмеливались показывать ни "Ясно", ни "Дождь", оставаясь на отметке "Переменно", а это решительно ни о чем не говорило. Обезьяны нашли выход из положения, сделавшись барометрами.

Кальпа имеет два склона: восточный и западный; если погода ясная, обезьяны идут на западный склон; если же собирается дождь или буря, обезьяны перебираются на восточный.

Нетрудно понять, что, облеченные столь важными полномочиями, обезьяны в Гибралтаре стали священными, подобно аистам в Голландии или ибисам в Египте. Любого гибралтарца, который посмеет убить обезьяну, ожидает суровое наказание.

Так как погода стояла ясная, мы отправились к дивному месту для прогулок, расположенному на западном склоне горы; если была надежда встретить зеленую мартышку или макаку, то только на этой стороне.

Мне больше всего на свете хотелось бы сказать Вам, сударыня, что я имел счастье заметить пускай хоть самое крохотное четверорукое, однако истина, как всегда, превыше, и вынужден признаться, что, вооружившись подзорной трубой, я напрасно играл роль звездочета Лафонтена. Счастье еще, что в Гибралтаре нет колодцев.

Упорно глядя вверх, я проявлял весьма большую несправедливость по отношению к прогулочной тропе, безусловно представлявшей собой любопытнейшее соединение земли, деревьев и цветов. В самом деле, цветы привезены сюда из Англии, деревья — из Франции, земля — уж не знаю откуда; и все это доставлено в трюмах, на спинах мулов или на ручных тачках. Только вот беда: все вокруг усыпано ядрами, забито пушками, утыкано часовыми.

К счастью, за этими часовыми, пушками и ядрами колышется море, прозрачное и голубое, ни цвет, ни форму которого изменить невозможно. Иначе Гибралтарский пролив давно уже стал бы серым и неспокойным, как Ла-Манш.

Довольно пологие скаты вели к вершине горы. По одному из них спускались три всадника; нам сообщили, что это губернатор с двумя адъютантами; мы решили, что он возвращается к себе, и, с грустью распростившись с обезьянами, которых нам так и не довелось увидеть, и одновременно, но уже с радостью, — с ядрами, пушками и часовыми, которых нам пришлось насмотреться вдоволь, мы направились в резиденцию губернатора.

Быть может, Вы удивлены, сударыня, тем упорством, с каким я, повидавший многое, стремился нанести визит какому-то губернатору, а в особенности губернатору Гибралтара; дело в том, что я забыл Вам сказать, сударыня, как зовут этого губернатора. А зовут его сэр Роберт Вильсон.

Вы так молоды, сударыня, что это имя, которое должны почитать все французы моего возраста, возможно, не пробуждает у Вас никаких воспоминаний. В самом деле, сударыня, события, в которых сэр Роберт Вильсон принимал участие, происходили в 1815 году, то есть примерно лет за десять до Вашего рождения.

Эхо катастрофы при Ватерлоо, подобно отзвуку гигантского крушения, все еще не смолкало в мире; "Нортумберленд" покидал берега Англии, унося на Святую Елену растерявшегося гения, в минуту помрачения попросившего убежища у самых беспощадных своих врагов. Отсутствовавший три месяца Людовик XVIII только что вернулся в Тюильри, держа в руках проскрипционный список. Три имени в этом списке значились красными буквами, кровавыми буквами.

То были имена Лабедуайера, Нея и Лавалетта. Всех троих приговорили к смерти: первого — военный суд; второго — Палата пэров; третьего — суд присяжных.

Лабедуайер и Ней оба пали: двойное эхо расстрела прокатилось по Парижу. Из обвиняемых оставался один Ла-валетт; все надеялись, что суд присяжных его оправдает, а после осуждения рассчитывали на помилование. Однако все ошиблись и в первый, и во второй раз. 21, 22 и 23 сентября 1815 года были ужасными для Парижа днями. 20-го кассационный суд отклонил ходатайство о помиловании. Обычно казнь назначается через три дня. На этот раз речь шла не о расстреле, воинской смерти, которой осужденный смотрит в лицо, которой он командует и которая не влечет за собой позора. На этот раз готовилась прилюдная смерть на эшафоте Гревской площади, смерть безобразная — с палачами, помостом и ножом гильотины. Лава-летт как бывший адъютант Бонапарта просил о расстреле; однако Людовик Желанный счел такую милость чрезмерной и отказал в ней.

Кровавое празднество должно было состояться утром 24-го. С самого рассвета мосты, набережные, площадь заполнились народом. У эшафота есть свои приверженцы; безвинный или виновный, какая разница: все равно падет чья-то голова и зрелище всегда одно и то же. Между тем на этот раз толпа выглядела мрачной: ожидание было безмолвным, любопытство боязливым.

Внезапно странный шепот, неожиданная дрожь пробежали по толпе и в конце концов прорвались радостными криками. Стало известно, что, явившись утром за осужденным, палач обнаружил в камере лишь женщину.

Этой женщиной былых времен, римлянкой девятнадцатого столетия оказалась г-жа де Лавалетт. Накануне она пришла отужинать с осужденным и привела с собой дочь. Заговор составили две женщины, заговор благой и святой, ибо речь шла о спасении отца и мужа.

В восемь часов г-н де Лавалетт, облаченный в одежду своей жены, вышел из тюрьмы Консьержери, опираясь на руку дочери. Ожидавший во дворе портшез унес их. Носильщики, которых потом разыскали — они не состояли в заговоре, — доставили двух женщин на набережную Ор-февр, к началу маленькой улочки Арле.

Там какой-то мужчина остановил портшез и, открыв дверцу, сказал: "Сударыня, вам следует нанести визит председателю". Та из двух женщин, что пониже, осталась внутри, а та, что повыше, вышла и, опершись на руку мужчины, свернула вместе с ним на улочку. Через мгновение послышался шум кабриолета, удалявшегося галопом. Вот и все, что было известно.

Впрочем, я ошибаюсь, известно было и еще кое-что: г-н де Лавалетт не покидал Парижа.

Таким образом, новость о бегстве была всего лишь одним из поворотов этой великой драмы. В любую минуту беглеца могли обнаружить, и тогда неминуема была бы развязка, отложенная лишь на время и тем более захватывающе интересная самой своей задержкой.

Ожидание было долгим. Оно длилось три с половиной месяца. Наконец около 15 января разнесся слух, что Лавалетт спасся и покинул не только Париж, но и Францию. Никто не поверил в это бегство, настолько фантастическими казались его подробности. Господин де Лавалетт покинул Париж в восемь часов утра, в открытом кабриолете, которым управлял английский полковник. Этот английский полковник пересек вместе с г-ном де Лавалеттом всю Францию и расстался с ним лишь в Монсе, то есть по другую сторону границы, когда беглец был в полной безопасности.

И чтобы придать достоверность столь невероятному событию, все повторяли имя англичанина, который спас француза от врага более безжалостного для него, чем соотечественники этого англичанина.

Звали его сэр Роберт Вильсон. Это был тот самый сэр Роберт Вильсон, сударыня, который стал губернатором Гибралтара и которому я так стремился нанести визит. Теперь Вам понятно мое упорство, не так ли?

Сэр Роберт Вильсон — великолепный старик лет шестидесяти шести — шестидесяти восьми, который до сих пор сам объезжает своих лошадей и ежедневно проделывает десять льё по Гибралтару, принял меня изысканнейшим образом. Я имел неосторожность заметить у него на полке марокканские гончарные изделия, а затем, вернувшись на "Быстрый", обнаружил их на борту.

Если что-то и могло бы заставить меня задержаться в Гибралтаре еще на один день, так это настойчивое приглашение, любезно сделанное мне сэром Робертом Вильсоном. Я расстался с этим человеком столь благородного и преданного сердца, испытывая чувство величайшего восхищения.

Да ниспошлет ему Господь долгие и счастливые дни, ему, которому другой человек обязан долгими и счастливыми днями!

Мы покинули Гибралтар без десяти минут четыре. Еще десять минут, и мы стали бы пленниками до следующего дня. По правде говоря, ступив на палубу "Быстрого", мы вздохнули с облегчением, с каким, должно быть, вздохнул г-н де Лавалетт, ступив на мостовую набережной Орфевр.

ПЛЕННИКИ

Двадцать шестого в четыре часа утра "Быстрый" поднял якорь. Мы пересекли пролив по диагонали, образовав угол с тем путем, каким проследовали накануне, — Гибралтар был вершиной этого угла. В девять часов утра мы прибыли в огромную бухту; справа от нас высились горы мыса Негро, уступами обрамлявшие долину; в глубине ее виднелся Тетуан, едва возвышавшийся над землей и скорее напоминавший огромную каменоломню, чем город.

В пути у меня состоялась долгая беседа с капитаном, и вот что он мне рассказал.

Поспешность, с какой "Быстрый" был направлен ко мне, заставила его изменить первоначальный маршрут, цель которого заключалась в том, чтобы подобрать французских пленников, находившихся в руках Абд эль-Ка-дера.

Впервые я услышал на борту корабля об этой миссии "Быстрого" и попросил у капитана подробных объяснений. Но главное, мне хотелось знать, остается ли у нас необходимое время для выполнения этой миссии.

Вот как обстояли дела. Всем памятны героическое сражение при Сиди-Брагиме и тот отклик, какой оно нашло в сердцах французов. После этого сражения около ста пятидесяти человек остались пленниками арабов. Из всех пленников самым значительным был г-н Курби де Конь-ор, командир гусарского эскадрона. Кровавая бойня у Мулуи, о которой столь красочно поведал трубач Роллан, каким-то чудом спасшийся во время этого побоища, свела число пленных до двенадцати. Почти всякая надежда когда-либо увидеть их вновь была потеряна, и вдруг 5 октября 1846 года г-н Курби де Коньор написал коменданту Мелильи письмо, которое тот получил 10-го числа того же месяца.

В этом письме г-н Курби де Коньор сообщал коменданту, что договорился с охранявшими его арабами о побеге, своем и других пленных, в обмен на 6 000 дуро, которые он просил выделить ему, обязуясь вернуть их лично. Комендант Мелильи не располагал такой суммой и сразу же передал сообщение о письме г-на Курби де Коньора французскому консулу в Малаге, а тот незамедлительно доложил об этом губернатору Орана.

Написав французскому консулу, комендант Мелильи переслал тем временем г-ну де Коньору письмо, которое было датировано 17 октября: в нем сообщалось об отсутствии у него денег и о принятых им мерах, с тем чтобы французские власти изыскали нужные средства, которых у него не было.

Как только губернатор Орана получил депешу, адресованную ему французским консулом в Малаге, он вызвал к себе капитана "Быстрого", попросив его прийти в сопровождении одного из своих офицеров. Капитан сразу же отправился к губернатору. Согласно полученному приглашению, его сопровождал лейтенант, г-н Дюранд.

В результате этой встречи капитан Берар получил приказ немедленно направиться вместе с г-ном Дюрандом в Мелилью, чтобы обсудить с комендантом этой крепости меры, необходимые для успешного проведения столь важных переговоров.

В то же время казначейство Орана вручило капитану Берару сумму в 32 000 франков и еще 1 000 франков на непредвиденные расходы.

Вот инструкции, которые были даны капитану Берару. Они свидетельствуют о привычном неверии в успех такого рода переговоров.

"Оран, 17 сентября 1846 года.

Капитан!

До Вашего отъезда я еще раз хочу повторить, что предоставляю Вам полную свободу дать хоть какой-нибудь ход делу, о котором я говорил сегодня утром; если во время Вашего пребывания в Мелилье Вы поймете, что в отношении наших несчастных соотечественников нет никакой надежды, доставьте сюда господина Дюранда и доверенные ему деньги; если также Вы сочтете, что комендант настроен не наилучшим образом и что нельзя поселить господина Дюранда в Мелилье, не подвергая его опасности быть ограбленным, возьмите равным образом на себя решение вернуть все обратно; словом, я полагаюсь на Ваше мудрое суждение относительно возможности дальнейшего развития этого дела.

В конверте Вы найдете инструкции, которыми должен руководствоваться господин Дюранд при выполнении своей миссии".

Губернатор Орана знал подозрительность арабов и потому принял все меры предосторожности, чтобы не пробудить у них опасений.

Так что "Быстрый", не задерживаясь в Мелилье, должен был лишь высадить г-на Дюранда на берег под предлогом нездоровья и удалиться, оставив его или забрав назад сразу же после того, как г-н Дюранд сообщит, считает ли он возможным остаться там без риска нежелательных последствий или нет.

Господин Дюранд вернулся: комендант Мелильи не хотел давать ему разрешения остаться в крепости, ибо на этот счет у него не было категорического указания генерал-губернатора Гранады; пришлось ждать такого указания.

Между тем комендант верил в серьезность переговоров, и потому капитан Берар сообщил ему об инструкциях, данных г-ну Дюранду, попросив разместить в надежном месте имевшиеся при нем средства. Под расписку коменданту были оставлены 32 000 франков.

В тот же день, когда имели место все эти обсуждения, комендант Мелильи отправил посланца к г-ну де Коньо-ру; посланец был один араб, которого он использовал для связи с местными жителями. Араб должен был доставить предводителю пленников письмо, сообщавшее, что требуемая сумма выкупа находится в руках коменданта.

Посланец явился в дуар, где содержались пленники, под видом больного, который пришел проконсультироваться с французским врачом. Один из пленников действительно был врачом — доктор Кабас, храбрый и милейший молодой человек, постоянно забывавший о собственных страданиях, ради того чтобы облегчать страдания своих товарищей.

Посланцу, который с трудом передвигал ноги и стонал так, словно вот-вот должен был умереть, позволили приблизиться к пленникам; те, тоже поверив уловке, были далеки от того, чтобы увидеть в нем вестника свободы, пока в ту минуту, когда доктор Кабас щупал ему пульс, посланец не сунул доктору в руку записку коменданта Мелильи.

Записка тут же была передана г-ну де Коньору, и тот ответил коменданту следующим письмом:

"Ваше письмо от 18-го числа вызвало у нас огромную радость; держите деньги при себе; мы надеемся, что вскоре нас направят в Ваш город и мы сможем засвидетельствовать Вам нашу глубочайшую признательность".

Араб получил это письмо в виде конверта, содержащего дозу лекарства. Оно целиком было написано собственноручно г-ном Курби де Коньором, но без подписи. То были единственные сообщения, которыми обменялись комендант Мелильи и г-н де Коньор.

Со своей стороны арабский вождь, обсуждавший с г-ном де Коньором условия побега пленников, отправил 6 ноября посланца к вождю бени-буйафаров, соседнего с Мелильей племени, который должен был поделить с ним прибыль от этого договора. Он приглашал его незамедлительно явиться в дейру, с тем чтобы забрать пленников и препроводить их к крепости.

На другой день после получения этого письма комендант Мелильи получил через посыльного сообщение от вождя буйафаров; вождь предупреждал коменданта, что пленники могут быть возвращены лишь с 23-го по 27-е — то есть в те дни, когда он вместе с людьми своего племени несет охрану на обсервационной линии, установленной перед городом, ибо племена, живущие в окрестностях Мелильи, сменяя друг друга, несут эту службу по очереди в течение четырех дней.

Чтобы не возбуждать подозрений арабов, капитан Бе-рар должен был, по мере возможности, воздерживаться от появления перед Мелильей, этим и объясняется то обстоятельство, что, дабы использовать его свободное время, ему был отдан приказ забрать меня в Кадисе.

Однако, чтобы средство помощи и передвижения было готово к любому развитию событий, г-ну Дюранду было поручено установить посредством баланселлы, плавающей под испанским флагом, службу связи между Мелильей и Джема-р'Азуатом.

Вот что рассказал мне капитан во время плавания из Гибралтара в Тетуан. Было это 26-го, то есть в тот самый день, когда решалась судьба наших пленных.

Первым моим побуждением было отказаться от посещения Тетуана и, так как "Быстрый" находился в моем распоряжении, направить его в Джема-р'Азуат; но капитан не верил в исполнение арабами данного им обещания; к тому же день 27 ноября был назначен вождем буйафаров, и потому он хотел вновь появиться на рейде в Мелилье лишь после полудня 27-го.

Таким образом, несмотря на эту новую заботу, завладевшую нашими умами, мы подошли к Тетуану и бросили якорь.

Кроме того — полагаю, я уже говорил об этом, — из Танжера в Тетуан отправлен был гонец, дабы предупредить бея, что мы собираемся посетить город, и было бы затруднительно нарушить принятое обязательство. Так что после завтрака мы приготовились сойти на берег.

Но едва мы успели сесть за стол, как к нам спустился вахтенный офицер и сообщил, что два всадника, судя по всему прибывшие из Тетуана, остановились на берегу и подают сигналы. Мы поднялись на палубу: на берегу действительно гарцевали два всадника; с помощью подзорной трубы капитана мы смогли разглядеть их богатые одежды. Они размахивали ружьями, явно желая привлечь к себе внимание.

Капитан тотчас приказал спустить на воду шлюпку, чтобы узнать, не ради ли нас они здесь. Затем, намереваясь на всякий случай быть готовыми, мы снова спустились в столовую, решив закончить завтрак. Но любопытство наше было столь велико, что на палубу мы вернулись раньше, чем наша шлюпка пристала к берегу.

Мы видели, как матросы с помощью боцмана, говорившего по-испански, вступили в разговор с арабами, затем, после нескольких минут диалога, арабы развернулись и галопом помчались в Тетуан. Ну а шлюпка возвратилась к нам.

Это в самом деле были посланцы бея Тетуана, явившиеся узнать о нашем прибытии и возвращавшиеся в город за лошадьми, которые были предоставлены в наше распоряжение, и за эскортом, который должен был сопровождать нас. У нас не хватило терпения дожидаться этого эскорта, мы сели в вельбот и поплыли к берегу.

Через полчаса после нашего отплытия мы причалили и тут же с ружьями в руках разбрелись по берегу. Увидев маленькую речку, впадавшую в море, мы пошли вдоль ее берега и подстрелили несколько болотных птиц. Затем, видя, что эскорт наш все не появляется, мы приняли решение пойти пешком, как обычные путешественники, в город, белевший в двух льё впереди.

Однако нас остановило непредвиденное препятствие. Примерно в пяти шагах от берега стояло здание; мы приняли его за какую-то незначительную постройку: ферму или мельницу. На деле же строение это оказалось таможней и кордегардией. Оттуда вышли люди, похожие на солдат, и подали нам знак, что дальше идти запрещено. Впрочем, все на том же плохом испанском они добавили, что нам следует подождать всего лишь несколько минут, пока не появится наш эскорт.

Мы набрались терпения и ждали час, потом еще полтора часа. Затем, более несчастливые, чем сестрица Анна, которая, глядя на зеленеющие поля и сверкающий горизонт, заметила в конце концов двух приближающихся всадников, мы, так ничего и не увидев, приняли решение отказаться от Тетуана и вернуться на борт "Быстрого".

Это оказалось большим ударом для наших художников, которым были обещаны чудеса; но едва я сказал о причинах моего нетерпения, то есть поведал историю пленников, о которой никто не знал, как все в один голос воскликнули: "На "Быстрый"! "На Быстрый"!"

И в самом деле, какой арабский город, пусть даже построенный во времена халифа Гарун ар-Рашида, мог сравниться для нас в этот миг с той бедной маленькой испанской крепостью, что называлась Мелильей?

Через час мы шли под всеми парусами и на всех парах. Когда поднимали якорь, в подзорную трубу капитана мы увидели наш эскорт, выезжавший из ворот Тетуана.

МЕЛИЛЬЯ

Мелилья, наряду с Сеутой, — это последний оплот, который Испания сохранила в Африке.

Мы не станем заниматься Сеутой: это старинное владение графа Хулиана, через которое мавры шагнули за Гибралтарский пролив, представляет для нас интерес лишь своим прошлым. Зато, напротив, мы подробно займемся Мелильей, имеющей столь важное для нас значение в настоящем.

Мелилья — это испанский Ботани-Бей; именно в Мелилью Испания отправляет своих ссыльных: если существует на свете невыносимо горестный для изгнанника уголок земли, то это Мелилья, Мелилья, откуда изгнанник почти что видит у черты горизонта родную страну, не имея возможности добраться до нее.

С любой каторги мира можно бежать; из Мелильи не бегут, ну а если бегут, то лишь для того, чтобы попасть в руки арабов, отрезающих беглецу голову. Ибо арабы постоянно враждуют с гарнизоном Мелильи, за исключением, правда, базарных дней; в остальные же дни они подходят к самому подножию крепостных стен, бросая камни, а иногда и стреляя.

Когда комендант, рассердившись, закрывает ворота Мелильи, гарнизон ест соленую говядину, а когда открывают ворота — свежее мясо, неизменно расплачиваясь за это какой-нибудь кражей и убийством.

А между тем там находятся восемьсот человек. Восемьсот человек, вынужденных постоянно держаться настороже, под страхом быть однажды захваченными и зарезанными; это куда более продолжительная осада, чем осада Трои, — она длится вот уже триста лет. И это самая настоящая осада, ибо, как явствует из предыдущей главы, каждое арабское племя по очереди несет службу, окружая Мелилью.

Таким образом понятны меры предосторожности, предпринятые губернатором провинции Оран по поводу 32 000 франков г-на Дюранда, ведь ограбили же генерала Кавеньяка при подобных переговорах.

В течение всего дня разговоры велись исключительно о пленниках, об их шансах, плохих и хороших, и, надо сказать, каждый считал, что плохих шансов намного больше, чем хороших. В самом деле, какова вероятность того, что арабский вождь сумеет скрыть от бдительного ока Абд эль-Кадера двенадцать довольно важных персон из тех, что все еще находились в его руках?

Некоторые утверждали, будто переговоры эти вел через посредника сам Абд эль-Кадер; и опять же, какова вероятность того, что Абд эль-Кадер отдаст за 30 000 франков двенадцать голов, за которые он может потребовать 50 000 экю?

Словом, в связи со столь важным делом имело место то самое загадочное и горестное сомнение, какое сопутствует обычно всем переговорам, ведущимся с этим народом, который отличается хитрой душой и изменчивым настроением. А не было ли это еще одним способом перерезать остаток французов, избежавших бойни у Мулуи, и перерезать на этот раз вроде бы по праву, так как их настигнут в момент побега? И потом, разве не было бы чудом, что мы, случайно попав в Африку, прибыли туда как раз в нужную минуту, чтобы участвовать в счастливой развязке драмы, столь мрачной до самого последнего акта? Я не мог в это поверить, и, тем не менее, у меня, одного из всех, оставалась надежда.

Между тем африканский берег открывался справа от нас, словно длинная лента с зубчатым краем, в то время как слева размывалась на горизонте Испания — неуловимая, точно облако, прозрачная, будто дымка. К четырем часам пополудни она исчезла совсем. Наступила ночь и вместе с ней — сильная качка; морская болезнь оказывала свое обычное пагубное действие. Маке укрылся у себя в каюте, а Жиро — на подвесной койке. Мы пошли навестить больных и увидели Виаля, поправлявшего одеяло Жиро.

Сон все не приходил; море разбушевалось, стулья и табуреты кают-компании разгуливали, раскачиваясь на своих ножках, будто пьяные.

На следующий день утром мы должны были прибыть в Мелилью.

Действительно, в семь часов нас позвал капитан: показалась крепость. Первое, что меня поразило, когда я поднялся на палубу, — это английский флаг, под которым мы шли. Такую предосторожность счел своим долгом принять капитан.

Мы бросили якорь; в одно мгновение все высыпали на палубу: в подзорную трубу отлично видны были два-три небольших судна, пришвартованных на рейде, но ни в одном из этих судов капитан не узнавал баланселлу г-на Дюранда. К тому же, не было ни малейшего знака, который мог бы указать, к какому исходу привели переговоры — счастливому или скверному. На крепостной стене время от времени появлялся часовой. Вот и все.

Капитан посовещался, желая знать, посылать ли ему шлюпку на берег, и мы все в один голос стали уже проситься в эту шлюпку, как вдруг увидели появившегося в порту человека, сидевшего в маленькой лодке.

Лодка тотчас пришла в движение, и через несколько минут стало ясно, что она направляется в нашу сторону. На корме этой маленькой лодки развевался испанский флаг.

По мере ее приближения в человеке можно было распознать испанского офицера; поняв, что мы его видим, он стал размахивать платком. Но видеть — это еще не слышать; да, мы прекрасно видели его сигналы, но что они означали? Они могли говорить "немедленно уходите", равно как и "скорее сюда"; "все потеряно" или же, напротив, "все в порядке".

Четверть часа нас не покидала тревога, которую трудно даже передать; берег был совершенно пустынен, две или три рыбацких лодки беззаботно тащили на рейде свои сети. И лишь маленькая лодчонка явно жила нашей жизнью, ее надежды и опасения соответствовали нашим опасениям и нашим надеждам.

Все сердца бились в тревоге, а взгляды в нетерпении пожирали лодку; никто не подумал выйти ей навстречу, все ждали, пребывая во власти понятных треволнений ожидания. Платок по-прежнему развевался; мы начали различать черты того, кто размахивал им: это был молодой человек лет двадцати пяти. Подзорная труба лишь обостряла нетерпение; она приближала человека, но не могла приблизить его голос.

И все-таки выражение его лица было радостным; и все-таки его жесты соответствовали этому выражению; и все-таки среди шума ветра и моря стал слышен слабый звук его голоса. И голос этот, казалось, кричал одно только слово, а ведь никто не стал бы кричать, чтобы сообщить дурную весть. Дурную весть нам и без того всегда успели бы передать.

На борту не было слышно ни звука, все буквально затаили дыхание: теперь мы уже не глазами впивались вдаль, а напрягали слух.

Наконец в какой-то миг затишья, между двумя свистами ветра, между двумя стонами волн, до нас долетело слово: "Спасен ы!" Наш крик вторил этому слову: "Спасены! Спасены!"

Затем, словно все разом испугались ошибиться, словно каждый усомнился в собственном слухе, снова воцарилась тишина, среди которой все то же слово "спасены!" долетело до нас во второй раз.

То, что началось потом, нельзя даже назвать проявлением радости, это напоминало горячечное исступление, это походило на безумие; с души у всех свалилась тяжесть, глаза у всех наполнились слезами, все принялись рукоплескать.

Когда молодой офицер причалил, смешались чины и звания; не было больше ни капитана, ни пассажиров; все устремились к нему, рискуя упасть в море. Он был поднят и внесен на палубу.

К несчастью, из всего французского языка он знал лишь одно слово, которое выучил перед выходом в море, чтобы послать нам эту добрую весть как можно раньше. И вот тут-то Дебароль, наш штатный переводчик, стал крайне важной персоной. Прежде всего, нам хотелось узнать имя этого доброго вестника — его звали дон Луис Каппа; он был старшим адъютантом при штабе крепости. Пленники были спасены, действительно спасены — это самое главное, что нам хотелось знать; мы заставляли его повторять это на все лады, твердить по многу раз одно и то же.

Затем перешли к подробностям. Вот как все происходило. Обитатели крепости, не имея никаких известий от буй-афаров после того сообщения, которым их предупредили, что пленников отдадут с 23-го по 27-е, изнывали от ожидания в тревоге, почти равной нашей, как вдруг 25-го, то есть позавчера, в семь часов утра, у одного из крепостных рвов появились два араба.

Они сообщили, что пленники находятся в четырех льё от города и что в тот же день на косе Бастинга состоится обмен их на обещанные деньги. Когда пленников доставят на эту косу, комендант будет предупрежден большим костром. Одного из арабов удержали, другого отпустили.

Баланселла г-на Дюранда находилась в порту; было решено не дожидаться сигнала: до зубов вооружив шестерых матросов, им поручили отвезти в лодке 32 000 франков.

Дон Луис Каппа пожелал плыть вместе с ними и разделить все опасности экспедиции. Баланселла отчалила; экипаж делал вид, будто занимается рыбной ловлей, и следовал вдоль берега на расстоянии пушечного выстрела; поравнявшись с косой Бастинга, они взяли курс на мыс.

Едва матросы успели спустить паруса, как появились четверо или пятеро всадников, подававших сигналы; баланселла тотчас подошла к берегу на расстояние пистолетного выстрела. На такой дистанции г-н Дюранд и арабы могли вести разговор. По словам арабов, пленники были в полульё от этого места. Араб, находившийся в балан-селле, ответил, что деньги в лодке, и, взяв в каждую руку по мешку, показал их своим товарищам. Один из них сразу повернул назад. Спустя три четверти часа он появился вновь вместе с пленниками и остальными членами своего отряда. Пленных было одиннадцать: десять мужчин и одна женщина. Эта женщина была захвачена вместе с дочерью возле Орана, уже восемь лет тому назад. Один из пленников — помнится, их было двенадцать — умер от лихорадки прошедшей ночью. Все были верхом.

Увидев их, молодой испанский офицер не имел сил сдержаться: он прыгнул в море, доплыл до берега и бросился в объятия г-на Курби де Коньора. Это было крайне неосторожно, ибо ни о чем еще не договорились, а испанцы Мелильи, как мы уже упоминали, воюют с соседними племенами; если бы переговоры кончились ничем, что было вполне возможно, дон Луис остался бы в плену.

Такое замечание прежде всего высказал г-н де Коньор, прижав к груди дона Луиса. "Во имя Неба! — произнес он. — Вернитесь на борт". — "О! Ни за что! — с юношеским энтузиазмом воскликнул дон Луис. — Покидая Мелилью, я поклялся, что вы вернетесь со мной или же я отправлюсь с вами". И дон Луис остался с пленниками.

Между тем арабы, казалось, были искренни и торопились заполучить деньги г-на Дюранда ничуть не меньше, чем г-н Дюранд — пленников. Они отправили одного из своих предводителей на борт и тот проверил мешки. Мешков было шесть: в пяти — по 1 000 дуро и в одном — 1 100, что в точности составляло требуемую сумму, то есть 32 000 франков. Он вернулся на берег, захватив три мешка, и тогда на борт отправили половину пленников.

Затем был доставлен остаток выкупа, а в обмен вторая часть пленников получила возможность присоединиться к своим товарищам. Все они почувствовали себя спасенными лишь тогда, когда очутились среди французов и ощутили под ногами настил французской лодки, когда каждый из них взял в руки карабин. Четырнадцать месяцев и двадцать дней пробыли они в плену у арабов.

Пленники были перевезены в Мелилью и провели там ночь, а на следующий день, около двух часов, баланселла отплыла к Джема-р'Азуату.

В числе выкупленных пленных были: подполковник Курби де Коньор; лейтенант Ларразе; младший лейтенант Тома; врач Кабас; лейтенант Марен из 15-го полка легкой пехоты; сержант Барбю из 2-го гусарского полка; Тестар, гусар; Мец, гусар; Тротте, стрелок из 8-го батальона; Мишель, стрелок из 41-го линейного пехотного полка, а также женщина Тереза Жилль. Офицера, который умер накануне, не дождавшись встречи со своими соотечественниками, звали Иллерен — он был лейтенант 41-го линейного пехотного полка.

Таковы точные факты, которые я записал под диктовку самого дона Луиса Каппы; при этом Дебароль служил мне переводчиком, а юнга — пюпитром.

ДЖЕМА- РАЗУАТ

Пленники, в своем вполне простительном нетерпении не пожелавшие дожидаться прибытия "Быстрого", чтобы подняться на его борт, опередили нас, стало быть, на восемнадцать часов.

Но ветер дул встречный, а баланселла была слабым судном. За пленников следовало опасаться по трем причинам. Во-первых, существовала вероятность кораблекрушения; во-вторых, их могло выбросить на берег; в-третьих, арабы способны были устроить за ними погоню на пяти или шести лодках и, получив деньги, снова захватить пленников.

Правда, те скорее погибнут все до единого, чем позволят захватить себя снова. Однако цель переговоров заключалась вовсе не в этом.

Капитан Берар не стал терять ни минуты: машина не была остановлена. Мы обнялись с доном Луисом, крепким рукопожатием распрощались с достойнейшим молодым человеком. Дон Луис спустился в свою лодку, и тут же был отдан приказ идти на всех парах.

К несчастью, как мы уже говорили, "Быстрый" отличался тихоходностью. Нам требовалось от двадцати восьми до тридцати часов, чтобы доплыть из Мелильи в Джема-р'Азуат. Тридцать часов и восемнадцать, на которые опередили нас пленники, составляли уже сорок восемь. И вполне вероятно, что до Джема-р'Азуата мы их не встретим.

Но в Джема-р Азуате они наверняка должны будут остановиться, и мы догоним их: по мнению всех офицеров, г-н Дюранд был слишком хорошим моряком, чтобы на таком слабом судне подвергать своих пассажиров опасностям более длительного плавания.

На море поднималось волнение, встречный ветер усиливался. Когда мы проходили мимо островов Зафаринес, капитан поставил сигнальщика на фор-марсель. Наступила ночь, темная, скоротечная и дождливая. К рассвету мы находились примерно на уровне бухты Маллуенас. Ночь миновала, но никакой баланселлы мы так и не увидели. Около одиннадцати часов наше судно обогнуло мыс Трес-форкас.

Мы шли вдоль берега на довольно близком расстоянии, чтобы ничего не пропустить между нами и сушей. Нашим глазам предстало устье М'Луйи, которая служит границей владениям Марокко и течет параллельно Исли. После уэда М'Луйя появился мыс Милония, тот самый мыс, на который генерал Кавеньяк загнал арабское племя бени-снассен, обманувшее полковника Монтаньяка ложным сообщением и способствовавшее катастрофе при Сиди-Брагиме.

Четыре или пять тысяч арабов были перебиты там или сброшены в море. Наши разъяренные солдаты не щадили никого. Генерал Кавеньяк чуть было не лишился своей популярности в армии, спасая остатки этого несчастного племени. Горнист Роллан, единственный, кому удалось спастись во время бойни у М'Луйи, участвовал в этом деле; он жаждал страшного реванша и получил его, заявив вечером, что вполне удовлетворен: один лишь он убил более тридцати арабов.

На подходе к Джема-р'Азуату две баланселлы привлекли наше внимание: одна прижималась к скалам, собираясь войти в порт, другая всеми силами пыталась выйти из него. При помощи подзорной трубы мы смогли убедиться, что это были всего лишь рыбацкие суда.

Перед глазами у нас начинал разворачиваться Джема-р'Азуат. Он простирался к югу от гор, со своими вновь выросшими кое-где домами и своим лагерем, укрывшимся, словно гнездо, в дуге холмов. За этими холмами находились места двух памятных событий, равных Фермопилам и Марафону: сражения у Сиди-Брагима и битвы при Исли.

Мы бросили якорь примерно в полульё от Джема-р'Азуата; в порту царило поразительное оживление, многочисленные кавалеристы скакали по нему во все концы. Видны были заполненные людьми улицы нового города; зато лагерь казался пустым.

Несколько вельботов стояло на якоре в порту; но тщетно искали мы среди них баланселлу г-на Дюранда; против всякого ожидания, пленники, казалось, продолжили путь к Орану.

Едва мы бросили якорь, как движение в порту усилилось. Кавалеристы и пехотинцы устремились к берегу, а вестовые, явно доставлявшие срочные приказы, принялись галопом бороздить все это пространство. Видимо, предметом всеобщего внимания был "Быстрый". Через десять минут в море вышла шлюпка и направилась к нам: в ней находился комендант порта. Как только расстояние позволило расслышать слова, мы спросили о новостях. Пленники остались в Джема-р'Азуате, завершив таким образом после четырнадцати месяцев круг своей одиссеи.

За эти четырнадцать месяцев сколько же они испытали страданий, опасностей, мучений, страха и надежды! За эти четырнадцать месяцев сколько же у них было порывов к родине, которую пленники не надеялись больше увидеть и тень которой, однако, они только что вновь обрели в Джема-р'Азуате, этом уголке Франции, перенесенном в Африку.

Господин Дюранд продолжил свой путь в Оран, чтобы сообщить там об освобождении пленников. Легко понять, что отважный молодой человек хотел не теряя ни минуты лично известить генерала д'Арбувиля о счастливой развязке драмы, в которой он сыграл одну из главных ролей.

Было около двух часов пополудни, и, поскольку мы хотели отплыть в тот же вечер, нельзя было терять время; капитан потребовал свою шлюпку, а самые нетерпеливые, и я в их числе, прыгнули в шлюпку коменданта порта, которая тут же направилась к берегу Джема-р'Азуата. Море страшно разбушевалось.

Шлюпка капитана, хотя и отчалившая после нас, вскоре поравнялась с нами, а потом и обогнала; несмотря на свое воодушевление, ничуть не уступавшее нашему, Маке и Жиро пребывали в плачевном состоянии. Я видел, как один, проплывая мимо, откинулся назад, а другой наклонился вперед; в тот миг я подумал, что рыбьи детки, должно быть, возносят хвалу Жиро с не меньшим жаром, чем птичьи — Всевышнему.

Мы причалили через несколько минут после капитана: у первых двух человек, которых я заметил, были знакомые, я бы даже сказал дружеские лица. Один был командир эскадрона Пико, другой — полковник Трамбле. Они подтвердили новости, которые сообщил нам комендант порта: г-н де Коньор и его товарищи прибыли в одиннадцать часов утра; их встретили восторженными приветствиями, а вечером их ждет торжественный банкет.

Мы направились к городу — так называют несколько домов, разбросанных на песчаном берегу Джема-р'Азуата, — и пересекли загон, который был заполнен скотом, захваченным во время недавнего набега. Однако вместе со скотом прихватили заодно и блох, так что до ворот города мы добрались черные по колено.

На площади нам встретился полковник Мак-Магон, командующий колонной. Он пригласил нас на банкет, который должен был состояться вечером, и мы, конечно, не могли отказаться от такого приглашения; затем нас отвели в самый изящный из всех бараков, и там мы должны были дожидаться г-на де Коньора и его товарищей, которых пошли предупредить о нашем прибытии. Сердца у нас бились почти так же, как это было в Мелилье.

По правде говоря, любопытно наблюдать, как одинаково проявляют себя при сильном волнении натуры самые противоположные, сердца самые твердые, умы самые скептические. Нас было там шестеро: шесть натур, шесть сердец, шесть различных умов, и что же? Когда послышался шум шагов, когда открылась дверь, когда объявили: "Господин Курби де Коньор", — у всех глаза увлажнились слезами и все раскрыли объятия, движимые одним и тем же чувством.

Между тем самое большое волнение довелось испытать именно нам; вот уже два дня как г-на де Коньора и его товарищей окружали, обнимали, приветствовали; мы для них были всего лишь новыми соотечественниками, явившимися вслед за многими другими соотечественниками, вот и все, они же были для нас героями и мучениками.

В ожидании ужина, который готовили под крышей огромного барака, возведенного с этой целью, я предложил посетить могилу отважного капитана Жеро, героя сражения у марабута Сиди-Брагим, который дошел с остатками своей колонны почти до самого Джема-р'Азуата и был убит в полульё оттуда вместе с последними, кто оставался в живых после четырех дней боев. Предложение было принято единодушно.

Мгновенно шесть или восемь лошадей были предоставлены в наше распоряжение, и часть штаба вызвалась сопровождать нас. Пленники присоединились к нам: выжившие почитали своим долгом посетить могилу погибших. Мы же с восторгом следили за происходящим: на наших глазах вновь соединялись два конца этой цепи героизма.

Могила капитана Жеро находится в долине уэда Зири, под сенью гигантских смоковниц, на том самом месте, где он был найден мертвым среди тел его товарищей. Туда ведет чудесная дорога, зажатая лесистыми горами и затененная смоковницами, огромными, как наши самые большие дубы. Почти параллельно дороге извивается небольшая речка.

Вдоль всей дороги нам встречались передовые посты и сложенные в козлы ружья, словно враг был рядом. Но враг и в самом деле где-то неподалеку, всегда рядом, правда невидимый, но тем более опасный, ибо он внезапно появляется там, где его меньше всего ждут. Ведь Джема-р'Азуат окружают те самые предательские племена бени-снассен, сухалиасов и улед-зири — лживые друзья, двуличные союзники, которые одной рукой ласкают, а другой бьют.

И опять же вдоль всей дороги, среди высоких трав, мы слышим мычание коров и быков либо колокольчик овец, затем видим медленно распрямляющихся и провожающих нас застывшим взглядом, а потом снова садящихся на землю пастухов, чьи ружья спрятаны в соседних кустах; это лазутчики племен, всегда готовых к мятежу: если они заметят какого-нибудь доверчивого солдата, заблудившегося вне лагеря, то сразу меняют загнутую палку, придающую им вид античных пастырей, на нож убийцы.

Внезапно мы заметили обширное открытое пространство, посреди которого возвышалось нечто вроде римского могильного кургана, затененного группой смоковниц; к нему можно было подойти по обрамлявшей его мощеной дороге.

То была могила капитана Жеро.

Увы! Среди наших повседневных забот, среди наших трибунных схваток и скандальных процессов факты, события и даже люди мелькают так быстро, что однажды забудут, если уже не забыли, подробности этого славного сражения, которое мы можем противопоставить всему великому и героическому, что было завещано нам античностью.

Бросим же еще одну страницу тому ветру, который кружил листья Кумской сивиллы и который уносит все человеческие деяния во мрак, небытие и забвение.

СИДИ-БРАГИМ

Однажды у границы Марокко было замечено присутствие Абд эль-Кадера.

К числу племен, которые, казалось, чистосердечно примкнули к нам, относилось и племя сухалиасов. Это было могущественное племя, и потому последовали распоряжения поддерживать с ним дружеские отношения всеми возможными средствами.

Однако чем больше доказательств такой дружбы мы давали, тем больше этому племени надлежало бояться мести эмира; стало быть, мы обязаны были поддерживать племя, ибо, поддерживая его, мы сохраняли его своим союзником, тогда как, прекратив это делать, мы, напротив, сделали бы его своим врагом.

Между тем, поскольку полковник Монтаньяк был настроен самым миролюбивым образом, в лагерь явился какой-то араб. Он пришел от имени Трари, вождя сухалиасов. Трари как никогда предан французской стороне, заявил он: близость опасности лишь воспламеняет его дружбу, и, если гарнизон Джема-р'Азуата захочет сделать вылазку и устроить засаду во владениях его племени, Трари обязуется выдать Абд эль-Кадера.

Командир любого поста лелеял мечту захватить эмира: мечту пламенную, которую для многих погасила смерть. Преследовала такая мечта и полковника Монтаньяка; десять раз друзья слышали, как он говорил: "Я захвачу эмира или погибну".

Так вот, он принял решение, как мы уже говорили, оказать помощь сухалиасам. В тот же день он отдал приказ. Гарнизон был слабый и в ту пору полностью окружен врагами; передовые посты состояли из двух или трех блокгаузов, удаленных от города не более чем на пятьсот шагов.

Полковник Монтаньяк решил как можно меньше ослаблять гарнизон. Он составил список тех, кто должен был его сопровождать: их число достигло 421 человека. 8-й батальон орлеанских стрелков выделил 10 офицеров и 346 солдат, 2-й гусарский — 3 офицеров и 62 солдат. Эти офицеры были: полковник Монтаньяк; командир батальона Фроман-Кост; командир эскадрона Курби де Коньор;

заместитель командира батальона Дютертр; капитан де Шаржер; капитан Жеро; капитан Бюргар; капитан Жантий де Сент-Альфонс; лейтенант Клейн; лейтенант де Раймон; лейтенант Ларразе; аджюдан Тома и доктор Роза-гути.

Мне хотелось бы начертать на этой бумаге, которой следовало бы быть в таком случае бронзовой, имена 408 солдат, последовавших за 13 своими командирами.

В воскресенье 21 сентября 1845 года, в десять часов вечера, колонна бесшумно вышла из Джема-р'Азуата; те, кто оставался, сожалели, что остаются, а те, кто уходил, гордились, что уходят.

До двух часов ночи продолжался марш в западном направлении; в два часа сделали привал, составили оружие в козлы и легли за ними. Три сотни бойцов спали этой ночью на земле — те, кому через три дня суждено было спать под ней. В восемь часов позавтракали, в девять двинулись в путь, в десять часов стали лагерем возле уэда Тарнана, где должны были провести день.

Во время завтрака появился араб, подававший дружеские знаки; его привели к полковнику, который тотчас позвал переводчика. Араб был гонцом, пришедшим предупредить полковника, что эмир со значительными силами продвигается в направлении Бу-Дженана. Полковник сразу вызвал к себе двух старших офицеров. Это были командир батальона Фроман-Кост и командир эскадрона Курби де Коньор. Он сообщил им новость и спросил их мнение. Они склонялись к тому, чтобы продолжать марш. В соответствии с этим мнением и решено было стать лагерем возле уэда Тарнана.

Тут явился второй гонец. Он принес письмо по поручению г-на Коффина, капитана инженерных войск, временно исполнявшего обязанности начальника гарнизона Джема-р'Азуата. Письмо было от майора де Барраля — в нем содержалась просьба к полковнику Монтаньяку выделить 300 человек, которые требовались генералу Каве-ньяку, находившемуся тогда на дороге в Айн-Кобейру.

Полковник второй раз вызвал г-на Фроман-Коста и г-на Курби де Коньора и сообщил им о письме майора де Барраля, как прежде сообщил о донесении араба. Но на этот раз, показав письмо, он добавил:

"Господа, это письмо опоздало на двадцать пять или тридцать часов, майор просит у меня триста человек из восьмого батальона, но это сократит наши силы до ста восьми человек и, следовательно, вынудит нас вернуться назад, что после полученного нами сообщения обернется настоящим позором, ибо в таком случае можно будет подумать, будто мы уклоняемся от сражения; мое мнение таково: остаться на занятых нами позициях; соответствует ли оно вашему?"

Мнение двух офицеров совпадало с мнением полковника. Их подталкивала судьба.

Решено было дать ответ г-ну Коффину; но в это время дозорные гусары, располагавшиеся на небольшом холме в получетверти льё, заметили несколько арабских всадников, огибавших гору, которая находилась как раз напротив только что развернутого лагеря. Все это происходило возле уэда Таули. Гонца задержали до тех пор, пока не станет известно, что это за арабы.

Для выяснения всех обстоятельств полковник Монта-ньяк приказал командиру эскадрона Курби де Коньору послать старшего сержанта Барбю, исполнявшего при нем обязанности заместителя, и несколько солдат узнать, в чем дело.

Едва старший сержант приблизился к дозорным конникам, как только что замеченные арабы пустили своих лошадей вскачь, пытаясь отрезать ему и трем часовым дорогу в лагерь. Арабов было около тридцати. Старший сержант и часовые довольно быстро отступили, так что никто из них не пострадал от выстрелов арабов. А те, разрядив ружья, сделали полный поворот и скрылись в складках местности. Военные действия начались; отойти означало чуть ли не бежать; капитану Коффину написали письмо, в котором была изложена суть дела, и гонец отправился с этим письмом в Джема-р'Азуат.

Час спустя все на той же самой горе появилось с полсотни арабских всадников; среди них было несколько марокканцев, узнаваемых по их красным шапочкам. Полковник выдвинулся на триста шагов вперед, чтобы получше рассмотреть вновь прибывших. Он тотчас отдал приказ опять выставить конных часовых.

С наступлением ночи конные часовые были отозваны в лагерь, а посты 8-го батальона выдвинуты на передовые рубежи. В то же время полковник Монтаньяк предупредил двух старших офицеров, что они снимутся с лагеря к одиннадцати часам вечера, а перед этим разожгут большие костры, чтобы враг не догадался о передвижении отряда.

В одиннадцать часов, стараясь не шуметь, маленькая колонна тронулась в путь, продвигаясь в направлении Керкура, но едва она покинула лагерь, как раздались два выстрела. Эти два выстрела, пришедшиеся по арьергарду, никого не ранили, но они свидетельствовали о том, что скрыть от арабов передвижение не удалось. Через минуту на правом фланге колонны прозвучал третий выстрел: за ней наблюдали со всех сторон. Марш продолжался без иных происшествий до самого Керкура, где и разбили бивак.

Все это происходило ночью; впрочем, пройденное расстояние не превышало и двух льё. Таким образом, отряд находился примерно в пяти льё от Джема-р'Азуата.

С рассветом стали замечать арабов. Они рассеялись по вершинам холмов, расположенных напротив лагеря; их было семьсот или восемьсот, все конные. В большинстве своем всадники спешились, чтобы лучше наблюдать за нашим отрядом.

В семь часов полковник приказал г-ну Курби де Коньо-ру посадить верхом шестьдесят гусаров, а капитанам Лар-разе, де Шаржеру и де Раймону следовать за ним с 3-й, 6-й и 7-й ротами. К ним должны были присоединиться три отделения карабинеров под командованием сержанта Бернара. Это было чуть больше двух третей отряда. Две роты — 2-я и карабинеров — под началом командира батальона Фроман-Коста должны были остаться охранять лагерь, где сложили всю поклажу и снаряжение. Полковник встал во главе небольшой колонны, состоявшей из 320 или 330 человек, и продвинулся вперед примерно на одно льё.

Там он остановился — перед ним был враг. Враг, численность которого раза в три превышала нашу. До тех пор, чтобы не утомлять лошадей, гусары вели их под уздцы. Но тут полковник приказал сесть верхом, и пока пехотинцы, опустив ружья к ноге, стояли в том месте, где была сделана остановка, он с 60 кавалеристами бросился примерно на 1 000 арабов, находившихся перед ним.

Сказать это любому другому народу, кроме нашего, — никто не поверит, что такое возможно, или сочтут людей безумцами. Не успев добраться до врага, десять или двенадцать человек пали под обстрелом. Предстояло ринуться на стену огня.

Через десять минут сражения полковнику Монтаньяку, командиру эскадрона Курби де Коньору, капитану Жантий де Сент-Альфонсу и тридцати оставшимся у них солдатам пришлось отступить. Но на полпути к ним присоединилась пехота, бросившаяся бегом в их сторону. Теперь их оказалось примерно 280 человек против 1 000, можно было снова идти в наступление, и они пошли. Арабы, в свою очередь, отступили; их стали преследовать, как это умеют делать наши солдаты.

Внезапно в тот миг, когда небольшая колонна ступила в глубокий овраг, полковник Монтаньяк увидел, как со всех окружающих хребтов спускаются отряды всадников и кабилов, о существовании которых никто даже не подозревал, поскольку они скрывались в складках местности. Полковник понял, что ни на победу, ни даже на возможность отступления надежды больше нет. Он принял необходимые меры, чтобы достойно умереть.

Между тем еще оставался один проход; туда бросился гусар, чтобы добраться до командира батальона Фроман-Коста и попросить на помощь одну из его рот. Затем раздался сигнал трубы, послышался барабанный бой, и наши с саблями наголо и со штыками наперевес взобрались по левому склону оврага, заняли позицию и построились в каре.

В ту минуту, когда полковник Монтаньяк занимал место посреди этого каре, пуля ударила ему в голову. Смертельно раненный, он упал. "Капитан Фроман-Кост, — крикнул он, — капитан Фроман-Кост!" Старший сержант Барбю помчался во весь опор, чтобы исполнить последний приказ полковника.

Арабы видели, как сержант поскакал, и бросились за ним вдогонку, но им пришлось огибать гору, тогда как он следовал оврагом. В него стреляли более пятисот раз, но ни разу не попали. В окружении огня и дыма он исчез в направлении лагеря.

Десять минут спустя полковник Монтаньяк, полностью выведенный из строя, передал командование г-ну Курби де Коньору. Рядом с полковником и почти одновременно с ним пали капитан де Шаржер и капитан де Раймон. Оставалось еще около сорока восьми гусаров.

Во главе их встали командир эскадрона Курби де Конь-ор и капитан Жантий де Сент-Альфонс, чтобы, собрав все силы, сделать последний бросок и попытаться освободить колонну, которую пули уничтожали на расстоянии.

В тот миг, когда они устремлялись в пропасть не менее смертельную, чем пропасть Курция, эмир спускался с горы. Его можно было узнать по знамени и сопровождавшему его регулярному войску. Через пятьдесят шагов число наших кавалеристов уменьшилось до тридцати, еще через двадцать шагов они были вынуждены остановиться.

Вдруг все увидели, как г-н Курби де Коньор скатился на песок: его лошадь убили. Тотчас гусар Тестар соскочил со своей и отдал ее командиру эскадрона, который мгновенно снова вскочил в седло. Однако десять минут спустя эта вторая лошадь была, как и первая, убита.

И тут все долина целиком покрылась арабами и кабилами; посреди их белых бурнусов едва можно было различить в темном дыму две точки, где погибали две горстки храбрецов. Тем временем первый вестовой добрался до лагеря. Он застал майора Фроман-Коста уже в пути со 2-й ротой.

Когда они продвинулись шагов на двести, появился второй вестовой: один возвещал опасность, другой — смерть. Командир батальона и его 60 солдат бросились бегом, оставив капитана де Жеро с его карабинерами охранять снаряжение. Слышалась беспорядочная ружейная пальба и посреди нее — регулярные залпы наших солдат. Только с каждым новым залпом его звук слабел.

Проделав с четверть льё, майор и его солдаты увидели гусара Меца, сражавшегося с пятью арабами; это были уцелевшие из тех восьми, что напали на него в ту минуту, когда он перевязывал офицера, г-на Клейна, который только что был ранен; сначала он защищался двумя пистолетами офицера, разрядив которые, он отбросил их в сторону, потом двумя своими пистолетами, затем карабином и, наконец, саблей.

При приближении роты под командованием г-на Фро-ман-Коста пятеро арабов обратились в бегство. Марш длился уже полчаса, но вот перестрелка, постепенно замиравшая, стихла совсем. Господин Фроман-Кост остановился; он понял, что все кончено: те, к кому на помощь они спешили, погибли. В этот миг начиналась жатва голов.

Майор Фроман-Кост тотчас же приказал отступать; оставался лишь один шанс спасения: вернуться в лагерь и соединиться с ротой де Жеро. Они повернули назад.

Но кровавые жнецы, закончив свое дело, рассыпались по долине, пустив вскачь своих лошадей. Мгновение спустя рота была окружена, и началось третье побоище. Командир батальона едва успел скомандовать каре. Под огнем десяти тысяч арабов маневр был выполнен, как если бы он исполнялся на Марсовом поле.

Из всех солдат лишь один проявил не то чтобы признак страха, но сожаление. Это был молодой стрелок двадцати лет от роду по имени Исмаэль, воскликнувший: "О господин майор! Мы пропали".

Майор улыбнулся бедному парню, он понимал: в двадцать лет так мало знают жизнь, что имеют полное право сожалеть о ней. "Сколько тебе лет?" — спросил майор. "Двадцать один", — ответил тот. "Ну что ж! Тебе придется страдать на восемнадцать лет меньше, чем мне; смотри на меня, и ты увидишь, как гибнут с твердым сердцем и высоко поднятой головой". Не успел он произнести эти слова, как пуля ударила ему в голову, и он погиб так, как обещал молодому стрелку.

Через несколько минут погиб капитан Бюргар. "А ну, друзья! — воскликнул аджюдан Тома. — Вперед, умрем на телах наших офицеров". То были последние слова, которые можно было разобрать. За ними последовали предсмертные хрипы, а затем воцарилось мертвое молчание. Вторая рота погибла в свою очередь. Боеспособной оставалась лишь рота капитана де Жеро, охранявшая лагерь.

МАРАБУТ

При первых звуках перестрелки капитан де Жеро и лейтенант Шапделен, вдвоем командовавшие ротой карабинеров, поднялись на высоту, господствовавшую над лагерем, — и чтобы дальше видеть, и чтобы занять более выгодную позицию.

Но среди этой холмистой равнины, сплошь изрезанной глубокими оврагами и окутанной дымом, разглядеть что-либо ясно было невозможно; поэтому оба офицера вынуждены были, чтобы утвердиться в своих предположениях, полагаться скорее на собственные уши, чем на глаза.

Те же признаки, какие указали командиру батальона Фроман-Косту на уничтожение отряда под командованием полковника Монтаньяка и г-на Курби де Коньора, дали знать капитану де Жеро об уничтожении не только этого отряда, но и роты майора Фроман-Коста.

Слышно было, как постепенно затихала стрельба, затем ее сменила тишина, нарушаемая лишь криками победителей, затем к покрасневшему небу медленно стал подниматься дым. И тогда капитан де Жеро понял, что те, кто находится в его подчинении, — это остатки колонны.

Он огляделся вокруг: отступление невозможно из-за вражеской конницы, которая за десять минут отрежет ему дорогу в Джема-р Азуат; однако в пятистах шагах от него находится марабут, марабут Сиди-Брагима, а это укрытие, с помощью которого можно пусть и не победить, но, по крайней мере, защищаться: если добраться до марабута, смерти не избежать, зато можно дорого продать свою жизнь.

Однако арабы уже заняли марабут. Наши стремительно бросаются туда, выставив вперед штыки; и вот арабы выбиты, три или четыре французских трупа служат ступенькой, чтобы перелезть через невысокую стену; арабы, со своей стороны, потеряли восемь или десять человек. Марабут взят.

Тотчас же капитан де Жеро и лейтенант Шапделен организуют оборону: в невысокой стене, которую бойцы только что преодолели, им приказано сделать бойницы на высоте груди, а поскольку у наших солдат к отваге всегда примешивается картинность, нашелся один храбрец, капрал Лавесьер, который смастерил знамя и под градом пуль устанавливает его на верху марабута.

Операция осуществляется под радостные возгласы солдат: странное дело, этот трехцветный лоскут, который развевается у них над головой ветром, дующим со стороны арабов и, следовательно, несущим с собой смерть, — это знамя является их защитой, оно олицетворяет и короля, и родину, солдату легче умирать под сенью своего знамени, чем как-нибудь иначе. Через четверть часа несметное число кабилов окружает марабут; они подкрадываются к подножию стены чтобы забрать мулов, которых не удалось втащить внутрь: правда, французские пули прочесывают эту массу, которая взамен награбленного оставляет около тридцати трупов.

Дело в том, что каждый француз, осознав, что для них все кончено, и с улыбкой пожав руки друзей, хладнокровно целится в недруга и убивает его. Особенно это удается лейтенанту Шапделену, отличному стрелку: взяв карабин и патроны одного из убитых солдат, он заранее намечает людей, которых собирается убить.

В эту минуту с западной стороны приближается более плотная масса врагов; подойдя на расстояние четырехсот метров от марабута, она расступается, открывая эмира в окружении всех его конников. Появление эмира тотчас встречается залпом карабинов, вокруг него падают пятеро или шестеро арабов, да и сам он ранен пулей в щеку. Тут он делает знак, все замирают, глядя на него, и видят, что он диктует письмо. Тогда с обеих сторон, словно по взаимному соглашению, огонь прекращается.

От группы эмира отделяется всадник, он подчеркнуто бросает оружие и приближается, подняв над головой письмо. В одну минуту он уже у подножия стены: вручив письмо капитану де Жеро, он садится, ожидая ответа, не обращая внимания на трупы друзей или врагов, которые находятся вокруг него, и, по-видимому, не заботясь о собственной жизни.

Капитан де Жеро громко читает вслух:

"Абд элъ-Кадер предлагает осажденным сдаться; он доводит до их сведения, что у него уже есть несколько пленных и что обращаться со всеми будут хорошо".

Закончив читать письмо, де Жеро оглядывается вокруг: не слыша голоса, он видит улыбки и восклицает: "Мы ведь не сдадимся, не так ли, друзья мои? Нас мало, это верно, но вполне достаточно, чтобы защищаться, к тому же нам наверняка скоро придут на помощь!" Карабинеры встречают его слова приветственными возгласами, все кричат, что лучше умереть, чем сдаться, и, набросав карандашом этот ответ на обороте полученного письма, капитан де Жеро посылает его эмиру.

Араб возвращается к Абд эль-Кадеру; однако тот не считает отказ окончательным, и уже с другим письмом араб снова преодолевает расстояние, которое отделяет осаждающих от осажденных. По содержанию второе письмо еще настойчивее, чем первое, но на этот раз араб даже не получает ответа.

Он возвращается к эмиру и опять идет к нам, теперь уже с третьим посланием, написанным на этот раз по-арабски: в нем говорится, что напрасно французы пытаются защищаться и что он захватит их позже. Де Жеро отвечает, что он отдает себя на волю Божью, что ему надоели бесконечные речи и он ожидает возобновления огня.

Едва был вручен этот последний ответ, как эмир со своими всадниками отходит на расстояние, недосягаемое для карабина, и позволяет кабилам начать атаку. Тотчас открывается пальба по четырем стенам марабута, ибо французы окружены со всех четырех сторон.

Однако нападающие вскоре замечают, что они напрасно расходуют свой порох: пули сплющиваются о стену, которую не могут повредить. Тогда вид метательных снарядов меняется: атакующие приближаются под нашим огнем и забрасывают марабут градом камней.

Чтобы избавиться от них и сберечь боеприпасы, карабинеры тут же возвращают камни обратно: это напоминает одну из тех античных битв, описанных Гомером, когда герои откладывают в сторону оружие, чтобы подхватить каменные глыбы.

В разгар сражения наступает ночь. Абд эль-Кадер, который все видел, удаляется и в двадцати минутах ходьбы от марабута разбивает лагерь. В то же мгновение лагерь окружает тройной ряд постов и часовых. Ночь прошла спокойно. По своему обыкновению, в темноте арабы бездействовали.

Но с рассветом их нападения возобновились. Они продолжались до десяти часов утра, однако, как и накануне, ни одному арабу не удалось перелезть через стену.

В десять часов, видя бесполезность усилий такого множества нападающих, Абд эль-Кадер со своими всадниками удалился и больше уже не вернулся. Он увел с собой шестьдесят пленников, у которых было сто двенадцать ран на всех. У одного из них, капитана Паре, было целых тринадцать ранений. Из марабута можно было видеть удаляющуюся вереницу и различать уводимых товарищей, если и не распознавать их по лицу.

После ухода Абд эль-Кадера кабилы отказались от атак и отошли на недосягаемое для выстрелов расстояние, образовав вокруг марабута огромный круг; они ждали двух помощников, которые непременно должны были у них появиться: голод и жажду.

Наступила ночь. Капитан де Жеро, не смыкавший глаз, заметил араба, ползком приближавшегося к марабуту. Какую цель он преследовал? Никто не знал. Капитан разбудил г-на Розагути, переводчика. Господин Розагути окликнул араба, тот подошел. И тогда каждый осажденный отдал все деньги, имевшиеся у него при себе, и собранные деньги вручили арабу, чтобы он отнес письмо в лагерь Лалла-Марниа. В письме излагалось то ужасающее положение, в каком оказалась рота.

Араб взял письмо и ушел. Добросовестный гонец, он прибыл во французский лагерь; но никто не знал почерка капитана де Жеро. Все остерегались ловушек арабов и решили, что это хитрость Абд эль-Кадера.

Между тем вследствие этого нового обстоятельства к осажденным вернулась надежда. Все ждали, обратив взгляды в сторону Лалла-Марниа. Прождали весь день, без хлеба, без воды и почти без боеприпасов. Кабилы больше не нападали. Застыв на своих постах, они лишь время от времени давали знать несколькими выстрелами, что не дремлют.

Ночь опять прошла спокойно, но никто не спал. Голод и жажда, эти два стервятника пустыни, витали над марабутом Сиди-Брагима.

День 25-го был нескончаемо долгим и мучительным ожиданием. Все обессилели, некоторые падали от изнеможения; но никто ни единой жалобой, ни едва слышным шепотом не давал знать о своем изнеможении и своей усталости; осажденным было известно, что они должны здесь умереть, и каждый претерпевал агонию если и не без печали, то, по крайней мере, без отчаяния.

В ночь принимается решение об отходе; но арабы, будто угадав это намерение, располагают свои силы более умело, чем прежде, и устанавливают укрупненный пост на дороге в Джема-р'Азуат.

Двадцать шестого, в шесть часов утра, потеряв всякую надежду на возможную помощь, капитан де Жеро заявляет, что они попробуют прорваться и двинуться на Джема-р'Азуат. Предстояло преодолеть четыре льё. И на этих четырех льё тысячи арабов разбросаны, подобно фигурам на громадной шахматной доске. Люди истощены; но какое это имеет значение: разве суровая необходимость, необходимость, которую влекут за собой жажда и голод, не толкает их прочь из укрытия?

Вследствие принятого решения они пойдут навстречу смерти, вместо того чтобы ждать ее здесь. В Джема-р'Азу-ате находится несколько войсковых частей — быть может, появится возможность предупредить г-на Коффина, быть может, им окажут помощь в этом последнем усилии: они пойдут на Джема-р'Азуат. Все молча заряжают ружья, все готовятся к уходу, стараясь не делать лишних движений.

И вот внезапно пятьдесят пять или шестьдесят человек, оставшиеся от всей колонны, поднимаются, преодолевают стены со всех четырех сторон марабута и бегом устремляются на первый пост — он снят. Ни единого выстрела не сделали наши солдаты во время борьбы, и ни один из них не погиб.

Однако арабы, изумленные этим невообразимым нападением, подтягиваются к нашим солдатам, собравшимся вместе. Сигнал тревоги дан по всем направлениям. Суха-лиасы, чьи деревни видны на горизонте, присоединяются к кабилам. Стрельба, которую растерянность арабов заставила смолкнуть на мгновение, возобновляется, разгорается, усиливается, и пятеро карабинеров получают тяжелые ранения. Но всех этих людей объединяет братство, рожденное опасностью, солидарность перед лицом смерти; окончательно обессиленные, они, тем не менее, берут на свои плечи раненых или поддерживают их, ведя под руку. Оставляют только трупы.

Какая великолепная картина — эта горстка солдат, легко узнаваемых по мундирам среди тучи преследующих их арабов, которых они отбрасывают и которые без конца возвращаются. Таким образом удалось преодолеть два льё; дорога была усеяна трупами; но, опьяненные самой опасностью, французы нашли силы добраться — все время сражаясь, все время сокращаясь числом — до оконечности плато, по которому они следовали от самого Сиди-Брагима.

Оттуда видна вся долина уэда Зири. Ручей, текущий по дну долины, — тот самый, что впадает в море в нескольких шагах от Джема-р'Азуата; города еще не видно, но до него осталось не более полульё, и в Джема-р'Азуате несомненно услышат стрельбу и поспешат на помощь.

От тридцати до тридцати пяти карабинеров все еще живы; пятерых или шестерых раненых несут на руках их товарищи. Капитан де Жеро, задыхаясь и обливаясь потом, едва передвигает ноги. "А ну, ребята! — произносит капрал Лавесьер. — Наш капитан немного грузный, ему трудно поспевать за нами. Остановимся на минутку, друзья мои, дадим ему перевести дух". Мгновенно все останавливаются и образуют каре вокруг капитана де Жеро и лейтенанта Шапделена.

Во время этой остановки, длившейся десять минут, три человека упали: двое мертвых, один при смерти. Умирающего хотят унести. "Бесполезно, — говорит он, — мне все равно конец; у меня осталось четыре патрона, вот они". К нему тянутся десять рук: четыре патрона достаются тем, кто более всего в них нуждаются. Затем все устремляются в долину.

Посреди склона лейтенанта Шапделена смертельно ранило. Мгновение он еще держится на ногах и, размахивая карабином, произносит: "Не обращайте на меня внимания, ступайте, ступайте!" Но разве легко подчиниться такому приказу, разве можно по первому слову бросить на произвол арабов человека, который только что пал? И если не удалось вынести его живым, они хотят, по крайней мере, забрать с собой его мертвое тело.

Вокруг его трупа завязывается новая битва, строится новое каре. И все это с тем большей отвагой, что вернулась надежда: со склона, где они остановились для последнего броска, виден блокгауз, а на противоположных горных хребтах заметно передвижение французской части.

Арабы тоже увидели приближающуюся колонну и остановились.

Но по странной, непостижимой, неслыханной прихоти судьбы колонна поворачивает назад; она ничего не заметила, ничего не услышала и, несмотря на отчаянные знаки, несмотря на крики несчастных покинутых, исчезает.

Предстоит новая борьба. Капитан де Жеро отдает приказ об отступлении. Все прощаются с трупом Шапделена: какой-то солдат отрезает один его ус — это будет последняя реликвия, которую он пошлет, если спасется сам, матери или подруге убитого.

Но, пока длилась эта отчаянная битва, из дуара, расположенного на горной вершине справа, спустились арабы; они перерезали путь к отступлению этой героической горстке уцелевших в боях, которые длились шесть дней. Дойдя до живой изгороди из инжирных деревьев, среди которых отдельные достигали высоты обычного дуба, маленький отряд оказался в таком тесном кольце окружения, что не мог больше сделать ни шага. Капитан де Жеро в третий раз приказывает построиться в каре. В ответ все останавливаются, образуя каре. Примерно двадцать пять человек еще держатся на ногах. И вот тут-то каждый использует все патроны до последнего. Затем в ход идет штык, единственное и последнее оружие, оставшееся в руках солдат. И тогда маленький отряд начинают истреблять пули. И тогда арабы подступают так близко, что один из них кладет руку на эполет капитана де Жеро. У капитана оставался заряженный пистолет. Араб падает, убитый выстрелом в упор. И это последняя пуля, выпущенная из каре.

Арабы пятятся назад и с двадцати шагов расстреливают французов. При первом залпе де Жеро падает замертво вместе с десятком солдат. В живых остаются лишь двенадцать или пятнадцать. В каре строиться больше некому, остается одно — прорыв. Опустив голову, французы бросаются в гущу арабов. Начиная с этого мгновения двенадцать или пятнадцать храбрецов исчезают из виду. Одни падают мертвыми, другие устремляются в кустарник, проникая туда ползком. Кое-кто добирается до линий Джема-р'Азуата, где их, умирающих, подбирает врач Артиг. Трое испускают дух от истощения, хотя на теле у них нет никаких следов ранения. Но, прежде чем умереть, они успели поведать подробности этого ужасного боя и дали знать, что, наверное, можно еще спасти пятерых или шестерых их товарищей.

Все боеспособные воины, остававшиеся в Джема-р'Азуате, требуют выступить. Они выходят из города, отбрасывают арабов и, в самом деле, подбирают пятерых или шестерых людей, спасшихся от ятагана кабилов. В числе этих людей — капрал Лавесьер. Всего выжило восемь человек. То были славные остатки одного из тех батальонов, которые герцог Орлеанский создавал и обучал за пять лет до этого в Сент-Омере. По признанию арабов, победа обошлась им в девятьсот человек.

ГОСПОДИН КУРБИ ДЕ КОНЬОР

Вечером в день первого сражения, после трехкратного требования сдаться, обращенного к капитану де Жеро и его карабинерам, Абд эль-Кадер вернулся в поставленную для него палатку. По обе стороны от входа в нее на землю были кинуты три сотни голов. Абд эль-Кадер, бросив по сторонам невозмутимый, спокойный взгляд, вытер щеку, откуда еще капала кровь, и приказал привести к нему пленных.

Возглавлял пленных самый значительный из них — командир эскадрона Курби де Коньор. Он получил пять ранений; какой-то араб уже начал резать ему горло, когда мимо случайно проходил халиф Бу-Амеди. Он признал в г-не де Коньоре командира и, заметив, что тот еще жив, остановил руку араба. Рана пленного осталась зияющей, ужасной на вид, но, к счастью, не смертельной. Господина де Коньора подняли и, поддерживая, привели к Абд эль-Кадеру.

Он помнит, как помнят сон, помнит, что видел эти лежащие головы, помнит, что слышал голос эмира, помнит, что пытался отвечать. Рядом с ним и за ним стояли восемьдесят пленных. Из этих восьмидесяти шестьдесят два человека были ранены, и у этих шестидесяти двух насчитывалось сто двенадцать ран.

Абд эль-Кадер приказал, чтобы г-на Курби де Коньора отвели в палатку Аджа-Бита, одного из военачальников эмира. Командир эскадрона Курби де Коньор провел ночь вместе со старшим сержантом Барбю, перевязавшим его раны.

Тем временем других пленных заставили разбирать головы их убитых товарищей и обмазывать их для сохранности медом. Среди солдатских голов Тестар, тот самый, что отдал свою лошадь г-ну де Коньору, увидел головы полковника Монтаньяка, капитана Жантий де Сент-Альфонса и лейтенанта Клейна. Затем, после того как головы были обмазаны медом, пленным велели собрать их по двадцать и сложить пирамидой, наподобие пушечных ядер в артиллерийском парке. Насчитали пятнадцать пирамид голов: их собирались послать главным марокканским вождям.

На следующее утро, прежде чем тронуться с места, снова взялись за эти головы: продырявили им уши и связали друг с другом пальмовыми веревками, потом сложили в корзины и погрузили на мулов. После этого повели пленных. Самые крепкие должны были идти пешком. Самых немощных посадили на мулов. Их ноги были опущены в корзины, и отрезанные головы доходили им до колен. Один лишь г-н де Коньор получил мула, ненагруженного корзинами и, следовательно, головами.

В тот первый день передвигались с семи часов утра до пяти часов вечера. С пленными, которые шли пешком, обращались жестоко. В пять часов остановились на ночлег в деревне бени-снассенов; ночевали под открытым небом, корзины с головами выгрузили; пленные лежали рядом с ними. В шесть часов утра тронулись в путь по направлению к Мулуе. Бени-снассены остались слева от этой дороги.

Когда шли вдоль оврага, один мул упал: головы, которые он нес, покатились в кусты, ударяясь о камни, и затерялись на дне. На поиски голов послали пленных. Они должны были принести их все до единой; затем снова двинулись в путь.

В этот день шли до самой ночи. Остановились в полу-льё от Мулуи и разбили бивак неподалеку от нескольких дуаров. Пленные жестоко страдали от жажды; некоторые не пили с той минуты, как их захватили. Тех, кто был в состоянии идти, отвели к реке: они напились там и принесли оттуда воду тем, кто не мог последовать за ними. Как и накануне, мулов разгрузили и все легли спать под открытым небом.

На третий день в путь отправились ранним утром. В половине шестого вышли на берег реки и какое-то время следовали вдоль нее; наконец, к девяти часам утра, реку пересекли. В одиннадцать они были в дейре. Пленных тотчас отвели к шатру, где жили мать Абд эль-Кадера и его жены. В ту пору у эмира было три жены.

Пленных провели через всю дейру, их напоили и накормили, затем направили в лагерь, расположенный примерно в трех льё от места, где тем утром они перешли реку. Во время этого последнего перехода они удалялись от моря.

Головы оставались в дейре в течение трех дней: их уложили вокруг палатки Абд эль-Кадера, перед которой арабы устраивали джигитовку. Пленных поместили посреди лагеря, где офицерам выделили скверную палатку; тяжелораненых определили в другую; остальные разместились как могли.

Там их держали около месяца; однажды ночью лагерь загорелся; пожар вызвал, сам того не желая, один пленный; но так как виновного не установили, он остался безнаказанным. Многие пожитки сгорели в огне или пропали.

После этого пленные покинули первый бивак и обосновались в другом лагере, расположенном в одном льё оттуда; так же как и первый, этот второй лагерь находился возле Мулуи, но на одно льё дальше в глубь суши.

Девятого февраля, то есть после четырехмесячного пребывания там, пришел приказ незамедлительно покинуть лагерь; приказу подчинились. Перешли Мулую и расположились на другом берегу, добравшись до гор Лёф.

В день ухода четверо человек были больны; г-н Курби де Коньор попросил для них мулов; ему их пообещали, но в назначенное время мулы так и не появились. Четверым больным отрезали головы. Через несколько дней пленники покинули горы и приблизились к берегам реки.

Пятнадцатого февраля стрелок Бернар и обозный солдат Гань бежали. Ганя убили по дороге; но Бернар, живой и невредимый, добрался до Джема-р'Азуата и сообщил первые достоверные сведения о пленных.

Семнадцатого исчезли еще трое пленных: капрал Му-лен, зуав по имени Поджи и тот самый Исмаэль, который в разгар сражения кричал: "Мы пропали!" Всех троих поймали.

Халиф Бу-Амеди, тот самый, что спас жизнь г-ну Кур-би де Коньору, приговорил всех троих к смерти. Настоятельными просьбами г-н Курби де Коньор добился сначала помилования Поджи и Исмаэля. Затем, когда ружья уже были заряжены и капрала Мулена собирались расстрелять, он и для него добился той же милости.

Двадцать четвертого апреля прибыл гонец от халифа Хаджи-Мустафы. От имени своего начальника гонец пригласил к нему на кускус г-на Курби де Коньора. Согласно этому приглашению, г-н Курби де Коньор должен был отправиться вместе с офицерами и четырьмя солдатами. Его сопровождали лейтенант Ларразе, капитан Марен, лейтенант Иллерен, врач Кабас, аджюдан Тома, старший сержант Барбю, гусар Тестар, стрелок Тротте и еще двое. Выйдя из лагеря около трех часов пополудни, они прошагали до восьми часов вечера и, оказавшись во владениях племени хашемов, остановились на ночевку.

На следующий день, 25-го, они вышли рано утром, чтобы продолжить путь в дейру; но не успели они проделать и одного льё, как был получен приказ повернуть назад и возвратиться к Солиману, вождю племени хашемов, с которым они расстались утром. Тут у г-на де Коньора и его спутников начали появляться сомнения; они поняли, что от других пленных их отделили с дурным умыслом; к несчастью, они ничем не могли помочь своим товарищам. На их вопросы никто не отвечал.

И вот что происходило на самом деле за их спиной, пока они удалялись от лагеря. С приближением ночи пленным велели построиться в ряд. Затем приказали принести свои вещи. Когда приказ был выполнен, явились регулярные пехотинцы Абд эль-Кадера и разделили пленных по пять-шесть человек. Потом каждую такую группу отвели в отдельный шалаш. Среди этих групп находился один человек, свидетельство которого проливает свет на страшную сцену, последовавшую затем.

Человек этот — горнист Роллан. Его поместили в шалаш вместе с шестью другими пленными. Это был отважный человек. Он видел все приготовления и понял их смысл, но не испугался. "Этой ночью что-то случится, — сказал он своим товарищам. — Не спите и будьте готовы защищаться, если нас захотят убить". — "Защищаться! А чем?" — спрашивали другие пленные. "Делайте оружие из всего", — сказал Роллан.

У Роллана был французский нож, который он нашел за три дня до этого и припрятал. Кроме того, войдя в шалаш, он наткнулся ногой на серп и отдал его одному из своих товарищей по имени Дома. Роллан показал товарищам свой нож. "При малейшем шуме, — сказал он, — я выйду и убью первого попавшегося араба. А вы следуйте за мной".

Было около восьми часов вечера, когда несчастные, пожимая друг другу руки, шепотом обсуждали этот план отчаянной защиты. Понятно, что никто не сомкнул глаз. Около полуночи раздается крик солдат Абд эль-Кадера. То был сигнал к побоищу.

Роллан понимает, что пробил час. Он выходит первым, устремляется вперед, встречает на своем пути араба, всаживает ему в грудь свой нож по самую рукоятку, перепрыгивает через его тело, затем, ухватившись за ветку, преодолевает окружающую лагерь ограду и скатывается по другую ее сторону. В эту минуту два солдата хватают его за пояс штанов, но рваные штаны остаются у них в руках. Роллан бежит в одной рубашке. Примерно в ста метрах от лагеря в него стреляет засада. Пуля задевает его правую ногу, но только слегка. Он продолжает бежать, добирается до холма, расположенного в получетверти льё от лагеря, останавливается там и садится, чтобы посмотреть, не появится ли кто-нибудь из его товарищей.

Ну не удивительно ли это? Человек, который только что чудом избежал смерти и которого смерть все еще громко и настойчиво призывает, останавливается и садится, чтобы посмотреть, не появится ли кто-нибудь из его товарищей!

У него на глазах, на двойном расстоянии ружейного выстрела, побоище подходило к концу. Он слышал крики жертв и крики убийц; при вспышках стрельбы он видел борьбу. Она продолжалась более получаса: нельзя перебить двести восемьдесят французов, чтобы они при этом не защищались. Наконец, стрельба стихла, крики умолкли. Все было кончено.

Тогда Роллан встал, бросил последний взгляд на лагерь и, не обнаружив в темноте ни одного беглеца, продолжил путь, пересек Мулую и пошел прямо вперед. Днем он прятался, а ночью отправлялся дальше. В течение трех дней вся его пища состояла из нескольких плодов инжира. К вечеру третьего дня небо заволокли страшные грозовые тучи. Гремел гром, лил дождь. Поднявшийся ветер выворачивал с корнем кусты.

Роллан продолжал шагать. На нем почти не осталось одежды, он был разбит, измучен, едва не умирал; он подсчитал, что сможет продержаться еще два или три часа. Решив, что пора покончить со всем, Роллан направился к марокканской деревне, которая была видна на горизонте. С наступлением темноты он до нее добрался.

У входа в деревню ему повстречались две женщины, которые шли за водой к роднику; заметив его, они с громким криком бросились бежать; но Роллан не остановился и вошел следом за ними в деревню.

В конце маленькой улочки он столкнулся лицом к лицу с парнем лет двадцати; увидев его, тот выхватил кинжал и бросился к нему. Роллан хотел умереть: открыв грудь, он ждал удара. Такая решимость на мгновение остановила араба; и все-таки он поднял руку, но тут другой араб спрыгнул сверху, с соседней террасы, и остановил его. Судя по всему, это был в достаточной степени уважаемый человек, ибо одним движением руки он отстранил убийцу и сделал Роллану знак следовать за ним.

Роллану не оставалось ничего другого, как подчиниться. Он последовал за своим покровителем, который привел его к себе, дал ему две-три минуты, чтобы согреться, затем предложил лечь и, связав ему руки и ноги, набросил на него попону.

У Роллана не осталось не только никаких сил, но даже и воли. У него было единственное желание, которое он не скрывал, — чтобы скорая смерть избавила его от всех мучений, какие, полагал он, ему еще предстоит испытать.

Однако араб понял поданные им знаки и ответил, что, напротив, вовсе не собирается его убивать, и призвал ничего не бояться. Действительно, на другой день утром араб подошел к Роллану и развязал веревки, которыми тот был связан.

Роллан провел у него семь дней. Араб не позволял ему выходить, но из добрых побуждений: несколько человек из деревни подстерегали беглеца, чтобы убить его.

На седьмой день какой-то мужчина вошел в хижину араба, поговорил с ним несколько минут и после этого отдал ему два дуро. Роллан был продан за десять франков. Дождались ночи, ибо, пока было светло, ни продавец, ни покупатель не решились бы провести Роллана через деревню. Но с наступлением темноты покупатель увел своего пленника к себе домой. Там он дал ему покрывало и бурнус и продержал у себя еще неделю. Потом он доставил его к одному из своих родственников, жившему в деревне на расстоянии одного дня пути от Лалла-Марниа. Дорога шла через горы Недромы.

Там Роллана передали французам. Вознаграждение, обещанное им своему хозяину, породило в душе этого человека план, в который Роллан никак не мог поверить, пока не оказался в объятиях своих товарищей.

Тем временем кольцо пленения все теснее сжималось для несчастных выживших офицеров. Правила их содержания становились все более суровыми. Пленные и шагу не могли сделать без надзора. Наконец, г-н де Коньор получил разрешение написать своей семье и генералу Каве-ньяку. Генерал Кавеньяк получил его письмо и написал ответ. Из этого ответного письма г-н де Коньор узнал, что его произвели в подполковники и что он стал офицером ордена Почетного легиона. Эта новость дошла до него к концу января.

И вот, после восемнадцати месяцев пленения один ко-джиа (чин, соответствующий у нас каптенармусу) начал вести переговоры с подполковником Курби де Коньором и г-ном Мареном. Ему было поручено спросить, желают ли они получить свободу в обмен на 12 000 дуро, то есть 72 000 франков.

На это предложение подполковник ответил, что ведет переговоры на свой страх и риск и от своего имени и что такая цена кажется ему чересчур завышенной. Коджиа удалился, предложив подполковнику Курби де Коньору хорошо подумать, ибо, при всем его высоком воинском чине, с ним вполне может произойти то, что произошло с другими.

Дело тянулось три недели; арабы все надеялись, что г-н де Коньор уступит, но тот продолжал отвечать, что, выкупая себя и своих товарищей на собственные средства, а не на средства правительства, он может вести переговоры лишь в пределах той суммы, которая соответствует его личному состоянию. Тогда арабы сбавили цифру выкупа до 50 000 франков, затем до 40 000 и, наконец, до 36 000.

Сошлись на этой последней сумме, на такой основе и был заключен договор, о котором поставили в известность дона Деметрио Мария де Бенито, коменданта Мелильи, и который привел к освобождению пленных; при этом освобождении нам и довелось столь чудесным образом присутствовать.

Так замкнулся для этих людей круг их пленения: отправившись из Джема-р'Азуата, они вернулись в Джема-р'Азуат. Они оставили капитана де Жеро еще живым на поле сражения у Сиди-Брагима и после четырнадцати месяцев отсутствия возвращались к подножию усыпальницы товарища, чтобы узнать о его смерти и рассказать нам о своем пленении.

Так, по прошествии четырнадцати месяцев, на протяжении которых героическая оборона и мучительный плен занимали все благородные умы, мы пришли с теми немногими, кто уцелел из этой прославленной навеки колонны, и привели с собой живых на могилу мертвых.

Усыпальницу, или, вернее, воинский мемориал, заключающий останки де Жеро и его товарищей, возвел в знак почитания их памяти гарнизон Джема-р'Азуата. Она непритязательна, но красивой формы — такой, какая и подобает солдатской гробнице. К несчастью, какой-нибудь ученый, посланный Институтом, или архитектор, разъезжающий по поручению правительства, причалит однажды, вроде нас, в Джема-р'Азуате, проследует по дороге, которой следовали мы, в глубь этой печальной красноватой долины, исполосованной темной зеленью, и, выехав из священного леса, окажется вдруг перед усыпальницей.

И тут ему придет мысль связать свое никчемное имя и безвестную репутацию с этим великим событием современных войн; он представит греческий проект, подготовит римский план; проект будет изучен, план — принят, и из нашей опустошительной Европы придет приказ заменить холодной работой карандаша горячую работу сердца. Эти святые камни, каждый из которых положен рукой брата, будут разбросаны; усыпальница, над которой склонилось старое изорванное знамя, будет разрушена, и на том месте, где сегодня возвышается усыпальница, волнующая совсем еще свежими воспоминаниями, вознесется нечто вроде храма с коринфскими колоннами и островерхим фронтоном — классическое кощунство, бледная копия некоего сооружения, возведенного три тысячи лет назад.

Счастье, что Каир — не Париж; иначе пирамиды давно уже исчезли бы, уступив место церкви Мадлен и зданию Биржи.

Мы двинулись назад, в Джема-р'Азуат. Я не знаю ничего печальнее и благоговейнее, чем это возвращение: каждый называл имя погибшего друга; на каждом шагу кто-то из офицеров останавливался и говорил своему спутнику: "Взгляни, именно здесь погиб такой-то". — "Да, — с улыбкой отвечал другой, — бедный парень, ведь он был самый храбрый и лучший из всех нас". (Ибо в глазах этих благородных мучеников погибает всегда самый лучший и самый достойный.)

Подумать только, в Африке находятся десять тысяч офицеров, которые принадлежат к нашим самым благородным, самым богатым и самым просвещенным семьям и все честолюбие которых заключено в словах: "Именно здесь он погиб! Именно здесь погибнем мы!"

И какое мужество, какая сила требуется им, этим добровольным изгнанникам, чтобы противостоять неожиданности, лихорадке, бою, летней жаре, зимним дождям и постоянному отсутствию родины!

С каким уважением я протягивал руку этим людям и опирался на их плечо; с каким удивлением я видел, как они улыбаются. "Боже мой! — думал я. — Когда шум нашей Европы долетит до них, когда газеты известят их о скандальных дебатах нашей Палаты депутатов, когда судебные процессы над аристократами откроют им завесу над постыдной торговлей нашей совестью — Боже мой, что скажут эти люди с чистой душой и благородной кровью, которые страдают, сражаются и умирают ради испорченной, продажной матери, которая спекулирует миллионами на своих железных дорогах, на своих испанских займах и английских ценных бумагах и в то же время оспаривает каждое су в тех нескольких тысячах ливров, которые у нее просят, чтобы дать получше хлеб солдатам, больницу — больным, священника — умирающим. Боже мой! Боже мой! Сделай так, чтобы они не прокляли родину, ибо это проклятие будет для нее смертельно!"

Увы, они, верно, проклянут родину, ибо, с тех пор как мы написали эти строки, для них все обернулось еще хуже, чем мы опасались.

БАНКЕТ

Наше возвращение в лагерь — ибо Джема-р'Азуат пока еще не заслуживает название города — отвлекло нас от подобных мыслей; двести или триста человек вышли нам навстречу и ждали нас в пятистах шагах от оборонительных линий.

За время нашего отсутствия приготовление к ужину продвинулось гигантскими шагами: большой банкетный зал был устроен в сарае; трехцветная драпировка — где только ее отыскали? — покрывала внутренние стены, зеленые узоры украшали его во всю длину, не оставляя пустого места, причем узоры были сделаны из лавровых веток: лавры растут сами собой на этой благодатной африканской земле, и их встречаешь на каждом шагу.

В искусстве орнаментации я не знаю никого изобретательнее солдата. Дайте сабли, штыки, пистолеты и ружья архитекторам и декораторам, они не сделают из них ничего другого, кроме ружей, пистолетов, штыков и сабель.

Солдаты же сделают из них люстры, зеркала, звезды; они усеют звездами потолок, разукрасят ими стены. Они изготовят колонны, кариатиды, пилястры. И все это будет искриться светом.

Когда мы вошли под навес — утром сарай, вечером банкетный зал — и увидели стол на триста персон, накрытый на этом песчаном и пустынном берегу, мы оглянулись, пытаясь отыскать духа, совершившего это чудо, фею, сотворившую это превращение. Но самая могущественная из фей — необходимость, эта суровая крестная мать солдата.

Пробило шесть часов; собрались все пленники — все, кроме одного. Увы! Один-единственный человек не был допущен на братский банкет: он сдался, говорили вокруг, и в этом состояло его преступление.

В Африке не сдаются: ты либо победил, либо убит, либо захвачен в плен.

Так вот этот человек сдался, а тот, кого ждет военный трибунал, не может присутствовать на банкете. Все полагали, что при первом же тосте, о котором возвестит пушка, он пустит себе пулю в лоб в пустой хижине, где его оставили одного, словно прокаженного. Говорили, что необходимые средства ему были предоставлены товарищами: поблизости от него положили пару заряженных пистолетов. Все полагали, скажем больше — надеялись, что он не станет ждать нависшего над ним суда.

Так что всеобщую радость омрачал налет грусти. Эти люди, столь суровые судьи в вопросах чести, считали свою честь запятнанной. Что же тогда сказали бы они о капитуляции Байлена и сдаче Парижа? Все сели за стол. Пленникам и нам оказывались почести. Полковника Курби де Коньора посадили справа от полковника Мак-Магона. Меня — слева от него. Напротив нас сидели капитан Бе-рар и полковник Трамбле. Затем расположились Маке, Буланже, Жиро, Дебароль и Александр, причем по обе стороны от каждого находился тот или другой пленник. В конце стола вместе с переводчиком сидели посланцы Абд эль-Кадера в своих белых бурнусах, стянутых вокруг головы веревкой из верблюжьей шерсти. Скрытый за драпировками полковой оркестр играл военные мелодии.

На подобных праздниках присутствуют раз в жизни, и то, если выпадет случай, счастливый случай, следовало бы мне сказать, — но их не описывают: великолепными их делает волнение, испытываемое теми, кто на них присутствует. Волнение, которое вправе похвалиться тем, что оно оживает в посторонних сердцах по прошествии времени, когда те, кто испытал его, уже ощущают его в своем сердце лишь как воспоминание!

И я от всей души благодарил Господа Бога, который в моей жизни художника каждую минуту дарит мне больше, чем я осмелился бы попросить у него, ступая на поприще надежд; и, повторяю, я от всей души благодарил Бога за то, что он позволил мне, сыну бывшего солдата, мне, солдату по зову сердца, возможность присутствовать вместе с моими друзьями на подобном празднике. Ах, никто из них не сожалел в те минуты о Тетуане с его базарами, минаретами и мечетями, ибо, стоило нам провести один день в Тетуане, мы прибыли бы в Джема-р'Азуат слишком поздно.

С шампанским пошли тосты за короля, за принцев, за чудом спасенных пленных, за павших со славою мертвых. И при каждом тосте раздавался артиллерийский залп, которому отвечал с гор вой удивленных гиен и шакалов.

А в перерывах между тостами мы слушали рассказы. Чудесные рассказы, взятые, казалось, у Геродота или Ксенофонта, рассказы, герои которых были тут же, смеющиеся, поющие, поднимающие свои бокалы. Один, охотясь с двуствольным ружьем в руках, в одиночку оборонялся против шести арабов; троих он убил, одного взял в плен. Другой с десятком солдат оказался в центре дуара, где находились двенадцать сотен арабов, и привел обратно в лагерь девять из десяти солдат. Мне казалось, что я стал свидетелем событий одного из великолепных романов Купера. И при этом у некоторых из тех, кто совершил эти невероятные подвиги, не было даже креста — того знака отличия, который тем труднее получить, чем больше заслужил его.

Тосты сменялись песнями, а песни, признаемся, — танцами. Посланцы Абд эль-Кадера смотрели на нас своими огромными бархатистыми глазами — они, наверно, принимали нас за безумцев.

Мы поднялись; настало время проститься с новыми знакомыми (впрочем, некоторые из них оказались нашими старыми друзьями).

Но не так легко расставаться на африканском берегу, в пятистах льё от родины-матери. На площади нас ожидали лошади, на которых нам предстояло подъехать к самому морю. Полковник Мак-Магон, Трамбле, Пико, Леор& и почти все офицеры хотели проводить нас.

Обменявшись со всеми гостями последними прощальными словами и оставив певцов с их песнями, а танцоров с их весельем, мы сели на лошадей и тронулись в путь.

Но ехали мы неторопливо; нетрудно понять, с каким сожалением покидали мы этот берег, где мимолетный след наших шагов навсегда сотрет первый порыв ветра, разглаживающий песок.

Наша беседа была шумной, оживленной; мы говорили о Франции и об Африке, смешивали воспоминания о двух странах, соединяли братскими узами Аустерлиц и Исли, Маренго и Пирамиды; внезапно все смолкли. Мы переглянулись, спрашивая глазами о причине этого молчания.

Нам показали уединенную хижину. "Он там", — сказали нам. Человек, которого не называли по имени, человек, перед хижиной которого оборвались рассказы о славе и чести, был тот, кто сдался. К беглецу из Фермопил спартанцы проявили не бблыиую суровость.

Через полчаса пути мы достигли берега моря. Там прощание возобновилось: рукопожатия стали более нежными, объятия — более тесными. И в самых твердых голосах слышалось волнение, и в самых сухих глазах ощущались слезы. Нас ждали лодки. Мы сели в них. Но, если можно так сказать, мы удалялись, не разлучаясь. Ночь была прекрасной, луна — великолепной.

Весь наш радушный эскорт остался на берегу моря, крича нам вдогонку прощальные слова, не спуская глаз с фосфоресцирующего следа, который наша лодка оставляла на воде. А мы отвечали на эти крики выстрелами в воздух.

Наконец мы добрались до "Быстрого". "Быстрый" уже стоял под парами, готовый отплыть, и поднял якорь, как только мы оказались на борту. Мы бросили последнее прости берегу, и многолюдный берег нам ответил тем же. Еще какое-то время взрывы веселья и звуки военного оркестра долетали до нас, затем мало-помалу их заглушило расстояние.

И тогда нам остались лишь огни Джема-р'Азуата, ложившиеся на водную рябь. Потом, в свою очередь, постепенно исчезли и огни: мы обогнули восточный мыс бухты.

Было это 27 ноября 1846 года.

БИЗЕРТА

Мы решили не останавливаться в Оране, а напротив, на всех парусах и на всех парах нести счастливую весть в Алжир.

В течение всего дня 28-го и утром 29-го мы шли исключительно вдоль берега. Маке едва не раскроил себе голову, наткнувшись на какую-то балку, и лежал не вставая. Жиро, заболев от страха перед морской болезнью, лишь изредка отваживался появляться на палубе и не покидал каюты

Виаля. Компания, таким образом, состояла теперь лишь из Александра, Дебароля и Буланже.

Двадцать девятого в девять часов утра крики "Алжир! Алжир!" вытащили Маке из постели, а Жиро — из каюты. Ни Сиди-Ферруш, ни Торре-Шика не оказали на них такого влияния. Вид Алжира великолепен: город начинается с моря и взбирается по восточному склону горы, увенчанной на вершине фортом Императора, который накренился немного влево.

Мы обогнули мол — титаническое сооружение, сделанное рукой человека из бетонных блоков; именно этот мол вот уже десять лет ежегодно атакуют и защищают в Палате депутатов.

Французские сооружения сильно портят восточный облик Алжира. По первому впечатлению это европейский город: взгляду надо преодолеть передний план, который весь ощетинился пятиэтажными домами, своей ажурностью напоминающими фонари, и подняться в гору, добравшись до второго и третьего планов, чтобы отыскать старинный город деев, африканский город. Да и то нередко среди белостенных домов с проделанными в них редкими и узкими проемами увидишь вдруг длинное четырехугольное строение, напоминающее выразительную архитектуру улицы Ломбардцев или улицы Предместья Сен-Дени.

Несколько прекрасных застывших пальм, зеленые султаны которых вырисовываются на фоне побелки домов или лазури неба, протестуют как могут от имени тропической растительности против французского вторжения. Направо — море до самого Монпелье, надо только перешагнуть через Мальорку. Налево — долина Митиджа, простирающаяся от Ла-Расоты до Бен-Афруна. За нашей спиной — мыс Матифу, за мысом Матифу — Атлас.

Едва мы бросили якорь, как из порта к нам тут же направилась лодка. Итоги переговоров в Мелилье здесь еще не были известны.

Мы прибыли первыми, и наше рвение было вознаграждено; ясно, что нас сочли вестниками благих вестей. И в самом деле, в Алжире, особенно в войсках, они произвели огромное впечатление; что же касается буржуа, коммерсантов и дельцов, то по ту сторону Средиземного моря они такие же, как повсюду. Некоторые спрашивали нас, о каких пленниках мы ведем речь!

Нас ожидало еще одно разочарование: маршала Бюжо в Алжире не оказалось: несколько дней назад он отбыл в Оран по суше, захватив с собой двух или трех депутатов, которые воспользовались парламентскими каникулами, чтобы посетить Алжир. В его отсутствие городом управлял генерал де Бар.

Наше решение не заставило себя ждать: поскольку маршал Бюжо собирался отсутствовать около двух недель, а мы были рекомендованы именно ему, нам следовало с пользой провести эти две недели — доплыть до Туниса и вернуться из Туниса через Бон, Филипвиль и Константину.

Так что, имея в руках письмо, предоставлявшее "Быстрый" в мое распоряжение, я явился к генералу де Бару, а он отослал меня к контр-адмиралу де Ригоди.

Да позволит мне г-жа де Ригоди вскользь упомянуть чудесный час, проведенный подле нее, пока капитан Берар получал новые указания на наш счет.

Как я того желал, "Быстрый" был полностью предоставлен мне, однако мы должны были сделать все возможное, чтобы вернуться в Алжир примерно 20 или 24 декабря. К нашему личному составу присоединили — и это была новая любезность — г-на Озона де Шанселя, нашего старого друга, известного во Франции прелестными стихами, а в Алжире — серьезными трудами.

Вот эти недолгие переговоры, вследствие которых в мое распоряжение передавали еще на три недели корвет "Быстрый", и были названы министром военно-морского флота неким недоразумением на том самом знаменитом заседании Палаты, где меня назвали неким господином. Увы! Один из этих людей, готовых оскорбить кого угодно, с тех пор умер; имена двух других я забыл. Так уж мы устроены во Франции: всякое воздаяние нас раздражает, любая оказанная честь нас ранит, если, разумеется, это воздаяние и эта честь адресованы не нам.

Предоставленный в мое распоряжение корабль создал мне больше врагов, чем "Антони" и "Монте-Кристо", а это о чем-то говорит.

В 1823 или 1824 году сэр Вальтер Скотт, заболев, выразил желание совершить путешествие в Италию. Английское адмиралтейство предоставило в распоряжение автора "Айвенго" свой самый лучший фрегат, и Англия в ответ аплодировала, и обе палаты аплодировали. Не было никого, включая газетчиков, кто бы не рукоплескал в полном согласии с обеими палатами и Англией. И это было правильно; ибо, возможно, впервые во всех портах Средиземного моря население приветствовало флаг с тремя леопардами восторженными криками. Кому предназначались эти приветственные возгласы: флагу или гениальному человеку, который обрел под ним пристанище? Неведомому капитану фрегата, имени которого я так и не узнал, или сэру Вальтеру Скотту? Правда, мне могут возразить, что я не сэр Вальтер Скотт; на это я отвечу, что, к большому несчастью, живущим во Франции при жизни не дано знать, кто они есть на самом деле.

Короче, то ли из любезности, то ли по справедливости, но корабль был мне предоставлен и правительство согласилось дополнительно обременить ради меня свой бюджет по статье "каменный уголь" на сумму шестнадцать тысяч франков. Ибо, да будет известно всем, это путешествие, против которого так громко протестовали, обошлось правительству в шестнадцать тысяч франков. Ровно в половину того, что оно стоило мне.

Итак, первое мое пребывание в Алжире было всего лишь остановкой, поэтому рассказом об Алжире я займусь только по возвращении.

Признаюсь, я испытал огромную радость, вновь оказавшись на палубе "Быстрого". Нам предстояло увидеть Тунис — город Людовика Святого. Нам предстояло увидеть Карфаген — город Дидоны и Ганнибала.

Есть упоение в некоторых именах, есть магнит, притягивающий к некоторым городам; кажется, что это сказочные поселения, которых никогда не увидишь, причуда историков, которая исчезла вместе с мыслью, их породившей. К счастью, на борту у меня были Вергилий, Плутарх и Жуанвиль. О! Как сожалел я о прелестных нереидах, толкавших корабль Энея, как сожалел я о наполненном ветрами мехе, подаренном Эолом Одиссею!

Три дня мы шли вдоль берега; затем, на третий день, около одиннадцати часов, перед нами предстал прелестный городок, на этот раз вполне восточный, раскинувшийся на берегу моря, в глубине залива, голубого, как воды Ки-ренаики. Мы спросили у Виаля название этого города. "Бизерта", — ответил он. При слове "Бизерта" сработало волшебство; Маке высунул голову из своей каюты: "А что, если нам сойти в Бизерте?" — произнес он. "Да, — вторил ему Жиро, проделывая то же самое, — да, что, если нам сойти?" — "Капитан, — спросил я, — вы не видите каких-либо препятствий для выполнения желания этих господ, да и моего тоже?" — "Никаких", — ответил он. И тотчас Виаль распорядился взять курс на Бизерту. Час спустя мы бросали якорь в порту.

Есть два обстоятельства, которые делают мужчину капризнее самой капризной женщины: это путешествие на почтовых и возможность иметь в своем распоряжении корабль.

Капитан приказал спустить на воду ялик и, как обычно, отправился с нами в новую экскурсию. Мы причалили перед французским консульством. Чтобы попасть туда, пришлось плыть по реке, или, вернее, по узкому протоку, который за мостом, соединяющим одну сторону города с другой, превращается в дивное озеро.

С террасы консульства открывается вид и на озеро и на город. Нет ничего более чарующего, чем берега этого озера с их огромными птицами, украшенными огненными крыльями, и марабутами, затерянными под пальмами. Нет ничего живописнее набережной города с ее верблюдами, жующими жвачку, и несуетливым населением, кажущимся народом призраков. Вода под нами была столь прозрачной, что на глубине десяти футов можно было видеть снующих поверх камней и водорослей рыб.

Одна из них, казалось, приблизилась к поверхности воды, и я выстрелил в нее, но промахнулся. Зато в ответ на шум выстрела небо затмили стаи уток, вытянувшиеся в белую линию, в которую вклинивались красные пятна двух десятков фламинго. Некоторое время утки и фламинго кружили над озером, но, верные своим привязанностям, снова опустились на воду. Их вид тут же пробудил все наши охотничьи инстинкты. Мы попросили у консула проводника, и он тотчас был нам предоставлен. Охотясь, мы должны были обойти город и вернуться на берег озера, где нас будет ждать лодка.

И тут, как обычно, караван разделился. Шансель, Александр, Маке и я взяли ружья. Жиро, Дебароль и Буланже взяли свои карандаши. Город обещал им возможность сделать множество зарисовок, окрестности предвещали нам много дичи; мы оставили наших друзей в городе, а сами покинули его пределы.

Мы вышли через ворота, пробитые в высокой стене, такой стене, с которой Кухорн и Вобан никогда ничего не смогли бы поделать. Бизерта укреплена в девятнадцатом веке точно так же, как была укреплена Птолемаида в двенадцатом.

Мы свернули налево и стали подниматься в гору посреди турецкого кладбища. Тюрбаны, помещенные у изголовий могил, указывали на те из них, где покоились мужчины. По мере того как мы поднимались, перед нами все больше открывалось море, спокойное, неподвижное и пустынное. "Быстрый" был единственной черной точкой, пятнавшей его лазоревое зеркало.

Едва успев сделать сотню шагов, мы подняли две стаи куропаток. Шансель выстрелил и убил одну. Она принадлежала к виду, близкому к нашей красной куропатке.

Край выглядел освоенным и плодородным, повсюду были видны прекрасные оливы, над которыми лишь кое-где возвышались пальмы. Казалось, эти дикие обитательницы пустыни отступают перед цивилизацией, сберегая свою тень для оазисов Сахары. Старые заржавевшие пушки вытягивали в амбразуры свою шею и глядели на нас с высоты стен. Окрестные поля были безлюдны, можно было подумать, что они возделывают себя сами; лишь иногда на дороге, ведущей либо на восток, либо на запад, либо к Утике, либо к Гиппону, в поле зрения попадал летящий галопом всадник или неторопливо бредущий погонщик верблюдов.

Охота наша длилась около двух часов; за это время мы увидели пятьдесят куропаток, пять или шесть из них убили и обошли вокруг города. Почести — не за добычу, а за ловкость — выпали на долю Александра: к великому удивлению нашего проводника, он убил жаворонка пулей.

Мы вернулись через ворота, противоположные тем, в которые вышли. На берегу нас действительно ожидала лодка; в нее сели два матроса с "Быстрого", и мы поплыли к середине озера. Оставив на набережной Маке и Александра, решивших осмотреть город, мы с Шанселем продолжали охоту.

В воде озера почти всюду было видно дно. Самая большая его глубина составляла от восьми до десяти футов; в некоторых местах вода стояла так низко, что мы два или три раза садились на мель. Я никогда не видел такого изобилия дичи, причем, за исключением фламинго, совсем непугливой. В одно мгновение мы убили трех или четырех уток, двух лысух и неизвестно сколько куликов.

Лодка задела сваю, которую я не заметил, и меня выбросило головой вниз за борт; к счастью, вода была теплой, как летом, хотя было уже 4 декабря. Наши друзья, наблюдавшие за нами с высоты террасы, не могли понять, по какому такому капризу я вдруг прыгнул в озеро одетым. Это происшествие положило конец нашей охоте, и мы вернулись в консульство; я, в свою очередь, поднялся на террасу, где попытался по возможности обсохнуть. К нам присоединились Жиро, Дебароль и Буланже, которые сделали множество зарисовок и оставили Маке с Александром за разговором с одним из местных офицеров: они пили с ним кофе, беседуя на языке сабир. Жиро принес портрет местного нотариуса и его старшего писца.

Консулу очень хотелось задержать нас подольше: развлечения в Бизерте — большая редкость, и он, похоже, не оценил нашего увлечения охотой, которой мы так самозабвенно предались.

С приближением темноты мы тронулись в путь. Проплывая мимо набережной, мы подобрали Маке с Александром; подружившись с местным населением, они с величайшим трудом сумели уклониться от гостеприимства жителей Бизерты, а возможно, и ее жительниц. Возвращаясь на "Быстрый", мы приписали этот день к числу удачных. В самом деле, Бизерта с ее тихими и, по большей части, сводчатыми улицами, с ее кофейнями на набережных, с ее верблюдами, лежащими у дверей, и с ее населением, теснившимся вокруг нас, — Бизерта оставила в наших сердцах приятное воспоминание.

На "Быстрый" мы вернулись к шести часам вечера, а в два часа ночи при восхитительном лунном свете бросили якорь в Тунисе.

ПРАВОСУДИЕ ПО-ФРАНЦУЗСКИ И ПРАВОСУДИЕ ПО-ТУРЕЦКИ

На другой день нас разбудили залпы "Быстрого", который от имени короля Франции и дополнительно от моего собственного имени приветствовал город Тунис двадцатью одним пушечным выстрелом. Я говорю "город Тунис", потому что в то самое время, когда мы входили в Тунис, бей въезжал в Париж.

Тунис, как истинно учтивый город, ответил на наше приветствие, хотя его залпы, не в пример нашим, не отличались быстротой и ритмичностью, но это была уже вина артиллеристов, а не его собственная.

Мы находились на самой середине залива. В получет-верти льё от нас раскачивался на рейде превосходный фрегат: это был "Монтесума" под командованием капитана Кунео д'Орнано. Порт выглядел великолепно. Хотя уже наступило 5 декабря, погода стояла прекрасная. Мы бросили якорь как раз напротив Ла-Гулетты. Перед нами вытянулся узкий и длинный мол, на котором выстроился караван мулов и верблюдов. За молом простиралось озеро, а у края озера поднимался амфитеатром белостенный Тунис, как называют его сами турки, так что последние дома вырисовывались уже на лазури неба.

Слева от нас возвышались форт Арсенала и два пика Бу-Корнеина. Справа белела часовня Людовика Святого и выступал мыс Карфаген. Позади нас, на другой стороне рейда, вставали Свинцовые горы — темного бронзового цвета громады, на которых не было заметно ни малейшего следа растительности.

Наша канонада всполошила — нет, пока еще не город, он был слишком далеко, чтобы мы могли знать, что там происходит, — но Ла-Гулетту, что-то вроде передового форта, одинокого часового, который от имени Туниса распознавал корабли. От мола отчалила лодка, шедшая к нам на веслах; в ней находился г-н Гаспари, наш консул.

Господин Гаспари — очаровательный человек. Заброшенный лет двадцать тому назад на другую сторону Средиземного моря, он является Провидением для европейцев, приезжающих в Тунис по торговым делам или ради развлечения. Сам же он стал антикварием: живет памятными событиями античности и средневековья, между Дидо-ной и Людовиком Святым, между Аппианом и Жуанвилем.

Как мы ни торопились добраться до Туниса, пришлось выполнить некоторые формальности. Прежде всего капитан Берар должен был нанести визит капитану д'Орнано, старшему по званию. "Быстрый" выглядел довольно внушительно, бороздя в одиночестве ту бескрайнюю лазурную гладь, что называется Средиземным морем, но рядом с "Монтесумой" казался просто ребенком.

Мы решили начать с завтрака на "Быстром"; затем две лодки отчалят от пакетбота: одна доставит капитана Бера-ра на борт "Монтесумы", другая отвезет нас в Ла-Гулетту. Там мы дождемся капитана, осматривая собранные г-ном Гаспари древности и пытаясь подстрелить несколько фламинго.

Эти прекрасные птицы с красными крыльями стали предметом моих чаяний с тех пор, как накануне я впервые увидел их на озере Бизерта. Они предвещали нам Египет.

Мы торопили завтрак как могли; но на борту военного корабля все точно расписано, и если нам удалось выиграть пять минут, то и это уже много.

В одиннадцать часов мы сели в лодку, которая доставила нас в Ла-Гулетту. Через четверть часа г-н Гаспари угощал нас шампанским, мараскином из Зары и розолио из Флоренции.

Вид Ла-Гулетты стал для нас еще одним разочарованием, причем совершенно особым. Невозможно представить себе, как выглядит евроазиатское население, заполняющее набережные этого аванпоста города.

Более всего нас поразило тунисское войско. Как всем известно, бей — человек прогрессивный, и потому он пожелал, чтобы его охраняла армия наподобие нашей. А чтобы обзавестись такой армией, требовались лишь люди и мундиры. Людьми он располагал. Оставалось, таким образом, раздобыть мундиры. Из Франции были выписаны двадцать тысяч ярко-красных панталон и двадцать тысяч синих курток. Все это было рассчитано на средний мужской рост — то есть пять футов четыре дюйма.

К несчастью, нет ничего капризнее, чем рост человека в жарких странах. Из двадцати тысяч солдат, которых требовалось одеть на французский лад, примерно у восьми тысяч рост был от пяти футов шести дюймов до пяти футов восьми дюймов; у других восьми тысяч рост колебался от пяти футов двух дюймов до пяти футов; и наконец четыре тысячи имели пресловутый средний рост — от пяти футов двух дюймов до пяти футов шести дюймов. В итоге восемь тысяч солдат получили куртки и панталоны слишком короткие. Другие восемь тысяч — слишком длинные. И наконец только четыре тысячи получили куртки и панталоны более или менее подходящие.

У нас эти двадцать тысяч солдат разделили бы на три армейских корпуса. Корпус чересчур коротких панталон, корпус чересчур длинных панталон и корпус панталон впору. Тогда, по крайней мере, это могло бы походить на форму. Но в Тунисе на такое смотрят проще. В итоге европейская армия его высочества тунисского бея выглядит самым странным образом.

Теперь добавьте к разнице размеров разницу цветов кожи и рас. Добавьте к этому круглые шапочки с шелковыми кисточками, серые бурнусы, напоминающие длинные блузы пациентов городских больниц, и наконец орудие, похожее на штопор и свисающее с пояса до середины бедра, орудие, назначения которого я так и не смог угадать, — и вы получите представление об этом достославном войске.

Помимо этого войска, более всего мне бросилось в глаза, как много сновало в порту людей в хлопчатых шапочках, кокетливо сдвинутых на ухо. По правде говоря, не стоило пересекать Испанию от Байонны до Кадиса, посещать побережье Африки от Танжера до Бизерты, чтобы в пятистах льё от Франции вновь очутиться средь такого изобилия хлопчатых шапочек.

Поэтому, как Вы, конечно, понимаете, сударыня, я стал наводить справки. И вот Вам история. Примерно лет двадцать тому назад, во времена правления другого бея, сильный шквал пригнал на тунисский рейд одного марсельского капитана, судно которого везло в Гибралтар груз хлопчатых шапочек.

В то время за вход в тунисский порт платили пошлину, причем размер этой пошлины назначался по прихоти раис-марсы, то есть капитана рейда, и потому был весьма произвольным. Марсельский капитан, естественно, подлежал обложению таким налогом, а раис-марса, тоже естественно, назначил этот налог непомерно большим.

Старые фокейцы суровы в отношении налогов: они не могут забыть, что Марсель, сын Фокеи, брат Рима, соперник Карфагена, отказался в свое время платить дань Юлию Цезарю; ну, посудите сами, легко ли платить раис-марсе то, что отказывались платить Юлию Цезарю?

Между тем несчастному дельцу не оставалось ничего другого, как повиноваться: он оказался в когтях у льва. Однако, оставив в его лапах часть своей шкуры, он выскользнул из его когтей, побежал к бею и бросился перед ним на колени. Бей выслушал жалобу гяура. А выслушав и удостоверившись, что названная сумма соответствует действительности, он спросил:

"Какого ты хочешь суда: турецкого или французского?"

Марселец долго размышлял и, питая доверие, которое делало честь законодательству его родной земли, ответил: "Французского". — "Хорошо, — сказал бей, — возвращайся к себе на судно и жди".

Поцеловав бабуши его светлости, капитан возвратился на судно и стал ждать.

Он ждал месяц, два, три.

К концу третьего месяца, посчитав ожидание чересчур затянувшимся, капитан сошел на берег и стал на пути бея. Появился бей. Капитан бросился к его ногам.

"Светлейший, — сказал он, — ты меня забыл?"

"Ничего подобного, — отвечал бей, — ты франкский капитан, который приходил ко мне жаловаться на раис-марсу".

"И которому вы обещали правый суд".

"Да, но правый суд по-французски".

"Безусловно".

"Так на что же ты жалуешься?"

"На то, что напрасно жду этого суда вот уже три месяца".

"Послушай, — сказал бей. — Три года назад твой консул не оказал мне должного уважения; три года назад я пожаловался твоему королю, попросив у него правого суда, и вот жду его уже третий год; приходи через три года, тогда и посмотрим".

"Черт возьми! — воскликнул капитан, начиная понимать. — А нет ли возможности сократить срок, светлейший?"

"Ты попросил правого суда по-французски".

"А если бы я попросил правого суда по-турецки?"

"Это совсем другое дело, суд свершился бы в ту же минуту".

"Не поздно ли еще вернуться к сказанному?"

"Никогда не поздно поступить правильно".

"Тогда пусть будет правый суд по-турецки, светлейший, правый суд по-турецки!"

"Что ж, следуй за мной".

Капитан поцеловал бабуши бея и последовал за ним.

Бей вошел к себе во дворец и велел впустить капитана.

"Сколько раис-марса потребовал с тебя?" — спросил он.

"Полторы тысячи франков".

"И ты находишь, что эта сумма чересчур высока?"

"Таково мое скромное мнение, светлейший".

"А на сколько она выше, чем нужно?"

"По крайней мере, на две трети".

"Верно; вот полторы тысячи пиастров, которые как раз и составляют тысячу франков".

"Светлейший, — произнес капитан, — вы само олицетворение весов божественного правосудия".

И он поцеловал бабуши бея.

Затем он собрался уходить.

"У тебя нет ко мне другой жалобы?" — остановил его бей.

"Была бы, светлейший, но я не решаюсь ее произнести".

"Решись".

"Думается, мне полагалось бы возмещение убытков за то время, что я потерял, ожидая достопамятного правого суда, который ты сейчас свершил".

"Верно".

"Тем более, — продолжал капитан, воодушевленный одобрением бея, — что меня ждали в Гибралтаре в начале зимы, а теперь она подходит к концу, так что время, благоприятное для сбыта моего груза, прошло".

"А из чего состоит твой груз?" — спросил бей.

"Из хлопчатых шапочек, светлейший".

"А что это такое — хлопчатые шапочки?"

Капитан вытащил из кармана образчик своего товара и показал бею.

"И для чего служит этот предмет?" — спросил тот.

"Чтобы надевать на голову", — ответил капитан.

И в подтверждение сказанного надел эту шапочку.

"Выглядит безобразно", — заметил бей.

"Зато очень удобно", — возразил капитан.

"И ты говоришь, что задержка с моим правосудием принесет тебе убыток?"

"Убыток по меньшей мере в десять тысяч франков, светлейший".

"Подожди".

Бей позвал своего секретаря.

Вошел секретарь, скрестив руки на груди и поклонившись до самой земли.

"Садись сюда и пиши", — приказал бей.

Секретарь повиновался.

Бей продиктовал несколько строчек, из которых капитан совершенно ничего не понял, так как тот говорил по-арабски.

Затем, когда секретарь кончил писать, бей сказал:

"Хорошо; вели объявить эту амру[11] по городу".

Секретарь скрестил руки на груди, поклонился до земли и вышел.

"Прошу прощения", — произнес капитан.

"Что еще?"

"Извините за нескромный вопрос, но могу ли я узнать у вашей светлости содержание этого постановления?"

"Разумеется; это приказ всем тунисским евреям обзавестись в двадцать четыре часа, под страхом отсечения головы, хлопчатой шапочкой".

"Ах, черт побери! — воскликнул капитан. — Теперь я понял".

"А если понял, ступай к себе на судно и постарайся извлечь выгоду из своего товара: скоро у тебя появится клиентура".

Капитан бросился в ноги бею, поцеловал его бабуши и поспешил на свое судно.

Тем временем на улицах Туниса огласили под звуки рожка амру следующего содержания:

"Хвала Всевышнему, владыке всего сущего.

От раба достославного Господа, от того, кто молит его о прощении и отпущении грехов.

Мушир Сиди-Хусейн-Паша, бей Туниса,

объявляет запрет любому еврею, израильтянину или наза-реянину под страхом отсечения головы выходить на улицы Туниса, не покрыв свою неверную и гнусную голову хлопчатой шапочкой;

нечестивцам дается срок всего лишь в двадцать четыре часа, дабы обзавестись вышеназванным головным убором.

Исполнение приказа строго обязательно.

Писано 20 апреля на 1243 году Хиджры".

Нетрудно догадаться о впечатлении, какое произвело подобное сообщение на улицах Туниса.

Двадцать пять тысяч евреев, составляющих израильтянское население города, в ужасе переглянулись, задаваясь вопросом, что это за восьмая казнь, обрушившаяся на народ Господа. Обратились за разъяснением к самым сведущим раввинам, но ни один из них не имел точного представления о хлопчатой шапочке.

Наконец один гурни — так называют евреев из Ливорно — вспомнил, что видел однажды в порту вышеупомянутого города экипаж нормандского судна, украшенный означенным головным убором. Это было уже не так мало — иметь представление о предмете, которым следовало обзавестись; оставалось узнать, где его раздобыть. Двенадцать тысяч хлопчатых шапочек на дороге не валяются.

Мужчины заламывали руки, женщины рвали на себе волосы, дети ели землю. И все воздевали руки к Небу, крича: "Бог Израиля, ты, пославший нам манну небесную, скажи, где нам найти хлопчатые шапочки?"

В ту минуту, когда отчаяние достигло предела, вылившись в душераздирающие вопли, по толпе пронесся слух: судно, груженное хлопчатыми шапочками, стоит в порту. Навели справки. Выяснилось, что это марсельский трехмачтовик. Вот только есть ли у него на борту двенадцать тысяч хлопчатых шапочек? Хватит ли хлопчатых шапочек на всех?

Люди устремились к лодкам, набились в них, как во время кораблекрушения, и целая флотилия покрыла озеро, продвигаясь на веслах к рейду.

У Ла-Гулетты началась давка; пять или шесть лодок перевернулись; но, так как глубина воды в Тунисском озере всего-то четыре фута, никто не утонул. Лодки миновали пролив и ринулись к трехмачтовику "Нотр-Дам-де-ла-Гард". Капитан ждал стоя на палубе. В подзорную трубу он видел отплытие, драку, крушение: он видел все.

Буквально через десять минут его окружили три сотни лодок. Двенадцать тысяч голосов отчаянно вопили: "Хлопчатые шапочки! Хлопчатые шапочки!"

Капитан подал знак рукой; все поняли, что он требует тишины, и смолкли.

"Вы просите хлопчатые шапочки?" — спросил он.

"Да! Да! Да!" — отвечали ему со всех сторон.

"Прекрасно, — сказал капитан. — Но знаете, господа, хлопчатая шапочка пользуется в настоящее время большим спросом. Я получаю сообщения из Европы, которые свидетельствуют, что хлопчатая шапочка повысилась в цене".

"Мы знаем, — прозвучали те же голоса, — знаем это и готовы на жертвы, чтобы получить ее".

"Послушайте, — сказал капитан, — я честный человек".

Евреи вздрогнули. Именно с этого начинали они обычно свою речь, когда собирались ободрать христианина, запросив с него втридорога.

"Я не воспользуюсь обстоятельствами, чтобы ограбить вас".

Евреи побледнели.

"Хлопчатые шапочки обходятся мне в среднем по сорок су".

"Что ж, — прошептали евреи, — это не так уж дорого".

"Я удовольствуюсь выручкой в сто процентов", — продолжал капитан.

"Осанна!" — вскричали евреи.

"Четыре франка за хлопчатую шапочку", — сказал капитан.

Протянулись двенадцать тысяч рук.

"По порядку, — сказал капитан, — входите с левого борта, выходите с правого".

Каждый еврей пересек палубу, получил хлопчатую шапочку и заплатил четыре франка.

Капитан получил сорок восемь тысяч франков, из них — тридцать шесть тысяч чистой прибыли.

Двенадцать тысяч евреев вернулись в Тунис, обогатившись одной хлопчатой шапочкой и обеднев на четыре франка.

На другой день капитан явился к бею.

"А, это ты!" — сказал бей.

Капитан простерся у ног бея и поцеловал его бабуши.

"Ну как?" — спросил бей.

"Светлейший, — отвечал капитан, — я пришел поблагодарить тебя".

"Ты удовлетворен?"

"Я в восторге!"

"Турецкое правосудие тебе нравится больше, чем французское?"

"То есть никакого сравнения".

"Но это еще не все".

"Как не все?!"

"Нет; подожди".

Капитан ждет. Его уже не пугает это слово. Бей зовет своего секретаря. Тот входит, скрестив руки на груди и кланяясь до самой земли.

"Пиши", — говорит бей.

Секретарь берет перо. Бей диктует:

"Хвала Всевышнему, владыке всего сущего.

От раба достославного Господа, от того, кто молит его о прощении и отпущении грехов,

мушир Сиди-Хусейн-Паша, бей Туниса,

объявляет настоящей амрой запрет всем евреям появляться на улицах Туниса в хлопчатой шапочке под страхом отсечения головы;

дает каждому владельцу хлопчатой шапочки двадцать четыре часа, чтобы избавиться от нее по возможности выгодным образом.

Исполнение приказа строго обязательно.

Писано 21 апреля на 1243 году Хиджры.

Подпись: Сиди Хусейн".

"Понимаешь?" — спросил бей капитана.

"О светлейший, — с восторгом воскликнул тот, — вы самый великий бей из всех, какие когда-либо существовали!"

"В таком случае возвращайся к себе на судно и жди".

Через полчаса на улицах Туниса снова звучал рожок, и население сбегалось на этот необычный зов.

Евреев среди внимающих ему узнавали по их торжествующему виду и сдвинутой на ухо хлопчатой шапочке.

Амра была прочитана громким и внятным голосом.

Первым побуждением евреев было взять каждому свою хлопчатую шапочку и бросить ее в огонь.

Между тем, поразмыслив хорошенько, старейшина синагоги понял, что у каждого есть двадцать четыре часа, чтобы избавиться от своей собственности.

Еврей по сути своей расчетлив. Каждый еврей вычислил, что лучше потерять половину или даже три четверти, чем потерять все. Имея запас времени в двадцать четыре часа, они начали договариваться о цене с лодочниками, которые в первый раз воспользовались давкой, чтобы обмануть их. Затем, условившись о цене, они направились к трехмачтовику. Через два часа трехмачтовик был окружен лодками.

"Капитан! Капитан! — кричали двенадцать тысяч голосов. — Продаются хлопчатые шапочки! Хлопчатые шапочки на продажу!"

"Ну и что?!" — промолвил капитан.

"Капитан, это же удачный случай! Капитан, вы приобретете их задешево!"

"Я получил письмо из Европы", — сказал капитан.

"И что? И что?"

"В нем говорится о большом понижении цен на хлопчатые шапочки".

"Капитан, мы уступим сверх того".

"Хорошо, — согласился капитан. — Только предупреждаю вас, что могу взять их обратно лишь за полцены".

"За полцены, ладно".

"Я платил за них по сорок су. Пусть те, кто хочет отдать свои хлопчатые шапочки за двадцать су, входят с левого борта и выходят с правого".

"О капитан!"

"Ваше дело — соглашаться или нет".

"Капитан!"

"Эй! Всем приготовиться к отплытию!" — крикнул капитан.

"Что вы делаете, капитан, что вы делаете?"

"Снимаюсь с якоря, черт возьми!"

"Капитан, по сорок су".

Капитан продолжал отдавать приказания об отплытии.

"Капитан, по тридцать су".

Вдоль грот-мачты развернулся нижний парус, послышался скрежет цепи кабестана.

"Капитан! Капитан! Мы согласны".

"Стоп!" — крикнул капитан.

Евреи по одному поднялись на левый борт и сошли через правый.

Каждый вернул свою хлопчатую шапочку и получил взамен двадцать су.

Они дважды спасли свою голову и всего-то за три франка; это недорого.

Что же касается капитана, то он вернул свой товар и у него еще осталось тридцать шесть тысяч франков чистой прибыли.

Но будучи человеком, знающим толк в жизни, он взял с собой в лодку восемнадцать тысяч франков и отправился к бею.

"Ну как?" — спросил его бей.

Капитан простерся ниц и поцеловал бабуши бея.

"Вот! Я пришел поблагодарить твою светлость".

"Ты доволен?"

"Еще как!"

"Считаешь ли ты возмещение убытков достаточным?"

"Я нахожу его чрезмерным. А потому пришел предложить твоей светлости…"

"Что?"

"Половину от тридцати шести тысяч франков прибыли, которую я получил".

"Да будет тебе! — сказал бей. — Разве я не обещал тебе правый суд по-турецки?"

"Конечно".

"Так вот! Правосудие по-турецки вершится бесплатно".

"Черт возьми! — воскликнул капитан. — Во Франции судья ни за что не удовольствовался бы половиной, он взял бы по меньшей мере три четверти".

"Вот тут ты ошибаешься, — возразил бей, — он забрал бы все".

"Пожалуй, — согласился капитан, — я вижу, Ёы знаете Францию не хуже меня".

И он простерся ниц, чтобы поцеловать бабуши бея; но тот протянул ему руку.

Капитан вернулся на судно со своими восемнадцатью тысячами франков. Через четверть часа он удалялся от берега на всех парусах. Боялся, как бы бей не передумал.

Евреи так никогда и не узнали причину этих двух амр столь противоречивого содержания; однако они поняли — да и как тут не понять, — что это был своего рода налог, который их всемогущему господину угодно было собрать с них. Хотя налог этот, в противоположность другим, оставил у них приятное воспоминание. Ибо это было воспоминание об элегантном головном уборе, который они носили в течение двадцати четырех часов и который им понравился больше, чем их желтая шапочка или их черный тюрбан.

Поэтому при восшествии на трон нынешнего бея — а ведь, как известно, любое восшествие на трон — это эпоха милостей — они попросили, чтобы им было даровано право носить хлопчатую шапочку. Бей не усмотрел к этому никаких преград; напротив, будучи великим сторонником прогресса, он дал соизволение на столь изящный головной убор, который является наиважнейшим и характерным признаком европейской цивилизации. Отсюда и происходит неслыханное количество хлопчатых шапочек, которые я заметил на набережных Ла-Гулетты.

Ныне уже не обращаются ни в Манилу, ни в Ливорно, ни в Гибралтар, чтобы раздобыть желаемый товар. Хлопчатые шапочки вяжут прямо здесь, на месте, старые турки.

ТУНИС БЕЛОСТЕННЫЙ

Около двух часов капитан Берар прибыл на своем ялике, и мы двинулись к Тунису, каждый на своей лодке.

Ширина прохода из моря в озеро, то есть горловины, не более двадцати метров, а так как озеро неглубокое, то ни одно высокобортное судно не может туда войти. Вид у этого озера странный: оно похоже на Мертвое море. Вода в нем рыжеватая и, говорят, вредоносная. Местами столбы, возвышающиеся над водой на фут или два, указывают путь, по которому надо следовать. На каждом из таких столбов, сложив крылья, печальный, безмолвный, похожий на тех птиц, чьи изображения высекают на гробницах, сидит баклан, который ныряет, видя проходящую вблизи от него рыбу, потом всплывает, вновь занимает свое место на столбе и, застыв, ждет новую добычу.

Говорят, что эта рыба, которая не причиняет никакого вреда морским птицам, нередко грозит смертью арабам или христианам, имеющим неосторожность съесть ее. Столь пагубное качество связано с загрязнением воды в озере, уже упоминавшимся нами.

Время от времени из той или иной точки озера поднимается стая фламинго, которые, одинаково вытянув и шею, и лапы, пролетают над водной поверхностью, образуя горизонтальную линию, такую же прямую, как если бы ее провели линейкой и карандашом. На теле каждой птицы видно по одной красной точке, делающей ее похожей на бубнового туза, и это производит странное впечатление: будто колоде карт придали крылья.

Помимо прочего, вся эта водная гладь сплошь усеяна утками, чайками, лысухами и поганками, которые резвятся там с безмятежностью птиц, обитающих в безлюдных краях.

На пути к Тунису, выраставшему у нас на глазах, нам встречались тяжелые суда, зачастую касавшиеся килем дна озера: их продвигали руками при помощи длинных шестов, которыми матросы отыскивали опору в трех футах под водой.

Проведя в плавании три часа, к наступлению темноты мы добрались до края мола.

В этом месте собрались франкские рабочие, одетые наполовину по-европейски, а наполовину — по-арабски, и почти у всех была на голове хлопчатая шапочка, о которой уже шла речь.

Когда мы спросили, что это за люди, нам ответили: "Гурни! Гурни!" Что означало: "ливорнец". По-арабски "Гурна" значит "Ливорно".

В конце мола нас ожидал г-н де Лапорт, помощник консула в Ливорно, замещавший в тот момент г-на де Ла-го, который сопровождал бея в Париж. Он приехал с ку-чером-арабом на кабриолете, запряженном двумя лошадьми.

Поскольку вдесятером поместиться в кабриолете г-на де Лапорта было невозможно, мы заявили, что пойдем пешком до города, который находился примерно в четверти льё и ослепительная белизна которого начинала меркнуть, растворяясь в сероватых тонах наступающей ночи. Большой, узкий мол, врезающийся в море как острие копья и расширяющийся по мере приближения к Тунису, был покрыт остовами зданий и строительными материалами.

С наступлением быстро надвигающейся ночи нам открылась одна из отличительных черт восточных городов.

Впереди и сзади нас начали собираться собаки; безобразные собаки, чей одичалый вид сродни одновременно и лисе и волку, не повинуются никакому хозяину и, ощетинившись, с поднятыми хвостами, воют на прохожих. Свора таких собак следовала за нами, словно им было любопытно взглянуть на иностранцев. Одна из них, взобравшись на гребень длинной стены, с лаем шла следом за нами, делая вид, будто в любую минуту готова кинуться на нас. Два или три раза я брал ее на мушку своего карабина. Господин де Лапорт остановил меня. Когда мы подошли к воротам, собаки отстали от нас. Лично я, признаюсь, был рад избавиться от этого лающего эскорта. Любого европейца, рискнувшего ночью отправиться на пустырь, простирающийся от стен города до берегов озера, неминуемо загрызли бы.

Мы устремились под темный, извилистый свод, служащий входом в Тунис. Он ведет на маленькую площадь, где находится рынок. Напротив этой площади возвышается дом с зелеными жалюзи, единственный европейский дом, увиденный мною в Тунисе. Это жилище английского консула.

Французское консульство расположено в ста шагах от его двери. Мы вошли туда. Я с радостью отметил, что это поистине мавританский дом. Говорю "с радостью", потому что г-н де Лапорт предложил мне свое гостеприимство. Не имея возможности, к своему величайшему сожалению, разместить нас всех, он хотел оставить по крайней мере меня. Я не противился, радуясь случаю воочию познакомиться с мавританскими нравами.

В самом деле, консульство является одновременно убежищем, судом и тюрьмой. Убежищем для тех, кто укрывается там и взывает к защите со стороны Франции; судом для тех, кто хочет взять французского консула в третейские судьи, и тюрьмой для тех, кто был осужден этим самым консулом.

Лапорт показал нам свое диктаторское седалище. Это было что-то вроде трона, устроенного из великолепных львиных шкур. Под каждой рукой у него был лев в виде подлокотника кресла, львиная шкура за спиной, львиная шкура под ногами. Я не видел ничего более величественного, чем этот трон. Будуар Геракла, да и только!

В этот день в консульстве было все, чего мы только могли желать: беженец, которого Лапорт сделал своим поваром; заключенный, три дня назад осужденный за долги; еврейка, подавшая жалобу на своего мужа.

Лапорт предложил нам начать с еврейки; вечером он должен был познакомить нас с поваром, а заключенного приберег для нас на завтрашнее утро. Мы заняли места вокруг трона, предназначавшиеся для публики; Лапорт сел на трон. Вошла еврейка.

Это было прелестное создание в сверкавшем золотом одеянии, с удлиненными миндалевидными глазами, увеличенными к тому же с помощью темной краски для бровей. Она глядела на нас растерянным взглядом, дикарская мягкость которого свойственна лишь газелям и восточным женщинам. Затем, не говоря ни слова, она сняла одну из своих туфель, опустилась на колени и, вывернув наизнанку туфлю, протянула ее Лапорту.

Судя по всему, речь шла о серьезном преступлении. Лапорт вскинул голову, а движение его губ, казалось, говорило: "Вот черт!" Еврейка отвечала иным движением, которое, видимо, говорило: "Так уж оно есть". Лапорт записал ее имя и адрес и пообещал, что правосудие свершится. Еврейка ушла, как нам показалось, очень довольная.

После ухода еврейки мы попросили Лапорта объяснить эту пантомиму. Он объяснил.

Ах, сударыня! Вот тут мне пригодился бы весь эпистолярный талант г-жи де Севинье, чтобы поведать Вам то, на что пришла жаловаться красавица-еврейка. Ну конечно же, Вы читали Библию. Разумеется. Так вот, Вам известно, что прежде, когда Господь желал напрямую общаться с людьми, он посылал на землю своих ангелов. Трое из таких божественных посланцев заблудились однажды в цепи холмов, тянущихся от Содома до Гоморры. Там они встретили местных жителей, которые, судя по всему, сделали им странные предложения, ибо три небесных посланца тотчас взлетели и в пути ни разу не отдохнули, пока не оказались у подножия трона Господня: там они остановились, густо краснея.

Бог спросил, отчего их лица заливает краска, которую он различал сквозь перья их крыльев, коими они безуспешно пытались прикрыться. Ангелы не умеют лгать; они простодушно поведали о нанесенном им оскорблении. Бог отозвался на это так же, как отозвался Лапорт. Ангелы ответили так же, как ответила еврейка. На другой день огненный дождь поглотил оба прбклятых города.

К несчастью, сударыня, не все жители погибли вместе со своим городом. Некоторые спаслись, и их племя, не могу сказать, каким образом, ибо сам об этом ничего не знаю, продолжает воспроизводиться на свете.

Поэтому, когда еврейский муж, потомок древних изгнанников, делает своей жене предложение вроде того, какое жители Гоморры сделали ангелам, женщина, у которой нет крыльев, не может полететь к Богу; зато она, как Вы видели, подает жалобу весьма выразительным жестом. Она берет свою туфлю, показывает ее консулу, а затем выворачивает наизнанку. Консулу известно, что это означает. Но, не имея возможности наказать весь город за преступление одного человека, он берет адрес этого субъекта.

Если это первая жалоба такого рода, для которой человек подал повод, он отделывается выговором. Если вторая — он обходится штрафом. Но если третья, то честное слово, сударыня, с него спускают штаны — точь-в-точь, как это делали в былые времена в отношении школяра, плохо выполнившего заданный урок, — и как следует стегают.

Поспешим добавить, что если у человека такая хорошенькая жена, как та, что мы видели, а он делает свой урок шиворот-навыворот, то вполне заслуживает порки, причем даже до крови.

После суда пришла очередь ужина. Ужин у Лапорта был великолепен. Можно подумать, что наш радушный хозяин учился судебному делу у Соломона, а гурманству — у Ка-рема. Мы попросили разрешения выразить наш восторг повару, и в ответ был приглашен Таиб. Таиб принял наши комплименты с тронувшими нас скромностью и смирением.

"Как вам удалось заполучить такое сокровище в Тунисе?" — спросили мы у Лапорта.

"Вот его история, — отвечал он. — Таиб был поваром у одного из самых знатных местных вельмож. Не знаю, какую оплошность он допустил в приготовлении одного из своих соусов, но зато знаю, что хозяин приговорил его к пятистам палочным ударам. На десятом он вырвался из рук чаушей, бросился бежать и укрылся во французском консульстве. Из консульства он показывает кукиш своему хозяину; а поскольку ему осталось получить еще четыреста девяносто ударов палкой и он больше всего на свете боится, как бы ему не пришлось платить этот должок, то он творит чудеса, опасаясь, что у меня вдруг возникнет желание возвратить его прежнему хозяину, чем я и пользуюсь, заставляя Таиба каждый раз заново просить меня о защите, когда я вижу, что рвение его пошло на убыль".

Вот и весь секрет великолепного ужина, которым потчевал нас Лапорт.

После ужина Лапорт представил нас постоянным гостям консульства: это были господа Руссо и Котель. Две очаровательные сестры, две парижанки из Смирны, соединяющие, стало быть, всю азиатскую грацию с нашей европейской кокетливостью, по очереди радушно приняли нас в двух милых маленьких квартирках, меблированных на французский манер, где мы провели скоротечные часы нашего вечера. То были жены этих господ.

И знаете, сударыня, о чем шла речь в этот вечер в Тунисе?

Честное слово, мы говорили о балах, об охоте, о Викторе Гюго, об Историческом театре, о г-же Легон, о г-же де Контад, о наших милых женщинах, об Опере, о Несторе Рокплане, о Вас. Поверите ли? Нам казалось, что мы не покидали Парижа и вели беседу у нашего камина на улице Монблан или под сенью высоких деревьев Монте-Кристо.

Вечер прошел быстро, и в полночь наши друзья в сопровождении янычара отправились на поиски своей гостиницы, меня же тем временем препроводили в отведенную мне комнату.

Очутившись там, я открыл окно, и все вокруг залил изумительный лунный свет: на этот раз я вновь оказался в Тунисе. Мое окно как раз выходило на нечто вроде предместья, и даже здесь на улицах я видел бродячие стаи воющих собак, с какими мы уже имели дело по прибытии; только ночью они были все в сборе, и их слаженный хор звучал в полную силу. Насколько могу судить, лишь гиены да шакалы Джема-р'Азуата могут соперничать с тунисскими собаками.

А между тем пейзаж простирался далеко, спокойный и величавый. Застывшая в этой безветренной атмосфере великолепная пальма украшала своим султаном небольшую мечеть на переднем плане. Далее открывался вид на озеро, с поверхности которого поднимался время от времени странный крик какой-то болотной птицы; в конце озера, словно облако, виднелась Л а-Гул етта, а еще дальше, за Ла-Гулеттой, — что-то туманное и бесконечное, в чем угадывалось море.

Справа вставало огромное полукружие гор, закрывающих Тунисский залив; слева тянулся мыс Карфаген; на этот раз, признаюсь, я забыл Париж ради Туниса гораздо основательнее, чем час назад — Тунис ради Парижа.

ШЕЙХ ЭЛЬ-МЕДИНА

На следующее утро на семь часов у нас было назначено свидание в консульстве: мы собирались вместе обойти улицы Туниса.

Спустившись во двор, Лапорт показал нам своего узника. Его посадили в тюрьму за долг в 50 пиастров, что составляет примерно 34 франка. Само собой разумеется, мы заплатили долг, и узника тотчас же отпустили на свободу. Как всегда, Буланже и Жиро выбрали свою особую дорогу; куда они пошли? Никто не знал, в провожатые они взяли кого-то вроде итальянского сводника, вверив ему свои особы.

Лапорт пожелал быть нашим чичероне, и мы ринулись следом за ним по улицам Туниса. У улиц здесь нет названий, а у домов нет номеров; если надо кому-то дать адрес, нужное место указывают как могут, ссылаясь на соседство какого-нибудь базара или мечети, кофейни или лавки.

Европейцы не могут владеть домом в Тунисе, они его арендуют; что же касается мавров, то им разрешается владеть собственностью по наследству или путем покупки. Если кому-то из них тесно в своем жилище и требуется добавить еще одну комнату, этот человек берет разрешение у бея, ставит фундамент для арки по обе стороны улицы, затем надстраивает свою комнату на арке; если во время подобной операции он загородит окно на другой стороне улицы, что ж, тем хуже для владельца дома с этим окном.

Первое, что нас поразило, — это афиши на стенах, сделанные от руки (ясно, что типографии в Тунисе нет). Афиши сообщали о вечернем спектакле. Давали "Мишеля и Кристину" и "Дезертира".

Мы чуть было не пришли в ярость: стоило ехать в Тунис, чтобы найти там Жимназ и Опера-Комик; однако Лапорт нас успокоил, попросив проявить снисходительность к его подопечным.

Спектакль ставила г-жа Саки; труппа, которой надлежало познакомить тунисцев с этим образчиком нашей литературы, состояла из одних детей. Вы, конечно, понимаете, сударыня, что нас охватила жалость; труппа несчастных ребятишек за шестьсот льё от родной страны, в Тунисе, — это было трогательно до слез.

Представление должно было состояться в тот же вечер, мы пообещали Лапорту прийти, но при условии, что он разрешит нам сорвать все афиши, которые попадутся на нашем пути, взяв при этом на себя обязательство возместить г-же Саки тот ущерб, какой мы нанесем ее сборам. Эти проклятые афиши портили в наших глазах Тунис.

Дело в том, что Тунис действительно турецкий город: однако поступательное движение исламизма тут остановилось; религия Магомета выполнила свое цивилизаторское назначение; арабы, оттесненные обратно в Африку, по-видимому, не получают более побудительных начал к жизни вне собственного мира, однако они находятся на той стадии развития, когда одной внутренней жизни народу недостаточно.

Тунис, город с населением около ста пятидесяти тысяч душ, распадается, можно сказать, на части, иссушенный сорокапятиградусной жарой; дома рассыпаются в прах, их пока еще укрепляют подпорками, но не отстраивают заново. Любой рухнувший дом в Тунисе превращается в руины, и каждый день слышишь о том, что еще один дом рухнул. Эти останки домов, менее жилых, чем дома в Помпеях, придают городу удивительно печальный вид. Араб, закутанный в бурнус, араб, эта живая легенда былых времен, араб с его серьезным выражением лица, с босыми ногами, длинной бородой и палкой с загнутым концом, с какой ходили античные пастухи, — великолепно смотрится на остроконечных обломках полуразрушенного дома; у нас, на наших многолюдных улицах, у порога наших торговых лавочек араб — это некая странность.

Там же, лежа на груде рухнувших камней, стоя у подножия разрушенной триумфальной арки или сидя на пустынном берегу, араб находится в привычной для него обстановке, и от его присутствия безлюдье становится, если можно так выразиться, еще более безлюдным, а небытие — еще более неживым.

Поэтому ничто не может дать представление о тунисских улицах: порой дерево, почти всегда инжирное, вылезает из дома через проем окна или щель в стене, затем раскидывает свои ветви, достигая прохода к дому, причем никому и в голову никогда не придет отрезать хотя бы одну из его ветвей, так что в конце концов оно завладевает улицей: двадцать или тридцать лет подобного владения делают его хозяином, и надо сгибаться, чтобы пройти мимо; в дни урагана такое дерево сотрясает, расшатывает дом, который вскормил его, а некогда взрастил одно из его семечек, и придет день, когда последним ударом оно опрокинет жилище, обломки которого погребут этот узловатый вековой ствол, но тот выберется, зеленея, из груды руин, на которых будет греться ящерица или скользить уж.

Пройдя несколько улиц, подобных тем, какие мы только что попытались описать, — улиц, заполненных мавританскими женщинами, похожими на призраков, и еврейскими женщинами в красочных нарядах, мы попали на базар.

Там нам встретились Жиро и Буланже: они пили кофе у входа в мавританскую лавчонку, успев уже свести знакомство с ее хозяином. Они представили нас сеньору Мустафе, который тут же велел принести чашки для всех вновь прибывших; сеньор Мустафа говорил на итальянском, а вернее, на франкском языке, так что мы могли понимать друг друга без переводчика.

Половина лавки была уже освещена стараниями Буланже и Жиро. Мавританскую лавку ни в коей мере не следует представлять себе как нечто похожее на французскую: мавританская лавка — это нечто вроде печи, которая выдолблена в стене и на краю которой восседает торговец — неподвижный, в глазах его — отрешенность, во рту — трубка, одна нога его обута, вторая — босая.

В таком положении мавританский торговец поджидает клиента, причем он никогда с ним не разговаривает: дым гашиша, — ибо чаще всего он курит гашиш, а не табак — дым гашиша дарит столь сладкие грезы, что для торговца едва ли не мука быть оторванным от такой мечты покупателем. И потому тамошний покупатель, в противоположность нашему, сам поддерживает разговор.

Во все времена на Востоке тот, кто покупает, имеет нужду в покупке, коль скоро он решился потревожить себя ради нее. У того же, кто продает, никогда не бывает нужды продать. Поэтому мавританский торговец, оторвавшись от экстатических мечтаний, чтобы назвать свою цену, тотчас возвращается к ним, и тогда уже вам решать, брать ли предмет за эту цену, если вы находите ее соответствующей предмету. Но не вздумайте предлагать ему больше или меньше. Больше — он примет ваше предложение за шутку. Меньше — он сочтет его оскорблением; само собой разумеется, не следует путать мавра с евреем.

Рядом с мавром, неподвижным, отрешенным, непреклонным, существует еврей. Еврей, торгующий с душой, еврей, зазывающий клиентов, еврей нахваливающий, спорящий, понижающий цену. С евреем, даже предложив ему половинную цену, вы, возможно, все равно окажетесь обманутым. С мавром все иначе: достаньте свой кошелек, бросьте этот кошелек ему в руки и скажите: "Берите сколько надо".

Мы пришли в удачное время, то есть около полудня. В полдень начинается продажа с торгов. Надо слышать один из таких торгов, чтобы составить себе представление о шабаше. С торгов продают сундуки, бурнусы, покрывала, кушаки, ковры из Смирны и Триполи. В два часа этот адский шум прекращается, словно по волшебству, толпа расходится, сделки совершены.

Я купил сундук, целиком отделанный перламутром и ракушками, сундук в пять футов длины и в два — ширины, настоящий сундук из "Тысячи и одной ночи". Помните, сударыня, сундуки, с помощью которых багдадские султанши принимали своих любовников живыми, а выпроваживали мертвыми, — так вот, это был один из таких сундуков. В Париже я не решился бы спросить о его цене, а в Тунисе купил за триста шестьдесят франков.

И еще я купил ковры из Смирны и Триполи, причем за десятую долю их стоимости во Франции.

Мавры продавали с торгов драгоценности; были среди них и такие, кто пересекал базар, увешав руку золотыми цепочками, застежками для покрывала, браслетами из цехинов, поясными цепями, на которых висели талисманы. Все эти драгоценности были подержанными и продавались на вес. Новое производство мертво, семьи продают по мере нужды наследство своих предков.

Чтобы узнать цену понравившейся драгоценности, торговца ведут к проверщику; на базаре имеется три или четыре проверщика. Проверщик определяет пробу золота, затем взвешивает драгоценность и называет ее цену. Если драгоценность вам подходит, можете смело покупать после того, как она будет проверена и взвешена, ибо, если проверщик обманул вас на один грамм или солгал относительно пробы хоть на карат, вам следует подать жалобу, и, если вашу жалобу признают справедливой, проверщику отрубят голову.

Нет ничего живописнее этого базара. Из этих бедных лавчонок, которые у нас презирались бы даже продавцами химических спичек, исходят все восточные материи, изумительные ткани с золотым шитьем, с вышитыми вручную цветами — такими свежими, что кажется, будто они распустились минувшей ночью, и все это среди облака пахучего дыма, в благоухающей атмосфере, которую поддерживают флаконы с розовым маслом: их поминутно открывают, чтобы они привлекали своим ароматом покупателя.

Но что невозможно передать, что не в силах изобразить ни перо, ни кисть, — так это контраст, который представляют турецкое или мавританское спокойствие и еврейская суетливость; это скученность всех национальностей, людей, протискивающихся по узким улочкам базара, где одновременно ходят лошади, верблюды, ослы, разносчики воды и разносчики угля; это, наконец, крики на разных языках, которые несутся над этой Вавилонской башней с единственным уцелевшим этажом.

Мы никак не могли вырваться из лавки нашего друга Мустафы; правда, увидев среди нас г-на Лапорта, он изменил мавританской невозмутимости и перевернул вверх дном всю лавку, в которой мы тут же оставили около сотни луидоров.

Наконец мне удалось оторваться от этого магнитного острова, но никакими соблазнами я не смог увлечь за собой ни Жиро, ни Буланже: им все казалось достойным зарисовки, и наброски множились в их альбомах с той чудесной быстротой, какая является одним из характерных признаков таланта.

Что касается меня, то я собирался делать записи, но вскоре был вынужден отказаться от своего намерения, иначе пришлось бы описывать каждую новую вещь, поскольку каждая новая вещь представала перед нами в необычайном виде, что объяснялось игрой яркого света, общей картиной, часть которой она составляла, и даже расположением нашего ума, не говоря уже о ее собственной оригинальности.

Сказать, какою улицей мы пошли, невозможно; сказать, какие кварталы мы посетили, я не сумею.

Внезапно Лапорт остановился. "Ах! — обратился он ко мне. — Хотите, я познакомлю вас с шейхом эль-Меди-на?" — "А кто это такой, шейх эль-Медина?" — "Это шейх города, иными словами префект полиции, местный Де-лессер". — "Еще бы! Конечно, хочу; префект полиции турецкого города — да это восхитительное знакомство". — "Тогда войдем, мы как раз напротив его суда".

Мы переступили порог чего-то вроде конюшни и увидели дивного старца лет семидесяти пяти — восьмидесяти, сидевшего скрестив ноги на неком каменном возвышении, покрытом циновками; в руке он держал длинную трубку, и сквозь клубы дыма можно было разглядеть его великолепную голову и длинную белую бороду, которая контрастировала с черными бархатистыми глазами, принадлежавшими, казалось, тридцатилетнему мужчине.

Лапорт объяснил ему цель нашего визита и попытался — что было довольно трудно — растолковать ему, кто я такой; слово ученый, "талиб", в понимании турка — помнится, я уже говорил об этом — обозначает всего лишь человека, рассказывающего в кофейнях разные истории и носящего на поясе чернильницу вместо кинжала.

Тем не менее встретил нас шейх эль-Медина чрезвычайно любезно: он положил руку на грудь, поклонился, поприветствовал меня и велел принести трубки и кофе; мы выпили кофе и выкурили трубки.

Если бы во Франции я в течение всего лишь трех дней употреблял бы вместо нашего ординарного табака и нашего кофе с цикорием то, что я употреблял в Африке в течение трех месяцев, то на четвертый день умер бы.

Мы побеседовали о спокойствии в Тунисе. Если верить шейху эль-Медина, Тунис — это город ангельской кротости; здесь никогда не бывает убийств, почти никогда — воровства, если только речь не идет о христианах или евреях, но это не в счет.

Пока мы разговаривали, два красивых молодых человека, один двадцати пяти лет, другой примерно лет тридцати, одетые по-турецки, приходили по очереди с докладом к шейху и уходили. Это были два его сына, полицейские чиновники, действующие под началом отца. Я был им представлен и рекомендован.

Благодаря этому представлению и этой рекомендации, меня заверили, что я могу без малейшего опасения передвигаться по Тунису как днем, так и ночью, при соблюдении, однако, двух условий. Первое: как только стемнеет, я возьму с собой фонарь. Второе: после девяти часов вечера я не выйду из города — из-за собак, над которыми вся власть шейха эль-Медина и двух его сыновей не имеет никакой силы.

После часовой беседы я распрощался с хозяином. На потолке я заметил лампу прелестной формы и спросил у Лапорта, где мне найти подобную; Лапорт спросил у шейха эль-Медина, тот произнес несколько слов, которых я не в состоянии был понять, но перевода просить не стал, ибо мне показалось, что это требуемый адрес.

В ста шагах от этого своеобразного дворца правосудия я остановился в крайнем восторге перед дверью какого-то цирюльника. Никогда мне не доводилось видеть такой дивной двери; можно было подумать, что это в миниатюре дверь Альгамбры в Гранаде или Алькасара в Севилье. Она была деревянной, с тремя сквозными восточными стрельчатыми арками и с превосходно выполненной тонкой резьбой, какая превращала ее в редкостную драгоценность.

Первая мысль у меня была — купить эту дверь. Я вошел к цирюльнику; он решил, что я пришел постричься наголо, и повод показался ему превосходным; он указал мне сиденье, одной рукой протянул зеркало, а другой взял бритву. Но я сделал ему знак, что, подобно Самсону, чрезвычайно дорожу своими волосами.

Лапорт, со своей стороны, объяснил, что цель моего визита совершенно иная: проходя мимо, я заметил чудо столярного мастерства, служившее дверью в его доме, и мы решили узнать, не согласится ли он продать ее.

Цирюльник долго не мог взять в толк подобную причуду: думаю, он так и не понял ее до конца; мысль, что человек приехал из Парижа, чтобы купить дверь его лавки, не укладывалась у него в голове. Так что он отказался от сделанного ему предложения.

Но было ясно: отказывается он, пребывая в убеждении, что я хочу посмеяться над ним, хотя, мне думается, в арабском языке нет глагола, который означал бы смеяться над кем-то.

Наконец дипломатический статус Лапорта, похоже, придал серьезности моему предложению.

Тогда цирюльник, поразмыслив, запросил полторы тысячи пиастров. Полторы тысячи пиастров, запрошенные за дверь, составляли примерно тысячу франков, и это навело меня на мысль, что цирюльник был еврей, а не араб. Сумма показалась мне непомерной; дверь стоила бы столько, будь она сделана во Франции; но, купленная здесь, она должна была стоить не больше пятидесяти экю. Я предложил двести франков. Цирюльник захлопнул товар у нас перед носом. У меня было огромное желание должным образом ответить на подобный образ действий, показавшийся мне чересчур вольным, но вокруг нас собрался большой круг местных жителей, которые, похоже, были удивлены не меньше цирюльника охватившим гяура безудержным желанием заполучить эту дверь.

И тогда гяур рассудил, что в случае конфликта сила будет не на его стороне. Впрочем, дверь неоспоримо принадлежала цирюльнику. У него было полное право отказаться продать ее, и, строго говоря, этим правом могло объясниться и то, что он захлопнул ее у нас перед носом.

Исходив город вдоль и поперек, мы снова очутились на базаре. Буланже и Жиро его так и не покидали, они обнаружили то, что мне не удалось заметить с первого взгляда: оружейный базар, где за шестьдесят пять франков я купил пистолеты, отделанные серебром; медную лавку, где я купил, заплатив по тридцать пять франков за штуку, чудесные по форме старинные кувшины для воды; улицу, где торгуют только турецкими туфлями; и, наконец, квадратный двор, где находят облегчение переполненные мочевые пузыри арабов и турок и куда евреи не допускаются.

Турки и арабы выполняют это действие, — по которому парижанина узнают во всех странах мира из-за беспечности, с какой он это делает, — с чисто восточной невозмутимостью, присаживаясь, как женщины, на корточки, что придает им на редкость нелепый вид. Впрочем, принимая такое положение, они следуют религиозному предписанию. Мусульмане ставят нам в упрек три наши действия, а именно: что мы целуем своих собак, подаем руку евреям и мочимся стоя.

Созерцание этих новых предметов и изучение этого нового обычая задержали нас часа на два.

Приближался обеденный час; Лапорт пригласил на обед всех нас; мы вернулись в консульство. Во дворе я увидел старшего сына шейха эль-Медина; он держал в руке лампу, замеченную мною у его отца: гостеприимный старец просил меня принять ее в подарок. Но это было еще не все: четыре человека держали дверь цирюльника и шейх эль-Медина просил меня принять и ее тоже.

Этот второй подарок требовал объяснения. Объяснение было наипростейшее. Шейх эль-Медина как начальник полиции поинтересовался причиной замеченного им издали скопления народа у двери цирюльника. Он узнал, что это сборище образовалось вследствие высказанного мной желания купить дверь и удивления, вызванного у толпы этим желанием. Кроме того, он узнал, что цирюльник сначала отказался продать мне дверь, а затем запросил за нее непомерную цену. Тогда шейх эль-Медина велел снять дверь и теперь предлагал мне ее в подарок как залог его особого дружеского расположения. Ну а чтобы возместить цирюльнику отсутствие двери, он поставил перед его лавкой часового, который должен был находиться там день и ночь — до тех пор, пока у цирюльника не появится для сохранности его имущества новая дверь. Часовой, разумеется, оплачивался самим цирюльником — эта мера, по мысли шейха эль-Медина, должна была ускорить изготовление нового устройства, закрывающего дверной проем.

Вначале мне было почти столь же трудно понять предложение достопочтенного префекта полиции Туниса, как цирюльнику — уразуметь мою просьбу о продаже двери. Когда же я понял, то пришел в отчаяние. И тогда я употребил все свое красноречие, чтобы славный молодой человек понял в свою очередь, что у меня нет возможности принять подобный подарок. Идея собственности не укладывалась в его голове точно так же, как в голове г-на Прудона.

Наконец я объяснил ему, что не в обычаях французов брать что-либо бесплатно, вследствие чего я никак не могу принять дверь, при всем своем желании владеть ею. Он покачал головой с таким видом, будто хотел сказать: "Я считал Францию более передовой страной".

Но, уважая мою щепетильность, он предоставил мне право отослать дверь ее владельцу, шепнув при этом, что мой поступок послужит дурным примером и что если подобное будет происходить часто, то это подорвет уважение к власти.

Я велел четверым мужчинам, которые принесли дверь, отнести ее обратно, дал каждому по пиастру и послал луидор цирюльнику, чтобы возместить ему все неприятности, которые постигли его из-за высказанного мною фантастического желания. Лампу я, само собой разумеется, принял.

Однако я не мог не заметить, что при расставании со мной сын шейха эль-Медина выглядел весьма недовольным. Тем не менее от своего имени и от имени отца и брата он принял приглашение, сделанное ему Лапортом: провести завтрашний вечер у нас в консульстве.

ПОХОДНЫЙ БЕЙ

Мы решили, что следующий день употребим на посещение развалин Карфагена, но все сложилось иначе.

Вечером походный бей, который правил в отсутствие своего двоюродного брата, уехавшего во Францию, вызвал Лапорта. Лапорт отправился по приглашению. По своему обыкновению, походный бей принял его самым приветливым образом. Франция во все времена покровительствовала Тунису, и французы чувствуют себя в Тунисе не только как в союзной, но еще и как в дружественной стране.

После первых приветствий бей спросил:

"Прибыл французский корабль?"

"Да, светлейший".

"Известно тебе его название?"

""Быстрый"".

"Он приветствовал нас двадцатью одним пушечным залпом".

"И ты ответил на его приветствие?"

"Разумеется, я всегда с удовольствием приветствую твой флаг".

Лапорт поклонился.

"Кого он привез?" — спросил бей.

"Одного французского ученого", — ответил Лапорт.

"Ученого?" — переспросил бей.

"Да, светлейший".

Бей задумался на минуту, а затем спросил.

"Но все-таки, зачем он прибыл?"

"Я уже сказал тебе, чтобы привезти ученого".

"А что собирается делать этот ученый?"

"Он приехал посмотреть Тунис".

"И он арендовал судно?"

"Нет, это мой повелитель король предоставил ему корабль".

"Твой повелитель король предоставил ему один из своих кораблей?"

"Да, светлейший".

"Зачем?"

"Но я уже сказал тебе: чтобы он мог посмотреть Тунис".

Было очевидно: что-то оставалось неясным в сознании бея. Французский король, предоставляя один из своих кораблей какому-то талибу, совершал необъяснимое для сознания доброго мусульманина деяние.

"Но, — произнес наконец бей, — стало быть, твой ученый очень силен?"

"Думаю, да, — со смехом отвечал Лапорт, — это ученый в двести двадцать лошадиных сил".

"В таком случае я хочу его видеть, приведи его ко мне".

"Когда, светлейший?"

"Завтра".

"В котором часу?"

"В полдень".

Лапорт откланялся и удалился, торопясь сообщить нам эту великую новость. Так что об осмотре развалин Карфагена речи уже не было, предстояло нанести визит бею. К счастью, мы сохранили нашу парадную одежду и потому облачились, как положено, в короткие кюлоты, со шпагой на боку.

Бей принимал нас в Бардо, своей загородной резиденции. Бардо находится примерно в полутора льё от Туниса; мы отправились туда в экипаже. Дул северный ветер, который может сравниться только с мистралем. Бывали минуты, когда его порывы, хлеставшие откидной верх нашего кабриолета, не давали лошади идти. Этот ветер гнал пыль, коловшую нам лицо, как будто каждая пылинка была частичкой толченого стекла. Вскоре мы увидели Бардо.

Это скопление домов — наполовину мавританских, наполовину итальянских — насчитывает примерно сто пятьдесят лет и на первый взгляд напоминает скорее деревню, нежели княжескую резиденцию: почти все крыши домов там плоские, лишь три или четыре островерхие, и среди них взмывает ввысь стрела минарета. Словом, внешний вид — европейский.

Вокруг этого логова льва суетится целая толпа торговцев. Мы видели там портных, сапожников, продавцов табака и фруктов; на всех них, безусловно, лежит обязанность кормить, одевать, обувать гарнизон, придворных и самого правителя.

Сначала мы были представлены хранителю печати, ожидавшему нас в первой комнате. Вместе с ним мы тут же пересекли несколько покоев и были приведены к бею, ожидавшему нас в комнате, которую напыщенно именовали французской.

Несомненно, чтобы оказать нам честь, бей принимал нас в своей любимой комнате, которую он считал самой роскошной. Французская комната как две капли воды была похожа на пригородное кафе. Единственной частью меблировки, в которой преобладали турецкие вкусы, были подушки: комнату окружали диваны, и его светлость походный бей, сидя по-турецки, при всех своих орденах и бриллиантах, курил, ожидая нас.

Этот новый вид ученого без письменного прибора на боку и с дюжиной крестов и орденских знаков на груди показался ему странным; однако, насколько мне удалось заметить, наш вид не произвел на него дурного впечатления. Бей приветствовал нас, положив руку на сердце, усадил меня возле себя и потребовал кофе и трубки. Затем, отпустив в пределах приличия какое-то время на раздумья, он спросил меня, откуда я прибыл. Я ответил, что прибыл из Испании.

После того как лед был сломан, вопросы посыпались один за другим. Что же я делал в Испании?

Я отвечал, что имею честь быть лично знакомым с королем Франции и принцами; что я имел несчастье быть в достаточно натянутых отношениях с отцом, но при этом имел честь сохранять довольно хорошие отношения с сыновьями; что один из этих сыновей, о котором он несомненно слышал, ныне покойный герцог Орлеанский, не раз благоволил называть меня своим другом; что другой сын короля, еще более ему известный, чем первый, герцог де Монпансье, унаследовал дружеское расположение ко мне брата и пригласил меня на свою свадьбу, состоявшуюся в Мадриде; что, оказавшись в Мадриде, я пожелал добраться до Алжира, а очутившись в Алжире, не хотел покидать Африку, не помолившись на могиле Людовика Святого, который, как ему, должно быть, известно, был великим марабутом; что я как раз собирался поехать исполнить этот долг, но, узнав о желании его светлости оказать мне честь своим приемом, тотчас же поспешил выразить ему мое глубокое почтение.

Все это было переведено бею его переводчиком, однако нетрудно было заметить, что объяснение не совсем его удовлетворило: талиб, друг будущего наследника короны, талиб, приглашенный на бракосочетание принца крови, талиб, прибывающий на корабле мощностью в двести двадцать лошадиных сил и приветствующий его светлость двадцатью одним пушечным залпом, на которые он на всякий случай ответил, о чем, судя по всему, едва ли не сожалел, — все это было для бея так ново, так необычно, так неправдоподобно, что, вполне вероятно, без Лапорта, каждый раз кивавшего в подтверждение сделанных мною заявлений, он не поверил бы мне.

Тем временем нам принесли трубки, набитые латакий-ским табаком, и кофе с ароматом розы.

Тут хранитель печати, видя, что правитель предается размышлениям, вызванным, несомненно, тем, что я ему сказал, в свою очередь обратился ко мне, и я отвечал ему как мог, не теряя, однако, из вида походного бея, который, со своей стороны, завязал беседу с Лапортом.

Вдруг я заметил, что лицо бея омрачилось, и он так тяжело вздохнул, что вздох этот можно было принять за стон. Какое-то время я не мешал ему предаваться печали, а затем, воспользовавшись минутой молчания и не догадываясь, какое облако затмило сознание нашего достославного хозяина, спросил, что с его светлостью. "Его светлость очень тревожится", — отвечал Лапорт. "О чем же?" — "Нет известий от его светлости правящего бея, отбывшего, как вы знаете, во Францию, а так как стало известно о сильной буре, пронесшейся над всем Средиземным морем, здесь опасаются, не случилось ли с его светлостью какого-нибудь несчастья".

Внезапно меня осенило. Покидая Алжир, я захватил номер "Прессы", доставленный в тот же день; выезжая утром в Бардо, я взял этот номер, чтобы почитать в дороге. Газета осталась у меня в кармане, но мне казалось, что в нескольких строчках, которые я успел просмотреть, речь шла о бее Туниса.

Я поспешно достал газету из кармана. Бросив взгляд на короткие новости, я прочитал следующую:

"Сегодня утром бей Туниса прибыл в Париж; его светлость немного устал после путешествия, но чувствует себя прекрасно".

Я передал газету Лапорту.

Походный бей следил за тем, что я делаю: живость наших движений всегда беспокоит восточных людей, наши жесты им ни о чем не говорят — они опережают их мысль.

Лапорт прочитал это сообщение и поспешно поднес газету к глазам походного бея, показав ему пальцем две строчки и тут же переведя их на арабский. "Это правда?" — спросил бей, похоже не совсем доверявший газетам. "Это официальное сообщение", — ответил Лапорт. "И эту газету принес ученый?" — снова спросил бей. "Да, ученый". Бей повернулся ко мне с выражением непревзойденного достоинства на лице. "Раз ты ученый, — сказал он, обращаясь ко мне, — то должен знать одно правило". — "Какое, светлейший?" — спросил я, поклонившись. "А вот какое: любой, кто приносит добрую весть, имеет право на вознаграждение, равноценное принесенной им вести. Твое известие драгоценно, и, не зная ничего более ценного, чем прославленный орден Нишан, я прямо сейчас объявляю тебе, что после приветствия, которое будет высказано мною двоюродному брату по случаю его благополучного возвращения, первыми моими словами, обращенными к нему, станет просьба об оказании тебе такой милости. Если бы я мог даровать ее сам, то сделал бы это немедленно, но это исключительное право самого государя. Скажи мне, где ты живешь, и, если ты вернешься не раньше чем через месяц, твои слуги по возвращении повесят тебе на шею этот знак моей признательности".

Я счел это предложение настолько удачным, что поступил с ним как с лампой шейха эль-Медина. Я его принял.

Хранитель печати спросил мой адрес, я дал ему его. "А теперь, — сказал бей, — как ты считаешь, мой двоюродный брат надолго задержится в Париже?" — "Светлейший, — отвечал я, — когда гость такого ранга, как твой брат, приезжает в Париж, Париж, подобно Фивам, распахивает сто ворот, чтобы впустить его, но не открывает ни одни, чтобы дать ему выйти". Как видите, комплимент этот вполне соответствует восточному стилю.

Походный бей, без сомнения, не нашел ничего более арабского, чтобы ответить мне на то, что сказал ему я сам. Поэтому он лишь любезно поклонился.

Я принял его поклон за прощальный и попросил нашего хозяина выразить мое нижайшее почтение его светлости, пытаясь согласовать свой жест со словами переводчика, после чего мы вышли вместе с хранителем печати, проводившим нас до двери.

Чтобы покончить с обещанием бея, поспешим сказать, что по возвращении к себе домой в Париж, на улицу Жу-бера, я действительно получил из рук моего секретаря обещанный Нишан, о котором, признаюсь, никогда не думал, а главное, о котором и не помышлял.

Бей, правящий бей, тот, о ком мы только что говорили и кто находился в это время во Франции, — превосходный, славный человек, и я говорю это вовсе не в упрек тому, кто нас принимал и кого мы сочли наделенным отменной учтивостью.

Но сначала скажем несколько слов об этом последнем, то есть о походном бее. Его зовут Сиди-Мохаммед, он двоюродный брат нынешнего бея и будет его наследником. Наследование — основной закон смены власти в Тунисе; однако, как во всех турецких странах, закон этот подвержен множеству случайностей, и самая частая из них и самая серьезная — удавка.

"Походным" его называют потому, что дважды в год он с небольшим военным отрядом объезжает Регентство, чтобы собрать налоги; налоги эти составляют десятую часть государственных доходов. Во время таких объездов походный бей, подобно правящему бею, имеет право казнить и миловать. Доходы тунисского бея составляют примерно двадцать миллионов франков.

Говоря о правящем бее, мы уже отметили, что это превосходный человек с щедрой душой: во время разлива Луары он дал 50 000 франков пострадавшим от наводнения. Бен-Хайят, его поверенный в делах во Франции и его здешний откупщик, находился в Париже во время покушения Леконта на французского короля. Едва узнав, что по особой милости Провидения это седьмое или восьмое покушение на короля не удалось, Бен-Хайят тут же послал 10 000 франков для бедных.

"Это много", — сказал ему кто-то.

"С Господом расчетов не ведут", — ответил Бен-Хайят.

Один из солдат новой армии, о создании которой мы рассказывали, был отпущен на волю, а затем снова насильно привлечен на службу. Он пошел повидать бея, что, отметим попутно, сделать здесь проще простого.

"Светлейший, — сказал он ему, — мой отец был некогда богат и имел большое число рабов; среди этих рабов один был особо отмечен управляющим за свое хорошее поведение, и его отпустили на волю; с тех пор отец мой впал в нищету и умер; я пережил его и вынужден трудиться, и вот, трудясь с утра до вечера, я едва зарабатываю на жизнь; будь у меня тот раб, я заставил бы его трудиться вместо себя, и, получив благодаря его труду облегчение, я бы меньше уставал, а денег имел бы больше: могу я вернуть этого раба?"

"Нет, — отвечал бей, — человек, отпущенный своим хозяином на волю, навеки остается вольным".

"Как же так, — возразил бывший солдат, — на словах у тебя все хорошо получается, а пример ты подаешь плохой?"

Бей нахмурился; но, понимая, что тут кроется какая-то притча из тех, что являются истинным языком Востока, попросил объяснить иносказание.

Солдат объяснил его.

"Ты навсегда освобожден от службы, — сказал ему бей, — при условии, однако, что сам не захочешь вернуться на нее капитаном".

Солдат снова поступил на службу и по сию пору носит на шее золотой полумесяц — знак его капитанского чина.

Другой подданный бея идет к нему жаловаться на несправедливость; а жалоба была направлена против любимца бея. Не слушая жалобщика, бей стал винить его. Тогда жалобщик начал молиться.

"О чем ты просишь Пророка?" — спросил его бей.

"Чтобы он судил тебя так, как ты судил меня", — ответил жалобщик.

"Повтори свою жалобу, возможно, я плохо ее понял".

Жалобщик повторил свою жалобу, и на этот раз бей признал его правоту.

Между тем ни тот ни другой из этих двух людей не знает историю того македонца, который жаловался Филиппу бодрствующему на Филиппа спящего.

А вот еще одна история. Человек, живущий в долине, поджидает на дороге бея и бросается ему в ноги.

"Что с тобой и чего ты хочешь?" — спрашивает бей.

"Увы, светлейший, у меня только что случилось большое несчастье".

"Какое?"

"У меня есть клочок земли, который граничит с участком знатного вельможи".

"И что же?"

"А вот что! Вчера я обрабатывал свой участок земли с моими волами, а раб знатного вельможи тоже обрабатывал землю с его волами, как вдруг один из моих волов выпрягся, в голове у него помутилось, он бросился на волов соседа и убил одного ударом рога".

"А что было дальше?" — спросил бей.

"Дальше, — продолжал крестьянин, — кади решил, что коль скоро мой вол убил соседского вола, то сосед имеет право взять моего вола".

"Приговор вполне справедлив", — заметил бей.

"Значит, ты подтверждаешь его, светлейший?"

"Да".

"Постой-ка!"

"В чем дело?" — спросил в нетерпении бей.

"Я ошибся", — произнес крестьянин.

"Как это?"

"Да, твое августейшее присутствие смутило меня: наоборот, соседский вол убил моего вола".

"Ах, так!"

"И кади, вместо того чтобы признать, что я имею право взять вола соседа, напротив, заявил, что никакого возмещения ущерба мне не положено".

"Это почему же?"

"Потому что мой сосед очень важный господин и стоит выше суда".

"В моем бейлике, — возразил Сиди-Мохаммед, — нет никого, кто стоял бы выше суда".

"Есть, светлейший: это ты".

"Почему я?"

"Да ведь это твой вол убил моего".

"Тогда другое дело, — сказал бей, — я даю тебе не только вола, но и всю упряжку; и не только упряжку, но и участок земли, который она обрабатывает".

Генрих IV не мог бы поступить лучше.

Мы сказали, что у бея прекрасное сердце; поэтому, как и в случае с Цезарем, главное, в чем его упрекают — мы не говорим в его владениях, но в его совете, — это в свойственной ему человечности.

Когда он выносит смертный приговор, что случается крайне редко, у него начинается лихорадка, он удаляется от места, где должна свершиться казнь, ибо чувствует, что если останется поблизости, то не сможет удержаться от помилования; поэтому казни не проводятся больше в Бардо, как в старину.

Несколько слов о том, что это были за казни до восшествия на трон нынешнего бея. Если виновный был арабского племени, бей отсылал его, подписав тескерет (приказ — постановление — фирман) к даулатли, то есть тому, кто имеет право творить суд на месте, и приказывал ему повесить осужденного. Приговор приводился в исполнение незамедлительно: виновного сажали на осла лицом в сторону хвоста, а впереди шел палач и кричал: "Вот такой-то, осужденный за такое-то преступление; пусть наказание, которое он заслужил и которое его ждет, послужит всем уроком".

После того как осужденного провезут таким образом по всему городу, его препровождают к одним из городских ворот, которые называются Баб-эль-Суика. Там ему набрасывают на шею веревку, заставляют его подняться на ворота, другой конец веревки привязывают к зубцу стены и толкают осужденного вниз.

Редкие казни проходят без того, чтобы простой народ не забрасывал камнями палача, в особенности когда тот упирается обеими ногами в плечи повешенного, дабы завершить удушение, — тут уж град камней сыплется на него непременно.

Европейцы, как правило, на казнях не присутствуют из опасения получить свою долю оскорблений и камней. Впрочем, смертную казнь через удушение теперь используют мало: ее заменили отсечением головы. Последний осужденный, которого казнили при помощи шнурка — а такое наказание не следует путать с повешением, ибо шнурок предназначается для казни знатных вельмож, в то время как повешение — для обычных преступников — последний, повторяем, кого казнили при помощи шнурка, был грузин по имени Аль-Шакир. Эта казнь произошла в 1836 или 1837 году.

Да позволено нам будет привести некоторые подробности этой казни. Читатели наши, мы уверены, не пожалеют о времени, потраченном на это чтение. Аль-Шакир был грузинский невольник, который своей понятливостью в области цифр привлек внимание Бен-Хайята, откупщика бея Хусейна, дяди ныне правящего бея. Бен-Хайят проявил тем больший интерес к арифметическим способностям Аль-Шакира, что государственные финансы были приведены в полнейший беспорядок баш-мамелюком, ответственным за это ведомство. Так что Аль-Шакир был выдвинут Бен-Хайятом и несколькими тунисскими вельможами, которых Бен-Хайят заинтересовал судьбой своего подопечного.

Государственная казна была пуста, сказали мы, и кредит бея находился в плачевном состоянии; шепотом стали поговаривать о банкротстве: в отношении евреев и коренных жителей страны оно было бы не страшно, но на французской торговле, которой задолжали два миллиона, отразилось бы серьезно.

Обанкротиться перед назареянинами, перед гяурами для неколебимых приверженцев Пророка было крайне унизительно.

Эта мысль тяготила сознание бея в ту минуту, когда к нему вошел Бен-Хайят.

"Твоя светлость чем-то озабочена?" — спросил его Бен-Хайят после обычных приветствий.

Бей поведал ему о причинах своей озабоченности и о стыде, в который повергал его долг неверным в два миллиона. "И всего-то? — произнес Бен-Хайят. — Бей Туниса, если пожелает, может раскуривать свою трубку банкнотой в два миллиона". Хусейн ответил, что если бы у него была банкнота в два миллиона, то он не стал бы раскуривать ею трубку, а расплатился бы с европейской коммерцией. "Твоей светлости, чтобы успокоить свою совесть, нужно всего лишь два миллиона? — спросил Бен-Хайят. — Ты получишь их завтра". — "И кто же мне даст их?" — "Я". — "Ты?" — "Да, я, и вот каким образом. Я пошлю тебе пятьсот тысяч франков и буду счастлив преподнести такую безделицу своему государю. Ты велишь сообщить трем другим твоим вельможам о разрешении, которое ты мне дал, передать в твое распоряжение часть моего состояния, и те, кого ты предупредишь, поспешат, я в этом уверен, последовать моему примеру".

Бей поблагодарил Бен-Хайята, широко раскрыв глаза от удивления: он не очень хорошо все понял.

Конечно же, нашим читателям позволительно быть не более сообразительными при подобных обстоятельствах, чем бею Хусейну, так что мы в двух словах объясним политику турецкого Ротшильда.

Бен-Хайят был безмерно богат: богат, благодаря наследственному имуществу, богат, благодаря набегам, которые совершали корсары до отмены пиратства. Предлагаемые им пятьсот тысяч франков не составляли и десятой доли его состояния. Зато те пятьсот тысяч франков, которые он понуждал перевести в государственную казну три другие семейства, либо разоряли эти соперничавшие с ним семейства, либо, по крайней мере, основательно подрывали их состояние. А разоренный соперник — это соперник, которого не следует больше бояться. Если же, с другой стороны, эти семьи откажутся последовать его примеру и воздержатся внести ту же сумму, что и он, — они все равно будут погублены, хотя и иным путем, ибо погубят себя в глазах бея.

На следующий день, в полдень, Хусейн получил два миллиона. В час дня с европейской коммерцией расплатились, и бей мог ходить с высоко поднятой головой перед этими проклятыми гяурами.

Человеку, который оказал подобную услугу своему господину, нельзя было отказать в первой милости, какую он попросит. А первой милостью, о какой Бен-Хайят попросил бея Хусейна, было замещение баш-мамелюка подопечным откупщика Аль-Шакиром. Эта милость была ему дарована.

И в самом деле, едва оказавшись у власти, Аль-Шакир почти по всем вопросам проявил себя как исключительно умный человек. Он оздоровил финансы, организовал регулярную армию — первую, становление которой увидело регентство Туниса.

Мы сказали, что он проявил себя как исключительно умный человек почти по всем вопросам. По всем, кроме одного. Вместо того, чтобы в дни своего процветания вспомнить о человеке, которому он был обязан счастливой судьбой, Аль-Шакир проявил неблагодарность — ни больше, ни меньше, впрочем, как любой христианин.

В результате было замечено, что Аль-Шакир вступает в сговор с Высокой Портой, на что, возможно, и не обратили бы внимания, если бы не его неблагодарность. Все это происходило в то самое время, когда султан грозил своему вассалу Хусейну походом против Туниса.

Вот уже несколько дней Аль-Шакир замечал охлаждение в поведении своего любезного господина и потому остерегался ездить в Бардо, осмотрительно оставаясь дома и полагая, что туда за ним не придут.

Внезапно в тунисских водах появился французский флот. Этот флот, которым командовал адмирал Лаланд, прибыл оказать поддержку своим флагом бею Хусейну, нашему союзнику.

Хусейн письмом предупредил Аль-Шакира, что на следующий день, в полдень, французский адмирал будет принят в Бардо и что его тоже приглашают присутствовать на приеме. Уклониться от подобного торжества было трудно. Аль-Шакир справился у адмирала, действительно ли такая встреча состоится. Оказалось, что в письме бея содержалась истинная правда. Так что в полдень Аль-Шакир вошел в одну дверь, а адмирал Лаланд — в другую. Адмирала Лаланда проводили в комнату и попросили подождать там. После часа ожидания адмирал Лаланд подумал, что бей о нем забыл, и решил освежить его память через посредство боаба. Хусейн был человек воспитанный: он понял, что нельзя просто так, без всяких объяснений, заставлять ждать французского адмирала.

И потому адмирал Лаланд вскоре увидел своего коллегу, Асонаха Монали, адмирала тунисского флота, который с отменной учтивостью попросил его от имени своего господина набраться терпения, ибо его господин заканчивает в эту самую минуту одно маленькое семейное дело.

Посмотрим, что это было за маленькое семейное дело, которое заканчивал бей Хусейн. Едва войдя в Бардо, Аль-Шакир увидел, что двери дворца захлопнулись за ним. С этой минуты он понял, что для него все кончено. Но так как он был человек большого мужества, на лице его ничего не отразилось.

Его привели в зал совета. Ведь диван был в сборе. Аль-Шакир направился было к бею Хусейну, дабы приветствовать его, как положено; но тот сделал ему знак рукой оставаться на месте.

Затем бей Хусейн во всеуслышание обвинил Аль-Шакира в сговоре против него с Высокой Портой и спросил всех, кто окружал его, какого наказания заслуживает человек, повинный в подобной неблагодарности.

Само собой разумеется, все высказались за смертный приговор. "Да будет так", — произнес бей. Аль-Шакир даже не пытался защищаться: он заранее понял, что приговорен. В тот же миг был отдан приказ о проведении казни.

Аль-Шакир заявил, что он готов умереть, но попросил, чтобы ему были дарованы три милости. Первая — совершить молитву, чтобы примириться с Господом, если Всевышний отвернулся от него. Вторая — помочиться перед казнью, чтобы оградить свою смерть от унизительного действия, обычно сопровождающего удушение. Третья — самому намылить шнур, которым его должны удавить, чтобы он скользил как подобает и удушение прошло бы быстрее. Эти три милости были ему дарованы.

Молитва его продолжалась положенное время. Затем он вышел в сопровождении четырех стражей и вернулся, сделав то, зачем выходил.

Наконец, когда ему вручили шнур, которым его должны были удавить, он намылил его с особым тщанием. ("Не трогайте топора", — промолвил Карл I, прервав свою речь, чтобы сделать палачу это важное замечание.) Через несколько минут после того, как шнур был приведен им в должное состояние, Аль-Шакира удавили.

Это и было то самое м а л е н ько е семейное дело, которое заканчивал бей Хусейн. Дело, действительно, было семейное, поскольку Аль-Шакир приходился бею зятем. Удавив Аль-Шакира, пригласили г-на де Лаланда. Перед смертью Аль-Шакир показал пример весьма примечательной аккуратности. Он снял с пальца бриллиант в сто пятьдесят гран, а затем висевшие на шее или прикрепленные к груди ордена, усыпанные бриллиантами. С плеча он спустил повязку, заключавшую дюжину неоправленных бриллиантов такого же размера, как и тот, что был у него на пальце. И все это Аль-Шакир вручил казначею бея. Таким образом, он ушел из власти, как и пришел в нее — нагим и нищим.

Мы уже говорили, что удушение почти вышло из употребления и теперь на смену ему пришло отсечение головы. Скажем сначала, как выносится приговор, а после опишем, как он приводится в исполнение. Виновный предстает перед беем. Допрос обычно длится не более десяти минут или четверти часа. Дядя нынешнего бея уверял, что десяти минут или четверти часа ему всегда хватает, чтобы понять, виновен человек или нет.

Убедившись в виновности обвиняемого, бей довольствуется тем, что делает горизонтальное движение раскрытой ладонью и произносит слово к и с с. Все ясно.

Боабы, их обычно бывает двое[12], тотчас берут осужденного и уводят его прочь из Бардо. При выходе из дворца вся толпа торговцев, о которых мы говорили, набрасывается на приговоренного, пытаясь ухватить кусок его бурнуса, кафтана или штанов: каждая реликвия такого рода приравнивается, по их понятиям, к куску веревки повешенного, которая, как известно, должна приносить счастье тому, кто бережно хранит ее. В итоге осужденный выходит из Бардо чуть ли не голый. Добравшись до места казни, боабы завязывают приговоренному глаза, заставляют его встать на колени и предлагают ему прочитать молитву. По знаку боаба его помощник колет осужденного кинжалом в правый бок. Естественным движением тот сразу откидывает голову на правое плечо; улучив момент, боаб ударом ятагана отделяет голову от туловища.

В какой-то части Алжира еще существует наказание расплатой: око за око, зуб за зуб. Однако применяется оно редко, в основном если родственники жертвы бедны. Тогда они соглашаются на то, что называется у них "диа", другими словами, обмен, предоставляя Всевышнему заботу наказать виновного в мире ином и принимая в этом мире плату за пролитую кровь.

Между тем что-то похожее на стародавнюю месть произошло в Маскаре в 1838 году. Двое детей из враждующих семей ссорились на улице. Выходят их отцы, принимают сторону своих детей и ссорятся в свою очередь. Один из спорщиков выхватывает нож, наносит противнику пять ножевых ударов и убивает его. Убийцу хватают, ведут к кади, открывают книгу законов и читают такие слова:

"О вы, кто верует, предписан вам закон око за око, зуб за зуб, вам всем, привратникам Бардо, страшным привратникам, которые в случае надобности становятся палачами: свободный человек за свободного человека, раб за раба, женщина за женщину".

После этого кади присуждает убийце получить пять ножевых ударов в те же места, куда они были нанесены им самим, а чтобы избежать обмана, эти места помечают на теле.

Затем кади обратился к ближайшему родственнику жертвы — его брату: "Закон отдает его тебе, можешь убить его на площади". Брат увел приговоренного, сопровождаемого четырьмя чаушами; придя на площадь, он своей рукой нанес ему пять ударов в указанные места.

При каждом ударе приговоренный повторял: "Меня убивает Всевышний, а не ты". Этот извечный ответ, какой слово дает железу, довел брата до исступления и, увидев, что после пятого удара приговоренный не умер, он хотел нанести ему шестой; но народ воспротивился этому.

Приговоренного, пронзенного пятью ножевыми ударами и истекающего кровью из пяти ран, вырвали из рук палача-любителя и отнесли к г-ну Варнье, консульскому лекарю, который выяснил, что ни одна из ран не была смертельной. "О! — воскликнул раненый, теряя сознание. — Если медицина христиан вылечит меня, как же я отомщу за себя!"

Прежде к этим трем видам казней добавлялась еще и казнь неверных жен, которых бросали в озеро, завязав в мешок вместе с котом, петухом и гадюкой.

Будучи консулом в Тунисе, г-н де Лессепс-отец добился в свое время упразднения этого обычая, так что несчастных грешниц просто-напросто высылали на остров Керкенна. Мы поговорим об этом острове в свое время и в нужном месте.

Итак, теперь, когда наказание обычной ссылкой заменило казнь утоплением, вот как все происходит, если муж уличил жену в неверности, которая доказана и получила осуждение: связанную женщину сажают на осла лицом к хвосту животного. К бедрам ее привязывают петуха и кота, избавив от гадюки, укус которой мог бы быть смертельным. Лицо ее мажут толченым углем и поминутно заставляют виновную повторять: "Вот наказание, которое ожидает женщин, если они поступят так же, как я". Затем ее отправляют вместе с другими на остров Керкенна.

Теперь, раз уж речь у нас зашла об арабской женщине, поговорим немного о ней.

АРАБСКАЯ ЖЕНЩИНА

Женщина занимает большое место в жизни араба, и особенно араба-кочевника. Чем ближе она к городу и, следовательно, к турецкой цивилизации, тем больше утрачивает женщина свою значимость.

Магомет, прекрасно знавший народ, который он собирался цивилизовать, обещал истинно верующим вполне чувственный рай, рисуя его еще более привлекательным для тех, кто умирает, сражаясь с христианами: этих ожидают там, помимо гурий, обещанных в награду всем, еще и самые желанные женщины, самые любимые лошади, самые преданные собаки.

Мусульманин имеет право взять в супруги четырех женщин; что же касается наложниц, то он может иметь их столько, сколько сумеет прокормить.

Кроме того, араб может разводиться столько раз, сколько пожелает: в Маскаре помнили одного марокканца по имени Сиди-Мохаммед бен Абдалла, которому было девяносто лет и который женился девяносто раз. От этих браков у него родилось около пятидесяти детей и тридцать шесть из них живы до сих пор.

Арабские женщины — рабыни домашней жизни и выходят из дома, лишь закутавшись в покрывало. Араба никогда не расспрашивают о жене — это считалось бы оскорблением. Его спрашивают: "Как дела дома, как чувствуют себя тетушка, бабушка?" Но, повторяем, ни единого вопроса о его жене.

Чем больше у араба жен, тем он богаче; одна доит коров, овец и верблюдиц; другая ходит за дровами и водой, принимает на себя заботы о шатре и доме; последняя и, следовательно, самая любимая из его жен наслаждается жизнью, не утруждая себя, как остальные, до тех пор, пока любовь мужа направлена исключительно на нее; наконец, самая старшая из четырех осуществляет общий надзор за хозяйством. Кто-то сказал, что арабская женщина вовсе не женщина, а самка.

Это и верно, и совсем неверно. Для людей поверхностных, которые путают племена, мавританская женщина, то есть городская женщина, — и в самом деле самка, хотя и с некоторыми оговорками. Зато арабская женщина, то есть женщина, живущая в шатре, кочевая женщина, — самая что ни на есть настоящая женщина.

Займемся для начала мавританской женщиной, то есть самкой. Мавританская женщина, как правило, обладает странной, но поразительной красотой. У нее белый, матовый, как молоко, цвет лица, большие черные глаза, довольно плотное телосложение, склонное с возрастом к полноте, среднего размера грудь. Подобно женщинам пустыни, она оставляет волосы лишь на голове, удаляя их полностью на теле.

Мы уже сказали, что мавританская женщина — это самка, но притом она и кокетка, вроде кошки, горностая или мышки. В самом деле, поскольку ей нечего делать, она постоянно занята своим туалетом: едва закончив его, она принимется за него снова, и так без конца, попивая при этом кофе и покуривая маджун. Туалет же этот заключается в расчесывании волос, в подкрашивании век, бровей, ногтей, ладоней рук, ступней ног и в приклеивании мушек. Туалет этих женщин тем более недолговечен, что они моются три или четыре раза в день. Они расчесывают волосы гребенками, похожими на наши и привозимыми из Европы; эти гребенки, мне думается, доставляются из Испании. Веки мавританки подводят темным порошком из сернистого свинца, жженого жемчуга, а также истолченных ящериц и прочих магических животных.

Порошок этот заключен в маленьком флакончике из дерева, серебра или золота, в зависимости от достатка женщины. В порошок погружается тщательно закругленная маленькая палочка. Затем женщина прижимает палочку веком и протаскивает ее справа налево для левого глаза, слева направо — для правого, оставляя на поверхности века черную краску, которая увеличивает глаз, придавая ему небывалый блеск, и от которой исходит нечто дикое.

Брови они подводят тушью, добиваясь таким образом безупречной правильности линий, вот почему один влюбленный поэт так говорит о бровях своей возлюбленной:

Брови моей возлюбленной — это два росчерка пера, начертанные твердой рукой.

Ногти, ступни ног и ладони рук они красят хной, и от этого ногти, ступни и ладони рук приобретают цвет почти черного кирпича. Это самое непривлекательное, что есть в таком раскрашивании. Что же касается удаления волос, то оно осуществляется каждый месяц при помощи мази, которую мавританские женщины готовят сами и в которую в большом количестве входит сернистый мышьяк и жидкое мыло. Когда приходит день такой операции, они натирают себя этой мазью и садятся в воду; через минуту средство начинает действовать, и волосы падают от простого прикосновения к ним.

Пока мавританские или арабские женщины молоды и красивы, такие причуды вполне им к лицу и делают их похожими на статуи из античного мрамора. Легко понять, что старость и рождение детей в значительной мере преображают эту совершенно особую красоту.

Одежда их, как правило, состоит из очень светлой сорочки, сквозь которую видна грудь, и широких шаровар из красного, синего или зеленого шелка, шитого золотом; шаровары доходят им до колен, а икры остаются обнаженными; на ногах они носят вышитые бархатные туфли, причем на отдыхе женщины почти всегда разбрасывают их вокруг себя.

Богатые мавританки вплетают в свои прически ожерелья, браслеты и золотые монеты. Я видел мавританок, которые носят на себе таким образом две или три сотни ма-булей[13]. Сбросив с себя все одежды, они даже в самой нежной и тесной близости сохраняют только что описанные мною украшения. Женщины среднего достатка заменяют золото серебром. Женщины победнее придумали уборы, которые, на мой взгляд, могут поспорить и с золотом и с серебром. Они берут апельсиновые бутоны, переплетают их шелком и делают себе из них головные украшения, ожерелья, а также браслеты на руки и на ноги. Впрочем, чем бы они ни были украшены — золотом, серебром или апельсиновым цветом, — в любом случае мавританки являются самыми настоящими курильницами для благовоний. Само собой разумеется, что, будь то арабки или мавританки, африканские женщины не умеют ни читать, ни писать, и слова песен, которые они поют, выучены ими наизусть.

Рассказывая об испанских женщинах, мы отметили почти у всех один очаровательный недостаток. Было бы величайшей несправедливостью сделать тот же упрек в отношении мавританок или арабок. С мавританской женщиной мы вновь встретимся на балах Константины и Алжира.

А пока обратимся к арабской женщине, которая не дает балов. Насколько жизнь женщины в городах кажется приземленной и бездуховной, настолько жизнь кочевой женщины представляется неземной и поэтичной. Она едва съедает несколько фиников и изредка довольствуется несколькими каплями воды; ею целиком владеют радости воображения.

Арабская женщина питается в основном стихами, в особенности теми, какие слагает для нее возлюбленный, и теми, какие она сама слагает для своего возлюбленного. Вот образчик таких стихов.

ЛЮБОВНИК СВОЕЙ ВОЗЛЮБЛЕННОЙ

Киноварь не так ярка, как твои губы,

И белей слоновой кости твои зубы.

Шея возвышается, как знамя В судьбоносный день над полем битвы.

Груди лебединые подобны Матово-серебряным сосудам.

Молодая плоть свежее снега,

Только что слетевшего на землю.

Тонкий стан стройнее минарета —

Краше нет, хоть обойди полсвета;

Издали он привлекает взляд мужчины.

Всех чаруют очи с поволокой,

А когда ступаешь, ты похожа На тростник, колеблемый ветрами.

Дула ружей для мужчин не так опасны,

Как твои бездонные глаза.[14]

ВОЗЛЮБЛЕННАЯ СВОЕМУ ЛЮБОВНИКУ

Сердце любит тебя, мой желанный, и глаза тебя ищут повсюду. Когда ветер ко мне долетает из дуара, где ты обитаешь, сновиденья мне радость приносят, и встаю я счастливей, чем прежде.

Мне отрадно узнать тебя издали; за тобою слежу из шатра я, и когда ты летишь на Мерьян, кобылице своей белоснежной, восседая в седле златотканом, я из глаз чистый жемчуг роняю. Ты рукою мне машешь, прощаясь, а мой взгляд об одном тебя молит: "Возвращайся скорей, мой любимый!"

Нет ничего изысканнее языка арабской женщины, постоянно живущей в мире вымысла. Это она толкает своего возлюбленного или мужа на безумства, прославившие наших средневековых рыцарей. Араб пустыни — это все еще араб тринадцатого или четырнадцатого века, то есть человек, сражающийся на опасных рыцарских турнирах и совершающий безрассудные поступки.

В 1825 году, когда бей Хусейн управлял провинцией Орана, он, чтобы добиться сбора налогов, расположился лагерем на берегах Мины.

Один молодой человек по имени Хамуд из племени мо-хали был страстно влюблен в юную арабку по имени Ямина. Все было решено и готово к их свадьбе, как вдруг, увидев лагерь Хусейна, Ямина заявляет своему возлюбленному, что выйдет за него замуж только в том случае, если на свадебном пиршестве она будет пить из серебряной чаши бея.

Серебряная чаша — непременная принадлежность арабского всадника. Она имеет форму пиалы, к которой приделана ручка, а к этой ручке привязан красный или зеленый шнурок в четыре фута длиной. Пересекая реку вброд или даже вскачь преодолевая поток, всадник наполняет водой свою серебряную чашу, а затем крутит ее на шнурке так быстро, что ни одна капля находящейся в чаше влаги не падает на землю: при этом вода охлаждается так же, как в самой лучшей испанской алькаррасе.

Это что касается чаш вообще, но вернемся к чаше бея Хусейна. Ямина, стало быть, заявила Хамуду, что выйдет за него замуж лишь в том случае, если во время их свадебной трапезы он поднесет ей питье в чаше бея Хусейна. Хамуд ничуть не удивился такой прихоти, сочтя ее вполне естественной, и, когда спустилась ночь, разделся на берегу реки, противоположном тому, где располагался лагерь; он оставил при себе только походный пояс и мун.

Мун — это прелестный арабский ножичек с острым лезвием и украшенной кораллами рукояткой, которым бедуины довершают отсечение наших голов, подобно тому, как это делали в средние века палачи, когда меч не справлялся с первого раза со своим делом.

Почему Хамуд разделся догола? Прежде всего потому, что обнаженного человека со смуглой кожей нельзя различить в темноте, а еще потому, что собаки — пускай этот факт, считающийся у арабов неоспоримым, попробует объяснить кто захочет или кто сможет — так вот, еще и потому, что собаки не лают на голого человека.

Итак, Хамуд снял с себя все, кроме походного пояса, который он затянул потуже, и зажав в руке нож, чтобы быть готовым и к нападению, и к защите, переплыл реку, а затем, распластавшись на животе, прополз, точно змея, между вьючными седлами, которые обычно располагают вокруг главной палатки.

Внезапно из палатки выходит мужчина. Хамуд подлезает под одно из вьючных седел, а мужчина садится как раз на то самое седло, под которым прячется Хамуд, и Хамуд узнает в этом мужчине чауша бея. Затаив дыхание, Хамуд замирает. А чауш зажигает трубку и, выкурив ее, вытряхивает тлеющий нагар на спину Хамуда.

Нечувствительный к боли, словно спартанец, Хамуд дожидается, пока погаснет огонь, пока чауш поднимется, пока тень его исчезнет в отдалении, а затем, как только она исчезла, продолжает свой путь к палатке бея.

Там он переводит дух и, подняв голову, видит, что бей спит и все вокруг бея погружено в сон; ползком пробравшись внутрь, Хамуд хватает чашу и ползет назад.

До чего же похоже на историю Давида и Саула, не так ли?

Перебравшись на другой берег реки, Хамуд поднимается и кричит: "Эй, турки, ступайте в палатку бея Хусейна и спросите у него, что он сделал со своей серебряной чашей". Этот горделивый порыв чуть было не погубил Хамуда.

Проснувшиеся часовые бегут к палатке бея и, обнаружив, что чашу украли, стреляют наугад в ту сторону, откуда донесся голос.

Пока Хамуд одевался, шальная пуля раздробила ему ногу. Скорее от удивления, чем от боли, у него вырвался крик. Переправившись через реку, турки находят лежащего в крови Хамуда. Молодого араба доставляют к бею Хусейну, и тот желает узнать причину кражи, а главное, столь безумной отваги. Тогда Хамуд рассказывает о своей любви к Ямине и о желании своей возлюбленной пить из чаши бея.

Бей дает Хамуду двести дуро, дарит ему свою чашу, а затем, велев своему собственному хирургу перевязать раненого, приказывает доставить его домой.

Три месяца спустя состоялась свадебная трапеза, и Ямина, как она того пожелала, хотя желание ее едва не обошлось слишком дорого бедняге Хамуду, пила из серебряной чаши бея Хусейна.

Арабская женщина, которую эта маленькая история довольно выразительно рисует вместе с ее ужасными и поэтичными фантазиями, занимается собой с одной лишь целью — понравиться своему мужу, и кокетлива она только ради него.

Само собой разумеется, что если она влюбляется в другого, то все ее помыслы обращаются к этому новому возлюбленному; ради него она подвергает себя огромной опасности, поэтому возлюбленный всегда предстает, по крайней мере в ее глазах, самым отважным наездником, самым бесстрашным воином, самым упорным охотником.

Впрочем, поскольку страсть мужчины по меньшей мере равняется страсти женщины, то, если женщина сопротивляется или не любит — а когда женщина сопротивляется, это и означает, что она не любит, — араб мстит за себя клинком: влюбленный араб овладевает предметом своей любви или убивает его.

Само собой разумеется, если муж ревнив, то легенда об Отелло, какой бы ужасной она ни была, все-таки менее ужасна, чем действительность. Однако хитрость почти всегда одолевает ревность.

Несмотря на грозящие неверным женам кожаные мешки, удары ножом и удушение, у арабского народа более, чем у каких-либо других народов, распространена супружеская измена.

Нередко араб бывает влюблен, ни разу не увидев предмета своей любви. Он бывает влюблен в женщину из-за ее осанки, из-за слухов о ее красоте, на основании сведений, полученных от какой-нибудь еврейской торговки драгоценностями, которая видела без покрова это чудо пустыни.

И тогда влюбленный посылает к той, на чью любовь он надеется, аджузу (аджуза — это сводница в Сахаре и в Сахеле), которая пробирается к девушке и описывает ей страсть своего подопечного.

Поскольку мужчины ходят с открытым лицом, женщины их знают. Так вот, аджуза сообщает той, которую она хочет соблазнить, что такой-то, сын такого-то влюблен в нее; что это он, тот самый знаменитый охотник, который убил льва; что это он, тот самый отважный наездник, который обуздал лошадь, считавшуюся неукротимой; что это он, тот самый бесстрашный воин, который убил столько врагов в последней стычке.

Затем, если влюбленный богат и если он поручил ей преподнести подарки своей любимой, аджуза соблазняет девушку ожерельями, курре[15] и даже золотыми монетами.

Арабские женщины не стыдятся принимать подарки. Если женщина соглашается на эту любовь, у нее есть три способа назначить свидание: у родника, в шатре или в атуше.

На свидание у родника, где всегда присутствуют восемь или десять женщин, влюбленный является в сопровождении своих лучших друзей, которые поддержат его, если такая затея вдруг обернется опасностью. В подобном случае женщины и друзья понимают друг друга, они образуют защитный кордон, а влюбленные удаляются, исчезая за первыми скалами, в первом лесочке, за первыми кустами.

Если свидание происходит в шатре, как всегда разделенном на две половины — комнату мужчин и комнату женщин, то хозяйка предупреждает возлюбленного, в котором часу муж имеет обыкновение отсылать ее, и тогда под покровом ночи возлюбленный опять-таки в сопровождении своих друзей, вооруженных по-походному, проскальзывает между колышками шатра и оказывается среди женщин, которые и в этом случае, как и в предыдущем, свято хранят секрет.

Если же свидание назначено в атуше — атушем называют своего рода коробку, которую водружают на спину верблюда и в которой во время переездов путешествует женщина — так вот повторяем, если свидание назначено в атуше, возлюбленный отдает кому-нибудь из друзей своего коня и одежду: друг гарцует вдалеке, в то время как муж, обманутый этим сходством, следит за ним глазами; влюбленный же, надев грубую одежду, смешивается со слугами, постепенно приближаясь к верблюдице, несущей свою хозяйку, и с помощью возлюбленной пользуется первым удобным случаем, чтобы проскользнуть в атуш.

Арабская женщина, стоит ей полюбить, не сопротивляется тому, кого она полюбила; напротив, она идет навстречу желаниям своего возлюбленного и способствует их осуществлению всеми способами, какие имеются в ее распоряжении.

Теперь возьмем другой случай: женщина добродетельна или, вернее, не любит и дает отпор влюбленному; тогда он клянется головой Пророка, что она будет принадлежать ему или он убьет ее. Поклявшись таким образом, он выбирает дождливую ночь, чтобы надзор был менее пристальным; затем в сопровождении друзей, как и при любовных свиданиях, пробирается в шатер и мстит своей возлюбленной: в упор стреляет в нее из пистолета, наносит ей удар кинжалом, а не то отрезает у нее грудь, нос или уши. На крики жертвы, проснувшись, сбегаются домочадцы; но это всегда случается слишком поздно: убийца уже исчез.

Порой после клятвы, принесенной влюбленным, о которой он непременно дает знать любимой, та в ответ доносит на него мужу, братьям, родным: тогда вокруг особы, над которой нависла угроза, устанавливают постоянную охрану, и в таком случае попытка убийства превращается в стычку, а стычка — в резню.

Изредка женщина в своей романтичности сама доводит влюбленного до такой крайности; затем, когда он появляется, она говорит, что своим отказом хотела испытать его: она протягивает к нему руки, и планы мести сменяются ночью любви.

Любому мусульманину закон предписывает брать на ночь одну из его жен: у каждой из них своя очередь, и забвение этого супружеского долга часто влечет за собой требование о разводе, причем уже на другой день после ночи, когда женщине было на что пожаловаться.

Но в целом мавританская или арабская женщина отличается от европейской тем, что беспрекословно принимает превосходство мужчины и свое подчинение ему; между тем угроза или даже просто не слишком любезное обращение с ней, причем незаслуженное, часто становится причиной ее мести.

У Хадиджи, дочери бея Орана, был любовник по имени Буграда. Однажды Буграда пришел к своей возлюбленной и дал ей понять, что она, хотя и дочь бея, полностью в его власти и, если ему взбредет в голову, он может погубить ее.

"Напрасно ты говоришь мне подобное, — отвечала Ха-диджа, — я тебя не боюсь; напротив, знай, что это мы, женщины, даруем жизнь или смерть, когда нам вздумается". — "Ба! — сказал в ответ Буграда. — Только у Всевышнего такая власть".

Едва он произнес эти слова, как на верхней галерее послышались шаги бея Османа: будучи весьма грузным, он шагал тяжело. Буграда испугался: если Осман застанет его, то ему не сносить головы; но Хадиджа, не растерявшись, спрятала любовника в стоявшем в комнате большом сундуке, украшенном перламутром и ракушками.

Когда бей вошел и стал искать места, где бы присесть, Хадиджа указала ему на сундук; усевшись на нем, бей пустился в разговоры и стал шутить с дочерью, которую он очень любил.

Внезапно Хадиджа переменила тему и, показав отцу на великолепный ятаган в золотых ножнах, висевший у него на поясе, сказала:

"Это правда, отец, что ваш ятаган рубит железо?" — "Конечно", — отвечал тот. "Я в это не верю, — промолвила Хадиджа, — и предоставляю вам два удара — не для того, чтобы разрубить железо, а чтобы разбить крышку моего сундука". — "Мне хватит и одного", — ответил бей, вставая и собираясь принять вызов.

Но Хадиджа остановила уже поднятую им руку. "Хорошо, хорошо, — со смехом сказала она, — верю тебе на слово, отец, не уродуй мой прекрасный сундук, привезенный мне из Туниса". Бей вложил ятаган в ножны и несколько минут спустя удалился.

Тогда девушка выпустила из сундука полумертвого Бу-граду и сказала ему: "О свет моих очей! О душа моя! Будь отныне благоразумен и не отрицай в будущем всемогущество женщин".

МАРАБУТ ИЗ ФАТАЛЛАХА

Пробило три часа, когда мы вернулись из Бардо, — иными словами, было уже поздно для посещения развалин Карфагена, но еще оставалось время, чтобы успеть добраться до марабута Сиди-Фаталлаха.

Скажем, кстати, несколько слов о марабутах вообще, затем вернемся к марабуту Сиди-Фаталлаха в частности. Слово "марабут" происходит от арабского "marleoth", что означает "связывать", точно так же как слово "религиозный" происходит от латинского "religare". От слова "марабут" произошло и название усыпальницы святого, которая зачастую представляет собой не что иное, как своего рода каменную хижину, где он обитал при жизни.

Итак, марабутами называют небольшие строения с круглой крышей, которыми усеяны окрестности африканских городов, но порой их можно обнаружить и довольно далеко в пустыне. Эти марабуты почти всегда являются местом отдыха для караванов. Кроме того, марабуты могут стать и убежищем: если осужденный прячется в марабуте, никто не имеет права его убить; зато вокруг ставят стражу, чтобы он не смог выйти; ему приносят хлеб и кувшин воды и замуровывают дверь.

Должник, которого хотят арестовать, тоже находит там убежище; однако кредитор имеет право вделать в стену кольцо и привязать к нему своего должника, который ничего не выигрывает от права убежища, а лишь меняет мирскую тюрьму на священную.

Настоящее название этих маленьких исторических зданий — к у б б а, то есть мавзолей. Но, как было сказано, мы сохраним за ними принятое в народе название.

Марабуты есть даже в Сахаре; повторяем, эти марабуты являются местом отдыха для караванов, бесплатным и святым пристанищем для заблудившихся путников. Богатые оставляют там подношения из фиников, лепешек, сушеного инжира, муки и так далее. Бедные, которых приводит туда случай, насыщаются этими припасами Божьей милостью, как их называют. Но горе тому, кто осмелится унести хоть один финик или инжир, кусок лепешки или щепотку муки! Его непременно ждет гибель в пути.

Все сказанное относится к каменным марабутам; но перейдем к марабутам во плоти. Марабут — это человек, признанный святым, или тот, кто унаследовал это звание от своих предков. В Африке религиозная знатность наследуется, подобно тому как у нас наследуемым было "дворянство шпаги" или "дворянство мантии".

За советом к какому-нибудь прославленному марабуту приходят за десять, двадцать, сто льё. У него просят — каждый по своей надобности — кто дождя, кто ясной погоды, тот милости шейха, этот — благосклонности своей возлюбленной. Он раздает амулеты. В основном эти амулеты представляют собой стихи Корана, содержащие некие благочестивые изречения. Изречения эти написаны на пергаменте и образуют сложнейшие квадраты и ромбы. Их носят на шее, как ожерелья, и на руках, вроде браслетов.

Я попросил перевести для меня несколько таких амулетов; один из наших арабских торговцев носил вот какой:

"Всевышний разрешил торговлю, но запретил ростовщичество".

Наш янычар носил амулет, показавшийся мне странным на руке человека его ремесла:

"Брак похож на осажденную крепость: те, кто снаружи, хотят в нее попасть, те, кто внутри, хотят из нее выйти".

Я справился, женат ли носитель амулета. Оказалось, что амулет принес ему счастье: он остался холостым.

Один талиб, то есть мой собрат, о котором позже я буду иметь честь вести беседу с моими читателями, показал мне следующий амулет:

"Если бы Коран, вместо того чтобы опуститься в руки Магомета, опустился бы на гору, вы увидели бы, как эта гора осела из страха перед Всевышним".

У меня самого есть амулет, который дал мне один из этих святых людей, узнав, что я принадлежу к почтенному племени ученых; вот он:

"Если все деревья на земле станут перьями, а море станет чернилами, семикратно увеличив свой простор, то и тогда перьев и чернил не хватит, чтобы письменами воздать хвалу Господу".

Кроме того, марабуты излечивают некоторые болезни, бесплодных женщин делают способными к деторождению, множат стада; одни из этих чудес творятся молитвами, другие — прикосновениями.

Имени сколько-нибудь значимого марабута всегда предпосылают титул "Сиди", что означает "монсеньер"; так, например, говорят: Сиди-Фаталлах, Сиди-Мохам-мед, как в средние века говорили "монсеньер святой Петр", "монсеньер святой Павел".

Самый великий из мусульманских святых, тот, к кому взывают чаще всего и с наибольшей действенностью, это Сиди-аль-Хаджи-Абд-эль-Кадер-эль-Джилани, чья гробница находится в Багдаде и в честь кого можно увидеть куббы, разбросанные по всему Алжиру. В особенности он служит заступником слепым, которые почти всегда — я сам не раз это слышал — просят милостыню, упоминая его имя.

Именно в Багдаде, в гробнице этого святого, куда его привел отец, эмиру Абд эль-Кадеру открылось, что однажды он станет эмиром верующих.

Иногда на деле марабут оказывается страшным мерзавцем; однако из-за этого он отнюдь не утрачивает своего авторитета, ибо мусульманский фатализм всему находит объяснение: "Так угодно было Всевышнему! Что Господь ни делает, все благо! Так предначертано на Небесах!" Эти три ответа, которые не сходят с уст любого мусульманина, всегда помогут ему выйти из затруднительного положения.

Озон де Шансель, наш новый попутчик, или, вернее, новый друг, которого мы завербовали в Алжире, рассказал мне, как однажды во время охоты в окрестностях Махель-мы, продвигаясь вдоль Уэд-эль-Агара, который протекает по дну жуткого ущелья и впадает в море чуть выше Зе-ральды, он заблудился в этом логове пантер и кабанов; пытаясь отыскать высокое место, откуда можно было бы оглядеться, он добрался до нескольких хижин, которые служили жилищем для какой-то арабской семьи; в нескольких шагах от этих хижин возвышался марабут, который и в самом деле помог Шанселю сориентироваться: это была усыпальница Сиди-Мохаммеда, М'та Уэд-эль-Агар.

Шанселю хотелось пить, он знал, что возле марабута есть прекрасный источник и бросился туда, но источник охраняла змея: ружейный выстрел отправил змею охранять Ахеронт.

На выстрел вышла негритянка и, увидев Шанселя, который утолял жажду, в то время как змея с разбитой головой испускала дух, подняла страшный крик; Шансель спросил у нее, в чем дело. "Ах! — воскликнула она. — Несчастный гяур, ты убил душу Сиди-Мохаммеда!" — "Как так?" — "Да, Сиди-Мохаммед вселился в тело этой змеи".

Шансель был в отчаянии от того, что он совершил подобное убийство. Он заплатил за свое преступление дуро; негритянка перестала кричать, чего и добивался Шансель, но она продолжала плакать, что было ему совершенно безразлично; благоговейно взяв ужа, негритянка отнесла его внутрь марабута и поместила на ложе из апельсиновых цветов.

Этот источник, охранявшийся змеей, столь некстати преданной смерти нашим другом, обладал способностью излечивать болезни глаз. Однако Шансель не слышал разговоров о том, что после смерти своего стража источник утратил присущую ему чудодейственную силу.

Последний умерший в Тунисе марабут ревностно там почитался. Обычно он ездил по улицам города на очень маленьком ослике с бубенчиками и был погребен — марабут, разумеется, — в мечети, которую Бен-Хайят, откупщик бея — тот самый, что дал 10 000 франков для бедных после неудавшейся попытки Леконта убить короля Луи Филиппа, — возвел по образцу церкви Мадлен.

За похоронной процессией марабута следовали все знатные лица города; его дом был продан за 50 000 пиастров, осел — за 6 000, а палка — за 500.

В настоящее время в Тунисе нет более почитаемого марабута, чем Сиди-Фаталлах, чье имя означает "Всевышний открывает врата счастья". Это тот самый марабут, которого мы намеревались посетить. Его особенность — и потому, верно, он получил имя "Всевышний открывает врата счастья" — его особенность заключается в том, что бесплодных женщин он делает способными к деторождению.

Способ достижения этой цели выглядит довольно странно. В ста шагах от маленькой деревушки, где он обитает, есть скалистый откос с наклонным спуском; откос этот имеет высоту примерно в шестьдесят футов. Женщины, желающие получить от Господа милость стать способными к деторождению, должны двадцать пять раз съехать с высоты скалистого откоса на землю: пять раз на животе, пять раз на спине, пять раз на левом боку, пять раз на правом боку и пять раз головой вниз. После совершения этой операции они проводят час в молитвах вместе с марабутом и, если они молоды и красивы, редко бывает, чтобы чары не развеялись и женщины не вернулись домой беременными.

На этот раз мы отправились на экскурсию в сопровождении Жиро, который с великим трудом оставил Дебаро-ля, Буланже, Александра, Шанселя и Маке бродить по улицам Туниса; помимо своих рисунков, Жиро наметил накануне одно дело, к которому мы еще вернемся; но теперь речь шла о том, чтобы оказать мне услугу, сопровождая меня, а чтобы оказать мне услугу, Жиро готов был не только сопровождать меня, но и отказаться от всех дел на свете.

Мы ехали в принадлежавшем Лапорту кабриолете, которым правил арабский кучер, сидевший прямо на лошади; через полтора часа мы добрались до нужной деревни.

Прежде всего наше внимание привлекла прелестная кофейня: на ее пороге стоял араб, который беседовал с другим арабом, курившим сидя, — это была готовая картина; Жиро взял свой альбом и просто списал с натуры один из сюжетов Декана. Мы же тем временем выпили внутри дома по чашке кофе.

После того как рисунок Жиро был закончен, кабриолет распряжен, а лошадь поставлена в конюшню, мы пешком отправились к чудодейственной скале; чем ближе мы к ней продвигались, тем больше принимали меры предосторожности, чтобы остаться незамеченными; наконец мы оказались напротив священного камня. С него как раз спускались четыре или пять женщин; одна из них завершала последние пять спусков и скользила головой вниз.

И тут нам стали понятны меры предосторожности, которые принимал Лапорт, чтобы нас никто не видел. В самом деле, едва заметив нас, паломницы убежали с громким криком.

Мы совершили нечто вроде святотатства; следовало успокоить этих дам, чьи крики несли с собой некоторую опасность, в особенности для гяуров. Лапорт направил к ним пастуха, который пас поблизости коз и которому было поручено передать, что три человека, помешавшие их религиозным обрядам, были: один — французский консул, другой — великий художник, третий — знаменитый врач.

Легко догадаться, что знаменитым врачом оказался я.

Мавританки ничего не сказали в ответ, однако перестали кричать, что само по себе явилось частичной победой. Затем, минуты через две, мы увидели, как они появились в другом месте и стали разглядывать нас из-за угла какого-то дома, что было уже полной победой.

Однако не вызывало сомнений, что, подобно только что севшим птицам, едва успевшим сложить свои крылья, они вспорхнут при малейшем нашем движении. Поэтому мы и не делали никаких движений.

Жиро сел и начал рисовать вид на деревню, за террасами которой вдалеке виднелось море: лазурная гладь, испещренная белыми точками.

Ах, сударыня, сударыня, до чего же женщины всюду одинаковы! Когда наши мавританки увидели, что мы вроде бы больше ими не интересуемся, они, казалось, страшно заинтересовались нами. Окольным путем они постепенно приблизились и стали заглядывать через плечо Жиро. Велика же была их радость, когда они узнали очертания своей деревни, которая начала вырисовываться на бумаге.

А когда они увидели, как из-под карандаша Жиро появилась чудодейственная скала и потом узнали себя самих, скользящих в различных предписанных им позах по поверхности скалы, их неуемная радость выразилась громким взрывом смеха, который сделал бы честь квадри-лье гризеток с улицы Лагарп.

До того времени наши посетительницы прятались под покрывалом; но мало-помалу стал появляться один глаз, потом появился второй, затем нос, рот с жемчужными зубами, а там и все лицо.

Три из них были очаровательны. Четвертая, женщина лет тридцати, выглядела пожелтевшей и больной, а ее ноги казались опухшими. Лапорт сказал ей по-арабски несколько слов, обративших в бегство трех ее спутниц; сама же она осталась и ответила. Бедная женщина приняла всерьез то, что ей сказали о моих медицинских познаниях, и пожелала получить от меня совет.

Я взял ее руку, чему она и не подумала сопротивляться, и пощупал пульс: ее лихорадило. Во время этой консультации подошли три другие молодые женщины; доверие ко мне их подруги пробудило такое же доверие и у них: снова послышались их боязливые смешки, которые, казалось, вырывались у них невольно и которые они, похоже, хотели заглушить руками, закрывая ими рот.

Самой молоденькой из трех хохотушек не было и двенадцати лет. Она не могла быть замужней, чувствовалось, что юность едва выбивается из детства и цветок еще в бутоне. Она и в самом деле не была подвластна ни мужу, ни даже возлюбленному. И пришла на скалу, дарующую плодовитость, из любопытства. Возможно, она знала историю Девы Марии и поэтичную легенду о голубе.

Я попросил и ее тоже дать мне руку, чтобы проверить, не больна ли она, и она со смехом протянула мне ее. Как видите, положение врача давало мне огромные преимущества. Щупая ее пульс, я вместе с тем разговаривал с ней — через посредство Лапорта, разумеется. Я спросил, есть ли у нее родители и чем они занимаются. Она была сиротой. Чем жила? Цветами и росой, как птицы небесные. А между тем, какой бы бедной, судя по ее ответам, она ни казалась, одежда на ней была чистая, глаза подведены, ногти подкрашены и губы были такого чистого красного цвета, что можно было подумать, будто и они накрашены.

Я спросил ее, не хочет ли она поехать со мной, раз у нее нет семьи и ничто не привязывает ее к этой земле.

"Куда же?" — спросила она.

Я показал на море:

"За эту гладь воды".

"За этой гладью вод нет ничего, кроме неба", — отвечала она.

"Там есть другая земля, — возразил я, — ибо как раз оттуда приплывают корабли".

Она задумалась:

"А что я там буду делать, за этой гладью вод?"

Вопрос был непростой.

"Что захочешь", — ответил я.

"А будут у меня шитые золотом красные шаровары, шелковые рубашки, шапочка с цехинами и красивое покрывало из верблюжьей шерсти?"

"Все это у тебя будет".

Она взглянула на своих подруг.

"Я поеду", — сказала она.

"Как! Поедешь просто так, совсем не зная меня?"

"Ты же врач, разве не так?"

"Да".

"Что ж, если Всевышний наделил тебя знанием, он должен был позаботиться и о твоей доброте".

"Она действительно поехала бы?" — спросил я Лапорта.

"Если честно, не скажу нет!"

"Ты кончил свой рисунок, Жиро?"

"Да".

"Тогда пойдем отсюда".

Я вытащил из кармана штук двадцать маленьких серебряных монеток толщиной с бумагу: "Держи, моя девочка, — сказал я ей, — сделаешь себе браслет". Ее глаза заблестели от удовольствия. Я высыпал серебряные монетки в ее ладонь. Девочка вскрикнула от радости: она и не думала, что я говорил серьезно. Я со вздохом удалился.

О весна, молодость года! О молодость, весна жизни!

Дней через пять-шесть я вдруг обратился к Жиро: "Сделай мне на память ее портрет". Он взял карандаш и, не спросив, кого я имею в виду, тотчас нарисовал портрет той девочки.

КАРФАГЕН

Следующий день был у нас занят до предела. Утром мы собирались посетить часовню Людовика Святого и развалины Карфагена. На вечер в консульстве назначили большой бал.

В семь часов утра у ворот города нас ждал экипаж: им управлял мальтиец, который, подобно испанскому сагалу, бежит рядом с лошадьми, в то время как лошади везут пассажиров.

Первое, что мы увидели при выезде из Туниса, было дивной куббой — мы уже говорили, что "кубба" означает "мавзолей", — которая считается усыпальницей последнего Абенсераджа. Я вышел из экипажа и кончиком ножа нацарапал на стене имя Шатобриана.

Именно в окрестностях Туниса укрылась бблыиая часть мавров, изгнанных из Испании, Испании, которая по-прежнему представляется им потерянным раем; одна арабская семья, живущая в Солимане, маленьком городке, расположенном в семи или восьми льё от Туниса, все еще хранит ключ от своего дома в Гранаде.

Нет ничего более неприятного и отвратительного, чем прогулка у стен Туниса: город вырывается наружу разлагающимися стоками, гнусным видом, смрадным запахом; это гнойник огромных размеров, но не на теле одного человека, а на теле целого города с населением в сто тысяч душ.

На замечания, адресованные властям Туниса относительно зловония этих клоак и необходимости очистить от них город, те отвечают, что они поостерегутся это делать, так как зловоние предохраняет их от чумы; пусть так. Но мы постарались как можно скорее отъехать подальше от города.

Сельская местность вокруг почти пустынна: не будучи уверен относительно своей земельной собственности, никто не обрабатывает свои наделы; не бесплодие, а деспотизм делают землю неплодородной.

Время от времени среди окрестных равнин появляется несколько оливковых деревьев; но они старые и почти не дают плодов; больше здесь ничего не сажают, хорошо еще, что не уничтожают, но уничтожение — это дело времени, и время делает свое дело.

Через три четверти часа пути мы подъехали к мавританской кофейне и решили там передохнуть. Мавританская кофейня всегда чарует своей поэзией и живописностью: если в долине есть дерево, то оно непременно прислонится к кофейне. Притом прислоняется оно с такой милой непринужденностью; дерево и кофейня образуют такое удачное сочетание тени и света, темной зелени и матовой белизны; люди, живущие там, беседуют с прохожими в такой красочной манере; нищий так восхитительно задрапирован в свои лохмотья; всадник так горделиво восседает на лошади, — что картина, можно сказать, сама просится на холст и задаешься вопросом, почему религия запрещает рисовать образы людей в стране, где человек в самом деле кажется подобием Господа.

Мы остановились выпить кофе; в Африке пьют кофе по двадцать раз в день, причем без всяких осложнений.

Наш караван состоял лишь из Александра, Дебароля, Шанселя, Маке и меня. На этот раз нам не удалось оторвать Жиро и Буланже от тунисских улиц. Встретиться с ними мы должны были на "Монтесуме", так как капитан Кунео д'Орнано предложил нам вернуться морем и пригласил отобедать на борту своего судна.

Выпив кофе, мы продолжили свой путь пешком с ружьями через плечо; сельская местность начинала принимать живописный вид: борозды на земле были заполнены камнями, поля горбились холмиками, образованными остатками кладки; развороченные огромные акведуки походили на статуи гигантов, чьи головы и торс разбила завистливая рука. Города мы не видели, но чувствовали себя среди его руин.

Простите меня, сударыня, за предстоящий экскурс в античность; переверните дюжину страниц и Вы найдете нас на море, плывущими к "Монтесуме"; но, по правде говоря, думаю, на меня обидятся, если, ступив на эту историческую землю, я не скажу несколько слов о двух Карфа-генах, если не произнесу хотя бы вполголоса имена Ганнибала и Людовика Святого.

У Карфагена, разумеется Карфагена древнего, Карфагена тирского или финикийского, Карфагена Ганнибала, соперника и врага Рима, как у всякого значительного города, есть две версии происхождения: происхождение историческое и происхождение легендарное; происхождение историческое приписывают ему археологи, происхождение легендарное приписывает ему Вергилий.

Нечего и говорить, что происхождение, которым наделяют его археологи, то есть истинное, — темно и неясно, затеряно во мраке времен, который наука озаряет лишь подобно полярному сиянию.

Нечего и говорить, что происхождение легендарное — ясно, точно, вполне вероятно и в то же время, что никак и ничему не вредит, поэтично.

Карфаген исторический был основан в 1059 году до Рождества Христова тирской колонией, изгнанной из своей страны. Он получил финикийское название Карт-Хадашт, или Новый город. Позже, когда он стал известен им, греки дали ему имя Кархедон, а римляне — Карфаген. "Delenda Carthago est[16]" Катона Старшего стало политической аксиомой. Но рядом с этой первой известной вехой, с этим первым уложенным камнем никаких сведений о Карфагене, за исключением того, что говорят о нем грек Геродот и сицилиец Диодор, не существует.

Карфаген же Дидоны сияет светом. Дидона, дочь Бела, царя Тира, после смерти отца должна была царствовать вместе с братом Пигмалионом; но Пигмалион захватывает трон, присваивает себе верховную власть, закалывает кинжалом Сихея, мужа своей сестры, который, будучи главным жрецом Геракла, владел несметными богатствами, и пытается захватить эти богатства. Но Дидона опережает его, грузит сокровища покойного мужа на судно, прячется там сама вместе с несколькими знатными вельможами царства и отрядом сохранивших ей верность воинов, приплывает на Кипр, затем, снова подняв паруса, направляется к берегам Африки, высаживается в Утике, тирской колонии, где жители принимают ее как родную сестру и в то же время как царицу, и в том месте на берегу, которое подходит ей более всего, покупает у них столько земли, сколько можно охватить бычьей шкурой.

Заключив сделку, Дидона велит убить самого крупного быка, какого удалось отыскать, разрезает его шкуру на тончайшие ремни и очерчивает с помощью такой уловки обширную часть круга — частично на берегу озера, частично на морском берегу, — которая и становится колыбелью нового города, Карт-Хадашта.

На беду поэзии, а может быть, истории, между основанием города по мнению археологов и основанием города по версии Вергилия существует двести лет разницы: Карфаген археологов датируется 1059 годом до Рождества Христова, а Карфаген Вергилия лишь 882 годом до нашей эры.

Правда, Аппиан находит возможность признать правоту всех. По его утверждению, Дидона нашла Карфаген уже построенным и лишь придала новый блеск городу, добавив к нему квартал, получивший название Бирса. "Бирса" означает по-гречески "шкура"; таким образом, предание о быке, рассказанное Вергилием в этих двух строках, было правдивым:

Mercatique solum facti de nomine Byrsam Taurino quantum possent circumdare tergo.[17]

Поэт находит поддержку у Аппиана. Зато против него Полибий, Диодор, Страбон, Павсаний, которые ни слова не говорят по поводу этой поэтической истории.

Итак, Карфаген построен, Дидона царствует, и приходит, согласно Вергилию, время прибыть Энею: начинается любовь между беглецом и прекрасной Элиссой, за любовью следует неблагодарность, за неблагодарностью — смерть.

Дидона наносит себе смертельный удар на костре, возведенном на том месте, где и ныне стоит мыс Карфаген, и умирает, устремив взор на корабль, уносящий ее неверного любовника, и предрекая грядущее соперничество Карфагена и Рима.

Юстин, со своей стороны, указывает иную причину смерти Дидоны: виной тому Ярба, царь гетулов, народа, соседствующего с новой колонией; пораженный красотой тирской царевны, Ярба желает стать ее супругом, но получает отказ. Тогда он угрожает зарождающейся колонии, выступив во главе войска против Карт-Хадашта. Дидона понимает, что надо выбирать между гибелью своего народа и несчастьем стать женой ненавистного ей человека. Она вписала свое имя в ряд основательниц городов — этого довольно для славы; она любила — этого довольно для счастья; и она решает умереть, умереть в расцвете молодости и красоты; она просит у Ярбы отсрочки, чтобы молитвами умилостивить тень своего первого мужа, а по истечении этого срока восходит на костер, приготовленный по ее приказанию, выхватывает спрятанный под платьем кинжал и убивает себя.

Настоящее имя дочери Бела — Элисса; Дидона — всего лишь прозвание. Дидона означает "скиталица", и странствия прекрасной Элиссы вполне оправдали такое прозвище.

Итак, изначальный Карфаген, тирский Карфаген, простирался, по всей вероятности, от Тунисского озера до солончаков Сукары, от солончаков Сукары до мыса Камарт, от мыса Камарт до мыса Карфаген, от мыса Карфаген до Ла-Гулетты, от Ла-Гулетты до исходной точки, которую мы только что указали, то есть до того места, где теперь находятся колодцы.

Мало-помалу город обретал территорию, мало-помалу территория эта расширялась; каким образом происходило такое расширение, никто ничего не знает; правда, карфагенские книги, повествовавшие о начальных временах Пунической державы, были найдены римлянами во время захвата ими Карфагена; но римляне с их глубочайшим презрением ко всему чужому, оставили эти книги нуми-дийскому царю Масиниссе. В порядке наследования книги были переданы Гиемпсалу II, царствовавшему в Нуми-дии в 105 году до Рождества Христова. Наконец, восемь лет спустя, собирая материалы для своей "Югуртинской войны", эти книги находит Саллюстий, претор в Африке; он ищет в них разъяснений, извлекает оттуда кое-какие сведения о тамошней земле, о проживавших на ней племенах, а затем оставляет эти книги за ненадобностью. С этого времени они потеряны.

Вот все то, что нам известно о Карфагене.

В достоверной истории Карфаген появляется в 546 году до Рождества Христова, то есть во времена Кира. Он подписал договор с Киреной. Спустя шесть лет он заключил союз с этрусками.

Затем наступило время правления Малха, его поражение в Сардинии, его изгнание и возвращение в Карфаген, но уже как врага: возвращение в Карфаген, который он осадил и взял штурмом.

В 524 году Малх погибает в разгар установления им тирании. Его сменяет Магон Великий, крепкий ствол, пустивший одиннадцать крепких побегов; его отпрыски цивилизуют и расширят Карфаген, который безуспешно попытается завоевать Камбис — финикийцы, вспомнив, что карфагеняне их братья, отказываются предоставить корабли безрассудному завоевателю, которого подстерегает самум и завлекают пески.

До 509 года Рим и Карфаген, можно сказать, пренебрегают друг другом; каждый разрастается на своем берегу Средиземного моря, однако тень одного пока еще не ложится на другого.

В 509 году, первом году римской республики, между двумя державами заключается торговый договор. Откройте Полибия, и вы найдете этот договор дословно, в полной сохранности по прошествии двух тысяч четырехсот шестидесяти лет.

Ничего похожего нет ни в Галлии, ни в Лигурии: Марсель закрывает туда доступ Карфагену; сын Фокеи завидует сыну Тира.

В самом деле, Карфаген уже стал отличным мореплавателем; к тому же он переполнен жителями, которых необходимо рассеять по миру. Ганнон пускается в плавание на шестидесяти кораблях; его сопровождают тридцать тысяч ливифиникийских колонистов. Города будут построены вдоль всего побережья Африки, от Геркулесовых столпов до острова Керна, настолько же удаленного от Геркулесовых столпов, насколько Геркулесовы столпы удалены от Карфагена, а это указывает на то, что путешествие Ганнона простиралось до мыса Блан, а возможно, и до Сенегала.

И это еще не все: одновременно с Ганноном отправляется другая экспедиция, ею командует Гимилькон, его брат; у Геркулесовых столпов два флота разделяются, и, в то время как Ганнон продвигается к югу, Гимилькон отваживается двинуться на север, посещает берега Испании и Галлии, обследует Ла-Манш и добирается до островов Касситериды, ныне Сорлингских, расположенных к юго-западу от Англии.

А что делает тем временем Рим? Он воюет с Порсеной, бьется, чтобы сохранить свою маленькую территорию. Если бы сказать тогда карфагенянам, что однажды римляне разрушат их столицу, они удивились бы.

Открыв для себя западный мир, карфагеняне начинают там торговлю. Через десять лет после плавания Гимилько-на у них появляется флот в Балтийском море; эти отважные торговцы добираются в поисках янтаря до берегов

Швеции и Скандинавии. Сицилийский янтарь не устраивает их ни своей красотой, ни изобилием.

К тому же Сицилия играет для них роковую роль и в настоящем и в будущем, именно там в день битвы у Салами-на они были разбиты наголову и, по словам Диодора Сицилийского, потеряли триста тысяч человек убитыми и пленными! Пленные, в количестве двухсот тысяч, будут трудиться над благоустройством Агригента и Сиракуз.

Диодор добавляет, что в течение шестидесяти лет карфагеняне ничего не предпринимали против Сицилии, и это понятно.

Само собой разумеется, мы не допускаем мысли о столь великих перемещениях людей, точно так же как Вольтер не допускал мысли о бесчисленных армиях Саула, Оло-ферна и Сисары.

Между тем Сицилия влечет карфагенян, подобно тому как всякая роковая цель притягивает города и людей, обреченных на гибель Господом. В 396 году карфагеняне осаждают Сиракузы; чума и вылазка осажденных обошлись им в сто пятьдесят тысяч человек. Таким образом война длится более ста лет.

Наконец Рим, разраставшийся на своем берегу точно так же, как Карфаген на своем, встречается с соперником у Мессины. Столкнувшись однажды, два колосса уже не расстанутся до тех пор, пока один из них не повергнет другого.

Поведаем о том, чем был Карфаген в ту эпоху. Карфаген простирался от Филеновых алтарей до мыса Геракла, то есть от Большого Сирта до Канарских островов; границей на юге ему служила огромная цепь Атласских гор.

Мы говорили, как Ганнон разбросал свои колонии по океанскому побережью. Расскажем, как на Средиземноморье Карфаген добрался до Большого Сирта.

Мы упоминали о спорах Карфагена с Киреной: между жителями этих городов было условлено, что двое юношей отправятся из Кирены в Карфаген, и в тот же день и час двое других юношей отправятся из Карфагена в Кирену, и там, где они встретятся, пройдет граница каждой из держав.

Четверо бегунов встретились у Большого Сирта; но, поскольку карфагеняне проявили невероятное проворство, все выгоды от этой договоренности достались Карфагену.

В итоге жители Кирены обвинили карфагенян в мошенничестве: по их мнению, те отправились в путь раньше условленного дня и часа. Карфагеняне поклялись головой, что добросовестно выполнили все условия договора.

"Мы согласимся с этим лишь в том случае, — заявили жители Кирены, — если вы позволите закопать себя на том самом месте, где мы находимся, ибо люди, способные на подобную самоотверженность, неспособны на обман".

"Закапывайте нас", — отвечали карфагеняне.

На том самом месте их и закопали живыми, и граница была прочерчена по камню на их могиле. Однако карфагеняне сочли, что одной могилы недостаточно, и установили на самой могиле два алтаря. Братьев звали Филены, и алтари назвали arae Philenorum.

Таким образом, на суше Карфаген простирался от Большого Сирта до западной оконечности Марокко. Он владел Сардинией, поставлявшей ему продовольствие, Балеарскими островами, поставлявшими ему пращников, а также островами Керкенитиды и островом Лотофагов, поставлявшими ему мореходов. Он владел частью Испании, а возможно, и Бетикой. Он владел частью Сицилии. Наконец, он владел морем. Морем, по которому плавали его корабли и в котором он чувствовал себя поистине владыкой с тех пор, как от власти отрекся Тир.

Римляне, со своей стороны, владели всей Италией, от Медиоланума до Регия, то есть от Милана до Реджо.

Кто остановится в своей завоевательной гонке — Рим, вышедший за пределы стен Ромула и покоривший Лаций, Этрурию, Самний, Кампанию, Луканию и Бруттий? Или Карфаген, перешагнувший кожаные ремни, которые служили границей новому городу, и покоривший: на западе — Мавретанию и Тингитану, на востоке — Большой и Малый Сирт, на море — Сардинию, Балеары и часть Сицилии?

Вот две достойные друг друга западные державы. Каким станет мир — карфагенским или римским? И в этом весь вопрос.

На какое-то мгновение мир было подумал, что вопрос этот решен на Требии, в Каннах и у Тразимены. Да так оно и было бы, если бы на пути Ганнибала не оказалась Капуя. Мир ошибался; вопрос о будущем решил город Зама. Будущее досталось римлянам.

Мы говорили об этом в начале книги: так случилось потому, что Карфаген был всего лишь делом, Рим же был идеей.

Ненависть между двумя соперничавшими народами была велика, так велика, что Карфаген исчез с лица земли. По нему прошелся огонь; его семьсот тысяч жителей были рассеяны, и страшные проклятия грозили тому, кто попытается поднять его из руин.

Тем не менее пятнадцать лет спустя Гай Гракх попробовал восстановить проклятый город; он вывел туда колонию и заранее назвал будущий город Юнонией. Но земля была проклята, и зловещие предвестия заставили его отказаться от этого начинания. Пику первого знамени сломало ветром; ураганом разметало внутренности уже возложенных на алтарь жертв и выбросило их за ограду. Наконец, на эту ограду с яростью набросились волки, разметали ее и утащили в лес, из которого они явились.

Последнее знамение было тем более ужасно, что по крайней мере в наши дни волк для Африки — совершенно неведомый зверь.

Спустя сорок три года Марий пришел искать убежища на развалинах Карфагена.

А спустя какое-то время (точная дата неизвестна) другие римские поселенцы явились просить гостеприимства у этих руин, которые видели бегство сына Корнелии и блуждания дяди Цезаря. Однако они не нарушили границ прбклятого места и заняли, по всей вероятности, территорию от мыса Карфаген до Сиди-Рахаэля.

Вот этот-то второй Карфаген спустя четыреста семьдесят лет предстояло взять Гензериху, мстителю Ганнибала, в свою очередь начавшему осаду Рима и не столкнувшемуся с Капуей.

Каждому Карфагену отпущено было восемь веков; пунический Карфаген разрушил Сципион Эмилиан; римский Карфаген уничтожил Хасан Гасанид. На этот раз он был разрушен окончательно, и никто уже не думал восстанавливать его.

УСЫПАЛЬНИЦА ЛЮДОВИКА СВЯТОГО

Посреди развалин римского Карфагена возвышается сооружение, похожее на арабский марабут; это гробница Людовика Святого. Вне всякого сомнения, такую форму ей придали намеренно: не усмотрев отличия между гробницей французского святого и гробницей святого мусульманского, арабы должны были чтить в равной степени и ту и другую.

События не обманули предвидения архитектора. Ныне в регентстве Туниса Людовик Святой является почти столь же чтимым марабутом, как Сиди-Фаталлах или Сиди-Абд-эль-Кадер.

Скажем несколько слов о благочестивой смерти, увенчавшей столь великую жизнь. В нашем "Путешествии на Синай" мы рассказали о крестовом походе в Египет, где

Людовик IX потерпел поражение, которое было славнее любой победы. Покидая Святую землю, он поклялся, что вернется во Францию лишь на краткую передышку. Передышка затянулась: она длилась с 1255 по 1270 год. Людовику IX требовалось навести порядок в своем королевстве, он был болен, измучен, ослаб и не мог больше носить ни щит, ни латы, у него едва хватало сил приподнять меч — для завоевателя этого было уже недостаточно, зато для мученика хватало с избытком.

Поэтому, отбывая из Франции, он составил завещание: Агнессе, самой младшей из своих дочерей, он оставил десять тысяч ливров на замужество; что же касается трех своих сыновей, то он взял их с собой. Его сопровождали четыре или пять королей, за ним следовали самые знатные вельможи на свете: Карл Сицилийский, Эдуард Английский, короли Наварры и Арагона. Женщины оставили свою прялку и последовали с мужьями за море: графиня Бретонская, Иоланда Бургундская, Жанна Тулузская, Изабелла Французская, Амелия де Куртене.

Своей дочери Агнессе король оставил десять тысяч ливров, а своей жене, королеве Маргарите, — четыре тысячи, и эта "милая добрая королева, исполненная величайшей простоты", как сказал Роберт де Сенсерьо, и не просила большего.

Людовик IX взошел на корабль в Эг-Морте во вторник 1 июля 1270 года и приплыл к берегам Туниса в конце того же месяца.

В это время один мавританский государь отстраивал Карфаген, ибо то была эпоха, когда мавританская архитектура творила чудеса в Испании. Несколько домов уже стояли среди руин, и недавно законченный дворец возвышался на холме Бирса.

Людовик IX высадился, несмотря на угрозы мусульманского государя перерезать всех христиан, какие отыщутся в его владениях. Но не для того крестоносцы прибыли из таких дальних краев, чтобы отступить перед угрозой. Те, кто явился искать мученической смерти, не могли дрогнуть под страхом мученичества других.

Первая атака обрушилась на Карфаген — несчастный, едва воскресший город, труп, который восстал из могилы и который вынуждали туда вернуться. Город был взят, дворец захвачен; крестоносцы расположились на возвышенности, откуда были видны и Тунис, и море, и местоположение Утики вдалеке.

Тунис был укреплен, воинственное население Туниса составляли сто пятьдесят тысяч человек, Тунис можно было атаковать лишь после того, как французский король соберет все свои силы: в ожидании короля Сицилии пришлось окопаться на перешейке и ждать.

Дело было в начале августа: пылающее небо нависало над раскаленной землей; камни, разбросанные на поверхности земли, словно останки наполовину выкопанного из могилы города, отражали солнечные лучи, а море казалось расплавленным свинцом.

Мавры изобрели необычные метательные орудия: вместо того, чтобы метать дротики и камни, они выбрасывали навстречу ветру, дующему из пустыни, тучи песка. Ветер гнал эти обжигающие частицы к лагерю крестоносцев: лил огненный дождь.

Тем временем в войске вспыхнула заразная болезнь; люди умирали сотнями; начали хоронить мертвых, но руки живых вскоре устали, и тогда трупы стали просто кидать в лагерные рвы.

Смерть не делала различий: граф де Монморанси, граф де Немур и граф де Вандом заболели и скончались; на руках короля сник и умер его любимый сын, герцог Невер-ский. В минуту кончины сына отец почувствовал, что поражен болезнью и он сам.

Почувствовать себя пораженным болезнью было равносильно предупреждению о необходимости готовиться к смерти. Бедствие не знало жалости, и Людовик не строил себе никаких иллюзий. Он лег, но, будучи уверен в том, что ему больше не подняться, лег на ложе из пепла.

Было это утром 25 августа. Людовик вытянулся на земле, скрестив на груди руки и устремив глаза к небу. Умирающие, но пока еще не настолько ослабевшие, как их король, дотащились до него и образовали круг. За этим первым кругом выстроились солдаты, остававшиеся в добром здравии: они стояли с оружием в руках.

Вдалеке, на лазурном зеркале моря, показалось что-то вроде стаи серебристых и розовых чаек — то были паруса флота короля Сицилии.

Людовика причастили; он приподнялся на коленях, встречая Бога, который спускался к нему в ожидании, пока он сам отправится к Богу. Затем король снова лег и застыл, наполовину прикрыв глаза и тихо молясь.

Внезапно он приподнялся без посторонней помощи, глубоко вздохнул и отчетливо произнес такие слова: "Господь, я войду в твой дом и буду поклоняться тебе в твоем святом храме". И тут же упал, испустив дух. Было три часа пополудни.

Сицилийский флот приблизился настолько, что можно было расслышать радостные звуки фанфар, возвещавших о его прибытии. Когда Карл причалил, его брат уже два часа как был мертв. Он потребовал отдать ему внутренности святого короля и получил их; они находятся в обители Монреале близ Палермо. Сердце же короля и его останки были доставлены во Францию.

В течение 560 лет ничто не указывало благочестивому французскому паломнику место, где скончался Людовик Святой; там не стояло никакого креста; эта вражеская и вероломная земля, похоже, отказывалась хранить след столь знаменательного события.

Однако около 1820 года по приказу короля Карла X начались переговоры между французским консульством и беем Хусейном. Франция желала воздвигнуть алтарь на том месте, где так долго отсутствовала гробница.

Разрешение от бея на это было получено, но тут случилась революция 1830 года. На трон взошел Луи Филипп. Он тоже был потомком Людовика Святого. Воспользовавшись обстоятельствами, он направил архитектора с приказанием отыскать место, где святой король испустил последний вздох, и возвести на этом месте гробницу.

Однако напрасно г-н Журден — таково было имя архитектора, на которого возложили столь благочестивую миссию, — так вот, повторяю, напрасно г-н Журден пытался отыскать что-либо определенное в рассказах историков и расплывчатых легендах веков. Он и Жюль де Лес-сепс удовольствовались тем, что выбрали самое красивое, самое заметное место, где им самим хотелось бы умереть, окажись они в положении святого короля, и в облюбованном ими месте была воздвигнута гробница.

Она расположена на холме, куда поднимаешься, спотыкаясь о смешанные обломки мрамора и мозаики. Возможно, архитектору и Жюлю де Лессепсу помог случай, и эти обломки являются развалинами дворца, лежа у дверей которого суждено было умереть Людовику Святому.

Во всяком случае, нет ничего восхитительнее картины, открывающейся глазам паломника, который в задумчивости садится там, где, возможно, лежал умирающий Людовик Святой.

На севере — сияющее в лучах солнца море; на востоке — Свинцовые горы, темные и мрачные, под стать своему названию; на юге — Тунис, белый, будто высеченный в меловом карьере город; на западе — долина, вздыбившаяся круглыми холмами, на вершине которых вырисовываются марабуты и арабские деревни.

И еще эхо, повторяющее имена Дидоны, Энея, Ярбы, Магона, Гамилькара, Ганнибала, Сципиона, Суллы, Мария, Катона Утического, Цезаря, Гензериха и Людовика Святого.

Мы вошли за ограду, которой обнесено это сооружение. Помнится, я говорил уже, что по форме гробница напоминает арабские марабуты. Возможно, как мы опять-таки говорили, на такую предосторожность архитектора подтолкнуло знание страны.

Стены ограды покрыты вделанными в них обломками: это обломки ваз, колонн, статуй. Среди этих фрагментов — прекрасно сохранившийся, дивной работы торс статуи.

Внутренность гробницы покрыта резьбой на арабский манер. Рисунки соотносятся с теми, что украшают Альгамбру в Гранаде и Алькасар в Севилье, так же, как стиль Людовика XV соотносится со стилем Ренессанса. Я справился у сторожа, старого французского солдата, кто выполнил эту резьбу, и он ответил, что это работа тунисского художника по имени Юнис.

Внутри здания смотреть особо не на что, зато, быть может, есть о чем подумать; однако трудно думать в присутствии пяти или шести человек. Сегодня, когда я пишу эти строки у себя в кабинете, за своим письменным столом, среди уличного шума, на перепутье между тем, что осталось в памяти от вчерашнего дня и событиями сегодняшнего дня, я многое бы отдал, чтобы часа два спокойно поразмышлять в одиночестве у дверей гробницы Людовика Святого.

Мы спустились обратно на берег. Казалось, все живое вымерло среди окружающих развалин. Нет ни единого жаворонка в полях, ни единой чайки на морском берегу; тут царит не только бесплодие, но и проклятие, здесь погребен город, останки которого выступают из земли; кое-где проглядывает узенькая полоска плодородной почвы, отвоеванная земледелием у всех этих древних обломков: на этой полоске земли полуголый араб погоняет двух маленьких тощих волов, запряженных в плуг античной формы. У береговой кромки, следуя движению волн, перекатываются, подобно хрупким тростинкам, колонны белого и красного мрамора; то тут, то там на поверхности моря возникает черный островок, некое старинное сооружение — его с нескончаемым, терпеливым ропотом вечности гложет море; наконец, весь этот унылый пейзаж венчает мавританская деревушка Сиди-Бу-Саид.

О! Признаюсь, тут я страшно пожалел, что наши два художника остались в Тунисе. Как Жиро с его острым, всеохватывающим взглядом набросал бы эту чудесную картину; как Буланже с его глубокой, меланхоличной душой слился бы с этой великой скорбью!

Я отошел в сторону, чтобы уединиться, и лег у берега моря, которое вот уже тысячу лет перекатывает колонны из яшмы и порфира, словно вырванные с корнем водоросли; у берега моря, которое будет перекатывать их, быть может, еще тысячу лет. И мне почудилось, будто в несмолкаемом шуме волн я услышал стон минувших веков! Какой живой город может похвалиться тем, что он населен так, как твои руины, Карфаген! Чей голос, каким бы мощным он ни был, может похвалиться такой громозвучностью, как твое молчание!

Не знаю, сколько времени провел я так, сближая два берега Средиземного моря, соединяя в одной и той же грезе Африку и Европу; воскрешая в памяти Париж с его шумом, балами, спектаклями, с его культурой; спрашивая себя, что делают мои друзья, что делаете Вы, сударыня, пока я думаю о Вас со смутной и сладостной грустью путника, — как вдруг услышал зов Александра.

Подобно человеку, который наполовину дремлет и чувствует, что его сон ускользнет от него при пробуждении, я сначала не ответил; я был похож на того, кто, отыскав сокровище, нагружает на себя столько золота, сколько может унести: так и я наполнял свое сердце печалью, а память — воспоминаниями.

В двадцати шагах от меня послышались два выстрела, и в то же время в двух или трех различных местах прозвучало мое имя. На этот раз нельзя было не ответить на зов: обо мне начали беспокоиться. Я встал и в свою очередь закричал, размахивая платком.

В конце мола, расположенного примерно в четверти льё от нас, подавала сигналы лодка. То был ялик капитана "Монтесумы", приплывший за нами; нас ожидали на борту к завтраку.

Мы проследовали по старинной разрушенной набережной; затем обогнули два огромных провала, на дне которых среди нескольких тростинок барахтались в грязи три или четыре болотных кулика.

Эти два провала, по словам ученых, были древней гаванью древнего Карфагена, ширина входа в которую со стороны моря составляла шестьдесят футов и которая запиралась железными цепями. Первый провал был торговой гаванью, второй — военной.

О! Если бы у меня не было опасения наскучить Вам, сударыня, с каким удовольствием я процитировал бы Полибия, Саллюстия, Страбона, Аппиана, доктора Шоу и доктора Эструпа!

Однако, признаться, с еще большим удовольствием я готов поведать Вам, что именно здесь взошел на корабль Юсуф, которого Вы прекрасно знаете, — наш храбрый и остроумный Юсуф, — а случилось это прекрасным октябрьским вечером 1830 года, после некоего приключения, о котором, право, не знаю, следует ли мне говорить теперь, ведь Юсуф недавно женился, словно самый простой смертный, на юной, прекрасной и остроумной парижанке.

Но, честное слово, путешественники всегда так нескромны, а поскольку именно по этой причине они и занимательны, я признаюсь, предпочитаю скорее быть нескромным, нежели скучным.

Однажды французский консул г-н Матьё де Лессепс увидел, что в консульство явился красивый молодой человек лет двадцати — двадцати двух, облаченный в арабский наряд, который ему пришлось носить чуть ли не с рождения, хотя рожден он был в Ливорно или на острове Эльба. То был Юсуф, любимец бея и один из офицеров баш-мамелюка. Как в "Тысяче и одной ночи", смиренный раб осмелился поднять глаза на принцессу Кабуру, дочь бея Хусейна.

Со своей стороны принцесса Кабура, опять-таки как в "Тысяче и одной ночи", снизошла до того, что удостоила взглядом своего смиренного раба.

К несчастью, на пути к соединению двух влюбленных стояло множество препятствий, существующих на Востоке. В итоге в первый же день, когда молодой офицер проник в комнату принцессы, его застал там один раб. Раб доложил обо всем, что он видел, бею, и бей заставил его подписать показания.

Выйдя из покоев бея, раб должен был пройти мимо комнаты Юсуфа. Юсуф поджидал раба. Он перехватил его по дороге, увлек в свою комнату и закрыл за ним дверь. Послышался звон оружия, крики, потом все смолкло.

Через два часа принцесса Кабура получила корзину цветов. Подняв цветы, она обнаружила под ними руку, язык и глаз. К этому необычному подарку была приложена следующая записка:

"Посылаю Вам глаз, который подсматривал за Вами,

язык, который предал Вас, руку, которая донесла на Вас".

Что же касается Юсуфа, то он не стал дожидаться ответа принцессы и, как мы уже говорили, укрылся в консульстве.

Господин Матьё де Лессепс поспешил отправить Юсуфа, которого он давно знал и очень любил, в Марсу, в свой загородный дом, расположенный на берегу моря, а затем поручил своему сыну Фердинанду де Лессепсу, ныне послу в Мадриде, позаботиться об отплытии беглеца.

Через три дня к берегу причалила лодка с корвета "Бай-оннез", чтобы забрать Юсуфа. Но берег охраняли; Юсуфа хотели арестовать, и он, хотя и был один против десяти, выхватил свой ятаган, собираясь воспользоваться этим арабским оружием, которым так отлично умел владеть.

Господин Фердинанд де Лессепс остановил его, встав между ним и береговой охраной, так что Юсуф под покровительством сына консула смог сесть в лодку. Письмо, данное ему г-ном Матьё де Лессепсем для маршала Клозе-ля, открыло перед ним карьеру, которую он прошел с такой славой.

Возможно, рассказанная мною история не более чем легенда, однако в Тунисе ее считают подлинной.

ОЧАРОВАТЕЛЬНЫЙ ПРИНЦ

Пока мои спутники прогуливались, а я предавался мечтаниям на берегу моря, поднялся ветер и море покрылось барашками, что представляло двойную опасность: можно было опрокинуться, если идти под парусом, или добраться лишь к завтрашнему утру, если идти на веслах; однако матросы неукоснительно выполняют указания, а поскольку им велели доставить нас к часу дня, и была уже половина первого, то есть времени оставалось ровно столько, чтобы добраться до "Монтесумы" под парусом, они подняли парус: если мы перевернемся, их это не касалось.

Маленькое суденышко тотчас же накренилось, что внушило нам определенное беспокойство. Правый борт оказался на уровне воды, в то время как левый поднялся на пять футов. Само собой разумеется, все не только сидели по левому борту, но и упирались в него. Однако ветер перевешивал нас всех.

Пена летала над нами, покрывая нас искрящейся водной пылью. Время от времени мы черпали волну, которая, казалось, спешила раньше времени завладеть яликом. Мы смеялись, шутили, однако, предаваясь смеху и шуткам, оценивали расстояние, отделявшее нас от берега. Говорили о Леандре, переплывавшем пролив у Сеста, о лорде Байроне, пересекавшем Женевское озеро, и задавались вопросом, много ли акул в тунисских водах.

Через три четверти часа плавания мы пристали к "Мон-тесуме". Нашу лодку заметили издалека и, с восторгом наблюдая за ее наклонным положением, ожидали нас на палубе.

Едва мы подошли к фрегату, как ветер стих. "Монтесу-ма" защищал нас, словно гора.

Это было унизительно для "Быстрого", а следовательно, и для меня тоже; рядом с "Монтесумой" "Быстрый" казался каким-то баркасом. Между кораблями и в самом деле существовала разница в сто восемьдесят лошадиных сил.

Господин Кунео д'Орнано принял нас с присущими моряку учтивостью и радушием. На борту его корабля мы встретили г-на и г-жу Руссо, г-на и г-жу Котель, г-на и г-жу де Сент-Мари.

У нас еще не было разговора об этих двух наших соотечественниках, которых мы уже видели мельком в консульстве и с которыми познакомились поближе, благодаря любезной предупредительности капитана "Монтесумы".

Госпожа де Сент-Мари — очаровательная парижанка, удалившаяся на родину Дидоны вследствие миссии, возложенной на ее мужа французским правительством. Господин де Сент-Мари — капитан инженерных войск, имеющий поручение снять план Регентства; он живет в Тунисе уже лет шесть или восемь.

Туркам не слишком нравятся его научные странствия посреди их государства; они никак не могут поверить, что из простого желания продвинуться еще на один шаг в науке правительство поручает человеку изображать на бумаге с помощью неведомых инструментов чертежи, в которых сами они ничего не понимают.

Однако уважение, и я бы даже сказал больше, любовь к французам в этой части Африки такова, что правящий бей дал безоговорочное разрешение г-ну де Сент-Мари снимать эти планы. Мало того, для большей безопасности бей велел сопровождать его мамелюку, имеющему на руках амру.

Располагая этим мамелюком, а главное, располагая собственной неодолимой решимостью и неслыханной отвагой, г-н де Сент-Мари совершает фантастические путешествия. Время от времени он исчезает со своим арабом, в течение пяти-шести месяцев о нем ничего не слышно, а затем, по прошествии этого времени, в один прекрасный день или прекрасную ночь он стучит в дверь. Он явился из Джебель-Октара или Джебель-Корры. Он открыл неизвестные озера, неведомые горы, племена, названия которых не знает и сам тунисский бей. Жена спрашивает его, не подвергался ли он опасности. Сент-Мари пожимает плечами. Дело в том, что для этого человека опасностей уже не существует, ибо опасностью сделалась сама его жизнь.

Только от его мамелюка и узнают о выдержанной им борьбе, об охотничьих подвигах, о полученных им ранах — сам он об этом никогда не говорит.

В Тунисе он проводит два или три месяца. Затем в одно прекрасное утро он снова исчезает, чтобы появиться вновь лишь спустя шесть или восемь месяцев после своего исчезновения.

По счастью, мы прибыли в Тунис в промежутке между двумя такими отлучками. Завтрак прошел превосходно: морская болезнь сделала свое дело. Лапорт и Маке смотрели, как мы управляемся с едой. По правде говоря, полюбоваться было на что, картина нашей трапезы не могла не привлечь внимания, так как вследствие прогулки у нас появилось чувство голода, а ветер еще больше усилил аппетит.

После завтрака капитан, не зная, чем развлечь дам, предложил им выстрелить из пушки в честь парижанок. Все спустились на батарею тридцатишестифунтовых пушек, зарядили их, и дамы открыли огонь с отвагой, превосходившей мужскую.

"Открыли огонь?" — спросите Вы, сударыня. Да, открыли огонь своими белыми, своими изящными ручками, открыли огонь, словно умелые артиллеристы, не отвернувшись и не заткнув уши.

О наши прекрасные парижанки, премило вскрикивающие от ужаса, когда на сцене какого-нибудь из наших драматических театров актер достает из жилетного кармана крохотный пистолет, — приезжайте в Тунис, и не пройдет и полугода, как вы будете стрелять из пушки, причем какой пушки — тридцатишестифунтовой, ни много ни мало.

Как ни занимательно было это развлечение, ему, подобно всем развлечениям на земле, должен был наступить конец. Около пяти часов мы распрощались с капитаном "Монтесумы", спустились в лодки и направились в Тунис.

Море по-прежнему было неспокойно, и мы не без трудностей добрались до узкого прохода в гавань, но как только мы там оказались, а затем вошли в озеро, и речи уже не было ни о ветре, ни о волнах. Мы шли на веслах, все время безрезультатно посылая пули в огромных птиц, поднимавшихся над стоячими водами и своей безмолвностью напоминавших неясытей. С нашим французским экипажем, французскими спутниками и французскими песнями мы вполне могли вообразить себя на Ангенском озере, если бы не открывающийся вид Туниса.

Когда мы причалили к молу, нас встретил привычный кортеж из евреев в хлопчатых шапочках и воющих собак. Евреев привлекали наши кошельки, собак — наша плоть, но и то и другое мы решительно собирались оспаривать как у евреев, так и у собак.

В консульство мы вернулись беспрепятственно, но именно там нас подстерегала опасность. Двор консульства превратился в базар. Наши вчерашние покупки наделали много шума. Ювелиры, торговцы поясами, коврами, тканями, зеркалами, ружьями, кинжалами и пистолетами, разложив свой товар, дожидались нашего возвращения.

Едва мы появились у входа, как вся эта стая накинулась на нас: если бы не двое наших янычар, нас разорвали бы на куски. Мы кричали во все горло, что консульство — это место убежища; Лапорт поспешил к нам на помощь. Было условлено, что нам дадут отсрочку до завтрашнего утра и вечер будет в нашем распоряжении, но зато завтра мы сами окажемся в распоряжении тунисских предпринимателей. Каждый из них оставил свой тюк на месте, и все это под охраной французской чести.

Было восемь часов, бал начинался в девять. У Лапорта едва оставалось время, чтобы зажечь свет в гостиных, а у нас — чтобы облачиться во фрак.

В девять часов французский оркестр заиграл кадрили и польки. Тридцать или сорок танцоров в черных фраках и черных панталонах старательно кружили тридцать или сорок танцовщиц в газовых и атласных платьях. Пять или шесть турок в длинных, строгих, исполненных великолепия нарядах, скрестив ноги и неподвижно застыв в углу, казались маскарадными персонажами, забредшими на парижский праздник.

В этой картине было несколько второстепенных деталей, напоминавших о Тунисе, к примеру фаянсовый паркет, с которым Александр, танцуя польку, познакомился как нельзя более близко.

Был там арабский импровизатор, развлекавший публику разными историями, подобно тому, как Левассор развлекает ее в Зимнем саду своими песнями.

В углу там, как я уже говорил, виднелось дивное лицо шейха эль-Медина, который сидел на корточках, в то время как два его сына, высокие и статные, словно два грузина, стояли возле него, соблюдая почтение, которое хранят дети по отношению к отцу и которое запрещает сыновьям, какого бы возраста они ни были, сидеть в присутствии отца.

Были там еще и кофе, пахучий дым чубуков и юки, шербет и мороженое по-восточному, но все это лишь придавало вечеру еще большую яркость и привлекательность.

И все это, не считая истории об Очаровательном принце. Ах, сударыня! Вам, наслаждающейся с Вашим тонким умом "Тысячью и одной ночью" и радующейся сказкам Перро, Вам, сударыня, я уверен, неведома история об Очаровательном принце, которую рассказал мне арабский импровизатор, в то время как наши спутники наперегонки отплясывали польку.

Я изложу Вам эту историю, сударыня, но вряд ли сумею рассказать ее так, как это делал Хасан бен Махмуд-Джелу-ли и как по мере его рассказа переводил мне ее Руман.

"Родился некогда в Тунисе принц, и был он до того безобразный, ну до того безобразный, что при виде его безобразия все, словно сговорившись, стали называть его Бу-Эззин, то есть ’’Очаровательный принц".

Однако, чтобы несчастный принц, обманутый своим именем, никогда не узнал правды о себе, правящий бей, из вполне понятной предосторожности, запретил всем под страхом смерти давать в руки принца, своего сына, зеркало и вообще оставлять зеркала у него под рукой.

Таким образом, принц, веселый и довольный собой, достиг двадцатилетнего возраста; он считал себя самым красивым из всех юношей Регентства, а придворные, разумеется, остерегались вывести его из этого заблуждения.

К несчастью, правящий бей умер, оставив бейлик своему сыну, и, опять же к несчастью, Очаровательный принц, обожавший отца, пожелал в знак траура сбрить себе бороду и в то же время отпустить волосы.

Он потребовал цирюльника. Бедняга, которого привели, прибыл недавно из Суса. Он понятия не имел об известном приказе покойного бея относительно зеркал. Поэтому первое, что он сделал, это запасся зеркалом, а второе — вложил это зеркало в руки Очаровательного принца.

Очаровательный принц поднес зеркало к лицу, и тут раздался крик, который услышали везде: от дворца до Алжирских ворот; потом Очаровательный принц горько заплакал и стал рвать на себе бороду. Он не строил иллюзий, он осознал свое уродство.

Само собой разумеется, что в ту минуту, когда принц увидел себя и убедился, что зеркало отражает именно его черты, он бросил зеркало себе под ноги и растоптал его на мелкие кусочки.

Как мы уже говорили, баш-мамелюк находился там; увидев, что принц плачет, он тоже заплакал; увидев, как принц рвет на себе бороду, он принялся рвать свою.

Но, горько проплакав все утро и вырвав часть бороды, принц, который, по сути, был умным малым, пришел к такому выводу: слезы не прибавят ему красоты, а вырванная борода выставит напоказ изъяны его лица. Поэтому к вечеру он перестал плакать, а перестав плакать, перестал и рвать на себе бороду.

На другой день он все еще был очень печален, однако — ведь то был принц-философ — теперь он только вздыхал, правда очень горестно.

Что же касается баш-мамелюка, чья боль не укрылась от принца, то, когда он велел позвать его, чтобы поблагодарить за участие, проявленное к чужой беде, выяснилось, что с тем дело обстоит иначе. Не последовав примеру принца и ничуть не утешившись, баш-мамелюк плакал сильнее прежнего и вырвал треть своей бороды.

Юный принц попытался его утешить, но, чем больше Очаровательный принц успокаивал баш-мамелюка, тем сильнее тот плакал; глаза его превратились в два ручья. Очаровательный принц отправил его домой, предлагая призвать на помощь весь свой разум.

На следующий день он снова велел позвать к нему баш-мамелюка. К этому времени Очаровательный принц почти утешился и надеялся, что то же произошло и с его первым министром. Но он ошибался. Боль баш-мамелюка не утихала, он оставался безутешен и вырвал две трети своей бороды, а глаза его превратились в две реки.

Несмотря на столь глубокую преданность первого министра, Очаровательный принц не понимал подобной скорби. Отпуская баш-мамелюка, он обнял его, но тот лишь сильнее заплакал от этого.

На другой день принц окончательно утешился и преисполнился надежды, что то же случилось и с баш-маме-люком. И он вновь послал за своим первым министром. Но дело обстояло еще хуже, чем накануне. Горе первого министра перешло в отчаяние: он полностью вырвал бороду, а глаза его стали настоящими водопадами.

"Как же так получается, баш-мамелюк, — сказал ему принц, — что я, кого главным образом касается это несчастье, плакал всего лишь один день, а вечером все кончилось?"

"О мой принц! — воскликнул баш-мамелюк. — Если вы, увидев себя только мгновение, проплакали целый день, сколько же времени должен плакать я, кто видел вас от рождения и будет видеть до самой своей смерти!..""

Что скажете, сударыня, об истории Очаровательного принца, ну не смешная ли она и не заслуживает ли того, чтобы оказаться запечатленной в Вашем альбоме?

В заключение этого письма позвольте мне привести пару острот Вашего друга Александра, облетевших весь бал и имевших некоторый успех. Я уже упоминал, сударыня, о неприятности, которая случилась с Александром, когда он танцевал польку, и которую для Вас изобразил на рисунке Жиро. Неприятность эта заставила Александра слегка приуныть, а Вы знаете, что в минуты уныния Александр как раз и блещет остроумием.

Во всех странах мира и даже в Тунисе есть женщины, которые "подпирают стенку", когда другие танцуют. Две сестры, жены двух тунисских негоциантов, которые могли служить образцом турецкой красоты и весили: одна где-то около двухсот фунтов, другая — фунтов сто пятьдесят, на протяжении трех кадрилей не танцевали. Лапорт, которому хотелось, чтобы веселились все, подошел к Александру и попросил его пригласить одну из двух сестер, в то время как сам он пригласит другую.

Александр, поворчав, согласился. "Так какую из них вы пригласите?" — спросил Лапорт. "Ту, которой поменьше", — ответил Александр.

После кадрили Руссо показал ему прелестную молодую особу, которая во время всеобщего веселья хранила задумчивый, грустный вид, делавший ее необычайно привлекательной. "И что?" — спросил Александр. "Вы видите эту юную девушку?" — "Да". — "Столь прелестную?" — "Да, столь прелестную; вижу". — "Столь изящную?" — "Да, столь изящную; что дальше?" — "Так вот! Ее отец на каторге". — "Ах! — воскликнул Александр. — Отчего же его не пригласили на бал? Он все равно не пришел бы, а вежливость была бы соблюдена".

Этого славного человека вполне могли бы пригласить, ведь в его поступке не было ничего постыдного, и он отбывал наказание на каторге его светлости за отзвук какого-то давнего заговора.

Завтра, в четыре часа, состоится грандиозный обед, который дают Вашим друзьям, сударыня, двенадцать консулов двенадцати держав, имеющих своих представителей в Тунисе, а также все европейские негоцианты. Единственный консул, присутствием которого мы не насладимся, это сэр Томас Рид, английский консул, один из тюремщиков Наполеона на острове Святой Елены. Не знаю, сам ли он не желает встречаться со своими коллегами или его коллеги не желают встречаться с ним.

Вечером состоится большой бал в нашу честь в консульстве Сардинии. Держу пари, сударыня, что Вы и не подозревали, с каким страстным увлечением танцуют в Тунисе.

ХАДЖИ ЮНИС

Во время нашей прогулки за пределы города Туниса мы видели, в каком плачевном состоянии находится там земледелие. Поспешим сказать, что виной тому люди, а не обстоятельства.

Эта африканская земля, которую мы представляем себе как гигантскую песчаную полосу, эта африканская земля, уходящая более чем на пятьдесят льё в глубь страны, продолжает быть плодородной провинцией, кормившей Рим и Италию. Главный ее бич — засуха; вот почему, когда возникает угроза засухи, город охватывает отчаяние. В прошлом году в марте и в апреле, то есть в период прорастания посевов, стояла засуха.

Тотчас было велено провести молебны в мечетях, однако молитвы оказались бессильны; было отдано распоряжение еврейским синагогам и христианским церквам последовать примеру мечетей, в надежде, что, возможно, евреям и гяурам удастся получить от их Бога то, чего правоверные не смогли добиться у своего. К несчастью, небо продолжало пылать огнем. Организовали шествия: знамена еврейские, знамена христианские, знамена мусульманские, воссоединенные самым могущественным из всех братств, братством голода, показались на улицах Туниса, но безрезультатно; тщетно взывали одни — АЛЛАХ! другие — ИЕГОВА! третьи — ГОСПОДЬ! Ничто не помогало.

Положение было серьезное; бей собрал свой диван, и на совете решили, что гнев Всевышнего несомненно был воспламенен распущенностью еврейских женщин.

На основании этой убежденности собрали всех уличных девок, принадлежащих к еврейской религии, и повелели высечь их в присутствии раввина. Такая церемония должна была возобновляться ежедневно в полдень до тех пор, пока Всевышний, удовлетворенный наказанием, не перестанет гневаться и не смилуется над городом.

Одна из этих уличных девок сожительствовала с христианином, поэтому турецкое правосудие не могло посягнуть на нее: она находилась под покровительством французского консульства; но у нее был муж, так что забрали мужа и высекли его вместо нее.

Была ли то случайность или действительно это публичное наказание понравилось Всевышнему, но только через три дня пошел дождь и засуха прекратилась. Бей пообещал себе не пренебрегать в будущем в таких обстоятельствах средством, оказавшимся столь успешным.

При посещении базара мы забыли заглянуть в лавку золотого песка. Теперь мы исправили это упущение. Золотой песок, являющийся основным средством товарообмена с племенами внутренних областей Африки, собирают к югу от Туггурта. Торговец, к которому мы обратились с расспросами, несколько раз самолично собирал такую драгоценную жатву.

Этот золотой песок, который собирают в пустыне, невидим днем, ибо, пока сияет солнце, он ничем не отличается от обычного песка; лишь ночью места, заключающие в себе золотой песок, начинают светиться. К несчастью, когда спускается темнота, из своих нор вылезают рогатые гадюки и черные скорпионы, рептилии и насекомые, укус и укол которых смертельны; причем их такое огромное множество, говорил нам торговец на своем образном языке, что песок бывает испещрен следами их передвижения, как если бы в пустыне раскинули свои сети рыбаки.

Впрочем, искатели золотого песка нашли способ противостоять гадюкам и скорпионам; ночью они в кожаных сапогах пересекают пустыню на верблюдах, которые несут мешки с толченым углем. Кожаные сапоги защищают от зубов змей и жала скорпионов, а угольная пыль, рассеянная в светящихся местах, указывает на следующий день при солнечном свете прииск, который следует разрабатывать.

А не являются ли эти змеи и скорпионы теми чудовищами, что в древности охраняли подступы к сокровищам?

Мы вели торг по поводу львиной шкуры, но с нас потребовали за нее безумную цену. Сначала мы было подумали, что нам посчастливилось напасть на самого охотника, но, как оказалось, торговец получил шкуру из вторых рук. Лев был убит в горах Ле-Каф, отделяющих регентство Туниса от провинции Константины.

Это топографическое указание напомнило мне о Жераре, нашем Истребителе львов. Я спросил у араба, не знает ли он его. Действительно, он его знал, причем под тем же самым прозванием, что и мы.

Правда, с присущей арабам страстью к преувеличениям, составляющей поэзию их речи, он улыбнулся и покачал головой, когда я сказал ему, что Жерар убил уже десять львов. "Десять, двадцать, сто, пятьсот, тысячу", — заявил он. "О-о! — воскликнул я. — Это многовато". Он опять покачал головой, повторив: "Тысячу. — И продолжал: — А теперь, когда ему встречается львица, он гнушается ее убивать и, пнув ее ногой в зад, говорит ей: "Ступай за своим мужем"".

В связи с Гельмой и Константиной, а главное, в связи с Жераром мы еще вернемся к историям со львами. Арабы рассказали мне немало интересного на эту тему.

Но пока отметим характерный факт: в арабском языке одно и то же слово — Сид — обозначает и "господин" и "лев". Поэтому, когда арабы называли дона Родриго "Сид", они называли его не только господином, но еще и львом.

Выйдя с базара, мы пошли посмотреть городской дворец бея. Самое свежее памятное событие, связанное с этим зданием, это пребывание в его покоях господина герцога де Монпансье. Однако воспоминание об этом событии осталось здесь незабываемое: изысканная учтивость принца и щедрость, проявленная им при отъезде, снискали ему множество друзей среди постоянных обитателей дворца.

Впрочем, сам дворец ничем не примечателен, если не считать ту самую современную резьбу, которую я уже видел в гробнице Людовика Святого и которую выполнил, как мы говорили, паломник Юнис, Хаджи Юнис.

В итоге, охваченный желанием сделать себе в Париже арабскую комнату, я поинтересовался по возвращении в консульство, где живет этот художник. Получив адрес, я поручил Полю отправиться туда и привести ко мне того, с кем я хотел поговорить.

Через час художник был в консульстве; его сопровождал мальчик двенадцати лет, ребенок дивной красоты — впрочем, все могли видеть его в Сен-Жермене в течение года, который он там провел. Имя его было Ахмед, сокращенное от имени Мохаммед.

Что же касается самого художника, то это был человек от сорока до сорока четырех лет, с безупречно правильными чертами лица, с прекрасными черными глазами, прямым носом и седеющей по краям бородой. Одет он был с некоторым изяществом.

Я спросил его, не претят ли ему путешествия. Он ответил, что путешествия для него дело привычное, поскольку он бывал в Мекке. Тогда я предложил ему поехать со мной во Францию. Он показал мне на сына. Я подал ему знак, что согласен.

"Я охотно поеду во Францию", — сказал он.

"Стало быть, вы доверяете мне?"

Он пристально посмотрел на меня и произнес:

"Да".

"Сколько вы с меня возьмете?"

Он задумался на мгновение.

"Найду ли я приют в твоем доме?" — спросил он.

"Найдешь".

"Буду ли я жить и питаться по своим правилам?"

"Ты сам будешь готовить себе еду и устроишь свою комнату по собственному усмотрению".

"Хорошо! Перед отъездом ты дашь моей жене задаток, четыреста пиастров[18], в счет моей работы".

"Согласен".

"Мне ты будешь платить четыре пиастра в день".

"Что еще?"

"Два моему сыну".

"Еще что?"

"Это все".

"Нет, этого мало. Я дам тебе вдвое больше".

Он посмотрел на меня, потом на консула. Господин Ла-порт понял его.

"Он все заплатит", — сказал консул.

"Так ты, стало быть, важный господин?" — спросил Хаджи Юнис.

"Нет, но я человек, который ценит талант и платит за него столько, сколько позволяют возможности".

Я заметил, что художник собирается высказать последнее соображение.

"А поездка?!" — спросил он.

"Расходы я беру на себя".

"В таком случае, — сказал он, — я в твоем распоряжении, если будет на то воля бея, моего господина".

"Ах, черт! — воскликнул Лапорт. — Я и не подумал об этом".

Действительно, это было самым трудным. Мало того, что бею не нравилось, когда его подданные путешествовали, ибо он опасался появления у них охоты к эмиграции, но Юнис, кроме всего прочего, в то самое время, когда я нанимал его, был занят тем, что покрывал резьбой усыпальницу походного бея.

Это обстоятельство требовало переговоров с беем; запрягли кабриолет, и я вместе с Лапортом отправился в Бардо. После того как мне поведали все эти страшные истории с казнями, которые я пересказал, и в особенности историю с Аль-Шакиром, Бардо приобрел в моих глазах грозный облик, не замеченный мною в первый раз. Это не помешало, однако, ужасным боабам склоняться перед нами в поклоне и открывать нам все двери.

Добраться до бея оказалось гораздо проще, чем у нас во Франции добиться встречи с начальником отдела министерства внутренних дел. Принял он меня чудесно и спросил, не собираюсь ли я сообщить ему еще одну добрую весть. Лапорт сказал, что на этот раз их у меня нет, но зато я хочу попросить бея о милости.

"Тогда добрая весть за мной", — промолвил бей. Лапорт изложил ему мою просьбу. Лицо бея слегка омрачилось. "Но, — сказал он Лапорту, — знает ли твой друг-ученый, что Юнис работает на меня?" Лапорт перевел мне вопрос. "Да, светлейший, — отвечал я ему, — но ты сейчас поймешь. Ты повелел ему соорудить твою усыпальницу, а я хочу попросить его сделать мне спальню. Моя спальня нужна для того, чтобы пользоваться ею при жизни, а твоя усыпальница понадобится лишь после твоей смерти, значит, тебе не к спеху и ты можешь уступить мне свою очередь".

Ответ показался бею вполне логичным. "Я отдаю тебе Хаджи Юниса, — сказал он, — заботься о нем хорошенько и пришли мне его как можно скорее обратно".

Я горячо поблагодарил бея, причем с несравнимо более искренними чувствами, чем тогда, когда он пообещал мне Нишан. Нам выдали паспорт Юниса, и мы вернулись в консульство. При виде паспорта Юнис обрадовался не меньше меня. Было ясно, что если мне хотелось взять его с собой во Францию, то и ему очень хотелось туда поехать.

Поскольку отъезд был назначен на послезавтра, я дал Юнису четыреста пиастров и попросил его быть готовым следовать за мной.

Отъезд ему облегчил не кто иной, как Поль, этот араб из Дарфура, говоривший с ним на старом арабском языке и заверивший его на этом языке, что у меня ему будет лучше, чем дома.

Это обещание я добросовестно сдержал. После четырех месяцев пребывания во Франции Хаджи Юнис отправил жене письмо от своего имени и от имени сына и, описывая достаток и изобилие, в котором они жили, сумел в одной только фразе полностью выразить свою мысль:

"Annifarchan hitter". ("Мы утопаем в пшенице".)

ОТЪЕЗД

После шести дней пребывания в Тунисе, промелькнувших как один час, мы наконец покинули этот город, чтобы приблизиться к Вам, сударыня, ибо он был крайней точкой нашего путешествия.

И вот последнее слово о городе, о его жителях, о бее, о консульстве, обо всех. Еще несколько страниц, где я соберу любопытные подробности, возможно упущенные в предыдущих письмах.

В Тунисе есть не только гробница Людовика Святого, но еще и коллеж Святого Людовика. В ту пору, когда мы нахо-лились в Тунисе, коллежем руководил временно исполняющий обязанности директора г-н Эспина. Вот история создания этого учебного заведения.

К часовне Людовика Святого, о которой мы рассказывали в одной из предыдущих глав, приставлен достойный священнослужитель аббат Бургад, который понимал, что когда он пересечет море и поселится в Африке, задача его отнюдь не ограничится тем, что ему придется отслужить две или три мессы в год на том месте, где, вернее всего, находился древний языческий храм, а вовсе не смертное ложе святого короля.

Благодаря часовне Людовика Святого, цивилизация лишь одной ногой ступила в Африку. Аббат Бургад решил сделать все, чтобы она укоренилась там и никто никогда не мог бы ее оттуда изгнать.

Прежде всего он призвал туда пятнадцать сестер милосердия, принадлежащих к конгрегации Святого Иосифа, которая была основана во Франции баронессой де Виалар. Эти святые девы основали одновременно приют, школу для девочек и больницу Людовика Святого.

После этого аббат задумал коллеж для мальчиков.

Но только в 1832 году с помощью всего лишь тысячи франков, присланных ему французским королем, аббату Бургаду удалось основать этот коллеж, который теперь насчитывает более двухсот учеников, изучающих одновременно французский, итальянский и арабский и с одинаковой легкостью говорящих на этих языках. Пятницы и субботы посвящены там урокам химии, физики и черчения.

Узнав об успехах этого великолепного заведения, король превратил в ежегодную субсидию в тысячу франков ту помощь, которую вначале он оказал единовременно; однако тысяча франков ренты — это так мало для учебного заведения, которое отступит от первейшего правила своего основателя, то есть от милосердия, если не примет какую-то часть учеников бесплатно.

И не лучше ли в таком случае давать Французскому театру, который, если им хорошо руководить, может существовать и без субсидии, всего лишь триста восемьдесят тысяч франков, направляя двадцать тысяч франков в тунисский коллеж?

Мы посетили коллеж, в котором наш визит вызвал волнение. Четверо или пятеро наказанных учеников получили ради нас прощение.

Большая черная доска была испещрена арабскими строчками. Строчки эти оказались изречениями. Я попросил перевести их мне и три или четыре переписал. Вот они.

"Слово, вырвавшееся у тебя, — твой господин. То, которое ты удержал, — твой раб".

"Слово — серебро, молчание — золото".

"Кто ударит собаку, бьет по хозяину".

"Нежная душа всегда печалится".

"Терпение — ключ к радости, торопливость — к раскаянию".

"Даже если твой друг из меда, не лижи его с головы до ног".

Добавим к этим изречениям еще одно, которое, хотя оно и было написано не на доске в коллеже, а просто на стене, показалось мне не менее достойным. Вот оно:

"Ни за что не женись на вдове, даже если щечка ее похожа на цветущий букет; сколько бы ты ни старался выполнять и даже перевыполнять обязанности, возлагаемые на тебя браком, ты все равно то и дело будешь слышать одни и те же вздохи: Да смилуется Господь над моим бедным усопшим "".

Во время прощальной беготни мы встретили Жиро, не знавшего, то ли ему смеяться, то ли горевать. Вы помните, сударыня, ту очаровательную мавританку, о которой я рассказывал и которой посчастливилось привлечь внимание наших двух художников? Так вот, они за ней последовали, воодушевленные пламенными взглядами, которые она на них бросала сквозь складки своего покрывала. Она не говорила по-французски, а они не говорили по-арабски, поэтому им пришлось прибегнуть к изначальному языку, языку жестов, и тут они обнаружили, что прелестная мавританка была юным мальчиком.

Впрочем, согласитесь с одним обстоятельством: на Востоке нелегко отличить с первого взгляда мальчика от юной девушки; та же красота облика, те же блестящие глаза, алые губы, жемчужные зубы да еще та же драпировка, подчеркивающая то, что видно и чего не видно.

Мы отложили на последнюю минуту наши покупки; когда к двум часам мы вернулись в консульство, базар был уже открыт.

Ах, сударыня! Рассказать Вам об ужасных соблазнах, охвативших меня при виде ожерелий, браслетов, булавок; при виде шелковых и газовых тканей с широкими золотыми полосами, при виде ковров из Смирны и Триполи, сундуков, украшенных ракушками, столов, инкрустированных перламутром, — рассказать обо всем этом означало бы возобновить и без того жестокую пытку.

Наши два араба дожидались нас; у каждого из них был небольшой сверток со сменной одеждой и плащ с капюшоном, в который они завернули свои инструменты; оба выглядели спокойно и уверенно, словно речь для них шла всего-навсего о поездке в Ла-Гулетту; увидев меня, они поцеловали мне руки и назвали меня с ид; все было договорено, они принадлежали мне, остальное их уже не касалось: теперь я должен был заботиться о них во время путешествия, я должен был защищать их от опасностей, о которых они не имели представления, но которые, как они полагали, должны существовать, и я должен был вернуть их в назначенный день на родину, к их семье.

Они прихватили с собой двух кур, не зная, куда мы направляемся и будет ли что поесть на следующий день в тех краях, куда мы едем.

Поль употребил все свое красноречие, пытаясь убедить их в том, что нет никакой нужды брать с собой этих двух кур, но они ничего не желали слушать, заявив, что куры пригодятся если не для них, то для меня.

Наступила минута прощания, матросы с "Быстрого" грузили наши сундуки, к которым на каждой стоянке прибавлялось по три-четыре ящика; мы никак не могли решиться расстаться с Лапортом, Котелем, Руссо, нашим замечательным сардинским консулом, который устроил для нас такой прекрасный бал, нашими замечательными соотечественниками, которые дали в нашу честь такой великолепный обед; наконец, с Сент-Мари, который собирался отправиться в одно из тех своих смелых путешествий, что стали для него игрой, а для всех его друзей — кошмаром.

Пятьдесят человек проводили нас на берег, в то время как с террасы наверху дамы махали нам платочками.

Темнело быстро; нельзя было терять время, луна должна была появиться лишь в полночь, так что мы могли заблудиться на озере. Обнявшись в последний раз, мы прыгнули в лодки.

До тех пор пока день не угас, наши друзья оставались на берегу, но вот мало-помалу расстояние сгустило разделявшую нас сероватую пелену, предметы в конце концов потеряли очертания, потом слились и вовсе исчезли. Я сделал два выстрела как последний прощальный знак, и мы уже не пытались больше ничего разглядеть: наступила ночь.

Через час такого плавания мы заметили, что заблудились на озере. В самом деле, ничто не указывает здесь путь, кроме тех вех на поверхности воды, о которых я уже говорил и которые ночью становятся в общем-то бесполезны, поскольку их не видно.

Наконец после еще одного часа блужданий наугад мы увидели перед собой темный водоем и узнали Ла-Гулетту. В эту самую минуту на молу появился с факелом г-н Гас-пари, который догадался о том, что с нами произошло. Он видел лодки, направлявшиеся за нами, и дожидался нашего возвращения.

Пришлось высадиться; нас ожидал пунш, а в четырех углах вокруг пылающей чаши — бутылки розолио, мараскина и два-три незнакомых мне ликера.

Тут мне пришлось принять в подарок плод его десятилетних изысканий, медали, фрагменты мозаики, обломки статуэток: так появился еще один ящик вдобавок ко всем прочим.

Я попросил его показать мне зал, где произошло сражение двух кузенов, и он отвел меня туда; стена еще хранила следы пуль, хотя отверстия были заделаны гипсом.

Наконец мы вспомнили, с каким нетерпением ожидают нас на "Быстром", и, решительно разорвав путы гостеприимства, тронулись в путь. Это означало во второй раз покинуть Тунис.

Около десяти часов мы оказались на борту: капитан велел приготовить ужин, мы сели за стол, после чего корабль стал сниматься с якоря.

В полночь поднялась великолепная луна. При ее бледном свете мы смогли еще раз бросить взгляд на прекрасное озеро, за которым скорее угадывался, чем виднелся Тунис. Но вот мы обогнули мыс Карфаген, и все исчезло.

ЛА-ГАЛИТА

Море было спокойно, ветер попутный; всю ночь мы шли со скоростью семь узлов, а утром, проснувшись, увидели небольшой островок Л а-Галита.

Остров Ла-Галита, подобно острову Монте-Кристо, на который он немного похож, населен зайцами и козами; узнав об этом, мы попросили капитана остановиться там на несколько часов, и, как всегда, капитан поспешил исполнить наше желание.

Незадолго до нашего появления на том самом месте, куда мы прибыли, произошло довольно любопытное событие. Одна еврейка из Туниса вышла замуж за жителя Бона, а через два года после свадьбы вернулась в Тунис. Доискиваясь причин ее возвращения, большей частью сходились на том, что мужу не понравилось ее легкомысленное поведение и потому они расстались.

Однако через несколько месяцев после ее возвращения в Тунис к ней приехал муж, а так как супругов видели вместе, и к тому же они, казалось, жили в полном согласии, то обвинение, выдвинутое против жены, отпало само собой. Мало того, муж, как выяснилось, приехал за женой, не имея сил, по его словам, без нее жить. В Алжире им было основано новое дело, и оба супруга сели на небольшое греческое судно, чтобы отправиться руководить этим делом.

В действительности никакого дела в Алжире не было, а любовная вспышка оказалась притворством. Еврей вынашивал лишь один план: избавиться от жены, и греческий капитан, получивший за это две тысячи пиастров, взялся помочь ему по мере сил в осуществлении его замысла.

На помощь двум сообщникам пришел случай; из-за непогоды судно сильно качало, и у несчастной женщины началась морская болезнь, лишившая ее всякой способности к защите; впрочем, не зная о нависшей угрозе, бедная женщина и не думала защищаться.

В ее каюту внезапно вошли капитан с мужем и заткнули ей рот. Затем принесли ящик, в который и заколотили ее. Потом бросили ящик в море. Наступила ночь, никто не видел, что произошло, или просто никто не придал этому значения.

Судно, отличный парусник вроде нашего, шло со скоростью семь узлов и вскоре потеряло из вида ящик, плававший по воле волн.

Три часа спустя, когда стало уже светать, с парохода "Сфинкс", отплывшего из Ла-Гулетты через пять часов после греческого судна и следовавшего по тому же пути, заметили какой-то предмет, принятый сначала за шлюпку, потом за тюк и наконец за ящик. Судно застопорило ход, с него спустили шлюпку. Матросы выловили ящик и доставили его в шлюпке на пакетбот.

В пути им показалось, что из ящика доносятся стоны; однако под рукой у матросов никакого инструмента не было, и потому они ограничились тем, что налегли на весла, обращаясь к странной поклаже с вопросами, в ответ на которые слышались лишь какие-то нечленораздельные звуки.

Ящик поставили на палубу и послали за плотником. Топор и рычаг сделали свое дело; крышка отскочила, и под ней нашли голую и наполовину задохнувшуюся женщину. То была наша еврейка. Она рассказала свою историю.

"Сфинкс" тоже направлялся в Алжир. Капитан приказал идти на полных парах. Около полудня он опознал греческое судно, а к вечеру догнал его и опередил. "Сфинкс" прибыл в Алжир на двенадцать часов раньше греческого судна. Так что у капитана было время сделать заявление, а у женщины — подать жалобу.

Первой, кого увидел муж, ступив на мол, была его жена, а за ней — жандармский патруль. Что же касается греческого капитана, то он не счел разумным высаживаться на берег; увидев с борта своего судна, как арестовывают еврея, он поспешил снова выйти в открытое море.

Мужа судили, приговорили к смерти и казнили, к величайшему удовольствию мавров и арабов, для которых нет большей радости, чем видеть насильственную смерть еврея.

Эту занимательную историю Юнис рассказывал Полю, переводившему мне ее постепенно, пока мы бросали якорь на расстоянии ружейного выстрела от острова. Глубина там оказалась в семнадцать морских саженей, а дно глинистое и поросшее водорослями.

Среди скал, которыми щетинились подступы к берегу, скрывалась маленькая лодка; она принадлежала ловцам кораллов. Мы обменялись с ними несколькими словами: это были неаполитанцы.

Спустив в свою очередь лодку в море, мы начали охотиться на поганок, которые плавали вдоль берега, с удивлением наблюдая, как их необитаемый остров принимает 10 декабря 1846 года от Рождества Христова столь славную и многочисленную компанию.

Нам пришлось испытать определенные трудности, причаливая к острову, представлявшему собой не что иное, как нагромождение утесов: от них время от времени отделяются части величиной с обычный дом, которые затем, подпрыгивая на склонах, раскалываются и уже в виде обычных скал достигают моря. Там, на глубине в восемь или десять футов, они оказываются наполовину погруженными в воду, а наполовину лежащими на поверхности.

Перескакивая с одной скалы на другую, нам удалось добраться до самого острова. Попав на твердую землю, мы было решили, что спасены; однако впереди нас ожидали все те же трудности: мы оказались на границе хаоса, и нам предстояло преодолеть новое скопление обломков. Наконец это нам удалось, и мы ступили на каменистую почву, где из каждой щели в скале вылезали одинокие длинные травинки, прямые и ломкие, как сухой хворост, и достигавшие высоты двух футов.

Едва я успел пройти шагов двести среди этой травы, как из-под ног у меня выскочили два зайца. Случаю было угодно, чтобы я убил обоих. При звуке выстрела, повторенном эхом, мы увидели, как справа от нас появилось стадо диких коз, устремившихся на самые крутые вершины острова. Александр, Дебароль и наш юный хирург бросились следом за ними. Маке, Жиро, Шансель и я, напротив, двинулись налево.

В итоге, поскольку левая сторона острова была равнинной, а правая — возвышенной, мы ограничились охотой на зайцев, в то время как другие возымели желание добыть коз.

Я был несколько обеспокоен; эта прогулка среди скал, подвижных, словно зубы в своих альвеолах, и в любую минуту готовых скатиться в море, казалась мне опасной. Я выдвинул имевшиеся у меня возражения, но, как и ожидал, с горечью увидел их отвергнутыми. Спутники наши исчезли в складках местности. Мы же продолжили охоту.

Матросы, получившие увольнение, следовали за нами, образуя круг; таким образом, немногие зайцы имели возможность ускользнуть от облавы, мы видели лишь их белые зады, мелькавшие словно молнии среди высокой травы.

Ружейными выстрелами мы убили их штук двадцать; матросы же, со своей стороны, убили трех камнями. Шансель, кроме того, подстрелил кулика. Мы вели стрельбу, напоминавшую стычку пехотинцев. Время от времени нам вторил выстрел из-за горы.

Один из таких выстрелов заставил меня обернуться. Я увидел пороховой дымок, а затем нечто похожее на Деба-роля, быстро скользившее по скалистому склону. Однако скользил он не на спине, не на животе, не на левом или правом боку и не головой вниз: он скользил на заду. Причина этого нам была объяснена позже. Оступившись, Дебароль, в ущерб своим панталонам и их подкладке, преодолел в таком положении, показавшемся ему наименее опасным, расстояние в несколько туаз.

Александр же был увлечен собственным бегом. Я видел что-то вроде циркуля, раскрывавшегося от скалы к скале — то был он. Остановиться ему удалось, лишь пожертвовав своим ружьем: он вонзил его приклад между двумя камнями. Приклад раскололся.

К этим двум событиям и свелись происшествия дня. О козах, разумеется, и речи не было. Между тем каждый творил чудеса; но вот чего мы никак не могли понять, так это почему, несмотря на бесчисленные пули, которые были посланы вдогонку козам, ни одна из них не оказалась подстрелена.

Из этого следовало, что козы острова Ла-Галита неуязвимы или, по крайней мере, могут быть ранены, подобно

Ахиллу, лишь в пятку. Но так как пятка козы представляет собой необычайно малую поверхность, стоит ли удивляться тому, что наши охотники, при всей их ловкости, целились, видимо, то чуть выше, то чуть ниже, а то и вбок.

Между тем, Александр доказал нам свою меткость, сделав выстрел ничуть не хуже того, каким был убит жаворонок в Бизерте. Он сам подбросил вверх камешек и раздробил его последней пулей, остававшейся в его ружье. Это подтвердило нашу убежденность в том, что козы неуязвимы.

На берегу моря мы нашли наших матросов, собравшихся вместе. Они охотились на свой страх и риск, образуя широкие круги, которые сужали затем к центру: таким образом, попавшие в окружение зайцы уже никак не могли оттуда вырваться. В числе добытых зайцев, живых и мертвых, оказался один белый заяц особой разновидности, на которого его сотоварищи смотрели, казалось, с глубоким удивлением.

Один матрос обнаружил в своего рода карьере великолепный родник, пробивавшийся сквозь скалы и заполнявший ледяной водой обширный естественный бассейн. Неведомая наяда уже утолила, видимо, жажду других путешественников, ибо какой-то французский экипаж рукой своего боцмана начертал благодарственные слова на нависавшей над водоемом скале.

Ничто нас больше не удерживало, и мы, покинув Ла-Га-литу, поднялись на борт "Быстрого", который глубокой ночью бросил якорь в порту Бона.

БОН

Когда мы вышли на палубу, в глаза нам бросились прежде всего крепость Бона, которая стала театром действия одной из первых и наиболее смелых вылазок Юсуфа, и мыс Льва, с которым нам предстояло свести более близкое знакомство тем же вечером.

Порт Бона не особо ценится моряками: в непогоду они останавливаются там лишь по необходимости или вынужденно, предпочитая якорные стоянки форта Женуа и Ка-рубье. В самом деле, порт Бона — это всего лишь мелководье с рыхлым дном; якорь погружается там в слой песка, лежащего на скале, и во время бури, подхваченный волной, не оказывает никакого сопротивления.

Прежде Бон был богат, а говоря "прежде", мы имеем в виду лет двадцать, тридцать, сорок назад; например, в 1810 году его население достигало 10 000 душ; в 1830-м, когда мы завоевали Алжир, оно составляло всего 1 500 душ.

В самом деле, зерно из Крыма уничтожило африканский экспорт; жители уже не требовали от земли того обильного излишка, что порождает торговлю, а довольствовались лишь тем строго необходимым, что зовется пропитанием.

Слух о нашем путешествии уже разнесся по всему побережью, поэтому, едва бросив якорь, мы тотчас увидели лодку, которая, отчалив от берега, направлялась к нам. В лодке находился французский комиссар, мой давнишний друг, который явился, чтобы, по его словам, изъять нас в свою пользу. Нам решительно нечего было возразить против столь доброжелательного изъятия. Мы отправились к нему домой, где нас ожидали его жена и дочь.

Наши прогулки по городу были недолгими. В городе нет никаких особых достопримечательностей: довольно красивая мечеть, вот и все, да еще чудодейственная библия, хранящаяся в еврейской синагоге. Но о чудесах, которые она творила, никто ничего не смог мне рассказать.

Мы решили совершить прогулку в Гиппон, бывшую епархию Вашего любимого автора, сударыня, чью "Исповедь" Вы совершенно справедливо, на мой взгляд, предпочитаете "Исповеди" Руссо.

Гиппон расположен примерно в одном льё от Бона, и наш хозяин взял на себя заботу отыскать лошадей. Что же касается меня, то, узнав, что туда можно отправиться, охотясь по пути, я перекинул через плечо ружье и в сопровождении польского полковника, который оспаривал меня у моего друга-комиссара и которому я в итоге достался, устремился к усыпальнице святого Августина, где была назначена всеобщая встреча.

Выйдя из города, попадаешь в огромное болото, простирающееся слева до самого моря, а справа — до подножия гор; прямо напротив горизонт заслоняет небольшая цепь холмов, и у первых ее склонов возвышается священная усыпальница. Мы прошли вдоль правого берега Сей-бузы, где я убил несколько бекасов и дикую утку. Наконец, прошагав с три четверти часа, мы добрались до усыпальницы — там я нашел всю группу в сборе.

Усыпальницу соорудили на руинах древнего Гиппона — Hippo Regius ("Царского Гиппона"). Действительно, то была резиденция нумидийский царей; но от этих нуми-дийских царей не сохранилось ничего, даже имени. Святой Августин все покрыл своим пасторским облачением, и лишь воспоминание о нем живо среди руин большого города.

Святой Августин — это святой женщин, святой поэзии и любви, который всю жизнь боролся с пылкими желаниями своего сердца и, превратив супружескую любовь в страсть, возвел затем в культ сыновнюю любовь. Святому Августину следовало бы жить во времена Марии Магдалины.

Родившись в Тагасте 13 ноября 354 года и получив воспитание в Мадавре, он посетил Карфаген, распущенные нравы которого возмутили его, ибо ничто не стоит так далеко от разврата, как любовь; Милан, куда его привлекло красноречие святого Амвросия и где свершилось его обращение; и, наконец, Гиппон, где народ, тронутый великим благочестием и необычайным ораторским искусством Августина, в какой-то мере принудил его принять сан из рук достойного епископа, которого он сменил в 395 году.

Наконец 22 августа 430 года святой Августин умер на третьем месяце осады Гиппона вандалами. Он молил Бога призвать его к себе до взятия города: Господь внял его молитве. Вандалы уничтожили город, но пощадили библиотеку и епископский дом, единственные ценности, которыми располагал святой Августин и которые он завещал Церкви. Так варвары стали душеприказчиками святого.

Что же касается его останков, то право на них оспаривали различные города, имевшие счастье внимать его слову: это прежде всего Кальяри, получивший их, затем Павия.

В 1842 году французское правительство потребовало часть этих драгоценных реликвий для нового Гиппона. Нам была отдана кость правого предплечья, ее доставили на борт "Гассенди", привезли в Гиппон и торжественно захоронили на том месте, где ныне возвышается усыпальница святого.

По редкостному стечению обстоятельств не кто иной как капитан Берар, теперешний командир "Быстрого", командовал в ту пору "Гассенди".

Не станем ничего говорить об усыпальнице: денег ли не хватило или таланта, чтобы сделать ее достойным святого? Хочется верить, что денег. Когда подойдешь к подножию этого кенотафа, то самое лучшее, что можно сделать, — с точки зрения искусства, разумеется, — это сесть, повернувшись к нему спиной, и созерцать открывающийся взору великолепный пейзаж.

На переднем плане — развалины древнего города, сквозь просветы в которых проникает взгляд; на втором плане — болота, прорезанные Сейбузой; на третьем и последнем — город, раскинувшийся амфитеатром, слева — горы, справа — море.

Именно здесь, на большом совете, был решен столь важный для нас вопрос: поедем ли мы из Бона прямо в Константину через Гельму или же, выбрав обычную дорогу, доберемся до Сторы, из Сторы — до Филипвиля, а из Филипвиля — до Константины. Путешествие через Гельму было утомительнее, но такая дорога отличалась большей живописностью; к тому же у меня заранее было назначено в Гельме свидание с Жераром, нашим Истребителем львов.

Мы уже склонялись было в пользу Гельмы, как вдруг польский капитан вытащил из кармана письмо. Написанное собственноручно Жераром и датированное позавчерашним днем, оно извещало, что охотник безотлагательно выезжает в глубь страны, куда арабы призывают его на уничтожение львицы и двух ее львят.

Но именно Жерар возбуждал величайшее наше любопытство, а надежда поохотиться вместе с ним на льва составляла наше заветное желание. И поскольку Жерара не было в Гельме, мы, совершенно естественно, выбрали дорогу на Филипвиль.

Сделаем несколько замечаний, касающихся льва, а следовательно, и его грозного и удачливого противника. Среди сказочных зверей легендарной древности ни один не представлялся нам более страшным, чем эта страшная реальность, именуемая львом.

В Риме не бывало настоящей охоты без льва. Одна из главных обид Кассия на Цезаря заключалась в том, что Цезарь забрал у него пятьдесят львов, которых он держал в Мегарах, чтобы отпраздновать свое избрание эдилом. Популярность Помпея в Риме была обусловлена впечатляющим воспоминанием о том, как во время празднования своего триумфа он выпустил в амфитеатр три сотни гривастых львов. Ни змей Регула, ни слоны Ганнибала не произвели столь сильного впечатления, как Антоний, который вместе с Киферидой разъезжал по улицам Рима на колеснице, запряженной двумя львами.

Лев — главная тема разговоров в арабских шатрах. Мы уже упоминали, что арабы называют льва "Сид", "Господин". Арабы уверяют, что за год лев меняет пищу четыре раза. Первые три месяца он кормится демонами. Вторые — ест человеческое мясо. Третьи — глину. А четвертые — животных.

Арабы заметили, что лев, который, похищая лошадь или верблюда, отважно перебрасывает их через плечо и перепрыгивает с такой ношей через изгороди высотой в три-четыре фута, барана способен лишь тащить волоком, причем самым жалким образом. Подобная странность должна была иметь свою причину и арабы с их поэтическим воображением отыскали ее.

Однажды на сборище зверей лев, хвастаясь своей силой, заявил: "Я могу унести на своем плече быка, если Господу будет угодно; верблюда, если Господу будет угодно; лошадь, если Господу будет угодно, и так далее". Дойдя до барана, он счел эту ношу до того легкой, что забыл упомянуть Бога. И Господь наказал его: могучий властелин вынужден тащить волоком барана, которого он не в силах перекинуть через плечо.

Из животных только слон, тигр, пантера и кабан да еще человек осмеливаются сражаться со львом; в Марокко нашли лежащими в десяти шагах друг от друга мертвого кабана и льва с распоротым брюхом.

Арабы едят мясо льва; по их словам, некоторые части этого зверя даже излечивают определенные недуги, хотя позже приходится расплачиваться за такое лакомство: дети человека, отведавшего мяса льва, почти всегда умирают, когда у них режутся первые зубы, так как зубы растут чересчур большие. Львов нередко воспитывали или приручали марабуты, уважение к которым почти всегда от этого возрастало.

Арабы, по сути своей, охотники: они охотятся на льва, пантеру, кабана, гиену, дикую корову, лисицу, шакала и газель; что же касается мелкой дичи, которую у нас убивают дробью, то она их вообще не интересует. Само собой разумеется, лев — это первейший, самый опасный и самый благородный из их противников.

Мы уже говорили, что, когда арабы упоминают в разговоре льва, они называют его "Господин". Когда же они обращаются к нему, то называют его "Светлейший Юхан-на-бен-аль-Юханна". То есть "Ваша светлость Иоанн, сын Иоанна".

Почему они дали ему звание и имя человека? Дело в том, что, по их мнению, лев обладает самыми благородными качествами самого благородного человека, ибо он отважен, великодушен, понимает человеческую речь, на каком бы языке к нему ни обращались. Дело в том, что он уважает храбрецов, почитает женщин и безжалостен к трусам.

Если араб встречает льва, он останавливает лошадь, дрожащую под ним, и обращает к своему грозному противнику такую речь:

"О, это ты, светлейший Юханна-бен-аль-Юханна! Неужели ты думаешь напугать меня — меня, такого-то, сына такого-то. Ты благороден, и я благороден, ты отважен, и я отважен, дай же мне проехать, как брату, ибо я человек пороха, человек черных дней".

Затем он берет саблю в руку и, скрипнув стременами, направляется прямо на льва, который, посторонившись, уступает ему дорогу. Если же человек испугается, если повернет назад — он пропал: лев набросится на него и растерзает.

И лев, со своей стороны, проверяет противника, смотрит ему в лицо, видит по его лицу, что тот испытывает; если человек испугался, он приближается к нему, толкает его плечом, откидывает с дороги, издавая свирепый рык, возвещающий смерть, затем отходит, пуская слюну, делает круги вокруг жертвы, ломая ударами своего хвоста тонкие стволы растущих поблизости молоденьких деревьев; иногда он даже исчезает; человек приходит в себя, думает, что спасен, бросается бежать, но через сотню шагов снова встречается со львом, преграждающим ему путь; лев кладет ему на плечо лапу, потом другую, лижет его лицо своим кровавым языком, и так до тех пор, пока, оступившись, человек не упадет или от ужаса не потеряет сознание. Тогда лев опять оставляет его и идет пить, порой за четверть льё: с этого мгновения человек полностью в его власти, и зверь может вернуться, когда пожелает. Напившись, лев возвращается, снова облизывает человека, а потом начинает свою трапезу.

Если жертвой оказывается мужчина, то в первую очередь лев съедает его органы размножения, если же это женщина, то сначала он поедает ее груди. Остальное он уносит, и позже где-нибудь в чаще находят ноги и руки, которые он никогда не ест.

Кое-кто из арабов — причем заметьте, сударыня, что моими устами по-прежнему говорит рассказчик из пустыни, а вовсе не г-н де Бюффон, — так вот, кое-кто из арабов, оказавшихся в том крайне опасном положении, какое мы только что описали, то есть оставшись лежать без сознания, в то время как лев отправился пить, — итак, повторяю, кое-кто из таких арабов был спасен то ли караваном, то ли охотниками, то ли другим арабом, более храбрым и более сведущим, чем они, в нравах льва; в подобном случае храбрый араб, вместо того чтобы помочь трусливому арабу бежать, что погубило бы и того и другого, ибо лев догнал бы их обоих, храбрый араб ждет возвращения льва. Появившийся лев останавливается, увидев двух человек, а не одного.

Тогда храбрый араб идет навстречу льву и говорит ему: "Тот, кто лежит здесь, светлейший Юханна-бен-аль-Юханна, — трус, зато я — такой-то, сын такого-то, и я тебя не боюсь; однако прошу тебя: смилуйся над этим несчастным, он недостоин быть съеденным тобой, я свяжу ему руки и уведу его, чтобы сделать рабом".

Лев в ответ рычит. "О! Будь спокоен, — говорит храбрец, — он будет жестоко наказан". И с этими словами связывает руки труса верблюжьей веревкой. Тут лев, довольный, удаляется и исчезает, чтобы больше не вернуться.

Есть также арабы — и такие превосходят в храбрости даже того, кто первый отважился выйти в море и у кого сердце покрыто тройной сталью, упомянутой Горацием, — есть также арабы, которые делают вид, будто испугались, но в тот миг, когда лев кладет им обе лапы на плечи, вспарывают ему брюхо кинжалом.

Между тем, в зависимости от местности, беглецу открываются две возможности для отступления. Это либо дерево поблизости, на которое он может успеть взобраться, либо колючий кустарник, в чащу которого он проскальзывает, словно змея. Лев боится поцарапать себе физиономию, ту самую изменчивую физиономию, которая напоминает лик олимпийского Юпитера и игру мускулов которой так превосходно изобразили Делакруа и Бари. В таких случаях лев встает возле дерева или ложится рядом с кустарником и ждет. Тогда человека может спасти лишьтюявление какого-нибудь каравана.

По пути в Батну один араб повстречался со львом; он убежал и, увидев на дороге силосную яму, бросился туда; подойдя к отверстию, лев устремил свой пылающий взгляд внутрь и, решив, что если он спустится, то обратно ему уже не выбраться, лег у входа. К счастью для пленника, на следующий день мимо проходил французский отряд, обративший льва в бегство.

Впрочем, если лев убегает, у арабов есть безошибочный способ остановить его. Они оскорбляют льва. "Ах ты трус! Ах ты презренный! Убегаешь! — кричат они ему. — Ты считаешь себя самым отважным из всех зверей и при этом убегаешь, будто женщина! Мы не станем больше звать тебя господином, мы будем называть тебя рабом". При этих словах лев оборачивается и ждет охотников.

Лев должен совсем изголодаться, чтобы не пощадить женщину; арабы даже утверждают, будто он боится их.

Арабы уверяли меня, что видели, как женщины бежали за львом, похитившим овцу или телку, а то и ребенка, хватали за хвост и били по спине палкой. Если же случается так, что лев обернется и станет угрожать, женщине стоит лишь остановиться в свою очередь и поднять подол платья. Лев не выдерживает и бежит прочь, словно черт от старухи с Острова папефигов.

Арабы утверждают, что никогда лев не тронет лошадь, привязанную к колышку у шатра, тогда как на пастбище это случается ежедневно.

Почти все львиные шкуры, какие я видел в Алжире, были обезображены. Дело в том, что женщины вырывают у них зубы с когтями и делают из них себе талисманы, если только их не забирают воины, чтобы украсить шею своих лошадей. Подстилки из львиных шкур имеют свойство изгонять не только паразитов, но еще и демонов.

Когда охотишься на льва, главное — уклониться от первых трех прыжков. Прыжок же льва достигает порой тридцати футов.

После того как охотники получат предупреждение о том, что в их краях появился лев, они посылают разведчиков, отыскивающих его следы и определяющих место, где он прячется, — обычно это кустарник, причем не настолько колючий, чтобы лев, войдя туда, поцарапал себе морду.

Когда разведчики возвращаются и рассказывают о том, что они видели, охотники садятся на лошадей и окружают кустарник. Первый, кто заметит зверя, кричит, показывая на него пальцем: "Рахе-хена". Это означает: "Его здесь нет". Если бы он крикнул "Ра-хена", другими словами "Он здесь", то лев, который, как мы уже говорили, понимает все языки, не преминул бы сожрать доносчика.

Затем все удаляются на расстояние в шестьдесят метров, чтобы уклониться от первых трех прыжков льва и сделать вид, будто верят, что в кустах пусто. Отступив на шестьдесят метров, охотники останавливаются и все одновременно открывают огонь по указанному месту.

Если лев не убит насмерть, он выходит из кустов; арабы отползают на животе, перезаряжая свои ружья, а затем, если лев убегает, они, уже с перезаряженными ружьями, начинают поносить его.

Охота на льва редко заканчивается без того, чтобы не приходилось оплакивать гибель трех или четырех охотников, поскольку лев почти никогда не погибает сразу, даже если пуля пронзит ему сердце, настолько сильна его жизненная энергия.

В Алжире на льва часто возводят ложное обвинение; если пропадает какой-нибудь человек, обычно говорят: "Его съел лев".

Арабы больше боятся пантеры, чем льва, из-за полного отсутствия у нее благородства. Поэтому о пантере не услышишь ни одной из тех чудесных историй, какие рассказывают о царе зверей. Если встречается пантера, ее убивают или она убивает вас. Она не понимает никаких языков и не отличает храброго от труса; для нее любой человек — всего лишь враг и добыча.

Ее прыжки так же стремительны и почти так же сильны, как у льва. Пантера преследует всадника, прыгает на него сзади и раскалывает ему череп либо ударом лапы, либо зубами. Поэтому охотники носят железные каски.

На пантеру охотятся из засады: приманку, которая должна завлечь ее, оставляют на ветке, расположенной на высоте в пять или шесть футов, и в ту минуту, когда пантера встает, чтобы добраться туда, ей стреляют в грудь. Арабы используют шкуру пантеры, чтобы положить ее поверх джебиры, покрывающей переднюю часть седла.

Остается гиена, которой г-н де Бюффон создал столь ужасную репутацию, — тот самый г-н де Бюффон, который, по словам одного академика, исполненного поэтическими образами, писал на коленях у Природы.

К несчастью, г-н де Бюффон гораздо чаще писал на коленях парижской природы, чем на коленях подлинной природы. Вот почему самого трусливого и презренного из зверей, то есть гиену, он превратил в одного из самых страшных.

В итоге один губернатор Алжира, изучавший Африку не в Африке, а по книгам г-на де Бюффона, испугался, что на его глазах наш флот опустеет из-за гибели несчастных матросов, привлеченных на берег криком гиены, и приказал выплачивать премию в двадцать пять франков каждому охотнику, который убьет такого страшного зверя.

Узнав об этом постановлении, арабы несказанно обрадовались. Двадцать пять франков за морду гиены — это почти столько же, сколько платят нашим депутатам за проект закона. Поэтому они кинулись охотиться на гиену, и не проходило недели, чтобы в город Алжир не являлся араб, ведя на поводке гиену в наморднике; если гиена отказывалась идти, араб подгонял ее ударами палки.

Я спросил у одного араба, действительно ли охота на гиен опасна. Он дважды заставил меня повторить вопрос: он не понимал, о чем идет речь. А когда понял, улыбнулся, насколько может улыбаться араб, и спросил, не хочу ли я услышать от него рассказ о том, как арабы ловят гиен. Я, разумеется, согласился.

Вот как, по словам моего рассказчика, происходит охота, если зверя хотят взять живым; когда араб находит пещеру, где прячется гиена, он занавешивает вход в пещеру своим бурнусом, препятствуя тем самым проникновению солнечных лучей. Затем, вытянув руки, сам входит в пещеру.

Коснувшись гиены, он говорит: "Дай мне лапу, я намажу ее хной". Кокетливая гиена, соблазнившись подобным обещанием, протягивает лапу. Араб берет ее за лапу и выводит наружу, после чего надевает на нее намордник и поводок. И на этом поводке он ведет ее в Алжир.

Я не поручусь, что описание подробностей такой охоты абсолютно достоверно, однако оно дает представление о том, во что оценивают арабы храбрость гиены.

Хотя нельзя сказать, что гиене, особенно ее челюстям, недостает силы. В 1841 году один араб привел гиену в Оран и отдал ее генералу Ламорисьеру. Она перегрызла зубами бедренную кость быка. Генерал отправил ее в Ботанический сад.

Но вернемся к Жерару, Истребителю львов.

ЖЕРАР, ИСТРЕБИТЕЛЬ ЛЬВОВ

В памяти у арабов остался лишь один истребитель львов. Его звали Хасан; он был охотником Хамед-Бея, Мамелюка и Брагим-Бея. В годы правления Брагим-Бея он и погиб. Вот как арабы рассказывают о его смерти:

"Лев зарычал; Хасан шагнул ему навстречу: послышался выстрел, потом рычание, потом крик, потом — ничего. Хасан погиб".

Хасан охотился на льва, устраивая засады из камней, прикрытых стволами деревьев и землей; кроме того, нескольких львов он убил, взобравшись на дерево; оружием ему служили нарезной карабин, два пистолета и ятаган. Охотился он одиннадцать лет. Арабы не сходятся во мнении о количестве убитых им львов.

Случай уготовил Франции славу дать Хасану преемника. Этим преемником стал Жюль Жерар, сержант спаги.

Жюль Жерар — человек лет тридцати или чуть больше, невысокий, худой, светловолосый; взгляд его светло-голубых глаз ласковый и в то же время твердый, борода светлая, редкая; говор — мягкий, похожий на женский.

В 1842 году он вступил в полк спаги в Боне. Этот род войск он выбрал потому, что спаги никогда не покидают Африку.

В Бон он прибыл в 1842 году. Сначала из него пытались сделать что-то вроде войскового писаря. По прошествии трех месяцев ему наскучило царапать бумагу, и он попросил ружье и лошадь. С тех пор в гарнизоне он стал одним из самых усердных стрелков по мишени. Вскоре его эскадрон распустили, с тем чтобы сформировать новый в Гельме. Жерар попросил отправить его туда. Гельма удалена на восемнадцать льё в глубь страны. В Гельме его ждали сражения или, по крайней мере, охота. Он добился желаемого. На третью ночь после приезда туда Жерар перелез через заграждения лагеря и отправился охотиться на кабана, гиену и шакала.

Именно в Гельме Жерар впервые услышал разговоры о Хасане, о львах, о бедствиях, которые они причиняют, и об опасности, которой грозит схватка с ними.

Все те истории, какие мы только что пересказали, Жерар слушал каждый вечер; поэзия пустыни вскружила ему голову и заставила его предаваться мечтам все ночи напролет; в мечтах он сталкивался с этими страшными хозяевами гор; в мечтах он сражался с ними и не испытывал страха.

Жерар решил сделать так, чтобы о Хасане забыли. Длительные упражнения с мишенью придали зоркость его глазам и твердость его руке, о чем пошла молва по всей стране.

Нередко Жерар говорил арабам: "Если какой-нибудь лев спустится с гор, сообщите мне, ибо я тоже хочу стать истребителем львов, вроде Хасана, но только без засады, без использования деревьев — al am drea[19]".

Первый лев

В начале июля 1844 года Жерар узнал, что появился лев, который опустошает Аршиую; каждую ночь хозяин гор спускался в долину и собирал дань в стадах. Жерар попросил отпуск: ему дали увольнительную на три дня.

Когда он прибыл в арабский дуар, никто не хотел верить, что этот молодой человек, казавшийся еще мальчишкой, явился из французского лагеря, чтобы сразиться со львом; этим первобытным людям казалось, что вместить большое сердце способна лишь могучая грудь и что только сила может противостоять силе.

Не теряя времени, Жерар сразу по прибытии отправился на охоту, однако первый день прошел в напрасных поисках зверя. На второй день Жерар велел отвести в лес Аршиуи стадо быков. Он следовал за стадом в сопровождении двух арабов. И опять день минул, а Жерар так ничего и не увидел; однако с наступлением вечера послышалось рычание льва.

Жерар признался мне, что это первое рычание заставило биться его сердце сильнее. Но никто этого не заметил, ибо он пошел прямо на рык.

Внезапно Жерар заметил льва в пятидесяти шагах от себя, в неверном сумраке. Лев тоже увидел охотника, приближение которого он, несомненно, давно уже почуял. Он замахал хвостом, грива его стала дыбом, он опустил голову и стал рыть землю передними лапами, потом рявкнул в вырытую яму и двинулся прямо на Жерара.

Оба араба хотели выстрелить, но Жерар повелительным жестом остановил их. Ему не терпелось одному помериться силами со львом, с самого начала полагаясь лишь на себя.

Лев продолжал приближаться все тем же шагом, не проявляя иных признаков гнева, кроме того, что он энергичнее помахивал хвостом и очевиднее топорщил гриву. С каждой секундой расстояние между ними уменьшалось; появившись сначала в поле зрения в пятидесяти шагах, лев постепенно приблизился на сорок, тридцать, двадцать, десять шагов. Застыв неподвижно, Жерар держал зверя на мушке с той минуты, как тот заметил его. Возможно, лев усомнился, человек ли это.

Оказавшись в десяти шагах от Жерара, лев остановился. Сверкнула вспышка, прогремел выстрел, лев рухнул замертво. Пуля попала ему точно в середину лба, пробила череп и вошла в мозг.

Я спросил у Жерара, почему он подпустил его так близко. "Я мог выстрелить только один раз", — просто ответил он.

Победитель вернулся в дуар; будь он один, ему бы не поверили. Арабы рассказали, как погиб лев. На другой день пошли за его тушей.

По всему краю быстро разнесся слух, что француз, увидев льва, двинулся прямо на него и убил его одним выстрелом. И потому в начале следующего месяца, августа, Жерар получил известие о том, что вот уже неделя как в окрестностях дуара Зеуези бродит еще один лев, нанося огромный ущерб стадам.

Второй лев

На этот раз Жерар отправился вместе с другим капралом спаги, местным уроженцем по имени Саади-Бунар.

Получив в дуаре все необходимые сведения, оба они направились к перевалу Сержи-аль-Хауда и расположились в складке местности возле Айн-Лефра, чтобы дождаться страшного льва из Махуны.

Они провели там часть ночи, так ничего и не увидев, ничего не услышав, стараясь не дышать из опасения, что малейший шум может выдать их присутствие. Около половины второго Саади-Бунар, устав от напрасного ожидания, заснул.

Что Вы скажете, сударыня, об этих людях, которые засыпают в засаде на льва?

К счастью, Жерар бодрствовал. Около двух часов, в тот миг, когда луна, сиявшая всю ночь, скрылась за облаком, Жерару показалось, будто он видит неясную тень; между тем с каждой минутой силуэт вырисовывается все отчетливее, и Жерар понимает, что перед ним враг, которого он ждет.

На этот раз в руках у Жерара двуствольный карабин. Как и в первый раз, Жерар не торопится и замирает в ожидании.

Лев, которому тоже кажется, что он заметил врага, медленно подходит с высоко поднятой головой, затем одним прыжком приближается примерно на двадцать шагов.

После этого первого прыжка зверя Жерар и лев оказались приблизительно в тридцати шагах один от другого. Тут лев принюхивается, вскидывает голову, встряхивает гриву, прыгает второй раз и опускается примерно в пятнадцати шагах от Жерара.

Жерар прицеливается в зверя в то мгновение, когда тот опускается на землю; раздается выстрел, и страшное рычание возвещает о том, что лев ранен. От этого рычания просыпается Саади-Бунар — быстро вскочив на ноги, он собирается стрелять, но Жерар останавливает его. Лев встает на задние лапы, размахивая передними в воздухе. Второй выстрел Жерара попадает ему прямо в грудь.

Тогда Жерар хватает карабин своего спутника; однако третий выстрел не понадобился, лев падает, раздирая землю когтями, поднимается и вновь падает, на этот раз уже навсегда.

Жерар вернулся в лагерь в сопровождении большого числа арабов и принес шкуру льва из Махуны, подобно тому, как Геракл принес шкуру льва из Немей.

Третий лев

В течение нескольких месяцев лев опустошал край Улед-Буазиз. Особенно досталось от него ферме г-на Мон-жоля. Обратились к Жерару, и он, заручившись разрешением своего капитана, поспешил в Бон.

На следующий день после своего прибытия, то есть 28 февраля 1845 года, Жерар отправляется на поиски. На опушке леса Кунега, расположенного над долиной, он, кажется, нападает на след зверя; вскоре у него появляется уверенность, что там прошел лев.

В ожидании ночи он идет в дуар Али-Бен-Мохаммед, где арабы спешат угостить его лепешками, финиками и молоком; затем, после этой скромной трапезы, заслышав первый рык зверя в горах, Жерар уходит вместе с одним арабом, который указывает ему излюбленную тропу льва — брод через Кунегу.

Жерар садится на камень, в шести шагах от этого места, тогда как его спутник отступает шагов на тридцать, найдя себе убежище за мастиковым деревом.

Тем временем рычание, которое с каждой минутой становится все громче, свидетельствует не только о том, что зверь на ногах, но и о том, что он приближается. Вскоре направление, в котором он следует, становится настолько ясным из-за сопровождающего его шума, что Жерар уже не сомневается: верный своим ночным привычкам, лев через несколько минут окажется в том месте, какое араб указал охотнику.

В самом деле, около восьми часов лев приближается к броду и, не заметив Жерара, проходит в шести шагах от него. Охотник прицеливается с обычным своим спокойствием и стреляет почти в упор. У льва нет ни сил, ни времени обернуться: сраженный внезапно, он с ужасным рычанием катится в воду. Жерар подходит и видит, как он пожирает грязь со дна реки.

Жерар, уже привыкший не приниматься дважды за одно и то же дело, полагает, что он смертельно ранил его, и возвращается в дуар, указав место, где на другой день можно будет найти мертвого льва.

На следующий день с рассветом он идет к броду через Кунегу, но лев исчез; однако в пяти или шести местах окровавленная, разрытая земля свидетельствует о его страданиях. В тот день Жерару не удалось найти льва. Весь вечер и вся ночь ушли на подготовку широкой облавы, намеченной на следующий день.

Утром арабы гурьбой идут в лес, обследуют его вдоль и поперек, но все напрасно. К несчастью, увольнительная Жерара заканчивалась на другой день и ему ничего не оставалось, как отказаться от охоты. Впервые лев ускользнул от него.

К трем часам он покидает арабов и возвращается в дуар, где готовится к отъезду. Внезапно доносятся звуки пяти или шести выстрелов, давших ему знать, что не все потеряно. Уже сев в седло, чтобы тронуться в обратный путь, он пускает лошадь галопом в направлении раздавшихся выстрелов и подъезжает к арабам, которые, заметив его, еще издалека кричат:

"Черный лев, совсем черный, сын кабана и львицы, размером больше лошади бея; он здесь, перед нами, в чаще; только лев пострашнее, чем он, может выгнать его оттуда".

По дрожи, охватившей его лошадь, Жерар понимает, что арабы говорят правду. Спешившись, он один идет к зарослям, куда, как издалека видели арабы, вошел зверь, и пытается разглядеть его, раздвигая ветки стволом ружья. Но в чаще ничто не шелохнется.

Тогда Жерар кричит арабам, чтобы те привели собак, дабы отыскать след, который он считает потерянным. Однако арабы, размахивая бурнусами, дают ему знать, что лев не выходил из зарослей.

Следует вспомнить, какое суеверие мешает арабам произнести пресловутое р а-х е н а — "он здесь".

Между тем два араба, более смелые, чем остальные, отделяются от товарищей и направляются к Жерару: один, вооруженный только ятаганом, останавливается шагах в шестидесяти от него; другой, с ружьем, останавливается примерно в двадцати шагах и, делая знак Жерару приготовиться, поднимает камень, а затем бросает его в гущу зарослей.

В то же мгновение слышится хруст веток, раздвигаются кактусы и, словно пробивая стену, в прыжке появляется лев: узнав в Жераре своего вчерашнего врага, он бросается на него.

Жерар едва успевает приложить карабин к плечу раздается выстрел, и лев, будто сраженный молнией, падает, потом поднимается; но его настигает второй удар, и на этот раз он без сил катится в овраг. Прибегают арабы, но, до того как они успевают прибежать, лев при последнем издыхании открывает окровавленную пасть.

На этот раз его решают унести немедленно, не откладывая на завтра; несколькими выстрелами его приканчивают, а затем, положив на носилки, уносят в дуар.

В ту секунду когда появился лев, араб с ятаганом развернулся на месте и доверил свое спасение скорости ног. Другой, с ружьем, сначала поступил точно так же, но, сделав несколько шагов, ощутил угрызения совести и вернулся.

Тушу льва поместили напротив шатра шейха, где собрались жители дуара, и все они поочередно подходили к убитому зверю и окликали его: один требовал у него ответа за своего быка, другой — за лошадь, этот за своего барана, тот — за верблюда.

Но вот встал один из самых старых людей племени и, потребовав тишины, сказал: "Дети мои, вот он, Кунегский лев, тот самый, чей рык мы каждый вечер слышали в горах, тот самый, что еще недавно поднял до света весь наш дуар на ноги; это он уничтожил стада наших соседей, это он похитил в Сиди-Дандане кобылу и несколько быков, и, наконец, именно он напился человеческой крови, сожрав среди бела дня христианина, шедшего по дороге, и мусульманина, сидевшего на берегу ручья.

Вы видите, дети мои, Кунегский лев мертв, но настоящий лев жив и будет жить, чтобы устрашать тех, кого он повстречает.

Хвала и честь отважному Жерару, истребителю львов, пусть память о его подвиге останется с нами и пусть он унесет с собой нашу признательность!"

О Кунегском льве было известно более шестидесяти лет.

Четвертый лев

На следующий год в июле Жерар подстерегает льва у брода Булержег. До одиннадцати часов вечера ожидание это было напрасным; но в одиннадцать часов появляются целых три льва вместо одного.

Один из них, заметив охотника, останавливается, но в тот же миг, когда он остановился, Жерар первым выстрелом из карабина раздробил ему плечо. Лев с ревом скатывается в Уэд-Шерф, а два его спутника, испугавшись, обращаются в бегство.

Жерар, не зная, что сталось с раненым львом, бросается вслед за ним, но, добежав до берега реки, сталкивается со зверем. Тот взобрался по скользкому склону и готов кинуться на охотника.

Вторая пуля снова отбрасывает его в русло реки, но не убивает. После второго ранения страшный противник поднимается вновь, и лишь после четвертой пули он падает, теперь уже навсегда.

Пятый лев

В августе того же года Жерар попадает в область Бере-бан. Около восьми часов вечера он слышит, как в двухстах шагах от него рычит львица. На этот раз он даже не удосуживается спрятаться, чтобы подождать ее: он идет прямо к ней, пробивает ей пулей лоб и убивает ее наповал.

Шестой лев

А теперь хотите послушать Жерара-рассказчика? Прочтите нижеследующее письмо, в котором Жерар рассказывает полковнику Буайе об одной из тех страшных встреч, какие стали для него привычными.

Господин полковнику

вчера я прибыл из Махуны, где находился с 16 декабря, и считаю своим долгом поведать Вам подробности моей встречи с львицей из Улед-Хамзы.

В течение нескольких дней эта львица нападала на стада дуарау в котором я находился, но мне ни разу не доводилось с ней встретиться.

Изучив 5-го числа на протяжении целого дня ее следыу я велел привязать на ее обычном пути козу.

Прошло не больше десяти минут с того времени, как я занял свой посту и вот на опушке леса, в пятнадцати шагах от козы, показалась голова львицы; бросив осторожный взгляд во все стороны, львица бегом бросилась к своей жертве и была примерно в шести футах от нееу когда пуля угодила ей в лобу опрокинув ее. Увидев, что она поднимаетсяу я послал вторую пулю, и львица снова упала.

АрабЫу пасшие стада в ста метрах оттуда и ставшие свидетелями этой сцены, сбежались с радостными криками. Но пока я, даже не перезарядив карабин, подходил к львице, которая глухо рычала, вытягивая лапыу словно умираЯу мы, к величайшему нашему удивлению, увидели, как она поднялась в двух шагах от нас, снова упала и опять поднялась, а затем довольно быстрым шагом добралась до леса.

Я перезарядил ружье и вместе со всеми бросился за ней. От того места, где она упалау места, где она потеряла больше литра крови, мы преследовали ее до наступления темноты, ни разу не потеряв ее след: всюду, где она падалау оставалась лужа крови; время от времени можно было увидеть, как она с трудом бежит впереди нас, перебираясь от куста к кусту, но всякий раз на чересчур большом расстоянии, чтобы можно было добить ее последним ударом. Снег и ночная тьма заставили нас вернуться.

Мы дали слово возвратиться в лес на следующий день; но снег шел не переставая, а кроме того, у меня начался жар, и я вынужден был вернуться в Гельму, получив предварительно поздравления и благодарность арабов за то, что мне удалось избавить их от львицы, которая каждый год приходила зимовать в их края.

Еще они обещали мне, что если погода наладится, то они сходят за львицей и принесут ее мне, но снег все идет, и я не знаю, когда они смогут привести в исполнение свой план.

Имею честь и пр.

Жюль Жерар".

Седьмой лев

В марте 1840 года одна львица произвела на свет детенышей в лесу, носящем название Эль-Гела-та-Дебба и расположенном на горе Мезиур, в краю улед-халл-халлов. Вождь этого племени, по имени Зидем, обратился тогда к своему соседу Сиди бен Амбараку, вождю племени бени-фуралов, и в условленный день по тридцать мужчин из каждого племени собрались с рассветом на вершине Мезиура. Шестьдесят арабов окружили со всех сторон кустарник размером не больше тридцати квадратных метров, служивший укрытием львице, и принялись испускать крики; однако львица так и не появилась; тогда они обшарили кусты и нашли там двух львят примерно месячного возраста.

Арабы, полагая, что им нечего больше опасаться львицы, тут же в беспорядке отступили, как вдруг шейх Сиди бен Амбарак, ехавший позади всех, заметил выходившую из леса и направлявшуюся к нему львицу Он тотчас позвал на помощь своего племянника Мессауда бен Хаджи и своего друга Али бен Брагима, и те сразу прибежали. Но, вместо того чтобы напасть на шейха, сидевшего верхом на лошади, львица бросилась на пешего племянника; тот спокойно ждал ее и нажал на спусковой крючок ружья, стреляя уже в упор. Но загорелся только запал.

Тогда Мессауд, отбросив ружье, протягивает львице свою левую руку; та схватила ее и стала грызть. Тем временем Мессауд выхватывает из-за пояса пистолет и разряжает его в грудь львицы. В пистолете было две пули.

Отпустив добычу, львица оставляет Мессауда и бросается, разинув пасть, на Али бен Брагима, а тот чуть ли не в упор стреляет ей туда из ружья.

А^ли бен Брагим пытается бежать и пускает свою лошадь галопом, но львица кидается на него, хватает за плечи, перемалывает зубами правую руку, когтями обнажает четыре ребра и сама испускает на нем последний вздох.

Мессауд умер через сутки после этой битвы. Али бен Брагим все еще жив, но остался калекой.

Двадцать четвертого февраля 1846 года все тот же шейх Сиди бен Амбарак, явившись в Гельму, приходит к Жерару и говорит ему: "На Джебель-Мезиуре появилась львица с детенышами; она расхищает наши стада. Каид Зидем отправился туда вместе со своим гумом, но никто из всадников каида не осмелился приблизиться к лесу. Я пришел за тобой".

Жерар тотчас поехал с ним и на другой день отправился к Мезиуру; его сопровождали Омбак бен Аттман, брат шейха, и один спаги.

Добравшись до вершины горы, Жерар увидел львицу, охотившуюся примерно в двухстах шагах от них.

Жерар хотел сразу же отправиться по ее следам, но Ом-бак сказал ему: "Лес, где находятся детеныши, перед нами, лучше пойти туда. Заполучив детенышей, ты, с Божьей помощью, легко убьешь мать".

Жерар согласился со своим спутником; он направился в лес и, обшарив его вдоль и поперек, нашел на большой прогалине у подножия пробкового дуба хорошенькую ма-лышку-львицу, которой было около месяца.

Жерар отнес малышку к шейху, затем пошел в дуар Мо-хаммед-бен-Ахмед, находившийся в четверти льё от леса, чтобы немного перекусить и дождаться захода солнца.

Когда солнце зашло, он вернулся к подножию дуба. Обмак, пожелавший сопровождать его, держался рядом. Около восьми часов вечера охотники услышали крики львенка. Жерар пошел за ним и принес к дубу, надеясь, что крики детеныша привлекут мать, но охотник напрасно прождал всю ночь.

На следующий день обыскали гору, но львицу так и не встретили. Она исчезла.

Позже стало известно, что она направилась к Джебель-Ледору. Малышка-львица немного поболела, но в конце концов поправилась. Что же касается львенка, то здоровье у него отличное, и назвали его Губерт, вероятно в честь покровителя охотников.

Восьмой лев

Двадцать пятого августа 1846 года Жерару передали через араба по имени Лакдар бен Хаджи из области Булер-бег, что лев, примерно год тому назад появившийся в тех краях, уже истребил там тридцать быков, сорок пять баранов и двух кобыл. Жерар тотчас отправился в Махуну.

Три ночи он безуспешно искал льва. Утром четвертого дня Лакдар сообщил ему, что ночью из стада пропал черный бык и что он наверняка стал добычей льва. Жерар отправился на поиски быка.

Через час мертвого быка нашли: он был еще почти нетронут. В шести шагах от быка стояло дерево; Жерар прислонился к нему и стал ждать льва.

Около восьми часов вечера лев появился и двинулся прямо на Жерара. В десяти шагах от охотника он остановился на мгновение.

Жерар воспользовался этим мгновением и выстрелил. Пуля пробила правый глаз льва и вошла в мозг.

Получив такую страшную рану, лев поднялся на задние лапы и стал размахивать в воздухе передними, рыча от гнева и боли. Воспользовавшись мишенью, предложенной ему противником, Жерар пустил ему пулю в грудь. Лев падает, катится по земле, снова встает и устремляется к Жерару, который идет ему навстречу и вонзает в него свой кинжал.

Но на пути к сердцу лезвие кинжала наталкивается на кость предплечья и ломается о нее. Жерар отскакивает назад, увеличивая разделяющее их расстояние, и, перезарядив ружье, приканчивает умирающего льва, послав в него еще две пули.

Девятый лев

Жерар как раз охотился на этого льва, когда мы прибыли в Бон.

У льва или, вернее, львицы было два годовалых львенка, что делало ее еще опаснее в глазах обитателей Аршиуи, ибо она охотилась, добывая пропитание для трех вечно голодных ртов.

Жерар поджидал львицу возле лошади, которую она убила накануне и утащила в глубь оврага. В девять часов он увидел ее в сопровождении двух львят, размером уже с огромного ньюфаундленда.

Один из них собирался вонзить зубы в лошадь, как вдруг львица заметила Жерара и, бросившись к львенку, прогнала его.

После того как львенок оказался в безопасности, она заскользила обратно, от куста к кусту, точно змея. От Жерара ее отделял один лишь куст; она проползла под ним, и через минуту Жерар увидел сквозь ветки появившуюся в восьми шагах от него голову зверя. Пуля, пущенная в лоб, убила ее наповал.

Вот какие подвиги успел совершить Жерар, когда мы прибыли в Бон. Позднее я вновь встретился с ним в Париже и из его собственных уст узнал все подробности, которые предлагаю теперь моим читателям.

Будущее Жерара предопределено. За ним приходят со всех концов Алжира. Он не может да и не хочет отступать.

На побережье Африки он оставит за собой славу Геракла Немейского, и когда-нибудь в своих песнях араб скажет о нем, как о Хасане: "Лев зарычал; Жерар шагнул ему навстречу: послышался выстрел, потом рычание, потом крик, потом — ничего. Жерар погиб!"

"Охотничья газета" сделала Жерару подарок — великолепный охотничий нож работы Девима, прославленного мастера-оружейника.

МУЗЫКАЛЬНЫЙ ВЕЧЕР

Когда мы вернулись из Гиппона, нас ожидал превосходный ужин, а после ужина — настоящий французский вечер.

Пианино, музыка, открытые альбомы — все это предназначалось для нас. Дочь нашего хозяина спела нам новейшие романсы и сыграла самые сложные вещицы Мон-пу, Тальберга, Дрейшока и Листа.

Что же касается нас, то в обмен на пение и музыку мы предложили стихи и рисунки. Жиро сделал шарж, Буланже — портрет, Александр, Маке и я написали стихи, Деба-роль отважился на четверостишие. Можно было вообразить, что мы находимся в гостиной на Шоссе-д'Антен.

Вообразить себе это было тем более легко, что шел проливной дождь. Этот дождь и подгонявший его ветер не могли не внушить нам некоторое беспокойство по поводу ночи. Я знал понаслышке о бонском рейде, и, надо сказать, он пользовался довольно дурной репутацией.

Наш хозяин, со своей стороны, изо всех сил старался удержать нас; он приводил превосходные доводы, которые приводят обычно в таких случаях и к которым те, кому они предназначены, никогда не прислушиваются: погода стоит ужасная; уехать сегодня вечером или завтра — не все ли равно, разница составит всего лишь несколько часов, не более того; ночь для нас постараются сделать как можно приятнее, в чем мы нисколько не сомневались; наконец, нам будут бесконечно признательны, если мы примем услуги, которые нам хотят оказать.

К несчастью, при всех наших улыбках в ответ на любезные предложения, которые мы с радостью готовы были принять, выражение лица капитана оставалось серьезным. Разумеется, он бы не воспротивился, если бы мы остались; стоило мне сказать лишь слово, которое свидетельствовало бы о моем желании провести ночь на суше, он бы поддержал это желание; тем не менее он стоял с фуражкой в руке, ожидая нашего решения. И потому мы заявили, что пообещали быть в Алжире 18-го или, самое позднее, 20-го, а нам еще нужно посетить Филипвиль и Константину, и, стало быть, дорог каждый час, так что мы непременно должны отплыть ночью, тем более что нет ничего приятнее ночного путешествия, ибо, проснувшись утром, мы уже окажемся на месте, а нам не раз представлялась возможность оценить такое удовольствие.

Мы приступили к прощанию, которое, начавшись в комнате, закончилось лишь в порту, так как наш хозяин и все мужское общество выразили желание проводить нас под усиленной охраной зонтиков, чему мы ни в малой степени и не подумали противиться.

Море было неспокойно даже в порту; тусклая луна с трудом пробивалась сквозь желтоватую мглу; огромная черная туча причудливых очертаний, похожая на двуглавого орла, повисла в небе и, несмотря на последние порывы ветра, который вот-вот, казалось, готов был стихнуть, оставалась неподвижной.

Мы причалили к "Быстрому". Там, несомненно, догадывались о настоятельных предложениях, которые были нам сделаны, и, видимо, решили, что мы им уступили, ибо корабль не стоял под парами и ничто не предвещало скорого отплытия.

Ступив на палубу, капитан отдал необходимые распоряжения, и все стали готовиться к тому, чтобы сняться с якоря.

В сущности говоря, погода казалась на вид не такой уж скверной, как мы думали сначала. Если не считать желтушной луны и весьма странной тучи, ничего угрожающего заметно не было. Погода была даже достаточно ясная, и мы смогли различить очертания гигантской скалы Лев, которая казалась поставленной здесь как выразительный герб Африки.

Тем не менее, вся эта видимость спокойствия не обманула нашего друга Виаля: он вполголоса высказал свои соображения капитану; обратил его внимание на тусклую луну, на черную тучу и предложил провести ночь там, где мы находимся. Но ветер, похоже, услышал это предложение и шепнул два слова туче; туча посветлела; чтобы не отстать, ветер тоже утих, и при виде столь благоприятных предзнаменований был окончательно отдан приказ готовиться к отплытию.

Через полчаса мы подняли якорь. Едва была закончена эта операция, как ветер и туча, не сомневаясь, что они крепко держат нас, преобразились: один обратился в шквал, другая пролилась дождем. Оставаться на палубе не было больше никакой возможности, и мы укрылись в офицерской кают-компании.

Вот там мы действительно почувствовали себя как дома. Виаль, Саль, Марке были такими хорошими товарищами, что нам казалось, будто они стали нашими друзьями не месяц, а десять лет тому назад. Ну а в эту минуту они совершенно естественным образом предоставили в наше распоряжение свой салон, так как все офицеры находились на палубе.

Чай, пианино и альбомы расшевелили нас; никому не хотелось спать, за исключением Маке, которого первые покачивания корабля немедленно уложили в постель. Каждый занялся тем, к чему подталкивали его собственный темперамент или фантазия.

Маке ушел в свою каюту, но оставил дверь открытой, чтобы иметь возможность по-прежнему наслаждаться нашим обществом, насколько человек, подверженный морской болезни, вообще может чем-нибудь наслаждаться. Жиро взял перо и принялся за рисунок, который замыслил давно: ему хотелось изобразить рассеянного Маке, ударившегося головой о чересчур низкую притолоку двери.

Александр пытался притачать пять или шесть строф к тем двум, какие он оставил в альбоме нашей хозяйки, а я собрался писать письмо герцогу де Монпансье.

Еще когда мы были в Алжире, мне следовало выразить ему свою благодарность. В Алжире я получил командорский знак ордена Карла III. Герцог, с его чудесным умом, столь возвышенным и справедливым, не без основания решил, что это единственный свадебный подарок, достойный и его и меня.

Через десять минут каждый целиком ушел в свое дело. Те, кто не работал, обступили Жиро.

Для нас всегда было праздником, если Жиро писал на кого-нибудь один из тех очаровательных шаржей, какие выходят из-под его пера с быстротой мысли. Наше путешествие, уже нашедшее свое отражение по меньшей мере в пятидесяти рисунках, обещало подарить потомству самое смешное и самое любопытное воспоминание о наших странствиях по Испании и Алжиру.

Однако, не обращая внимание на осаждавшие нас заботы, связанные с болезнью, искусством и сердечной признательностью, ветер и туча не успокаивались, стараясь изо всех сил и выполняя каждый свою задачу: ветер толкал нас к берегу, а туча грозила вторым потопом. Что же касается нас, сударыня, то, если не считать качки, становившейся все более ощутимой, мы испытывали то самое эгоистичное чувство благополучия, о котором говорит Лукреций и которое охватывает человека, хорошо защищенного со всех сторон, когда он слышит завывание ветра, готового сорвать крышу с его дома, и шум дождя, стучащего в окна.

Внезапно сквозь шум дождя и ветра мы услышали голос капитана, кричавшего: "Лево руля!" И голос рулевого, отвечавшего: "Он весь выбран!"

В целом приказ и ответ состояли всего из пяти слов, что на обычном языке представляет собой такую малость, зато на морском, похоже, значит очень много, ибо едва эти пять слов были произнесены, как на палубе поднялся страшный шум — мало кто может похвастаться, что когда-нибудь слышал подобный. А между тем, сколь ни был ужасен этот шум, раздался голос, перекрывший все: и ветер, и дождь, и бурю.

"Мы у Льва!" — кричал кто-то.

Эти три слова — как видите, сударыня, наша речь становится все более лаконичной, — эти три слова сопровождались такой бранью, что небо содрогнулось.

Тут уж каждый оставил наполовину незаконченными — кто рисунок, кто стихи, а кто свой сон, и все выскочили на палубу. Я был ближе всех к двери и потому оказался там первым.

Вы не можете себе представить, сударыня, картину, которая нас ожидала. Мы действительно были в десяти шагах от Льва. Нос нашего корабля, покрытый пеной, готов был коснуться скал, окружавших основание гигантского зверя, в то время как бушприт прошел точно сквозь отверстие, которое, к величайшему для нас счастью, волна, непрестанно лаская животное, пробила у него между задней и передней половиной туловища.

Все это мы увидели при вспышке молнии, разорвавшей плотную завесу дождя и низринувшейся тучей сверкающих стрел.

Капитан едва успел крикнуть:

"Задний ход!" Еще два поворота колес, и нас разнесло бы на куски.

Раскатистый голос капитана отозвался в недрах "Быстрого", который, вздрагивая, остановился.

Между тем в течение нескольких секунд мы продолжали двигаться вперед. "Проверить глубину!" — крикнул капитан. "Восемь саженей!" — ответил матрос. Корабль все еще двигался. "Глубина!" — "Шесть саженей!" — "Глубина!" — "Пять саженей!" Корабль замер.

"Задний ход!" — второй раз крикнул капитан.

Прошло несколько тревожных секунд. Наконец колеса захватили волну и корабль начал двигаться назад.

Еще два поворота колес вперед, сударыня, и один из Ваших преданнейших слуг очутился бы, по всей вероятности, в мире ином.

Наш задний ход осуществился, но так быстро, что капитан счел своим долгом воспрепятствовать скорости корабля, крикнув: "Отдать якорь по левому борту!"

Якорь отделился от корабля; цепь со страшным грохотом скатилась по палубе; но вскоре длины вытравленной цепи стало недостаточно для полного разворота судна на якоре, и капитан решил освободить конец цепи.

В разгар всех этих маневров канониры два или три раза выстрелили из пушки, чтобы дать знать коменданту бонского порта, что наш корабль в опасности.

Минут через десять положение улучшилось, и примерно в том месте, откуда мы тронулись раньше, нам удалось забросить в илистый песок якорь правого борта, опустившийся на глубину в семнадцать саженей.

Надо Вам сказать, сударыня, что, поскольку в этой суматохе нам было невозможно из-за дождя и ветра оставаться на палубе, где к тому же наше присутствие было бесполезным, мы спустились обратно в офицерскую кают-компанию, и Жиро преспокойно снова принялся за свой рисунок, Александр — за свои стихи, а я — за мое письмо.

Когда в кают-компанию вошел разбитый от усталости, доведенный до изнеможения и промокший до костей Ви-аль, он застал нас столь же невозмутимыми и поглощенными своими занятиями, будто мы все еще находились в гостиной нашего бонского хозяина. "Черт возьми, ребята, — сказал он, — вы хоть знаете, что мы едва не проглотили Льва?" — "Знаем", — отвечали мы со спокойствием спартанцев.

Виаль с восхищением посмотрел на нас и пошел переодеваться.

К трем часам утра, сударыня, рисунок Жиро был закончен, и следует отметить, что он оказался одним из самых совершенных во всей коллекции. Особенно удалась дверь — она вышла просто образцовой.

Впрочем, избавившись от опасности, мы не могли избавиться от чувства недомогания; в особенности те из нас, для кого качка корабля сопряжена с неприятностями. Мы легли, чтобы, по возможности, ослабить ее действие.

Корабль наш, удерживаемый якорем, но отнюдь не неподвижный, страшно качало. Стулья и табуреты разгуливали из одного конца каюты в другой, наклоняясь при этом и принимая совершенно невероятный вид. Стоявшая на консоли сумка, набитая пулями, роняла на пол одну из этих пуль каждый раз, когда корабль клонился на левый борт. Пули гремели, подобно бронзовым шарам Александра Македонского, который, засыпая, ронял их в медный таз, чтобы они будили его. Однако шумное странствие наших пуль сочеталось еще с грохотом ядра, катавшегося по палубе.

Речь уже шла не только о Маке. Жиро тоже был подавлен, а Дебароль бродил среди оживших стульев и табуретов как неприкаянный, растерянно повторяя: "Как странно!.. У меня морская болезнь… Как странно!.."

Это продолжалось до пяти часов утра. В пять часов море стало понемногу успокаиваться. Мебель приостановила свое передвижение. Пули замерли по углам. Дебароль обхватил голову руками, подобно Марию на развалинах Карфагена, и мы уснули.

ВСТРЕЧНЫЙ ВЕТЕР

Сон наш был недолгим, мы проснулись с рассветом; погода стояла пасмурная, и Бон мы различали сквозь пелену мелкого дождя. Ветер по-прежнему дул с запада, переходя иногда на юго-западный. Сильная северная зыбь раскачивала корабль.

Решено было стать на якорную стоянку форта Женуа, великолепную стоянку по сравнению с бонской. В девять часов наш якорь правого борта, опустившись на семнадцать саженей, зацепился за песчаное дно. Через два часа реи расснастили и оставили на топенантах и средних фалах.

День прошел в поисках места, где был затоплен наш якорь; капитан вовсе не собирался оставлять его в подарок Средиземному морю.

Небо по-прежнему было затянуто облаками; сильный западный ветер налетал на нас шквалистыми порывами; Сторожевой мыс накрывало мощной зыбью, и время от времени брызги волн, взметнувшись выше чем на сто футов, венчали его гигантским султаном пены.

Нам предстояла работа на целый день, а возможно, и на следующий тоже; Маке, измученный морской болезнью, попросил разрешения сойти на землю вместе с доктором; мы находились примерно в шестистах шагах от берега, напротив горы, покрытой густыми лесными зарослями; капитан велел спустить шлюпку в море, и Маке с доктором взяли свои ружья; мы видели, как они причалили к берегу и преспокойно углубились в лес, как если бы им предстояло вступить на какой-нибудь участок равнины Сен-Дени.

Я остался на борту, поскольку мне хотелось закончить письмо к герцогу де Монпансье, которое из-за чрезмерной качки корабля я вынужден был прервать и которое теперешнее наше спокойствие позволяло продолжить.

Закончив письмо, я поднялся на палубу; Жиро по-прежнему скрывался в каюте Виаля: открытая всем ветрам, она приносила ему облегчение, давая то, что в первую очередь требуется человеку, страдающему от морской болезни, — воздух.

Дебароль и Буланже спали на вахтенной банке, любовно обласканные солнечным лучом, который пробивался сквозь облака. Александр и Шансель играли в карты.

Мои два араба курили; во время вчерашней суматохи они решили, что настал их последний день, а вернее, ночь; но конца они ждали с тем спокойствием обреченности, какое составляет суть характера всякого настоящего мусульманина.

Все матросы, которым выпало несколько часов отдыха после прошедшей ужасной ночи, укрылись на нижней палубе.

К пяти часам Маке с доктором вернулись: они увидели и стали преследовать двух гиен, но не сумели догнать их.

Поскольку за завтраком ели плохо (все, кроме меня, у кого боковая качка вызывает аппетит, а килевая — чувство голода), то обед ожидался с нетерпением. Само собой разумеется, разговор крутился вокруг опасности, которой мы подвергались накануне и которая, по признанию самих господ офицеров, была как нельзя более серьезной.

В тот вечер никто не хотел бодрствовать, каждому не терпелось добраться до своей постели, и в десять часов все уже наверстывали или пытались наверстать упущенные часы сна.

На рассвете нас разбудил сильный шум на палубе и голос, прогремевший словно глас Божий на горе Синай. Шумел экипаж, наблюдавший, как отдает якорь пароход "Этна", который, оставив за собой открытое море, приплыл искать убежища в тех же водах, что и мы. Голос же принадлежал капитану, который с помощью своего рупора расспрашивал "Этну" и отвечал на ее вопросы.

Море бушевало ужасно; впрочем, понять это было нетрудно, бросив взгляд вдаль, где зубчатый горизонт давал нам возможность представить, какие волны вздымаются в открытом море. Вымпел, поднятый в форту Женуа, указывал "Этне", что вход в бонский порт закрыт.

Вечером, однако, после того как ветер утих и море успокоилось, "Этна" снялась с якоря и направилась на стоянку в порт.

На следующий день мы и сами подняли якорь и, обогнув Льва, отправились на поиски потерянного якоря. Нам, сухопутным людям, довольно трудно было понять, каким образом удастся узнать, где на глубине от сорока до пятидесяти футов лежит якорь; однако моряки, напротив, сказали, что нет ничего проще.

Я от всей души желал, чтобы так оно и было: выйдя из Бона вечером вместо того, чтобы выйти на следующий день утром, мы потеряли уже три дня.

Бросив якорь примерно в пятистах шагах от Льва, мы послали в Бон за баржами, а заодно предупредить о произошедшем капитана порта. Баржи, сударыня, это большие суда, похожие на паромы, на которых переправляются через реки.