Стеклянная клетка [Акош Кертес] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Стеклянная клетка

О прозе Акоша Кертеса

У венгерского писателя Акоша Кертеса (родился в 1932 г.) за плечами уже большая жизнь в искусстве. Он был еще слесарем, когда — в 50-х годах — начал печатать рассказы. За ними последовали роман («Закоулок», 1965), повести, пьесы и сценарии: оригинальные и переделки собственных новелл. Для кино писал он не один десяток лет, а в 1966 году, окончив на государственную стипендию университет, перешел и на постоянную работу в киностудию.

Впрочем, по признанию самого Кертеса, «биография писателя — в его произведениях». В них — люди, его окружавшие: рабочие, ремесленно-трудовая среда; наблюдения, вынесенные из мастерских, густонаселенных пештских домов, и мысли, питаемые памятью и воображением, созревшие по мере человеческого и художнического возмужания. И еще одна бросающаяся в глаза «биографическая» особенность: почерк кинодраматурга, не чуждого и явно комедийной манеры.

Многие его персонажи броско, почти вызывающе комичны. Вот, например, некто «г-н Шумакович», который силится стянуть брюки, расстегнутые на две пуговицы после плотного обеда, а когда наконец это удается, сзади у него шов лопается на ту же ширину (повесть «Именины»). Несложная, откровенно водевильная, но зримая деталь, которая так и просится на кинопленку. Вообще проза Кертеса очень выразительна в игровом смысле. Он любит интригующе парадоксальные — и отнюдь не просто анекдотически «занятные» — завязки, развязки, положения. За внешней легкостью, анекдотичностью встает порой непростое, а то и драматичное содержание. Забавна, но многозначительна исходная ситуация «Именин»: муж с женой берут отпуск словно бы и друг от друга, от постылого быта, незаладившейся семейной жизни. Совсем курьезно ведут себя главные герои повести «Кто смел, тот и съел» и романа «Собственный дом с мансардой»: застигая жену с любовником, пускаются философствовать… Но и эта курьезная позиция имеет, как оказывается, серьезнейшее основание и оправдание.

Все такие ситуации отлично смотрелись бы в кино или на сцене (недаром «Именины» ставятся в Венгрии в театре). Тем не менее проза Акоша Кертеса при всей сценичности — именно проза. Перенести на экран или подмостки без потерь любую прозу трудно, но эту особенно. Возникающие в ней психологические состояния столь неоднозначны, что требуют многомерно-аналитических средств, всецело доступных именно словесному искусству. Это, к примеру, внутренний монолог, на котором, в сущности, держится роман «Макра». Это и такое неотъемлемо «кертесовское» свойство, как авторское присутствие, непрямое (сливающаяся с мыслями, переживаниями героев повествовательная речь) и прямое (сопутствующий иронический и «лирический» комментарий).

Другое дело, что подчеркнуто случайные, будто нарочно придуманные казусы и положения жизненно достоверны и закономерны; что в них налицо типичность, общая всему реалистическому искусству. В парадоксальных заострениях Кертеса, в необычных, а то и чудных решениях, выходках его героев проступают насущные, подчас больные вопросы времени. Какие?.. Об этом дает понятие уже «Стеклянная клетка» (1968) с ее намекающим на суть конфликта, «говорящим» названием: доступный, открытый свету, но плен — и вместе хрупкая искусственность этого «технико-цивилизаторского» плена.

Главная героиня Жужа, «хозяйка» бензоколонки («стеклянной клетки»), — народившийся в Венгрии 60-х годов тип «сверхэмансипированной» женщины, которая как бы замещает мужчину в его обычной роли главы семьи. Это деятельная, до самоуправства энергичная женщина-добытчица, приобретательница, которая из лучших, казалось бы, побуждений совершенно подчиняет себе своего мужа, слабого, инфантильного Шандора. Мечтая сделать из него «человека», ученого, она всеми правдами и неправдами, вплоть до «левых» поборов, обеспечивает ему необходимый для этого досуг, но — своей тиранической заботой, агрессивной жертвенностью — лишает его заодно всякой самостоятельности, веры в себя и в конце концов лишь отталкивает, вынуждает уйти, убежать из созидаемой для него «клетки» материального благополучия, которое отнимает внутреннюю свободу. «На что ты будешь жить?» — с презрительной жалостью и возмущением спрашивает она. «Зачем ты меня унижала?» — спрашивает он.

Нельзя, оказывается, добиться доброй цели недобрыми, жестокими средствами, как всякой справедливости — несправедливостью, а правды — ложью. Нельзя подавлять человека, хотя бы (как считает Жужа) и ради его собственного блага, — насильно загонять в «рай». Это может печально обернуться для самого благодетеля. И в самом деле: искреннее радение о муже вступает в прямое противоречие с безудержным обожествлением денег, психологией голой «пользы», — противоречие, под гнетом которого Жужа если не сламывается, то переживает, во всяком случае, тяжелый шок. Судьба ее не предрешена — Кертес ничего заранее не предрешает, предоставляя нам и героям самим размышлять и выбирать. Неизвестно, пойдет ли Жужа окончательно на сделку, которую предлагает ее подручный, мелкий ловчила И́ван, и устоит ли на собственных ногах Шандор. Но расстаемся мы с ними с верой в их добрые душевные начала. Ведь первый шаг «к себе», своему лучшему «я» сделан. Женственный Шандор как-никак, а живет работой, она дает ему силы и возвратит, наверное, мужское достоинство и самоуважение. Жужа при всей своей поистине мужской твердости, даже бесцеремонности, остается в душе женщиной, которая нуждается в ласке и защите. И перенесенный ею кризис, удар (уход Шандора) именно потому столь тяжек — и очистительно-глубок, — что затрагивает ее живое, страдающее человеческое естество.

Свободное самоосуществление как условие и закон общежития — вот предмет писательского внимания Кертеса. Конфликты у него имеют, таким образом, нравственную природу. Эта его нравственная тема прослеживается затем и в романе «Макра» (1971). Главный его герой, рабочий Ференц Макра, страдает трагикомически не вяжущимся с его обликом и социальной принадлежностью душевным разладом: хочет и не хочет, может и не может уйти «в интеллигенцию». И в этом отчасти повинна его подружка художница Вали из того богемного кружка, куда Макру приводят открывшиеся у него способности скульптора.

Единодушная с ним в неприятии всякой косности, она, однако, слишком «перебирает», пережимает в своем глумливо-безоглядном максимализме. И жить с ней ни как муж, ни как человек искусства, ни просто как товарищ он не в состоянии. Все у нее строится на голом отрицании, на свободе от любых уз: и эстетических, и социальных, и моральных. В своей агрессивной эмансипации она заходит так далеко, что отвергает семью и самое женственность. А Макра, не приемля «стадной» приземленности, не может принять и никакого разобщения и леваческого нигилизма. Ибо он по природе своей, как ни старается Вали его выставить неким последним могиканином, диковинным живым ископаемым, все-таки добр, честен, правдив, трудолюбив и совестлив. Ему все-таки присуще и то лучшее, что есть и копится в простой рабочей среде: душевная чистота и здоровье, побуждающие не разбивать, отрицать, принижать, а оберегать, насаждать, подымать.

Начинают действовать возвратные, центростремительные силы: Макра уклоняется от навязываемого ему псевдорешения, мнимого выхода. Его тянет назад, к прежнему, оставленному, быть может, и немудреному, непритязательному, но в чем видится ему меньшее зло сравнительно с левацким всеотрицанием. Правда, заодно он словно отказывается и от самого себя, своего нового «я» художника. Так и не развязывается гордиев узел его жизни. Ведь Магдуш, на которой он женится, тоже из мира осязательных и устойчивых, но бездуховных ценностей, не сулящих подлинного счастья… Макра словно споткнулся, остановил, осадил себя, не сумев сам достичь новой гармонической цельности, душевного равновесия, а настоящих сотоварищей-помощников в этом высоком человеческом стремлении не повстречав.

Высвобождение лучшего в себе, осознание смысла своей жизни в дальнейшем еще теснее связуется у Кертеса с любовными, семейными взаимоотношениями, протекает в русле чувства, влечения друг к другу, которое до самых глубин высвечивает человека. Сталкиваются разные привычки, склонности, которые выходят наружу в совместной жизни, задавая множество головоломок озадаченным партнерам. Что сближает и что разделяет, отдаляет; кто играет первую скрипку, ведет, направляет, кто — вторую и почему; можно ли поступаться любовью и собой и до каких пределов; смиряться или бунтовать, когда и ради чего?.. Не приходится говорить, сколь злободневны эти вопросы, весь круг отношений мужчины и женщины, к которым с возрастающим упорством и охотой обращается писатель — его отчетливо «мопассановская» избирательность зрения.

Злободневен уже сам механизм человеческого самоопределения, самоосвобождения через любовь, которое на Западе нередко сводится к крикливо самодовлеющему «сексу». И у Кертеса самоутверждение, раскрепощение начинается, так сказать, с реабилитации плоти, ее естественных потребностей и прав — но именно только начинается. Пусть это естественное право защищается иногда с просто-таки вызывающей прямотой — она служит лишь ближайшей, антиханжеской, антимещанской цели. Собственная же, дальняя художественная и моральная цель — не какая-либо сексуальная свобода, а свобода чувства. Требование, за которым стоит очень многое: искренность, правда, благородство, взаимное уважение и доверие, вся душевная широта и высота. Супружество, вообще любовные отношения понимаются Кертесом, иными словами, как одухотворенные, человеческие. В этом его истинная, нравственно-позитивная злободневность, современность.

О любви не просто как физиологическом влечении, а первооснове человечности идет речь в рассказе «Кашпарек» (1972), хотя это, в сущности, лишь ироническая перифраза темы, иносказательная интерлюдия между «Макрой» и «Именинами». Но и в этой бесхитростной на первый взгляд истории о мусорщике, покровителе собак, которых ему поручают выгуливать, «окольно», параболически — через «собаколюбие» — утверждается не что иное, как человеколюбие. Кашпарек, человек «маленький» и всеми пренебрегаемый, сам, однако, обходится со своими подопечными поистине как с равными, достойными нелицемернейшего внимания. И благодаря этому не только скрашивает свое одиночество, но и вырастает во мнении всех, способных оценить его заботливое бескорыстие, обретая себя как личность.

За свободу и высоту чувств ратует Кертес также в повестях «Именины» и «Кто смел, тот и съел». Герои их, как всегда у него, — самые обыкновенные люди (столяр, ткачиха, шофер, монтер, официантка). Заурядно будничны и ситуации, в которых они показаны. Что тут особенного, если уставшие вертеться в беличьем колесе житейской текучки супруги решают, например, отдохнуть и, воспользовавшись семейным торжеством (именины мужа), берут себе на этот день выходной («Именины», 1972)?.. Необычность завязки, определяющей дальнейшее течение событий, в ином: оба берут свой день отдыха скрытно, поврозь. Желая хоть на несколько часов как бы отдохнуть, избавиться один от другого, спасая, сохраняя для себя остатки своей самостоятельности, свободы. В этом и приоткрывается «небудничная» — общеинтересная — подоплека их брака, который не в радость, а в тягость, не роднит, а отчуждает, даже восстанавливает друг против друга.

Каким, в самом деле, раздраженным, ожесточенным (и увы, столь привычным) разговором — почти перепалкой — начинается утро этого праздничного дня; какими полувраждебными, полупренебрежительными шпильками, подначками и подколами обмениваются Густи и Магдольна, эти новоявленные современные «благоверные»! И какие горестные укоризны исторгает у Магдольны даже приносящая нечаянную радость близость с мужем (которая становится предметом двусмысленного любопытства и недвусмысленного осуждения гостей): почему же радость — некстати? И почему так мало они знали радостей «кстати», совсем поутратили их, позабыли?

Какая-то ненормальность, нетерпимость возникла между Густи и Магдольной, которые незаметно взаимно охладели, слишком поддавшись будничной текучке и притупив тем свежесть, необыденность чувства, потеряв притягательность друг для друга. Это с особой тоской и ощутила Магдольна, в которой подруга (Юли) пробуждает человеческую сущность, усыпленную, угнетенную повседневностью, и которая сама предпринимает попытку разбудить человека, любящего спутника жизни в своем муже.

«Ощущает» это охлаждение и автор, который лишь с виду иронично-беспристрастен и безучастен, а на деле очень даже пристрастен к персонажам, сочувственно «участвует» в их грустных и неловких объяснениях. Недаром его собственная речь столь нарочито, почти дразняще обстоятельна, изобилуя иногда всякими пространственными и временными уточнениями. Эта внешняя, чисто событийная аналитичность и понуждает к анализу сущностному, нравственному, будто лукавым экивоком указывая на неупорядоченность, разлаженность внутреннюю: униженную и унижающую себя, страдающую и бунтующую человечность.

Но какая уж такая «человечность», если Юли своей легкомысленной болтовней будит у Магдольны лишь довольно «сомнительное» чувство (как оно именуется в повести), род подавленного желания, обнаруживая в этом явное сходство с Вали из «Макры», которая тоже признавала и поощряла всего-навсего секс? Если Юли, возвращая своим швейным и косметическим искусством Магдольне женскую привлекательность, в любовных связях откровенно эгоистична — и подругу склоняет к тому же? Нет, не Юли дано вполне сотворить, «создать человека» — разве только «по своему образу и подобию» («Юли создает человека по своему образу и подобию», — гласит одна из глав «Именин»). Как не дано научить окружающих «жить» и другому эгоисту, который лишь вымещает на них свою озлобленность, — Вуковичу (из повести «Кто смел, тот и съел»). Однако известную положительную роль, не делающую их самих лучше, но нужную для «улучшения» героев, — роль «первотолчка» — они все же выполняют. В этом они подобны змею-искусителю, который, противопоставляя себя творцу, тоже мог бы сказать: я-де создал человека. И был бы — на минуту применяясь к этой известной метафоре — отчасти прав, ибо открыл человеку глаза на себя, избавив от внушенных норм, иллюзий. Но и глубоко неправ, так как «создание» это — относительное: после утраты иллюзий остается еще долгий путь к идеалу.

Кертес в названиях глав и сюжете словно пародирует эту библейскую легенду о сотворении и грехопадении человека, «еретически» как бы ее переворачивая: грехопадение делая началом сотворения. И «азартная игра из шести сдач», которая развертывается после, в повести «Кто смел…», навевает некое причудливое впечатление шабаша, Вальпургиевой ночи. Словно и не «игра» это, а игрище каких-то темных, бесовских сил, притязающих на души партнеров. (И звонок будильника в конце — будто классическое пение петуха, кладущее предел наваждению, возвещающее рассвет, развязку.) Так и чудится литературно-мифологический намек на недостаточность — а значит, и опасность — самоцельности, фетишизации грехопадения самого по себе. Но и тут и там — лишь отдаленный, иронически остерегающий намек. Ибо реально перед нами, как еще в «Стеклянной клетке», — скорее, просто очная ставка, прения сторон, в которых главные судьи мы, меняющие в конце концов местами обвиняемых и обвинителей.

Обвиняемая на неправедном судилище своих гостей — Магдольна. Но кто же обвинители? Главный, который портит ей немало крови, корча из себя высоконравственного моралиста, — это сослуживец ее мужа, грубый мужлан Лехел Варга. Настырный ревнитель «целомудрия», он на поверку вовсе не против любовных шашней, лишь бы они укладывались в рамки добрых старых «мадьярских» традиций. Члена кооперативной артели Лехела Варгу нетрудно представить себе недавним владельцем собственной столярной мастерской. В Венгрии до сих пор немало таких вчерашних частников, сохраняющих привычки, взгляды, вкусы еще полупатриархального собственнического прошлого, когда жена была рабой мужа, а тому лишь одному предоставлялась полная свобода вплоть до утех на стороне.

Глашатаем этой-то деспотической и одновременно ханжеской морали Варга и выступает. Соблюдай предустановленные правила: жена да повинуйся строгому житейскому распорядку и, главное, мужу своему, а тот пей, гуляй, хоть изменяй. И он же, поучающий всех и вся, надутый ментор, въедливый страж добродетели, первый хлопнет Густи по плечу за его (пусть воображаемое) шалопайство: вот это да, это настоящая «мадьярская» доблесть, бравая гусарская проделка! Даже собственная жена Варги, Бёжи, восстает против этой фальшивой архаичной двуликости — правда, паясничая и во имя все той же плотски свободной любви. Но для венгерского читателя за ее шутовскими выпадами встает целая вереница серьезнейших, когда-то официальных канонов, запретов и ограничений. Всех тех сентиментально-идиллических и плоско-националистических общих мест вековой давности, единственные наследники которых — былые частники, а ныне живущие дешевыми сенсациями и мелкими интрижками замшелые пештские обыватели.

Менторское их чванство и все дотошно регламентированное существование не на одну Бёжи могут произвести чисто фарсовое впечатление. Такова «операция» по спасению якобы отравившихся газом, не открывающих гостям Густи и Магдольны. Да и после, вторгнувшись в квартиру, гости разыгрывают, по сути, грубый фарс, стараясь унизить до себя, натянуть на свою колодку то, в чем Магдольне чудилось нечто значительное в их с мужем жизни, могущее ее осветлить, очеловечить: любовь. Бунт Магдольны именно в нежелании принижать любовь: ни по-«домостроевски» запирая в клетку, ни превращая только в «утеху». И тут уж Юли с Бёжи ей больше не союзницы. Они, как Вали (а потом Вукович), предпочитают легко сходиться и расставаться. И пошловатый Густи, хотя и терпит неудачу в своих амурных поползновениях, не возвышается над этим физиологическим уровнем, «сексуальным» образцом. А для Магдольны, как и всякой не искалеченной дешевой «эмансипацией» женщины, сближение — не самоцель. В любви угадываются ею как бы две стороны. Одна — более поверхностная, подчиненная: чувственная. Другая, глубокая и главная, — сердечная или душевная. Обе истинны, ибо неразлучны. И нельзя разлучать их, разрывать. Ибо и первую тоже «истинной» делает нерасторжимость со второй, хотя охотников разобщать их у Кертеса предостаточно. Магдольна же всем существом ощущает (ради этого и рассказывается история): чувственное — лишь знак, порог, за которым настоящая любовь только открывается.

А любовные, супружеские отношения еще шире раздвигают горизонты, подводя к невольным раздумьям: как вообще жить? По-честному, хорошему или «по-плохому»; для других или для себя?.. Ответ опять, конечно, не узкий: не «или», а «и». Соединяя «я» и «мы» по правилам человеческого общежития, в котором до сих пор действуют свои простые, но непреложно необходимые, «вечные» заповеди и законы. Как моногамия, что бы там ни твердили поклонники «свободной» любви, не устарела, не изжила себя, так же действительно — и действенно — самое обыкновенное человеколюбие, альтруизм. И Макра, и потом Хайдик, герой повести «Кто смел, тот и съел», например, ни за что от него не отступятся, потому что чуют, нутром своим знают: это один из тех истинно вековечных, не собственнических, а гуманных устоев, без которых все может рухнуть. И как ни издеваются над первым Вали, над вторым Вукович, их с этого не сдвинуть, хоть умри.

Не отступает — вопреки напору гостей, собственной привычке покоряться, вопреки предательству Густи, который не понимает ее бунта, — и Магдольна. Хотя она совсем уже одна — и тщетно бежит опять за поддержкой к Юли: ее теперь не оказывается дома (отнюдь не случайный сюжетный ход). Но поддерживает Магдольну Гомбар автор, показывая, какие нежные, зачахнувшие было ростки всходят вновь в ее душе. А не высмеивает ли он ее, часом, как и других героев? — может, пожалуй, усомниться читатель, не постигший всего своеобразия кертесовской иронии. Нет, над симпатичными, скорее, лишь подсмеивается. И не столько над ними, сколько над глупыми и криводушными суждениями, которые их теснят — или принимаются ими на веру; которых они боятся или слушаются, наивно развесив уши. Подсмеивается — и жалеет, если они уж слишком запутываются в этих сетях. Или оказываются беззащитны, слабы в своем порыве к лучшему, к иному. Вообще над нередким противоречием между здоровой, коллективистской нравственной почвой и живучими, цепляющимися за нее старозаветными либо сверхмодными предрассудками — так сказать, моральными сорняками. Не уставая напоминать шутливо между строк: не стоит пренебрегать и бытовым, «низким», чтобы не опуститься, не превратить жизнь в серую рутину, ибо это отзовется и на высоком — как у Густи с Магдольной, — подорвет внутреннее согласие и близость, которые не падают с неба, которые надо беречь, ежедневно, по мелочам укреплять, обновлять, кирпичик по кирпичику складывая и воспроизводя здание семейного мира и счастья…

Магдольна не может еще целиком разобраться в сложных навыках и хитростях этого повседневного «жизнестроения», которые лишь приоткрываются ей в случайно возвращенной красивым платьем внешней привлекательности. Но тайный, «затекстовый» смысл ее тихих жалоб к Густи, заснувшему каменным сном после своих именин, не внемлющему голосу чувства и рассудка, ясен. Он все тот же: надо стараться сохранять все хорошее, что у нас есть, ценить его и умножать. А средство только одно — чуткость и взаимопонимание: их так порой не хватает людям, чересчур занятым собой или спешкой, суетой, которая расхищает, автоматизирует человека — и которой мы сплошь да рядом отдаемся беспечно и прилежно, будто ничего более важного и нет…

В течение одного дня волей подстроенного, «смоделированного» автором случая разворачиваются происшествия, которые завершаются очной ставкой героев с собственной жизнью, всеми ее зримыми и незримыми, олицетворенными и подспудными противоречиями. Вольно или невольно, к удовольствию одних и неудовольствию других, одно цепляясь за другое, все выходит, выступает наружу. Все выговариваются, раскрываются до конца — и перед нами лежит в обломках кажущееся благополучие супругов… И вместе с тем неким гадательным очертанием вырисовывается лучшее, желаемое, что могло бы — и может еще — в их жизни осуществиться; то здание согласного человеческого общения, которое должно занять место обветшалых запретительных канонов и модных разрушительных «свобод».

Писатель-реалист, Кертес исследует жизнь во всей сложности: не только ее прямые, явные конфликты, но и «отраженные», носимые в душе. Вот тут свою неоценимую службу и служит случай, помогающий столь эффектно, «одним ударом», и глубоко, до самых корней, обнажить замысловатое переплетение явного и тайного, высокого и низкого, хорошего и дурного, в том числе нарождение первого во втором, начало само- и взаимопознания. Случайно увидел свою Магдольну в новом платье — и как бы в новом свете — Густи. Нечаянно застает жену с любовником главный герой повести «Кто смел, тот и съел» (1978) шофер Янош Хайдик. И сакраментальная эта ситуация и здесь вытягивает, извлекает на свет божий благие намерения и промахи, розовые надежды и черные разочарования, человеческие возможности и ограниченность всех троих.

Хайдика, например, она ставит в тупик. Он просто не знает, как быть, что делать, даром что настоящий тяжеловес и великан ростом, а соблазнитель — щуплый замухрышка, который тотчас и «пользуется» этой разницей, вопя в отчаянном страхе из постели: «Неужели у вас хватит духу прибить такого малявку?» Цепляется впопыхах за первое, внешнее, бросающееся в глаза, почти комически-цирковое несоответствие (Пат и Паташон, богатырь и заморыш). И столь же нежданно-негаданно попадает прямо в точку, в ахиллесову пяту, в какую-то внутреннюю слабину этого силача.

В чем же она? У героев «Именин» она была в инертности. Привыкнув к будничному круговороту и вдруг вырвавшись из него, они не очень знают, что с собой делать в этом праздничном вакууме. Густи прямо-таки вопиюще, комически бездарен в неуклюжих попытках заполнить чем-то образовавшуюся пустоту. Некоей сходной душевной, эмоциональной недостаточностью страдает и Хайдик. Его изъян, недостаток, пусть как бы продолжающий достоинства, — в нерешительности. Большим и сильным свойственна снисходительность к малым и слабым. Из этого — доброго — преувеличения своей силы и их слабости проистекает Хайдикова уступчивость, доходящая до полного подчинения обстоятельствам. Доброта его переродилась в некую обреченность. Так уж, значит, «на роду», «в книге судеб» написано; чему быть, того не миновать; «так мне и надо». Эти добровольные непротивленческие вериги каждый раз обращают Хайдика словно в огромное, могучее, но неразумное, будто само себя захомутавшее домашнее животное, на котором и ездят, всяк себе на потребу… Помыкает им и первая жена, жадная истеричка Маргит, и вторая, матерински его жалеющая, но и презирающая, — Йолан, и товарищи по работе. Даже ее наглый, хваткий любовник, отделавшийся испугом Вукович, быстро найдясь, засаживает Хайдика играть с ним в очко (и на кону ни много ни мало как единственное теперешнее достояние шофера — обожаемая им Йолан).

Послушный даже любовнику жены и в немом отчаянии ворочающий тем временем в уме свои тяжкие фаталистические скрижали, Янош Хайдик, таким образом, — самый настоящий, хотя и «одомашненный» Гамлет. В этом пародийный, но нешуточный парадокс его жизни. Ибо за Хайдиковым философическим фатализмом стоит пусть до неузнаваемости шаржированный, сниженный, но тот же роковой вопрос, который возникал и перед Макрой и отчасти Магдольной: быть или не быть. Быть ему, доброму, великодушному и самоотверженному, полноправным мужем и отцом, моральным победителем или остаться обманутым и укрощенным ручным медведем, смирной рабочей скотиной уже навсегда?

В вопросе этом и правда есть некий «вечный», злободневно-общечеловеческий резон и смысл. Он в том, что в одиночку, на индивидуальном уровне мышления, без коллективного сознания и воли таким вот честным, работящим и до простодушия добрым тяжелодумам едва ли совладать с хитрой и вкрадчивой обывательской средой, которая тянет их к себе и удушает «посредством объятия». Вроде тех не спускающих ни с кого вежливых глаз и ничего мимо ушей не пропускающих соседей, перед которыми столь искательно робеет Хайдик. Или насильственно внедряющегося в его дом незваного проходимца Вуковича, который исподтишка над ним издевается, хотя поначалу тоже кажется ему достойным и отзывчивым молодым человеком…

Здесь и мораль повести, тайный умысел или цель самого автора: через голову героя, который заплутался в этом лабиринте дружбы-вражды, обратиться к более широкому общественному кругу и суду. Привлечь нас, читателей, если не в защитники, то в участники этой смешной и грустной драмы безволия. Драмы вполне возможной, даже типичной там, где добрый и добросовестный, но не очень далекий, а может быть, чересчур доверчивый, меряющий всех на свою мерку человек оказывается в плену у изворотливых рвачей и подлипал, которые не обременяют себя излишними раздумьями и сомнениями. Общесоциально малочисленные, но сплотившиеся именно в данном житейском закоулке, они обступают, сдавливают его плотным кольцом, а он лишь вздыхает безнадежно: «замуровали».

И ведь на своем тесном жизненном пространстве Хайдик и впрямь одинок. Йолан, хотя по-своему опекает, пригревает его — и в той схватке-игре втроем, что разворачивается в повести, несколько раз даже становится на его сторону против Вуковича, — занята больше собой, своими расчетами и амбициями. Это словно бы остепенившаяся, «успокоившаяся» Жужа (из «Стеклянной клетки»). Есть в ней здоровая широта, душевная щедрость, но все-таки она из породы женщин-властительниц, законодательниц, уже утвердивших себя, свою самостоятельность, чего Жужа (или Юли) только добиваются. Не какая-нибудь хищница, она, однако, лишь снисходит по своему усмотрению и благорасположению, а не вникает, не сопереживает. Если Хайдик — мятущийся, потерянный «Гамлет», Йолан — уравновешенная, хотя и не спускающая дерзких посягательств, величавая Дидона. Вуковичу, при всей напористости, с ней, конечно, не сладить. Но и Хайдик со своей душевной размагниченностью не найдет у нее полного внутреннего понимания.

Еще меньше сам Вукович годится ему в наперсники или «напарники». Правда, он тоже по-своему страдает, наделен сходным комплексом неполноценности. Хайдика обходят, обставляют; Вуковича тоже, оказывается, с самого детства обижали, затирали, подымали на смех. Зато с детства же приучился он отбиваться, изворачиваться, кусаться — и теперь сам обставит, подчинит себе хоть кого. Всю жизнь превратил он в непрерывную компенсацию за прошлые и настоящие обиды. В постоянных махинациях, погоне за признанием Вукович, этот вольный корсар жизненных дорог, баловень риска и случая, черпает самоуважение — увы, эфемерное. Картежничающий, хвастающий, пропивающий «левую» выручку с грубо льстящими ему дружками и глупыми «девчонками», Вукович сам сознает, что он лишь калиф на час. Да и калиф ли? Просто никчемное, бесприютное, гонимое переменчивым ветром удачи перекати-поле. От души презирая Хайдика с женой за бескрылость, обывательски заземленную, «серийную» психологию, даже исповедь свою перед ними превращая (совсем в духе «человека из подполья») в средство их попрания и самовозвеличения, он, проиграв все вплоть до штанов, вдруг истошно, постыдно, в голос начинает визжать, как пойманная и припеченная каленым железом несчастная крыса. Сдираемые с него и злорадно распарываемые Йолан проигранные джинсы — прямо-таки материализованная метафора этого обнажения, разоблачения всего его ничтожного, затравленного существования, его дрожащего, раненого и огрызающегося «крысиного» естества.

Повесть, как мы сказали, апеллирует к нам. Мы должны со своей стороны вступить в эту странную, длящуюся до самого утра полусимволическую карточную игру, участники которой остаются покамест при своих интересах (напуганные нечеловеческим воем Вуковича, супруги возвращают ему проигрыш, а Йолан даже укладывает его отдохнуть и прийти в себя — все в ту же постель). Наше вступление в игру, где подлинная ставка — человечность, наш читательский суд лежат, конечно, уже вне сюжетных рамок. Тем не менее именно в нас снова ищет писатель настоящих друзей, на кого можно всецело положиться, чтобы — общим приговором, воспринятым уроком, воображением — вызволить бедолагу из враждебных лап и всей почти неосязаемой, но безжалостной обывательской паутины. Полуироническое напутствие герою не дрейфить, заключающее повесть, в этом смысле не такая уж насмешка, как может показаться.

И в последнем романе, «Собственный дом с мансардой» (1981), Кертес варьирует, «эпически» расширяет излюбленную им острозлободневную тему брака — этого своеобразного житейского испытания, пробного камня личности, до полной уже гротесковости изощряя свою повествовательную манеру. Опять, в развитие образа Хайдика, перед нами — упорствующий в своей терпимости прямодушный простак, даже скороспелый реформатор расшатываемых изменой, подрываемых «сексуальной свободой» любовных и семейных взаимоотношений. Правда, герой романа, Карой Буриан, в противоположность фаталистической заторможенности Хайдика одержим идеей действия. Однако сам же — в согласии со старинным приемом — самоотверженно и последовательно доводит ее до абсурда. Буриан — ярый враг всякого принуждения, социальных и расовых предрассудков, поборник свободы чувства и равенства в браке. Но немножко и прожектер, легко уносящийся в облака собственного широковещательного прекраснодушия. Уже его характер побуждает настроиться по отношению к нему скептически-выжидательно — и не напрасно.

Потомственный рабочий, уважаемый работник на заводе, Буриан почитает себя человеком идейным и в пику отсталому тестю, твердолобому приверженцу пресловутых «четырех K» (Kirche — Küche — Kinder — Kleider: церковь — кухня — дети — платье. — нем.), в клетке которых томилась женщина, строит свою сверхсовременную и сверхпередовую модель идеального семейного содружества, где все, включая третьих лиц — любовников и любовниц, — мирно уживаются рядом, не нарушая этим обязательств ни юридических, ни моральных. Но эта умозрительная модель, отражающая страшную путаницу у него в голове вульгарно-материалистических и каких-то полуруссоистских, полурелигиозных взглядов, осуществляемая вдобавок с маниакально-буквалистской непреклонностью, терпит полное и смехотворное крушение на практике, в его же собственном доме, где в результате воцаряются форменный бедлам, разброд, развал, Содом и Гоморра. И автор, «хронист», — под личиной напускного тщания и объективности — со своей стороны делает все, чтобы с наивозможной точностью и наглядностью показать заведомую неисполнимость этого бредового предприятия. Благополучный конец (возврат к первоначальному состоянию) откровенно приклеен к этой гротескной антиутопии.

Хайдиковская трагедия безволия «преодолевается» здесь, таким образом, мнимо, чисто фиктивно. Вместо окарикатуренного Гамлета перед нами еще более нелепый, ходульно-незадачливый Дон Кихот. Но сама, пусть косвенная, комически остраненная сопричастность героев Кертеса этим великим образам мировой литературы говорит и о большем — о многом. За скепсисом, саркастической пародийностью таится в его произведениях призыв к доброте. Писательское лицо Кертеса насмешливо, меланхолично и пытливо одновременно. Пародией, вызывающим парадоксом посрамляя и отметая индивидуализм, фатализм, а равно чувствительное и начетническое краснобайство, подмечает и участливо поощряет он простые, но столь нужные нравственно целительные душевные движения, все то, что, по его собственным убежденным словам, «делает человека человеком».

Заинтересованная, ироническая и доверительная, «завербовывающая» обращенность к читателю, собеседнику и как бы сотоварищу, «соавтору», стоящему над повествовательной, сценической эмпирией, роднит его творчество, с одной стороны, с гротесково окрашенной сатирой Иштвана Эркеня. А с другой — с более спокойной, усмешливо-объективированной прозой Ференца Каринти, Лайоша Мештерхази. Вместе с ними — и другими своими старшими и младшими современниками — воюет Акош Кертес с антигуманизмом и псевдогуманизмом, за истинно свободного, коллективистски мыслящего и чувствующего человека.


О. Россиянов

СТЕКЛЯННАЯ КЛЕТКА

Была душная ночь. Жаркий воздух прочно угнездился меж домов, звезды едва просвечивали сквозь вздымавшуюся над городом смесь испарений, дыма и пыли. У заправщика бензоколонки на спине растеклось по халату темное пятно пота, капли на лбу тускло поблескивали. Равнодушно придерживая наконечник шланга, вставленный в заправочное отверстие, он ждал изредка долетавших сюда из парка более прохладных дуновений ветерка. Бетон, словно печка, отдавал дневное тепло, тяжелый, неподвижный воздух удерживал бензиновый смрад под навесом станции. Шел двенадцатый час, даже по главной дороге движение почти прекратилось, одни только влюбленные парочки маячили в парке среди кустов.

«Опель» заправился, расплатился, заправщик вытащил наконечник и сунул деньги в карман. Шланг со смесью повесил на крюк, подождал, пока подрулит следующий — «трабант». Счетчик показывал девяносто шесть форинтов, когда владелец «трабанта» сказал, что хватит. Дал сотню. На место «трабанта» тут же встал охряного цвета «ситроен», водитель вышел, захлопнул дверцу.

— Good evening! Thirty super, please![1]

— Привет! — буркнул заправщик. Платком отер лоб. — Сколько?

— Thirty! Thirty, please![2]

Заправщик не понимал по-английски.

— Ладно, скажешь небось, когда хватит, — проворчал он, снял шланг с крюка и включил счетчик.

— Can’t you offer me a good hotel?[3] — спросил «ситроен».

— Отель? — это заправщик понял. — Погоди-ка чуток.

Он выключил счетчик и пошел в контору. Обернувшись, сказал:

— Момент!

В конторе молодая блондинка, сидя за столом, проверяла счета. У нее было красивое, с решительными чертами лицо, волосы заколоты узлом; коричневая от загара кожа казалась еще темнее под голубоватым светом люминесцентной лампы, оттеняя светло-серые глаза. Она раздраженно подняла голову от лежавших перед нею бумаг.

— Что там еще?

— Какой-то англичанин, — сказал заправщик. — Ему комнату нужно.

Через стеклянную стенку конторы женщина взглянула на номер «ситроена».

— Бельгиец.

— И правда, — сказал заправщик. — Все едино. Он по-английски шпарит.

— Останься! — коротко приказала женщина и встала.

Широкие плечи и узкие бедра придавали бы ей мальчишеский вид, если бы не мягкая линия красивой груди. Женщине было, вероятно, лет тридцать. Заправщик сел на ее место, взял карандаш.

Бельгиец с любезной улыбкой поклонился.

— Good evening, madam! Would you be so kind, please, and offer me a hotel?[4]

— «Супер»? — спросила женщина.

— Yes, madam, thirty liters[5], — повторил бельгиец.

Она включила счетчик, взяла шланг, вставила наконечник в заправочное отверстие. Спросила:

— Sprechen Sie deutsch?[6]

— Ah, deutsch! — У бельгийца загорелись глаза. — Aber ja! Also… können Sie mir nicht ein gutes Hotel empfehlen?[7]

— Ja, natürlich, ich kann, — сказала женщина. Произношение у нее было скверное, но по-немецки она говорила легко, без стеснения. — Hotel «Omega». Wissen Sie, wo es ist?[8]

— Leider nicht[9].

— Ну так слушай, папаша. Haben Sie eine Mappe? Карта? Ich werde es Ihnen zeigen[10].

Бельгиец сунулся в окно шоферской дверцы, из ящика для перчаток достал карту. Разложил ее на капоте машины. Женщина выключила счетчик, повесила на место шланг и склонилась над картой.

— Wir sind hier[11], — ткнула она в карту пальцем. — Поедешь вот сюда, тут свернешь направо, rechts, дальше вот так, тут будет объезд, da ist eine Bauerei, да нет же, здесь, а не там — da, там одностороннее движение, одностороннее…

— Од-носто… — попытался выговорить бельгиец.

— Не мучайся, — оборвала его женщина. — Sie müssen an diese Gasse fahren… so… und hier ist es. Hotel «Omega». Dann sollen Sie suchen Herr Gimesi. Gi-me-si, — повторила она по слогам. — Der Hauptportier[12].

— Gimesi… jawohl![13] — обрадовался бельгиец. Он вынул блокнот и записал фамилию.

— Дашь ему, папаша, пять штук сотенных, — продолжала женщина. — Geben Sie ihm fünfhundert Forint, und sagen Sie, dass Sie kommen von Zsuzsa von Tankstelle. Zsuzsa von Tankstelle. Haben Sie verstanden?[14]

— Ja, danke vielmals. Zsuzsa von Tankstelle[15].

Бельгиец записал и это. На чай дал пятьдесят форинтов.

Женщина вернулась в контору. Ее коллега, опершись лбом на кулаки, нахохлясь сидел над цифрами.

— Ну, что у тебя? — спросила женщина. — Как дела?

— Да никак, — проворчал заправщик. — Вот здесь почему-то не сходится…

— Ладно, оставь! — прервала она нетерпеливо. — Я уж сама.

Заправщик освободил ее место, она села и подняла телефонную трубку.

— Слушаю вас. Гостиница «Омега», — донеслось с другого конца провода.

— Гимеши?

— Да.

— Привет, это Жужа. Две с половиной у тебя в кармане. Я направила к тебе одного бельгийца.

— Нет у меня комнаты, — сказал Гимеши.

— А уж это не моя печаль, — отозвалась Жужа без всякого удивления или раздражения. — Нет, так будет!

— Да не могу я! Что вы там воображаете себе?! В разгар сезона! Кто я вам, в самом деле!

Лицо Жужи оставалось все таким же бесстрастным и неумолимым.

— Экое ты дрянцо, Дюрика… ну да я спорить с тобой не собираюсь. Этот тип сейчас будет у вас и получит комнату. Все.

— Но пойми, я не могу, — сопротивлялся Гимеши. — Не могу я из-за каких-то двухсот пятидесяти рисковать…

— Не из-за двухсот пятидесяти, старина, а из-за всего прочего тоже. И ты уж лучше не выступай. Дашь ему комнату, а другие двести пятьдесят отложишь в сторонку… У меня все! Приветик!

Старший портье помолчал, потом злобно крикнул в трубку: «Привет!»

Аппарат щелкнул.

Заправщик засмеялся:

— Экий умник!

Жужа уже вернулась к счетам и только бросила вскользь:

— Н-ну, на мой взгляд, за альфонса он еще сойдет, но за умника — нет.

Заправщик льстиво согласился:

— Это я знаю. Тебе ведь умники ни к чему. У тебя не попрыгаешь, верно?

К бетонной площадке подкатила еще одна машина.

— Что-то ты расфилософствовался нынче, — проронила Жужа, даже не подняв глаз от счетов. — Ступай!

Заправщик промолчал, вышел к машине. Жужа включила транзистор. «Strangers in the night…»[16] — пел мужской голос. Жужа послушала немного, насвистывая в такт, затем опять занялась подсчетами. «Something in your eyes…»[17] — пел голос. «Четыре, четырнадцать, восемнадцать, двадцать семь, разделить на три, получится девять…» «Something in my heart…»[18] — томилось радио. Жужа проверяла баллоны с маслом. Вернулся заправщик.

— Чертова жарища в этой стеклянной будке, — сказал он и шмякнулся на стул. — Входишь, и сразу пот градом. Совсем жара одолела.

— Скажи лучше, лень тебя одолела, — фыркнула Жужа, не отрываясь от колонок цифр. — Радуйся, что хоть не в дневную смену попал.

— А я и радуюсь. Иногда форменным счастливчиком себя чувствую, — процедил заправщик.

Жужа вскинула голову.

— На другое место желаешь? — спросила резко. — Могу устроить.

— Да что это с тобой? Нервишки разыгрались, что ли? — огрызнулся заправщик, впрочем самым жалобным тоном. — Слова сказать нельзя, так на тебя и кидаются…

— Терпеть не могу, когда мужчина ноет, — холодно отрезала Жужа. — Ступай погляди, как там у нас с маслом!

Заправщик молча вышел. Жужа продолжала считать, но немного спустя опять потянулась к телефону. Набрала номер. Послышались гудки, но трубку никто не поднял. Заправщик вернулся в контору.

— Ну? — спросила Жужа, не кладя трубку.

— Двадцать девять, — сказал заправщик. — Ты кому звонишь?

Жужа подождала еще одного гудка и положила трубку. На вопрос она не ответила.

— Ты сколько продал?

— Два.

— И я два. Значит, тридцать три. А у меня записано тридцать два. Может, нам неправильно сдалисмену?

— Не знаю… может быть…

— Это точно, что ты два продал?

— Не знаю…

Жужа рассвирепела.

— А что же ты знаешь, тупая твоя башка, что ты тогда знаешь?!

— Ты нынче просто сбесилась, чуть что — сразу в крик… Ну не могу я с ходу припомнить…

— А ты припомни! Это твоя работа! У тебя и дел-то других нет, как про это помнить!

— Все равно не надо орать так на человека! — проворчал заправщик обиженно. — Погоди-ка… был тот лысый тип с женой и ребенком, это я точно помню, потом те два зеленых хлюста… нет, они масло не брали. Выходит, один только. Ну. Я один только продал.

— Тогда все ладно, — сказала Жужа, сразу успокоившись. — И это у нас сходится.

— Жрать-то когда будем?

— Вот закончу, тогда и будем.

Заправщик сел к другому столу, отер с лица пот, потом расстегнул халат, вытер грудь, шею и спину. Темная курчавая шерсть на груди сбилась влажными клочьями. Он вяло отдувался, поглядывая на Жужу. Она не обращала на него внимания.

Заправщик был широкоплечий, крепко сбитый мужчина лет тридцати пяти. Был он весьма недурен собой, носил коротко подстриженные английские усики и выглядел добродушным весельчаком; его темным глазам с длинными ресницами позавидовала бы любая женщина.

— Слушай, кому ты сейчас звонила? — нарушил он тишину.

— Шандору.

— И что, все еще нет дома?

— Нет.

— Должно быть… производственное совещание, — с подковыркой сказал заправщик.

— Должно быть, производственное совещание, — подтвердила Жужа. На заправщика она не взглянула.

— Бывает… Иной раз уж такие они длинные, эти производственные совещания… Особенно в научно-исследовательских институтах… — Он взглянул на часы. — Без четверти двенадцать…

Жужа положила карандаш. Теперь она подняла на заправщика свои холодные серые глаза.

— Ты что-то сказал?

— Да нет… ничего.

— А то ведь… может, тебе здесь что-то не нравится? Так я знаю для тебя другой выход…

— Зато я вот не знаю, — проворчал заправщик. Он упорно разглядывал пыльные пальцы собственных ног, выглядывавшие из-под ремешков сандалий.

— Ах, неужели?! — Глаза Жужи широко, словно бы удивленно, раскрылись. — Уж не хочешь ли ты сказать, что тебя тут принуждает кто-то? — Заправщик угрюмо молчал. — Потому что так не бывает, дружок, — ласково и поучающе продолжала Жужа. — У человека всегда найдется выбор. И у тебя тоже. Есть, есть у тебя возможности. Так что выбирай!

— Знаешь, какие у меня возможности? — взорвался вдруг заправщик. — Как у того человека, которого сигаретами угощают, а в пачке — одна только штука… а ему говорят: выбирай!

Жужа засмеялась:

— Ну и что же, разве тут нет выбора? Ты либо закуришь, либо не закуришь. То-то и беда, дружок, что закурить-то тебе ох как хочется!

— Что делать! Я курильщик.

— Отвыкни!

— Может, и от еды мне отвыкнуть?

Жужа перестала смеяться.

— Скажи, сколько ты зарабатывал раньше? — поинтересовалась она.

— С чего это ты вдруг?..

— А ведь и тогда что-то ел, верно? Но с тех пор аппетит у тебя подрос. Что ж, не беда, вполне нормальное дело. Ничего не имею против. Только учти: всему — своя цена. Что-то за что-то, дружок, ты ведь тоже не вчера родился, стреляный воробей, мог бы это усвоить!

— Тебе легко говорить, — уныло проворчал заправщик. (Жужа резко, коротко засмеялась.) — Ты-то знаешь, чего хочешь…

— А ты, выходит, не знаешь, чего хочешь? — спросила Жужа, внезапно изменив тон. Спросила ласково и беспечно. — Значит, дурак ты. Кто не знает, чего хочет, тот дурак. Слабоумный. Да только и ты прекрасно знаешь, чего хочешь, и цель у тебя есть. Ты у нас Яни[19] стать хочешь. Ну что же, и это не позор, вполне достойная цель.

Некоторое время оба молчали, потом опять заговорила Жужа:

— Послушай, И́ван. Моя мутер была маленькая грудастая крестьяночка, ну, прижали ее где-то в уголке, так я и появилась на свет. Она вот не ныла, собралась да и прикатила в Пешт. Гулящей стала. Чего глаза вылупил, так и было, как говорю, она много лет была самой настоящей, записной проституткой, не знал? Потом наступил сорок пятый, и пошла она по ресторанному тресту, черной судомойкой. Знаешь, что это такое? Она котлы мыла, на двадцать, тридцать, пятьдесят литров, в огромной лохани, доходившей ей до подбородка… она маленького роста была, жирные помои затекали ей на грудь, под резиновый фартук, и так она стояла там, на мокрой решетке, по десять часов в день… грудь, живот, ноги — все было мокрое, и так десять часов подряд, дружок, — целых два года! Такое воспаление матки заполучила себе, что пришлось чуть ли не все устройство из нее вычистить… Но она не ныла. Стала потом поварихой, потом старшей официанткой, потом заведующей. Со своими-то четырьмя классами. И в пятьдесят шесть лет такого любовника имела, сорокалетнего, что любая курочка двадцати пяти лет все пальчики облизала бы. Вот. И так жить можно.

Заправщик не отозвался. Музыкальная программа кончилась, прозвучали сигналы паузы, затем — стереотипный текст: «Полночь, передаем последние известия». Жужа выключила радио.

— Что, так и будем сидеть не жравши? — спросил заправщик.

— Давай поедим.

Они достали еду, разложили на столе. Чуть позже к ним заглянул милиционер. Милиционер был знакомый, он нес ночное дежурство между «Пивным садом» и баром «Клубничка».

— Идет работа? — спросил он.

Жужа засмеялась. Показала на разложенную снедь.

— Как видите.

Милиционер посмеялся тоже.

— Желаю хорошего аппетита!

— Ну, аппетит — он у нас всегда есть, — с набитым ртом проговорил заправщик. — Было б что есть!

— Что, принести вам кофе, красавица? В пять утра? — спросил милиционер.

— Принесите, — сказала Жужа.

— А что я получу за это?

— Его цену и получите. В твердых форинтах.

— Э, мне этого мало, — продолжал заигрывать милиционер.

— Ну что ж, остальное натурой…

— О, вот это другое дело!

— …натурой отдаст вам И́ван.

Оба смеялись.

— Уж вы бы меня облапошили запросто! — смеялся милиционер. — Да и коллегу вашего тоже.

— Что же мне — себя облапошивать? — задорно сказала Жужа.

Заправщик с фальшивым подобострастием тоже вставил словцо:

— Слушай, Жужа, да не щелкай ты без конца товарища!

— А почему бы и нет? Вот погоди, я еще и из штанов его выщелкну!

Милиционер смеялся от души. Это был тщедушный человек с лицом язвенника, но перешучиваться с Жужей ему нравилось. Не так скучно тянулось ночное дежурство.

— Что ж, по рукам! Насчет штанов — это в самый раз! — воскликнул он.

— По рукам! — протянула свою ладошку Жужа.

Милиционер задержал ее руку в своей.

— Ага, вот я и поймал вас на слове! Можем начинать!

— Что? — с невинным видом спросила Жужа..

— Вы посулили выщелкнуть меня из штанов моих. На том и по рукам ударили!

— Я? Я на том ударила по рукам, что штаны ваши вам в самый раз.

— Эх, и притисну же я вас как-нибудь! — пообещал милиционер. — Но уж вы будьте паинькой, — добавил он, уходя. — Не обманите меня тут!

Жужа взглянула на заправщика.

— С кем?! — спросила она.

В ее голосе было такое презрение, что не заметить его милиционер не мог.

На мгновение стало тихо. И́ван подобострастно захихикал. Милиционер смутился. Кашлянув, он сказал:

— Ну, коли так… покойной вам ночи. В пять приду.

— Пока! — сказала Жужа.

Милиционер вышел, закрыл за собою дверь.

— И что ты все задираешь его? — спросил И́ван. — В конце концов он разозлится.

— Ну и что?

— По-моему, куда лучше, ежели милиция в приятелях ходит.

— Уж в этом ты положись на меня, понял? Как и во всем прочем…

И́ван не ответил. Какое-то время они сидели молча. Потом он все же заговорил:

— Скоро и утро… — Жужа не отозвалась. — Слышишь, Жужа, когда я служил в солдатах, прикатил ко мне приятель мой, навестить, значит, с невестой своей… я тогда в первый раз увидел эту его девчонку. Он и привез познакомить. А там был еще парень один из Мишкольца…

— Знаю, — прервала его Жужа. — Ты уже рассказывал.

— А, ч-черт! Вот это и есть в ночную смену самое паршивое: все уже сказано-пересказано. Я тебе небось пятьсот анекдотов рассказал, не меньше.

— Тысячу, старина! — засмеялась Жужа. — Ты ведь каждый по два раза рассказывал. Я только на третий раз говорю, что уже слышала.

Заправщик включил радио, поискал в эфире подходящую станцию. Наконец поймал какую-то музыку. Звук шел издалека и был не очень чистый, но музыка хорошая. Оба молча слушали. Затем подкатила машина. И́ван вздохнул, встал.

— Ну, прибыли! — сказал он и поглядел через стеклянную стенку. Внезапно он обернулся. — Жужа, это твой муж!

— Шандор?

— Разве это не ваша «симка»? Точно, она… Что случилось?

Машина остановилась, водитель вышел, захлопнул дверцу.

— Сейчас узнаем, — сказала Жужа медленно, стараясь, чтобы голос звучал равнодушно.

Она предчувствовала дурное, муж никогда не появлялся здесь в эту пору. Шандор был высокий стройный мужчина, одетый с изысканной элегантностью; он носил чуть затемненные очки в широкой оправе, войдя, нервным движением снял их. В ярком свете конторы он зажмурился, замигал и поспешно вновь надел окуляры. Словно продолжая то же движение, пригладил рукою волосы, отведя их за уши. Уши кумачово пылали.

— Привет, Шандор, что, не спится? — нарочито веселым тоном спросил заправщик.

Вошедший хотел было ответить ему в тон, но не получилось.

— Видимо, так… — выговорил он нескладно.

— Садись. Что случилось? — спросила Жужа. — Полчаса назад я тебе звонила, но тебя не было дома.

— Не было. Сегодня я еще не был дома, — сказал ее муж, стараясь, чтобы фраза прозвучала значительно. У Шандора было узкое интеллигентное лицо, движения мягки и гармоничны.

— Послушай, Жужа, я хочу поговорить с тобой…

— Сейчас?

— Сейчас.

— Это так важно?

— Да. Очень важно. Для нас всех.

— Ладно, ребятки, вы тут побеседуйте, — быстро сказал И́ван. — А я пойду наполню вам бак. — Он уже открыл было дверь.

— Нет-нет, останься, — задержал его Шандор, — будь добр… Это и тебя касается.

— Меня?!

Жужа свистнула.

— Ну и чертовщина!

— Да, тебя тоже касается. И близко. Я долго раздумывал, как мне сказать вам… и я думаю… я убежден… — Он то прятал руки в карманы, то вынимал их опять. Пальцы его дрожали. — Да, это можно только в открытую, прямо… Мне тоже нелегко, но для всех нас лучше как можно скорее пройти через это…

Жужа раздраженно прикрикнула:

— Да говори же ты наконец!

— Одним словом, Ибике и я… мы решили, что скажем вам… словом, что мы любим друг друга…

Выпалив эту фразу, он с облегчением перевел дух.

— Ну и что же? — спросила Жужа равнодушно.

— Мы хотим развестись, — быстро договорил ее муж. После того как первая фраза была произнесена, эта далась ему куда легче.

— Да что ты говоришь! — расхохоталась Жужа. — Вы, оказывается, женаты?!

Но Шандору положение вовсе не казалось столь забавным, от ее тона же он окончательно растерялся и сбился с роли.

— Жужа, ради бога! — замахал он дрожащими руками. — Не притворяйся циничной. По крайней мере сейчас! Мы любим друг друга и не можем жить так дальше, не хотим лгать и прятаться и не хотим обманывать вас. Неужели не понимаешь?!

— Не понимаю, — сказала Жужа.

Опустив глаза, с пылающими ушами, Шандор стоял посреди конторы. Он чувствовал, что смешон, что кажется выспренним, и ему было стыдно.

— Не будь ты мне двоюродный брат… младший брат, — шевельнулся в дверях И́ван, — я даже не знаю, что с тобой сделал бы… Выходит, нет в тебе ни чести, ни совести?!

Жужа тихо посмеивалась. От этого круглая потная физиономия заправщика вспыхнула возмущением.

— Такого в нашей семье не было! — заорал он. — Чтобы один у другого… Этого я от тебя не ожидал!

— Ты уж здесь трагического героя не разыгрывай! — оборвала Жужа его тираду. — Не твое амплуа.

Однако мужу презрительная ее сдержанность показалась страшнее актерства старшего брата.

— Жужа, почему ты не желаешь понять, что я говорю серьезно? Клянусь, я не способен был бы устраивать из этого дурацкие шутки. Та связь, что соединяет нас с тобой, в моих глазах слишком священна…

— В таком возвышенном стиле со мной говорить… что горохом об стену, — прервала его Жужа.

Муж проглотил конец фразы.

— Не сердись, знаю, что у меня нет чувства стиля, — проговорил он искренне. — И опыта в этом нет. Я еще никогда не объявлял, что хочу развестись, женщине, которую уважаю, которая мать моих детей и которой я стольким обязан, так благодарен…

Он замолчал. «Право же, звучит невыносимо смешно, — думал он. — Хотя все это чистая правда. Это правда, и как было бы хорошо ее высказать, но положение столь дурацкое, что решительно все выглядит лживо и смешно, кроме того, что я хочу развестись с ней».

— И ты выбрал именно эту форму для выражения благодарности? — спросила Жужа дружелюбно. — Классно! Что ты на это скажешь, И́ван? Тебе Ибойя тоже обязана благодарностью?

Но И́вана покинуло чувство юмора.

— Мне сейчас не до шуток, — проворчал он себе под нос.

— Ох ты миленький! У него тоже, оказывается, есть душа, как и у моего Шандора!

— У всякого человека есть душа, — взорвался заправщик, — только у тебя ее нет!

Жужа не ответила. Она повернулась к мужу.

— Это ты и хотел сообщить? — спросила она сухо.

— Да… это.

— И это было так срочно?

— Но Жужа, неужели ты не понимаешь?!

— Отчего же? Вы с Ибике где-то болтались до сих пор, и ты боялся, что до завтра твоя решимость испарится. Ну что ж. Теперь ты свое сказал, мы слышали, вот и возвращайся потихоньку домой, выспись как следует.

— Верно, — подхватил И́ван. — Сперва всем нам надо как следует выспаться.

Этого Шандор понять не мог.

— Да что вы за люди? — крикнул он, задыхаясь. — Или ты не слышал, что я сказал? Или не понял? Я сказал, что твоя жена вот уже несколько месяцев моя любовница, что она с тобой разведется и я женюсь на ней! И после всего этого ты хочешь спать?!

Вопли Шандора вдруг привели Жужу в ярость. С грохотом уронив стул, она вскочила на ноги.

— Мы здесь работаем! Это рабочее место, а не эспрессо, здесь не положено твои любовные делишки обсуждать. Кроме нас ведь некому деньги зарабатывать, некогда нам твои причитания слушать!

Шандор побледнел.

— Что ты хочешь этим сказать?..

— А то, что убирайся домой!

— Тихо, не вопите так, — сказал И́ван. — Мало ему, что заявился сюда со всем этим свинством…

— А ты заткнись, понял! — вызверилась на него Жужа. — Ну, чего стоишь здесь?! — повернулась она опять к мужу. — Что глаза вытаращил, будто сосунок-теленок? Домой отправляйся!

— Пока мы не обговорим все…

— Я ра-бо-та-ю, осел, слышишь, на тебя работаю, чтобы была у тебя еще одна пара туфель, еще один шведский свитер, мне недосуг в твоих дамских делах разбираться!

Перед бензоколонкой остановилась очередная машина.

— Я пошел, — сказал И́ван.

Он поднял упавший стул и вышел. По радио что-то сказали на незнакомом языке, потом опять затрещала, завыла пустота.

— Попрекаешь меня, что мало зарабатываю? — тихо выговорил Шандор.

Жужа вздрогнула, словно успела забыть о муже.

— О нет! — покачала она головой. — Об этом мы договорились, я же сама предложила. Сказала: деньги — не твоя забота… не годится пахать на призовом скакуне… я же надеюсь, твердо рассчитываю, что однажды ты станешь большим человеком, академиком, а я буду рядом с тобой, и не придется мне, жене академика, вкалывать, как сейчас, — только и будет дела, что в обществе с тобой появляться да в заграничные турне тебя сопровождать.

— Я тебе этого не обещал, никогда не говорил…

— Ничего, душа моя, другие говорили. И кто бы ни говорил, дела это не меняет. Не меняет того, что ты-то мог себе позволить шашни всякие да любовные сложности, мне же приходилось на это башли для тебя добывать.

— Вот я как раз и хочу изменить…

— Австриец тот, — от двери сказал И́ван.

— Иду, — отозвалась Жужа.

Мужчины остались одни. Заправщик откашлялся, прочищая горло, но ничего не сказал. Выключил бессмысленно хрипевшее радио. Тишину нарушил Шандор:

— Поверь, И́ван, мне поганей всех… что приходится с тобой… именно с тобой… вот так столкнуться…

— Я, понимаешь… я и не знаю, что тут сказать…

Заправщик сел, через стекло стал глядеть на Жужу. Она стояла, опершись на колонку с бензином «экстра», и разговаривала с австрийцем. Шандор не понимал поведения своего кузена, но чувствовал, что допытываться не вправе. В конце концов, здесь именно ему надлежит давать объяснения.

— Полюбил я ее, — сказал он. — Мы и сами не заметили как…

Он умолк. Уши опять запылали. Они были у него немного оттопыренные, и он знал, что с этими алыми парусами выглядит более чем смешно. Опять ему казалось, что каждое его слово нескладно, примитивно и, как ни странно, в сущности, лживо. А ведь он явился сюда, чтобы быть совершенно искренним.

— Пойми, раз уж так случилось, то честь в том и состоит, чтобы взглянуть всему прямо в глаза…

Ведь И́ван только что говорил о чести, вот Шандор и пытался теперь объясниться, оттолкнувшись отсюда же. Однако заправщика, по-видимому, больше интересовала практическая сторона дела.

— И как ты себе это представляешь? — спросил он.

— Н-ну… мы оба разведемся… а потом я женюсь на ней…

— Ничего из этого не выйдет, — решительно отрубил И́ван.

— Но ведь другого выхода нет, И́ван! — Шандор тоже сказал это решительным тоном.

Взгляд двоюродного брата тотчас растерянно заюлил.

— Никогда бы такое о тебе не подумал, — проговорил он с глубоким вздохом.

Шандор опять перестал его понимать.

Разговор оборвался, вернулась Жужа.

— Привез, — сказала она и притворила дверь.

— Сколько? — спросил И́ван.

Жужа бросила на стол пачку сотенных.

— Десять. Отсчитай себе пять тысяч.

— Что это за деньги? — испуганно спросил муж.

— Тебя не касается, — отрезала жена.

— Но… десять тысяч форинтов… это же огромные деньги! За что вы их получили? Что вы сделали за эти деньги?

— Тебе этого не понять. Это моя математика. А ты занимайся уж своими дифференциальными уравнениями.

— Жужа, неужели ты впуталась в какое-то темное дело?

Заправщик привычными пальцами отсчитал себе пять тысяч. Жужа села. Устало взглянула на мужа.

— Как ты думаешь, на что я содержу семью из четырех человек? Машину, квартиру? Из каких таких доходов тебе хватает еще и на баб твоих?.. Так что, папочка, ты уж предоставь это мне, ты же занимайся работой своей, одевайся красиво, чтобы нарядным был, чтобы девушки заглядывались на тебя, когда ты из машины выходишь… и чтоб мог говорить им вполне искренне, какой ты святой и чистый, что деньги тебя не интересуют, и живешь ты исключительно для науки, и жизнь свою целиком посвящаешь благу человечества. Девушки любят такой треп… а деньги не пахнут. И эти вот тоже!

— Жужа, если за себя не боишься, подумай о детях!

— Ох, какой ты вдруг стал заботливый отец! А когда ложился с Ибике — тоже о детях думал?!

Шандор резко, зло подался к ней.

— Да. Представь себе, да, я думал и мучился более чем достаточно…

Он не договорил. И это было правдой, но звучало сейчас постыдно фальшиво. Жужа подбородком оперлась на руки и насмешливо улыбалась ему через стол.

— Ах ты бедняжка! Пожалеть тебя? Ты ведь обожаешь, когда тебя жалеют, я-то тебя знаю. Словом, ты мучился. Ну, если так, то, я думаю, ты и детей захочешь с собой забрать.

И́ван, пересчитав деньги, сунул их в карман.

— Жужа, это все без толку, — сказал он. — Этому надо положить конец.

— Почему без толку? Имею же я право узнать, каковы намерения этого образцового папаши! — воскликнула Жужа. Она тоже смахнула свои деньги в ящик стола. Даже не взглянув на них.

— Не понимаю, к чему эти насмешки, Жужа. Зачем нам обострять положение до крайности? Мы должны расстаться так, чтобы иметь возможность встречаться и после!

— Зачем ты хочешь со мной встречаться?

— Затем, что у нас с тобой общие дети.

— Значит, прикрываясь детьми, и тут хочешь выплыть, не замочившись?

— Так мы ни к чему не придем. Шандор прав, — опять вмешался И́ван.

— Глядите-ка, и этот заговорил! Еще один храбрец! Ну, ты тоже надумал в переговоры вступить? Давай-давай, садитесь рядком и договаривайтесь… братцы двоюродные! Оба вы одного поля ягоды!

— Зря психуешь! Коли дело так обернулось, надо все обсудить спокойно, а не психовать… Вцепиться друг в дружку всегда успеем, это дело нехитрое. Пойду выпивку притащу.

— Незачем, Шандор все равно пить не будет.

— Это почему же не буду?

— Ты на машине.

— Машину я оставлю здесь. Она твоя.

Он сунул руку в карман и выложил на стол ключи. Жужа на них не взглянула, словно и не заметила.

— Уеду на такси.

— Твоей зарплаты, миленький, на такси не хватит, — предупредила Жужа с обворожительной улыбкой. — Или за такси я же буду платить?

— Трамваем уеду.

— Уж не собрался ли ты здесь сидеть до тех пор, пока трамваи пойдут?

— Что ж, могу и пешком. Словом, И́ван, неси что-нибудь выпить, по крайней мере поговорим спокойнее.

— Иду, — сказал заправщик. — А вы покуда постарайтесь не вцепиться друг другу в горло. Смысла нет.

В конторе сгустилась тишина. «Вот теперь и надо поговорить», — подумал Шандор. Но не произнес ни слова. Жужа внимательно на него смотрела. Постепенно взгляд ее смягчился, большие серые глаза дружелюбно засияли. В своем синем форменном комбинезоне, белокурая, смуглая, с приветливой, чуть-чуть озорной улыбкой на губах она была очень хороша. Шандор отвернулся, стараясь думать о другой.

Жужа рассмеялась.

— Ну, так что же, милостивый государь? — спросила она игриво. — Изволите всерьез надеяться просто так взять да и смыться? Считаете, меня можно просто отшвырнуть, и дело с концом? Нет, сударь, нет, об этом вам следовало раньше думать.

Шандор молчал, этот игривый тон совсем сбил его с толку. Вдруг он вскочил.

— Не шути, Жу! Я говорю серьезно!

— О, я тоже говорю серьезно. Ужасно серьезно, милостивый государь. Разве вы не заметили?

— Почему ты не хочешь отпустить меня?

Внезапно Жужа прекратила игру.

— Сядь, сейчас расскажу.

Шандор сел. Жужа заговорила спокойно, бесстрастным тоном:

— Во-первых, потому, что ухлопала на тебя восемь лет, кучу денег, энергии, веры… да, папочка, я в тебя верила, верила в способности твои, а это большое дело, верила в твою любовь, а уж это и того больше, и если я постилась около тебя целых восемь лет, если бросилась во все тяжкие, чтобы создать тебе условия, да на полную катушку, то уж теперь, когда ты наконец становишься кем-то, — теперь я тебя другой не отдам!.. Во-вторых…

— Жужа, я не забыл, что ты для меня сделала, — прервал ее Шандор. — Без тебя я даже университет не окончил бы. Если б не ты, я и не взялся бы за это мое исследование, не мог бы и на эту должностишку согласиться, единственное преимущество которой в том, что при этом можно, заниматься моей настоящей работой. Ты не подумай, будто я не знаю, чем тебе обязан…

Жужа выдвинула ящик стола, достала пачку сигарет. Сигареты были американские, какой-то иностранный автомобилист удружил. Она взяла себе сигарету, а пачку щелчком перебросила через стол мужу. Шандор вскочил, чтобы достать зажигалку из кармана брюк. Но зажигалка Жужи была у нее под рукой, и она опередила мужа. Сама дала ему огоньку. Оба молча курили.

— Ничего ты не знаешь, — мирно сказала Жужа. — Если кто и умеет пересчитывать на форинты разные вещи, то, уж поверь мне, это я. Я и в форинтах всему назову цену. Да только не можешь ты вернуть мне все то, что я в тебя вбухала; даже если выложишь, вот прямо сейчас, все денежки, какие я на тебя затратила, — и тогда это будет разве что половина затрат. Никогда ты не сможешь вернуть мне того, что восемь лет я тебя любила, восемь лет верила в тебя, восемь лет ради тебя крала, обманывала, лгала, надрывалась — этого вернуть мне ты нипочем не сумеешь, так что о долгах своих лучше молчи, меня ведь долги теоретические не интересуют. Да и я не могла бы вернуть тебе форинтами слова твои добрые, ласки твои и то, как ты прижимался ко мне, когда тебе было худо, и то, как прыгал от радости, если что-то вдруг удавалось… и то, что опору видел во мне, словно дитя малое… а мне нужно, чтобы кто-то видел во мне опору… мне это нравится… Нет, все это на деньги не пересчитаешь. Как и надежду… Восемь лет я надеялась, что однажды брошу проклятущую эту каторгу, что в один прекрасный день все наши труды, твои и мои, принесут плоды… и я буду наслаждаться ими вместе с тобой…

Наступило короткое молчание, потом Шандор проговорил хрипло:

— Ты делаешь мою задачу все труднее…

— А ты, видно, воображал, что я захочу еще и облегчить ее? — усмехнулась Жужа. — И может, уже представлял себе, как я буду свидетельницей на твоей свадьбе, а твоя дочь понесет фату Ибике?

— Но почему, — с отчаянием вскричал он, — почему тебе нужен такой тип, который любит другую?!

— Потому что я этому не верю. Я знаю тебя. Ибойя заморочила тебя в два счета. Ты и поддался. Ничего, протрезвеешь.

— Не думаю, Жу… Мы опоздали. Надо было нам внимательней присматриваться друг к другу.

Наступила тишина. Выждав, Жужа вдруг наклонилась к нему через стол.

— Иди сюда. Дай руку.

Он не пошевельнулся. Жужа взяла его руку. Опять помолчали.

— Я всегда боялся тебя, — проговорил наконец Шандор. — Так жить невозможно: постоянно бояться собственной жены.

— Чего ты боялся? В чем я была тебе помехой?

— Конкретно ни в чем, — немного подумав, ответил Шандор. — Но я все-таки постоянно чувствовал, что… что слишком многим тебе обязан…

— И эта задолженность тяготила тебя, правда, мой бедненький? Ты боялся, что настанет срок, и я все с тебя стребую. — Жужа ласково поглаживала руку мужа. — Видишь, никогда нельзя знать, как все обернется… не делаешь ли глупости, пусть даже с самыми добрыми намерениями… Люблю твои руки… Пальцы твои люблю, и эти тоненькие волосики на последних фалангах… Поцелуй меня!

Шандор испуганно отдернул руку.

— Не надо, Жу, я не хочу!

Жужа засмеялась.

— Да ты что, девица невинная? Ну, поцелуй же!

— Зачем ты так? Это же невыносимо… для нас обоих!

— Даже прощальным поцелуем не удостоишь? После восьми-то лет?

Жужа встала и обошла стол. Шандор, обомлев, смотрел на нее. Он не мог шевельнуться. Жужа села ему на колени и обвила его шею руками.

— Ну к чему это все? — пробормотал он, когда они выпустили друг друга из объятий.

— Чтобы и ты почувствовал: ты меня любишь, — сказала Жужа. Она так и не встала с его колен.

— Это подло! Ведь ты знаешь, что я люблю тебя, что мне дьявольски трудно…

— Ну-ну, только не заплачь… Ты меня любишь? Зачем же тогда хочешь уйти?

Шандор вскочил, почти сбросил жену с колен.

— Затем, что я боюсь! — крикнул он истерически. — Тебя боюсь!

Жена смотрела на него пристально, словно борец на своего противника. И вдруг, схватив за оба запястья, рванула его на себя. Шандор в ужасе оттолкнул ее. Они боролись.

— Ах ты глупышка… ах ты мой милый глупышка… дурачок, старый юнец… мой глупенький маленький гений… не бойся же… ну, отпусти руки…

Шандор опять почувствовал себя бесконечно смешным. И прекратил глупое сопротивление. Жена припала к нему, прижалась к его ребрам высокой грудью. Он думал о том, что их видно через стеклянную стену.

— Не надо… не надо, Жу… — простонал он наконец. — Я этого не вынесу.

Жужа его отпустила.

— Боишься? Боишься сказать себе, что любишь меня?

— Нет. Я тебя люблю. Но я все равно уйду. Я боюсь другого… того, что… что… Не хочу я, чтобы ты меня любила, не хочу причинять тебе боль!

— О ты, доброта! — Жужа отступила на шаг, теперь ее серые глаза сверкнули презреньем. — Ах ты святая душа! Надеюсь, ты все же не ждешь, что я расчувствуюсь? — Она подошла к стеклянной стене и уставилась на бетонную площадку. Долго стояла так, глядя на красные бензиновые колонки. Потом обернулась. — Хочешь все получить даром? Не смеешь даже на маленькие угрызения совести пойти ради любви твоей? Любишь ты Ибойю?

— Люблю! — воскликнул Шандор быстро и чуть-чуть слишком громко.

— Тогда сумей и убить за нее! Ох, какой же ты кисляк!

— Но если так, что ты любишь во мне?

У Жужи вдруг опять изменилось лицо. Оно уже не было ни насмешливым, ни влюбленным, ни ненавидящим. Только очень усталым.

— Почем я знаю…

Шандор немного пришел в себя. Сел. И вновь пустился в объяснения. Он чувствовал себя обязанным объяснить все. И самому себе тоже.

— Я потому был для тебя хорошим партнером, что ты могла неограниченно надо мною властвовать… даже мыслям моим направление указывать. И ты… право, я не хочу обидеть тебя, Жу, но ты сама меня вынудила… Ты любила во мне просто мечту свою — то, что когда-нибудь я стану знаменитым ученым… Но если так пойдет дальше, я вообще стану ничем. Я живу под колпаком, в эдакой стеклянной клетке, и все-то у меня есть… я отвык от свежего воздуха, от холода, от борьбы, так отвык, что уже не способен бороться и за идеи мои… Не идет у меня работа, понимаешь?! Я живу в этом тепленьком мирке, который создал себе не я, который есть плод твоих усилий, живу словно свинья в теплой луже. Моя нервная система, мой мозг заплывают жиром. Я знаю, что делаю подлость: оставляю тебя, чтобы с другой осуществить то, что было и твоей мечтой, знаю, что я подлец, что краду у тебя и эту твою мечту, но поступить иначе не могу… Рядом с Ибике я встану на собственные ноги, мне придется встать на собственные ноги, рядом с ней я буду сильным, потому что она за меня сильной не будет, она не такая, как ты…

Жужа слушала, посмеиваясь.

— Ну и ну, да ты у нас мазохист? Это новая у тебя черта… хотя… у тебя ведь и мазохизм — лишь способ пожалеть себя… и чтобы другие тебя пожалели. Ну, мне жалко тебя, мой маленький, идет? Ты рад? Бедный, бедный Шаника, как же это должно быть мучительно для его благородной и чистой души, что вот приходится, даже против воли, совершить подлость… Ну? Может, еще пожалеть тебя за машину твою, за твой изысканный гардероб? И еще за эту паршивую хрюшку, на которую ты меня меняешь?

— Ты отвратительна!

— Ах так?! — вскрикнула Жужа.

Она отскочила от стеклянной стены. И изо всей силы ударила мужа по щеке. Шандор так и взвился со стула. Жужа отвесила ему еще одну пощечину, он отступил, уронил стул, защищаясь, выставил перед собой руки, но она проскользнула у него под мышкой; от следующей пощечины у Шандора слетели очки, но Жужа продолжала яростно избивать его.

— Жужа, опомнись! Ты спятила? И чего ты хочешь добиться этим? Думаешь таким способом вернуть меня?

— Нужен ты мне как собаке пятая нога… выбить из тебя мои восемь лет — вот я чего хочу!..

Внезапно она успокоилась. Выдохлась.

— Теперь ты счастлива? — спросил ее муж. Он опустился на корточки, нашел на полу очки. Они не разбились.

Жужа подождала, пока он встал.

— Убирайся! — выговорила она глухо. — Убирайся с глаз моих, дрянь, потаскун паршивый, иди прочь, не то я убью тебя!

Дверь конторы распахнулась: явился И́ван с бутылкой.

— Что принес? — с любопытством спросила Жужа. — Коньяк?

И́ван заметил опрокинутый стул, багрово-красное лицо младшего брата.

— Вы дрались?

— Ну и что! — весело рассмеялась Жужа. — Такое и в лучших семействах случалось! Да ладно, не ощупывай ты свою физиономию, — обратилась она к мужу, — выпей! Ну, чего скроил такую страдальческую мину? — Из висевшего на стене шкафчика она достала два стакана и чашку, поставила их на стол. — меня уже и злость прошла, на пощечины разменяла, ну! Разрядка кстати пришлась… Иди, иди сюда, старина, — дружелюбно обратилась она к мужу. — Страху-то великого натерпевшись, куда как славно горлышко промочить! Давай, давай, не заставляй себя упрашивать!..

— Вот ненормальная! — сказал заправщик.

— Конечно! Ну, выпьем. Наливайте! — И́ван плеснул коньяку в два стакана. — Себе-то что не наливаешь?

— Пока не хочется. Я ведь еще не дрался.

— Пожалуйста, отвесь и ты ему пару пощечин, — предложила Жужа. — Я даже выйти могу.

— Шандору? Так ведь я не прожил с ним восемь лет, как ты…

— Боишься, что он тебя поколотит, а? — расхохоталась Жужа. — Ох и любы вы мне, вот так, рядышком! Да разве не он соблазнил твою жену? Или это твоя жена его соблазнила? Ну ладно, оставим это… Ужо утречком поедешь домой, соколик, и там накостыляешь ее милости как положено… А сейчас пей!

— Когда захочу — выпью…

— Ну что ж, упрашивать не станем, так, Шандор? За твое счастье! — подняла она стакан. — И чего ты кислый такой?! В эдакую ночь нам с тобой хороший глоток коньяку в самый раз! — Она одним духом выпила коньяк и тотчас протянула стакан И́вану. — Наливай, И́ван. А ты и теперь не выпьешь? Ну, сиди грусти, коли так! А мы гуляем, правда, Шаника? Подойди, мой мальчик, чокнись со своей старой женушкой, будь здоров! А-а, вот эта хорошо пошла… — Жужа поставила стакан на стол и села. Теперь она улыбалась официальной улыбкой, как улыбалась шоферам и автолюбителям во время работы. — Вот теперь можем и поговорить. Обсудим практические вопросы. Решим судьбу детей, квартиры, машины, прочего движимого и недвижимого имущества — это ведь называется разделом имущества, так? Затем об алиментах… или лучше я буду платить вам на детей пособие? Судя по тому, что было сказано, это вполне логично, а?.. А теперь позвоним Ибике.

— Ибике исключи из игры покуда. Тебе до Ибике нет дела! Если бы еще И́ван захотел…

— То есть как это нет дела? Это дело нас всех четверых касается, миленький! Прежде чем отпустить тебя на все четыре стороны, я хочу представить тебе твою невесту.

— Трудно тебе это сделать. Я Ибике знаю.

— Лучше, чем я? А почему? Потому только, что шестнадцатого апреля ты лег с нею? Ну-ну, что такое, отчего ты примолк? Тебе говорит что-нибудь эта дата?

Шандор побледнел. Полосы, оставшиеся от пощечин, кроваво пылали на его бледном лице.

— Откуда ты знаешь? — спросил он тихо, потрясение.

— Ты что же, за дуру меня считаешь? Вы же с тех пор каждое шестнадцатое число отмечаете, ты подносишь ей какие-нибудь пустячки — цветы, шоколад, почем я знаю… Дни рождения детей своих ты забываешь, о моем что уж и говорить… но шестнадцатое число, с апреля начиная, не забывал ни разу…

— Откуда ты знаешь?! — крикнул Шандор. — Кто тебе сказал это?

— Не твое дело. И другую дату назвать?

— Не интересуюсь. — Он уже не кричал. Налил себе коньяку, выпил. Его двоюродный брат бесстрастно восседал у другого стола, только глаза его то и дело перебегали с мужа на жену и обратно.

— А ведь интересно будет, — сказала Жужа. — Двадцатое ноября.

— Где еще была тогда вся эта история! — сердито засмеялся Шандор.

— Ты ошибаешься, речь идет не о прошлом ноябре. Шесть лет назад. Марта. Красивая брюнетка Марта. Я как раз на восьмом месяце была с маленьким Шани. Помнишь? Потом… восьмое, февраль… оп-па, нет, тогда я с ней только поговорила… значит, одиннадцатое. Одиннадцатого февраля она порвала с тобой. Ты целый вечер был такой печальный. Но потом ночью пришел ко мне в постель, утешиться. И, если не ошибаюсь, это тебе удалось.

— Прекрати это свинство, — простонал истерзанный муж.

— Это — свинство? — приветливо улыбнулась ему Жужа. — Свинство, что я оживляю лучшие воспоминания нашего долгого и нелегкого брака? Сейчас, в ночь прощания? Ну, что ты!.. Андреа. Помнишь ее? Андреа. Она обошлась мне в пять тысяч форинтов, ведь она была крепкий орешек, ее я боялась. А предыдущая была Вера, дуреха-блондинка, вечно от нее несло потом. Та мне была не соперница! Но Андреа была красива, она окончила университет, понимала толк и в научных твоих заботах, да и на роль душевного мусорного ведра подходила тебе вполне… Словом, из-за Андреа я вынуждена была пойти на жертвы. Я купила с рук шубу за четыре с половиной тысячи, за пятьсот форинтов скорняк привел ее в порядок…

— Ты лжешь, — сказал Шандор. Кричать у него уже не было сил. — Подло, беспардонно, нагло лжешь! Шубу она получила от американца, с которым переспала, чтоб ты знала…

— Ха-ха! Американца придумала я, у Андреа твоей фантазия-то была совсем куцая. И мой миленький клюнул, — пояснила она И́вану, — он ведь относительно верности любовниц своих очень щепетилен. Ну, потом, конечно, утешился… в моей постели. Да, американский фирменный знак на шубу скорняк пришил, так что шуба стала на десять тысяч, не меньше.

— Ты лжешь, — повторил муж хрипло и бессильно. — Ты просто лжешь…

Он опять опустился на стул.

— Лгу. Ладно. Можно задать тебе один вопрос? Что, не целовался ты под Новый год на кухне? Нет, нет, не с Андреа, с Ибойей.

— Ну и что? Думаешь, отпираться стану?

— Чего уж тут отпираться, я сама видела. По правде сказать, мне это неприятно было, — опять повернулась она к свояку, — ну, ты же помнишь, такое хорошее выдалось то рождество, так все было тепло, счастливо, по-семейному. Шандорке что-то там удалось, опытами подтвердились какие-то там его расчеты, точно не знаю, университетов я не кончала, как Андреа, но по-своему радовалась и я. А вот теперь слушай, Шандор, это будет тебе интересно! Первой Ибойечка наша догадалась, что ее И́ван плохо зарабатывает и если я пристрою его здесь, возле себя, то мало-помалу и они заживут как мы. И вот И́ван стал крутить голову мне, а Ибике разрешено было тебя немного подогреть во имя великой цели.

— Думаешь, я тебе поверю?

— Не убеждена, ты ведь дуралей, каких поискать! Да ты же сам и подбросил ей эту идейку. Она только ныла все, что у бедного И́вана, мол, на одну лишь дорогу три часа в день уходит, что бензоколонка эта, в Ракошкерестуре, — чистое наказание, заправляются там одни мотоциклисты, чаевых нет, только душу выматывает, — и ты надумал! Обещал ей поговорить со мной. Что, не так было? Правда, потом у тебя на душе кошки скребли, и целых два месяца ты был образцовым мужем и примерным отцом. А потом твой драгоценный двоюродный братец, еще одна дрянь…

— Заткнись, ты! — взревел заправщик. — Всех замарать хочешь!

— Оттого что назову вещи вслух, приятель, они не станут грязнее, чем были. Словом, твой драгоценный братец…

— Остерегись, Жужа! — процедил И́ван трусливо, но с угрозой. — Тебе это дорого встанет!

— За меня не тревожься! — резко оборвала его Жужа.

— Изничтожу! — прошипел заправщик.

— Ты?! — засмеялась Жужа ему в лицо. — Мало каши ел, понял? Словом, И́ван…

— Молчать, слышишь?! — Заправщик вскочил. — Не то… не то я… заткну твой грязный рот!

Но тут вскочил и Шандор.

— Нет, ты сядь, — сказал он спокойно, сдержанно. — Теперь уж пусть говорит!

— Ах ты щенок, паскуда, сутенер, да ты у меня сейчас кувырком отсюда вылетишь!

— Я и в детстве был сильнее тебя, — тихо произнес младший брат. — А Жужа никогда не будет мне столь безразлична, чтобы я не защитил ее.

— Ого, какой рыцарь! — смеялась Жужа.

— Так что сядь. Пусть расскажет. Надо же когда-то увидеть все как есть.

Заправщик не сел. Но замолчал.

— Я могу начать, господа рыцари? Ну так вот, И́ван, этот второй доблестный характер, позднее раскумекал, что вы слишком уж спелись, и решил было шугануть вас, но я его отговорила. Растолковала, что не обладает он такими мужскими достоинствами, чтобы Ибойя его время от времени не обманывала… и коль этого не миновать, так лучше уж, чтобы все оставалось в семье… И что мир всегда милее ссоры, потому как он, И́ван, до тех пор только будет тут, около меня, большую деньгу загребать, пока все будет тихо да мирно. Деньги и подействовали. Этим всегда можно воздействовать на твоего дорогого братца, чтоб ты знал. Словом, я его успокоила, объяснила, что это пройдет, ты-то ведь для меня открытая книга. К Ибике я тебя не ревновала, думала: это все же лучше, чем Андреа. Ибике глупая курица, к тому же другой-то конец шнурка у меня в руке… чем бы, думаю, дитя ни тешилось… Просчиталась. Тебя не приняла в расчет… Но ведь с этаким бредом — развод и так далее — ты не возникал еще ни разу! Правда, до сих пор ты никогда еще не обнаруживал, что не можешь работать… Причину, разумеется, ты и на этот раз ищешь не в себе. Что, очень перепугался? Да, это, должно быть, ужас как страшно обнаружить такому вот ученому кандидатику. Я тебя понимаю… Ну, и милые игры нашей Ибике ты принял всерьез и ухватился за нее. В конце концов, тому, кто желает ходить на своих ногах, непременно ведь нужно за кого-нибудь уцепиться, верно? Все же приятнее вырваться из одной стеклянной клетки так, чтобы тотчас же аккуратненько перебраться в другую… или я не то говорю? — Она вдруг отбросила насмешливый тон, голос ее посуровел: — Но мы еще до того не дошли, чтобы вы смели мне прямо на голову…

Некоторое время все трое молчали.

— Вот как обстоят дела, дорогой Шандор.

Шандор не отозвался.

— Ну, как это тебе нравится?

Он по-прежнему сидел безгласный.

— Так что же ты об этом думаешь?

— Это неправда, — выговорил он наконец тихо, ошеломленно. — Ты не можешь быть таким чудовищем. Ты это сейчас только выдумала…

— Ладно. Спроси Ибойю. Позвони ей. Ну! Позвони — или не смеешь? Тогда я сама. — Она пододвинула к себе телефон.

— Нет! Не впутывай Ибике в это свинство!

— Невозможно, — сказала Жужа. — Она уже впуталась. — И, поднимая трубку, она стала набирать номер.

— Прекрати — или я разобью аппарат, — вскрикнул ее муж.

И́ван встал, схватил пустую бутылку.

— А я разобью эту бутылку о твою морду! Ты только что хотел узнать правду. Теперь дослушай до конца.

Жужа набирала номер. В тишине обоим мужчинам было слышно, как на другом конце провода раздаются долгие гудки. Жужа засмеялась.

— Спит, святая душа, мирно спит! Покуда этот осел здесь бьется, себя выворачивает наизнанку, она преспокойно спит сном праведницы!

Телефон на другом конце провода продолжал звонить. Наконец — щелчок, сонный, раздраженный голос:

— Алло!

— Привет, говорит Жужа! — прощебетала Жужа самым очаровательным голоском. — Не сердись, дорогая, что разбудила, тебе, верно, снились приятные сны.

— Жужа, это ты?

— Я. И Шандор здесь. Мы разговаривали.

На другом конце провода на мгновение все замерло.

— Как? Шандор? Где? Не понимаю…

— Я говорю: здесь Шандор, и он изложил ваши проблемы, — безмятежно разъяснила Жужа.

— Какие наши проблемы?

— Ну, что вы хотите пожениться.

Тишина. Затем испуганный, ставший вдруг тоненьким голосок:

— Не понимаю…

— Сейчас объясню, — с милой готовностью сказала Жужа.

Однако свояченица ее перебила:

— Шандор там?

— Здесь.

— Дай, будь добра, Шандора.

— Сперва довольствуйся мною, — с волшебной мягкостью предложила Жужа. Ей удалось вывести свояченицу из себя. Ибойя перешла на крик:

— Я ничего не понимаю! Что заглупые шутки в два часа ночи? Прошу тебя, передай трубку Шандору!

— Дай! — потянулся за трубкой Шандор.

— Ступай прочь!

— Дай мне, я хочу с ней поговорить!

— Пошел к черту, слышишь?! — рявкнул на него и заправщик.

— Слушай! — продолжала Жужа как ни в чем не бывало. — Я рассказала Шандору, что твои действия в новогоднюю ночь имели единственную цель — добиться для И́вана места. Он был рад. — Ибике не отозвалась. — Ты меня слышишь?

— Это наше дело! Как бы все ни началось, теперь речь идет о другом, — прохрипел Шандор.

— И еще я рассказала ему, что мы с И́ваном знали каждый ваш шаг, но не хотели скандала. — Тишина: — Ты меня слышишь?

— Слышу. Неправда.

— Спроси И́вана. Однако теперь затеваете скандал вы, — приветливо продолжала Жужа. — Теперь я вам говорю: отваливайте друг от друга, поняла?

— Что ты о себе воображаешь, да кто ты такая? — завизжала жена заправщика. — Ты будешь кроить по-своему наши чувства?!

— Да, я, — просто подтвердила Жужа. — Шандор, разумеется, может уйти, если хочет. Но твою физиономию, милочка, я оболью купоросом. И это не пустые слова, я это сделаю. Ты, кажется, меня знаешь. Во-вторых, и у И́вана найдется несколько слов по этому случаю.

— Дай мне! — пропыхтел заправщик.

— Погоди, сейчас дам. В-третьих, еще несколько дополнений: твой Шандорка, который так прекрасно умеет говорить и так вдохновенно строит планы на будущее, зарабатывает две тысячи восемьсот. Я Шандора выгоню, квартира ведь записана на меня. И́ван выставит тебя. Машина останется вам.

— Меня это не интересует, — прервала ее Ибойя.

— Знаю, — проворковала Жужа. — Я просто так говорю. Чтобы вам ясно было, чего держаться…

Шандор опять протянул руку к трубке.

— Дай же!

— Еще чего!

Тогда он перегнулся через стол и крикнул в трубку, чтобы Ибойя услышала его:

— Мы уедем в провинцию!

Неожиданно Жужа с полным равнодушием протянула ему трубку.

— Ну поговори, если уж так не терпится.

— Мы уедем в провинцию, — взволнованно прокричал Шандор, — я получу там работу, и квартиру получим, не бойся, Ибике, ничего не бойся!

Жена заправщика на другом конце провода прорыдала в трубку:

— Дурак, что ты наделал! Ты все испортил!

— Ну-ну, мы потом поговорим с тобой! — испугался Шандор.

Уши его опять запылали. Он повернулся к жене и брату спиной, ладонью прикрыл трубку, чтобы им не было слышно. Но к ним отчетливо доносилось каждое слово. И его, и Ибойи.

— Я им все рассказал, И́вану тоже, не бойся! И теперь мы должны все это довести до конца, тогда все уладится. Ибике, ты слышишь меня? — Аппарат молчал. — Ибике! Что с тобой? — Полная тишина. — Ибике! О господи… — Шандор обернулся. — Ей дурно!

— Дурак, — сказала Жужа. — Дай сюда!.. Ибике, не клади трубку! — крикнула она. — Лучше нам уладить это по телефону.

— Послушай, Жужа, это какое-то безумие, — тотчас раздался голос Ибойи, — я не знаю, что сказал вам Шандор, но я… я… — Остальное утонуло в рыданиях.

— Не реви! — прикрикнула на нее Жужа. — Ни слова не понимаю. Повтори спокойно.

Но Ибойя рыдала в три ручья.

— Я не так хотела… я не так хотела, — твердила она сквозь всхлипы, все более невнятно.

Жужа отвела трубку от уха, чтобы и мужу ее было хорошо слышно.

— Слышишь?

— Слышу.

— Передать тебе трубку?

— Спасибо. Мне нечего сказать.

— А вот мне есть что сказать, — ни с того ни с сего заорал вдруг И́ван. — Дай-ка сюда!

— Ты-то помалкивай! — отрезала Жужа.

— Дай, говорю! — Заправщик вырвал у Жужи трубку и заорал: — Ну, готовься, шлюха, утром я расквашу тебе морду!

— Ты?! Ах ты палач, ах ты падаль! — истерически завизжала Ибойя. — Ты меня продал не моргнув глазом, а я, дура… я, несчастная, сама пошла в эту западню…

— До смерти изобью тебя, убью, так и знай!

— Дай сюда трубку, — спокойно приказала Жужа.

Но И́ван вне себя продолжал орать:

— Все кишки из тебя выпущу!

Внезапно он словно иссяк и с отвращением толкнул свояченице трубку:

— Возьми!

— Не изобьет тебя И́ван и не убьет, — сказала Жужа в трубку тихо и бесстрастно. — Я его отговорю. Но с Шандором ты больше не встретишься. Поняла?

— Но Жужа, я же не могу… — всхлипывая, начала Ибойя, однако Жужа не позволила ей договорить.

— Твои резоны мне без надобности. От Шандора ты отвалишь. Точка. Спи спокойно. — Она положила трубку.

Шандор встал. Негромко, с горечью засмеялся. И продолжал смеяться, все громче и громче. Дурацкий, истерический приступ смеха. Он с трудом преодолел его.

— Она мне сказала: давай убежим. И что боится. И́вана боится.

Жужа кивнула.

— Неудивительно. И́ван — жестокое животное… с теми, кто послабее.

— Я обещал ей, что переговорю с вами. Все объясню. Тогда она успокоилась… — Он снял очки, зажмурился. Вид у него был усталый. — Выпьем, — сказал он с закрытыми глазами. — Выпьем. Жу, ты была права, ты во всем была права, выпьем! Я схожу за бутылкой.

Он надел очки, характерным движением отвел волосы назад, за уши, взял бутылку и встал.

— Вот деньги, — сказала Жужа.

— Спасибо, у меня есть.

Послышался приближающийся шум мотора. К бензоколонке подкатила машина. Водитель вышел, постучал в контору.

— Доброе утро, дамы и господа! Я не помешал?

— Конечно, помешали, но что поделаешь! — засмеялась Жужа. В мгновение ока она преобразилась в хорошенькую, ладную, веселую заправщицу.

— Прошу прощения, — включился в игру водитель, — если так, я поехал!

— Да уж не уезжайте, коль вы здесь, без заправки-то! — подхватила Жужа.

— Что вам угодно? — официально и угрюмо осведомился И́ван.

— Двадцать литров «экстры», десять — «супера».

— Минутку… — И́ван вышел вместе с проезжающим.

— Ну, ступай, — сказала Жужа Шандору. — Тащи выпивку.

— Где ее можно раздобыть в такое время?

— Теперь только в «Клубничке». Иди прямо к портье, скажи, чтобы дал такую же бутылку для заправщиков с бензоколонки. Да чаевые оставь ему!

— Ладно. Привет.

Жужа села за стол, попыталась считать, но тут же и оставила это занятие. И́ван, отпустив бензин, пулей влетел в контору.

— Он же позвонит ей! — заорал он как бешеный. — Надо поскорее набрать ее номер!

— Кто — он? Кому — ей? О чем ты?

— Шандор позвонит Ибойе! Но если позвоним мы, ему не удастся… — Он схватил трубку, судорожно стал набирать номер.

Жужа спокойно нажала на рычаг, аппарат щелкнул.

— Да пусть звонит, если хочет. Только не будет он ей звонить.

— Он для того ведь и придумал все, — задыхаясь от волнения, толковал ей И́ван. — За коньяком, мол, пойдет!..

— Ну если и позвонит, что это изменит? — спросила Жужа. — Не будь же таким болваном!

— Отойди! Я позвоню ей!

— Нет! Не позволю тебе порушить все, что я только что хоть как-то наладила.

— Ты, ты… мозговой комбайн! — с ненавистью прошипел заправщик. — Хорошо же ты все наладила! И как это я такого дурака свалял, вот уж впутался, так впутался… Пусти, говорю!

— Если ты станешь звонить, я вырву шнур, — невозмутимо сказала Жужа.

— А я тебя… я убью тебя!

Долгий мелодичный смех был ему ответом.

— Ты никогда не сделаешь ничего такого, из-за чего можно оказаться в тесном контакте с милицией. Ты ведь неглупый парень. Просто ты дрянь бесхарактерная, гнида. Так что опустись на свой зад и жди!

И́ван угрюмо молчал.

— Да что ты, право, в бутылку лезешь? Что тут такого, если Шандор и поговорит с Ибике? Думаешь, от этого что-нибудь изменится?

— Сбегут они.

— Куда, недотепа?

— За границу укатят!

— Ах ты простофиля! Это Шандор-то? Который, кроме своих рандеву, ничего организовать не способен, посуду вымыть и то не сумеет? Да ведь ему чемодан документов пришлось бы с собою тащить, чтобы свои исследования там продолжить! Так что успокойся, Шандор останется, да и Ибике не покинет тебя ради того, кто в месяц две восемьсот зарабатывает, да еще на двух детей алименты должен выплачивать.

— Экая ты всегда разумная, — проворчал заправщик. — Так всегда рассчитаешь все, все вычислишь…

— А что? Я была не права?

Вернулся Шандор.

— Привет! — сказал он обоим. — Ну, наливать?

И́ван отодвинул свою чашку.

— Я пить не буду.

— Он у нас нынче не в духе, — сказала Жужа. — Оставим его в покое. Ну, будь здоров! — Они чокнулись. — Дали безо всякого?

— Конечно. Портье вынес. Я сунул ему десятку.

Шандор опять налил в два стакана. Жужа поглядела на темно-золотистую жидкость.

— Не тужи, дорогой, — улыбнулась она мужу, — не стоит того. У тебя ведь есть и другие дела.

— Есть, — согласился Шандор. — Иногда и подумать не грех, например.

— Кто ты такой? Философ? — спросила Жужа ласково. — Ты знай себе вычислениями занимайся да опыты ставь.

— Нет, Жу, иногда каждому подумать нужно, — покачал головой Шандор. — Тем, кто не философ, тоже. Ты-то вот не философ, а ведь думаешь… И за меня тоже думаешь. Да только нельзя жить так, чтобы за тебя думал кто-то другой, как бы ни было это удобно. Это ни для кого не проходит безнаказанно… Будь здорова! — Они опять чокнулись.

— Будь! — сказала Жужа. — А-ах! — Напиток обжег ей горло. — Что это ты принес?

— Кажется, бренди «Кабинет».

— Крепкая штука!.. Ну что ж, думай, дружок, если нравится. Додумай все до конца, и тогда поймешь, что никакой беды-то и нет.

— Ты, Жужа, славный человек, но мне кажется… беда есть, и немалая.

— Беда в том, что ты опять слишком расфилософствовался. Вот допьем, и езжай-ка домой, я вызову такси.

— Спасибо, я пойду пешком.

— Почему?

— У меня нет больше денег.

Жужа опустила руку в карман.

— Я дам тебе сотню.

— Это твои деньги, Жужа, и потом… я не поеду домой.

Рука Жужи замерла, так и оставшись в кармане. Она медленно подняла на мужа глаза. И́ван вскочил.

— Он позвонил ей! Я же сказал: он ей позвонит… Ведь звонил, паршивец несчастный?!

— Ибойе? Нет, не звонил. Даже в мыслях не было.

— Не ври!

Заправщик сгреб на груди двоюродного брата рубашку. Тот смотрел на него сверху вниз и видел, что на макушке у брата из-под редеющих волос просвечивает кожа. Заправщик выпятил грудь, стал на цыпочки, чтобы лица их оказались на одном уровне, — увы, напрасно. Младший брат, гибкий, мускулистый, элегантный, все равно высился над его головой.

— И́ван, да провались ты отсюда, видеть тебя не могу! — воскликнула Жужа.

— У меня больше прав быть здесь, чем у этого… этого… Если явится контролер, тебе не поздоровится!

Жужа брезгливо поморщилась. У нее не было настроения препираться.

— Выйдем на воздух! — сказала она мужу.

Они долго молча ходили взад-вперед по бетонной площадке. Светало. Жара спала, и с востока из-за домов появилась узкая серебристая полоска, пока еще совсем бледная, как будто предвещала восход луны. Но убывающий рожок луны висел на западном небосклоне, над горами. По проспекту в сторону депо прогромыхал служебный трамвай.

— Что тебе не так? — спросила Жужа.

— Пойми, Жужа, я ухожу. Ты сделала все… но я не могу жить с тобой. В этой теплице со всеми удобствами, которую ты выстроила вокруг меня, где ты управляешь даже моими мыслями, ставишь передо мною тарелку, подставляешь мне ночной горшок, подсовываешь мне женщин…

— Ну, это, пожалуй, преувеличение, — тихо вымолвила Жужа.

— Нет, не преувеличение. С Верой меня познакомила ты… потому что знала: она тебе не соперница… Я не могу так жить.

— Ах ты несчастный, да ведь, не подставь я тебе горшок, ты же обделаешься! Если на улице не оглянусь вместо тебя, ты попадешь под машину! У тебя есть все, ты можешь жить только своей работой, чего же тебе нужно?

Они остановились.

— Свободы, — сказал Шандор.

— Свободы?! О господи, романтический юнец! Ты же совсем как тот мальчишка, который бежит из дому, потому что ему велят в одиннадцать быть в постели, и поступает в Иностранный легион. Уж там-то он поймет, что такое свобода! Ты свободен, если у тебя есть деньги! Если можешь сесть в свою машину и через два часа быть там, где только пожелаешь! Свободен, если можешь расхохотаться своему начальнику в глаза, потому что не помрешь с голоду, если он тебя выставит! Свободен, если можешь взяться за ту работу, которая тебе по вкусу, если не нужно изо дня в день тянуть постылую лямку ради хлеба насущного и можно заниматься тем, что ты считаешь своим призванием… вот когда ты свободен!

— Ты только в деньги веришь? — внезапно спросил Шандор.

Жужа ответила не сразу. Медленно сделала шаг, другой, и они опять принялись ходить по бетонной площадке туда-сюда, от колонки к колонке.

— Это реальность, — проговорила она наконец. — Деньги — реальность. И это не вера. Это опыт.

— Жужа, твои деньги — это власть, а я не могу вынести твоей власти надо мной даже при том, что люблю тебя, а я тебя люблю, только это уже не имеет значения…

— Но до сих пор выносил ведь?!

— Да. Потому что иногда восставал и верил в то, что восстаю против тебя. Но сейчас я узнал, что и этими вспышками руководила ты, ты определяла их границы.

— На что ты будешь жить? — спросила Жужа.

— Почему ты так поступала? — в отчаянии воскликнул Шандор. — Зачем делилась мною? Зачем себя унижала?

— На что ты будешь жить? — повторила Жужа вопрос.

— И меня унижала… зачем?!

— Затем, что любила тебя. Ты об этом не думал?

— Нет, думал. И как раз поэтому не понимаю. Я, если кого-то люблю, не умею делиться им — ни с кем.

— Долго и я не могла… Ну да все равно. Я хотела сохранить тебя. Боялась, что придет срок, ты станешь знаменитостью, и тогда тебе мало будет моих… денег. Я хотела быть умной.

— Тебе это удалось. Даже слишком.

— На что ты станешь жить? — в третий раз спросила Жужа ровным, бесстрастным голосом.

— Живут же другие.

— Где будешь жить?

— Сниму комнату.

— Дурак! Ты приплетешься обратно, ко мне, но я прогоню тебя.

Шандор остановился. Остановилась и Жужа.

— Ну видишь. То, что я предавал тебя, ты можешь простить — Марту, Андреа, других… но того, что я в кои-то веки пытаюсь стать на собственные ноги, ты мне не прощаешь… Ты не способна измениться… вот это и есть самая большая беда. Потому я и ухожу.

— Ступай!

— Сейчас уйду…

— Так чего же ты ждешь?!

Шандор неуверенно шагнул к жене.

— Привет, Жу…

— Чувствительного прощания хочешь? От меня? Да катись же ты к черту, пока я не вцепилась тебе в физиономию.

Шандор остолбенел. Поглядел на жену. Она высокомерию, презрительно улыбалась.

Больше он ничего не сказал. Опустил голову. Потом медленно зашагал прочь, прошел под навесом на другую сторону бетонной площадки, миновал «симку», пересек дорогу. На тротуаре снял очки, опять надел их и пригладил волосы за уши. Его стройная фигура чуть сгорбилась, но шел он ровно, спокойным, твердым шагом. И больше не оглянулся.

— Шандор, — негромко позвала его Жужа. И повторила громче: — Шандор!

Он не остановился. Возможно, не слышал. Он был уже далеко.

Потускнел и западный небосклон, побледнела луна, лишь силуэты гор еще чернели на фоне неба. С востока поднимался над домами апельсинового цвета шар. Жужа пошла назад, в контору, ее каблуки звонко процокали по бетонке.

— Он ей звонил? — накинулся на нее заправщик.

— Вот телефон, спроси Ибойю, если тебе интересно.

— Ушел? — спросил И́ван.

— Да, — просто ответила Жужа. — Совсем.

— Что?! Но почему?

— Так.

— Ну и тип! — ухмыльнулся заправщик с откровенным злорадством. — Словом, закрыта лавочка.

— Могу я попросить тебя помолчать? — проговорила Жужа устало.

Она села. Пустыми глазами уставилась прямо перед собой. Было совсем тихо.

На лице заправщика злорадная ухмылка сменилась выражением злобы и подленькой угрозы. Он вдруг посмотрел на Жужу, прямо в глаза.

— Я тебя уничтожу, — прошипел он чуть слышно.

Жужа вздрогнула.

— Что?

— Что слышишь. Я тебя уничтожу. Ты загубила мне жизнь.

— Ну и что! — пожала плечами Жужа. Его жизнь ее не интересовала.

— Я донесу на тебя в Управление… что целую ночь здесь находилось постороннее лицо и вы с ним пили.

До Жужи не сразу дошло, о чем идет речь.

— Так ты потому и не пил? — спросила она.

— Ну да! — с угрюмым торжеством ответил И́ван.

Но Жужа только расхохоталась.

— Что ж, я получу замечание, а вот тебя турнут обратно в твой Ракошкерестур. До того еще дело не дошло, чтобы наверху тебе было больше веры, чем мне!

— Я на тебя в милицию заявлю! — прохрипел заправщик.

Это вывело Жужу из оцепенения. Она опять стала прежней: уверенной в себе, твердой, готовой к борьбе.

— Ты что же думаешь — я буду сидеть да помалкивать? — спросила она свысока. — Отгрохаешь свои восемь лет как миленький.

Но глаза свояка пылали безумием.

— И пусть, — выговорил он сипло. — Ты разрушила мою семью, втянула в эти твои свинские штучки, чего ради мне теперь-то стараться? Что, кооперативную виллу строить, дачу в Тихани? Еще машину купить, да шубу, да драгоценности той, кто меня обманывает, которая мне и не нужна больше?

— Не нужна? Тогда чего ж ты тут психуешь?

— Она растоптала мою честь! — осатанело вопил заправщик. — И ты тоже! Это ты все измыслила!

Жужа засмеялась.

— Твою честь? Да когда она была у тебя, твоя честь? В пятилетнем возрасте разве что!

И́ван замолк. Его круглая физиономия подленько сморщилась.

— Берегись, я заткну тебе поганый твой рот, — проговорил он тихо.

Жужа смерила его взглядом и медленным движением взяла в руку бутылку из-под коньяка.

— Ты?!

— Поставь бутылку, говорю! — прошипел заправщик.

— Сперва я впечатаю ее в твою паршивую рожу!

И́ван не испугался. Он подскочил к столу, перегнулся через него.

— И все равно я тебя изничтожу! — сказал он, чувствуя, что преимущество за ним. — Свое отсижу и начну с новой страницы. Но ты за великий ум свой крепко поплатишься!

Жужа занесла бутылку над головой. И́ван мигом выпрямился и схватил стул.

— А ну не крути тут бутылкой, не то я размозжу тебе голову этим стулом! Ах ты дрянь! Заставила меня жену продать, собственного мужа продала — но теперь-то ты за все заплатишь!

Жужа размахнулась и изо всех сил швырнула бутылку об пол. Осколки разлетелись по всей конторе. Заправщик тоже было вскинул стул, когда она занесла руку, но, увидев, что бутылка брошена не в него, насмешливо загоготал.

— Чего швыряешься? Думала, испугаюсь?

Жужа сжала губы, ее лицо окаменело, стало угловатым. Она внимательно огляделась вокруг, ее взгляд остановился на телефоне. Жужа взяла его обеими руками, подняла и грохнула об пол. Трубка отлетела, провод запутался вокруг ножки стола.

— И за телефон тоже заплатишь! — торжествующе гоготал заправщик.

В этот миг послышался шум мотора. У бетонной площадки затормозил большой грузовой «чепельдизель». Жужа не торопясь встала и вышла, захлопнув за собой дверь. С водительского места слез старый худой шофер с изрезанным морщинами лицом.

— Доброе утро, Жужика! — поздоровался он хрипловатым баском и шлепнул ее пониже спины.

— Здравствуйте, дядя Лаци! — В голосе Жужи не было и следа недавней истерики. Она была приветлива и спокойна. — Что, не спится?

— Не спится, дочка, — отозвался шофер. — Все не дают отдохнуть паршивцы эти. Уже и старуха моя ворчит, да неужто, мол, никогда не знать ей покою… Ну-ка, залей мне по-скорому восемьдесят литров «нормаля».

Жужа сняла с крюка шланг, вставила наконечник в бак. Шофер прислонился к борту камиона. Сопровождающий молчком уплетал в кабине сало. Жуже он был незнаком.

— Далеко ли собрался, дядя Лаци? — спросила она.

— В Сегед. Оттуда порожняком в Чабу, там возьму груз, а вечером и назад… Ну, ничего, мне еще полгода осталось, столько-то я и на карачках продержусь.

— До пенсии полгода?

— Полгода. Сорок лет шоферю. Меня уже прямо в дрожь бросает, как баранку увижу.

— Что тетя Бёжи?

— Ничего, ноги еще носят. Ну а ты? Все в ночную да в ночную? Что Шандор-то говорит про это?

— А ничего не говорит, потому что спит он! — совсем по-девчоночьи рассмеялась Жужа. Она повесила шланг на место.

— Ну ладно, детки, бывайте здоровы!

Старик опять шлепнул Жужу по заду, потом взобрался в кабину. Сопровождающий спрятал сало и со щелчком закрыл складной нож.

— Привет, дядя Лаци! Счастливого пути!

Мотор взревел, огромный кузов содрогнулся и укатил. Позади осталась лишь тишина. Жужа медленно повернула к конторе. Вошла. Молча села. Некоторое время молчал и И́ван.

— Жужа, — заговорил он наконец тихо, почти робко.

Жужа не ответила.

— Слышишь, Жужа, я хочу вот тебе что-то сказать…

Она сидела словно глухая и неподвижно смотрела перед собой. И́ван приблизился, оперся ладонями на стол, потом передумал, отошел к своему столу, сел и вместе со стулом повернулся к ней лицом.

— Мы тут двое вкалываем, шкурой рискуем, мы с тобой ребята что надо… а эти хлюпики позволяют нам содержать себя, отбирают у нас наши денежки, обманывают нас, облапошивают… Жужа, — продолжал он жалобно, униженно, — мы с тобой подходим друг другу… Давай объединимся… выставим этих двоих, заживем вместе… Мы с тобой ребята стоящие, уж мы с тобой чего-то достигли бы!

Лицо женщины прорезали глубокие морщины. Сейчас она выглядела старухой. Ее неподвижный взгляд был устремлен в стол. Телефонный аппарат заправщик уже привел в порядок.

— Что там с телефоном? — спросила она после долгой паузы.

— Сломалась в нем штуковинка маленькая, — быстро, готовно ответил И́ван, — но все-таки работает.

Жужа кивнула. И вдруг посмотрела прямо на И́вана.

— Стекло вымети!

И́ван вскочил и побежал в раздевалку за метлой. Солнце уже встало, его косые лучи окрасили в желтое деревья парка. Жужа по-прежнему неподвижно сидела за своим столом. В конторе было тихо, только звякали осколки бутылки под метелкой И́вана. Потом смолк и этот звук. Жужа подняла глаза. И́ван, опершись на метелку, с собачьей покорностью смотрел на нее.

— Жужа, — проговорил он тихо, несмело, — ну что ты скажешь?.. Про что я сейчас говорил?..

Без всякого выражения на лице, смертельно усталая, Жужа пожала плечами.

— Что ж, все равно…

Заправщик отшвырнул метелку и бросился к ней. На его круглом лице жирно блестело счастье.

— Жужа! — завопил он, раскинув руки. — Восемь лет я люблю тебя, только сказать не смел, восемь лет тебя одну…

Жужа вскинула голову и инстинктивно отодвинулась со стулом назад.

— Оставим лирику! — сказала она резко. — Этого с меня довольно… Подмети, потом наведешь порядок там, на площадке.

И́ван запнулся, замер, но лицо его сияло как прежде. С хитрой, самоуверенной усмешкой он быстро подмел контору, собрал осколки на совок и вышел. Жужа придвинула к себе расчетный лист и продолжила работу, вполголоса бормоча цифры.

Немного позже дверь отворилась: явился милиционер. От бессонной ночи под глазами у него темнели круги, но улыбался он весело — дежурство-то кончилось!

— Доброе утро, красавица! — громко провозгласил он от двери. — Вот, принес вам кофе. Так что же я получу за это?


Перевод Е. Малыхиной.

КАШПАРЕК

На жизнь Кашпарек зарабатывал мусором, и хотя понимал, что занятие это не слишком аристократическое, не стыдился его, потому что в окрестностях слыл человеком почтенным, да и сам отдавал себе отчет в собственной незаменимости. Посторонние люди не знают (и откуда им это знать?), что мусор тоже требует подхода к себе и в работе с ним есть свои приемы и хитрости; мусор он и есть мусор, считают непосвященные, а на самом деле мусор мусору рознь, и совсем не все равно, как вы с ним обращаетесь. Мусор бывает разный; прежде всего есть мусор летний и мусор зимний. Летний мусор более легкий, зато вонючий, потому что в нем много гнили: картофельных очисток, арбузных корок, гороховой шелухи, побитых фруктов, лежалых, раскисших помидоров; зимний же мусор тяжелый, поскольку чуть ли не наполовину состоит из золы и углей, выгребаемых из печных поддувал, и оттого сильно пылит, зато вони в нем нет, или, лучше сказать, вони так мало, что привычный нос Кашпарека ее даже не замечает. Мусор опять же иной от квартиры к квартире, и он может многое вам рассказать о том, как живут люди в разных семьях. Кашпарек был не только в курсе того, что готовят хозяйки, но и как готовят. Скажем, докторша, та готовить просто-напросто не умеет, у них в мусоре вечно полно оберток из-под сливочного масла, колбасной кожуры, консервных банок; она и продукты закупать толком не научилась, не может рассчитать, чего и сколько нужно семье, и потому у них, например, выбрасывается много испорченных фруктов. А вот в семье Халаши, хоть хозяйка там молодая совсем, да еще на работу ходит, содержимое мусорного ведра позволяет судить о разнообразном меню: тут можно найти все — от луковой кожуры, остатков зелени, овощных обрезков до заботливо отделенных от мяса жилок, пленок, костей. Кашпарек знает доподлинно, где и когда подавали к столу шпинат, капусту, фасоль, отбивную, цыплят, где пищу готовят острую, с луком, с перцем, а где — больше постную; в какой семье любят чеснок, в какой горох, кто чуть не каждый день ест салат, а кто с ума сходит по абрикосам.

Мусор может поведать и о многом другом. Например, у Тауберов часто бывают гости, в таких случаях у них пьют заграничные вина, посуду из-под которых магазин обратно не принимает. Хозяйка там, видно, не знает, что в мусорный бак бутылки бросать нельзя; Кашпарек эти бутылки разбивает маленьким молотком, который носит с собой специально для этой цели. У Кароя Варги-Киша жена убирает квартиру каждый день, у Селепчени же — всего раз в две недели, и в такие дни в ведре столько пыли, что, когда Кашпарек высыпает мусор, хоть противогаз надевай. Кашпареку точно известно, когда Эрнё Гомбо приходит домой в подпитии: на другой день у них в мусоре полно битой посуды, однажды они даже зеркало в ванной расколотили.

Так и жил Кашпарек — вроде бы сам по себе, а в то же время как бы всегда вместе с жильцами тех шести домов, куда он ежедневно приходил выносить мусор; он мог заглянуть к ним не только в тарелки, но порою и в спальни, и вообще знал о них куда больше, чем они о нем: ведь они, жильцы, не знали о Кашпареке почти ничего. И потому работа его была отмечена как бы печатью особой секретности, причем сам он к этому относился вполне серьезно и все, что знал, держал про себя; правда, и выспрашивать у него что-либо никому в голову не приходило — по той простой причине, что, хотя ведра с мусором много о чем рассказывали Кашпареку, все отношения его с жильцами кончались возле порога, куда ему эти ведра каждый день выставлялись.

Деятельность свою на поприще мусороуборки Кашпарек начал пять лет назад в доме 19 «В», потом заодно взялся обслуживать и 19-й «А». Консьержи охотно рекомендовали его друг другу как человека надежного и работящего, и постепенно к нему перешли дома 17-й, 22-й, 43-й и даже 6-й, на соседней улице. Кроме уборки мусора, он брался мыть лестничные клетки и выполнял всякие мелкие поручения. Например, у мадам Золтаи из 22-го была страсть — переставлять мебель в квартире, но, поскольку эта мания действовала мужу на нервы, она ей предавалась лишь тогда, когда тот был на работе. В одиночку, однако, она справиться не могла и в таких случаях приглашала за небольшую плату Кашпарека. Старик с охотой ходил помогать ей, потому что, указывая, что куда двигать, мадам Золтаи говорила без умолку, объясняя — уж коли муж не мог оценить ее вкус по достоинству — преимущества нового интерьера и ожидая, чтобы Кашпарек почтительно с ней соглашался. Кроме нее, редко кто заводил с Кашпареком обстоятельную беседу, если, конечно, можно назвать беседой монологи мадам, которая говорила к тому же всегда только на одну тему: о своем вышеозначенном тонком вкусе.

Приходя в новый дом, Кашпарек пробовал поначалу представляться жильцам; это, однако, венчалось успехом лишь в тех квартирах, где хозяйки заблаговременно не выносили ведро за дверь. Кашпарек в таких случаях звонил, и когда ему открывали, вежливо объяснял: нет, он не новый домоуправ, он только с нынешнего дня будет здесь выносить мусор. «А… — отвечали хозяйки. — Ладно», и разговор на этом кончался. Кашпарек получал мусор и шел дальше. Иногда он специально являлся на час, на два раньше, чтобы обменяться одной-двумя фразами и с аккуратными жильцами; порой это ему удавалось, и Кашпарек произносил что-нибудь вроде: «Хороша нынче погода» — или: «Ишь как дождь зарядил, третий день не перестает»; «Да-да», — отвечали ему — или: «Пусть идет, давно его ждем». И Кашпарек, высыпав мусор в большой жестяной ящик из-под краски, приспособленный для таскания на спице, шел на улицу, к бакам. Наполнив баки, он затем аккуратно выстраивал их в подворотне, чтобы не мешали людям пройти и в то же время чтоб грузчикам было с руки к ним подступиться, когда те приедут за мусором на машине. Если в это время кто-нибудь из жильцов проходил мимо, Кашпарек посылал ему горделиво-доверительную улыбку, но ответ на нее получал редко: жильцы не знали, какое важное место в жизни улицы занимает своевременная уборка мусора. Кашпарек любил вообразить иногда, как — если он, Кашпарек, вдруг исчез бы куда-то — мусор заполоняет дома, грудами скапливается в кухнях, на галереях, на лестницах, как гниет, испуская зловоние, как заводятся в нем мыши, крысы, мухи, сороконожки, тараканы и прочая нечисть… порой его самого повергало в дрожь видение грозно растущих мусорных гор, от которых своей работой он спасает жильцов. Те обо всем этом понятия не имели, ведь сами они уборкой мусора не занимались и не могли до конца представить последствия, которые неминуемо бы возникли, если бы мусорщики перестали убирать мусор; так что Кашпарек был счастлив, когда в ответ на его улыбку кто-нибудь останавливался возле него на минуту. «Идет дело, папаша?», «Не тяжело, дядечка?» — звучал вопрос, а Кашпарек, ворочая бак, отвечал лаконично и гордо, во множественном числе: «Справляемся…» Жилец кивал и шел дальше своей дорогой.

Кашпарек был старичок низкорослый, но жилистый и выносливый; ему вот-вот должно было стукнуть — а может, уже и стукнуло — семьдесят, однако немощей он не знал, потому как образ жизни вел умеренный и пагубным пристрастиям не был подвержен. Носил он блекло-синюю застиранную блузу и синий холщовый передник; этот передник ему доставал едва не до самых щиколоток, однако Кашпарек как-то так ходил, что никогда в нем не путался, даже если шел вверх по лестнице. Обедал Кашпарек в бистро, всегда в одно время, между четвертью и половиной второго. Здесь, в бистро, он тоже всех знал, потому что ходил сюда много лет подряд; знал по имени и раздатчиц, и кассирш, и тех женщин, что убирали со столов грязную посуду, — но его почему-то никто словно не видел, и напрасно он выбирал момент, чтобы обратить на себя внимание, напрасно улыбался доверительно и чуть-чуть с хитрецой, будто собираясь сказать что-то шутливое. До этого дело так никогда и не доходило, да Кашпарек, собственно говоря, и шутить не умел — просто женщины эти казались ему добрыми знакомыми: ведь он их встречал ежедневно, замечал, когда та или иная выглядела невыспавшейся или, наоборот, веселей, чем всегда, замечал прическу из парикмахерской, новое платье, и ему было с ними легко и приятно — по крайней мере пока он не вынуждал их как-то заметить и его, и тогда обнаруживалось, что отношения между ними носят в высшей степени односторонний характер: Кашпарек словно вовсе не существовал в их глазах. Попытки установить контакт кончались плачевно. У стойки с первыми блюдами он не раз пытался спросить: «Это у вас бульон?» — или: «А скажите, это суп-гуляш?», на что раздатчица высокомерно ответствовала: сами, что ли, не видите, и в глазах у нее ни разу не промелькнул даже отдаленный намек на то, что она помнит Кашпарека. У вторых блюд он раздумывал, задавая вопросы: «Как вы считаете, это вкусно?», или вежливо интересовался: «А что это значит — по-пекарски?» Разговор, однако, кончался обычно сердитым напоминанием: проходите, дядечка, не задерживайте, люди ждут. Как-то он отважился обратиться к кассирше с громким «целую ручки». Та взглянула на него с таким удивлением, будто он сказал что-нибудь неприличное, и ничего не ответила. Не лучше дело обстояло и с посетителями бистро, хотя он и их многих знал в лицо. В одно время с ним здесь обычно обедали трое барышень из парикмахерской — две блондинки и одна рыженькая, — да две пожилые женщины из мастерской кожизделий, да четверо сапожников: один — огромный, как мясник, второй — маленький и тщедушный (этот всегда ел суп-гуляш), остальные двое ничем особым не выделялись. Еще там часто бывала чета пожилых супругов, они всегда брали одну порцию на двоих; а еще Кашпарек встречал там очень красивую молодую женщину в синем халатике, с огромными карими глазами и густыми темными волосами, собранными узлом на затылке; на нее Кашпарек смотрел особенно ласково и, если было место, садился с ней за один стол; от этих частых совместных обедов ему в самом деле стало казаться, что они давние друзья. Как-то он уж очень увлекся и, забыв на минутку, что их дружба существует только в его воображении, спросил женщину, как нравится ей обед. Та подняла на него взгляд, но в ее теплых карих глазах он увидел лишь растерянность и недоумение: что это, мол, за непрошеная фамильярность. Кашпарек так покраснел, что его пот прошиб, и сконфуженно забормотал: мол, вы уж меня извините, мы ведь давно друг друга знаем, я тоже сюда обедать хожу. Сюда многие ходят обедать, ответила холодно женщина; но тут, видно, ей стало жаль совсем уничтоженного Кашпарека, взгляд ее немного смягчился. «Вы не передадите мне воду?» — сказала она, чтобы утешить чуть-чуть старика, и от этих слов Кашпарек почувствовал себя нищим, которому бросили милостыню; его охватил сердитый стыд. Дрожащей рукой он налил воды женщине, та поблагодарила его и больше не поднимала глаз от тарелки.

Зимой было лучше, Кашпарек зиму любил. Зимой, кроме уборки мусора, он подряжался таскать в квартиры дрова и уголь, и это было уже действительно серьезное и связанное с особым доверием дело, потому что с дровами Кашпарека пускали дальше порога, он проникал в прихожие, даже в кухни. Договоренности, как правило, предшествовали обстоятельные переговоры, в ходе которых обсуждались важные вещи: сроки доставки (одни, например, хотели, чтобы топливо Кашпарек им носил раз в неделю, другие — каждые два дня), время дня, количество и состав топлива; если печь топилась дровами, нужно было обговорить длину поленьев, характер растопочного материала, место в квартире, куда складывались дрова; одни хозяйки просили ссыпать их в специальный ящик, другие — укладывать штабелем в кухне, в прихожей или около печки. Кашпареку вручали ключ от подвала, и для первого раза хозяйка сама спускалась с ним вниз — показать, из какого угла начинать брать топливо, куда сметать угольную пыль, в какой пропорции смешивать немецкие брикеты с круглыми… и так далее. В подвале Кашпарек, случалось, вступал в разговор и с теми жильцами, которые сами кололи себе дрова, он охотно одалживал им свечу, инструмент; для этой работы у него имелось специальное снаряжение — мешки для дров, ведра для угля, два топора: большой тяжелый колун и топорик с изогнутым лезвием для колки лучины, оба закалены, остро наточены, со знанием дела насажены; обычно Кашпарек одалживал только топорик, поскольку колун был тяжел и, чтобы должным образом им владеть, нужны были сильные, привычные к работе руки и сноровка Кашпарека. Благодаря дровам докторша даже однажды поднесла Кашпареку рюмку палинки; был и еще случай, когда старая барыня Ханак угостила его какой-то приторно-сладкой штуковиной, испеченной, как она сообщила, ею собственноручно. Кашпарек с ужасом посмотрел на липкую размазню, но из вежливости положил в рот один кусочек — и потом до самого вечера ощущал в желудке какое-то беспокойство.

Со старой барыни и начались те события, которые внесли смуту в монотонную, но спокойную жизнь Кашпарека. Однажды в период весенней эпидемии гриппа Кашпарек, подойдя к старухиной двери, не обнаружил там мусорного ведра — и, по обыкновению, позвонил. Старухиных шаркающих шагов так долго не было слышно за дверью — в полумраке пыльных комнат, заставленных ветхой псевдобарочной мебелью, завешанных потертыми персидскими коврами и до неузнаваемости потемневшими картинами, чьи массивные рамы в позолоченных завитушках едва удерживали на стенах разлезающиеся обои, — что Кашпарек собрался уже снова нажать звонок. На барыню, когда она наконец появилась, страшно было смотреть: закутанная до ушей в какие-то тряпки, она чихала, отхаркивалась, сморкалась и замогильным, охрипшим голосом причитала, что ей так плохо, так плохо, прямо хоть помирай. «Что вы, сударыня, рано вам еще думать про это!» — вежливо возразил Кашпарек, но старуха была глуховата и не поняла его.

— А, мусор? Да-да, мусор!.. — просипела она сквозь кашель и насморк. — Хорошо, что пришли, дядечка!

«Ишь, нашла дядечку, племянница», — подумал Кашпарек: старушенция была старше его лет на двадцать, но, как и прочие, не знала его имени, для нее он, как и для жильцов всех шести домов (несмотря на то что Кашпарек всех их знал по фамилиям, случай назваться самому все как-то не выпадал), был «старик», «папаша» или «дядечка», который ходит в синей блузе и синем фартуке, известен как человек безотказный, аккуратно выносит мусор, может и дров наколоть, и время от времени помогает мадам Золтаи из двадцать второго передвигать мебель; Кашпарек все это знал и потому терпеливо слушал старую барыню, которая жаловалась, что вот даже Дези не может вывести погулять, не говоря уж о том, чтобы мусорное ведро за дверь выставить. Кашпарек с готовностью сам пошел за ведром на кухню и там повстречался с Дези — старой, жирной, противной на вид таксой, которая злобно оскалилась на него из-под табуретки. В кухне Кашпареку в нос, закаленный годами работы с мусором, ударил такой жуткий запах, что он чуть не упал: Дезике вот уже три дня справляла естественные потребности прямо на месте, и на полу в лужах собачьей мочи благоухали кучки ее испражнений.

— Н-да, чистая напасть этот грипп… — хватая воздуху, старался и тут проявить сочувствие бедный Кашпарек.

— Да уж какое там чисто! — сердито сморкалась старуха. — Говорю же, больна я, сил нету пол помыть!

Он, в общем-то, мог бы помыть, не очень уверенно сказал Кашпарек, но старая барыня эти его слова вдруг расслышала и ухватилась за них, так что пришлось ему засучить рукава и, подоткнув фартук за пояс, чтоб не намок, приводить кухню в порядок за десять форинтов. Правда, Дезике, очень неплохо чувствующая себя в превращенном в собачий клозет помещении, недовольно урчала под табуреткой, следя за Кашпареком, а когда он приблизился к табуретке с тряпкой, тявкнула и попыталась схватить его за руку. «Цыц! — сурово прикрикнул на нее Кашпарек. — Ишь, сарделька волосатая!» Дезике, видно, совсем не привыкла к такому тону: она сразу притихла, перебралась в другое укрытие, под газовую плиту, где Кашпарек уже вымыл, и больше ее не было слышно. Однако старая барыня, уже прощаясь и протягивая десятку, спросила, не может ли дядечка выгуливать Дезике, пока она, хозяйка, смертельно больна. Кашпарек посмотрел на дряхлую жирную таксу и про себя подумал, что на такую скотинку, конечно, жаль тратить время, но работа есть работа, и почему бы ему не прогуливать хоть черта с дьяволом, если за это платят. Поскольку само нынешнее, пусть небольшое, благополучие его опиралось на добросовестность и готовность выполнить все, о чем его просят, то спустя полчаса он шагал с Дези к железнодорожной насыпи, пустырь возле которой окрестные собаковладельцы облюбовали как своего рода собачий Бродвей.

Дезике была зловредной и самонадеянной по характеру, да к тому же мерзкой по внешнему виду псиной. Кривые передние лапы ее ввиду преклонного возраста еще более покривились, их уродовали мозоли и шишки; из глаз таксы сочилась мутная жидкость, морда седела; на животе, задевая асфальт, болтались, словно странного вида пустые мешочки, дряблые сосцы. Когда Кашпарек двинулся с ней в путь, она поначалу тащила его за собой, будто опаздывала куда-то; потом резко сбавила ход, еле-еле передвигая ноги, и вдобавок бросалась то влево, то вправо, обнюхивала всякую дрянь, пыталась войти в каждую подворотню. Сначала Кашпарек воспринимал эти штучки с поистине ангельским терпением, не без основания полагая, что собака за свой характер не отвечает: такой уж ее воспитали; известное дело — каков поп, таков и приход. Однако в конце концов фокусы Дези ему надоели, и он взял ее на короткий поводок. Тогда такса просто легла на землю.

— Вот что я тебе скажу, барышня, — наклонился к ней Кашпарек. — Ты мне эти шуточки брось, а то пожалеешь! Не будешь вести себя как полагается, так я тебя быстро возьму в оборот, ты у меня узнаешь, где раки зимуют!

Кашпарек не без оснований считал, что сумеет научить Дези хорошим манерам. Как-никак его раннее детство, давным-давно утонувшее во мгле прошлых лет, проходило в деревне, и у них во дворе, как уж водится, всегда бегала какая-нибудь собака. Подростком же он служил в барском имении младшим конюхом, где постоянно имел дело с лошадьми и с охотничьими собаками; попав на действительную, он, как бывший конюх, определен был в артиллерию, к лошадям, а к концу войны, поднявшись после ранения, пошел в конский госпиталь, санитаром. Словом, с животными обращаться он за долгую свою жизнь научился. Сейчас, присев возле Дезике, он погрозил ей пальцем; такса заворчала и попыталась схватить палец, мелькающий перед глазами, на что Кашпарек ответил ей молниеносной оплеухой. Дези была несказанно этим удивлена; Кашпарек же, не дожидаясь, пока она очухается и снова предпримет агрессивные действия, крепко взял ее за загривок, не давая ни двигаться, ни кусаться. Такса рычала, скулила, крутила задом, пятилась, чтобы высвободиться из уверенных пальцев Кашпарека, но все было бесполезно. Он спокойно держал ее; когда Дези наконец поняла, что Кашпарек сильнее, и перестала вырываться, он, легонько тиская и поглаживая ее за ушами, заговорил: «Такая старая грымза, двенадцать лет на свете живешь, ей-богу, могла бы уже научиться ходить на поводке, да и не верю я, что ты не умеешь. А пока ты на поводке, ты пойдешь туда, куда я тебя поведу, иначе получишь такую оплеуху, что искры из глаз посыплются». Дезике, исподлобья поглядывая на Кашпарека, кисло моргала слезящимися глазами и ничего не отвечала. Она была оскорблена до глубины души.

Они двинулись дальше; такса покорно трусила рядом с Кашпареком до самого пустыря, где старик спустил ее с поводка. Отойдя на почтительное расстояние, она принялась неторопливо обследовать лезущие из согревающейся земли пучки бледной весенней травы, время от времени, как и положено, справляя нужду.Кашпарек мирно брел вдоль насыпи, помахивая зажатым в руке поводком и наслаждаясь весенним воздухом; наконец, решив, что проделанного моциона для старушки вполне достаточно, он свистнул и остановился. Однако Дезике притворилась глухой и, даже дряблым ухом не пошевелив, как ни в чем не бывало продолжала свой путь. Кашпарек задумался, оценивая расстояние и прикидывая, догонит ли он ее и стоит ли вообще бежать: кривые, короткие лапы едва ли смогут далеко унести их высокородие, однако ведь и Кашпарек уже не мальчишка, зазорно ему, в его годы, носиться за жирной тварью. Он принял иное решение. «Слышь-ка, Дези, или как там тебя: пошли домой, а не то брошу тебя ко всем чертям и уйду!» — крикнул он вслед таксе; но глухота, по всему судя, совсем завладела собакой; можно было даже подумать, что ее позвали в противоположную сторону. Тогда Кашпарек повернулся и неторопливо зашагал прочь. Таксу несколько удивила наступившая тишина, она оглянулась и, видя, что старик удаляется, встала. Оглянулся и Кашпарек: две-три минуты они смотрели друг на друга, но Дези не двигалась. Кашпарек, решив продолжать свою тактику, пошел дальше, надеясь, что чертова животина все же одумается. Расстояние между ними росло; казалось уже, Кашпарек потерпел полное поражение, и тут в отдалении появился легавый кобель. Заметив Дезике, он замер как вкопанный, словно на стойке, принюхался — и вдруг, сорвавшись с места, понесся к таксе. Та заворчала, попятилась, но кобель и не думал отступать, он скакал вокруг Дези как сумасшедший, большие его уши взлетали и падали (чего распрыгался, дурень, бормотал Кашпарек, не мог покрасивше кого найти, чем это чучело); такса, визгливо тявкая, вертелась, стараясь как-нибудь оказаться поближе к Кашпареку. Наконец ее нервы не выдержали, и она, не глядя ни вправо, ни влево, изо всех силенок побежала к Кашпареку: только здесь она могла надеяться на защиту. Легавый скакал то сзади, то спереди, однако Дезике стремилась только вперед, будто ее на веревке тянули. Добравшись до старика, она прижалась к его ногам; кобель же обнюхал передник Кашпарека, его башмаки — и в знак дружелюбия поднял морду: на, мол, валяй гладь.

— Что ж ты, дурень, за такими старухами-то гоняешься? — потрепал Кашпарек покрытую шелковистой шерстью голову кобеля. — И не стыдно тебе?

Пес поднял уши, на его лбу возникли удивленные складки, но он тут же согласился с Кашпареком и умчался обратно. Кашпарек и Дези посмотрели друг на друга. «Вот так-то, бабуся, — торжествующе улыбнулся Кашпарек. — Одумалась-таки?» Дези помахала хвостом (это был первый знак доброй воли с ее стороны) и двинулась к дому.

— Домой, говоришь, пора? — пошел за ней Кашпарек. — Видишь, не такая ты глупая, в конце концов поняла, что со мной лучше дружбу водить. Ладно, раз уж мы с тобой помирились, я тебя и на поводок пока брать не стану, не говори, что не доверяю тебе; коли ты стараешься, то и я в долгу не останусь.

От гриппа старая барыня не померла (живуча старая перечница, она еще молодых всех переживет, хмыкал про себя, размышляя на эту тему, Кашпарек); однако охота гулять с Дези к ней не вернулась, и она, ссылаясь на холодные весенние утренники и на расшатанное здоровье, продолжала пользоваться услугами старика. Впрочем, он об этом и не жалел, поскольку с таксой они со временем определенно нашли общий язык и даже, можно сказать, подружились. Каждое утро, без четверти восемь, Кашпарек являлся к старой барыне, уводил Дезике к насыпи, и, после того как она справляла свои дела, они немножко беседовали. Уже на второй или третий день старик устроился на бетонной плите, валявшейся здесь с прошлого года, после прокладки канализации, и вытащил из-под передника кусочек сахару.

— Ну, радость моя, знаешь, что это такое? Знаешь, конечно. Знаешь ты все, что полагается знать старой серьезной суке.

Слезящиеся глаза Дези оживились. Она потянулась к руке Кашпарека и со сдержанным интересом завиляла хвостом. «И знаешь, кто этот сахар получит? Ты, ты получишь, да только если будешь себя хорошо вести». И Кашпарек, подобрав с земли камешек, поплевал на него и швырнул метров на пять. «Вот так, — сказал он, — чтоб не слишком перетрудилась. А ну, принеси-ка его ко мне!» Такса тоскливо поглядела в ту сторону, куда улетел камешек, потом на сахар, но с места не двинулась. «Э, нет, бесплатно сахар не полагается! — заявил старик. — Мне он ведь тоже не бесплатно достался». Он нашел новый камень и бросил его туда же, что и первый. «Принеси камушек, с твоим ревматизмом двигаться очень даже на пользу. Сбросишь жиру немного, хоть на собаку станешь похожа». Дезике наконец поняла, что придется ей потрудиться. Волоча свое жирное тело, она отыскала камень в траве, принесла и положила рядом с Кашпареком. «Молодец, — довольно улыбнулся старик. — Так мы с тобой станем друзьями. Вот твой сахар, да бери его аккуратно, во-от, не набрасывайся без памяти, как дурной теленок на вымя, такой старушке, как ты, не к лицу жадничать». Дезике, сразу же уяснив, чего от нее хотят, обнажила десны и потемневшими передними зубами осторожно взяла сахар из пальцев Кашпарека. И в этот самый момент в их маленькую компанию, словно лохматая бомба, ворвалась черная пули. «Цыц!» — крикнул на нее Кашпарек. Дезике проявила неслыханное проворство: в последний момент сахар исчез у нее в пасти, а сама она шмыгнула в укрытие под коленями Кашпарека. «Тебе тоже сахару надо? — спросил он у пули. — А ты что, его заработала?»

— Смотрите, да это же Дезике! — послышалось у Кашпарека над головой. Он поднял глаза — и встретился взглядом с докторшей.

— А я вашу собаку и не узнал… — сказал он со смущенной улыбкой, вставая с плиты. Он гадал, слышала ли докторша, как он беседует тут с собаками; правда, зазорного в этом нет ничего, собака — тварь разумная, речь человеческую понимает, другие тоже с собаками разговаривают — у кого есть, конечно. Словом, Кашпареку самому непонятно было, отчего он смутился. Однако докторша целиком была занята Дези.

— Дезике! Здравствуй, Дезике! — восторженно вскрикивала она; такса, однако, не удостаивала ее вниманием, неподвижно, как статуя, сидя в укрытии, у башмаков Кашпарека, и с подозрением наблюдая за пули. Кашпарек сделал шаг в сторону, чтобы докторше было удобнее рассмотреть Дезике; пожалуй, только тут докторша осознала, что он, в общем-то, тоже присутствует здесь.

— Как здесь Дезике оказалась? — спросила она у Кашпарека. Тот улыбнулся, вокруг его глаз побежали лукавые морщинки; он собрался было ответить как-нибудь позаковыристей: дескать, Дезике-то здесь каждое утро бывает, вопрос в том, как он, Кашпарек, тут очутился; но, прежде чем он собрался с духом и приготовил слова, докторша тот же вопрос адресовала уже прямо собаке: «Ты здесь как оказалась, Дезике?» Старик пожал плечами и промолчал, полагая, что тогда пускай Дезике и ответит, если захочет.

Собака, однако, тоже молчала: потому, должно быть, что все еще держала в пасти сахар; более того, она опять забилась Кашпареку под ноги, ища защиты от пули. Так что докторша вынуждена была-таки обратиться к Кашпареку, и тот обстоятельно и неторопливо все рассказал ей; так вот и получилось, что на следующий день, когда он уносил от дверей докторовой квартиры мусор, хозяйка остановила его и, пригласив войти, угостила рюмкой черешневой палинки. И стала жаловаться, что у нее совершенно нет ни на что времени, особенно по утрам: и за продуктами надо, и завтрак готовить, и бутерброды мужу с собой завернуть: он рано уходит в клинику; словом, если Кашпарек все равно гуляет с Дези из 19-го «А», может, он возьмет еще и пули, не все ли равно, одна собака или две, а она, честное слово, не бесплатно… Они быстро договорились; с этого дня началась карьера Кашпарека на ниве прогуливания собак; для старика это, в общем-то, было кстати, потому что весна наступала и конец отопительного сезона приближался день ото дня.

Следом за докторшей и другие собаковладельцы подходили к Кашпареку возле насыпи и спрашивали, не случилось ли что с хозяевами Дезике и Людмилы (Людмилой звали черную пули докторши); Кашпарек каждому объяснял терпеливо, как попали к нему такса и пули, и получал все новые предложения. Ему было как-то не по себе от неожиданной популярности; сначала новых собак он соглашался брать без особой охоты, но те вели себя дружелюбно, возиться с ними не было неприятно — и Кашпарек начал считать. Если за каждую прогулку он с головы (собачьей) запросит по пять форинтов — цена, в общем, сходная, — то при шести-семи собаках (а с таким количеством он вполне справится) у него будет в день тридцать форинтов заработка. В конце концов по прошествии нескольких недель у него собралось как раз семь собак, все — за исключением одной — из домов, где он работал мусорщиком.

Начинал он по-прежнему без четверти восемь у старухи Ханак, так как Дези была стара и ленива и, после того как Кашпарек нашел с нею общий язык, особых забот не причиняла; к тому же Кашпареку не хотелось первых своих клиентов посвящать в то, что у него уже целая свора. Затем вместе с Дезике он отправлялся в соседний дом, 19-й «В», за Людмилой; Кашпарек, которого почему-то коробило от этого имени, перекрестил ее в Лохматку — из-за нависающей над глазами челки, делавшей пули похожей на иных молоденьких девчонок; затем к ним присоединялись два кобеля-фокстерьера из двадцать второго дома, похожие будто две капли воды; как узнал Кашпарек, они были одного помета; Динго принадлежал бездетным супругам с четвертого этажа, днем за ним присматривала соседка, вдова Хофманн; а Элек жил на втором, в многодетной семье, где ребятишки, влюбившись в Динго, до тех пор терзали родителей, пока те не купили им родного брата Динго; но детвора, как водится, ленилась выгуливать пса по утрам, перед школой, у бабушки же болели ноги, и она скорее согласна была экономить по пять форинтов в день из денег, отпущенных на питание, чем таскать с собой Элека по базарам и лавкам. За остальными собаками Кашпареку даже не надо было подниматься по лестницам: у старых дев Вихорских на первом этаже была вязальная мастерская, Кашпареку достаточно было лишь посвистеть, проходя мимо дома (так пастух играет на рожке, идя на заре вдоль деревни), — и Бруно, легавый кобель, словно молния вылетал из дверей, заряженный миллионами вольт радости и вселенской любви, и, извиваясь всем телом от безграничного счастья, протискивал голову в колени Кашпареку, но тут же бросал его, чтобы столь же самозабвенно носиться и прыгать вокруг остальных собак; кобель бурно и совершенно неудержимо обожал любое живое существо, попавшее в поле зрения, будь то животное или человек, знакомец или чужак; худощавое его тело беспрестанно сводило в судороге безмерного, невиданного восторга. Кое-как успокоив беснующегося кобеля, Кашпарек шел вместе с собаками дальше, в 43-й, за Нестором, боксером тигрового окраса. Хозяин боксера, одинокий угрюмый бобыль, был, по слухам, художником, но Кашпарек с трудом в это верил: уж слишком этот приземистый, с заурядной внешностью человек в очках и в хорошо сшитом костюме смахивал на какого-нибудь чиновника; о художниках у Кашпарека представление было совсем иное. Нестор, зрелый кобель шести лет, хладнокровный, налитый силой, был призером многих международных выставок, он прошел самые высшие собачьи университеты и знал и умел все, что только может знать и уметь ученый кобель, а может быть, даже чуть-чуть больше; каждое утро, ровно в восемь часов пять минут, он ждал Кашпарека у подъезда, недвижимый, как изваяние. Его не нужно было брать на поводок, он по первому знаку занимал свое место в отряде и с достоинством шел за Кашпареком, на полуметровой дистанции, точно в том же темпе, что и старик; если Кашпарек замедлял шаг, Нестор замедлял тоже, если тот останавливался, останавливался и Нестор; никакое событие, даже самое неожиданное, не могло вывести пса из его каменной невозмутимости. Кашпарек немного побаивался его. С Нестором он разговаривал редко, ограничиваясь лишь самыми необходимыми командами.

Седьмой член своры, черный, двухгодовалый спаниель Джипси, присоединился к ним позже. Кашпарек вообще не хотел его брать: кобель был не из его дома; но хозяйка Джипси, немыслимо молодая учительница гимназии (Кашпарек поначалу принял ее за девчонку-старшеклассницу), как-то увидела его со всей сворой — и влюбилась в ту же минуту. Ну не в Кашпарека, разумеется, а в то зрелище, которое тот являл по утрам с шестью собаками: в левой руке поводки старушки Дези, которая беспокойства большого не причиняла, лишь тормозила немного движение, и близнецов-фокстерьеров, которые, наоборот, дружно, плечом к плечу, тянули Кашпарека за собой, как два паровоза; эти трое вместе представляли собой относительно устойчивое звено, старик управлялся с ними левой рукой, в правой же он вел Лохматку, которая тоже стремилась вперед, быстро-быстро перебирая ногами (Кашпареку иногда казалось, что у нее не четыре лапы, а восемь по крайней мере), и беспокойного Бруно; кобель скакал вперед и назад, взбрыкивал, будто выпущенный на луг жеребенок, кидался к Лохматке, обнюхивал ее, подталкивал носом, нежно покусывал в шею; однако Лохматка, будучи барышней строгой, знающей себе цену, отскакивала от назойливого кобеля, поджимала хвост, угрожающе скалила зубы, гавкала, порой даже молниеносно щелкала острыми молодыми зубами возле шеи Бруно; тот, ничуть не обиженный, прибегал обратно к Кашпареку, чтобы лизнуть ему руку: видишь, мол, какая милашка? Вижу, вижу, кивал Кашпарек и улыбался; Бруно же снова летел вперед, натягивал поводок, хрипел, задыхаясь, потому что на нем был ошейник-удавка, и с неослабевающей страстью продолжал атаку на пули. Словом, для Бруно с Лохматкой нужна была правая, более сильная и ловкая, рука, Кашпарек это уже хорошо усвоил; наконец, позади всех с мудрым, величественным видом вышагивал Нестор, не обращая на прочих внимания. «И чего ты нашел в ней», — спрашивал Кашпарек у Бруно; кобель замирал, вздернув брови, на морде его появлялись тревожные складки, но, естественно, возразить он не мог. Кашпарек громко смеялся. Конечно, весь секрет состоял в том, что пули была маленькой, черной, лохматой; кто-кто, а Кашпарек легко мог понять Бруно: в далекой, утонувшей во мраке лет молодости ему тоже нравились маленькие, пышноволосые и чернявые девки.

В это вот зрелище и влюбилась молоденькая учительница — и до тех пор умоляла Кашпарека, пока не уговорила его поступиться своим правилом брать собак лишь из тех домов, где он убирал мусор: девчонка-учительница смотрела на него такими дивными карими глазами, что он просто не смог устоять.

— И какая же у вас собака? — спросил он, сдаваясь.

— Спаниель, — объяснила ему учительница, — что означает: испанская собака, эта порода из Испании происходит. Зовут кобеля Джипси, потому что он черный, это слово английское, означает — цыган.

— Если пес испанский, почему его по-английски зовут? — спросил Кашпарек.

Учительница рассмеялась, карие глаза ее заблестели; да, логично, согласилась она.

Тайная надежда Кашпарека, что теперь ему не раз представится случай так же славно потолковать с красивой учительницей, не оправдалась: учительницу он не видел с тех пор, видел лишь ее угрюмую, с безобразно опухшими ногами мамашу, которая каждое утро в восемь десять передавала ему у подъезда собаку, а в девять там же получала обратно. Расплачивалась с ним тоже мамаша. Джипси, как новичка, в своре приняли неприветливо, особенно недовольны были Элек и Динго: они, собственно, на него налетели и при самой первой их встрече. Молодая учительница, не раз наблюдавшая уже, как старик со своими собаками шествовал к насыпи, однажды пошла за ними до пустыря и через некоторое время спустила своего спаниеля; Джипси бочком подобрался к собакам Кашпарека, обнюхал Лохматку, та, стремительно обернувшись, щелкнула на него зубами и убежала; но два фокстерьера, как два ревностных рыцаря, бросились на непрошеного ухажера и обратили его в бегство. Джипси помчался по кругу, Элек и Динго тесной парой — за ним. Спас положение Бруно: он подхватил какую-то палку и в надежде, что спаниель попытается ее у него отобрать, выскочил перед носом Джипси. Легавые — великолепные бегуны, ни одна собака не может догнать их; Бруно задирал голову с зажатой в зубах палкой, выворачивая ее назад, дразня собак, шея его изгибалась, как у породистого скакуна; так они и носились вокруг Кашпарека: впереди всех — Бруно, в желтых глазах которого пылал хмельной восторг стремительного движения, за ним — спаниель, словно преследуя Бруно (на самом же деле это за ним, беднягой, гнались Элек с Динго, близнецы-фокстерьеры); Дезике, трусливо моргая слезящимися глазами, следила за гонкой из обычного своего убежища — из-под передника Кашпарека; Лохматка, бегая наперерез внутри круга, кусала беднягу Джипси за ляжки, платя за симпатию черной неблагодарностью; только Нестор не принимал никакого участия в столпотворении, флегматично обнюхивая в сторонке какой-то камень. Кашпарек положил конец гонке, кликнув Бруно; тот, подбежав к нему, выронил палку, прыгнул на грудь старику и лизнул его в лицо (ну-ну, дурашка, ворчал Кашпарек, угомонись уже); это сбило с толку близнецов-фокстерьеров, и Джипси, воспользовавшись заминкой, улизнул к хозяйке. Учительница, взяв спаниеля на поводок, с почтительного расстояния следила, как Кашпарек справляется со своими собаками. Кашпарек, же, подняв вверх указательный палец, заставил Бруно сесть перед ним.

— Ты что у нас, трус? — спросил старик кобеля. Бруно вскинул уши, наморщенный лоб его выразил бесконечное удивление. «Вечно все за тобой гоняются», — объяснил ему с укоризной Кашпарек. Давай поиграем, предложил в ответ Бруно: он все еще не понимал, чего хочет Кашпарек, да и играть любил больше, чем думать; оттолкнувшись всеми четырьмя лапами, он подпрыгнул чуть не на метр, извиваясь в воздухе и болтая ушами, потом схватил палку и протянул ее старику, тот взял было палку, но кобель, стиснув зубы, дергал ее к себе, рычал угрожающим басом и был счастлив безмерно.

— Дай сюда! — сказал Кашпарек. Кобель отпустил палку, но тут же прыгнул на грудь Кашпареку и, положив ему лапы на плечи, попытался снова лизнуть его. Старик отдернул голову и легонько шлепнул пса по морде. Бруно отпрянул, опустился на землю, но неистовое виляние хвоста, в котором участвовал весь позвоночник, выражало его неизменное обожание. Однако Кашпарека трудно было растрогать. «Дрянь ты! — строго сказал Кашпарек. — Ты всех на свете любишь». Кобель виновато зажмурил глаза, но ничего не ответил, потому что сердце у него было большое и он в самом деле любил всех на свете.

— Сесть! — приказал Кашпарек.

Бруно молниеносно сел. Он обожал выполнять команды (какие знал; вообще же он мало что знал, причем даже тому немногому, что он постиг, его обучил Кашпарек) и был невероятно услужлив, чтобы его еще больше любили; он прямо весь дрожал от усердия. Сидел он великолепно, передние его лапы едва касались земли — так он тянулся, Кашпарек же продолжал допрос.

— Чего ты от каждой собаки бегаешь? Кто ты такой? Охотничий пес или заяц?

Легавый сидел, как живая статуя, воплощение старания, слегка приподнявшись, в надежде, что старик сделает-таки какое-нибудь движение, которое можно будет понять как приглашение к игре; Кашпарек же оставался строг и движения, которого так ожидал пес, не делал. «Угомонись!» Бруно смирился и опустил зад на землю. Старик кивнул. «Вот так-то… Ладно, я знаю ведь, ты быстрее всех бегаешь. Догонишь их за одну минуту — и конец игре. Знаю. — Он улыбнулся. — Твое счастье! А то ведь я трусливых собак не люблю. Ну иди!» Пес умчался; Кашпарек же подозвал Лохматку и велел ей сесть; та, склонив голову набок, внимательно глядела на старика из-под челки и улыбалась, вывесив красный язык. «Чего смеешься? — ласково сказал ей Кашпарек. — Радуешься, что домой сейчас пойдем?» Кашпарек покачал головой. Все-таки, размышлял он, что там ни говори, а Лохматка — умнее всех, умнее даже боксера, хоть тот и всякие школы кончал. Он вынул часы из кармана, щелкнул крышкой, снова спрятал часы. Лохматка вскочила и от радости закрутила хвостом. «Ну, барышня, начинай!» — сказал Кашпарек и не спеша двинулся к дому; пули же погнала за ним свору, покусывая собак за ляжки, словно это были овцы, а не собаки! Вольно было ей гонять сотоварищей: кроме Дези, она была в своре единственной дамой, а кобели, как известно, ведут себя с дамами вежливо, Дези же слишком была стара, чтоб огрызаться. В конце насыпи Кашпарек взял собак, кроме Нестора, на поводок; тут-то и подошла к нему молоденькая учительница и попросила его принять Джипси.

Среди прочего она говорила тогда (в ходе первого их разговора, оказавшегося и последним) — как бы в качестве дополнительного аргумента и чтобы завоевать расположение старика, — мол, как здорово ладит Кашпарек с собаками, как справедлив с ними, ни для одной не делает исключения, уж она-то знает, как это важно, в школе тоже об этом все время приходится помнить; Кашпарек хмыкнул и про себя подумал, что не слишком учительница наблюдательна, ведь у него есть любимчики — это пули и легавый кобель, их он сразу выделил из всей своры: пули — за то, что она была умной, разборчивой, гордой и к тому ж отличалась какой-то благородной тактичностью — например, подбегала к нему без зова, лишь когда он был один, и тут же уходила в сторонку, если в этом момент к ним подскакивала другая собака; Бруно же он любил за доброту, переполнявшую бесшабашное сердце пса, за его безоглядную, самозабвенную преданность. С ними двумя Кашпарек больше всего любил разговаривать, потому что они отвечали ему, и Кашпарек понимал их ответы по выражению глаз и наморщенному лбу Бруно, по дрожанию щетинок на морде Лохматки, по движению ее носа, по деснам, которые показывались из-под вздернутой верхней губы; он знал, что означает высунутый язык, движения тела, особенно же хвоста, которым они могли сообщать весьма сложную информацию; Лохматка — та умела даже вращать хвостом, а Бруно, когда радовался, весь, от носа до кончика хвоста, ходуном ходил, извивался от счастья; это был высший пик, от которого шла большая шкала разумных ответов, вплоть до противоположного полюса, когда, поджав хвост, выгнув спину, подогнув задние лапы, Лохматка и Бруно пятились от какой-нибудь страшной или внушающей им отвращение вещи. Другие собаки не способны были столь же разнообразно выражать свои мысли (Кашпарек уверен был, что они и мыслят на куда более низком уровне); они и не радовались старику по утрам так же искренне, не привязаны были к нему так же сильно, как эти двое, а потому, что греха таить, Кашпарек не мог держаться с чужими собаками совершенно бесстрастно и рассудительно, как педагог обязан держаться с чужими детьми; это и погубило его, потому что вверенная ему сука пули на исходе весны понесла от легавого и тем навлекла на Кашпарека страшные беды.

Подходил к концу май; Кашпарек так полюбил свое новое занятие, словно всю жизнь ничем иным и не занимался; полюбил не только из-за собак: когда он с семью подопечными проходил по утренним улицам, не было человека, кто бы не остановился, не оглянулся бы на него с улыбкой; Кашпарек тоже улыбался в ответ, улыбался доверительно и немного лукаво, как человек, который только и думает о каком-нибудь добром розыгрыше; но в одно прекрасное утро он обнаружил, что у Лохматки началась течка. По ней еще нельзя было ничего заметить, но Бруно, когда он, восторженный и бесшабашный, влетел, как обычно, в компанию, вдруг как будто совсем ошалел и, невзирая на окрики и укоры Кашпарека, устроил вокруг пули такой танец, такой каскад сумасшедших прыжков, что нельзя было не понять: дружеские его чувства к Лохматке переросли в неудержимую страсть; тут-то Кашпарек и заподозрил неладное и обстоятельно осмотрел суку. Опасения его подтвердились. В тот день Кашпареку еще удалось благополучно доставить хозяевам вверенных ему собак, потому что в Лохматке пока только набирало силы новое состояние; но старик понимал, что часы целомудрия Лохматки сочтены, и в тот день, если бы нашелся какой-нибудь человек, кто обратил бы внимание на душевное состояние старого мусорщика, он наверняка поразился бы, с каким озабоченным и встревоженным видом выполняет свои обязанности маленький старик в синей блузе. Кашпареку и в голову не пришло сообщить о своем открытии докторше и дней десять-двенадцать не брать у нее Лохматку: роль свою при собаках он считал немного похожей на роль деревенского свинопаса при стаде, а потому и улаживание любовных взаимоотношений между питомцами рассматривал как свою прямую задачу.

То, чего он боялся, случилось меньше чем через неделю. От Лохматки исходил запах любви, и кобели в своре просто-напросто обезумели. Самым страстным влюбленным был Бруно, он даже подрался с Джипси на этой почве; неразлучные фокстерьеры рычали и скалили зубы друг на друга; слава богу, Нестор, как видно, считал, что участвовать в мелочных спорах — ниже его достоинства; правда, однажды, выбрав момент, он попробовал было взять Лохматку неожиданным приступом, однако ей надменный боксер, очевидно, не нравился, и она так яростно отстаивала свою честь, что Нестор счел за лучшее не претендовать на нее и с высокомерной флегмой сильных самцов ушел в свое гордое одиночество. Кашпарек, наблюдавший все это, был готов от души пожать ему лапу. И решил пока держать Лохматку на поводке, чтобы она на всякий случай была рядом; однако Бруно и теперь не отходил от нее ни на шаг, носился и прыгал вокруг, задыхаясь от страсти, и тявкал коротко, жалобно, со слезой в голосе, а потом лег неподалеку, на склоне насыпи, положил голову на передние лапы и, с отчаянием в желтых глазах, протяжно заскулил. «Чего ревешь-то? — ворчал на него Кашпарек. — Не стыдно тебе?! А мужик еще! Видишь ведь, наша Лохматка чихать на тебя хотела!» Кашпарек взглянул на Лохматку, чтоб убедиться, действительно ли она чихать хотела на Бруно, — и сердце у него сжалось. У Лохматки уши, хвост — все тоскливо повисло, она стояла возле Кашпарека, как больная старуха в черном тряпье. «А ты-то чего пригорюнилась? — говорил он теперь пули. — Влюбилась, что ли? В этого вот оболтуса, тощего да плаксивого? Погляди на него: он ведь желтый, да и голый почти что! Это шерсть, по-твоему? Не грусти, отведет тебя хозяйка к настоящим кобелям, получишь такого чернявого красавца, что любо-дорого! Слышишь?»

Лохматка не слышала; она не хотела ничего слышать. Кашпарек ее уговаривал, чесал за ухом, гладил бока — все напрасно: она оставалась бесчувственной и глухой. Когда Кашпарек тянул ее за собой, она покорно переходила на новое место и опять стояла с опущенной головой, ушами, хвостом. У нее даже шерсть была не лохматой, а обвисла, будто намокла. «Обиделась? — сказал старик, чувствуя тяжесть на сердце. — Что мне с тобой делать, глупая? Меня же хозяин твой со свету сживет, если я волю вам дам». Лохматка медленно подняла голову и на него посмотрела. Самое странное, что Кашпарек не видел ее глаз, лишь некий неясный блеск в густой шерсти. И все же он видел их: Лохматка смотрела на него с таким упреком, с такой человечьей болью, что старик не выдержал и отвернулся; но тут он увидел глаза Бруно; лоб легавого с недоуменными складками был само разочарование и удивление, словно пес не мог уразуметь, как это он — именно он, Кашпарек! — может столь жестоко поступать с ними; и тогда старик вдруг нагнулся и отцепил поводок с ошейника пули.

Кашпарек, как большинство людей его возраста и его положения, честно прошел через всю войну, зная о ней лишь то, что человеку вроде него положено было знать, и ни на гран более; то есть, что если идет война, то мужиков забирают на фронт, а кто не пойдет добром, того возьмут силой; но откуда война и зачем, он не знал и полагал даже, что не его дело задумываться над этим; среди близких ему людей не было ни цыган, ни евреев, так что расовые преследования для него оставались чем-то далеким, о чем простой человек знает лишь понаслышке (если вообще знает); о таких же вещах, как защита расы, осквернение расы, апартеид, негритянский вопрос, он вообще понятия не имел; но о законах собаководства он, конечно, кое-что слышал; он знал, что такое родословная книга, селекция, чистопородность, знал, что чистопородная сука и многократная медалистка вроде Лохматки представляет собой большую ценность и стоит немалых денег; словом, Кашпарек не мог бы дать своему поступку никакого разумного объяснения, не мог оправдать его никакой из известных идеологий; разве что, если б его спросили, ответил бы, что уж очень тяжко было смотреть собакам в глаза; впрочем, и этого он не смог бы сказать, так как был хоть и беден, но самолюбив и ни за что в мире не позволил бы, чтобы над ним смеялись. И вообще он не предполагал, что все так печально кончится. Он думал: ну пускай себе поиграют немного, помилуются, уж коли так друг без друга не могут; в детстве, в деревне, мало, что ли, случалось ему разгонять спаривающихся собак, думал он, как-нибудь и здесь вмешается в последний момент; но в последний момент, подняв заранее приготовленную дубинку, он не смог ее опустить и с изумлением обернулся к Нестору, который бежал в нескольких шагах позади него.

— Гляди-ка, спятил я, видно, на старости лет… Что же теперь будет-то?

Четыре недели Кашпарек ждал, что же будет, надеясь, что все, может, обойдется, поскольку дело случилось в относительно раннем периоде течки. Однако через четыре недели он вынужден был сознаться себе, что надеялся зря; а когда Лохматка стала все заметнее округляться, Кашпарек решил ее умыкнуть. Осуществить эту операцию было не так-то легко — из-за остальных собак; но Кашпарек, прекрасно зная окрестности, придумал такой план: возвращаясь со сворой домой, он сделает небольшой крюк, там есть пустой участок, слева граничащий с улицей и еще одним пустырем, а справа — со строительством кооперативного дома, где по субботам никто не работает; тут он и спрячет Лохматку на два-три часа. Так он и сделал: утром в субботу оставил пули на пустом участке, привязав ее за какой-то бетонной трубой, а сам, вернувшись с собаками на обычный маршрут, развел их по домам, затем для храбрости выпил в корчме рюмку палинки и отправился к докторше — сообщить, что собака пропала.

Кашпарек опасался, что докторша будет искать собаку, да и его заставит ходить с ней, и ненароком они могут нечаянно забрести туда, где он спрятал Лохматку; чтобы этого не случилось, он сочинил историю, будто пули убежала на другую сторону насыпи и там исчезла (то есть в противоположном от незастроенного участка направлении); еще больше боялся он, как бы докторше не пришло в голову искать собаку с помощью Нестора, который наверняка бы в два счета нашел Лохматку по следам; однако докторше вообще ничего не пришло в голову, кроме как обругать Кашпарека пьяной скотиной; когда старик с заискивающей, испуганной, глупой улыбкой явился к ней и залепетал: мол, так и так, сударыня, собачка ваша сбежала за насыпь и пропала, — он, не веря своим глазам, словно в каком-то странном сне находясь, увидел, что докторша держит в руке бутылку черешневой палинки и во весь рот смеется (как будто Кашпареку удалось наконец-то поделиться с людьми той забавной шуткой, намек на которую так давно таился в лукавых морщинках вокруг его глаз, таился всегда — кроме, может быть, именно этой минуты); а, это вы, заходите, сказала докторша, усадила его, налила ему добрых полстакана черешневой и спросила: ну что там у вас? Кашпарек в ужасе (оттого, что видит докторшу, которая как-никак чистого сословия, пьющей, более того — пьяной) одним духом вылил палинку в рот; эта порция, вместе с выпитой в корчме рюмкой, вдруг ударила ему в голову, и, заикаясь, он принялся плести про огромного волкодава, который погнался за Лохматкой (то есть Людмилой), та пустилась бежать через насыпь, а он, Кашпарек кинулся было за ней, но тут появился поезд — а когда он прошел, обеих собак и след простыл… Все это он успел рассказать лишь до половины, потому что докторша вдруг завизжала, обозвала Кашпарека пьяной скотиной и велела ему убираться вон сию же минуту, а когда старик был уже в дверях, закричала вслед что-то насчет полиции, где он за все ответит. Кашпарек тут же побежал за Лохматкой, сел с ней на трамвай, идущий на другой конец города, и, сделав три пересадки, кружным путем пробрался к себе домой; все это нужно было, чтобы Лохматка не смогла убежать к докторше, а также, чтобы Нестор или Бруно не отыскали ее по следам.

Мы еще не сказали о том, в каких условиях жил Кашпарек; а условия эти тоже заслуживали бы внимания, если хоть кто-нибудь счел бы необходимым уделить внимание старику. Кашпарек жил, по милости местных властей, на участке, который считался бесхозным и даже номера не имел (так что Кашпареку в удостоверение личности вписан был адрес соседнего двухэтажного дома, и официально Кашпарек числился квартирантом у живущей в этом доме древней старухи); на участке этом, расположенном между задней глухой стеной двухэтажного дома, железнодорожной насыпью и лугом, принадлежащим одной южнобудайской сельхозартели, Кашпарек еще лет десять тому назад отгородил себе небольшой лоскут земли, со всех сторон обсадил его кустами сирени, а в середине соорудил — из кирпича, жести, досок сносимых домов — хибарку; домик был мал, но прочен и со знанием дела защищен от дождей и сырости: когда-то Кашпарек работал и у каменщиков, подручным, и успел у них многому научиться. На участок этот никто не претендовал: ни железнодорожники, ни сельхозартель, ни другие организации; его миновали все кампании по городскому благоустройству, и Кашпарек мог надеяться, что несколько лет, еще отпущенные ему, он проживет здесь спокойно. Сюда и привел старик пули — а поскольку боялся, что та выроет лаз под оградой, и без того не слишком надежной, или найдет еще какой-нибудь способ сбежать, то сразу завел ее в дом.

Лохматка обнюхала помещение, потом уселась у ног Кашпарека и подняла на него взгляд; больше здесь нет никого, только мы с тобой, сказал ей старик, правда, есть у меня еще внук, да не здесь он, далеко где-то; он взял голову пули в ладони, откинул челку у нее с глаз; Лохматка внимательно глядела на него, ожидая, видно, еще объяснений, но старик молчал; ему стало досадно, чего он вздумал вдруг вспоминать это как раз сегодня, когда он собаку привел; за долгую свою жизнь он усвоил, что нельзя позволять себе воскрешать минувшее и давать волю чувствам, и давно уже научился как можно реже думать про ту круглолицую, белокурую женщину, что была когда-то его женою (разумеется, она не была ни черной, ни маленькой, ни растрепанной, как ему всегда нравилось, а крупнотелой и блондинкой), и про сына с пушистой головкой, что когда-то, давным-давно (должно быть, всего в восьмимесячном возрасте), сидел у него на руках и, повизгивая, тянулся ручонкой к его волосам; он встал, чтобы приготовить еду и заодно выкинуть все это из головы. Внука он вообще никогда не видел, потому что пришла война и, одев его в униформу, принялась бросать по странам, дорогам, фронтам, конюшням, госпиталям, чужим городам, пока однажды вдруг не наступил мир и Кашпарек не обнаружил, что от жены и от сына его отделяет государственная граница; потом он долго скитался по каким-то приемным и пыльным, сумрачным канцеляриям, где стояли запачканные чернилами столы, висели пестрые плакаты и непонятные лозунги и где ему объяснили, что и как нужно сделать и куда еще обратиться, скитался до тех пор, пока не получил от жены письмо, из неразборчивых строк которого узнал, что в ее постели спит другой мужчина; тогда он перестал ходить в канцелярии, решил: пусть остается все как есть. Сын однажды приехал к нему на «шкоде» цвета слоновой кости, совсем взрослый, чужой; по-венгерски он говорил еле-еле, Кашпарек же забыл словацкий, они почти не понимали друг друга; Кашпарек, правда, знал, что человек, если хочет, может даже с собакой найти общий язык, но в данном случае он предпочел не навязываться. Потом сын уселся в свою машину цвета слоновой кости и уехал, оставив фотографию внука и подарки: тренировочный теплый костюм, штормовку, спортивные туфли, ботинки, пуловер и сверкающий термос; подарки лежали рядком на столе — красивые, новенькие, с запахом кожи, резины, с фабричным запахом, вещи, в которых не было ничего от того ребеночка с пушистой головкой, пахнущей молоком, что когда-то сидел на руках у Кашпарека и, лепеча что-то, дергал его за волосы.

Кашпарек покормил Лохматку и стал заниматься делами по дому, разговаривая с собакой обо всем на свете; когда солнце стало клониться к вечеру, он устроил ей подстилку в углу (правда, пули ею не воспользовалась, предпочитая лежать посредине комнаты, откуда все могла видеть), потом запер дом и отправился убирать мусор, как делал каждый день в течение многих лет.

В 19-м «А», где жила Дези, консьерж встретил его сообщением, что другой консьерж, из 19-го «В» (где жила пули), передал: пускай лучше Кашпарек не приходит туда убирать мусор, потому что «шум будет». Кашпарек молча кивнул и отправился было дальше, но консьерж задержал его: «Как там вышло-то у тебя, расскажи!» Кашпареку не слишком хотелось рассказывать, но он не мог удержаться и упустить возможность поговорить (в кои-то веки его попросили об этом!), когда тебя слушают, да еще с таким любопытством; и он повторил историю, придуманную для докторши, ту самую, что так и не смог рассказать ей до конца. «Да ведь ты в стельку пьяный был, а, старик?» «Черта с два пьяный! — сердито пробурчал Кашпарек. — Это докторша была пьяная!» И рассказал, как барыня открыла ему с бутылкой в руке, как стала его угощать, чем до того его удивила, что он рот раскрыл; консьерж долго хохотал, а потом сказал, что собаки эти у него вот где, от этих тварей одна только пачкотня. Кашпарек не был с этим согласен, но спорить не стал, чтобы сохранить расположение консьержа.

Он уже кончил с четвертым этажом и высыпал мусор из заплечной коробки в бак возле подъезда — и в этот момент почувствовал чье-то угрожающее присутствие у себя за спиной. Это был сам доктор, который узнал, где в данный момент можно найти Кашпарека, и пришел, из соседнего дома, чтобы привлечь старика к ответу. Кашпарек почтительно опустил на землю свою коробку и даже передник снял, а потом повторил ту же сказку про волкодава и насыпь с поездом, которую уже выслушал консьерж. «Но вы же в стельку были пьяны, алкоголик несчастный!» — загремел доктор, и Кашпареку ясно стало, что доктор и консьерж получили информацию из одного источника. «Что вы, господин доктор, как можно, — запротестовал он. — Только когда супруга ваша мне палинки поднесли, мне в голову немного ударило». «Что-что?!» — вытаращил доктор глаза: его жена — угощала палинкой этого проходимца, который собаку их потерял!

— Так точно, потому что у них как раз бутылка в руке была, когда они дверь мне открыли…

— Так вы хотите сказать… — вскинулся доктор.

— Ни в коем разе! — торопливо заверил его Кашпарек. — Я только про то, значит, что бутылка как раз у них в руке была и от плохой вести барыня растерялись, наверное…

Доктор умолк, и не будь Кашпарек так напуган (все-таки доктор как-никак был выше его на две головы, а то и на две с половиной, и вздымался над стариком, как живая афишная тумба, готовая рухнуть), он бы расхохотался сейчас, что так ловко подсунул доктору шпильку насчет того, что его жена пьет; еще больше ему захотелось расхохотаться, когда доктор, перед тем как решительным шагом удалиться, прогремел в лицо Кашпареку, что, да будет ему известно, в дальнейшем в его услугах они не нуждаются (еще бы: какие уж там услуги, если собака пропала!); словом, Кашпарек закончил уборку мусора в 19-м «А» в самом приподнятом настроении, однако радость его была недолгой: в 17-м его остановила консьержка и сообщила, что мусор сегодня уже вынесен и больше пускай он сюда не приходит.

Собственно говоря, Кашпарек готов был к самому худшему; и все-таки он не думал, что против него будет — да еще так быстро — организован целый заговор: недостаточно разве, что его лишили собак, которых он полюбил? Он хотел было повернуться и молча уйти восвояси, но не выдержал. «За что? — вырвалось у него. — За то, что собака сбежала?» Ни про какую собаку ей ничего не известно, враждебным тоном сказала консьержка (Кашпарек по ее глазам понял, что насчет собаки она лжет), просто вернулся домой сын вдовы Салма, так вот теперь он станет убирать мусор. Вдова Салма была консьержкой в 6-м, на соседней улице, и сыну ее полтора года назад дали срок за злостное тунеядство, драки, хулиганство и изнасилование. Кашпарек ничего не сказал, понимая, что Салма-младший — просто удобный предлог для жильцов (или случай с бедной Лохматкой пришелся кстати самой вдове Салма, чтобы выжить Кашпарека); он направился в 22-й. Тут консьержка прямо на улице, перед подъездом, встретила его тем, что, мол, знаете, дядечка, дело в том… «Знаю, — перебил ее Кашпарек, — младший Салма…» Консьержка (добродушная белокурая женщина) обрадовалась: «Ах, вы уже знаете?» «Знаю, он из тюрьмы вернулся», — ответил Кашпарек и ушел, не прощаясь.

В 6-й, к Салме, не стоило и заглядывать; оставался 43-й, ну и 19-й «А», там ему не отказали еще, но откажут со дня на день, этого все равно надо ждать; а если и не откажут, что ему два дома? Спасут они его? Да он все равно бы не смог, хотя бы из самолюбия, довольствоваться работой, которую, может быть, оставит ему из милости Салма-младший…

В 43-м консьержа не было дома; Кашпарек снова пошел в 19-й «А»; тут консьерж с женой сидели на кухне; они, видно, как раз говорили то ли о нем, Кашпареке, то ли о докторше — во всяком случае, хохотали оба как сумасшедшие. Жена варила обед, а муж сидел у стола и строгал зубочистку из спички. Кашпарек сообщил им, что с завтрашнего дня он не будет заниматься мусором; муж с женой посмотрели друг на друга и залились хохотом.

— Ладно, старый, — сказал наконец консьерж, — оно и лучше: все равно тебе тяжело с этим справляться!

— Салма вон вернулся, сын вдовы, он и будет мусор носить.

Супруги захохотали так, что стекло в окне задрожало.

— Он с отсидки пришел, — сказал Кашпарек. — Драка, хулиганство, тунеядство, изнасилование.

— Изнасилование! — повторила консьержка и аж завизжала от хохота.

— Зато собака от него не сбежала…

Муж с женой уже задыхались; Кашпарек попытался было понять, чего им так весело, но говорить с ними сейчас было бесполезно; он попробовал сложить морщины лица в бледную улыбку (супруги, оба толстые и румяные, упоенно ржали так, что трудно было, глядя на них, не заразиться смехом), но потом вдруг рассердился и помрачнел, молча вышел от них и отправился домой, к пули. В 43-м, решил он, и сами поймут, в чем дело, когда он несколько дней не придет. Дома он сел перед дверью на нежаркое предвечернее солнце. Лохматка пришла к нему, положила голову на колени, посопела, ожидая, когда он заметит ее, но Кашпарек был слишком занят своими мыслями; тогда Лохматка толкнула носомруку Кашпарека, сунулась ему в ладонь; Кашпарек, очнувшись, улыбнулся и стал почесывать ей макушку, поглаживать за ухом.

— Вишь, в какую историю я с тобой попал? — сказал он без упрека; Кашпарек был человеком самолюбивым, и невзгоды лишь придали ему упорства и пробудили в нем старое, почти напрочь забытое чувство — гнев. «Стало быть, коли собака беспородна, так пускай подыхает, беспородная собака — не собака, ее и любить нельзя… Выходит, ты, Лохматка, и влюбиться не можешь, даже если у тебя мозгов больше, чем у хозяев твоих, все равно… А им, значит, больше подходит другой, которого только-только из тюрьмы выпустили… Ладно, с голоду не помрем, не бойся!» И с того дня Кашпарек жил на свои невеликие сбережения и на крохотную пенсию, жил расчетливо, довольствуясь самым малым, как монах, и посвящая все время Лохматке.

Однако общественное мнение относительно Кашпарека не осталось единым: например, художник, хозяин Нестора, встретив как-то Кашпарека, стал расспрашивать, что случилось, почему старик вдруг перестал приходить, не заболел ли он. Кашпарек был весьма удивлен, что нашелся кто-то, кто не знает про происшедший скандал; он кратко ответил, что у него сбежала докторская пули, так что он собак больше не может выгуливать; художник же, рассердившись, сказал: кто так воспитал собаку, что она может сбежать от него, тому собака ни к чему, боксера же Кашпарек спокойно может прогуливать и дальше, потому что художник Нестору доверяет больше, чем себе самому. «Я сбегу от себя скорее, чем он — от меня», — сказал он (а Кашпарек задумался: в самом деле, Лохматка ни разу не показала, что скучает по прежним хозяевам, что ей плохо в новом, чужом месте; конечно же, это зависит от воспитания, от того, сколько заботы и ласки видит собака в доме; а от доктора и его жены в самом деле трудно ждать хорошего отношения); художник даже предложил платить больше денег, но Кашпарек не поддался на уговоры. Встретились они в парке, Кашпарек как раз нес из бистро остатки еды для Лохматки, и они минут десять беседовали, стоя в тени дерева. Потом его как-то окликнула, тоже возле бистро, мадам Золтаи (та самая, у которой была мания переставлять мебель) и спросила, не согласится ли он снова помочь ей, потому что того парня с бандитской рожей, что в последнее время носит мусор, она боится пускать в квартиру; Кашпарек рассудил, что мебель к собакам отношения не имеет, и на следующий день, заперев Лохматку, в десять часов позвонил у дверей мадам Золтаи.

— Расскажите же, как это случилось, ГОСПОДИН КАШПАРЕК? — сказала женщина; Кашпарек своим ушам не поверил: он уж не помнил, когда к нему обращались в последний раз по фамилии; на миг у него появилось абсурдное чувство, что в прихожей должен быть еще один, другой Кашпарек (и, поскольку спросить он не смел, для него навеки осталось тайной, откуда узнала мадам Золтаи его фамилию); он коротко повторил уже известную версию пропажи Лохматки и сообщил, что после этого все консьержи перестали ему доверять даже мусор; мадам Золтаи была ужасно возмущена — и не только из-за бандита Салмы, которого упорно за что-то ненавидела, но и из-за собак, которых тоже терпеть не могла; тут Кашпарек, который собак любил, встал на их защиту. Так обычный односторонний их разговор, когда мадам Золтаи только превозносила свой замечательный вкус, неожиданно стал двусторонним и даже перерос в спор (в конце концов, у ГОСПОДИНА КАШПАРЕКА могло ведь быть собственное мнение); когда они кончили с мебелью, мадам Золтаи нашла, что никогда еще перестановка в квартире не получалась так хорошо, теперь все просто великолепно, спасибо вам за помощь, ГОСПОДИН КАШПАРЕК, и даже денег дала больше, чем всегда.

Когда наступил срок, Лохматка разрешилась от бремени шестью пушистыми маленькими комочками; немного подросши, они превратились в щенят с ужасающим, с точки зрения профессионального собаковода, экстерьером (читатель легко может представить, какая помесь может выйти от гладкошерстного, крупного, поджарого, светло-палевого легавого кобеля и маленькой, с густой, косицами, шерстью, угольно-черной суки пули); хотя, если не обращать внимания на экстерьер, они были красивыми, крепкими и здоровыми щенками, к тому же очень ловкими и смышлеными; долгими бессонными ночами Кашпарек ломал голову, куда ему деть их. Но поскольку беспородные собаки даром никому не нужны, а ему они заполняли всю жизнь, то вопрос разрешился сам собой: шестеро щенят — четыре кобелька и две сучки — остались жить у Кашпарека. Спустя шесть недель, когда щенков можно было уже отлучить от матери, Кашпарек однажды утром купил Лохматке две пары настоящих сосисок, ласково — ласковее даже, чем всегда, — поговорил с нею, потом, надев на нее прежний ошейник и поводок, отвел ее к хозяевам, где объяснил, что искал пули до тех пор, пока не нашел ее где-то аж в Альбертфалве; докторша устроила целый спектакль, ощупывала собаку, цела ли та, не похудела ли, не больна ли, ведь дурные люди наверняка ее били, мучили, морили голодом, ах, бедненькая моя, как ты, наверное, настрадалась…

— Ничего она не страдала! — сухим и решительным тоном вмешался Кашпарек. — Она в хороших руках была.

— Откуда вы знаете? Вы их видели, этих людей?

— По собаке видно, — ответил старик.

Лохматка тоже казалась довольной, она принюхивалась к знакомым запахам, со сдержанным любопытством помахивала хвостом. Кашпарек, после того как его снова попотчевали рюмкой палинки, ушел домой, ловко избежав прощания с пули, и решил, что с его стороны это дело можно считать закрытым. (О награде в тысячу форинтов, которую доктор с женой обещали в газете за Людмилу, старик ничего не знал, докторша же на радостях как-то совсем о ней позабыла.)

Потом подоплека этой истории каким-то образом все-таки просочилась наружу, хотя всю правду Кашпарек никогда никому не рассказывал; с тех пор старик стал известным в окрестностях человеком, стал ЛИЧНОСТЬЮ, люди запомнили, как его зовут, и останавливали его на улице, и расспрашивали, как поживают собачки, и, завидев его вдалеке, перешептывались: мол, вон тот сумасшедший старик, который пустил легавого кобеля барышень Вихорских на докторскую пули, это тот самый Кашпарек, который держит дома шестерых кошмарных беспородных псов; и раздатчицы в бистро каждый день интересовались здоровьем собак и советовали Кашпареку взять густой суп-гуляш или говяжью поджарку, сегодня эти блюда особенно удались; и молодая женщина с узлом черных волос на затылке улыбалась ему, садясь рядом, так как и она уже знала, что это тот самый чудаковатый старик, который держит целый выводок собак-уродов; и Кашпарек уже не собирал объедки с тарелок, а получал их бесплатно у задних дверей, из рук самого шеф-повара, который тоже слышал историю с собаками; и осенью вдвое больше народу, чем в минувшем году, спешили договориться с Кашпареком о дровах; и, когда Салму-младшего в очередной раз посадили за тунеядство, драку, хулиганство и изнасилование, консьержи наперебой приглашали Кашпарека убирать мусор, даже спорили из-за него и заискивали: дескать, господин Кашпарек так, господин Кашпарек эдак; и собаковладельцы просили у Кашпарека совета: уж вы-то в этих делах разбираетесь, господин Кашпарек; они даже доверили бы ему выгул: вы ведь в этой сфере специалист, господин Кашпарек; но Кашпарек неизменно отвергал подобные предложения и гордо выгуливал шестерых своих, фантастической внешности питомцев у насыпи, среди господских собак.


Перевод Ю. Гусева.

ИМЕНИНЫ

Первобытное состояние, оно же начало творения

Кто в ладах с календарем, знает (а нет, легко может проверить), что св. Густав и св. Лехел приходятся на второе августа, а св. Ласло — на восьмое; это близкое соседство и подало мысль столярам Густаву Вигу, Лехелу Варге и Ласло Мазуру из «Ремкоопа» (Ремесленно-кооперативное объединение столярных мастерских, Будапешт) вместе, уж коли они коллеги, отмечать с женами свой день ангела в первую августовскую субботу (что, правда, не помешало Мазуру, поскольку св. Ласло в году бывает дважды, праздновать свои именины еще и особо в компании с шурином Петером Бабинским и сослуживцем шурина Палом Сакаллом, о чем он, однако, будучи человеком с высоко развитым нравственным чувством, в «Ремкоопе» не заикался, полагая это до некоторой степени предательством в отношении друзей, кому именины по милости папы Григория достались одни-единственные). Для первого раза кутнули в «Корвине», но не очень удачно — программа, как исполнители ни старались на ресторанной эстраде, даром что знаменитости, была скучная; такой разве, бывало, гогот стоял, когда Лаци Мазур расскажет анекдотец про цыгана с женой или Лехел Варга одну из своих историй про мужика, попавшего в Пешт, а Густав Варга, войдя во вкус, уже под хорошим градусом, Сочаниху изобразит, как она задом вертит, едва директор «Ремкоопа», мужчина в самой поре, заглянет в столярку — да и застрянет там у порога, возле полировщиц (они и так-то задами крутят, надраивая вкруговую филенки шеллаком, но Сочаниха — она уж и так, и этак); плюс к тому официант оказался до безобразия медлительным, вино дорогое, мясо жилистое и духота нестерпимая: пиджаков-рубашек не скинешь, не у себя дома, и в довершение всего, чуть вздохнешь посвободней, жены одергивают; пришлось уйти, толком даже не посидев, только-только настроение стало подыматься, и они решили больше ни в какие заведения не ходить, а веселиться дома: один год у одного, другой у другого, третий у третьего на квартире.

В этом году черед был за Вигами. Первая суббота августа падала на третье число, и жена Вига с утра отправилась к Юли за новым платьем. После ей так и запомнилось: с Юли, с ее приятельницы, и с платья все и началось (что именно, речь впереди), хотя началось как раз не с нее, а еще задолго до того дня: когда Вигша взбунтовалась, решив взять отгул. Что значит «взбунтовалась», может спросить читатель — и с полным правом: какой же это бунт, если человек отпрашивается почему-нибудь на день с работы; да, но жена Густава Вига, в девичестве Магдольна Гомбар, приняла свое решение втихомолку, тайком от мужа (и после не сказавшись), приняла, чтобы перед гостями не осрамиться и заранее прибраться в квартире, загодя купить все утром, а не давиться в субботу днем, когда ничего путного и не достанешь; приняла, чтобы поспеть к Юли и в парикмахерскую (а то ведь опять эта стервоза Мазурша, сухердяйка плоскогрудая, подденет, как прошлый раз, с обычной своей ехидцей: «Подгуляла что-то причесочка, а, Магдольна?»); может наконец у человека быть несколько свободных часов, в которых он никому отчет давать не обязан. Нормальная женщина вообще не выкладывает мужу всего (зачем, в самом деле, посвящать его решительно во все), но брать отгул втихомолку — это уже значит ходить окольными путями, и Магдольна это понимала, хотя никакого предосудительного шага не замышляла, просто хотела отдохнуть, распорядиться этими пятью часами по-своему, чтобы они целиком принадлежали ей, а не мужу и не детям, — тоже ведь своего рода отдых, даже при самой напряженной работе.

Впрочем, с утра день этот ничем не отличался от предыдущих. За несколько секунд до четверти пятого Магдольна проснулась и, едва затрещал будильник, успела сразу прижать кнопку: мужу еще минут пятнадцать оставалось, пусть поспит (воркотни по крайней мере не слышать, что недоспал, да и под ногами не будет мешаться), сама же встала, накинула халат и вышла на кухню; привычные движения, в обычном порядке, как всегда. За окном уже светало, но в кухне густела тьма, и она наскочила коленкой на табуретку — оставили на самом ходу, муж, конечно, кто же больше, — не издав, однако, ни звука, только судорожно закусив губу: у женщины, встающей в четверть пятого, и чертыхнуться нет сил, до того спать хочется. Взяла спички, зажгла газ, поставила чайник — машинально, одно за другим, сняла таз с буфета, вымылась холодной водой, опять надела рубашку, халат; чайник между тем закипел, и, разлив чай по кружкам, она вернулась будить мужа.

— Густи, половина пятого!

Тот, невнятно, простонав, перевернулся на другой бок, потом со стоном обратно, наконец, не открывая глаз, быстро сел, выудил босыми ногами из-под кровати сандалии со срезанными задниками, служившие шлепанцами, и зашмыгал на кухню за женой, которая уже приготовила полотенце, воду и мыло на табурете. Пока он мылся и одевался, она нарезала и намазала маслом хлеб ему с собой, положила на стол.

— На.

Виг завязал шнурки на ботинках, встал и тут только обратил внимание на жену.

— Прямо так? — спросил он.

Жена рывком выдвинула буфетный ящик, вытащила старый, мятый бумажный пакет и бросила на стол.

— Пакетов не наготовишься… сколько раз повторять, чтобы обратно приносил!

Засовывая бутерброды в пакет, Виг спросил, а использованную туалетную бумагу тоже приносить? Жена не ответила. Прислонясь к буфетному косяку, она молча наблюдала за ним.

— Ты что? — поднял он взгляд. — Чего стоишь? Детей почему не будишь? Опоздают!

— Сам смотри не опоздай! — отрезала она.

Было без десяти пять. Муж выпил чаю, нервно, поспешно затолкал завтрак в портфель (время-то шло), осведомясь попутно у жены, что она собирается на вечер приготовить; Магдольна сказала, что коржиков купит каких-нибудь.

— Коржиков?! — выпустил из рук портфель ошеломленный Густав Виг. — Да лучше тогда в корчму сходить за те же деньги!

— Идите, — разрешила жена великодушно.

Виг снова подхватил портфель, но лишь затем, чтобы в подкрепление упреков шмякнуть его в сердцах на стол.

— Паршивое угощение сготовить на вечер — и того от нее не дождешься! Всего ведь в три года раз именины эти несчастные!

Ни один мускул не дрогнул на лице Магдольны Виг, урожденной Гомбар.

— А ты, может, скажешь, когда мне готовить? — безо всякого особого раздражения повысила она голос до крика. — Малышей отвести, на фабрике проработать полный день, потом штаны твои замызганные стирать, шамовку варить тебе, квартиру драить к приходу гостей и еще готовить на них?! Нашел себе прислугу!

— А я что, лодыря гоняю целый день?! — заорал Густав Виг.

У обоих заболело под ложечкой от возбуждения. Вигу пришел на ум табачный киоск у остановки, где можно купить пятидесятиграммовую бутылочку сливовицы или крепкой абрикосовой, как раз в пять открывается; живо представилось, как проходит палинка по горлу и желудок успокаивается, отпускает нервный спазм; а жене хотелось только, чтобы уматывал поскорей, побыть хоть немножко одной, в тишине… Некоторое время оба молча глядели друг на друга, наконец Магдольна дружелюбно осведомилась, долго он еще будет прохлаждаться, уж не на такси ли намерен ехать сегодня на работу.

— Гостей чем будешь кормить? — поинтересовался Густав Виг, совсем тихо, для разнообразия, зато с угрозой.

— Дома пускай наедаются, — сказала Магдольна равнодушно.

Густав Виг сдался: было уже без пяти пять. Схватил портфель и выбежал, хлопнув кухонной дверью. Словно гора свалилась у обоих с плеч.

Выждав, пока его удалявшиеся по наружной галерее шаги стихли на лестнице, Магдольна на минутку присела, сложа руки на коленях. В буквальном смысле на минутку, эту-то роскошь может себе позволить женщина, у которой отпуск. Виг между тем быстро шагал к трамвайной остановке, напротив которой стоял киоск, где он каждое утро брал сигареты, озираясь, не появится ли трамвай из-за угла, чтобы успеть перебежать улицу. Но сейчас трамвай его нимало не занимал, спокойно встал он в хвост, терпеливо дожидаясь своей очереди, даже пропустил вперед какого-то явно торопившегося мужчину; купил пачку «симфонии» и бутылочку сливовицы, отколупнул в сторонке укупорку и, запрокинув голову, вылил содержимое в глотку. Жгучая влага пробежала по горлу, желудок приятно расслабился. Закурив, Густи стал задумчиво наблюдать, как подходит уже третий трамвай и пассажиры взбираются на подножки, протискиваясь внутрь. С расстановкой пускал он дым, начиная понемногу чувствовать себя более или менее человеком. По краю тротуара у ближних ворот выстроились мусорные баки, один, с вмятиной на боку, — без крышки; легким точным движением Виг закинул в него пустую склянку, хотя она стоила целый форинт, а Густав Виг особой беспечностью на этот счет не отличался (хочешь чего-нибудь достигнуть в этой окаянной жизни — каждый грош экономь), но сегодняшний день как-никак не рядовой, а именинный, и он, тоже без ведома жены, взял по такому случаю отгул, чтобы выгадать себе полдня (не подозревая, что и она свои полдня от него утаивает): свободой насладиться. В конце концов именины раз в год бывают, и хотелось с самого утра ощутить: нынче ПРАЗДНИК. Работать в такой день грех. Кстати, дел у него в эти полдня не было, но на то, черт возьми, и отпуск, чтобы ничего не делать. Потому и не сказал жене, та наверняка сочла бы это разгильдяйством и сто разных поручений надавала, и вообще, что это за свобода, если жена будет ею распоряжаться.

В пять минут шестого, когда за окном промелькнула рыжая Халлиха, Магдольна уже гладила. Халлиха приметила краешком глаза утюг у нее в руках, но почти уже прошла мимо, пока осознала все значение этого.

— Как, вы не на работе? — вернулась она с вопросом и, так как Магдольна, видимо, не слышала, повторила: — Что случилось? С добрым утром, вы сегодня не идете?

Тут только Магдольна Гомбар подняла удивленный взор: кто это окликает ее с галереи в пять утра.

— Доброе утро, — разглядев Халлиху, с подчеркнутой любезностью поздоровалась она, — ой, что же это я хотела вчера вечером вам сказать… ну, не важно. Что случилось? Да так, дела, отгул на сегодня взять пришлось. А вы идете уже?

Халлиха помедлила, но, поскольку та углубилась в свое занятие, попрощалась со всей сердечностью. Но Магдольна Гомбар знала: Халлиху все утро будет мучить любопытство: о чем это, якобы «неважном», хотела ей сказать соседка вчера вечером и что за дела удерживают ее нынче дома. При этой мысли Магдольна слегка повеселела: будучи сама роста небольшого, она терпеть не могла дородную толстуху Халлиху — и еще за то, что, стоит повысить голос, она уже тут как тут, просит для вида одолжить что-нибудь по хозяйству.

Управясь с глажкой, она в шесть разбудила детей. Старшенькую водили в детский сад, младшего приходилось еще таскать на руках, но садик и ясли были, по счастью, друг возле друга и по дороге на трамвай. В полседьмого вышли, Магдольна захватила сумку — зайти на обратном пути за покупками. Около восьми вернулась, убрала постели, вынесла ковры на галерею, развесила их на решетке, намазала мастикой и натерла полы, намочила детское белье, вытерла пыль, полила цветы, обмахнула ковры веником, смоченным в нашатыре, снова постелила, когда выветрился запах, расставила мебель, перемыла посуду, оставшуюся с утра и со вчерашнего вечера, уложила выглаженное белье в шкаф, подтерла напоследок плиточный пол на кухне, наскоро опять помылась и, надев платье поприличней, подхватила сумку и побежала к Юли.

Юли создает человека по своему образу и подобию, тогда как Густав отпуском своим воспользоваться не умеет

Магдольна Гомбар не любила Юли, хотя та была ее приятельницей, ни разу, однако, не задумываясь, как же совмещаются две эти не очень совместимые вещи. Когда-то они жили вместе, снимая комнату; вместе с год проработали на ткацкой фабрике, но Юли, особа разбитная и практичная, к тому же еще смазливая, обучилась шить и стала частницей, сойдясь с Ади Клингером из пивной на улице Элемер (вон куда захаживала, очень характерно для нее); Клингер этот, перейдя официантом в модный второразрядный ресторанчик в Буде, «Золотую щуку», и начав один огребать чаевых не меньше, чем они вдвоем с Густи зарабатывали, купил своей подружке швейную машинку, и та засела дома. Разрешения у нее не было, зато работы — навалом. Всем на свете обзавелись, от телевизора до холодильника, зажили не хуже других. Но Юли осталась непременной частью и Магдольниного существования: было кому завидовать и кого хаять. То оказывалась она недосягаемым образцом, то последней тварью, смотря по настроению. Густи же, наоборот, неуклонно, независимо от настроения старался ее очернить, считая злым гением жены и величая не иначе как отпетой шлюхой. (Магдольна, положим, прекрасно помнила, что высоконравственное это мнение ничуть не мешало мужу в свое время приударять за ней; правда, Юли, какой непутевой и отпетой ни была, если уж на нее «найдет», дружбу все-таки ставила выше и показала Густи фигу, однако особой благодарности к ней Магдольна не испытывала, подозревая не без оснований: дружба дружбой, но, приглянись он ей по-настоящему, увела бы глазом не моргнув.) Упомянутое платье шилось не к именинам — больно нужно, все равно они мужнины, не ее, хлопоты только лишние из-за всей этой суеты; просто Юли на днях позвонила на фабрику: готово, мол, можешь в субботу забирать.

Там, у Юли, все и началось (а не у Юли — так, значит, раньше, когда Магдольна взяла отгул, а у нее получило лишь новый толчок), потому что именно там ощутила в себе Магдольна перемену, которая столь ее смутила, ибо вернула в состояние непривычное и, казалось, давно позабытое, ей больше не грозившее; похоже было на легкий жар или слабое опьянение: какое-то смешливо-беззаботное, приподнято-хмельное настроение. В чем причина, трудно объяснить; одно ясно: не возьми она отгульный день тайком, не взбунтуйся (тем самым) против своей женской доли, не уйди в отпуск словно и от семейной жизни — ничего подобного не случилось бы. Виновато тут было, конечно, и новое платье, и сама Юли с настырной своей болтовней — вообще, наверно, все: и голубое небо, и плывший с улицы зной, лето с его пряными, буйными ароматами, которые перебивали даже городскую вонь. Юли она застала в выходившей на дворовую галерею задней комнате, где ее подружка оборудовала себе мастерскую: «салон», по ее выражению; здесь стояли швейная машина, стол для раскроя, трельяж; всюду бумажные выкройки, пестрые заграничные модные журналы. Сама Юли сидела на столе в одном бикини и, поскольку была близорука, в очках (что Магдольна каждый раз отмечала про себя с удовлетворением, ибо очки Юли старили), настежь распахнув окно и дверь, будто бы из-за жары, но больше, чтобы выставить напоказ, на всеобщее обозрение жильцов и фланировавших по галерее мужчин, на лившийся в комнату яркий солнечный свет свои девически стройные формы: длинные загорелые ноги, упругий живот и груди, нескромно приподымающие узкую полоску лифчика, которая мало что и прикрывала… — и Магдольне представились собственные отяжелевшая грудь и живот в складках; хорошо им, нерожавшим, подумалось с горечью, кому не пришлось носить, выкармливать двоих, как ей. Спрыгнув со стола и сняв очки, Юли поцеловала Магдольну со словами: «Ну-ка, раздевайся, быстро, давай примерим».

Осуждающе оглядев ее наготу, Магдольна перевела строгий взор на распахнутое окно.

— Закрой, пожалуйста.

— Да мы же задохнемся! — воскликнула Юли, потом, смекнув, в чем дело, покатилась со смеху. — Застыдилась?! — восторженно, во все горло завопила она, так что на четвертом этаже, наверно, было слышно. — Ах ты красная девица!

«Зато не бесстыжая, во всяком случае», — хотела было отбрить ее Магдольна, но только сказала сдержанно, что не всем же одинаковыми быть. Юли пропустила ее замечание мимо ушей, продолжая потешаться: погоди, дурочка, состаримся, находимся еще завязанные да закутанные, успеем; однако же, козочкой скакнула к окну и, напоследок зазывно потянувшись во весь проем, притворила рамы и задернула штору. В комнате воцарился приятный полумрак, даже прохладней стало, солнце не пекло («Задохнемся!.. — язвительно подумала Магдольна, но промолчала, привыкая к полутьме). Юли меж тем не сиделось. «Давай, давай, шевелись, — прикрикнула она, — меня, надеюсь, не стесняешься? Не бойся, я не с бородой». «Это уж точно», — ввернула Магдольна с насмешливым пренебрежением и разделась до комбинации; Юли помогла ей надеть платье, подвела к зеркалу. И пока сновала возле, обдавая здоровым запахом потного тела, Магдольна вдруг впервые испытала то самое.

Нет, она, конечно же, была женщина во всех отношениях нормальная (разве только позабыла с некоторых пор, что вообще женщина), просто этот коснувшийся ее обоняния резкий запах невольно привел на память постель (с чем же еще может связать воображение такую вот Юли), а от постели естественная ассоциативная нить протянулась к другой половине рода человеческого, мужчинам; не к Густи или кому-то другому, а так, вообще: что и они на свете есть, и у Магдольны что-то шевельнулось под ложечкой, щекотное какое-то чувство, побежав по всему телу, — не острое и не ясное, но все же внятное; неопределенное вожделение, которое с незамужних времен ее не посещало. Всего мгновение, но Магдольна встрепенулась, изо всех сил стараясь прогнать, подавить даже самое воспоминание о нем, но чувство-то было и осталось, затаясь где-то в глубине, и позже опять выглянуло, к пяти вечера совсем определясь и окрепнув. Юли пустилась меж тем выкладывать новости: Ади Клингера перевели на сезон в Балатональмади[20], место дивное и денег — во́, в понедельник к нему еду, комнату мне снял, пробудем там до конца лета, и Магдольна подумала: «Везет же паршивке, пол-лета на Балатоне прохлаждаться, в красивейшем месте, а дружок ее дуриком кучу монет тем делом огребет», и ревнивая досада заглушила посетившее ее было сомнительное чувство.

Разглядывая платье, поворачивалась она перед трельяжем. Как будто ничего. А Юли непрерывно тараторила у нее за спиной: «Первый сорт, цыпонька, просто зависть берет, ей богу, ты и не представляешь, как идет тебе, цены такому платью нет, хотя я, конечно, не к тому». Магдольна не слушала: всегдашняя ее подтекстовка; она изъянов искала, вдруг потом, дома, обнаружатся, когда наденешь. В талии вроде бы узковато, может, пополнела с тех пор, как мерку снимали, но лучше уж пусть так, фигура стройнее, отпустить — будет широко; а Юли все усердствовала с мелком в руках; то спереди одернет, то сзади, присев на корточки, то, пометив, поправит в проймах, то опять к себе повернет: «Дай-ка взгляну». Магдольна вертела шеей, пытаясь увидеть себя сзади и не следя, над чем там колдует Юли. Живот между тем стал словно бы поменьше и грудь поизящней, и на бедрах убавился лишний жирок.

— Ну? Нравится? — осведомилась Юли, добиваясь ответа, но Магдольна все смотрелась недоверчиво в зеркало. Что-то в ней появилось не свое, неузнаваемое. Юли подпорола бритвой шов на воротнике, зашпилила булавкой. — Вот теперь в самый раз! — вскричала она с воодушевлением. — Теперь, лапочка, сам черт не придерется. Снимай!

Магдольна сняла платье и в одной комбинации стала наблюдать, что делает Юли, которая уселась за машинку; в зеркало смотреть она избегала, находя себя в платье интересней и не желая показываться себе в невыгодном свете. Юли же болтала и болтала, язык у нее работал безотказно, про некую Ирен стала сплетничать, общую их подругу, с которой столкнулась на улице.

— Нет, я думала, разревусь; ну и видик у нее! Ты ведь знаешь, какая она была, девочка нарасхват; помнишь Марковича?

— Это к которому жена прибежала, скандал закатила? — хихикнув, оживилась Магдольна. — А мы еще в туалете подслушивали, там все слышно из кабинета…

— Ну да, ну да, — захлебываясь и даже по коленкам хлопая себя от восторга, завопила Юли, — еще ругалась как извозчик; ругается и визжит: «Я добродетельная мать, я добродетельная мать», помнишь?

Магдольна от души посмеялась над «добродетельной матерью».

— А помнишь, на Матру автобусом ездили? Как «при чем», он же там к ней начал приставать, в роще за рестораном лапать; ну так вот, слушай! После того шухера у Ирен шофер один завелся, симпатяга-парень и на морду очень даже ничего, Фери или Золи, не важно, но он еще там с одной путался, а Ирен, нет чтобы ее отвадить, его отшила — и вышла с досады за того кондитера, ну того, рябого, не знала случайно?

Магдольна знала, но по ее выходило, что он пекарь.

— Пекарь, кондитер, один черт, главное, он в восемь ложится, в три встает, хорошо, если раз пять в году и переспит-то с ней по-настоящему! Подумай, как она после всего этого может выглядеть?

Магдольна подумала и усмехнулась.

— Цыпонька, ты не поверишь: раздалась, как корова симментальская, поперек себя шире, каждый божий день по два кило сдобного хлеба уминает, а завоображала… думает, не работает, так уж и барыня… и детишек трое; по себе знаешь, Магдулик, что это такое! Ну, вот и готово, — подхватила она платье, — на, примерь! Вот что они делают с собой, эти бабы.

Магдольна натянула платье — действительно, сидит еще лучше; в чем тут дело, оставалось загадкой. Юли забила в ладоши.

— Провалиться мне, Магдулик, ты просто красавица, тебя и не узнать, нет, слушай, я серьезно, ни одно платье мне еще так не удавалось, ей-ей; мужики бегать будут за тобой, вот увидишь!

— Уж прямо! — отмахнулась с гримаской Магдольна Гомбар. — Есть мне о чем голову сушить, других забот нет, — но тут же покраснела, сообразив: неправда, было правдой полчаса назад, а в эту минуту, при упоминании о мужиках, испытанное перед тем странное, греховное чувство опять пробудилось в ней, и, спеша отвлечься, она с сердито наморщенным лбом принялась оглядывать себя в зеркало — не исключено ведь, что Юли нарочно заговаривает ее, чтобы какого-нибудь огреха не заметила.

Юли засмеялась: вот, не верит, да чего ради выхваляться мне перед тобой; потом завела про какого-то инженера, который сейчас за ней ухлестывает, мол, к Ади Клингеру пора, иначе не ручаюсь за себя, ты же меня знаешь.

Магдольна Виг по-прежнему недвижно стояла перед трельяжем.

— Ну снимай, я тебе заверну, — сказала Юли.

— Нет, — отозвалась наконец Магдольна. — Не надо. То, барахляное, заверни.

— В этом пойдешь? Ну и правильно, лапочка, — удивясь было, понимающе рассмеялась Юли. — Вижу, и тебе понравилось.

И пока она заворачивала другое (которое еще утром казалось вполне приличным, а теперь, рядом с Юлиным блистательным изделием, вмиг померкло и стало «барахляным»), Магдольна поворачивалась перед зеркалом во все стороны, там и сям притрагиваясь к себе, словно изучая себя, новую. Юли завернула «барахляное», подняла глаза, оглядела недоверчиво подругу и, недовольная, обошла вокруг. Вид у нее сделался совсем мрачный.

— Что? — испугалась Магдольна. — Что-нибудь нехорошо?

— Слишком даже хорошо, — ответила та глухо. — Слишком даже, лапонька, для тебя.

И, загоревшись вдруг (Магдольна не успела даже обидеться) и засверкав глазами, стала в пылу вдохновения умолять ее разрешить сделать ей прическу, потому что с такой головой на люди стыдно показаться; уж заимела такое мировецкое платьице, изволь и все остальное в соответствие привести, а сейчас — не сердись, мол, я ведь любя — она как чучело с этими патлами.

— Но ты же не парикмахерша… — заикнулась было Магдольна, но Юли и пикнуть не дала.

— Я?! Да я тебя лучше профессионалки причешу, я и себе прическу делаю, и сестренке, и Андялке — помнишь ее? Тьфу ты, ну, Ангела Надь, блондиночка, мордашка такая наивненькая, у нас была тогда ученицей; клиенток вообще у меня полно, ты их даже и не знаешь, дорогуша, и снасть вся под рукой, чин чином сделаем: и вымоем, и пострижем, и завьем, я лаком покроем…

— Ой, только не лаком! — запротестовала Магдольна. — Противный этот лак, волосы потом не расчешешь…

— Тогда пивком, — с легкостью согласилась Юли, — пиво, кстати, есть. — И выбежав, вернулась с бутылкой прекрасного, темного, холодного пива.

— Как это пивком?! — спохватясь, ужаснулась Магдольна.

Юли налила.

— Да чего ты, уж положись на меня, плохо не сделаю, — заверила она. — Твое здоровье! Пей давай.

— Но я от тебя как раз в парикмахерскую собиралась, — попыталась возразить Магдольна.

— Сдурела?! Деньгами такими швыряться… Туфли лучше на них купи, твои все равно к этому платью не подходят; вот, гляди! — Подбежав к гардеробу, она вынула пару белых текстильных туфель. — Ну-ка надень, да перестань, не важно, что велики, видно же: тебе точь-в-точь такие нужны! Сбегай на Кольцо, я объясню где, восемьдесят форинтов всего, дурой надо быть, чтобы не купить, только смотри, сегодня же, они вчера получили, к понедельнику разберут. Покупают нарасхват.

— А Густи-то, ему я что скажу? — испугалась Магдольна.

— А какое ему дело, Густи твоему, — возразила Юли, — рад только будет, что денег не просила.

— Да я и про отгул не сказала, — призналась Магдольна, — и что к тебе пошла…

— И правильно, — одобрила Юли, — отгулы его тоже не касаются, когда надо, тогда и берешь; слава богу, Магдулик, умнеть, кажется, начинаешь. Ну давай снимай! — И стащив платье с отупевшей немного от пива и потока уговоров Магдольны, повязала ее простынкой и усадила перед трельяжем. — Густи твой радоваться будет, какая женушка у него шикарная да молоденькая!

— Молоденькая! — рассмеялась Магдольна не без горечи.

— Да ты что?! — взъелась Юли. — Тебе сколько? Тридцать два?.. А мне, дорогуша, тридцать шесть, но посмей мне кто-нибудь сказать: старуха, я ему всю рожу растворожу! Нынче женщина и в пятьдесят еще молоденькая, заруби себе на носу, чудик ты! — Она прикатила из кухни тазик на подставке для мытья головы, разместила на туалетном столике фен, шампунь, пива две бутылки, щипцы, бигуди, ножницы и прочий инструмент, посмеялась: — А ты и не знала, что все у меня налицо? Полный комплект! — И ухватила Магдольну за длинную прядь. — Эту шестимесячную долой, вон как отросла…

— Ой, ты осторожней, слишком много не снимай, — вскинулась Магдольна, растерянно ловя в зеркале взгляд подруги.

— Можешь не беспокоиться, я тебе такую стильную, элегантную французскую прическу сооружу, такая ты у меня пикантненькая получишься — вся уличная шатия заглядываться будет на тебя.

И Магдольна сдалась. Зажмурясь, предоставила ей делать со своей головой что угодно. А та бойко, самозабвенно заработала руками и языком: творила и наслаждалась, философствуя от полноты чувств.

— Бабы, они по-всякому жизнь себе портят, лапонька, без разницы — замужем или нет. Вот ты, Магдулик, уже продала себя, но пока ничего не потеряно! Второй Ирен ты не будешь, я не допущу, друг я тебе или кто, черт побери, ты только слушайся меня! Знаешь, — сбавила она тон, наклонясь, — я иногда просто женоненавистницей становлюсь, вот ей-ей!

Магдольна уставилась на нее испуганно. Это уж что-то слишком мудреное.

— Да-да, лапонька, — закивала Юли, — женоненавистницей, видя, как губят себя некоторые, вот и Андялка эта, Ангела Надь… подцепила докторишку одного, дипломированный гинеколог, за пятьдесят уже, хотя не совсем еще развалина, член яхт-клуба, дача в Агарде[21], шотландское виски, джин «Гордон», шмотки заграничные, американские сигареты, «фиат-128» яблочно-зеленого цвета, чистокровный доберман-пинчер — и два отвратных сына-подростка плюс старая зануда жена, в общем, весь джентльменский набор, и эта балда липнет к нему, парня своего бросила, какой парень, я тебе скажу, м-м-м, сама бы не прочь, а она, курица, вообразила, будто врач разведется из-за нее, нет, ты подумай: девка, которая после школы не то что книжки, строчки печатной не прочла, в газете и той одни объявления просматривает, врача отбить вознамерилась, ему ведь, кроме титек, интеллигентщинки тоже небось подай, образованности какой-никакой, вкуса, верно? А эта дура набитая, что у нее за вкус, у кенгурихи австралийской и то, наверно, лучше, сумочки без меня выбрать себе не может! Ну, доктор этот терпит ее, как собаку приблудную, кость кинет ей изредка в окошко, погладит, а потом пнет, а она придет, поревет у меня и опять к нему. Нет, Магдулик, только баба дурищей такой может быть!


Густав Виг большую часть своего предобеденного времени провел в безлюдном и прохладном даже пивном баре. Облокотясь о столик и отгоняя мух от болтавшегося на донышке несвежего пива, которое отпивал с расстановкой, маленькими глоточками, чтобы продлить удовольствие (второй нельзя было себе позволить из-за Магдольны: пахнуть будет, догадается), сидел он и томился, не отрывая глаз от стройной блондинки за кассой, упорно не желавшей замечать его томления. От безнадежной скуки он усердно курил; компании не было — торчало только двое каких-то стариков, уже лыка не вязавших, и Густи устроился в сторонке, поодаль от них, а вновь входившие вытянут по кружке — и до свиданья. Попробовал было к смазливенькой кассирше подъехать, интересуясь, всегда ли здесь такое затишье, но девушка, смерив его взглядом от редеющих каштановых волос и складок у рта (старивших Вига еще на добрых три-четыре года сверх его тридцати восьми) вплоть до ношеной спецовки и стоптанных сандалий, со скучливым видом отвернулась и лишь приличия ради бросила — посетителям положено отвечать, — что бойко будет в обед. Поблагодарив учтиво за информацию, Виг потопал, с чем был, к своей кружке, в которой две мухи нашли тем часом свою кончину из-за его беспечности. Воззрясь уныло на утопленниц, Густи решил, что выпьет все-таки еще одну.

К кассе стояло трое, и Виг издали пожирал разгоревшимися глазами голые смуглые девичьи бедра (девушка носила мини), до того погрузясь в это упоительное занятие, что с трудом вспомнил, чего ему надо, когда подошла очередь. В уплату он протянул полусотенную, кассирша сдала было лишку, но, тут же заметив ошибку, переменила бумажку. «Вот, чуть было подарок вам не сделала», — засмеялась она, блеснув жемчужными зубками. Густав Виг поглядел на нее в упор, осклабясь двусмысленно.

— Я бы не отказался… кое от чего, — вздохнул он со значением.

Но девушка уже обратила вопросительный взор на следующего:

— Слушаю вас!

Густи ретировался восвояси и за неимением лучшего стал под прикрытием второй кружки снова кидать ненасытные взгляды на соблазнительно сложенную кассиршу. Размеренными глотками поглощал он хмельную влагу, не оказывавшую, однако, своего благотворного действия: все выпитое тотчас выходило по́том в эту жару, и, не выпуская девушки из виду, пустился придумывать, как бы к ней поудачней подкатиться. «Мадемуазель…» — начал было он, но сразу отмел: чушь, что за обращение. «Коллега», — и того глупей. «Цыпочка, обмираю по тебе, выставка твоя нахальненькая нравится, стоп, не отбиваться, а то укушу, назначь свиданьице вечерком, полюбимся под кусточком… ух-х! Небу жарко станет». Вот это да, это, пожалуй, в точку; по крайней мере правда, хотя кому она нужна нынче, правда! Пошлет его кое-куда с этакими подходцами. Тем более «вечерком» он же занят вечером… «Мне ваше лицо знакомо, где-то я видел вас, девушка, — вот это лучше всего, это верняк. — В ресторанчике в Кёбане случайно не работали?..» Нет, нельзя сразу с ресторанчика… «В прессо[22], в «Дендьвираге»?..» Она скажет «нет», потому что ни в каком «Дендьвираге», конечно, не работала, а он: «А сестренки у вас нет? Или племянницы? Славная такая блондиночка работала там, в точности как вы». Она опять ответит «нет», потому что никогда и не было в том кёбаньском прессо никакой похожей официантки, а он поглядит так пристально и подтвердит решительно: «Где-то мы все-таки встречались»; тут и ей тоже, как водится, что-то такое начнет мерещиться, и они вместе примутся доискиваться: а там-то и там-то вы случаем не бывали, в том месте не работали, не из Пешта сами, а откуда приехали, лето где проводите — и ответ готов: так вот где я вас, наверно, видел. А там уж само пойдет, как между старыми знакомыми.

Виг подтянул ремень на одну дырочку, пробежался украдкой пальцами по пуговичкам пониже: в порядке ли шлиц, убедясь, что все в ажуре, встал и бодрым, уверенным шагом двинулся вперед. Так по крайней мере казалось ему самому; сторонний наблюдатель нашел бы в нем скорее сходство с подражающим борцу десятилетним мальчуганом: этот подобранный живот, расправленные плечи, слегка наклоненное вперед туловище, полусогнутые руки. В такой позе замер он у кассы. Девушка читала какую-то книгу, пристроив ее на коленях, под кассовым аппаратом. Виг выжидал, пока она подымет глаза и встретится с ним взглядом, но та, не отрываясь от книги, положила просто руку на клавиатуру с досадливым вопросом: «Ну, что вам?» (и почитать не дадут) — и, так как Густав Виг сохранял молчание, посмотрела наконец раздраженно и, резко перевернув книжку вверх обложкой (обложка была красная с белыми и черными буквами, но заглавия Густи не разобрал), повторила: «Вам что?» Виг почувствовал: настал долгожданный момент, кашлянул, но в голове была какая-то странная, вязкая пустота, удачно придуманное вступление начисто позабылось «Мадемуазель…» — протянул он, и его даже пот прошиб: ведь это не годится, только что забраковано. Терпение кассирши иссякло. «Да говорите же, в самом деле!» «Кружку пива… бокал то есть, — поправился он убитым голосом (и тут в памяти всплыло: «Вы в Кёбане не работали?..»); кассирша вырвала чек, взяла деньги, и, пока отсчитывала сдачу, Густав Виг, придя немного в себя, попытался спасти положение: дескать, хватит покамест, в отгуле нынче, кхм, день целый впереди, так что не будем жадничать, верно? — и ухмыльнулся через силу, даже виски от натуги сделались мокрые; но девушка, не шелохнувшись, с немым отвращением ждала окончания этой тирады, как человек достойный лучшей участи, который лишь волей случая заброшен сюда и сидит, будто интернированный, глубоко презирая и эту дыру и всех окружающих, видя в них только пьяных или полупьяных свиней, не больше. Потом опять уткнулась в книгу, перевернув ее нетерпеливо у себя на коленях. И Густав Виг опять отступил, теперь уже к стойке. Плечи его снова опустились, тело обмякло и походка стала нормальной и естественной, утратив сходство с поступью циркового борца, лишь горькие складки заметней обозначились на худом лице. Бокал свой он на сей раз опрокинул залпом, достал сигарету, постучал ею о ноготь большого пальца для уплотнения, закурил в дверях и, выдохнув дым, оглянулся напоследок. Девушка сидела, по-прежнему углубясь в чтение и подымая голову лишь на короткий миг, когда подходил очередной посетитель. Долго, с пренебрежением взирал на нее Густи, как бы вознаграждая себя за поражение, стараясь принять независимый вид, чтобы с достоинством удалиться.

Пыль и жара встретили его на улице, солнце сияло ослепительно. Спешившие мимо девушки были очень привлекательны в своих пестрых летних платьицах, джинсы так славно облегали их выпуклые задики, грудки под легкими водолазками и блузками подрагивали так притягательно. Виг пялился на каждую, но ни одна даже не обернулась. Будь он из породы уличных приставал, выдал бы какой-нибудь на ушко открытым текстом: «Ты мне по вкусу, лапушка, пошли, договоримся» —или еще почище: «Есть кое-что в штанах, интересуешься — твое будет». Но так он не умел — и не особо жалел, зная от друзей-приятелей, что и этот способ редко себя оправдывает. Спустился к Дунаю, посидел там на каменных ступенях, глядя на реку; потом сбросил рубашку, башмаки, закатал штаны и принялся лениво болтать в воде ногами, наслаждаясь солнышком, а что, приятно; вот когда дошло по-настоящему: славная все-таки штука — отпуск, проводи время как угодно, ничем не связан, самому господу богу не обязан давать отчет. С рубашкой и обувью в руках пошел он вдоль берега по самым нижним ступенькам, по щиколотку в прохладной грязно-коричневой воде, отпрыгивая, лишь когда волной достанет от теплохода, речного трамвая или буксира, и посматривая на загорающие, целующиеся, обнимающиеся парочки. Это, правда, подпортило ему немножко настроение, но не глядеть он не мог — и до того засмотрелся, что чуть в Дунай не загремел, споткнувшись ненароком о чьи-то вытянутые ноги. С трудом устояв, Виг вдвойне перетрусил: ноги принадлежали высокому двадцатилетнему юнцу атлетического сложения; чего доброго, кобениться начнет, подумает, нарочно, или просто погонит, нечего, мол, глазеть, а то и в воду столкнет, захлебнешься запросто: Густи ведь и плавать не умел; но тот только поднял взгляд в блаженном полузабытье и махнул рукой, иди, ничего, улыбнулся даже, покладисто и великодушно, и опять потянулся к губам девицы, которая с сомкнутыми веками полулежала у него на груди.

От этой великодушной снисходительности, юношески неуязвимой щедрости Густав Виг почувствовал себя совсем дряхлым, никому не нужным стариком, впав в настроение куда более скверное, чем если б этот ладно скроенный юнец просто его поколотил. Поднявшись на набережную, он присел на чугунную тумбу, обсушил ноги, оделся и остался недвижно сидеть на горячем железе, чувствительно припекавшем ему задницу, подумывая почему-то о Дёрде Доже[23]: «Тоже, наверно, не сладко пришлось бедняге…» Дул иссушающе знойный ветер, мостовая, будто плавясь, сверкала на солнце, в глотке у Вига совершенно пересохло, в висках ломило и сердце так защемило от одиночества, все показалось таким бесцельным — и мысли, и стремления, и поступки, — что он взглянул на часы, тяготясь ничегонеделаньем больше, чем ожиданием обеденного перерыва в мастерской.


Жена между тем пустилась в обратный путь, соображая в страхе: «Господи, кажется, опаздываю» — и убыстряя по мере возможности шаг, хотя возможности этой спешка как раз не давала: вспотеешь — новое платье попортишь, да и новенькие, неразношенные туфли жали, немедля, конечно же, купленные по совету Юли и сразу, понятно, надетые вместо старых, уложенных в коробку. В переполненный трамвай она не решилась сесть; белые туфли — обувь маркая, наступит какой-нибудь неуклюжий слон — и конец, и платье в давке изомнется, лучше пешком пройти остановку, может, повезет и следующий нагонит посвободней. Времени на эту сплетницу Юли ушло уйма; вдобавок, причесав, она, чертовка, тотчас взялась за лицо: разделала по всем правилам косметики, форменным образом накачав предварительно Магдольну пивом — еще целый бокал заставив выпить, отчего ее совсем развезло и сил не стало сопротивляться; Юли же сбила какой-то гоголь-моголь из яйца и обмазала ей физиономию и, пока лежала эта яичная маска, смеяться не разрешалось, сама, однако, несла без устали такую околесицу, удержаться невозможно, в животе даже заболело от тщетных усилий; повыдергала там и сям щипчиками волоски, поковыряла иголкой поры, от угрей очистить, потом, отмассировав (что Магдольну приятно освежило), обработала кожу всякими кремами, притираниями да протирками — такие пошли ароматы (не сказать, неприятные, но, как еще Густи к этому отнесется, бог его знает…), даже глаза удлинила, подрисовав тушью, но в зеркало уже и глянуть было некогда, пора бежать, чтобы поспеть в обувной магазин. Нет, что ни говори, улыбнулась Магдольна, в ней что-то есть, в этой «шлюхе отпетой», мастерица на все руки; не только портниха отличная, но и куаферша прирожденная, и в косметике толк знает (и все — чистейшее хобби, все для собственного удовольствия, не взяла ни филлера, а в парикмахерской форинтов бы в шестьдесят влетело, это уж факт), и тут ее осенило: да ведь сама Юлина настырность, которая ее до сих пор так сердила, крикливая эта развязность тоже от доброжелательности, от стремления помочь, и Магдольна дала себе слово встречаться с ней почаще, пусть Густи там что хочет, насчет Юли лучше бы молчал, у самого рыльце в пушку, попробуй он только поворчать, уж она ему выдаст.

Как ни поторапливала себя Магдольна, а перед дамской конфекцией задержалась — успела-таки Юли заронить ей в душу сомнение, а тот ли ей нужен бюстгальтер, того ли фасона, и, шаря глазами по витрине, вдруг оцепенела: совершенно другая женщина смотрела на нее, отражаясь в стекле и повторяя каждое ее движение, красивая и молодая; странное чувство ее охватило, словно бы это она и в то же время не она («раздвоение личности», как про одну их сослуживицу говорили, которая год назад заболела психическим расстройством), — довольно-таки жуткое чувство, длившееся целое долгое мгновение, пока не вернулась волнующая уверенность: конечно же, это она, и даже краска бросилась от радости в лицо. Нет, эта Юли — настоящая волшебница и будет теперь лучшей ее подругой, кто бы там что ни плел. Она глядела на себя и не могла оторваться: на фоне толпы и уличного движения фигура смотрелась еще лучше, чем в зеркале; повернулась боком, отошла, чтобы и в туфлях себя увидеть, приподняла ногу — и тут приятный незнакомый мужской голос с шутливо-убежденным задором произнес у нее за спиной: «Хороша! Нет, ей-богу, хороша!» Магдольна обернулась с негодованием, оказавшись лицом к лицу с высоким, недурной наружности молодым человеком лет двадцати пяти, не больше, в узких брюках и трикотажной рубашке в обтяжку, открывавшей крепкие, мускулистые руки, с пачкой газет под мышкой. Магдольна ужасно разволновалась (и опять к черту послала эту Юли, которая и ее на свой лад умудрилась перекроить, — до сих пор к ней еще не вязались на улице), но этот вроде бы не из таких, лицо вполне интеллигентное, на студента похож. Так или иначе, она круто повернулась и, сгорая от стыда, устремилась с опущенной головой прочь со всей быстротой, с какой позволяли новые туфли. Молодой человек — за ней. Сердце у Магдольны бешено колотилось. «Кошмар, ни одного полицейского нигде», — вертелось в голове, а юноша все повторял, не вкрадчиво, но и не нагло, обычным, нормальным тоном: «Ей-богу, хороши, просто хороши, серьезно! А как вы очаровательно отражение свое рассматривали, даже не представляете! Обожаю женщин, которые в витрины глядятся!» И, перемежая комплименты восклицаниями: «„Эшти хирлап“[24]! Кому „Эшти хирлап“?», приотставая, когда кто-нибудь брал газету, нагонял опять. «Не хотите купить „Эшти хирлап“?» — предложил он и ей. — Говорят, у красивых женщин легкая рука, разве не слышали?» И все в том же роде, не нахальничая, а слегка подшучивая. «Ой, как вы покраснели, блондиночка!» — сообщил он, засмеявшись. Магдольна еще пуще раскраснелась и ускорила шаг. Они уже почти поравнялись с остановкой, как вдруг юноша схватил ее за руку, притянув к себе; Магдольна чуть не взвизгнула, но голос ей не повиновался (да и что, собственно, такого, не съели же, за руку просто взяли…); она почувствовала тепло его ладони, его сильную и цепкую, но мягкую, бережную хватку — и газета скользнула ей в сумку: «Вам на память, вы так прелестно краснеете». И уже убежал, а она, только что не разинув рот, смотрела вслед, и долго в ушах ее еще звучало: «„Эшти хирлап“, кому „Эшти хирлап“…»


Выше по набережной стояла забегаловка под названием «Матрос», куда и правда заглядывали речники с Дуная, и Густав Виг добавил там кружку, поскольку больше повезло: нашлось несколько завсегдатаев, готовых заложить с утра пораньше и потрепаться. Разговорился, между прочим, с одним, ходившим в настоящие плавания. Это был чернявый сухощавый человек с худым, выдубленным солнцем неподвижным лицом, как коричневый стручок. Пил он крепкую палинку, заказывая по стопке.

— Жизнь тут у вас — лучше не надо, — заявил он Вигу категорически.

— Это почему же?

— Ума для такой жизни не требуется. — И повернулся к нему по-военному четким движением. — Будем знакомы: Савитта, Эндре. С двумя «т».

— Виг, Густав, — представился Густи, обменявшись рукопожатием и сообщив для начала, что в отгуле сейчас, вчера был день его ангела, сегодня отмечает, вечером.

Тот зорким прищуренным взглядом молча уставился вдаль, будто присматриваясь к какой-то надвигающейся опасности, требующей неусыпного наблюдения. Виг тоже помолчал, затем, как бы в ответ на предыдущее, сказал, что ходить на судне — все-таки не в пример лучше. Собеседник опять не ответил, мельком только глянул на него, а Виг обстоятельно и не без мечтательности продолжал распространяться на тот предмет, какие, дескать, на корабле заботы. Никаких. Харч, жилье, ни жены тебе (которая вечно пилит, где был да опять пил да сколько потратил), ни детишек, ни квартирной ссуды, которую в сроки надо погашать; нынче здесь, завтра там, новые города, рестораны, женщины… чем не жизнь!

— Слушайте-ка, — перебил тот. — Жена есть у вас?

— Есть.

— И теща, и детишки, и долги?

— Все есть, — засмеялся Густав Виг. — А как же!

— Тянете, значит, свою лямку?

— Еще бы!

— Ну так вот: готов меняться с вами сейчас же, сию минуту. Идет?

И смуглая костлявая ладонь протянулась ему навстречу. Но Густав Виг не торопился ударить по рукам, этот резкий, откровенный жест смутил его своей внезапностью.

— И красное яблочко кислым бывает, — фыркнул Эндре Савитта (с двумя «т»). — Вот что я вам доложу. — И ткнул его в грудь сильным, твердым пальцем. — Это у вас тут жизнь — лучше не надо, — победоносно заключил он.

Бунт

Магдольне добираться домой близко, а Густи — далеко, поэтому за детьми по субботам заходит он, она же успевает до их прихода еще забежать в магазин, прибраться и даже обед состряпать по-быстрому. Так и в тот день, в субботу третьего августа, летела она опрометью домой, спеша для видимости опередить мужа (что ей и удалось), спеша с нечистой совестью, но тайным торжеством, еще бы: если вполне приличного вида газетчик, не какой-то грязный нахал или хулиган, и молодой, приметил, отличил ее — это что-нибудь да значит, жаль только, не перед кем похвалиться, к Юли обратно не побежишь и Густи не скажешь, мужику какой прок говорить о таких вещах, все равно не поймет, подумает еще, балда, будто ей этот парень приглянулся; рыжая Халлиха, та бы поняла, но и с ней не поделишься, хотя, знай она, позеленела бы от зависти, а с тетушкой Мартон, приветливой старушкой соседкой, которая за их детишками присматривает (и сегодня к ней придется на вечер отвести), с тетушкой Мартон как-то неловко. И Магдольна без дальних размышлений поставила быстренько воду и зашла в комнату переодеться, мимоходом посмотревшись, правда, в зеркало — и та, зазеркальная Магдольна Гомбар, слегка удивленным взглядом подтвердила: до чего изменили ее все-таки эта новая прическа, новый силуэт; даже походка словно чуть-чуть уже не та. Наклонясь, она схватилась было за подол, чтобы стянуть платье через голову, но выпрямилась, передумав: так недолго прическу испортить, а жаль, здорово у Юли получилось. Надо же: пивом! Скажи ей кто, не поверила бы, подумала, смеются.

И решила: нет, не буду переодеваться — и с замирающим сердцем бросилась на кухню за передником. Еще бы не с замирающим: слыханное ли дело, настолько новое платье не щадить, прямо так к плите становиться, для домашней возни, стряпни и прежнее бы сошло, затрапезное ситцевое. Но коли уж так все повернулось, того и гляди муж вернется, а обедом и не пахнет, нечего тратить время на переодевание. И, завязав перед зеркалом фартучек и тщательно оправив воротник, она поспешила обратно на кухню: вода закипела, скорей вермишель. Едва всыпала — дети с отцом тут как тут. И у обоих в руках по шоколадке: ну, конечно, балует их папка, это проще всего, она стирает, гладит, готовит на них, она им шлепка, если плохо себя ведут, а папочка — конфетку; что ж, не бранить же их за это, а ему попробуй втолкуй. Густав Виг отводит детей в комнату, раздевает младшего — старшая уже сама умеет, и отправляет обоих в постель: после обеда и дома полагается поспать.

— Дай чего-нибудь поесть, — выходит он на кухню.

— Обед уже готов, потерпи десять минут, — отвечает Магдольна, но Густи канючит: ну чего-нибудь, пока.

— Вон хлеб возьми, — пожимает она плечами, — ветчины себе отрежь.

Муж берет нож, пристраивается у окна на табуретке.

Магдольна откидывает вермишель, нарезает мелкими кубиками кусок копченого окорока, прибавляет сала и поджаривает, ощущая на себе мужнин взгляд и мысленно усмехаясь: чего это он, неужто новое платье заметил, интересно, всегда одна жратва на уме. Дожевав, Густи покорно разворачивает газету в ожидании обеда, а она опрокидывает вермишель на сковородку с ветчиной, перемешивает, разогревает с жиром, ставит на стол тарелки, сметану, водружает на середину сковороду и накладывает уже, но Густи все смотрит неопределенно поверх газеты, будто не зная, как отнестись к тому, что видит.

— В парикмахерской была? — осведомляется он, усаживаясь с женой за стол.

— А тебе что?! — ощетинивается Магдольна.

— Совсем неплохо, — замечает он, еще раз взглянув и склонясь с этим лаконичным замечанием к тарелке.

Его совесть тоже не совсем спокойна, будто запрет какой нарушил, хотя намерение — еще не проступок, да и кто на баб не пялится, даны же на что-то глаза мужику; но чувство такое, словно надо оправдаться, рассказать подробно, к чему он не привык, как прошел день в мастерской и почему от него пивом пахнет, женский нюх на это острый, сразу что надо и не надо учует. Но Магдольна сама пила и не чувствует ничего, однако выслушивает все про мастерскую: дескать, короткое замыкание случилось, станки встали, хотя, в общем, ничего страшного, заготовки еще оставались, а подручный его узнал, что у него именины, поздравил, ну и пива бутылку принес, пришлось самому еще три поставить, иначе нельзя, сама понимаешь, а раз такое дело — и Лаци Мазур с Лехелом Варгой тоже по три выставили, не помногу, конечно, вышло на брата, угощали всех, но настроение поднялось, приятно так, знаешь, по-субботнему время провели.

Магдольна встала, собрала грязную посуду.

— Слушай, что это они учудили с твоей головой? — спросил он вдруг.

— Не нравится — не смотри! — отбрила она, при-готовясь уже к перепалке.

— Да почему не нравится, — от чистого сердца рассмеялся Густав Виг, — что́ ты так сразу на дыбки, как хомячок? Наоборот, очень тебе идет.

— Ну и хорошо, — краснея, уступила несколько озадаченная Магдольна и принялась за мытье посуды.

Оттирая сковороду чистолем и перетирая тарелки, она не могла, однако, отделаться от прежнего ощущения, что муж смотрит на нее. И вдруг слышит, как Густи, отодвинув табурет, встает и подбирается сзади. «Вот полоумный, ну что ему надо, и с каким шумом, думает, глухая?..»

— Хватит валять дурака, не видишь, некогда! — увернулась она от Густи, норовившего ее поцеловать. — Осторожней, тарелку уроню, иди лучше поспи, слышишь? — (Нет, совсем сдурел, опять лезет.) — Что это на тебя нашло?

— Ну и что, если нашло? — топтался возле Густав Виг. — Нашло — так нашло.

— Это отметить надо красным в календаре!

— И она же еще недовольна! Нос задирает! Ну погоди ж ты у меня.

— Сказано тебе: пойди ляг, пока малыш не проснулся, кончу, тоже прилягу. — (Ну, образумился, кажется, — и правда, надо же ведь поспать, чтобы вечером вареным не быть; нет, остановился, ухмыляется в дверях.) — Ты чего?

— Слушай, это то платье на тебе, которое Юли шила?

— Ну, то.

— Даже показать не хочешь?

— Очень тебя такие вещи интересуют.

— Ну-ка, сними передник!

Магдольна снимает, шаг направо, шаг налево, поворачивается, надевает опять.

— Вот. Много ты понимаешь!

— Ух, черт, какая красоточка!

И, отпустив ручку двери и мгновенно оказавшись рядом, Густи так стискивает в объятиях врасплох застигнутую жену, что у нее дух захватывает.

— Очумел? Пусти сейчас же! Изомнешь!

Оба запыхались. Густи сияет, Магдольна делает вид, что сердится.

— Ну, получил? Можешь теперь отправляться! — ворча, вырывается она, и, оправив сбившееся платье, оглядывает прическу в зеркальце над раковиной. — Счастье твое, что не растрепал.

Теперь за работу. Теперь только успевай поворачиваться, в ожесточении думает она, а этот ненормальный все тут, не уходит, на кухне ошивается (хотя почему-то не может разозлиться на него по-настоящему и, следя за ним краем глаза, ловит себя на мысли, что он, пожалуй, вполне даже ничего, этот Густи)… Из кладовки она достала мясо (купила утром приличный кусок на вечер, зажарить и подать холодное), вымыла, положила на противень, нашпиговала чесноком — все под пристальным наблюдением мужа, который уточняет: «Это, значит, коржики», получая резкий ответ: «Да, а тебе что, оставь меня в покое»; она ведь нападок ждет, продолжения утренней стычки, дескать, НУ ТО-ТО ЖЕ, или ТВОЕ СЧАСТЬЕ, или МЕЛЕШЬ, ТОЛЬКО БЫ ПОЗЛИТЬ, и тому подобное, но Густи на сей раз как воды в рот набрал, наоборот, едва она наклонилась к духовке, подошел внезапно и влепил в шею поцелуй. Магдольна вздрогнула, обжегшись горящей бумажкой (какими поджигали газ в духовках старого образца).

— Совсем спятил? Идиот! — вскочила она. — Хочешь, чтобы мы взорвались? Опять, что ли, заложил? Что с тобой?!

Густи и на это смолчал, съежась с уморительной гримасой, будто от страха, даже рассмешив ее.

— Ну правда, отстань, — мягче, просительней сказала она, пытаясь его урезонить. — Мешаешься ведь под ногами.

— Давай помогу, — предложил свои услуги Густи. — Раньше освободимся.

— И так вовремя успею, только не мешай. Да иди же ты!

Однако Густи не отстает, ему не вовремя хочется, а раньше, и Магдольне вдруг кровь бросается в лицо, она догадывается, на что намекает муж, и странное, испытанное у Юли ощущение, тогда еще отвлеченное, беспредметное, целиком овладевает ею, становясь осознанным и явным; но от Густи не отвяжешься, ужасно надоедливый и приставучий, надо его чем-нибудь занять, «на, хлеба нарежь и колбасы, только смотри, потоньше». Это у него ловко получается, это он умеет, а она тем временем ставит яйца варить. Только этот балда совсем распустился, лезет с дурацкими подмигиваниями, шуточки охальные отпускает, зачем, мол, яйца вкрутую, яйца — они и так яйца; а она еще сдуру попадается, большие глаза делает: «Что это ты мелешь?», а он: «Ну как же, это колбаска тугая быть должна, приятней ведь, когда тверденькая, кого хочешь, спроси».

— Ну вот, опять, и что только у тебя на уме! — ужасается Магдольна.

— Это у тебя, — не сдается Густи, — это у тебя с самого утра, кто мне на завтрак бутерброды с яйцами дал и с колбасой? Погоди еще, я вот тебе задам, долг платежом красен!

— Да замолчи ты, совсем ошалел!

— Ах, вот как! — вскипел Густи. — Ей бы радоваться, а она меня же честит. Ладно, хватит, — и бросил нож.

Магдольна промолчала, жалея уже о сказанном и недоумевая: чего это он сегодня разошелся, кобелем этаким увивается, а коли разошелся, чего тогда обижаться. Ни то ни другое не похоже на него. И продолжала потихоньку заниматься своим делом, не очень заботясь, что́ там ее недотрога муж. Очнулась (но тут уж прямо-таки вскинулась!), лишь когда Густи пребольно ущипнул ее за ягодицу. Она взвизгнула, Густи обратился в бегство, Магдольна за ним с веником, табуретки с грохотом полетели в разные стороны, он — хохотать, довольный, как малый ребенок.

Дверь из комнаты отворилась, на пороге выросла дочка. Губки кривятся, в глазах испуг. Густи, пробегая мимо, подхватил ее и, вскинув над головой, помчался с ней дальше; девочка, видя, что это всего-навсего игра, сама залилась смехом.

— Тише ты, сумасшедший, — прикрикнула Магдольна, — головкой за бельевые веревки зацепится, отпусти ее сейчас же!

Густи поднял стул, присел, усадив и дочку к себе на колени.

— Братик еще спит?

— Спит, — ответила девочка.

— Ну, что я говорила? — упрекнула его Магдольна. — Успел уже эту разбудить.

— Я?! А кто завизжал?

— Мам, чего ты завизжала? — допытывается Магдика.

— Да папка все твой, безобразник. Расходился совсем. На вот солдатика, поиграй!

Кто-то постучался с галереи, на матовом дверном стекле — тень внушительных размеров: Халлиха. Магдольна возвела глаза к небу и, послав ее вполголоса подальше, открыла. Рыжая Халлиха заглянула с жадным любопытством, но при виде мирной семейной идиллии лицо ее вытянулось, и она — для разнообразия — попросила на этот раз несколько стручков горького перца для гуляша: муж любит сильно наперченный. Магдольна поклясться была готова, что меньше недели назад видела у нее в кладовке целую связку красных перчиков, «не слопали же с тех пор, провал их возьми», — чертыхнулась она про себя, но без единого слова принесла два стручка, подала соседке.

— Верну на днях же, — пообещалась Халлиха.

— А! — махнула рукой Магдольна. — Да, что это я вам сказать-то хотела, постойте-ка… — начала было она, но осеклась, покосясь на мужа, и отступила к столу.

— Что? — навострила та уши, придвигаясь ближе.

— Да нет… ничего… — замялась Магдольна, взглядом указывая на Густи: потом, дескать, при нем не могу.

У рыжей Халлихи от разочарования вся физиономия пятнами пошла. «Ах ты, моя красавица красно-бело-зеленая, ходячий национальный флаг, как к празднику, и подкрашиваться не надо», — позлорадствовала Магдольна, решив обязательно Юли хохму эту передать: то-то нахохочутся с ней.

— Слушай, ты что ей хотела сказать? — спросил Виг, едва затворилась дверь.

— Я? — прыснула Магдольна. — Черта лысого хотела. Ровнешенько ничего! Просто из хорошего отношения к ней. Сбавила чтобы кило пять — от своего ненасытного любопытства.

— Однако ты сильна! — восхитился Густи. — Тоже, оказывается, можешь, если захочешь.

Дочка только переводила удивленные глаза с матери на отца, не понимая, чему они смеются, потом, захваченная общим весельем, сама принялась вторить им тонюсеньким голоском.

Проснулся и младший; отец повел детишек к тете Мартон. А Магдольна, наведя порядок на кухне и подтерев пол, пошла вздремнуть немножко на диване-кровати. Было полпятого. Бережно повесила она платье на плечики и, надев халат, подвернула подушку, чтобы та не касалась прически. Немного погодя пришел и муж, спустил тихонько брюки и прилег рядом в трусах и майке. Слыша, как он приподнялся на локте, Магдольна притворилась спящей. Некоторое время Густи пристально глядел на нее, потом схватил внезапно за нос.

— Пусти, дурак! Что ты будишь меня, — оттолкнула она его руку.

— Не ври, не спишь, — засмеялся он, — видно по носу и по глазам: ноздри вздрагивают, оттого что стараешься дышать ровно, и веки.

— Ну ладно, хорошо, — согласилась Магдольна, отводя его голову и силком укладывая на подушку, — знаю, ты умный у меня, но теперь спи. — Густи придвинулся ближе, обняв ее одной рукой, и уткнулся в шею, щекоча своим дыханием за ухом, где начинаются волосы. — Слушай, а я сегодня гуляю, — вдруг призналась она, потому что муж невесть с каких пор к ней не приваливался, не притулялся вот так близко. — Отгульный день взяла на работе… ты слышишь? У Юли была, за платьем заходила.

Густи промолчал, и она уже испугалась было, раскаиваясь и ругая себя за откровенность: вот дура, получила бы от Юли втык хороший, но успокоилась, почувствовав плечом ответное мужнино пожатие и услышав, а скорее, тоже почти лишь ощутив плечом, вернее, затылком невнятное бормотание: и правильно, по крайней мере не замучилась до полусмерти, и платье мировое… Магдольна вздохнула с облегчением (не подозревая о его собственном секрете, о котором он помалкивал: незачем все выкладывать жене), готовая в приливе непонятной нежности и про Юли рассказать, а может быть… может, и про того продавца газет, который с ней заговорил, пускай оценит, старый пень, какая у него жена. «А знаешь, Густи…» — уже срывается у нее с языка, но ладонь мягко прикрывает ей рот: не надо, давай и правда соснем.

Но едва она снова закрывает глаза, рука его пускается шарить у ее колен, расстегивая халат; с минуту Магдольна медлит, не зная, как к этому отнестись, но рука забирается выше, «отстань, балда, — отталкивает она, — ты что», «а ты как думаешь, что», — отвечает Виг, «с ума сошел, ни с того ни с сего среди бела дня, гости сейчас придут, в каком нас виде застанут»; но ему говори не говори, обнимает без дальних слов за шею и крепко целует, «ой, прическа», — вскрикивает она, «ничего, потом причешешься», — отвечает Густи, нащупывая у нее на спине пуговицы лифчика; Магдольна защищается отчаянно, но беспомощно, ибо та волна, которая подымалась тогда, у Юли, захлестывает ее целиком, повергая в жар и трепет, она вся поджимается, отбиваясь локтями, ногами, пряча рот, позабыв и о прическе, слыша только Густино сопение, и надо же, именно сейчас, когда к ним придут, «как же ты так прямо днем», — обессиленно шепчет она и замолкает, раскрывая губы, уже не противясь; в пять часов дня, перед самым приходом гостей, полнейший непорядок, вопиющее неприличие…

Звонок резко, грубо прорезает, прямо-таки разрывает тишину. Оба цепенеют. Густи приподымается, уставясь на дверь, будто на ней написано, как поступать в таких случаях, она — на Густи, на его внимательное лицо, на котором испытующая мина сменяется хитроватой, озорной; смотрит снизу со страхом, стыдом, ожесточением и ждет.

— А, катись они… — негромко посылает их Густи и опускается опять.

До затуманенного сознания Магдольны смутно, как в полусне, доходит, что к ним все звонятся, настойчиво, бесцеремонно; потом, кроме их собственного учащенного дыхания, она больше ничего не слышит.

Внезапная тишина приводит ее в себя, над ней Густино ухмыляющееся лицо.

— Ушли!.. — шепчет она.

— Ничего! Ушли — опять придут! — в счастливом самозабвении откликается Густав Виг.

В глазах у него безудержное веселье, как у расшалившегося подростка. Но у Магдольны на лице — нескрываемый ужас.

— Постой, что же они теперь подумают про нас? — спохватывается она.

— Что мы заснули, — невозмутимо отвечает Густав Виг. — А другое подумают — пускай хоть лопнут от зависти.

Обняв еще раз мужа («Кобелина ты у меня», — шепчет Магдольна ему на ухо, краснея, оттого что отпустила такое бесстыже-уличное словечко, Юли под стать), она выскакивает из постели.

— А теперь быстро! Одеваться!

И последствия

Гулкие шаги Лехела Варги ровно в пять огласили галерею и, мерно пробухав мимо кухни тетушки Мартон, стихли перед дверью Вигов. За ним, наподобие верного Санчо Пансы, просеменила жена; у каждого — по сумке, полной бутылок с пивом: Виги обеспечивали вечеринку столом и квартирой, а на них ложилась забота о напитках (несколько бутылок принес днем еще и Густи); Мазур же, у которого были обширные связи в провинции, обещал притащить целую оплетенную бутыль хевешского вина, настоящего деревенского, то есть выдержанного в деревянной бочке, а не бетонном чане. Распираемый истинно мадьярским чувством собственного достоинства (вскормленным давним частноремесленническим прошлым), Варга высоко нес голову, устремив вперед строгий, решительный взор; жена, точно с такой же сурово-торжественной миной, сдвинув брови и задрав нос, следовала за супругом, поглядывая, однако, не вперед, а по сторонам, словно ища кого-то; ей вечно требовалось чье-нибудь присутствие, ибо она была зеркальным отражением своего супруга, но отражением кривым, и непрестанно обезьянничала, передразнивая всё и вся, кто (или что) ни попадется по дороге, — безо всякой, впрочем, недоброжелательности, просто будучи такой по натуре: паясничала, вон как птица поет, коза блеет или собака чешется, когда блохи одолевают.

Лехел Варга надавил кнопку звонка и подождал. Жена тоже подождала, стреляя глазами налево-направо (потому что была вдобавок любопытная и падкая до сплетен) и озирая с неописуемым высокомерием каждого, кто высунется из двери или окна. Варга еще раз нажал, помедлил.

— Что это там с ними, Бёжи? — обернулся он к жене. — Пять ровно.

— Что это там с ними? — тем же тоном повторила жена. — Пять ровно. Уму непостижимо!

— Что — непостижимо? — подозрительно глянул на нее супруг.

— Что пять уже, — ответила та с невинным видом.

Тут Халлиха высунулась со своей кухни.

— Звоните, звоните, — громко подбодрила она. — Дома они, негде им больше быть. Не знаю, почему не открывают…

Варга повернулся к ней и поблагодарил, жена тоже повернулась и поблагодарила, только стократ любезней:

— Большущее вам спасибо, милочка! И эта суется туда же, — прибавила она потише, отворотясь снова к двери. — Тебе говорят: еще раз позвони. Туда же.

— Куда — туда же?

— В квартиру, вот куда.

— Опять вздоришь.

— И не думаю. Может, они спят.

— Кто — они?

— Да Виги. Ну звони же, сколько можно спорить.

И огляделась победоносно. За время этого небольшого препирательства вокруг успело собраться несколько человек: Халлиха с мужем, тетушка Мартон, Пинтерша. С галереи следующего этажа глазела тетка Хабуда.

— Что там у вас?

— Не открывают! — крикнула в ответ рыжая Халлиха.

— А газом не пахнет? — полюбопытствовала та. — Недавно старик Шаффлер чуть не отравился, не зайди к нему Зиманиха слойкой угостить, был бы уже на том свете.

— Господи Иисусе! — вскричала Варга с помертвелым лицом, всплеснув руками и обводя окружающих вытаращенными от ужаса глазами. — Газ! Ты слышишь, Лехел? Что же теперь делать?

Лехел Варга понятия не имел, что делать, щурился только раздраженно, считая ужас жены преувеличенным.

— Не устраивай здесь цирк, — буркнул он.

— Цирк! — воскликнула та. — Тебя только пиво твое интересует! А жизнь друга — это для тебя пустяки?!

— Все равно нечего панику устраивать, — повысил голос Варга.

Жена не ответила, потому что со стороны лестничной клетки как раз показался Ласло Мазур в клетчатом пиджаке, с бутылью в красно-белой синтетической оплетке и с женой, размалеванной, как свежевыкрашенный барочный храм.

— Представляете: не открывают, — кинулась она к ним, — идите-ка быстрей, здравствуй, дорогая, как ты похорошела! — Последнее относилось к Мазурше, которая приняла ее похвалу за чистую монету, хотя более изощренный слух в самом тоне расслышал бы: такую образину не подмажешь. — Газ, говорят, нашел!

— Как? Не может быть, — остановился Мазур. — Неужели они…

— В наше время все может быть, — веско сказала Варга. — Ну же, скорей! Помогите! Муж целый час не может дозвониться.

(Было три минуты шестого. Мазур тоже был человеком точным.)

С третьего этажа между тем прибежали еще две женщины и трое подростков. Детишек поменьше спровадили домой. Тетушка Мартон тоже увела порученных ей к себе, чтобы, не дай бог, не увидели чего страшного. С противоположной стороны уже поспешал сапожных дел мастер (головки, союзки) и член домового комитета г-н Шумакович, огибая галерею и безуспешно пытаясь на ходу застегнуть верхние брючные пуговицы, которые расстегнул за обедом.

— В чем дело? — вопрошал он начальственно-раскатистым голосом.

— Паника у нас! — с готовностью доложила Пинтерша.

— Только без паники, только без паники! — загремел г-н Шумакович, приближаясь и одной рукой нервно стягивая упорно не поддающиеся брюки.

— Что, газ? — спросил Мазур, пробившись через толпу и здороваясь с Лехелом Варгой.

— Не «газ», — отрубил Варга. — Запах только. Так им по крайней мере кажется. Хотя никакого запаха нет. Сам понюхай.

Мазур понюхал у притолоки, потянул носом из замочной скважины.

— Не пахнет, — выпрямляясь, подтвердил он, хотя его не слушали. — А что с ними такое?

— Да вот, не отворяют, — сказал Варга.

— Ну, милый, — и Мазур небрежно коснулся своих франтоватых усиков. — Мало ли что может быть. Скажем, повздорили. Люди семейные. Или убраться не успели. Или Густи напился, или еще что, почем я знаю… Вы давно здесь?

— Только что пришли.

— А жена твоя говорит, час целый!..

— Ну, жена! — вздохнул Лехел Варга.

— Спокойно! — обернувшись к собравшимся и подняв руку, провозгласил Мазур во всеуслышание. — Ничего страшного не произошло!

— Только без паники! — зычно отозвался г-н Шумакович, продолжая бороться с пуговицами на животе.

— Это еще что за идиот? — осведомился Мазур.

— Не знаю, — ответствовал Лехел Варга безнадежным тоном, но с полным достоинства видом и высоко поднятой головой.

Вышла привратница и остановилась посреди двора.

— Что случилось? — крикнула она, задрав голову.

— Отравление газом! — отозвался сверху сапожных дел мастер и член домового комитета, последним отчаянным усилием обеими руками стягивая спереди брюки, так что пуговицы совпали наконец с проранками (одновременно, правда, сзади раздался подозрительный треск, но было уже не до того). — Дверь придется взломать!

— Подождите! — крикнула привратница. — Муж ключи принесет!

Г-ну Шумаковичу удалось-таки застегнуть брюки на животе, зато на ту же ширину разошелся шов сзади, что, впрочем, заметила одна Бёжи, жена Варги, с жаром объяснявшая Мазурше в эту минуту:

— Нет, ты подумай, звоним-звоним, и никто не открывает, а они дома, это все тут знают, — и к Халлихе: — Правда, милая? Они же дома, правда ведь? — это уже Пинтерше, в свой черед кивнувшей утвердительно. — И тут слышим: газом пахнет. Ах, Густи, вот бедняга, ну ты скажи, и надо же, на собственные именины… — Мазурша побледнела, даже сквозь слой румян было заметно. — Слушай, а какое славное ожерельице у тебя, — продолжала тараторить Варга, — такие сейчас в моде, я у многих видела. — Мазурша побледнела еще больше, она была уверена, что у нее штучное изделие. — Что с ними, как по-твоему? Не могут же они спать?

Явился привратник в сопровождении жены. Он был в синей спецовке, в одной руке — ящик с инструментами, в другой — ключи, их десятка три побрякивало на кольце, а под мышкой — прокачка для раковины на всякий пожарный случай.

— Пропустите! — требовательно обратился он к жильцам.

— Пропустите! — загремел г-н Шумакович, и шов у него на брюках пополз еще дальше, разойдясь почти до ягодиц, а из прорехи выглянул бледно-розовый клинышек кальсон.

Бёжи Варга почувствовала себя в своей стихии. Оставив смертельно побледневшую собеседницу и переходя от одного к другому, сновала она в толпе.

— Хорошо, что мы как раз пришли, — сказала она привратнику, — муж сразу запах газа учуял, — и Шумаковичу: — У него нюх, как у охотничьей собаки; надеюсь (это Пинтерше), мы вовремя подоспели, — и опять к Шумаковичу, косясь в восторге на его нежно-розовое белье: — Ведь правда же, их спасут?.. Такие славные люди, совсем-совсем молодые, и зачем только они это сделали? — охала она и вздыхала с ошеломленным, потрясенным видом, со стоном заламывая руки и закатывая в ужасе глаза — и вдруг, безо всякого перехода, хихикая кому-нибудь в лицо, но встречая лишь тупое непонимание.

Это было единственное, что ее огорчало. Она ведь нисколько не сомневалась: Виги живы и здоровы, но к одиночку что за игра, а эти глупые зеваки — всего-навсего бездушные истуканы, пешки, марионетки; никого, с кем бы перемигнуться (как бы она дорого дала за это!), посмеяться заодно над общим переполохом. Партнера, однако, не находилось, и в этом состояла ее трагедия: играть без отзывчивой аудитории невозможно.

Привратник опустил свой ящик на пол перед дверью, Лехел Варга с Мазуром встали по бокам, как телохранители, следя внимательно за операцией. Наступила глубокая тишина. Наклонясь, привратник заглянул в замочную скважину, прикидывая, какой из ключей подойдет, и тут другой ключ, изнутри, всунулся в скважину прямо ему навстречу; привратник отпрянул, замок щелкнул, дверь открылась, и на пороге, щурясь от света, появился Густав Виг.

Он был весел, Магдольна довольна и счастлива, но, если Густи веселость прибавила смелости, чуть ли не дерзости, она от счастья смутилась и оробела, так как все свои тридцать с лишним лет прожила в убеждении, что жизнь — чреда мучений и невзгод и удел наш — терпеть, зная вдобавок по опыту: за все в этом мире приходится платиться; любая, самая малая радость до сих пор дорого ей доставалась, и, когда вдруг выпадала удача, это казалось чем-то противоестественным, почти греховным, что ДАРОМ НЕ ПРОЙДЕТ. Ни одного счастливого или просто безоблачного мгновения Магдольна не переживала, не чувствуя себя потом виноватой; вот и сейчас, когда Густи, натянув брюки, пошел открывать, она, подгоняемая сознанием вины, не подумав, устремилась за ним (вместо того чтобы сначала с его помощью застегнуть молнию на спине и привести себя наскоро в порядок, пока он будет впускать гостей) — и жалась теперь позади, разалевшаяся, растрепанная, босая и в расстегнутом платье, стараясь держаться спиной к стене и как-нибудь привлечь внимание мужа к своему бедственному положению.

Густав Виг не замечал, однако, тайных сигналов жены, ее сдавленного шепота, опасливых кивков и мановений; Густав Виг с задорной, а с точки зрения Магдольны, прямо-таки заносчивой улыбкой стоял в дверях перед глазеющим на них людским сборищем, при виде которого она вконец, насмерть перепугалась, ожидая немедленной самочинной расправы за свое блудодеяние и лишь единственной милости желая: прежде чем посыплются удары, застегнул бы кто-нибудь молнию у нее на спине. По нестройному гомону на галерее (которому не давала стихнуть Варга) поняла она только, что народу больше, чем полагалось бы: кроме гостей, она узнала еще привратника, озабоченно заглядывавшего в квартиру с резиновой шляпкой прокачки под мышкой; различила бас сапожных дел мастера и члена домового комитета Шумаковича, а поодаль — это, кажется, Халлиха, ее злорадно пламенеющая волосяная копна.

— Густи… — шепнула она, пока тот обменивался через порог приветствиями: «А, это вы?.. Здорово!.. А мы соснули малость… заходите». — Густи же!..

— Чего тебе? — внезапно обернувшись, спросил он громко и даже, принимая в расчет недавние ласки, пожалуй, раздраженно; «молнию», — прошептала она, но Густи, словно не понимая, опять переспросил громогласно: «Что еще там у тебя», хоть плачь; Магдольна глазами указала назад, наконец он подошел, схватил ее за руку, обернул голой спиной к себе, выставив на всеобщее заинтригованное обозрение, и потянул за молнию, но та застряла на полдороге, ни туда ни сюда, как Густи ни дергал. «Ну все, конец», — подумала Магдольна, на том и успокоясь, конец так конец; а Густи, с неловким мальчишеским упрямством возясь с застежкой, стал, наоборот, нервничать, задор его явно поубавился, и Магдольну последние силы оставили при виде его замешательства: безвольно опустив голову, стояла она и покорно ждала своей участи.

— Газ… — послышался голос привратника. — Газ в квартиру не нашел?

(«Значит, это сон, — подумалось Магдольне. — Если газ, значит, мы с Густи уснули, и все это мне только снится».)

— Какой еще газ? — раздается голос Густи.

— Давайте-ка все-таки проверю… с вашего позволения… раз уж я здесь…

Шум шагов; привратник с Шумаковичем проникают в квартиру, Густи срыву дергает застежку кверху, та подается, но тут же больно защемляет кожу («выходит, не сплю», — чуть не вскрикнув и закусывая губу, делает вывод Магдольна и зажмуривается, готовая ко всему: землетрясению, светопреставлению, вот сейчас стены рухнут…), но случилось другое: кто-то, отстранив Густи, завозился сзади, «ну-ка пустите, Густик, — слышится другой голос, — мы, женщины, в этом больше понимаем», раз — и молния взлетела до самой шеи, будто смазанная маслом, Магдольну повернули, «видно, сам бог нас привел», — сказал тот же голос, она открыла глаза: Бёжи Варга, лукаво подмигивая, стояла перед ней. «Выспались, ну и прекрасно, терпеть не могу, когда хозяева носом клюют!»

Густи с неопределенной ухмылкой захлопнул наконец дверь за разочарованно удалившимися ни с чем привратником и г-ном Шумаковичем; жилище Вигов было ограждено от непрошеных вторжений извне, и Магдольна осмотрелась с облегчением; с приглашенными их осталось всего шестеро, и она попыталась соблюсти правила гостеприимства: поздоровалась с Лехелом Варгой, который холодно взглянул на нее, не потрудясь даже разгладить складки на величественно-непроницаемом лице; довольно естественно и непринужденно обняла Мазуршу, испуганно вырвав руку у Мазура — тот, щелкнув каблуками, хотел приложиться к ней, как истый джентльмен или какой-нибудь довоенный парикмахер, глядя на Магдольну, как ни разу за все шесть лет знакомства, будто впервые открыв в ней даму, а в себе — галантного кавалера (в чем собственно, ничего особенного не было, просто никогда прежде не случалось), и не одна она, но и Мазурша это приметила, метнув колючий взгляд на мужа, а потом на нее; не упустила и Бёжи и, приобняв хозяйку, поддела Мазура насмешливо: «Видите, Лаци, как женщина хорошеет, когда выспится; а я уж и не припомню, когда привел господь поспать в свое удовольствие». Последний камешек был в огород мужа, но тот будто и не слышал.

Поспокойней стало у Магдольны на душе, лишь когда все та же Бёжи погнала неловко мявшееся общество в комнату: пива, мол, море разливанное, давайте налегайте, спровадив туда и Мазуршу: «Пригляди там за ними, Илонка, за мужиками глаз да глаз нужен». Настроение у Бёжи Варги еще раньше поднялось благодаря разыгранному перед дверью спектаклю, но теперь она прямо-таки возликовала, догадавшись: Виги наверняка нынче любовью занимались, причем вот только что, перед самым их приходом (завистлива Бёжи не была, напротив, охотно желала другим, чего самой хотелось); черные глазки ее возбужденно загорелись, и, вертясь маленьким озорным кобольдом, она вздумала немедля превратить Магдольну в чудо красоты. Сама-то Магдольна ровно ничего не хотела, кроме одного, поскорей стереть все следы своего грехопадения и в приличном виде явиться перед гостями, но Варга учуяла возможность еще почудить и побаламутить: чем, в самом деле, не забава подыграть Мазуру (ну, понятно, в невинных пределах, не заходя слишком далеко) и ревностью Мазурши насладиться, а заодно с Лехела посбить спесь и добряка Густи подразнить — да и Магдольну вогнать в краску в этой ее новой роли, Магдольну, в которой она, сколько с ней знакома, привыкла видеть лишь замученную, заезженную жену; почудить, сознавая с торжеством, что этоона, Бёжи Варга, за всем стоит, незримо управляя всей этой комедией. Развлечение на сегодняшний вечер было бы, во всяком случае, обеспечено.

И, едва за мужчинами успела затвориться дверь, принялась за дело.

— Магда, где это ты платьице такое сшила? Просто прелесть! А прическа… Вижу, вижу, что растрепала, ну и что, давай поправлю, сядь-ка поближе. И подмажу; не бойся, я и дочке сама помогаю красоту наводить, когда она на свидание со своим мальчиком бежит; тайком, конечно, от твердолобого папеньки, старикана моего, а то кинжалом бы нас обеих на месте, неусыпный страж добродетели. — И, помолчав, опять воскликнула с восхищением, будто залюбовавшись: — Нет, ты просто чудесно выглядишь сегодня; я тебе говорю! Вот что значит для молодой женщины днем с мужем переспать, а, Магда? Лаци Мазур вон уже готов, втрескался в тебя, ты заметила? Да не отнекивайся, не слепая же ты, я, что ли, должна за тебя замечать; а ведь приятный мужчина, ничего не скажешь. Что нашел? Душок почуял, дорогуша, знаешь, веяние любви, да и я тоже, но я-то, к сожалению, женщина, не могу поухаживать за тобой. Слушай-ка, поводим их за нос, этих надутых умников-разумников? Давай? Туфли где твои? Возле кровати? Сейчас принесу.

У Магдольны голова шла кругом, совсем как утром, у Юли, будто Варга подхватила и пошла плести дальше ее болтовню, даром, что та высокая, стройная, а эта — кургузая коротышка, всю кухню успела обскакать и обшарить своим на диво вострым носиком, как бесцеремонная проныра синичка. Дверь осталась непритворенной, и Магдольна насторожилась: слышался голос Густи, который растолковывал, что три бутылки сунул для быстроты в морозилку, потом Бёжи бросила мужу, чего он все стоит, тот возразил: сесть пока не предложили. У Магдольны снова сердце упало: Лехел Варга и без того оскорбился, что перед дверью заставили ждать (и ее, хозяйку, наверняка запрезирал: порядочные женщины так не делают, порядочная женщина умеет держать себя в руках, гостя принять честь, по чести), все этот осел Густи, вот невежа, ни на минуту нельзя оставить одного; а Бёжи Варга: «Приглашения ждешь, будто у чужих, садись, пока геморроя не нажил, покамест только флебит, а в заднице у тебя не свербит» — и выскочила с туфлями.

— Слышала?! — обняла она Магдольну со смехом. — А печатного приглашения с виньеточкой он не хочет?! Ну зато я здорово его посадила — прямо на его стариковскую задницу, шелковый будет теперь у нас!

Найдя наконец внешность ее безупречной, она вывела Магдольну к мужчинам, словно мать дочку на первый бал; Мазур тут же вскочил, протянув сладко и чуть гнусаво: «О-о, какие мы красивые!» Магдольне польстил комплимент, хотя сам Мазур, пропахший земляничным кремом, был ей противен. Остальные не проявили интереса, Густи уже видел и платье, и прическу, кроме того, был занят разговором с Лехелом Варгой, а тот вообще считал ниже своего достоинства оказывать внимание бабам, разве что блюдо какое-нибудь похвалить. Одна Мазурша, не спускавшая глаз с мужа, скривясь, прошипела: нечего, мол, слюни распускать, но реплика эта, не дойдя еще по назначению, была, на ее беду, перехвачена Бёжи, которая откликнулась добродушно: «И малым будь довольна, Илоночка, у него (Лехела то есть), — безнадежно махнула она рукой, — и слюнки-то давно не текут».

— Ну что же вы, как Магдино новое платье находите? Правда, симпатичное? А прическа? Очень ее молодит! Как по-вашему? Ты что молчишь, Лехел?

Лехел Варга пропустил эту бабью трескотню мимо ушей, Мазур же вовсе дара речи лишился под змеиным взглядом жены, так что тирада Бёжи осталась без ответа. Магдольна засмеялась неестественно тонким от неловкости голоском.

— Густи, — сказала она безо всякой цели, просто чтобы хоть какую-то близость с мужем восстановить (ибо тот словно даже глядеть на нее избегал), — ну что ты за хозяин? — И достала со шкафа купленное заранее соленое печенье. — Пожалуйста, угощайтесь!

Все принялись жевать, угощаться. Густи налил, и Магдольна получила некоторую передышку. «Ну, едим наконец, — подмигнула Бёжи, — полдела сделано», и обе рассмеялись, не столько над ее присказкой, сколько просто в знак доверия, которое установилось меж ними на кухне, и Магдольна чувствовала себя довольно сносно, пока Лехел Варга не нарушил молчания, прожевав печенье с сыром.

— Никто не ложится спать в пять часов, — объявил он. Магдольна побледнела как полотно, а Густи нервно спросил, почему же это. — Потому что время неурочное, — ответил Варга рассудительно. — Всему свое место и свое время. Отдыху. И всему остальному.

— Чему же остальному, например? — полюбопытствовала жена с наивным видом.

— А ты помолчи, — буркнул муж. — Я говорю: остальному. Чему угодно. Завтракают утром, ужинают вечером, а не наоборот.

— А если ночная смена? — опять, как любознательная ученица, вылезла Бёжи, невзирая на мужнино предупреждение.

— У Густи не ночная, — со всей определенностью, даваемой точным знанием фактов, заявил Варга.

— Но он и не завтракает вечером, — подала реплику жена.

— Ну так другое делает.

— Что другое?

— Спит, когда…

— А он и не спал! — вмешалась вдруг Магдольна ко всеобщему изумлению, особенно своему собственному, ибо она-то отнюдь не собиралась говорить, ей больше всего хотелось бы исчезнуть, растаять, как сигаретный дым в воздухе, — и тем не менее кто-то вот заговорил, какая-то другая Магдольна, которую вызвали к жизни Юли, немножко Бёжи Варга и все необычные события минувшего дня и которая, коль скоро уже существовала, упрямо заявляла о себе и о случившемся в пять часов; о том, что́ трусливо ежившийся и прятавший глаза Густи явно хотел предать, будто и не лежал с ней рядом какие-нибудь тридцать-сорок минут назад.

— Кто не спал? — спросил Варга, оторопев.

— Густи, — ответило устами Магдольны то, другое, народившееся в ней существо. — Не спал!

— Но он же сказал…

— Неважно, — отрезала Магдольна. — При чем тут спанье? И я не спала. Совсем другое было. Верно, Густи? — Густав Виг поднял на нее умоляющий взгляд, в котором сквозила и затаенная угроза. Магдольна же с вызовом посмотрела на Лехела Варгу: — А что, у вас возражения есть?

— У меня? Какие же, — усмехнулся тот принужденно, — я в чужие дела не мешаюсь…

— Возражений не имеется, — глубокомысленно подытожила Бёжи.

— У меня только мнение может быть, — посуровел опять Лехел Варга.

— У него особое мнение! — оглядела Бёжи присутствующих и хлопнула в ладоши. — Прошу внимания! Послушаем особое мнение.

— Придержи язык! — цыкнул на нее муж. Та примолкла ненадолго, и он продолжал, насупив брови в раздумье: — Не все же мы… так сказать, напоказ выставляем.

— Мы, мадьяры, — с готовностью выскочила Бёжи Варга.

— Вот именно, — бросил он на нее свирепый взгляд, досадуя, что его опередили. — Вот именно, мы, мадьяры.

— Я так и думала, — кивнула Бёжи с удовлетворением.

— ВЕНГЕРСКИЙ НАРОД ЦЕЛОМУДРЕН, — сентенциозно произнес Варга и посмотрел на Густи со значением.

— Целомудрен, — с неизменной готовностью подтвердила Бёжи. — Вот как Лехел.

Эта манера переходить на личности стала понемногу выводить Лехела Варгу из себя.

— Не паясничай, сделай одолжение! — рассердился он..

— Я?! Паясничаю? — вскочила та с оскорбленной миной, прижимая обе руки к груди и озираясь, словно в поисках защиты. — Нет, это неслыханно! — И, пересев как можно дальше от мужа, на самый дальний стул, с надутым видом уставилась в окно. — Так я, по-твоему, клоун, — обернулась она. — Да ты и клоуна-то настоящего не видел. Когда ты меня последний раз в цирк водил? Небось и не припомнишь.

Мазур фыркнул, искренне забавляясь ее выходками, и Бёжи исподтишка благодарно подмигнула ему за спиной мужа. Варга воззрился на Мазура с негодованием: что за кощунственные смешки, когда о важных вещах разговор; Густи же, оправясь немного и собравшись с духом, накинулся, чтобы спасти положение, на Магдольну: дескать, хватит чушь молоть, принеси мясо, сделай милость, — и просительно к остальным: «Да бросьте вы, ребята, выпьемте лучше, поедим, повеселимся; ну, поспали днем — и дело с концом!»

— Но ведь жена твоя только что сказала, что не спали, — возразил Варга. — Кому же верить?

— Да я же говорю, дурака она просто валяет! Ну, ей-богу, Лехуш, не будь ты таким педантом!

Магдольна не шелохнулась, не пожелав исполнять Густино распоряжение, и не пошла за мясом, Магдольна решила стоять за правду, рассудив, а что здесь такого, если даже и вместе были днем, Густи вон не постеснялся лечь с ней, еще и послал их кое-куда, когда звонились, а теперь стесняется, подумайте, какой вдруг застенчивый стал! Магдольна вышла из повиновения.

— Я не валяю дурака. Я серьезно говорю, а кому не нравится — может уходить! — вскричала она, но Густи тотчас вскочил и, грубо перебивая, принялся орать, что не потерпит сцен В СВОЕМ ДОМЕ: он тут хозяин, и с его друзьями никто не смеет разговаривать в таком тоне, даже Магдольна (косясь при этом на Варгу: доволен ли тот).

Варга, казалось, удовлетворен, и Мазурша тоже. «Только ссориться уж вовсе ни к чему», — покачав головой, вставил тихонько Мазур. Бёжи ограничилась до поры до времени ролью наблюдательницы, выжидая выигрышного для себя момента, а Магдольна с отсутствующим, скорее спокойным, чем грустным выражением стояла и смотрела на Густи: чего, в самом деле, огорчаться, если все вернулось в свою колею и странное, ей самой чуждое ощущение, посетившее ее у Юли, тоже ушло, исчезло. Но почему она того и гляди заплачет, почему слезы наворачиваются на глаза? Она и сама не понимала. Кого и что, черт побери, оплакивать, разве это она почувствовала себя сегодня красивой, могущей нравиться, разве с ней заговорили на улице, нет, тут какая-то ошибка, и чем скорей ее признать, тем лучше, а упорствовать будешь, куда горше придется поплатиться. Она медленно повернулась и вышла на кухню. Мазур вскочил и бросился за ней; Мазуршу удержало на месте лишь опасение дать Бёжи новый повод ее подколоть.

— Выпьемте, — вновь предложил Густи за отсутствием лучшей идеи и быстро налил всем.

Варга прочистил горло, готовясь к более обстоятельному философическому рассуждению. Бёжи знала эту его манеру откашливаться и навострила уши, как боевой конь при звуке трубы, оставив на время в покое увивающегося за Магдольной Мазура и его страдающую от печени и от ревности хмуро-сосредоточенную жену.

— Человечество, оно… — начал Варга.

— Человечество… — поддакнула Бёжи одобрительно.

— Что ты говоришь? — не расслышав, раздраженно спросил сбившийся Лехел Варга.

— Ты сказал: человечество, — с самым искренним и простодушным рвением поспешила Бёжи на помощь.

— Что — человечество?

— Откуда мне знать? Ты же сказал, не я.

— Ну, ты сегодня дождешься у меня!

— Ах-ах-ах, подумаешь, испугал, — отпарировала Бёжи Варга и взялась за дверь, чтобы, разыграв обиду, удалиться за Магдольной и Мазуром, о котором ни на миг не забывала, но при виде их на кухне предупредительно отпрянула с возгласом: «О, п-пардон», не преминув обольстительно улыбнуться Илонке Мазур. Та пожелтела, позеленела, потом побагровела в точной спектральной последовательности, и Бёжи целиком отдалась созерцанию этого упоительного зрелища.

— Человечество с круга нынче сбилось из-за этого своего благосостояния, — одушевляясь, развивал меж тем Лехел Варга свою мысль. — СЕМЬЯ — ЯЧЕЙКА ОБЩЕСТВА, так ведь никто покамест в этом не сомневался — и не путал семейную жизнь, скажем, с жизнью… м-м… — замялся он, отыскивая достаточно целомудренное, приемлемое ДЛЯ НАС, МАДЬЯР, выражение. Глубокие морщины избороздили от умственного напряжения его лоб. — С жизнью… ну, этой самой, как ее… — закончил он с видимым облегчением.

Густи понимающе подхихикнул.

— С этой-самой-как-ее, — усердным эхом отозвалась Бёжи Варга и подняла вопросительно голову. — Что, что? Кто это путает семейную жизнь с этой-самой-как-ее?

— Ну вообще. К слову сказать. Отождествляют часто в наше время. Некоторые.

— Ага. С этой-самой-как-ее, — закивала жена, как бы уразумев окончательно.

— Это точно, что путают, Лехуш, — зачастил Густав Виг, спеша поскорей обойти щекотливый вопрос, — только не у нас, не в этом доме, жена просто не так поняла и ляпнула какую-то глупость, да что мы все об одном и том же, именины у нас или?.. За твое здоровье!

Мазур на кухне пытался тем временем утешить Магдольну, но без особого успеха — по многим причинам. Прежде всего, Магдольна и не нуждалась в утешении, ибо ни о чем не жалела, она просто плакала, даже не то что плакала: слезы сами капали да капали у нее из глаз; во-вторых, от Мазура буквально разило земляничным кремом, и он весь ей казался липким — ее даже передергивало от брезгливого отвращения; в-третьих, у Мазура одно было на языке: «Нельзя же так, Магдушка, такая красивая женщина…», «грех вам с такими глазами…», «с вашей красотой…» и тому подобное, а Магдольна всерьез уже успела усомниться в этой самой своей красоте, в которую до пяти часов дня более или менее уверовала, и не Мазуру, с его напомаженной головой, маслеными глазками, франтоватыми усиками и сладким благоуханием, было ее в этой вере поддержать, так что она безмолвно продолжала накладывать на блюда и украшать зеленью холодное жареное мясо и сандвичи, кропя их слезами, а на Ласло Мазура глядя как на пустое место.

Однако Мазурша — к великому удовольствию Бёжи Варги — от волнения еле могла усидеть на диване, дергаясь и ерзая, будто под ней был разворошенный муравейник. Выйти за мужем — срамиться не хотелось, и она попыталась отсюда, из комнаты, пронять бесстыжую соблазнительницу, выложив свое мнение погромче.

— Все зависит от женщины, — повысив голос и как бы продолжая беседу, сообщила она Лехелу Варге. — Какова хозяйка — таков и дом!

— Ну, положим! — запротестовал тот. — Глава дома, прошу прощения, все-таки мужчина! А рыба, как известно, начинает портиться с головы, а не наоборот.

— Это вы все придумали, вообразили себя венцами творения!

— Видите ли, — покачал Варга головой, — женщина, она, ну даже чисто физически, не может быть равноправна с мужчиной, как теперь говорят. Она слабее. За семью всегда мужчина в ответе.

— Не собираюсь спорить с вами, дорогой Варга, но женщины куда сильней. Пока еще все-таки женщины рожают, а не мужчины.

— Простите, но ведь само телосложение…

— Это не в счет! Если женщина о домашнем очаге, о моральном климате в доме не печется, семья разваливается!

— Правильно, Илонка, я тоже так считаю! — с живостью подтвердила Бёжи Варга, решив, что теперь ее выход. — Вон и Лаци, по нему разве не видно, какая ты жена, скажи, не права я, Лехуш… Чего это она вдруг? — уставилась она с деланным недоумением на Илонку, которая, не вытерпев, вскочила и выбежала на кухню.

А Магдольна роняла и роняла меж тем слезы на блюдо с сандвичами, ничего не подозревая и не слыша — отчасти оттого, что всхлипывала, отчасти из-за Лаци Мазура, который все мурлыкал ей на ушко умильную песенку. Мазурша зловещей тенью выросла на пороге.

— Ты что тут путаешься под ногами?! — напустилась она на мужа. — Турнула бы ты его отсюда, Магда.

— Я по хозяйству помогаю… — попробовал объясниться Мазур на свою голову.

— Ты лучше дома помогай, когда я тебя попрошу. Не твое это дело.

Мазур поплелся обратно, бросив Магдольну на произвол судьбы в лице своей супруги, но в комнате его блуждающий взор наткнулся на пронзительный взгляд Густи, совершенно превратно (хотя вполне логично) им истолкованный, ибо Густи злился не на него, а на жену из-за ее безобразного поведения и рева, лишь усугублявших и осложнявших положение вопреки его собственным усилиям замять поскорей это щекотливое дело, потихоньку, полегоньку переведя все в обычное, нормальное именинное русло, кончив веселой дружеской пирушкой, которая раз в году бывает и на которую копишь, откладываешь целый год; Мазур же решил, будто Густи приревновал его за шашни на кухне, и поспешил отвлечь общее внимание, перейдя на другое.

— Слушай, Густи, — прямо на ходу, не успев даже сесть, заговорил он, — ты и не знаешь, что ты нынче пропустил. Эх, старина, это видеть надо, чистый цирк!.. Муж Сочанихи к нам заявился, ну и номер отколол, не соскучишься! Верно, Лехуш?

— Очень меня Сочаниха интересует… — без всякого вдохновения пробурчал Виг, беспокойно поглядывая на них и косясь на дверь в кухню, но не сумел их удержать.

— Да, на это стоило посмотреть, — при одном воспоминании широко улыбнулся Варга, обнажив десны и показав (первый раз за весь вечер) свои крепкие зубы. — Ну-ну, — поощрительно кивнул он Мазуру.

Тут дверь открылась, пропуская Магдольну и Мазуршу с мясом и сандвичами. Густи в испуге перебил: «А помните, малыш Ковач подметку свою нарезал и Лацковичу в яичницу подсыпал вместо шкварок», но Варга отмахнулся: «Когда это было, ты новенькое послушай! Давай, Лаци!»

— Словом, спустился Колесар из кабинета, — начал Мазур свой рассказ, — а он… ну, это видеть надо! Сначала ничего, вежливо так, вполне по-людски: вот, мол, какое дело, коллега Колесар, а через минуту орал уже со страшной силой — на двести кило дядя, строгальный станок ничто перед ним, так, жужжание мушиное! Как пошел гвоздить: «Если будете еще к моей жене приставать, не посмотрю, что директор, всю физию располосую», ну, старина, мы думали, от бедняги Колесара мокрое место останется…

— Сочаниха, она вот уже с год с ним заигрывает, любовник меньше директора ее не устраивает, — вставил Варга, вкратце знакомя женщин с предысторией.

— Чуть ты, Густи, в отпуск, обязательно без тебя какая-нибудь карусель, — продолжал Мазур. — Так, значит, дядя этот в раж, Колесар — наутек и вопит: «Люди! Держите этого чумового!», ну, друг, будь ты сегодня в столярке, оборжался бы до инфаркта!

У Магдольны руки с блюдом замерли в воздухе, она подняла глаза на Густи и больше их с него не сводила. Мужчины хохотали (и Густав Виг с ними — за неимением другого выхода); Мазур же, разохотясь, уснащал рассказ подробностями: как директорский халат развевается, как работницы визжат; даже Бёжи с Илонкой заулыбались, зараженные общим весельем. Одна Магдольна оставалась задумчивой и серьезной.

— Ох и несся же он по проходу!..

— А с какой рожей!..

— И все вопил: «Люди, люди!..»

— А Сочаниха — за филенки, и женщины сверху брезент набросили…

Магдольна молча расставляла тарелки, накладывала; все продолжали еще некоторое время с полными ртами обсуждать происшествие, но она, не притрагиваясь к еде, сидела и смотрела на мужа. И когда наконец за столом на минутку примолкли, занятые поглощением пищи, спросила в наступившей тишине:

— Слушай, Густи, а где ты был сегодня утром?

Тишина затянулась; все подняли глаза, обратясь в слух. Бёжи Варга почуяла неладное и мигом ввязалась:

— Где же ему быть, как не в мастерской?

И подмигнула Мазуру и мужу: помалкивайте, дескать, но оба оставили без внимания это приглашение участвовать в игре.

— На работе тебя не было, — продолжала Магдольна без тени упрека. — А утром ты собирался на работу и в обед сказал, что с работы пришел…

Густи втянул голову в плечи в ожидании бури, и она не замедлила — только не такая и не с той стороны. Магдольна ни голоса не стала повышать, ни донимать расспросами, не разбранила даже — вместо всего этого грянул смех. Лехел Варга, сотрясаясь от хохота, так что стул скрипел, восхищенно ударил Густи по спине.

— А, понятно теперь! Все ясно! Ай да Густик! Вон он у нас какой! Лучших друзей ухитрился провести!

— Как?.. Что?.. — запинаясь, пробормотал Густав Виг. — Не понимаю… — Он и вправду не понимал. — Что значит «все ясно»?

Мазур в свой черед добродушно потрепал друга по коленке, и оба принялись попеременно его похлопывать — Лаци по колену, Лехел по плечу: ни дать ни взять наездники — любимого скакуна.

— Все, попался, притвора! Хватит прятаться в кусты! Покамест мы там вкалывали, он уже успел дамочку себе подцепить!

Бёжи вскочила и перевернулась от радости на одной ножке. Вот пожива так пожива! Это превосходило самые смелые ее мечтания. (Раз уж выгородить его не удалось, натешимся хотя бы его похождениями.)

— Густинька, дорогой! — воскликнула она, только что на шею ему не бросаясь. — Это же великолепно! Ну-ка, давайте быстренько все выкладывайте!

— Но если нечего, — возразил Густав Виг, бледнея. — Просто так бродил… гулял по улицам…

Взрыв хохота был ему ответом. Мазурша даже подвизгивала, у Бёжи Варги от смеха слезы навернулись на глаза.

— Брось заливать, старина, придумай что-нибудь получше!

— Но если действительно так, — упавшим голосом продолжал настаивать Густав Виг.

— Смягчающим обстоятельством может служить только чистосердечное признание!

— Да в чем признаваться, я же все сказал! Так, бродил без всякой цели… По набережной и вообще…

— Бродил, да не один!

— С кем? Вот вопрос!

— По набережной, ха-ха! Она небось там живет?

— Да что вы увиливаете, Густинька, — попыталась улестить его Мазурша со сладкой улыбкой, — мы же не дети малые!

— Тут все свои! — подбадривал и Лаци Мазур.

А Лехел Варга подвел итог в следующих словах:

— Так вот, значит, почему его на это повело, почему не совладал с собой. Понятно теперь. Аппетит разыгрался, как у цыгана после обеда, невтерпеж стало ждать до вечера!

— Но ведь не так все было, вы разве не слышали?! — вскричала, перебивая, Магдольна Гомбар. — Он гулял, пива выпил… Скажи им!

— Так я же говорю, — уныло протянул Густав Виг, но снисходительно-благодушный смех покрыл его слова.

Густав Виг стал героем дня. «А он отчаянный, наш Густи», — вынесла Бёжи свой вердикт, и Мазурша не могла не признать с откровенной благосклонностью: в тихом омуте черти водятся (готовая теперь, после такого оборота дела, чуть не расцеловать Магдольну), Мазур же твердил, что нисколько не удивлен: Густи всегда за бабами приударял, только втихаря, он давно, мол, знает, а Бёжи Варга позавидовала Магдольне черной завистью: вот это муж, дважды на день норовит, а ее Лехел — хорошо, если раз в месяц отважится, и на замечание Мазура: «Сталь, прошу прощения, она закалки требует» — только вздохнула с комическим разочарованием: «Ах, какая там сталь…», устремив в пространство мечтательный взгляд; беспомощные протесты Вига тонули в общем гомоне.

Женщины принялись общими силами утешать Магдольну; усадили на диван (прогнав прочь бесполезного Мазура) и завели на два голоса, каждая по-своему обеляя Густи: невелика, мол, беда, наоборот, радоваться надо (это Бёжи), мужика от этого не убудет, у них это вещь обычная, все мужчины такие, а кто не такой, значит, не мужчина; все вдруг воспылали к ней нежными чувствами, и она, ЭТА ОСОБА, сразу сделалась БЕДНЯЖКА, ОХ, ЕЙ И ДОСТАНЕТСЯ, даже Варга удостоил ее соболезнующим взором, но Магдольна почти не слушала, она смотрела на мужа, точно зная, что не был он утром с женщиной, и пытаясь уразуметь, какая злая сила всех их околдовала, ведь вон и Густи туда же, не отпирается больше, а несет околесицу: мол, женщина эта — кассирша в пивной, куда он зашел, там с ней и завязал знакомство, подпустив на затравку, будто видел ее где-то раньше, смена у нее утренняя, до одиннадцати, ну и пошли на набережную; «а дальше», — с жадным любопытством высунулся Мазур, но Варга великодушно избавил Густи от дальнейших расспросов, сказав, ну а ты думаешь, что́ дальше бывает, и Густи добавил только: «На улице Молнар», многозначительно ухмыляясь и все больше пьянея (Магдольна видела по его мутным глазам), довольный и счастливый, потому как все теперь его любят, уважают, считают мужиком НОРМАЛЬНЫМ, ушлым бабником, и одного лишь не замечая: тем утренним ведь перечеркивается дневное; и Магдольна, вырвавшись из ласковых дамских объятий и не заботясь о ХОРОШЕМ ТОНЕ (непростительней греха для женщины трудно и представить!), вне себя напустилась на мужа:

— Ну, что ты брешешь?! Трусливый пес! Лопухом боишься прослыть? Кто жену свою любит, тот, значит, ненормальный? Тот, значит, дурак последний?!

От неожиданности у Густи слова застряли в глотке, Магдольну же все общество наперебой принялось утихомиривать: да почему врет, сам же сознался, значит, правда, Варга даже заверил со всей деликатностью: полностью, мол, ее понимает, но так уж мужчина устроен («А если не так, тогда что?» — подколола Бёжи), мужчина, какой он есть, такой и есть, сколько мир стоит, весь тут, ни прибавить, ни убавить («То и хорошо», — ввернула поощрительно жена), и Мазурша подтвердила с одушевлением: «Не мне, может, душенька, говорить, только это сущая правда, как быть, со всеми случается, в самых благополучных семьях»; Магдольна, не выдержав, распахнула шкаф, выхватила старое платье, то, барахляное, выбежала на кухню и переоделась с намерением бросить все и уйти не медля, сию же минуту, иначе с ума тут с ними сойдешь. Бёжи вышла за ней и стала ее разубеждать — даже она, сочувствовавшая Магдольне, не допускала мысли, будто Густи наврал: «Магда, не психуй, все мужчины — г. . . .ки, если хочешь знать, но зачем скандалить, только хуже будет, он шелковый станет из благодарности, что смолчала, вот увидишь», но Магдольна не послушалась.

— Пошла, — сказала она угасшим голосом, но с такой бесповоротной решимостью, что Бёжи ясно стало: не удержишь.

— Ну ладно, — обняла она ее, соглашаясь, — иди, переведи немножко дух, а я пока с ними тут улажу. Только смотри, глупости какой-нибудь не выкини!

Магдольна покачала головой с усталой улыбкой: хватит уже с нее глупостей на сегодня, и, чмокнув Бёжи (ее она любила), с опущенными глазами быстро прошла по галерее, сбежала по лестнице и на углу вздохнула облегченно. Слава богу, никого из жильцов не встретила.

Но Юли не оказалось дома. А она так рассчитывала на нее, больше чем приговоренный к смерти — на помилование; так жаждала увидеть ее загорелое лицо, иронический рот, смеющиеся близорукие глаза, стол, на котором она сидит в одном бикини, свесив длинные ноги, и шпарит, шпарит, выдает без передышки свою подтекстовку, чихвостя всех этих приставал, этих жеребцов, хотя по тону и быстрым взглядам, какие она бросает, по тому, как вызывающе встряхивает головой, откидывая непослушные волосы, слепому ясно, до чего по сердцу ей это приставание, эти ухажеры. Как хотелось Магдольне ощутить вновь запах ее пота, острый, пряный запах, который привел тогда на память постель; как она мчалась, не чуя под собой ног, торопясь очутиться у нее, плюхнуться поскорей на кушетку напротив и пожаловаться, излиться, услышать ее дерзко-бесцеремонную, полупристойную, грубовато-ободряющую болтовню, чтобы опять человеком, женщиной себя почувствовать, но уже на лестнице охватил ее страх не застать Юли дома, ну конечно же ее дома нет, почему это вдруг должно такое счастье выпасть, чтобы хоть раз, единственный раз, даже в самом пустячном деле вышло по задуманному, по-твоему. И, стоя у закрытой двери и все еще не веря, она позвонила второй, третий раз, заглянула в выходившее во двор окно «салона», плотно прижав, приплюснув нос к стеклу, но внутри все было тихо, и Магдольна пошла было уже обратно к лестничной клетке, однако вернулась: а вдруг спит или не одна, затворилась с кем-нибудь в дальней комнате и выглянет на упорные звонки, скажет хотя бы: «Слушай, Магдулик, у меня инженер тот, понимаешь, ты поди посиди внизу, в прессо, спроважу его и приду, что-нибудь случилось? Вижу, лапушка, опять ты затрапезой, ну ладно, ничего, я тебя встряхну…»; а может, и втроем куда-нибудь закатятся, почему бы нет, компанию она всегда умела поддержать, а Юли уж потерпит, можно же исключение сделать для подруги, коли та в беде, но тщетно Магдольна с маниакальной настойчивостью давила на кнопку, никакого движения, квартира как вымерла. «Ах, суббота, — сообразила она, — чего ради Юли дома будет сидеть, в субботний вечер да не пойти поразвлечься с кем-нибудь, не такая она женщина, не соломенная вдовушка, которая дома киснет в грустном одиночестве (как я бы на ее месте) только потому, что Клингер в Альмади».

Она не завидовала Юли — ни развлечениям ее, ни интрижкам, ни счастливому характеру; не расстроила, не рассердила ее и эта неудача, только усталость охватила и безмерная печаль. Такая объяла печаль, точно плотная, темная комариная туча, которая летними вечерами сопровождает гуляющего у воды, каждый комарик — как отдельное живое тельце печали, и все это подвижное облако звенит над тобой скорбно, монотонно, неотступно; потом печаль словно на плечи навалилась тяжелым мешком дров, оттянув и обе руки двумя набитыми, полными продуктов сумками, и Магдольна пошла, побрела, осторожно переставляя ноги, чтобы не споткнуться и не рухнуть под гнетом этой печали; побрела по Кольцу, где уже зажглись фонари и девчонки в мини и шортиках, подростки в джинсах стайками и поодиночке, мужчины, женщины под руку и поврозь валили мимо этим душным августовским вечером, и транзисторы заливались, бойко перекрикивая уличный лязг и рев, и парни подначивали встречных девушек, а те смеялись и убегали — или не убегали, и влюбленные парочки в истоме целовались тут же, под фонарями, забыв все кругом, и Магдольну тоже никто не замечал, облако печали скрывало ее, наподобие сказочного плаща: накинул — и невидимка, вправду волшебного, потому что напрасно она вглядывалась в витрины, никто в них не отражался, и никаких тебе газетчиков нигде, которые окликают и хватают за руку, никаких тебе «Эшти хирлап», всовываемых в сумку; да и были бы, не различили ее в шумливой субботней толпе, и Магдольна медленно, тяжело ступая, поплелась дальше с таким чувством, будто ее нет, не существует.

Когда она вернулась, гости уже ушли, но все лампы горели; в комнате был полный разгром, как после сражения: везде стаканы, бутылки, тарелки, объедки и окурки; окурки наводнили всю квартиру: в пепельницах, вазах, бокалах, кофейных чашках, на тарелках, на ковре, на полу, на подоконнике — одни сплошные окурки, у Магдольны даже в глазах зарябило, почудилось, будто они лезут вперевалку, наползают отовсюду скопищем майских жуков. Густав Виг лежал распростершись навзничь, и громкий равномерный храп вырывался из его разинутого рта. Беспомощно потоптавшись, Магдольна вышла и, найдя в холодильнике две бутылки пива, откупорила одну, вымыла себе стакан, приятно было сейчас выпить глоток; допив, налила еще; со стаканом в руке вернулась, погасила свет, оставив лишь ночничок, и, присев на край дивана-кровати, устремила взгляд на мужа. Дыхание его вместе с затхлой никотинной вонью распространяло запах алкоголя, в котором, дополняя винно-пивной букет, сквозил и сивушный перегар; но ни бутылок, ни стаканов из-под водки она не обнаружила — наверно, Мазур или Варга в карманах притащили, в плоских склянках, явно переполнив этой последней каплей праздничную чашу. В таком виде — пьяный, потный, завалившийся навзничь — Густи казался старым и потасканным, мелкий, невзрачный забулдыга; один большой нос выделялся на его преждевременно увядшем лице; сбившиеся редеющие волосы слиплись на влажном лбу, на щеках успела вылезти щетина, губы от храпа вздувались и опадали; зрелище непривлекательное, но все равно Магдольна любила это лицо, которое знала до мельчайших морщинок, знала, как смеется этот рот, хмурится этот лоб, глядят глаза, когда он конфузится или сердится; любила это тело, знакомое до каждого волоска, каждого шрама и родимого пятнышка, — и она изо всех сил затрясла мужа: проснись, приди в себя, чтобы спросить у него (у кого же больше), где и что они сделали не так, почему они такие несчастливые. Густи, всхрапнув, закрыл рот и задышал тише; Магдольна потрепала его по щеке, но он и тут не очнулся, и она опять встряхнула его как следует; Виг приоткрыл красные, мутные, осоловелые глаза, Магдольна продолжала трясти его, заставляя из омута тяжелого, пьяного забвения выкарабкаться на крутой берег бодрствования, и Густи приподнялся наконец, сел, уставился на нее осмысленным взглядом и набросился, предупреждая всякие попреки:

— Где это ты шлялась?

— Так, бродила просто… В пивной посидела, по набережной прошлась… — Не то что мертвецки пьяный, а скорее смертельно усталый и страшно хотевший спать, Густи сразу понял намек и примолк, на мгновение устыдясь. — И кавалера подцепила, — продолжала Магдольна, — как ты утром свою дамочку…

— Оставь меня в покое с этой дамочкой, прекрати хоть ты! — перешел Густи в наступление. — Прекрасно ты знаешь…

— Я-то знаю, — перебила Магдольна. — Но ты почему врал? Почему предал меня?

— Ложись-ка ты лучше. Поздно уже. Время спать.

— А днем не время. Тем более вместе — и тем более с женой; только утром «время» с разными шлюшками. Потому что, как твой приятель твердит, пень этот Варга, и остальные, всему свое время, а ты повторяешь за ними, как попугай.

Со страшным трудом поднял Густи Виг свои отяжелевшие, свинцом налитые веки, и адский этот труд вывел его из терпения.

— Скажи спасибо, что по щекам тебе не надавал за твои выбрыки, — сказал он. — Отвяжись — и давай спать!

Но Магдольна Гомбар была не в силах спать. Она взяла руку мужа в свои и стала спрашивать его, отчего они такие несчастные.

— Слушай, Густи, где и что мы напортили, сделали не так? Подумай! Почему у нас всегда не бывает, как сегодня днем?

И такие молящие нотки послышались в ее голосе, такой тоской повеяло от ее слов, что Густи при всем желании не мог ответить грубо.

— Ну что ты глупости спрашиваешь, Магдушка, ложись лучше спать. Ничего мы не напортили, все у нас хорошо. Просто опьянела немножко, — указал он на стакан с пивом, — до сих пор вон пьешь. Вот и лезет тебе в голову всякая муть.

Магдольна видела: он не понимает, нечего даже объяснять, ум не так устроен, чтобы постичь случившееся, обретенное и утерянное; знала: все это пустая трата слов, но уже не могла остановиться.

— Все еще в толк не взял? — спросила она. — Восемь лет мы женаты и за восемь лет только раз были счастливы; зачем же надо было портить, почему они пришли и все погубили, почему это людям обязательно надо портить, почему не время, почему не принято, если что-то хорошо, ну скажи, Густи… раньше я думала, иначе, как у нас с тобой, и быть не может, даже не замечала, как мы скверно живем, но теперь вижу: бывает и по-другому, нынче днем поняла; как же это мы так все испортили, ну подумай и ты, подумай хоть немножко, Густи, ну ради бога, как же это у нас…

Но Густав Виг уже заранее сдался, задача была ему не под силу. Веки у него опустились, голова запрокинулась, и из-под запавшего в глотку языка снова вырвался надсадный храп. Магдольна прекратила бесполезное домогательство, встала и механически, как включенный автомат, принялась за уборку: собрала окурки, вынесла тарелки, блюда, стаканы, ложки, вилки, ножи, соскребла все недоеденное в мусорное ведро, откупорив и выпив между делом вторую бутылку пива, которое приятно ее одурманило — пожалуй, если лечь, удастся сейчас заснуть.

Она и легла бы, да не могла: Густи развалился поперек разложенной кровати. Магдольна попробовала откатить его, но Густи оставался недвижим, грузный и неподатливый, как мешок с цементом; тогда, сев на край и ухватясь за спинку, она уперлась ногами в шкаф, пытаясь спиной сдвинуть это непослушное тело, но безуспешно. Встала и безнадежно уставилась на спящего. В бутылке болталось еще немножко на донышке, и, допив, она с новыми силами взялась отодвигать Густи, приподымая теперь за плечи, но у того от выпитого голова сделалась как пивной котел, а туловище — как каменная глыба… Магдольна чуть не плакала от отчаяния, ну чего он спит, разве можно вот так спать; «со мной нынче мужчина один на улице заговорил, слышишь, — крикнула она, — приятный такой, молодой, и не почему-нибудь, просто я ему красивой показалась, и «Эшти хирлап» на память дал, слышишь ты?» Но Густи и этому не внял, и усталое личико Магдольны приняло суровое, непреклонное выражение, и она опять принялась толкать, ворочать неподвижное тело на двуспальном супружеском ложе.


Перевод О. Россиянова.

КТО СМЕЛ, ТОТ И СЪЕЛ Азартная игра из шести сдач

Сдача первая, или Два благородных мужа

— Неужели у вас хватит духу прибить ТАКОГО МАЛЯВКУ?

Слово вылетело, когда кулак Хайдика поднялся, — и теперь уже никак нельзя было его опустить.

Янош Хайдик весил больше девяноста кило и ростом был сто восемьдесят шесть сантиметров, а опередивший его со своим вопросом ханурик — чуть длинней полутора метров, и, что имеет к делу прямое отношение, Хайдик в тот день, в ту ничем не замечательную среду в начале лета, не поехал в свой вечерний рейс (хотя день был его, но какая-то там осечка вышла на автокомбинате) и около полдесятого, точнее, в двадцать один двадцать пять, заявился неожиданно домой, и, найдя дверь, как обычно, закрытой, а ключ (тоже как обычно) на вбитом в притолоку гвоздике, ничего не подозревая, открыл, вошел в переднюю, оттуда в комнату, где только ночник под оранжевым абажуром горел у изголовья, в чем опять-таки не было ничего удивительного: по средам к девяти двадцати пяти вечерняя программа кончалась и жена, выключив телевизор, ложилась еще немного почитать перед сном; но на сей раз с ней рядом лежал какой-то совершенно посторонний тип, и это было уже настолько неправдоподобно, настолько уводило от реальности, как в кино, а субъект вдобавок приподнялся на локте и осведомился, уставясь на вошедшего: «Это кто?» — натуральным, будничным почти голосом, и жена так же безразлично, будто между прочим, ответила: «Муж». Хайдик взревел или, лучше сказать, вытолкнул нечто сипло-нечленораздельное из глотки и двинулся к постели.

Все в жизни решает случай, мы же каждый раз склонны отыскивать закономерности, причины-следствия, и не оттого только, что такое уж умствующее создание человек, не может не объяснять необъяснимое, решать неразрешимое, а просто от неистребимой уверенности: все имеет свои резоны; стоит их распутать — и вот она, суть вещей, а то и нить судьбы, у нас в руках. Хайдик представлял, однако, исключение, Хайдик был фаталист, а значит, покорно и не противясь (разве лишь поворчав себе под нос — себе-то под нос можно поворчать, хотя большого проку в том нет) принимал, что В КНИГЕ СУДЕБ НАПИСАНО; принимал как данность, которую не изменишь, то есть, с одной стороны, признавая логическую связь событий, но, с другой, не веря, будто можно на них повлиять.

И наверняка именно поэтому, когда кулак поднялся, чтоб ударить, в глубине его возмущенной души сквозь бурю ярости послышался и тихий циничный смешок (его собственный) и чей-то голос (тоже его) будто произнес: «Ну да, конечно», или «Ну вот», что на лапидарном языке водителя Яноша Хайдика означало выведенное нами выше, то есть: все это неслучайно, и кулак, увесистый и твердый, как пушечное ядро, завис над головой того ханурика (так как он, голый, щуплый, дрожащий, спросил, посинев и стуча зубами от страха, прикрывая думкой срам, неужто у него хватит духу прибить такого малявку), и тот же голос повторил с издевкой: вот тебе, с тобой и не могло быть ничего другого: после двух лет безмятежно-счастливого супружества ханурик обязательно должен был появиться в жениной постели, причем точь-в-точь такой: мозгляк и жалкий недомерок, на нем даже сердца не сорвешь, и теперь неизбежно придется стать общим посмешищем, хоть ты тут что хочешь. И кулак не опустился, поскольку Хайдик знал: ударь — мокрое место останется, и вдобавок боялся, не уголовной ответственности (о ней он не думал), а позора, как это он, здоровый как бык, прибил такого замухрышку, крысенка паршивого, даром что малявка этот (который, как позже выяснилось, звался Бела Вукович) уже выскочил из постели, из-под бока у жены, все выставляя перед собой подушку. Хайдик просто не мог теперь ударить, потому что пожалел, сам словно ощутив всю его беспомощную тщедушность, всю болезненность своего костоломного удара, — не мог причинить другому боль, ибо не затем же создает господь бог (или, скорее, природа, бога ведь нет) таких вот бегемотов, такие слоновьи туши, чтобы меньших обижать, наоборот, их надо защищать, а себя, свою грубую силищу обуздывать. И вполне естественным, то есть долженствующим быть по логике вещей, счел Хайдик, что поток его негодования, встретив преграду, которую он сам с редкостным самообладанием воздвиг перед ним, изменил свое направление и понес его в обход кровати, дабы схватить за руку жену и, вытащив, отдубасить честь по чести и по заслугам (чтобы совсем уж дураком не выглядеть — не перед другими, так перед собой); но поскольку Йолан крепкая, ладная баба была, ему под стать, грудастая и задастая (из тех, кого мужики после безуспешных подходцев с неутоленной завистью величают «кобылой») и, на его счастье, не оборонялась, оказавшись (тоже на его счастье) не голой, как подсказывало Хайдику оскорбленно бушующее воображение, а в рубашке, трогательно обрисовывавшей изгиб спины, и с распущенными волосами, которые густым каштановым шатром затеняли лицо, вдобавок заслоненное рукой, кулак его только глухо стукнулся между лопаток, и ни увечья, ни перелома не произошло; Йолан тоже ведь не пальцем делали, она в лучшие годы копье метала (сам же Хайдик гири подымал, серьезные надежды подавая в этом виде спорта, пока не бросил выступать из-за плоскостопия) — тело словно литое, никакого удовлетворения от такого удара, по щекам бы надавать, да руки ее мешают и волосы, и ярость Хайдика иссякла; униженный и уничтоженный, плюхнулся он в беспросветной тоске на край кровати, и на минуту наступила тишина.

Откинув тяжелые темные волосы, Йолан с высоко поднятой головой отступила к гардеробу — ни тени раскаяния, испуга или намерения извиниться, только гнев, холодное презрение сверкали в ее глазах, когда при виде явного бессилия Хайдика она вскричала: «Ну, убивай, что же ты не убиваешь?» И Янош Хайдик смотрел, молча, с горечью взирал на свою обожаемую полноликую Йолан, в миндалевидные карие очи, обычно такие теплые; взирал со странным чувством: этого ее лица он еще не видал, а если видел, обращалось оно раньше не к нему, и оставался сидеть, понуро, потерянно, точно побитая собака, одного боясь, — как бы не разреветься.

— Ну, что же ты меня не убиваешь? — повторила Йолан, но он только дернул плечом вместо ответа.

Хайдик был человек немногословный и тяжелодум; но сложное, смешанное чувство обреченности, печали и беспомощности, которое на него нахлынуло, ощущение «ТАК МНЕ И НАДО», ему едва ли удалось бы выразить, будь он даже речистей Белы Вуковича, который под сурдинку успел тем делом натянуть брюки и майку — и о котором Хайдик начисто позабыл. Настолько, что тому, пока шофер сидел в тоскливом отупении на краешке кровати под ледяным взором Йолан, с лихвой хватилобы времени собрать свои манатки и слинять незаметно, предоставив самим супругам расхлебывать заваренную им кашу. Но Вукович, потому ли, что совесть заговорила, или ища ретирады достойней постыдного, хотя спасительного бегства, либо по другой причине (как знать?), не воспользовался напавшей на великана апатией и в майке, босиком, но, принимая в расчет ситуацию, довольно самоуверенно обратился к нему с настоятельной просьбой: женщину (Йолан то есть) не убивать, ибо виной всему — он.

Господи Иисусе, до чего же наглые прыщи вскакивают иногда на бедной нашей Земле! Ведь Хайдик понимал прекрасно (зная, что и прыщик понимает): не тронет он теперь ни Йолан, ни эту ходячую бородавку, ибо упустил момент, как всегда в жизни упускал. И через силу привстав, ухватил подонка за брючный ремешок и поднял одной рукой, чтобы тряхануть, по крайней мере, как следует, но и того не получилось: брючный ремень опоясывает тело, как известно, гораздо ниже центра тяжести, и подонок по всем законам физики чуть не перекувырнулся, цепляясь за Хайдикову шею, ровно малый ребенок. Хайдик ощущал на своем лице его дыхание, сознавал его полнейшую беспомощность и, опять устыдясь, выпустил ремень — и шпендрик растянулся на полу, громко стукнувшись о притолоку головой. «Убил!» — взвизгнула Йолан, и на минуту опять воцарилась тишина. Вукович не шевелился. «Или зашиб?» — встрепенулся Хайдик, совсем этого не желавший. «И не думал убивать, — пробурчал он, — сама прекрасно знаешь, пусть убирается, да поживей». При этих словах Вукович вскочил, опасливо косясь, не схлопотать бы под зад коленкой, — подхватил ботинки, рубашку, сгреб по-быстрому мелочь со стола: часы, документы, связку ключей, от машины в том числе. «Ага, он с машиной, — отметил про себя Хайдик, — мог и этим купить. И часы предварительно снял, вот мерзавец; в точности как я, пряжкой чтобы не оцарапать». И от этой мысли погрузился снова в глубокую тоску, глядя на Йолан, в чьих глазах засветилась легкая тревога: не пришлось бы отвечать, оставшись с мужем наедине.

А Яноша Хайдика качали волны тоски, то бросая в пучину отчаяния, то подымая на гребень ненависти, ибо сейчас он уже ненавидел жену и соболезновал бедолаге, который нечаянно попал в такое положение (Йолан ведь наверняка не сказала, что замужем). «Одевайтесь, чего так торопиться», — буркнул он ему, сам же, чтоб не видеть их, вышел на кухню, достал из холодильника бутылку и, сорвав укупорку, выпил единым духом: позор смыть — не кровью, так хотя бы пивом.

Это принесло некоторое облегчение. И он решил подождать, пока уберется этот коротышка и Йолан выйдет к нему, не самому же идти, она должна взять на себя инициативу в единственном деле, которое занимало его в тот миг: в деле примирения. И Хайдик ждал, когда дверь (наружная) откроется, снова закроется и гаденыш этот, похититель его сокровища и самого его погубитель, выметется к чертям собачьим, — и отворится другая дверь (кухонная): Йолан кающейся Магдалиной возникнет на пороге и оросит ему ноги жаркими слезами, отирая их (ноги) своими густыми каштановыми волосами, а он, склонясь, подымет ее и осушит слезы поцелуями, простит, и весь этот бред забудется навек. Ждать-то ждал, но и побаивался, а вдруг Йолан не выйдет, не пойдет навстречу, не захочет мириться, и придется самому сделать первый шаг, это же немыслимо, несовместимо с мужским достоинством, Йолан уважать его тогда не будет — и он себя перестанет уважать, если поступит по своему желанию: пойдет и попросит со слезами на глазах простить его и любить по-прежнему; она ведь просто так не простит, у нее прощение надо вымаливать — по его собственным словам Вуковичу позже, когда тот захочет их во что бы то ни стало помирить.

В дополнение к вопросу о диалектике случайного и закономерного не мешает объяснить, как же вышло, что Вукович вопреки всякой здравой логике еще два часа оставался в квартире после нежданного появления Хайдика, пустясь даже в высокопарные рассуждения с рогоносным квартирохозяином (ибо, хотя Вукович много раз повторял, что «того», главного, не было и он не овладел Йолан, чем, к чести его будь сказано, отнюдь не свою невинность хотел подтвердить, признавая, что помешал ему единственно приход Хайдика; однако еще древние христиане понимали: помысел и грех — близнецы; помысел — тот же грех, если одни лишь внешние обстоятельства не дали его содеять, и, значит, рога красовались-таки на шоферовом лбу); словом, чтобы не утерять нить повествования: Хайдик стоял на кухне и ждал, но дверь не отворялась, ни наружная, ни кухонная, и беспокойство его все росло.

Вукович между тем с позволения хозяина неторопливо одевался, Йолан тоже накинула халат, не без зависти наблюдая за гостем: уйдет, а ей тут оставаться. Не уверенная в муже, в том, что его ярость улетучилась, начала она всерьез побаиваться: улизни этот пройда, скандала не миновать. А по физиономии Вуковича разлилось уже довольное предвкушение свободы (это явственно было видно в апельсинно-оранжевом свете ночника), и каждое его движение выдавало, что помышляет он единственно о собственном спасении, даже не замечая Йолан, будто не перед ней разливался соловьем четыре недели подряд в прессо, где она работала, не ее на бешеной скорости катал по всему городу на своем спортивном «фиате-850», не ее простыни грел десять минут назад, — и он сразу стал противен Йолан, противней таракана, и она тихонько, чтобы приросший к полу муж на кухне не услышал, пропела: «Что, крохотуля? Спешим? Паленым запахло?» На что Вукович, уже было схватившийся за ручку двери, выразительно указал на нее: у самой, мол, рыльце в пушку и посоветовал одними губами катиться куда подальше.

— Ох, уж эти мне педики, смелые какие за рулем, сшиб да бросил на дороге, — сообщила свое мнение Йолан, и Вукович, вместо того чтобы удалиться, пустился в спор, говоря, что это уж следующий пускай ее подбирает, кого она сначала предупредит, первое: что замужем, второе: что муж у нее такая туша, третье: домой является как раз когда… но не успел договорить, потому что Йолан, залившись нежной флейтой, на самых сладких нотах осведомилась, уж не обмочился ли ее крошка ненароком. Ее хвастунчик. Рыцарь ее бесстрашный.

— Крошка, но не идиот. Ясно тебе? — со своей стороны поинтересовался Вукович, но и Йолан хотелось доспросить свое.

— Бежим, значит? Убегаем, свистунчик? Надоело заливать?

— Сказать, драгоценная, что́ не надоело? — ответил Вукович вопросом на вопрос.

Но пойти в своем взаимном любопытстве дальше им не удалось: кухонная дверь распахнулась, и Йолан так и не узнала, что же не надоело Беле Вуковичу — завидев великана, молодой человек сразу забыл про спор и опять ухватился за ручку двери (наружной), которую распахнул срыву, но опоздал буквально на сотую секунды: Хайдик поймал его за шиворот и сам захлопнул дверь у него перед носом.

Воистину, не только пути господни неисповедимы, но и тропы души нашей. Ибо вполне закономерно (или, проще, естественно), что Йолан охватила гадливость при виде Вуковичевых сборов, и столь же понятно, что он не желал заводиться из-за нее, — как и то, что нервы Хайдика не выдержали, но, с другой стороны, промолчи Йолан, не дай себе волю (и не ответь ей Вукович, уйди поскорее, а Хайдик проторчи на кухне чуть подольше), все сложилось бы иначе. Ну, а так и Йолан струсила, и Хайдик, как сказано, трусил перед ней, опасаясь, не взяла бы над ним верх (что в данной ситуации казалось очень вероятным: Йолан побаивалась, правда, тяжелой мужниной руки, но угрызений совести не испытывала — одно горькое озлобление против обоих мужчин и вообще всех мужиков, против целого света, и чем сильней трусила, тем больше озлоблялась). Однако нахальство спускать ей Хайдик тоже не собирался, а поскольку его расстроенные чувства не могли дольше выносить пребывание на кухне, решил: все что угодно, только не с глазу на глаз с Йолан, даже паршивца этого лучше попридержать пока вместо громоотвода, — Вуковича-то Хайдик ничуть не боялся (а что Вукович его боялся, контрдоводом вообще служить не могло).

Итак, Хайдик за шиворот направил Вуковича прямиком на кухню, и для стороннего наблюдателя молодой человек не представлял импозантного зрелища, наоборот, вид у него был решительно презабавный, Йолан даже усмехнулась про себя и вместе со злорадством удовлетворение проступило в ее взгляде, удовлетворение и признательная любовь к своему исполину-мужу впервые после его возвращения домой; ее карие миндалевидные глаза залучились той самой веселой теплотой, что так пленяла Хайдика, но он не смотрел в ее сторону. И вот вам опять случайность: глянь он на нее, засеки согласную с ним ухмылку, и не потащил бы Вуковича на кухню, а тут же выкинул, в чем есть, за порог и, облегченно расхохотавшись, супруги с довольным хрюканьем полезли бы в постель, — даже хранимое еще подушкой чужое тепло шофера бы не смутило. Но слишком он был занят своими переживаниями и Вуковичем — у того ноги стали как ватные, пришлось волочить его, как тряпичную куклу, — и, не глядя по-прежнему на Йолан (и упуская опять благоприятный момент), шмякнул его на стул, а сам уже две бутылки достал из холодильника, одну поставил перед Вуковичем, с другой сел напротив.

— Пей! — рявкнул он.

И Йолан сразу перестала улыбаться.

Вукович отрицательно затряс головой: он за рулем, тут же пожалев о своем глупом ребяческом промахе — на это ведь может быть один ответ, а именно: не беспокойся, крутить баранку тебе больше не придется. Но, странное дело, чудной этот нескладеха буркнул только: «Неважно», из чего Вукович заключил: перед ним честный человек, а иначе дурак — что на уме, то и на языке, и его не пристукнет. Ободренный этим открытием, он ожил, подняв выжидающий взор на Хайдика.

— Пей, говорят! — взревел тот, даже побагровев.

«Ого, с ним надо поосторожней, кажется, с приветом», — подумал Вукович и отпил немножко.

И Хайдик приложил бутылку к губам, одним духом вытянув половину. Молча они уставились друг на друга. Вукович ждал, что скажет Хайдик, но тому сказать было нечего, и, смутясь, он отворотился. А на пороге явилась Йолан в ожидании, что будет. Свои длинные, до бедер, темные волосы она собрала в пучок, халат стянула пояском, что выгодно обрисовало ее роскошную фигуру, — в домашних туфлях, с соблазнительно выглядывавшими из-под халата ладно вылепленными икрами, она была желанна и прекрасна. Ослепительное ее явление еще сильнее смутило Хайдика, и он отвел взгляд, чувствуя, что от него чего-то ждут — уж коли втащил молодца, давай, действуй, — и опять приложился к бутылке, допив оставшуюся половину, но на ум так ничего и не пришло.

Здесь история наша достигла своей мертвой точки. Иначе говоря, такого момента, когда действие могло повернуться и так и этак, ибо все трое с совершенно пустыми головами бессмысленно таращились, не зная, что делать и чего ждать друг от друга. Некоторое время длилось это молчание, пока наконец Йолан не прервала его взрывом хохота, охарактеризовав создавшееся положение присказкой:

Король Матяш смылся в Гёдер,
Там накакал сорок ведер.
Популярная эта присказка, вероятно, известна читателю и ведет начало от детской игры, смысл которой в том, чтобы как можно дольше сохранять серьезность, а кто первым прыснет, тому и надлежит съесть содержимое упомянутых ведер. У Вуковича на лице не дрогнул ни один мускул, не до хаханек ему было, но Хайдик рассмеялся, хотя с тяжелым сердцем, не облегченно, а судорожно, с надрывом, ему и не хотелось, а вот не мог, ржал без причины, да еще с подвывом, как идиот, словно Йолан невесть какую шутку отмочила, а ведь ровно ничего не изменилось: сидит, рогатый, душа не на месте, сердце кровью обливается, и все-таки ржет и, чем ясней сознает несообразность этого, тем пуще, всегда с ним так, да так и будет, уж это верняк, даром что силен, как буйвол, куда ее деть, силу-то, добрый, но никто спасибо не скажет, ездят только на нем, пользуются, погоняют, а он все на том же месте, как в первом браке, и она ведь, и Маргит, обдуривала его, пользовалась его простотой, — что послушный такой, знай возит, надрывается, как ломовая лошадь, и все до филлера ей отдает (ну, мелочь какую утаишь, это не в счет), все для семьи, и вот, пожалуйста, и Йолан туда же, с которой они так славно, душа в душу жили, Йолан изменяет и его же еще смешит дурацкими шуточками, подлюка, а он и рад, гогочет, хотя впору плакать, паяц, форменный паяц.

Вукович, однако, неправильно истолковал его смех и встал было, полагая, что для первого раза, для визита вежливости, вполне достаточно. Но Хайдик, мигом придя в себя, гаркнул на него без всякого перехода. Повелительное это предложение было очень кратко и, если чуть пространней изобразить его общепринятыми письменами, выйдет нечто вроде: «Ии-эй!» «Да-да», — послушненько отозвался Вукович, прищелкнув даже каблуками на манер бравого опереточного лейтенанта. Битым он вовсе не собирался уходить — напротив, только победителем, и методику помнил с детства. Ему еще восьми не было, когда у них, во втором классе, появился некто Бокоди, дылда десяти-одиннадцати лет, который утверждал свое право верховодить многократным второгодничеством, оказываясь, само собой, сильнее всех и систематически расправляясь с одноклассниками очень простым способом: подойдет к намеченной жертве и заявит: «У тебя в ухе макуха» (или что-нибудь в этом роде), на что естественным ответом было: «У тебя самого», после чего Бокоди с возгласом: «У МЕНЯ? ТЫ СКАЗАЛ, У МЕНЯ В УХЕ МАКУХА?!» — набрасывался и избивал простака. Вукович знал, что вот-вот наступит его черед, и заблаговременно приготовился. И когда Бокоди изложил ему мнение насчет его уха, в котором макуха, с готовностью подтвердил: да, точно, у него в ухе. Бокоди оторопел. «Я сказал, у тебя в ухе макуха, ты, малявка, — повторил он. — Понятно?» Но Вукович остался неколебим. «Ага. Макуха. В ухе. У меня», и поскольку уже в свои одиннадцать лет Бокоди обладал достаточно развитым нравственным чувством, чтобы не лупить никого без причины, изобретательности же для выработки новой системы ему не хватило, Вукович не только по уху не получил, но даже дружбы его удостоился, сделавшись в классе властью, настоящей силой, пострашнее Бокоди, его руками избивая, кого хотел. У Бокоди были кулаки, зато у него голова.

Припомнив те давние времена, Вукович даже улыбнулся втихомолочку, чтобы шофер не заметил, он и не заметил, недогадлив; Йолан — та конечно, но и ей откуда знать, в чем смак, она просто ждала, чем это кончится, — на свою же беду, ей бы сразу съездить Вуковичу по морде, уж коли муж-осел не допер, и его, осла, за плечи потрясти, гаркнуть в самое ухо (если иначе не понимает): не видишь, балда, над тобой потешается, и меня заодно дурой считает; но и Йолан (как муж перед тем) упустила момент, даже не подозревая, что он подходящий, только позже спохватясь, уже в неподходящий, когда Хайдик с Вуковичем в полном согласии дружно поносили бабье, а она, сбитая со своих позиций, не удержавшись на высоте положения, покорно подавала этим двум благородным мужам холодный ужин: дюлайскую колбасу, траппистский сыр вместо холодного ужина и маринованную паприку к пиву (которое тоже сама притащила, и не из продмага, а из прессо, потрафить мужу, он радебергерское больше кёбаньского любил), снося без звука, как Вукович накачивает ее лопоухого благоверного всякой пошлейшей мутью, пустозвонной мурой, мол, не пристало-де двум высокоумным, высокоинтеллигентным мужчинам вздорить из-за САМКИ и вообще ВСЕ БАБЫ ШЛЮХИ — обобщение, в слепую ярость повергнувшее Йолан. И вовсе не оттого, что сама постеснялась, постыдилась бы спутаться с мужиком, просто глупа для этого, а сколько представлялось случаев, господи; еще в школе. Она рано развилась, красивой девушкой была; а окончив, попала в сферу обслуживания, была буфетчицей, кофейницей, старшей официанткой, замдиректора столовой, откупщицей; и на окраине приходилось работать, в невысокого разбора корчмах, и в центре, в фешенебельных кафе-эспрессо, служить в гостинице-люкс и в ночном кафешантане, коктейли смешивать в баре и вино отпускать стопками в распивочной, разносить бутерброды на кинофабрике и заведовать закусочной на Балатоне; сколько народу вокруг увивалось: знаменитые артисты и частники-миллионщики, гинекологи и олимпийские чемпионы, западногерманские промышленники и австрийские дельцы; один африканский дипломат из какой-то арабской страны (у него там, до́ма, — дворцы, поместья, заводы были) даже предлагал жениться на ней; но она только с теми соглашалась переспать, кто ей нравился: с худенькими студентиками, смазливыми официантами, с броско-чернявыми музыкантами или с шоферами из Волантреста, грузчиками, проводниками; а какой-нибудь бельгийский судовладелец, хотя и раскрасавец мужчина в свои пятьдесят восемь лет, — спортивная выправка, пышная белоснежная шевелюра, или американский киноактер были ей безразличны, хоть они ей виллу в Буде отгрохай и на белом «мерседесе» катай (как арабский дипломат); всерьез ее только Янош Хайдик увлек, водитель пятитонки, лишь он пришелся ей по вкусу, точка в точку, — эта слоновья туша с незабудковыми глазами, который за двоих детей платил алименты (сорок процентов зарплаты, целое состояние!) и которого она пустила к себе в квартиру, потому что с одним портфелем пришел, гол как сокол; нет, бельгийца у нее душа не принимала, а его вот приняла, тяжелодума, большое ручное животное, взрослого младенца; все-таки к тридцати дело подошло, надоело вертихвосткой жить, покоя захотелось. Эх, при чем тут ВСЕ, будь она шлюхой, она, Йолан Варга, не пришлось бы сейчас бессильные слезы глотать!

Но и не пикнешь ведь; даже не осадят, Хайдик не цыкнет: заткнись, с чужим мужиком лежала (это бы еще можно понять), нет, мимо ушей пропустят, пересмехнутся эдак свысока: ну, понесла, — известно, БАБЬИ ВЫТРЕБЕНЬКИ, язык у бабы проворней ума, ну и мелет, потому как ВСЕГО-НАВСЕГО баба; подумаешь, высшие существа, в лучах своего мужского превосходства купаются, велика заслуга, случайно мужиками родились. И с кем же себе позволяют, с ней, знаменитой «Мамулей Варгулей», да она в уйпештской[25] забегаловке одна весь тамошний сброд в руках держала, всех этих алкашей расхристанных, хулиганистых волосатиков, чумазых угольщиков и подонков, отбывших срок, окоселых люмпенов, даже вышибалы не требовалось, сама буянов выставляла, участковый и тот под ее дудку плясал, делал, что велела, вся пьянь стояла у нее по стойке «смирно», наливала, кому хотела, место свое знали, а кто под юбку лез, того по шеям (если не нравился); тогда небось не САМКОЙ была, тогда — интересно! — никому почему-то в голову не приходило низшим существом ее посчитать, тогда сникшие венцы творения сами перед ней ногами заплетали: «Мамуля Варгуля, да мы всей душой, ты нас знаешь, позволь тебя на секундочку».

И когда Вукович поднялся, собираясь идти, а Хайдик не пустил, Вукович сказал: он и не уйдет, не пожав его честную руку, ибо Хайдик — лучший из всех, с кем ему доводилось встречаться, и протянул ему руку через стол (Йолан только присвистнула — давни муж всерьез эту лапку, что́ останется, шлепочек колбасного фарша), но Хайдик, сбычась и хлопая глазами, сразу и не понял, чего хочет Вукович, и того понесло; дирижируя над столом, принялся он ораторствовать: вот это человек, вот настоящая внутренняя интеллигентность и твердость духа, их сразу видно, как жалко, что в столь неудачных обстоятельствах познакомиться пришлось, он просто сгорает со стыда, перед таким человеком провинился, пускай и не было ничего такого (Хайдик помешал), все равно чувствует себя преступником, ведь с дурным умыслом пришел, но Хайдик пощадил, хотя одним ударом мог череп раскроить, и за то он его глубоко уважает как человека сильного, мужчину С ГОЛОВЫ ДО ПЯТ — только мужчина, сознающий свою силу, может проявить такую гуманность, вот и хочется руку пожать человеку такому замечательному. И когда наконец Хайдик обменялся с ним рукопожатием, Йолан показалось, будто чело ее супруга засияло, как загородный лампион, настоящий маленький нимб озарил его: скажи ему Вукович сейчас, что он умнее Эйнштейна, красивей Алена Делона, он и тому бы поверил.

Ей (тогда) решительно понравилось, как ловко выпутался крошка Вук из затруднительного положения, она не вдруг и сообразила, что теперь, пожалуй, не так легко будет поладить со своим Хайдиком — после того как Вукович наплел столько про его доблести, но понадеялась: он хотя бы откланяется наконец, добившись подавляющего перевеса, а мужа она как-нибудь уломает, — не приняв в расчет одного: Вукович почувствовал себя в ударе, в своей стихии (неизвестного ей пока рода) и вместо того чтобы убраться, принялся их мирить, и Хайдик, ее Хайдик, не к черту в пекло его послал, а заныл, не может же он у жены прощения просить, коли не виноват, и Йолан, сперва почти растроганная Вуковичевой рыцарственностью, вскоре догадалась, какая здесь подлая комедия затевается, ведь каждое его слово, призванное якобы смягчить Хайдика, — скрытый выпад против нее. Ведь человек сильный, мужчина С ГОЛОВЫ ДО ПЯТ (так, аккуратным экивоком, начал Вукович), может себе позволить быть слабым, даже нежным, это слабый не может на такую роскошь пойти, вынужден оставаться сильным, держаться, такова уж его участь (и трагедия его собственной, Вуковича, жизни). «Ой, сейчас разревусь», — вставила Йолан беззаботно, не ведая еще, куда гнет Вукович, и посмеиваясь в душе над тем, как развесивший уши Хайдик растет, наверно, в собственных глазах (того гляди, потолок прошибет), но тут Вукович подъехал к вопросу с другой стороны, заметив, что на женщин и обижаться нельзя, это недостойно мужчины, женское сердце склонно К ИЗМЕНЕ И ПЕРЕМЕНЕ, как сказал поэт, и правильно, испокон века так идет, женщины лживы, коварны и вероломны, играют мужчиной, пользуясь мужским постоянством и благородством, и понятно: слабый пол, хитрость — всегда оружие слабых.

— И твое тоже, крохотуля, — попыталась ввернуть Йолан.

Но Вукович не ответил, обратив на Хайдика горестно красноречивый взгляд (что, мол, я говорил?), взгляд скорбный и невинный, как у новорожденного мышонка, которого обвиняют, будто он кошку съел. Йолан попробовала его уличить в противоречиях и фактических неточностях — прежде всего про «измену и перемену»: не «поэт сказал», а герцог Мантуанский поет в «Риголетто», кроме того, если трагедия слабых — заставлять себя быть сильными, хитрость не может быть их оружием, но даже не договорила, поняв: любые ее, самые неопровержимые аргументы будут сочтены здесь «бабьими вытребеньками». Хайдик соизволил ее заметить, только проголодавшись.

— Дай чего-нибудь поесть, — распорядился он величественно. — Мне и этому господину.

«Господин» вскочил, отрекомендовался, щелкнув каблуками: «Вукович Бела, к вашим услугам», и они еще усердней потрясли друг другу руки. Йолан так и подмывало расхохотаться, но она понимала, что́ тут поставлено на карту, недаром Вукович рассыпа́лся, как дипломат: «Примите мои уверения» — и прочее, это распираемый самодовольством Хайдик ничего не замечал, упиваясь самой дешевой лестью (ВСЕ МУЖИКИ ТЩЕСЛАВНЫ, их только похвали, любой нелепице поверят, скажи кругломордому, что у него ангельское личико, кувшинному рылу — что у него римский профиль, недоумку — что он философ, косолапому — что у него сексапильная походка, — и твой навек). Вот и Хайдик уверовал, будто никто его до сих пор не ценил, даже сам он себя, и всю горестную повесть своей жизни поведал Вуковичу, про первую женитьбу и про вторую, валя все вместе, Йолан и эту задрипанную лахудру Маргит, плоскую, как доска, ни титек, ни задницы, и оба дружно порешили: все бабы — шлюхи (как о том было выше сообщено), шофер раскроет рот, Вукович уже кивает, а сам скажет — Хайдик торопится согласиться, и ну поддакивать наперебой, до того дошли, что сидят и в глаза друг дружке смотрят проникновенно, как влюбленные педики.

Помимо своих прочих незаурядных качеств, Йолан Хайдик, в девичестве Варга, обладала умом и решительностью, любила искусство, не ограничиваясь чисто материнской заботой о юных его представителях — музыкантах, питомцах театральных училищ (потому-то в прежние годы, до брака, знавшие ее и звали Мамулей); с удовольствием, если сводят, хаживала в кино и театр, приобрела солидные познания в своей торгово-ресторанной профессии, умела разговаривать с людьми, особенно алкашами, силой тоже бог не обидел, такую оплеуху могла с размаху закатить, любому мужчине под стать (исключая, может быть, Хайдика); но при всех замечательных свойствах Йолан была прежде всего женщиной, истинной дщерью Евы, а следовательно, самообольщалась. И не находя удовлетворительного объяснения, почему Вукович не убирается подобру-поздорову, никто ведь не мешает, остановилась на одном: хочет продолжить приключение и с этой целью заговаривает мужу зубы, каковое допущение, хотя никакого серьезного романа Йолан не собиралась затевать, приятно пощекотало ее самолюбие — в противоположность мужнину поведению, глубоко ее уязвлявшему. Ведь, кажется, все причины есть на нее обратить внимание, из-за нее запечалиться (или взбеситься от ревности, что в конце концов одно и то же), а вот поди ж ты: инцидент с Вуковичем, которого Хайдик, некстати воротясь, застал в своей постели, навел его на мысли не о ней, Йолан, не об их супружеских отношениях, а о первой его жене, Маргит (зациклился, ненормальный, на этой Маргит), — вот что сбивало с толку, даже злило Йолан, лишая обычной рассудительности, толкая на необдуманные поступки, и она в самый неудачный момент задала мужу вопрос, когда он наконец слезет со своей Маргит. Хайдик, однако, слезать не собирался, удостоив жену лишь уничтожающим взглядом, да и то с высоты недосягаемого мужского величия, и тут, несмотря на самое невыгодное положение, самолюбие Йолан взыграло.

— Ты пойди, детишкам своим поплачься, какого дурака свалял, может, поумнеешь, — прошипела она.

Замычав от боли, Хайдик всем телом повернулся к ней, вместе с табуреткой, в чем не было смысла: табурет без подлокотников, поворачивайся, куда хочешь.

— Чего тебе надо? — тихо спросил он, и его кроткие голубые глаза подернулись предвещающей бурю синевой. — Можешь ты в толк взять, дура чокнутая: обо мне речь; меня, а не Маргит дружок твой хотел объ. . .! — Голоса Хайдик не повышал, кверху всползла лишь его сивая бровь (левая). — Слышишь, Йолан, не доводи, пожалеешь! Я по-человечески хочу, пойми, по-людски; не пришиб вот его, как кролика, ребер не переломал — и тебя не отлупил, а заслужила. Чего тебе еще?

— А того, чтоб ты ребра переломал иль меня излупил, все равно, только делай что-нибудь, а не ной, мужик ты или нет, в конце-то концов!

— Если грубый скот тебе нужен, — с оскорбленным достоинством возразил Хайдик, — возьми подонка любого из кафешки своей, но я из-за тебя никого не стану пришибать, а тебя тем более, шлюха мокрохвостая, руки только марать.

Йолан ударилась в истерику (по полу, правда, не каталась, но вопить вопила) — как смеет он эту сухую жердь, дрянь расчетливую, проститутку безгрудую с ней равнять, а впрочем, ВСЕ МУЖИКИ ХОРОШИ, сумасбродок им, психопаток, эгоисток подавай, которые их не ставят ни во что, изгиляются, лишь бы помучить, а те и рады, на все готовы ради таких, поклоняются, по гроб жизни не забывают, и пожалуйста, нужно мне вот так, в упор, до слез, жаль только, сразу не выставила, верна два года была (тут она прилгнула), как мать за сыном-дебилом ходила (а тут сказала правду), и, перекинувшись на Вуковича (реальный удар самолюбию оказался чувствительней лестного предположения, будто Вукович ради нее, из хитрости остается), обозвала его альфонсиком в кепочке и велела сию же минуту убираться. Молодой человек встал, сообщив, что ему было бы крайне неприятно, если б его присутствие повлекло дальнейшие раздоры, и, хотя он рад знакомству с Хайдиком, в чьем лице обрел истинного друга, в интересах семейного согласия удаляется, не двинувшись, однако, с места после этого громкого заявления. Хайдик же испытал странное ощущение, будто в ладони у него, как круглый румяный персик в августе, зреет, наливается пощечина, и Йолан совсем немного надо, чтобы тепленькой, прямо с ветки ее заполучить; тем не менее, огромным усилием воли сдержавшись, он сдавленным от волнения голосом, тихо, только ударяя после каждого слова донышком пивной бутылки об стол, сказал:

— Заткни свою грязную пасть и против Маргитки меня не настраивай, ничем ты не лучше ее, точно так же со мной поступила, и с этого дня больше чтобы про нее не заикалась, права не имеешь, Маргит — мать моих детей, а ты помалкивай, в мужской разговор со своими замечаниями не лезь, покуда не спросили.

С сатанинским хохотом Йолан объявила, что он еще пожалеет, и, передернув независимо плечами, умолкла, примирясь с поражением (временным, в этом она не сомневалась).

Хайдик извлек из холодильника последнюю пару бутылок и спросил, есть ли еще пиво; Йолан с ненавистью отрезала: «Нет». Длинной лапищей Хайдик дотянулся с табуретки до шкафа, открыл дверцу, там на второй полке снизу ровными рядами выстроились полные бутылки, счетом восемь. Йолан, не отводя глаз, упрямо глядела на них.

— Поставишь в холодильник, — устремил на нее Хайдик укоризненный взор. — Две в морозилку положи.

Йолан почла за лучшее покамест не перечить.

Справедливости ради следует сказать, что и у шофера настроение было так себе. Омрачавшая его тоска никак не желала рассеиваться, к тому же зашевелилась смутная догадка, что поступает он довольно глупо, но ничего поделать не мог, зная: все это не случайно, а закономерно, так было и раньше — и нет оснований думать, что не будет впредь. Бальзам на его свежую рану могло пролить лишь чье-нибудь человеческое участие, и он нашел его в лице приятного, внимательного, обходительного молодого человека, который его понял, — понял, что кулаки он не пускает в ход не потому, что такой уж добряк (или тюря, размазня, тюфяк, сказала бы Йолан), а потому что силач и знает: вдарит — и амба, а значит, еще подумает, прежде чем ударить, вообще зря не машет кулаками; будучи СИЛЬНЫМ, уверен, что вынесет УДАРЫ СУДЬБЫ (это один Вукович заметил, поблагодарив даже, что он его не пришиб, не то что другие, пользовались только его добротой, злоупотребляли миролюбием, как Йолан, а до нее Маргит). Но, с другой стороны, и Йолан как-то надо пронять, проучить, хотя бы серьезным мужским разговором с этим парнем, которого она подцепила, демонстративно ее при этом не замечая, а толкуя про Маргит — тактика, оправдавшая себя, как шоферу показала описанная выше вспышка Йолан. Показала, но не удовлетворила; все портила упомянутая догадка, что женин любовник (или почти любовник, если верить ему) — не самый подходящий собеседник, чтобы перед ним душу изливать. Но как быть, если эта гордячка надутая соломинки ему не протянет, малейшего вида не подаст, что не права, виновата; в такой ситуации не было выбора, только рассказать про Маргит, давая тонкими намеками понять жене, что и она не лучше, так же с ним поступает. Хайдик знал, чем ее допечь (и допек, как мы видели), — Йолан терпеть не могла, на дух не принимала Маргит, и не было для нее ничего оскорбительней, нежели с Маргит ее сравнивать, но хоть усвоит, что не такой он болван, если сносит свой позор с достоинством, что понимает всю тяжесть ее проступка, но до крайности и его опасно доводить, чаша может переполниться; хороша она будет, Йолан, не лучше Маргит, брошенной им (а не наоборот, как утверждают некоторые): уж как ревела тогда, истеричничала, на шею кидалась, грозилась покончить с собой, каких ни сулила благ, лишь бы не покидал, но поздно, всему есть свой предел, Янош Хайдик редко себе позволит слово молвить, но если уж скажет — всё.

Сдача вторая, а именно: Поучительный казус с Маргит и Хайдиком

— Да, ревела, на шее висла, — веско повторил Хайдик.

Так ведь и были на то все основания: где второго такого дурака сыщешь, который себя не щадит, возит-надрывается (хорошо еще, хватало сил), на себя буквально филлера не истратил, хотя, прямо сказать, он лучше знал счет деньгам, но Маргит и деньгами распоряжалась, расплакалась как-то, что не доверяет, он и пожалел ее, уступил, да потом так уж заведено: В КАЖДОЙ ПОРЯДОЧНОЙ СЕМЬЕ министр финансов — жена; ну она и выдавала ему десять форинтов в день на пиво, сигареты, и то запилила совсем, что в месяц это триста. Тут Вукович вмешался, уже не с похвалой Хайдику, скорее с добрым советом (и в этой новой роли неприметно перейдя на увещательный, даже наставительный тон, в котором позже послышались и фамильярные нотки; Йолан их уловила, хотя не утратила к нему симпатии, напротив, — она второй год напролет слово в слово долбила то же своему недопехе-мужу). Итак, вмешался Вукович: вот где Хайдик и прошляпил с самого начала, деньгами тот распоряжается, кто их заработал, это лишь справедливо, а так у нее глаза и зубы разгорелись, нельзя добротой, уступчивостью баловать, — и Хайдик на этот раз только потому не согласился, что сама Йолан поддакнула больно уж поспешно.

— Тебя не спрашивают, — огрызнулся он и продолжал рассказ, обращаясь по-прежнему к одному Вуковичу.

У них так же было в семье: отец все домой приносил и отдавал матери, и у сестренки тоже, у всех («Только не у нас, — опять попробовала Йолан его сбить, — тебе после алиментов даже на карманные расходы не остается»), словом, хотелось ему, чтобы Маргит ПОЛНОПРАВНОЙ хозяйкой чувствовала себя, ни в чем не знала недостатка, даже отдаленно не догадываясь, чем ему обязана, она ведь и не то, что хорошенькая была, просто славная (тогда еще) и молодая, мойщица с той же станции техобслуживания, где он работал; но оттуда сразу, как сошлись, ее пришлось взять и устроить на склад, кореш один, мастер, помог, а когда оказалось, что она и там не тянет (хотя тупой ее не назовешь, нет, свою выгоду очень даже понимала), короче, когда на складе все сикось-накось пошло — неинтересно ей было, не старалась (или не хотела) разницу усечь между креплением и сцеплением, про тормозной барабан или там колпак думала, что настоящий барабан или просто колпак, вроде вон поварского, генератор с радиатором путала, манометр со спидометром, бензонасос с маслопроводом, болт с гайкой, божий дар с яичницей, ну ладно, осталась на время дома, ждала ребенка, и больше уже не работала, покуда мы вместе жили, потому что, пока за первого шло пособие, и второй родился. А он уже в двадцать пять лет овладел тремя профессиями: профессионала-водителя, автомеханика и курсы сварщиков окончил; слесарил тоже, кузов мог сам отремонтировать — и в строительном деле петрил, это сразу, как начали строиться, выяснилось; квартиры, само собой, не было, к своим не пойдешь, сестренка как раз замуж вышла, у них поселилась с зятем и детьми, там и так-то было тесно, а у тестя домик в Будафоке[26]; ну, пристроил попервоначалу комнату, потом кухню с ванной, терраску, все, считай, сам, тесть обещался, обещался подсобить, а начали, только увильнуть норовил; нет, он не давал Маргит почувствовать, что она перед ним… что мог бы и получше выбрать (довольно того, что уж мать постаралась ему дать это почувствовать), — Маргит сама вечно себя грызла, какая она негодящая, еле-еле восемь классов закончила, никакой приличной специальности, из-за склада тоже переживала (хотя Хайдик и не сказал ей про переучет после ее ухода: все карточки пришлось перебирать, выбрасывать, полный бардак, он сам взялся в нерабочее время, на общественных началах заполнять новые, неловко было за жену, особенно перед мастером, корпел дотемна целыми вечерами). Она и тем еще терзалась (и Хайдика терзала), какая она уродина, груди маленькие (Хайдик и правда полногрудых любил, но не тем же семья держится!), и еще что волосы у нее никудышные, тонкие и какие-то пепельные, взяла и покрасила в рыжий цвет (единственный, которого Хайдик не выносил); отговорить было совершенно невозможно. Думается ему, объяснял шофер, беда в том, что Маргит когда-то — наверно, еще в школе — потеряла уверенность в себе, и он всячески старался вернуть ей эту уверенность; она и вернулась после рождения детей.

— От этого вернулась уверенность? — удивился Вукович.

— Роды — все-таки большое дело, достижение, — отважился высказать Хайдик свое мнение, но Вукович возразил, что рожать все умеют.

— Попробуй-ка, милок, — из духа противоречия ввязалась Йолан, невольно встав тем самым на сторону Маргит.

Вукович, снисходительно приняв к сведению и эти «вытребеньки», поправился: ну, то есть, если женщина здорова, все у нее в порядке, какое уж особенное достижение — ребенка на свет произвести.

— То и дело, что не здорова, — сказал Хайдик.

— Какая же у нее болезнь?

— Нервная, нервами страдала, невроз у нее, врач сказал, она даже в больнице наблюдалась, — принялся Хайдик объяснять, но Йолан с Вуковичем дружно расхохотались.

Тщетно Хайдик, обескураженно мигая, пытался растолковать, что бывают и нервные болезни; чем дальше, тем очевидней становилось: его не так понимают.

Сказать по правде, он сам не мог понять, почему его слова приобретали какой-то иной, непредвиденный смысл, но факт остается фактом: Хайдик утверждал, что щадил слабые нервы Маргит по доброте душевной, из любви и человеческого участия, чтобы поддержать в ней уверенность в себе, протестуя против обидного предположения, будто поступал обдуманно, в своих же интересах, из чистого эгоизма (в чем, в общем-то, и нет ничего предосудительного: жить с заедающей себя и всех неврастеничкой — сущий ад); а получалось наоборот — из уст его помимо воли лились, как он с сокрушением убеждался, одни бесконечные жалобы. Например, как они с Маргит побывали однажды в его бывшем спортклубе, где он в более счастливые времена занимался тяжелой атлетикой и был надеждой секции (занял на общевенгерских состязаниях первое место среди юниоров, медаль посейчас у него), и представил там жену старым товарищам, своим прежним дружкам, известным уже футболистам, играющим в сборной Венгрии, европейским, даже олимпийским чемпионам. И Маргит именно из-за неуверенности в себе, болезненной мнительности показалось, будто с ней недостаточно считаются, даже пересмеиваются у нее за спиной, хотя это было совершенно не так: дружки-то были его дружками, с ним знались, с ним и разговаривали, а с Маргит — несколько обычных любезных слов с обычной вежливой улыбкой; но уж она, черт возьми, постаралась потом привлечь к себе внимание, чтобы не мужем, а ею занимались, да перестаралась, так себя повела, что ее и точно запрезирали, смеяться стали, под конец просто еле выносили, наперебой жалея его, Хайдика, прямо сквозь землю провалиться, а спросишь ее по дороге домой, в чем дело, надуется и молчит, слова не вытянешь; до того дошел (а уж у него-то нервы как веревки) — чуть не на колени посреди улицы перед ней становился, моля хоть на него-то не сердиться, чем он-то виноват; да, а с чего началось (кстати сказать): Маргит вообще не хотела идти в клуб, никто, мол, ее там не знает, да и неважно выгляжу, нечего надеть, ни одной приличной тряпки, так что ее задолго пришлось упрашивать, неудобно же перед дружками, скажут, женился, а жену чего не привел. Наконец взяла и купила за тысячу двести форинтов пуловер какой-то немыслимой серо-буро-малиновой масти, чистая шерсть (и он ей ни слова, хотя за такие деньги три сотни кирпичей или цемента мешков двадцать можно было достать), — и в последнюю минуту все-таки соизволила его проводить.

С Маргит разве можно было куда-нибудь пойти, и к себе корешей звать Хайдик скоро закаялся: и крестины, и новоселье (позже, когда комната была готова), и день его рожденья — все кончалось скандалом. У Маргит развилась настоящая мания преследования: вбила себе в голову, будто все ее сторонятся, не уважают, уродиной считают, все враги — и дружки его, даже товарищ Гербар, его бывший командир роты, который их однажды навестил, все думают, вот как неудачно женился Хайдик, и настраивают его против нее. Все это она доказывала с железной логикой, выводя из признаков явных и безошибочных (которых он странным образом не замечал); неудивительно, что его прямо-таки обрадовало, когда у Маргит объявился ухажер, и не кто-нибудь, а владелец колбасной г-н Борош, человек семейный, лет тридцати пяти — сорока, но довольно видный собой, горчичного цвета «вартбург» у него. От этих ухаживаний Маргит словно оттаяла, помягчела, подобрела, перестала во всех видеть врагов, похорошела даже — и в постели сделалась совсем другая, будто по второму разу влюбилась, ну, он и радовался, не догадываясь, что это все через колбасника; его Хайдик всерьез не принял, просто думал, почему же на его жену глаз не положить, баба хоть куда, такому вот толстошеему вполне может приглянуться, а потом вдруг застал их под вечер в парке, целовались там (а малыш дома орал, брошенный в манежике, ему годик тогда, наверно, исполнился), но, как всегда, упустил момент, не врезал гаду, да и как врежешь, если он деру дал, а Маргит заревела, стала клясться, что не изменяла, не ложилась с этим жеребцом и не целовалась, это первый раз, он и поверил, не ходить же за ней хвостом, хотелось верить, чтобы совсем ее не возненавидеть. А она, почувствовав себя на коне, сразу в амбицию: сам всему виной, забросил ее, внимания не уделяет (а какое там, к богу в рай, внимание, крути баранку от зари до зари, и сверхурочно, и левые ездки берешь, любую халтуру, а в оставшееся время стены класть, да по хозяйству — тесть хворал — вся натуга ему, дров наколоть, истопить, вскопать, опрыскать). И еще ее задевало, что не ревнует, хотя она твердит месяцами: колбасник клеится к ней, а потом — хлоп — выложила: все это затеяла нарочно, чтобы Хайдик приревновал, думала, разлюбил. На какое-то время мир был восстановлен — оба пообещались друг другу: Хайдик, что будет теперь уделять ей внимание, Маргит, что больше такого не повторится.

Обещанья обещаньями, но вкалывал Хайдик по-прежнему, кому-то надо было зарабатывать, и Маргит опять стала нервной, истеричной, подозрительной, ходила распустехой, повадилась курить, даже выпивать. Именно тогда взяла она манеру таскаться с ребенком по соседкам, таким же не работающим матерям, молодым мамашам, и, пока дети играли, они себе покуривали, выпивали да косточки перемывали (мужьям, разумеется). Родился второй ребенок, девочка, и Маргит настоящей пьянчужкой заделалась; в самых невообразимых местах обнаруживал Хайдик дома то начатую бутылку черешневой палинки, то опорожненную коньячную; но Маргит упрямо отпиралась, хотя от нее прямо-таки разило по вечерам, поди-ка уследи, за юбку ведь не удержишь. Годик миновал девочке — опять перемена к лучшему, как в случае с Борошем, и опять Хайдик не подумал плохого, не желал ничего такого думать, просто обрадовался, решив: не молоденькая уже, двоедетей, больше ответственности, взялась наконец за ум; даже то его не насторожило, что она все у Шаллаи пропадала, у которых столярная мастерская, за две улицы от них; старик помер как раз, мастерская перешла к сыну, Маргит и зачастила туда старушку утешать, потеря мужа совсем, дескать, ее сломила. А потом оказалось, что утешала Маргит не столько старушку, сколько сынка, но, когда у Хайдика шевельнулось подозрение и он его высказал, и не подумала больше рыдать и клясться (как после колбасника), а заявила: да, это мой друг детства, и она не намерена всех друзей терять из-за Хайдиковой дурацкой ревности, а самое главное, тесть, ее отец, тут же подсуетился, он обойщиком был на мебельной фабрике, и они уже давно, несколько месяцев, плановали-прикидывали с молодым Шаллаи, как бы скооперироваться на частных паях, бешеные деньги дуриком можно заработать, и скооперировались — сразу после обручения (Шаллаи с Маргит); тесть ушел с прежнего места и сейчас тоже с Шаллаи работает.

Он в толк не мог взять, как все это получилось, сколько трудов, стараний, самые благие намерения и — такой результат; совсем запсиховал; грозил, умолял опомниться, о детях подумать, а под конец надавал ей по щекам, да себе же хуже, стыдно стало до невозможности: на слабую женщину поднял руку, на мать собственных детей; со слезами на глазах упал на колени перед ней, прося простить, но Маргит только выше задрала нос. И вдруг в один прекрасный день как прозрел: все это ни к чему, такая уж у него натура окаянная, не может он с женщиной ужиться; хоть расшибись, а не уважает она его; старайся не старайся, все боком выходит, собой пожертвуй — один черт, ни терпеньем, ни лаской, ни любовью, никак, и ведь ни разу (исключая тот один, когда психанул с горя и отчаяния) рукам воли не давал; с таким честным трудягой, в таких условиях, какие он ей создал, жить бы да поживать без забот и хлопот, но ВСЕ БАБЫ ХОРОШИ, им дуроломов, невропатов, эгоистов подавай, которые в грош их не ставят, мучают, изгиляются, а те и рады, молятся на таких, по гроб жизни не забывают, — и он сдался; главным образом, из-за детей, ведь все скандалы при них, сил нет глядеть, как оба, мальчик и девочка, таращатся на орущих родителей, в немом ужасе схватясь за ручонки, даже заплакать боятся, бедняжки; ну, он подхватился и, в чем был, с одной сумкой, драла из дому. «С портфелем!» — перебила Йолан, и они заспорили.

— С сумкой, — повторял Хайдик, — мне лучше знать, с чем я ушел.

— С портфелем, — настаивала Йолан, — дала бы тебе эта гнида унести целую сумку барахла. Я же видела, а ты и не можешь помнить, не в таком состоянии был.

И это была правда: что с портфелем и что видела. Так уж получилось: в тот самый день, как он ушел от Маргит, они и познакомились. Неподалеку от дома Хайдиковой матери помещалась корчма «Желтая утка»; туда он и завернул после роковой сцены, с портфелем в руках и безмерной горечью в сердце — немножко остыть и собраться с мыслями, прежде чем заявляться, да и перекусить, чтобы ни зятя, ни мать не объедать. Заказал азу по-брашовски и пива, потом порцию жареной печенки, потом почки с мозгами, съел все и остался сидеть, погрузясь в мрачное раздумье, пока перед ним в белом фартуке не выросла статная, красивая шатенка с миндалевидными глазами и не сказала, смеясь, что мы всегда рады уважаемым посетителям и в другой раз просим не забывать, но сейчас закрываем, пора и нам домой. Встрепенувшийся Хайдик расплатился, сконфуженно сообразив, что подавленные смешки — они уже давно раздавались, не доходя до его сознания, — относятся к нему: Йолан, работавшая в «Желтой утке» старшей, уже с полчаса, как позже выяснилось, потешалась с двумя официантками над белокурым исполином, который, кажется, не в вине, а в еде хотел горе утопить. Так они познакомились (но все это в скобках, шофер об этом Вуковичу не говорил).

— С сумкой или портфелем — не в том суть, — положил Вукович конец дискуссии. — Главное — что было дальше.

— А дальше то, — продолжал шофер, — что у Шаллаи этого, как у всех у них, у частников, был свой адвокат, тертый калач. Ну и, во-первых, развод оформили по его якобы, Хайдика, вине: Маргит подучили, чтобы все, бывшее у нее с Шаллаи, начисто отрицала, адвокат же зачитал длинный список Хайдиковых прегрешений: припадки немотивированной ревности; замучил ими жену, которую вдобавок бил; отцовскими обязанностями манкировал; а Маргит все упирала на то, что до последнего просила-умоляла мужа не уходить, даже публично заявила на суде: хоть сейчас готова принять его обратно; в конце концов представили дело так, будто он подло бросил семью: жену и двух малолетних детей. Вот ей и присудили детей и все так называемое «находившееся в совместном владении» имущество, включая квартиру, поскольку эта пристройка к тестеву дому и на его участке, записана на его имя, предупредив, чтобы не вздумал насчет этого апелляцию подавать, разрешение-то на застройку где, тут не все чисто, ну и алименты впороли, сорок процентов зарплаты, по сю пору взимают с него железно, хотя они, Шаллаи с тестем (тоже-мне-артель), вдесятеро против него огребают. Хорошо, хоть носильные вещи унес; больше ни гвоздика не отдали, даже инструменты его, транзистор — все там осталось.

Сдача третья, когда важную роль приобретает заразительная меланхолия

Меланхолия заразна, как грипп.

Шофер говорил, говорил, излагая свой поучительный казус с Маргит, но, почувствовав постепенно, что мораль сей басни не совсем такова, как хотелось бы, подавленно умолк. И Хайдикова меланхолия каким-то образом передалась Беле Вуковичу. Исчезло у него желание выносить свой приговор, хотя оба этого ждали: и шофер, понурившийся со стесненным сердцем, на круглой табуретке в надежде на какие-то оправдательные слова, и Йолан, которая, все еще готовая к бою, стояла выпрямясь у притолоки. Но Вукович молчал, потому что уже довольно долго, перестав слушать шофера, думал собственную думу, — грустную думу, заползшую в душу и распространявшуюся по всему организму, наподобие помянутого гриппа. И в самом деле: чему Вуковичу было радоваться? Что удачным экспромтом остановил уже занесенный над ним увесистый шоферский кулак? Что лукавой речью купил и перетянул на свою сторону Хайдика, рассорив дружную супружескую пару? Быть может, прежнего Вуковича, того, давнишнего, НЕ-РЫПАЙСЯ-А-ТО-СЛОЖУ-ПОПОЛАМ-И-ВЫКИНУ-НА-ФИГ, малявку Вуковича, еще удовлетворила бы такая полупобеда (и тот Вукович обязательно захватил бы из машины магнитофон, позабавить дружков своим документально зафиксированным торжеством, — Вукович работал в мастерской по ремонту телевизоров, магнитофонов, всякой радиоаппаратуры, и у него в машине дремал в уголочке чудесный японский кассетный магнитофончик, взятый у левого клиента и пригретый на несколько недель под предлогом добыть дефицитные детали, — пускай дружки погогочут, а он примет самодовольно к сведению их подмигивание, восторженные кивочки, захлебыванье и хлопанье по плечу: «Ну, Вук, мать твою, это да, оторвал, тот еще парень, нет, ты послушай, во бодяга…» и, само собой, на прощанье поставит им всем). Да, когда-то от таких карт он бы заликовал, завоображал, запижонил, но теперешнего, сегодняшнего Вуковича устроит разве такая игра, в которой и ставки-то нет? Какой он Даниил, укрощающий голодных львов, или Давид, побеждающий надменного злодея Голиафа, если этот лев мигает удрученно, словно верблюд от желудочной колики; если Голиаф так пригорюнился, загрустил, пожалеть только остается; но какого рожна?! С какой стати должен он жалеть этого откормленного, упитанного скота, законного обладателя восьмидесяти килограммов сдобной бабьей плоти? Поделом и разделала его эта Маргит: за глупость надо карать, да-да, глупость равнозначна преступлению, а этому пожирателю азу все сходит с рук, расселся тут на пурпурной Йолановой кухне, на круглом красном табурете, облокотясь на синтетическую красную клетчатую скатерть, и наливается пивом, сало с горя жрет с подноса в красную клетку, глядя тоскливо на ряды кружек в алый горошек на буфете, и ползут, ползут стрелки по циферблату красных стенных часов (любит Йолан красное)… За что его жалеть?! Что Йолан своей распрекрасной засаживает? А он, мозгляк, малявка Вук, не засадил ей, Мамуле Варгуле, из которой двух таких Вуков можно выкроить, прельстясь этими упруго-бархатистыми телесами, этим необъятным задом, грудями и ляжками, — не засадил разве за так; он, никто и ничто (был бы еще КЕМ, артистом, музыкантом, журналистом, а то простой монтеришка-слаботочник, ни диплома, ни даже квартиры); есть, значит, в нем — с его дрянненьким «фиатом-850» и хорошо подвешенным языком, его уменьем травить, заливать, фигли-мигли, трали-вали, — есть, несмотря на пятьдесят семь кило и сто пятьдесят восемь сантиметров, какая-то привлекательность?.. Но это чудо-юдо, куда ему, даже не подозревает: думает, вовремя явился; клюнул на приманку, а ловко подбросил ему признаньице в греховном умысле (все-таки из его же постели вылез). Теперь можно и сматываться, они, довольные, будут себе перепихиваться до самого утра… но он? Ему куда деваться? Его-то кто ждет? Кому нужна его жизнь?

Побредет в свою неуютную, непроветренную комнатенку, успевшую за шесть лет, что он ее снимает, не в силах почему-то переехать, пропахнуть его собственными запахами — его ногами, подмышками, перепойной и постельной вонью; с обшарпанными, не крашенными уже лет двадцать стенами, которые он вместо обоев залепил кричаще яркими рекламными киноплакатами (новыми и довоенными), а что, терпимо, даже пикантно, девчонки, которых он к себе водил, горячим кипятком в потолок пи́сали: ах, как КЛЕВО, МОДЕРНОВО, как ХИППОВО, ведать не ведая, какие там под ними дыры, да и что им за дело, какое вообще кому дело до него, Вуковича, и его жизни, его чуткой, ранимой души? Вукович может возвращаться восвояси и под своими волглыми, закисшими простынями представлять себе Йолан с шофером, как там под ними прыгают пружины их двуспальной французской кровати в той опрятной квартирке, где каждый уголок сверкает чистотой, заботливо вылизан прилежными руками Йолан, а он лежи тут и гляди на пропыленные книжки, которые сто лет не доставал с полки, охоты нет, на свою съевшую уйму денег, целое состояние, коллекцию джазовых дисков и лент, на блестящие ручки проигрывателя и усилителей, четырехканальный магнитофон и на всю стереоустановку, единственное осязаемое достижение в жизни (кроме машины); созерцать мощные, но немые, навеки немые колонки (потому что хозяйка не выносит музыки, а воевать с ней обрыдло, уж лучше мир), соображая в который раз, где же его занесло, на каком повороте выкинуло на обочину.

Может, еще мальчишкой, в школе, когда обошел того задиру Бокоди, подчинив его себе, — его руками стал со всеми квитаться, отплачивая за поддразниванье, смешки, за оплеухи, чтобы доказать: малявка Вук тоже не слабак, его не задевай? С той поры нет у него настоящих друзей, хотя корешей, дружков-приятелей, братцев-кроликов вагон; и что толку девчонок водить, одну аппетитней другой, если нет, кого по-настоящему любишь, которая всегда с тобой, встретит, расцелует (и двое пацанят тут же пузыри пускают…), если своего дома нет? Да был ли у него когда свой дом? Разве как у тех изгнанников, скитальцев, про которых пелось в старину: «И один приветит дом — под ракитовым кустом». С той разницей, что у него не куст, а машина (все там: смена белья, пуловер, теплая куртка, плед, надувной матрас, газовая плитка, выпивка, посуда, любимые кассеты, блокнотик, расписанный по дням, со счетами и квитанциями, запчасти, инструменты — все нужное с собой); сросся с ней, как улитка с раковиной, и освободиться не может, носится на ней от постели к постели, с чужбины на чужбину; история, пожалуй, погрустнее Хайдиковой. И вот забирай с собой еще один трофей, используй положение, оно же выгодное, к воротам прорвался, бей хоть в угол, хоть под планку; ничего не стоит Йолан с шофером стравить, заставить передраться насмерть у него на глазах и опять к ней в постель, уже с мужнина ведома, запросто жизнь им обоим испортить, но зачем? Легче ему станет от этого, разрешится что-нибудь? Не измыслить ли новенькое, иначе попытаться, не как прежде, а наоборот? Потому что до сих пор жил в постоянной боевой готовности, защищался, нападая, знал: не выстрелишь — сам пулю словишь, не выкрутишь рук — тебя через голову перебросят. Почему немножечко не расслабиться, не сделать один-единственный раз добро? Можно ведь: они у него в руках, в его власти, чего-чего, а ума, присутствия духа ему не занимать; играть, блефовать, рисковать он всегда умел; из них двоих сильнее он, а не простодушный буйвол Янош Хайдик (в конце двадцатого века, в атомную эру, когда любой хиляк кнопку может нажать — и полстраны на воздух взлетит, только идиот может воображать, будто сила в мускулах, атлетическом росте и сложении); а если он сильнее, так может же позволить себе роскошь слабым быть, помочь абсолютно незаинтересованно, — растолковать этой туше, что он глупец, законов жизни не знает, а потому вполне закономерно попадает впросак; вот он, Вукович, который знает жизнь, все ее ходы-выходы (только своего счастья не могущий поймать, но это уже другое), и научит его, как поступать…

Пока зараженный вирусом меланхолии Вукович терзался своими размышлениями, над головой его разразилась буря, ибо Йолан инфекция еще не коснулась и, поскольку Вукович молчал, взяла слово она, заявив, что, если Хайдик не сгорел еще со стыда, ей во всяком случае стыдно: с каким рохлей связалась, кисляем лопоухим, — паскуда задрипанная вокруг пальца обвела, не баба, а чучело, мочалка на палке; ничтожество он после этого, тряпка, годная только такой вот поб. . .шке подтереться; но шофера, изнемогшего от печали, шквал застиг неподготовленным, его хватило лишь на то, чтобы, показывая пальцем на стенку, окно, униженно прогугнить, соседи, мол, спят, а нет, так до самого рождества будут их семейные дела пережевывать, хрюкая от удовольствия; тоже ни к чему. При виде всего этого Вукович решил не медля приступить к душеспасительной акции: успокоив страсти, наставить супругов на путь истинный.

С Йолан было сравнительно просто: ей он сказал, что она права, но не настолько, чтобы заводиться, наоборот, радоваться надо, ведь муж с другою счеты сводит, значит, у них с ним все хорошо, просто к хорошему быстрее привыкаешь, а раны — они когда заживут, их долго приходится зализывать, это все нормально, и Хайдик вовсе не кисляй, просто чересчур порядочный человек, отсюда и ошибка: не смотрел, кому ребенка делал. Последнее замечание бесповоротно завоевало расположение Йолан, и дальше она уже только слушала, поддакивая со сверкающими глазами, подсела даже к ним за стол, прекратив оппозиционное стояние у двери; Йолан можно отложить; его взятка, и во всеоружии сил и способностей приняться за Хайдика; но случай оказался безнадежный.

А ведь Вукович все свое красноречие пустил в ход, подогреваемый непонятным ему самому одушевлением, ревнивым стремлением сдвинуть с места эту каменную глыбу — или груду шлака, но самые его меткие, веские, взрывчатые доводы отскакивали от Хайдика, вернее, тонули, увязали в его упрямстве. Сразу же вскочив, едва села Йолан, и не только умственно, но и физически возвысясь таким образом над Хайдиком, расхаживал он взад-вперед, ударяя по столу кулаком и убеждая, агитируя: нет, матч не кончен, это лишь первый тайм, надо потребовать пересмотра дела, чтобы виновной стороной признали Маргит, — доказать, что она полгода была любовницей Шаллаи, из-за этого, и распалась семья; но Хайдик, потирая виски и невнятно бормоча, продолжал уныло обременять табурет, потом выдавил: нет, нельзя, это неправда, у них еще раньше все разладилось, до Шаллаи, просто он закрывал глаза, и, собственно, не сердится на Маргит, что втрескалась в этого парня — каждый имеет право влюбиться, — сердится за другое, что обманывала, ездила на нем, что оболгала, обобрала и детей против него настраивает. «Так отсуди их, — взвился Вукович, — докажи, что неспособна их воспитывать; сам сказал, она с приветом, под наблюдением врача, что истеричка и мания преследования у нее». Но Хайдик только головой качал: он не говорил, будто Маргит неспособна растить детей, Маргит в чистоте их содержит, нарядно одевает, старший уже в первый класс пошел, отметки приносит хорошие; отнять детей — она погибнет. Тут Вукович совсем потерял голову.

— Ну и что? — вскричал он. — Ну и пускай, тебе-то какая печаль?

— А кем же я буду в их глазах? — вопросил с кроткой улыбкой Хайдик. — Убийцей их матери?

Вукович понял, что перегнул, и заверил Хайдика: от этого Маргит не помрет, он ему гарантирует. И, отклонясь от темы и дав себе (и Хайдику) передышку, завел (в сопровождении второго, одобрительного, голоса — Йолан) другую песню: стыд и позор, что Хайдик до сих пор простой шофер, мог бы и кем повыше стать, трейлер хотя бы водить за границу, какие шмотки привозил бы Йолан, закачаешься; ладно, я это устрою, у меня связи есть, будьте покойны. «А, заграница, уж и не мечтаю, — махнула рукой Йолан, — «трабант» бы получить, на море, в Югославию смотаться или в Италию, Пизанскую падающую башню посмотреть». «Трабант»?! — возмутился Вукович. — Хайдик Янош, пилот высшего класса, мастер буксировки, водитель большегрузных машин, трейлеров и автопоездов, король автострад, в «трабант» будет втискиваться? Я слежу за рынком, точную информацию имею, я через верных людей за полцены вам такую машину устрою — Маргит с Шаллаи от злости позеленеют, будь спок!» А если Хайдик о себе не хочет думать, пусть подумает о Йолан: замдиректора эспрессо «Белая лилия» — и на работу на этой керосинке приезжать, как это будет выглядеть? «В мыслях, в мыслях хотя бы посмелей, товарищ генерал! — таким обращением заключил свои рассуждения электротехник. — Выше надо метить, кто слишком низко берет, обязательно промажет. Вот почему и в шараге своей летаешь невысоко, понял, и бабы обдуривают тебя».

И, воротясь к предмету, Вукович опять перешел в наступление, избрав теперь целью содержание детей, поскольку «обдуривающие Хайдика бабы» снова навели Йолан на мысли о Маргит, и, включась в дискуссию, она сообщила: с детьми он имеет право встречаться только в присутствии Маргит, сюда их не отпускают, чтобы эта «шлюха» (она то есть) не оказала на них дурного влияния, даже к бабке, Хайдиковой матери, не пускают, а Шаллаи они уже называют «папочкой» (Хайдик же просто «отец» и тетю Йолан любит больше них, так Маргит им внушила, потому и не возвращается домой, а значит, не настоящий папа, раз не ночует дома с сыном и дочкой; правда, он не плохой, просто глупый, большой глупый мальчик, которого застращала и забрала в руки злая тетя Йолан). «И кончен бал, тут и поставить точку, — сказал Вукович, — детей не дают — и денег не давать», но Хайдик апатично продолжал сидеть на табурете; «деньги идут по суду, по закону, — сказал он, — и будут идти, если даже сама Маргит не захочет», безнадега это, ему, слава богу, известно; одни обязанности, а прав никаких: точные слова адвоката. А потому что со склеротиком связался, дилетантом, тут гениальный пройда нужен, гангстер, умеющий… крутить; тем более, дураку ясно, на чем их поймать, говорил же Хайдик: его бывший тесть и Шаллаи стакнулись, устроили фиктивную артель; есть у него друг, самые безнадежные дела выигрывает, тот еще дядя — убийцу из петли вытащил, у него везде рука, всех, кого надо, знает, ему дня достаточно разнюхать, как прижать этого Шаллаи. Но шофер заявил, что на такие средства не пойдет, пусть Маргит плетет про него что угодно, он намерен, да, твердо намерен так прожить жизнь, чтобы детям не пришлось стыдиться собственного отца. Тогда на Маргит подать, что детей против него восстанавливает, предложил Вукович, но шофер и тут заартачился, говоря, что свидетелей нет. «Что значит «нет», — забушевал Вукович, — хороший психолог в два счета всю правду из детей вытянет». — «Куда же это я их еще потащу, — все неуверенней защищался шофер, — одного развода с них хватит, бедняжек».

Пот струился с Хайдика под гнетом навалившихся на него аргументов, и невольная зависть охватывала, зависть и уважение к этой напористой жизнестойкости, но согласиться он не мог, хотя знал, что окончательно пал в глазах Йолан, превратился в слабодушного труса, мямлю и растяпу. Вукович же, окрыляемый достигнутым перевесом, с увлечением продолжал свои назидания, кромсая последние остатки Хайдикова самолюбия и равно наслаждаясь агонией жертвы и одобрением Йолан. Когда же он поймет наконец: действовать надо, а не плясать под Маргитову дудку, чего прибедняться — и удивляться, что дети пи́сать хотели на него. Ведь что нравится таким вот пострелятам? Чтобы отец сильный был, сильнее всех, все мог, все умел. Тогда он сам господь бог. Или возьмем Йолан. Про нее думает он хоть чуточку? Или и второй сук вздумал под собой подрубить? Маргит-то и Йолан балдой считает, не только тебя. Маргит обзывать ее будет, а ты поднял стекло, пардон, ничего не слышал, дал газ и до свиданья?! Так не пойдет! И детьми, и женами бросаешься; извини, но ты вроде куклы деревянной, которую Маргит дергает за ниточки.

«Как верно», — подумала Йолан, но на сей раз предпочла придержать язык, а Вукович, остановясь между газовой плитой и холодильником, острым взглядом впился Хайдику в глаза, проникая чуть не в самое сердце, точно маг или гипнотизер, внушая, даже дыхание затаив в ожидании, когда тот сдастся наконец. Шофер не выдержал долго, глаза его затуманились, голова поникла, и упавшим, тусклым, потерянным голосом он пробормотал: ну хорошо, кукла так кукла, все равно ниток, за которые дергает Маргит, не порвать, не отвязать, потому что нитки эти — двое детей.

Такая непробиваемая кротость вывела в конце концов Вуковича из себя.

— Слушай, да научись ты бить! — напустился он на шофера. — Иначе тебя забьют. Меня и то ударить не посмел, так на, бей, смажь по морде; с женой застал в постели, чего ж ты мне башку не прошибешь?!

Сказал — и кровь застыла в жилах. Опять быстрота опьянила, а тормозить поздно, опрокинешься, теперь только на везенье положиться, но он не жалел, впервые так остро наслаждаясь опасностью, которую сам навлек, сам встретил, — острее, чем когда на скорости сто сорок обошел трейлер и под носом у встречного вернулся на правую полосу, на сантиметры шел счет, на доли секунды; острее, чем когда поддатый (на спор: пять косых выиграл) в субботнюю ночь скатился на своем «фиате» с паперти на площадь по ступеням эгерского кафедрального собора (постовые просто не ожидали, что после такого аттракциона машина останется на ходу, он видел, как они от Катакомб деловито направились к подножью лестницы, куда он станцевал), — встроился себе спокойненько в редкий ряд машин и, как ни в чем не бывало, укатил, не дав даже номер заметить озадаченным ментам. Нет, Вукович никогда еще не чувствовал себя вознесшимся на такую высоту, столь дерзостно-свободным, как в ту минуту, когда пронизывал Хайдика взглядом, краешком глаза полубессознательно следя тем временем за его кулаком, который расслабленно покоился меж двумя пустыми бутылками, и всей душой впивая ужас и тревожный восторг Йолан в оцепенелой немоте кухни.

И никогда больше не мог простить Хайдику своего судорожного движения, того жалкого и унизительного движения (едва кулак шевельнулся, он, быстро заслонясь, прикрыл лицо, хотя шофер не собирался его ударить, просто махнул рукой), не мог, несмотря на то, что постыдный рефлекс остался незамеченным — внимание супружеской четы отвлекло другое: неправильно истолковав Хайдиков жест и опять (как уже много раз) вовлекши в игру случай, Йолан вне себя напустилась на мужа:

— Ах, рукой машешь, тебе не важно, с кем я сплю?! Ух, шугану вот тебя, как щенка сопливого!

Между тем Хайдик совсем не потому махнул рукой; махнул, потому что смех один: чего этот Вукович голову подставляет, как тренировочную грушу — боксеру, не ему дать бы хорошенько, этому недоделанному, и не Маргит даже, а виновнику всех его несчастий, перводвигателю бед, кому-то, неизвестно кому, таинственной силе, вечно остававшейся скрытой от шофера, вот почему махнул он рукой, а Йолан, случайно не поняв (случайно или закономерно, кто знает; стоит призадуматься, почему именно женщины часто принимают на свой счет вещи, ни по замыслу, ни по исполнению не имеющие к ним никакого отношения), Йолан, оскорбленная в своем тщеславии и активизированная Хайдиковой пассивностью, сама было собралась закатить ему пощечину, не останови ее Вукович. И при первом его слове она притихла, хотя, не пойми она мужа превратно и приметь предательский рефлекс, выдавший Вуковича, который (пусть на одно мгновение) прикрылся рукой, зажмурясь и втянув голову в плечи, он не показался бы ей таким уж героем, а Хайдик таким ничтожеством и у нее не проснулось бы инстинктивное уважение к козявке-электротехнику, затмившему своей броско-самоуверенной рассудительностью прежний предмет ее любви и уважения, ее сильного, как бык, но кроткого, как ягненок, супруга, — уважение, каковое (мы сейчас увидим) обогатилось еще и чувствами материнскими.

— Оставь его, — сказал Вукович, — такой уж он есть. Я, конечно, не такой, — с мрачным пламенем в глазах добавил он, охваченный опять лихорадкой меланхолии, — я недобрый, я чудовище. Мне мозги легко не запудришь, меня оскорби — не спущу, сумею расквитаться за все. Только что с того? Счастлив я разве потом?!

И обессиленный разыгранным спектаклем и своим мучительным (хотя незамеченным) позором, Вукович тихо поведал грустную повесть своей жизни, рассказав про унылую комнату, холодную постель, про свои одинокие скитания, бесцельные победы и безрадостные совокупления, не умолчав, что без стеснения подхалтуривает, ловча, где и как может: спекулировал телевизорами, магнитофонами, кассетами, пластинками; а главный добыток — машины, своя и вообще, берется купить, продать, устроить, посредничает и свою выгоду блюдет железно; но что это за деньги, которые в одну ночь можно проспать, продуть, просадить, если они ничего осязаемого не приносят, цели-то нет, нет кого-то, ради кого стоит жить, никого он не любит, и его никто, до утра король, а домой плетешься, точно выкинутая за порог собака. И так далее в том же духе с нарастающей горечью и наглядным результатом: инфицировавшая Хайдиков меланхолия сублимировалась в их сердцах в участие, неподдельным признаком коего были две жемчужины, заблиставшие в очах Йолан; да и шофер опустил сочувственно свою большую печальную голову, не задумываясь, почему это Йолан, тронутая горестной участью Вуковича, поглаживает его, мужнину, руку, что после всего происшедшего должно было его порядком удивить. «Эх, кабы знать!» — сокрушался про себя Вукович, наблюдая действие, производимое его рассказом на Йолан. Вот с чего бы начать, чем пронять; давно бы пригрелся меж пышных грудей и жарких ляжек Мамули Варгули, а он-то четыре недели разыгрывал удалого шалопая!

И под влиянием своего нового открытия Вукович принялся разжалобливать их еще усердней и одушевленней, с поражающей воображение, без малого поэтической вольностью живописуя свое отчаянное положение (хотя сам уже перестав отчаиваться); но прежде чем аудитория успела разрыдаться, испытал вдруг приступ острого отвращения — в первую очередь к себе: изливается тут, перед этой задастой сентиментальной дурой и этим мягкосердым остолопом. До того дойти (пускай наврал половину), чтобы душу приоткрывать, хоть настолечко, свое, заветное высказывать им, слепленным совсем из другого теста (оба хороши, вон уже и сладились, два сапога пара), им, дуракам от рождения. У кого глупость в крови, таким уже не поможешь; да и нельзя помогать: эта их слюнтяйская незлобивость только парализует наступательный дух, эта узколобая доверчивость жизненное пространство отнимает у деятельной воли, эта жалость делает страдающего жалким, смелого — трусом, а гордого — лакеем; но как же это они сами расхрабрились: на своей провонявшей овощной жижей кухне, посреди красной мебели и кружек в красную горошину, скатерок в красную клеточку и оранжевых абажуров, в своей затхленькой, тепленькой, ватненькой квартирке, с их сладенькими чувствицами — жалеют его, вольного бродягу, буйную голову, корсара шоссейных дорог, обреченного всем ветрам, дождям и бурям; как они, рабы своих детей, семьи, работы и квартиры, любви и жалости, смеют унижать великого, одинокого и свободного?! Да что он, такой вот Хайдик, может знать о нем, о его жизни, настоящей, бурной, мятежной Жизни, ведомой ему, Вуковичу?! Этот лишенный воображения вол с его пропотелыми проблемками — подмышками от них разит, с его Маргит, Йолан и детишками, которые на голову ему кладут, с этим колбасником да частником-столяром, тоже мне, грозные соперники, с пристройкой своей к тестевой квартире, со своим фиксом и алиментами, «трабантом», которого еще три года ждать, — что знает этот рабочий вол о жизни, какую только и стоит вести, о радости игры и риска, об упоении опасностью и сладости победы? Какое понятие имеет о полете фантазии, дерзко-неугомонной мечте, о неуемно жадном влечении он, кто и снов-то не видит, чьи желания шлепанцами шаркают; к такому набиваться с жалобами, от него хандрой заразиться?! От этого серийного изделия, которое, даже готовое, с конвейера не слазит, ведь вся жизнь его — конвейер, так и несет до самого конца, прямо в переплавку? Вроде и похож на человека: две ноги, два уха, но разве заслуживает он этого названия; такого проучить как следует, чтобы запомнил, кто есть кто — кто он и кто Вукович. Что такое ЧЕЛОВЕК, homo ludens[27], существо, смеющее играть, — собой и остальными, с огнем и со смертью, заигрывать с опасностью и с мыслью какой-нибудь. Существо, умеющее лгать. Ибо ложь не что иное, как фантазия, то, чего нет, а хотелось бы; игра же плюс фантазия есть блеф; блефовать, уверить в том, чего нет, умеет только человек (животное — никогда!) — наделенный воображением ЧЕЛОВЕК, идущий на риск, чтобы тем удесятерить свои силы. И это не дается даром, нет, платить надо, и с процентами, лгать ведь учиться пришлось, а как быть, если с принятой шкалой, системой ценностей не согласен, принял — и растоптали малявку Вуковича, ему не выиграть было иначе, как только блефуя, так уж изначально карты были сданы, он, еще не вкусив с древа познания, уже был грешен и адские муки прошел — выстрадал свою радость, стократ принимая пытку страхом, чтобы насладиться риском, игрой; до дна опорожняя чашу несвободы, унижений, прежде чем упиться победой, властью. Сколько раз судьба укладывала на лопатки, пока не постиг: и с ней можно справиться, сколько раз перечеркивал планы случай, пока не догадался: и он поддается учету; только сметь надо, сметь, уметь терять — и случай тоже покорится игроку.

Да, он его накажет. Этого скота. Кого не били. На смех не подымали. Не решались дразнить. И кто не боялся никогда. Не ходил кругами ада. Живет себе просто, поживает. Вегетирует, как в зоопарке бегемот. Жрет, переваривает, рыгает и пускает газы — и время от времени впрыскивает в самку секрет своих желез, чтобы стать за то ее благодарным рабом. Который ведать не ведает, что бывает жизнь содержательней; только животное принимает свою судьбу, а человек бросает ей вызов, бросает — и побеждает, ибо человек рожден для победы. ВСЯ ВЛАСТЬ ЧЕЛОВЕКУ! Власть над Судьбой, Природой, Случаем и над хайдикоподобными рабскими тварями! Да, он накажет эту именуемую Яношем Хайдиком мясную тушу за свой испуг, за ту выжатую страхом гениальную скулящую фразу, которая остановила занесенный над ним кулак; за холодный пот, которым он обливался, схваченный в дверях за шиворот и выволоченный на кухню; за внутреннюю дрожь, с какой униженно превозносил шофера до небес; за тот рефлекс, отравивший прекраснейший, пьянящий миг, когда, подставив щеку, он уже думал, будто преодолел свои всегдашние страхи; накажет тем жесточе, что тот не виноват — не подозревает в своей тупой доверчивости, что Вукович боится и ему порой сверхчеловеческих усилий стоит боязнь эту подавить.

Сдача четвертая, когда тот и съел, кто смел

Испугался Вукович и в ходе Великого Картежного Наступления, начатого в рамках задуманной карательной операции, — перед решающим сражением, когда Йолан, отказав обчищенному Хайдику в дальнейшей материальной поддержке, предложила вдруг ее самое поставить против всего выигрыша электротехника. Испугался, сам желая того же, порешив отнять у шофера жену (в карты или так, без разницы) — не из столь уж горячей жажды обладать ею, а просто чтобы обобрать Хайдика до нитки; лишивши денег, лишить и последнего сокровища, предмета общих мужских вожделений, его распрекрасной Йолан, которую тот (даже блюдя ее право на самоопределение) взял и присвоил; чтоб запомнил навек: он, Хайдик, несмотря на всю свою грубую силу, — жалкий червяк, а Вукович — его нельзя жалеть безнаказанно, нельзя отпускать, скользнув взглядом поверх головы, беги, мол, нельзя махнуть на него рукой; Вукович — противник, могучий и грозный; вот чего ему хотелось, но не в ту минуту, момент был неподходящий, да и не доверял он Йолан целиком. Идея проиграть Йолан в карты могла бы исходить от него, могла бы (по его наущению) и от Хайдика (это идеальный вариант), но только не от самой Йолан; ей зачем-то понадобилось, зачем — Вукович не мог пока установить, разозлить Хайдика, но разъярять шофера как раз в его планы не входило, и он даже не без некоторого уважения взглянул на Йолан: она игрок, возможный партнер, это не исключено, хотя, может, и не такого класса, как он сам, — испытав, невзирая на испуг, приятное волнение при мысли, что с Йолан можно сыграть: чем выше ставка, тем рискованней и крупней игра; но заодно подосадовав, чего же раньше не усек, шоферовой силы боялся, а Йолан из виду упустил. Надо пересмотреть стратегию, приобрести в ней союзницу в тактических целях.

До той минуты все шло гладко, в точности по плану. После приступа черной меланхолии Хайдик вдруг ожил, воспрял, отчасти не желая напрашиваться на жалость, к чему он питал инстинктивное отвращение, охотней жалея других, отчасти же потому, что Йолан, как сказано, взяла его за руку, отчего шоферу, когда до него дошло, мир представился в ином свете.

— Тебе, друг, тоже нелегко, — молвил он Вуковичу. — Всем трудно, — добавил он вдумчиво и, высвободив руку из-под ладони Йолан, приобнял ее за плечо.

Та не противилась, и Хайдик просиял. Этого он и ждал с того самого мгновения, как принесла его нелегкая домой в треклятый этот вечер. А Йолан даже придвинулась к нему, гнездясь поуютней, и подала более практичную женскую реплику:

— Жениться бы тебе.

— Зачем? — неожиданным выпадом ответил Вукович. — Все равно больше двух недель ни с одной не выдержу.

— Чего же разнылся тогда? — вскинулась Йолан. — Ишь ты: жалуется, как ему одиноко, а жена в тягость. А ей-то на что ты такой, себя одного любишь, попрыгунчик!

Хайдик обрадовался еще больше. Налил сразу всем троим и сам выпил, наслаждаясь изменившейся атмосферой: так все по-свойски, по-семейному пошло. Йолан опять с ним, опять прежняя, у него из-под руки Вуковичу выдает, и Хайдику показалось, будто все они друзья-приятели с давних пор — пустячное происшествие, которое несколько часов назад свело вместе теплую компанию, было начисто позабыто. И тут, сочтя настроение подходящим, Вукович достал карты.

Достал или, вернее, извлек неведомо откуда, точно фокусник: раз — и карты в руках, точнее, в правой руке; айн-цвай-драй — и, слегка пожав эластичную колоду, перебросил в левую и обратно в правую, потом опять в левую (и так далее); карты, автоматными очередями щелкая перед носами оторопелых супругов, слились в одно радужное полукружье. Потом раз — колоду на стол перед Йолан, прошу любую вынуть, Йолан взяла, поглядела: пиковый валет, дала Хайдику заглянуть, положила обратно; Вукович стасовал, Хайдик снял, Вукович опять колоду на стол, пожалуйста, сверху. Пиковый валет. Йолан рот раскрыла, Хайдик заржал, тогда Вукович предложил их вниманию сексомоторный фокус. Хайдик вытянул бубновую двойку, вложил обратно, Вукович стасовал, коснулся колодой плеча Йолан и молниеносно выбил бубновую двойку на стол. Еще: на сей раз Хайдик вытащил три карты и вложил в разные места; Вукович стасовал колоду, коснулся ею груди Йолан (та дала ему по рукам, и глаза шофера тоже на миг застлались облачком, но Вукович прибегнул к своей самой верной манере, с таким неотразимым мальчишеством, такой невинной улыбкой объяснил: три ведь карты, сексуальная прана должна быть сильнее, — просто невозможно было на него сердиться); обернул колоду низом вверх, подал: там лежали подряд три выбранные Хайдиком карты. Вукович знал с дюжину таких фокусов и работал руками так проворно, меча и выдергивая карты так ловко и неся попутно такой заковыристый вздор, что у Йолан с Хайдиком головы закружились; особенно когда, спрятав колоду, он выудил ее у себя из штанины, а потом Хайдик загадал шестерку треф, Вукович веером карты на стол, нет шестерки, где она, а вот, в кармашке у Йолан, — и стал любые загаданные извлекать то у Хайдика из-за пазухи, то из-под скатерти в красную клетку, то у Йолан из волос, а то прямо так, из ничего, ловя в воздухе как бы на лету. Смех, шутки, подковырки; Хайдики преотлично себя чувствовали; лучше всякого цирка.

— Ну? — на вершине успеха помедлил Вукович. — В покер. Сыграем?

Хайдики переглянулись.

— Да, вы же в покер не умеете. Тогда в двадцать одно. В очко-то умеете. А? По форинту. Ну? Кто смел, тот и съел!

И тут началось систематическое изничтожение Хайдика, в процессе которого и была позже поставлена на карту Йолан, причем не выиграл ее Вукович единственно из опасения разъярить Хайдика, хотя шофер к тому времени настолько сник, что, возьми он просто его жену и уведи, и то бы не воспротивился — сам бы ушел, куда глаза глядят, но не было сил даже встать. Заманить его в сети оказалось, однако, нелегко, несмотря даже на фокусы-покусы, на искуснейшее жонглерство, весь этот карточный фейерверк, необходимый, чтобы создать настроение; Хайдик очень и очень упирался, отчасти удерживаемый Йолан, — новой размолвки после достигнутого с таким трудом примирения он отнюдь не домогался, отчасти сам не будучи картежником: в мальчишеские годы играл, бывало, в марьяж с пацанами, а после в очко с ребятами из гаража, но не на деньги, какие у них деньги, на пинки в зад; правда, потом появился у них папаша Кугли (Золтан Куглер по паспорту), низенький такой, лысый бородач, настоящий гном, и привадил к этому делу парней, повозвращавшихся из армии; вот ему он продул однажды в субботу сто пятьдесят форинтов (большая сумма по тем временам), но с тех пор дал зарок; на сто пятьдесят форинтов лучше пятнадцать раз в кино сходить, двадцать фрёчей[28] выпить, на любое развлечение истратить, чем часами резаться в карты, трясясь от волнения, как бы не проиграть. Вукович засмеялся: за карты не затем садишься, чтобы проигрывать, а чтоб выиграть. Великий Шанс — вот что волнует. Счастье свое испытать. Смелость. Решимость. Кто смел… Ну? Сыграем?

— Еще чего! — заявила Йолан. — Картежником чтобы заделался.

Вукович сразу согласился. Карты — большое зло. Карты — они денег, рассудка и жизни лишают. Прямо как алкоголь, точка в точку. Не можешь — не пей. Он и Хайдику не посоветует, не тот он человек. Проигрывать надо уметь, вот что тут главное. Кто судорожно цепляется за свое, вон как Янош за Маргит, обязательно останется с носом. Как и Янош тогда. Ведь карты — это игра. А что такое игра? Ну, предположим на минутку, что Янош Хайдик — не Хайдик, а король Матяш. Йолан — королева, а Вукович — придворный шут. А это не пивная бутылка, а охотничий рог. Табурет — трон, стол — сундук с золотом, полный до краев. Вот вам уже и игра. Или, скажем, туз — это одиннадцать очков. Почему? Да просто так. Правила игры! Почему валет — два очка, дама — три? Такая уж игра! Набрал двадцать одно — выиграл, твое. Почему? Да потому что игра. И сама жизнь ведь игра. Кто за свое не держится, волю себе дает, свободу пофантазировать, придумать, прикинуть, кто смело идет на риск — того и игра. Жизнь — игра захватывающая, если ты с судьбой запанибрата, не поддаешься, знаешь, что колесо фортуны можно повернуть, не кладешь сразу в штаны, если карта не идет, она смелым идет, которые не подчиняются условиям, а себе их подчиняют; ну а нет фантазии, для кого стол — это стол, стул — это стул, кто игру баловством, нестоящим делом считает, тому и карты незачем. Любишь хоженые дорожки, форинты прикапливаешь, в сберкассу тащишь в каждую получку гроши, которые на еде сэкономил, тужишься, лезешь по служебной лестнице, чтобы начальство заметило: во старается; не требуешь, а ждешь, пока сжалятся, милостыньку подкинут, — и за карты не берись, обходи эту черную магию подальше, не то прямо в ад угодишь. Но если уверен в себе и готов рискнуть, не описаешься со страху, сам дорогу выбираешь, а не идешь, куда толкают, если для свободы рожден — тогда верняк, тогда ты хороший игрок, великий картежник, да, потому что карты обостряют ум, укрепляют характер, подхлестывают воображение, закаляют волю и нервы; карты вытаскивают из тюрьмы затхлых будней, из водицы сладеньких радостей, взламывают все запоры, освобождают человека! Вукович словно даже вырос и похорошел; с блистающими глазами, осиянным челом стоял он пред Хайдиком у покрытого алой клетчатой скатертью стола, будто служитель священного культа, глашатай новой веры, борец за революционную идею, и шофер сказал: «А, шут с ним, была не была, только по маленькой», — и как ни пытался Вукович, не мог его отговорить.

Пыталась и Йолан, но тоже потерпела неудачу, а ведь ей скорей бы удалось, подступи она к нему с дельным женским словом, с доброй шуткой, уговором — все это еще безошибочно действовало на мужа; но не в том была Йолан состоянии, слишком свежа была обида, чтобы краткая мирная передышка перед роковым Хайдиковым решением могла ее загладить; как же: вместо Вуковича ее, Йолан, взялся ругать, нет чтобы за порог его вышвырнуть, с ним вместе наладился женщин честить и ее самое, — честить, поносить перед Вуковичем; ни капли здоровой мужской ревности, наоборот, опять из-за Маргит расхныкался, даже разумные Вуковичевы увещания не заставили собраться с духом, показать наконец, что не тряпка какая-нибудь, не позволит собою вертеть; только старые раны разбередил; каково это, два года скулеж его слушать (конечно, кому же и плакаться, как не ей, но, с другой стороны, что это за любящий муж, если из-за первой жены угрызаться не перестает); любые советы, включая Вуковичевы, ни в грош, как об стенку горох, ноет и ноет, а сделать что-нибудь, на место поставить «мать своих детей» смелости не хватает, и этот-то редкостный неудачник, несчастья так и валятся на него, этот простофиля, жулье к нему какмухи на мед, разиня, которому в руки вложи — и то уронит, недоумок, у кого вечно все невпопад (даже в каком у нее ухе звенит, угадать не может), он счастья хочет попытать, да еще с этим шулером, Вуковичем?! Йолан рвала и метала.

Но чем больше бесновалась, тем упрямей Хайдик стоял на своем: потягаться с Вуковичем; и карты казались наилучшим средством для того, физической силой он явно его превосходил, смешно в ней и состязаться, такая победа немного стоит, а вот в карты (что тут уж Вукович мастак и обладает очевидным превосходством, фаталиста Хайдика мало интересовало, как и сама Вуковичева персона), вот там решает везенье, там будет, как В КНИГЕ СУДЕБ НАПИСАНО, то есть настоящий суд божий, чего ему и хотелось.

— Теперь-то чего кипятиться? — стал унимать Йолан электромонтер. — Не нравилось, что лопухом его считают, так дай ему попытаться разок. Играть научится — человеком станет, уж мне-то можешь поверить.

Йолан не могла: до рубашки проиграется, а таким же дурнем останется, только и всего.

Очко — игра азартная, но по мелочи довольно скучная, по маленькой в нее играют те, кто любят тыкать во льва зонтиком через решетку, думая, какие они храбрые. Ни Вукович, ни шофер к таким не принадлежали; по разным причинам оба стремились к крупной игре. Вукович придерживался точно разработанной тактики, которая всегда себя оправдывала с такими хайдиками: выиграл сначала пару форинтов (шофер счел это вполне естественным), потом раз-другой уступил, щипнул опять и снова отпустил, между делом все повышая и повышая ставку, но так, чтобы у шофера создалось впечатление, будто он сам набавляет. Тактика эта поддерживала у Хайдика надежду: а вдруг счастье улыбнется, и заодно усыпляла всякие подозрения в нечестности, подтверждая, что колесо фортуны, как ему и положено, вращается — то один выиграет, то другой, разжигая исподволь даже азарт: значит, не полная безнадега, есть смысл рисковать. Так и шло с переменным успехом, пока на столе не набралась целая тысяча, включая Хайдиковы пятьсот, все его состояние (не утаенное, а заработанное налево; Йолан слишком умна была и великодушна, чтобы все с него стрясать, выворачивая у него карманы в получку, как Маргит и тому подобное глупое бабье; нет, Хайдик отдавал, сколько находил нужным, а именно: только зарплату, но зато уж до филлера, хотя все равно выходило немного из-за алиментов). Тогда Вукович поставил еще тысячу против этой и сорвал банк, облупив тем самым Хайдика как яичко; вот тут и обратился он к Йолан с просьбой о денежной поддержке, но та отказала наотрез.

— Алименты, — сказала она, — алименты можешь проигрывать, папочка, они твои, но от меня не жди ни гроша, свой дом я в твои дырявые руки не отдам!

Сдача пятая, когда обнаруживается, как умеют играть женщины

Алименты!..

Табуретка закачалась под Хайдиком, кухня поплыла у него перед глазами; шатаясь, он поднялся и, будто слепой Самсон, стал нашаривать своими дырявыми руками столпы мироздания, чтобы ухватиться за них, потрясти, выворотить из земли, из бетона, обрушить этот дом на Йолан, себя самого погрести под черными небесными сводами, — бушевавшая в нем буря лишь потому не вырвалась наружу, что ничего его огромные ладони не нашли, не было на кухне никаких столбов и все вокруг слишком хрупкое и маленькое для его безмерного гнева, вызванного не столько даже словами Йолан, они только переполнили чашу, превысили пределы допустимого, ибо Хайдика одно могло вывести из себя, несправедливость, а в эту минуту, казалось, слились все обиды, несправедливости, перенесенные за долгие годы: и вечная нехватка денег, в обрез отмеряемых Маргит и раздаваемых другим, и отчаянное барахтанье, чтобы свести концы с концами, и Йолановы удары ниже пояса, наносимые под предлогом алиментов, и вся эта адова ночь с того момента, когда он в своей собственной постели застал какого-то чужого гаврика, которого не тронул из гуманных побуждений, и Йолан простил, Христос самый настоящий, беря в расчет ее поступок, и вот над ним же издеваются с этим хитрым гадом, дразнят, поучают, стыдят и унижают — одно уже то разве не унизительно, что его, мужчину, главу семьи, она перед этим плюгавкой, этим пустышкой на смех подымает? В висках у него застучало, в глазах потемнело, мозаичный плиточный пол заходил под ногами, мускулы страшно напряглись. Чудовищный взрыв зрел в его теле, как вулканическое извержение в земных недрах, когда бурлящая лава уже подымается, ворочая стопудовые глыбы… мгновенье — и тронулась в губительный поход слепая сила, не сдерживаемая ни здравым смыслом, ни трезвой волей; громадная Хайдикова длань простерлась, чтобы схватить — стены, своды, тело, кости, что попало, что преграждает, стиснуть и раздробить, размозжить, раскрошить, сплющить, уничтожить… но оглушительно звонкий, хрусткий хлопок привел его в чувство: наступая на пятившуюся к двери Йолан, он локтем столкнул с буфета бутылку с пивом, и та разбилась вдребезги. Хайдик глядел на пенящуюся в зеленых осколках желтую лужу, из которой, как потревоженный уж, зазмеилась струйка, поспешно уползая под мойку — пол был покатый, — глядел и удивлялся: вроде бы пронесло, ничего ужасного, непоправимого не случилось. И, покачиваясь, точно пьяный, хватая жадно воздух, хрипло, бессвязно пробормотал: будет так, как он велит, он тут мужчина, глава семьи, а если ей, как прочим стервам, колотушки в доказательство нужны, она и будет их ежедневно получать, уж коли он слишком глуп и мягок, хорош слишком для нее (тут и Вукович на заднем плане вякнул, правильно, мол, нельзя так с мужчиной разговаривать); но Йолан знай свое: нет и нет, никаких денег, ни филлера, лучше пусть ее на карту поставит, да, ее проиграет пускай, если мало ему, но деньги — ни за что, хоть убей.

Хайдик рухнул на табурет, и, если до тех пор подземные гефестовы силы бушевали в нем, теперь хладная нептунова стихия скорби его объяла, он слышал, но не понимал Йолан, которая впустую старалась ему втолковать: да послушай, дурачина ты, ведь деньги, заработанные нами, общие, все вложенное в имущество, в квартиру, — общее, значит, и мое, это ты соображаешь (нет, Хайдик в ту минуту вообще ничего не соображал), а я вот — твоя, милая твоя женушка, твой мамусик, своим ты же можешь распоряжаться, свое, пожалуйста, проигрывай; но Хайдик сидел, тупо уставясь в никуда, неспособный уловить тонкую разницу между понятиями «твое» и «мое» и не видя лукавого блеска в глазах Йолан (который Вуковичу показался довольно-таки подозрительным), понимая лишь одно: СВОЕГО у него никогда не было и не будет, все пробросал на других, зачем ему силы, здоровье, редкостная трудоспособность и что на работе его ценят, если на деле он нищий, у которого ровно ничего нет, кроме Йолан да алиментов, который всегда оказывался битым и опять побит, потерял Йолан; так и должно быть, все правильно, это в порядке вещей; ему суждено оставаться В ВЕЧНОМ ПРОИГРЫШЕ, как мог он вообразить, будто выиграет на сей раз, удержит Йолан, откуда такое самомнение, да кто бы ни выиграл следующую игру, Йолан все равно от него ушла, предложив себя поставить на карту, все равно уже не его с того самого мгновения; ведь ей, значит, хочется, чтобы Вукович ее увел, отобрал, а что в карты — так это для пущего унижения: окончательно его сердце разбить, на мелкие куски. Не слыша, он слушал и контрдоводы Вуковича.

— Ну, поехал: в вечном проигрыше! Это еще что за ерунда?! Толкуем, толкуем ему; сколько ж можно? Потому что цепляешься. А ты не держись! Рискни! Распустись! Юмора побольше. Не вешай нос, скорее Йолан понравишься. Кто смел… понял? Не теряешь ведь ничего, все равно только игра. Ну?

И уже схватил колоду, стасовал — Хайдик смотрел безучастно на его проворные пальцы (и чего старается, ведь так и так выиграл, чего показывает с торжествующей миной: туз, десятка, очко; встает и победителем усаживается к Йолан на колени, словно шофера и нет здесь, а Йолан держит его, как ребенка, голова ее откидывается, губы полураскрываются и… Хайдика больше нет, Хайдик не существует, исчез, уничтожился, убрался, не с портфелем, не с сумкой — с пустыми руками ушел и пустыми карманами, в одной рубашке, мир велик, где-нибудь удастся ночь переспать, под кустом, в трубе или бетонном кольце для колодца, на вокзале, под мостом, иль навеки уснуть на дунайском дне, теперь уже безразлично); смотрел, не замечая, как пытливо, по-ищеечьи следит электротехник за его женой; у, она игрок, да еще какой, это ясно, неясно только, против кого играет, против мужа или?.. Йолан подмигивает, улыбаясь, Вукович отвечает без стеснения (чего таиться, шофер нахохлился в скорбном оцепенении, как больной дудак, не слышит и не видит); Вукович подозревает, эту игру ему не выиграть, лучше славировать пока, чтобы в конце концов оказаться на коне, какой-то больно уж пикантный эротический намек таится в ее предложении поставить себя на карту — вызов ему? — наверно; шофер ведь сейчас не в счет, он сейчас не мужчина, а сто кило требухи, груда тряпья, и это придает Вуковичу уверенности: несмотря на сомнения и опасения, он выкладывает пятьсот форинтов, выигранные у Хайдика.

— Такая я дешевка? Все клади! — откликается Йолан.

Вукович добавляет еще пятьсот, выходит тысяча, сколько было в банке перед тем.

— Нет, все давай, жуленочек, — улыбается Йолан. — Не бойся, доставай. Доставай спокойненько, выкладывай на стол.

— Все доставать? — хихикнул Вукович.

— Все, все — двусмысленно проворковала Йолан. — Поглядеть хочу.

Вукович поежился. С ума, что ли, спрыгнула? Чего добивается?

— Скорости не превышаем, цыпонька?.. — попытался он сострить, но Йолан была непреклонна.

— Ну? Что я сказала?

— Я стесняюсь, — дурашливо осклабился Вукович.

— А я нет, — возразила Йолан. — Выкладывай все, что есть, а то муженек тебе карманы вывернет, не знаю, будешь ли цел, не ручаюсь.

Вукович побледнел. Это уже не шуточки. Это игра, игра всерьез. Ну да не беда. Небольшой прокол, неточно учли соотношение сил, теперь будем начеку. Вукович есть Вукович, сейчас они это усвоят. И аккуратно выкладывает на стол все деньги. Две тысячи триста семьдесят три форинта сорок филлеров вместе с Хайдиковыми.

— Вот так, — говорит Йолан. — Не больно-то и много — за меня. Ну ничего, добавим, время есть.

И многозначительно усмехается Вуковичу в лицо, таким игривым, бесстыже-вызывающим взглядом окидывая из-под полуопущенных ресниц, что в жар бросает. «Сука, бешеная сука, — говорит он себе. — Ну, Бела, держись!»

Хайдик далек от всего происходящего, от мысли, что выиграл, что Йолан по-прежнему его и куча денег на столе — тоже его, машинально отправляет он в карман пятьсот форинтов, которые она ему сует: на, старик; Хайдик установил уже, что он в вечном проигрыше и мало-помалу примирился с этим, надо же кому-то проигрывать, так в этом мире ведется, ты выиграл, я проиграл, не настолько он глуп, понимает эту взаимозависимость, без проигрыша нет и выигрыша, так было и будет, пока земля вертится, таков закон природы, вон и крупная рыба мелкую рыбешку глотает, законов природы не изменишь. И пока он предавался размышлениям о вечных законах природы, далекий от развернувшегося рядом низменного торга, от Вуковича с его художествами, который собирался продолжить игру — он ведь не Хайдик, не желал просто констатировать, что остался в дураках, уходить обчищенным (хотя был в тот момент без гроша), — Вукович взял и написал на листке бумаги «100 ФОРИНТОВ», объяснив: это бона, проиграет — так заплатит потом, по предъявлении. Но Йолан только посмеялась: тоже еще банк нашелся, монетный двор, да за кого он Маму Варгу принимает, простую бумажку всучить норовит заместо полновесной мадьярской валюты, приглядываясь меж тем внимательно к Вуковичевым джинсам — а ничего джинсики, совсем новые (он десять дней как с рук их купил за полторы косых), снести в прессо и выдать за настоящие фирменные «ливайзы», присланные из-за границы, тысячу, пожалуй, дадут; но не будем мелочиться: она все бабки готова поставить (за вычетом Хайдиковых), все тысячу восемьсот семьдесят три форинта сорок филлеров, против его джинсов.

— Но они на мне, — сказал Вукович.

— То и плохо, — сказала Йолан.

— Как это плохо, сама же предложила, — удивился Вукович.

— Плохо, что на тебе. — И так как Вукович не понимал, продолжала: — Лучше бы снять их, сюда положить, к деньгам.

— Не один, что ли, черт? — все не желал понимать Вукович. — Выиграете — будут ваши.

— Не один, — усмехаясь ответила Йолан.

Вукович, кажется, начал догадываться.

— Проигравший раздевается?.. — осклабился он.

— Вроде того… — отозвалась Йолан загадочно.

Вукович вылез из штанов. Хайдик, точно в сонном дурмане, тупо глазел, не находя в затее Йолан ничего особо пикантного, хотя та все похохатывала, заметив завлекающе грудным голосом: «А славные трусички у тебя». Вукович в самом деле носил вместо кальсон броско-цветастые испанские купальные трусы, очень нарядные, так что стесняться нечего, — только голые волосатые ноги в полосатых носках и в начищенных до блеска ботинках как-то не очень с ними монтировались, и, пока Йолан с женской педантичностью складывала и водворяла джинсы на предназначенное место, он по непонятной ему самому причине поспешил убрать свои ходовые части под стол. Потом, стасовав, подал карты Хайдику, тот словно в полусне протянул было руку, но Йолан ее оттолкнула, заявив: «Сейчас играю я», — однако карту не взяла, а выставила требовательно ладонь: всю колоду сюда. Вукович тотчас утратил свою обычную догадливость.

— Ну давай же. Я сама. Сама хочу держать банк, — сказала она уже без всякого похохатыванья.

— Но почему?

— Не верю тебе, милок. Со мной фокусы эти не пройдут.

— Но это же другие карты, это венгерские игральные, — стал разубеждать электротехник. — Не та совсем колода, для фокусов у меня французские карты; вот они, не веришь — сама посмотри.

Но Йолан молча протягивала ладонь: знать ничего не хочу. Вукович понял, что выхода нет, и прежний его страх, чисто животный, перед грубой силой, уступил место другому, высшего порядка, трепету игрока; он отчетливо ощутил: с этой минуты пойдет игра настоящая, азартная в самом чистом виде, вот когда взаправду везенье решит, и впился взглядом в пальцы Йолан, тасовавшей колоду: уж коли не позволено плутовать, пусть не плутует и партнер (а сумеет у него на глазах смухлевать, тем паче достоин внимания; такой не просто мастер своего дела, а гений, такой раз в столетие рождается). Мало-помалу им овладело волнение, пьянящий захлеб риска, нервы напряглись до предела; вторую карту он сразу даже не посмотрел, а положил к первой и заглянул, потихоньку сдвинув ее сверху пальчиком; потом попросил еще, еще… и победоносно засмеялся. Перебор. Теперь может вывезти только блеф. Пускай думает, что у него очко, тогда сама попробует набрать двадцать одно и тоже переберет. В таком положении единственный шанс. И он удовлетворенно откинулся на спинку стула, торжествующе глядя на Йолан. Но та вытащила карту, вторую, третью, по ней ничего не заметно, хотя она и не старалась принять непроницаемый вид, напротив, лицо выражало интерес, даже любопытство: разглядывает свои три карты, задумывается и объявляет: довольно. У нее девятнадцать.

Значит, правильно он угадал, только немножко поздно, что нельзя сбрасывать Йолан со счетов, она соперник, и как это он пропуделял, ведь за сто метров чует игрока; бабы — они переимчивей мужчин, вот чего не сообразил. Придется теперь к машине идти за тугриками, в машине еще хватает, Вукович от серьезной игры не уклоняется, готов до полного изнеможения играть и сейчас не волнуется ни капельки — такого просто не может быть, чтобы новичок уложил Вуковича на лопатки, просто неохота уходить, не хочется и без того подорванные позиции покидать; неразумно оставлять их сейчас одних, но выбора нет. И, глотнув пивка для поддержания сил, это можно себе позволить, пока что ни в одном глазу, а случалось и совсем пьяным водить, под руки заталкивали в машину, без чужой помощи ключ не мог вставить в замок зажигания, в прорезь попасть, но уж вписался в сиденье, автоматизм срабатывал, будь даже пьяный в дубль (на днях в одном ночном заведении швейцара просил помочь ключ всунуть, и только немного погодя осенило: мильтон это, а не швейцар, похожие очень фуражки, вот до чего упился; но слава богу, отпустил, оборжался мент, да и не было прямого нарушения, только тут же, при нем, велел сесть в такси); словом, Вукович отхлебнул и попросил одолжить ему джинсы, сбегать вниз, Йолан взяла их со стола, неторопливо сунула под мышку и безмятежно помотала головой.

— Они мои. Я их выиграла.

— Твои, конечно, твои, — закивал Вукович, — только к машине сбегаю и верну… Ну не валяй дурака, вот удостоверение личности в залог, вот права, талон предупреждений — все оставляю. Ты что, думаешь, удрать хочу? Я джинсы хочу отыграть! Не веришь?! Ладно, вот тебе ключ от зажигания, от двери только возьму, иначе как я машину открою… Слышишь?.. Кончай острить.

— И не думаю острить. Ты их мне проиграл.

— Это уже не fair play[29].

— У тебя научилась, миленочек.

— Да чего тебе надо?..

— Джинсики твои понравились. Не хочется отдавать. И ты в этих порточках нравишься. Очень идут тебе.

«Проигрывать надо уметь», — мелькнуло у Вуковича в голове.

— Ну хорошо. Ключ только дай. Там в кармане.

— Да ну? — пропела Йолан чарующим голоском. — Значит, и ключик мой. Я все ведь выиграла, что было на столе, все теперь мое, целиком.

— Не дашь?! — угрожающе прошипел Вукович.

— Нет, милок.

И шофер сидит тут же, при них. Понуро, отупело, безучастно, занятый своим разбитым сердцем, своей безысходной тоской. И тем не менее он хозяин положения. И Йолан знает это, и Вукович, обоим вместе и каждому в отдельности ясно: угрозами тут не возьмешь. Пробуди неосторожно Вукович дремлющего в Хайдике пещерного человека — и ему несдобровать. Влип Вукович. (Одно только не может усечь — как. Почему так круто переменилась к нему обольстительная Мамуля Варга? Из мести? Оскорбленного женского самолюбия? Но если не было у него другого выбора, пристукнул бы этот ее зверюга-муж, неужели не видела!) В штаны, однако, делать не в его привычках. Не затем он играет. И в проигрышном положении добиться победы — вот это класс настоящий. И воображение его начинает шарить, нащупывать слабое место в обороне противника. Дома запасной ключ, но не попрешься ведь за ним ночью в одних трусах через весь город. И, главное, ни филлера на такси. Но его не поставишь в тупик. Он homo ludens! Юмора ему не занимать. Попробуем со смешной стороны взглянуть на это дело. Кто над собой способен посмеяться, тот уже овладел ситуацией. Просто выждать надо. Понаблюдать. И воспользоваться удобным случаем.

— Так тебе джинсы понадобились?

— Ключ, только ключ, деньги принести. Джинсы — твои, правильно, могу спуститься и без них, но ключ-то случайно к тебе попал. Ключ мой.

— Нужен, значит?

— Нужен.

— А я кто?

— Не понял…

— Ты сказал, все бабы шлюхи. А я?

— Ты самая святая женщина в мире. Непорочней белой лилии.

— Красиво, но… Попробуй лучше сказать.

— Чиста, как горный снег!

— Издеваешься?

— Я?! Вот чем хочешь клянусь…

— Чем же? Нечем тебе, милок. Не веришь ты ни во что.

Вукович рассмеялся, но смех его прозвучал насильственно. Отказало чувство юмора. А то, которое охватило, пронизав всего до дрожи, очень знакомое чувство, ничего общего с юмором не имело. Это была ненависть. Смертельная ненависть к более сильным, важным, самовластным, к тупым скотам, которые унижают малых и слабых. Ненависть — и горькое сознание полной своей беззащитности, беспомощности. Он смеялся, а глаза цвели истеричной злобой, и, зная, что делает глупость, но уже не владея собой, вскочил и попытался выхватить джинсы у Йолан. Однако та опередила его движение, быстро отпрянув назад.

— Но-но, руки долой!

Вукович убил бы ее в эту минуту без малейших колебаний, без всякого зазрения совести.

— Джинсы тебе нужны? А ты попроси хорошенько! Послужи, песинька. На задних лапках!

Спокойно, спокойно. Терпение, выдержка и спокойствие. Не первый раз в такое положение попадать, может, и не в последний. Прекрасно он знает, что делать. Синдром Бокоди. ДА, В УХЕ. МАКУХА. У МЕНЯ. И, поведя затуманенными глазами, Хайдик увидел Йолан, высоко поднявшую джинсы над головой, — все ее ладное тело, женственные бедра, напряженно подобранный живот, какие крупные, округлые, тугие груди, соски чуть ткань халата не прокалывают, о дивная, роскошная Йолан, а Вукович лягушонком прыгает перед ней, прижав к бокам локотки на манер передних лап, служит как собачка. Хайдик не следил за ходом событий, но сцена говорила сама за себя, и шофер не мог удержаться, засмеялся — громовой гогот вырвался из его богатырской груди, так что все на кухне задрожало и задребезжали стекла. «Спокойствие», — повторял про себя Вукович. Но повторяй не повторяй — тело ему не повиновалось, опять он ринулся к Йолан отнять джинсы, но та опять оказалась проворней (а главное, выше). «Папусик!» — крикнула она, и джинсы через голову Вуковича перелетели к шоферу.

ПАПУСИК?!

Слово это мигом вернуло Хайдика к жизни. Значит, миновал кошмар, кончился шабаш и рассеялась тьма, если Йолан опять называет его «папусик». Он не только готов теперь сам подпрыгнуть до потолка, он, если надо, прут железный на радостях узлом завяжет — все сделает для Йолан! И, поймав джинсы, по ее примеру протянул их Вуковичу. Тот побаивается гиганта, однако ненависть сильнее, и он с самоубийственным остервенением загнанной в угол крысы кидается на Хайдика, но шофер встречает наскок с неколебимостью бронзовой статуи и меж неуверенно блуждающими руками Вуковича швыряет штаны обратно жене. Вукович к ней, теперь она подманивает его, дразнит, водя джинсами туда-сюда под самым носом, он так и этак, вот-вот поймает, но Йолан изловчилась, обвела, и брюки, распластав штанины, большой синей птицей полетели через всю кухню к Хайдику, высоко над Вуковичевой головой.

— Гоп! Есть! Пасуй сюда! Вот я, здесь! Держи, папусик! Кидай, мамусик!

И Вукович скачет, как кузнечик, вихляя голыми волосатыми ногами, но падает, споткнувшись, опрокинув табурет, ободрав об пол колено и руками въехав в бутылочные осколки; он вспотел, окровавлен, запыхался, но мучители не унимаются. Исполинскими колоссами высятся они над ним, им хорошо, они здоровые, красивые и любят друг друга, они заодно, а Вукович чужак, пришелец, они наслаждаются этой игрой, обнаружив, что сила, преимущество на их стороне, и с изощренным сладострастием мучая слабого, себе подвластного, незащищенного; а Вукович вертится круговой овцой, глаза его безумны, последние клочья, лохмотья самообладания и человеческого достоинства слезли с него, единственная маниакальная мысль теплится в помраченном мозгу: во что бы то ни стало завладеть джинсами, неважно зачем и неважно как; все взрослые личины свалились, и он, безусый, оголенный, снова впал в детство с его жуткими темными страхами; Вукович не игрок теперь и не жулик, не герой разгульных ночей, не электротехник. Вукович просто МАЛЯВКА, которого обижают большие, мишень для злых дураков, для их идиотских шуток, боксерская груша, козел отпущения, которого можно долбать безнаказанно, вечный Лайчик-попугайчик.

И он вдруг прирастает к полу. Очумелый взгляд его прикован к джинсам, но сам он недвижим.

— В чем дело? — недоверчиво осведомляется Хай-дик.

Йолан помахивает джинсами.

— Наигрался? Разонравилось? Какой же ты игрок! Ну хоть повеселился.

— Всласть, — заверяет Вукович этот очевидный факт.

Йолан кивает удовлетворенно.

— Ладно. Могу и подождать. Ну, — собирается она продолжать игру, — лови портки… да руки… — и запинается, одолеваемая неудержимым смехом.

Хайдик глазеет на нее и, поскольку смех, как и хандра, тоже заразителен, сам начинает хихикать, просто оттого, что Йолан смеется-заливается — а над чем, неизвестно; слова не может сказать, смехунчик не дает.

— Портки… — выдавливает она наконец со стоном, — руки ко-ротки…

И шофер тоже поддается приступу судорожного хохота, вдохновленный этим содержательным словосочетанием, оба покатываются и не могут остановиться, и правда ведь, подохнуть, до чего смешно: и на себя если взглянуть, и на Вуковича, как он пялится на них, и все они, и кухня… эта опрокинутая табуретка, поваленные стаканы… осколки на полу… Вукович в штанишках своих… его тощие ножонки…

Вук, держи портки.
Руки ко-ротки!
Вот они, портки.
Вон они, портки.
И Хайдики надрывались от бурного, блаженного, неудержимого конвульсивного гогота, даже в боку закололо. Вукович только переводил помертвелый взгляд с мужа на жену и обратно.

— Лайчик-попугайчик, — произнес он наконец замогильным голосом.

— Лайчик-попугайчик!.. Ой, не могу!.. — задыхалась Йолан.

— Лайчик-попугайчик, — повторил Вукович настойчиво. — Когда в школе его зеленой шляпчонкой бросались…

— Зеленой… бросались… ой, тут вот болит…

— Маменька купила ему! — крикнул Вукович с перекошенным лицом.

— Вук, держи портки, руки коротки! — зычно скандировал шофер; лицо от хохота сделалось у него свекольного цвета.

— Маменька… ой, умру… — еле выговорила Йолан.

— Лай-чик-по-пу-гай-чик! — сделал Вукович отчаянную попытку перекричать этот гвалт.

Наконец буйное веселье улеглось. Все еле дух переводили.

— Лайчик-попугайчик? — икнув, укоризненно переспросил шофер. — Это еще к чему?

— Ему очень его зеленая шляпа нравилась. Охотничья… маленькая такая, детская… гордился очень… В школе бросались этой шляпой, та еще потеха. Не мог никак поймать. И садились потом. На нее. На шляпу.

— Что еще за мурища?

— Жутко забавная история. Послушайте, оборжетесь. Так будете хохотать — штаны свалятся.

— С тебя уже свалились, — заметила Йолан.

— Это точно. Ja[30]. В общем, Лайош Киш его звали. Одноклассник мой еще в начальной школе. — Вукович больше не кричал. Он озяб и с усилием шевелил посинелыми, дрожащими губами, посасывая порезанную ладонь и размазывая кровь по лицу. — Худенький такой пацаненок, поменьше меня; в общем, малявка настоящая. И зеленая охотничья шляпенка вдобавок. У взрослых, положим, это не в счет. Как известно. СТАРШИЙ МАСТЕР КИШ ЛАЙОШ. Вполне нормально. Даже если Киш маленького росточка и в зеленой шляпе ходит, верно ведь? ТОКАРЬ ПО МЕТАЛЛУ ЛАЙОШ КИШ. ЧЛЕН СЕЛЬХОЗАРТЕЛИ ЛАЙОШ КИШ. ДОКТОР ЛАЙОШ КИШ, ВРАЧ-СТОМАТОЛОГ. ЛАЙОШ КИШ, АВТОПОЛИРОВЩИК. Ничего особенного. Если Киш этот взрослый. А пока не вырос? Потому что того Киша не благодушные бараны взрослые окружали, а кровожадные ребятишки. Вот и стал он Лайчик. Даже хуже: Лайчик-попугайчик. Всем классом выли, пищали, верещали ему в уши нараспев пронзительными детскими голосами: ЛАЙЧИК-ПОПУГАЙЧИК! ЛАЙЧИК-ПОПУГАЙЧИК!!! А учительница… Какой с нее спрос? У нее дел хватает. Ребят полон класс, учебный план, инспектор, директор, собственные дети, зарплата маленькая, муж изменяет, мать больна раком, свекор алкоголик, короче говоря, ничего удивительного, до того ли ей, еще эту зеленую шляпу примечать, «попугайчика» различать в общем гаме. Учительница обратила на Лайоша Киша внимание, когда его сосед по парте Шурек на пол сверзился во время опроса. Опрос — штука довольно гнусная, если еще помните, всем от страха, что вызовут, по-маленькому хочется, ну Шурек, бедняжка, и шепни ему «попугайчика», чтобы не описаться. А тому уже вот, под завязку, лопнуло терпение. Взял и со скамейки его столкнул. Ну а Шурек? На Лали пальцем: «Тетенька учительница, это он!» Пацаны почему кровожадные, они за правду стоят, и сразу весь класс на Лали показывает и в один голос: «Тетенька учительница, это он!» Ну, тетенька учительница и врезала ему будь здоров, заговорили материнские чувства, тем более родители у него не какие-нибудь важные шишки, чего бояться. Лалины родители — люди маленькие, они не могут себе позволить, чтобы у сыночка двойка по поведению была. Так что и дома Лали свое получил, маменька надавала по щекам. А кто Шурека столкнул в конце-то концов? Не он разве? Еще и от папеньки вечером схлопотал. Вот так.

— И что было потом с этим Лали Кишем? — спросил Хайдик.

— Повесили, — не моргнув ответил Вукович. — Жену убил с заранее обдуманным намерением и зверски бессмысленной жестокостью, семнадцать ножевых ран. К петле приговорили. C’est la vie[31].

— За что же он убил?

— На шляпу на его зеленую села. Потерпевшая. Потому что Лали и взрослый зеленую шляпу носил. И очень ревниво относился к ней. Род душевной аллергии. Ну и вообще нервный. От этого «попугайчика» да от оплеух еще в школе совсем нервы сдали.

На кухне было тихо, никто уже не смеялся.

С наморщенным лбом Хайдик погрузился в раздумье, силясь взять в толк этого «попугайчика» — томимый неопределенным чувством, будто опять что-то сделал не так. Глянул на Йолан, но та спокойно улыбалась.

— Ну? — обратила она ясный взор на Вуковича. — Нужны тебе штаны?

— Нет, — сухо отказался Вукович.

— Не нужны?

— Нет.

— Тогда разрежем.

Йолан принесла большие ножницы, велев мужу держать джинсы. Хайдик повиновался, проворчав, однако, что резать, пожалуй, ни к чему, это уже слишком.

— Опять, значит, сидишь в дураках? — взорвалась Йолан. — Ты мне перестань добрячка разыгрывать! Он с нами подло поступил, шутов из нас гороховых делал. Особенно из тебя. Друг с дружкой хотел стравить, обобрать. И эта еще сказочка назидательная про Лайчика-попугайчика. Ты что же думаешь? За кого он нас принимает, этот?! Держи-ка крепче! Пошире штанины разведи. Вот так.

И Йолан всадила одним концом ножницы туда, где сходятся брюки, в то самое место, где помещалась Вуковичева мошонка, когда они были на нем. И тут, словно ножницы по живому мясу резали, Вукович взвыл.

С запрокинутой головой и выкаченными глазами, с дергающимися на шее жилами стоял он и выл, как шакал в капкане, как неумолчная сирена. Тело его вытянулось в струнку, лицо посинело, и вой на одной непрерывной ноте вылетал из разинутого рта (непонятно, как ему удавалось дух переводить). Ножницы выпали из рук Йолан, ударясь о плиточный пол, но лязга даже не было слышно; тщедушное Вуковичево тело испускало звук такой невероятной силы, что у шофера заболело в ушах; охваченный тошнотным ужасом, он зажмурился, а Вукович выл, выл и выл — и вдруг пулей рванулся к двери, выскочив на галерею. Приоткрывший глаза Хайдик рванулся за ним, настиг в два шага (снаружи уже светало) и втащил обратно, нельзя же допустить, чтобы ни свет ни заря из квартиры выметнулся полоумный дервиш в нижних штанах, оглашая двор своим шалым воем, такая всегда положительная, безупречная образцовая пара, и вот… что люди о них подумают, привратник г-н Дюракович, отец троих детей, и жильцы: г-н Весели с четвертого этажа, сколько раз он Йолан на работу подвозил, соседка, добродушная тетушка Сирмаи, начальник рабочей охраны товарищ Пинтер, вдова Лежак и портной, дядюшка Хирш; а Роби Цикели, шофер автобуса, об эту пору он уже встает, а оркестрант Бруно Лакатош, который еще, наверно, не ложился; и кокетливая Катика Рошта и ее строгий отец… Хайдик ногой захлопнул дверь, а Йолан закрыла даже вентиляционную решетку. Червем извиваясь в ручищах шофера, Вукович выл и выл не переставая, с неослабной силой. «Да замолчи ты, бога ради!» — вскричала Йолан, а Хайдик зажал ему ладонью рот, но Вукович его укусил, и он безуспешно продолжал бороться с этой изворачивающейся, оголтело воющей машиной, бормоча, приговаривая умоляюще: «Ну перестань же, Бела, Белушка, отдадим тебе и ключ, и деньги, и джинсы, пошутили только, пойми, не враги мы тебе, чего ты», не слыша, однако, себя — так выл Вукович; вой, как три визжащих на бешеных оборотах сверла, ввинчивался в череп Хайдика: в уши и в лоб над переносицей, со слепящей болью прогрызая кость и буравя, взбивая мозг, как сливки; и почуяв снова запах, тот запах, шофер сам завопил (слесаря поймали однажды крысу в гараже, сетка стальная, не прогрызть, и прижгли стервозу каленым прутом за то, что слопала их шамовку, — вот тогда ощутил он точно такую боль, будто голову сверлят; крыса взвизгнула, запищала, заверещала почти человеческим голосом, настолько человеческим, насколько нечеловеческим выл сейчас Вукович, и запах: паленой шерсти и припеченного мяса). Завопил сам, чувствуя, что сойдет с ума, если не прекратится этот вой, заорал истошно: «Хватит, мать твою растуды!!!» — и кулак его, а он, мы знаем, тяжек был и тверд, как чугунное ядро, уже не остановился в воздухе — и тишина снизошла на кухню, мягкая, мирная и благостная; ласковая тишина.

Вукович, разметав конечности, распростерся на полу.

Сдача последняя, могущая сойти и за эпилог

Трижды благословенна ты, ругань, начало всякой гуманности и терпимости, да-да, стократ благословенна, особенно богохульная, ибо, по священному моему убеждению, тот достойный наш пращур, который не голову проломил своему прапраближнему и не каменным ножом его проткнул, а, духовно возвысив, сублимировав свой гнев, впервые промолвил: «В бога мать!» или «Чтоб им там повылазило!» (в зависимости от того, единобожие исповедовал или многобожие), муж сей, повторяю, был первым гуманистом на земле, и с первым ругательством двинулась в победоносный поход человеческая культура, коей все мы сопричастны; хотя кто знает, не размозжил ли он все-таки своему коллеге голову этак пару дней спустя, когда подавленная злоба опять стала закипать, отравляя доброе в общем-то сердце, — размозжил уже не в состоянии аффекта, то есть не в смягчающих его злодеяние обстоятельствах, а коли так, не тогда ли пустилось в свой земной путь и раскаяние, коему мы равно сопричастны и коего в полной мере сподобился также водитель Янош Хайдик, потрясенным взором созерцавший бездыханное тело Вуковича.

В тот зловещий миг зазвонил звонок, и Хайдики уставились друг на друга. Потом одновременно перевели взгляд на дверь, не находя в себе сил шевельнуться (Вукович, вывернув окровавленную ладонь наружу и с перемазанным кровью лицом, валялся у их ног); но Хайдик и в эту минуту подумал не об уголовной ответственности, а о сраме: вот войдут, обступят, будут спрашивать, и придется отвечать, рассказывать, что случилось, что за человек, как сюда попал, и все, г-н Дюракович и г-н Весели, тетушка Сирмаи, товарищ Пинтер, вдова Лежак и дядя Хирш, Роби Цикели и дядя Лакатош, Катика Рошта и ее отец, все будут перешептываться, пальцем на него показывать, на чудище, убийцу (и вдобавок рогоносца), — на него, кто общее уважение, даже любовь снискал двухлетней примерной жизнью в этой квартире; а звонок меж тем звенел и звенел (видно, там, за дверью, потеряли всякое терпение).

— Ну, что же ты стоишь? — воскликнула Йолан и, так как он не шел, кинулась сама, но, против ожидания, не к двери, а в комнату и выключила будильник.

Было пять часов.

Не в моих правилах некорректными средствами держать читателя в напряжении, посему спешу сообщить, что техник-слаботочник, мастер по ремонту приемников, телевизоров и магнитофонов, не расстался с жизнью, а всего лишь потерял сознание и, кроме легкого сотрясения мозга, особых травм не получил; однако истинной радости Хайдику это не доставило, в частности уже потому, что они с Йолан тут же опять поцапались, и неудивительно, беря в расчет их возбужденное состояние: ведь будильник, принять который за дверной звонок могла заставить разве лишь нечистая совесть, напомнил не просто о быстротечности сущего, но и о том, что пора собираться на работу, да поскорей. Хайдик ведь был шофер, а шоферу не годится глушить пиво ночь напролет, если утром за баранку, пусть даже по виду не скажешь, что выпил впятеро больше. Все это мгновенно пронеслось у него в уме и так расстроило, что он чуть не выронил Вуковича, которого, взяв в охапку, переносил в комнату по распоряжению жены; там они общими усилиями уложили бесчувственного электротехника в свою супружескую постель, после того как Йолан ее перестелила. Вукович представлял собой довольно плачевное зрелище: помимо упомянутых увечий, на голове у него вскочила шишка с голубиное яйцо (от шоферова кулака или от падения на каменный пол — мы уже теперь не узнаем). Йолан мокрым полотенцем смыла кровь с его лица, рук и колен, присыпала ссадины антисептиком, умело забинтовав ладонь, и положила влажную тряпку ему на лоб, но Вукович все не приходил в себя.

— Ладно, кончай покойничка разыгрывать, — сказала она твердо, — вижу ведь, что моргнул, открывай глазки, открывай!

Под действием этих слов пострадавший в самом деле открыл глаза и знаком подозвал к себе, желая что-то сказать. Йолан наклонилась ближе.

— Пива… — невнятно вымолвил тот, точно умирающий.

— Пива! — громко повторила Йолан, и шофер опрометью кинулся на кухню за пивом, после чего остался неприкаянно стоять у постели, наблюдая трогательную сцену, как жена, поддерживая Вуковича за шею, заботливо поит его пивом. Смотрел, пока та не прикрикнула: — Чего стоишь глазеешь? Собирайся, одевайся, опоздаешь, полшестого уже.

— И как же теперь? — спросил Хайдик.

— Что «как теперь»?

— С ним теперь как? — указал на Вуковича шофер.

— Ты о себе лучше побеспокойся! Как на работу в таком виде пойдешь? Пивом так и разит, как машину-то поведешь?

Этого Хайдик сам не знал, хотя понимал, что действительно время собираться. Он умылся, побрился, Йолан тоже стала одеваться, и оба беспорядочно затолклись, хватаясь за то, за се, натыкаясь друг на друга, — квартира, где они прежде прекрасно умещались вдвоем, внезапно стала тесной. Хайдик ничего не мог найти; вещи, обыкновенно послушные, теперь, словно сговорясь, отказывались подчиняться. Бреясь, он порезался и никак не мог унять кровь, а Йолан все швырялась чем-то, носясь и ворча ему под руку: сколько можно возиться, ванную занимать, хоть бы кофе этот чертов поставил, копуха, хуже всякой бабы; дурак, да еще неповоротливый. Наконец присела к Вуковичу, и они условились, что она из прессо позвонит к нему на работу, чтобы не ждали, — мол, прямо по вызовам пошел («Телевизор есть у вас? — спросил Вукович. — Тогда подпишешь мне, квиток у меня в машине»); Хайдик, варивший кофе, получал только раздраженные реплики от жены, доверительно совещавшейся с Вуковичем («Ну, готово наконец?! Налить не можешь? Сахару положил?»). К суетливой спешке примешалось взаимное глухое раздражение (меж тем как лежавший с закрытыми глазами Вукович, не считая легкой тошноты и не такой уж сильной головной боли от Хайдикова удара, чувствовал себя преотлично), и шоферу опостылело вдруг все это вот так, и он снова спросил, теперь уже решительней, даже с угрозой, как быть с Вуковичем.

— Никак, — отрезала Йолан. — Здесь останется. В квартире его закрою.

Хайдик не поверил своим ушам. Этот гад останется здесь? В его постели? Дома у него? Йолан в квартире закрывает своего птенчика, чтобы не улетел?! Ну нет. Это уж нет!

И он направился к постели, чтобы спустить его с лестницы, выкинуть со всем что есть: с простынями и кроватью, но Йолан со свирепой решимостью тигрицы, защищающей детенышей, заступила ему дорогу.

— Ты что, ненормальный? — вскричала она. — Хуже зверя лютого! На улицу выгнать человека в таком состоянии, мало того, что избил до полусмерти; ни капли жалости у тебя нет?! — Вукович жалобно простонал в постели, и Йолан, бросив уничтожающий взгляд на мужа, продолжала: — Ты бы раньше свою храбрость показывал! Вечером выставить небось не хватило храбрости, на жену вместо этого полез, как последний хам, деревенщина, о женщинах, о мужском превосходстве пошел с ним разглагольствовать, на это тебя хватило, И с Маргит со своей: расхныкался, пристал хуже старой шлюхи. Ныть, пиво глушить да картежничать — вот на что тебя хватает (тоже взялся: тебе, мазиле грешному, в карты? Да ты продуешься моментально! Не вступись, я, ободрал бы тебя Вукович как липку). И вообще, чья это, собственно, квартира? Не моя что ль? А тогда какого рожна указываешь мне тут, кому идти, кому оставаться? Чего тебе надо, дурак ты непроходимый, объясни! Врача, что ли, участкового вызвать или «скорую помощь»? Или, может, милицию? Кому ты вознамерился историю эту красивую излагать, перед кем выпендриваться? Боишься, квартиру обчистит везунчик этот? Да он на ногах не стоит! И вообще о нем нечего беспокоиться, это уж ее забота: сама забежит проведать Белу, как он тут, не нужно ли чего; наладит в прессо девушек и отпросится. Уж она сумеет устроить, не то что он, даже на это не способен; подумал бы лучше, что на работе-то сказать.

Хайдик молчал. Пусть Вукович и симулирует, но даже если наполовину не притворяется, в шею его не вытолкаешь, это верно. А на остальное что сказать? Он в ту самую минуту, как пришел домой и плюгавка этот выскочил из постели, трясясь мелкой дрожью, уже понял, знал, кому придется поплатиться; что дело дохлое, как ни крути. И с тяжелым сердцем побрел на автобусную остановку, томясь недобрым опасением, почти уверенностью, что теперь тем более ничего не изменить. Но как же так? Вдруг неизвестно откуда в его постель, в дом, в его жизнь (спокойную, налаженную размеренную жизнь, которая безвозвратно кончилась в эту ночь) сваливается какая-то ледащая мартышка, какой-то липнущий и умничающий, мухлюющий и оборавшийся сопляк, пустышка, а он, вместо того чтобы раздавить его, как червяка, соглашается: да, в его постели ему как раз и место, именно там и полагается ему хорошенько отдохнуть с прохладным компрессом на лбу? Как это могло получиться?! Нехорошее предчувствие овладело им. Вукович и вечером останется у них. И завтра тоже. Никогда уже больше от него не отвяжешься. Никогда.

Автобус подошел, и Хайдик, вздрогнув, вернулся к действительности. По порядку стал соображать, что надо сделать. Во-первых, Йошка Фекете. Во-вторых, завгар. Йошка согласится, наверное, подменить, только б дома его застать, пока свои утренние пятьдесят грамм не принял, иначе он тоже не ездок. Этого Йошку на полгода перевели в гараж за какую-то левую работу, но наказание уже истекло, и последнее время он все вздыхал: в Ниредьхазу бы скатать, чувиха там одна, а Хайдику как раз в Ниредьхазу сегодня, так что подменит с радостью, только завгару мозги запудрить получше, пока путевки не выписал. Ладно, наврет что-нибудь, не правду же выкладывать. У тестя был на именинах. Нет, лучше сын родился у сестры: более уважительный повод для выпивки. Гладко не сойдет, а то и вовсе не выйдет, строг больно шеф. Ну да ничего. Не выйдет так не выйдет. Только не поджиматься, свободней чувствовать себя. Проигрывать надо уметь. На риск идти — дерзко, безбоязненно! И блефовать, если карта не та.Главное — не вешать нос. Кто смел, тот и съел!


Перевод О. Россиянова.

Примечания

1

Добрый вечер! Тридцать «супера», пожалуйста! (англ.)

(обратно)

2

Тридцать! Тридцать, пожалуйста! (англ.)

(обратно)

3

Вы не могли бы порекомендовать мне хороший отель? (англ.)

(обратно)

4

Добрый вечер, мадам! Будьте добры, порекомендуйте мне какой-нибудь отель, пожалуйста! (англ.)

(обратно)

5

Да, мадам, тридцать литров (англ.).

(обратно)

6

Говорите ли вы по-немецки? (нем.)

(обратно)

7

А, по-немецки!.. Ну конечно же! Итак… не могли бы вы посоветовать мне какой-нибудь хороший отель? (нем.)

(обратно)

8

Разумеется, могу… Отель «Омега». Вы знаете, где это? (нем.)

(обратно)

9

Увы, нет (нем.).

(обратно)

10

Есть у вас карта? Сейчас я вам покажу (нем.).

(обратно)

11

Мы находимся здесь (нем.).

(обратно)

12

Вы должны ехать этой дорогой… вот так… и вот здесь — отель «Омега». Там спросите господина Гимеши. Ги-ме-ши… Старший портье (нем.).

(обратно)

13

Гимеши… так точно! (нем.)

(обратно)

14

Дадите ему пятьсот форинтов и скажете, что от Жужи с бензозаправочной. Жужа с бензозаправочной. Вы поняли? (нем.)

(обратно)

15

Да, огромное спасибо. Жужа с бензозаправочной (нем.).

(обратно)

16

«Незнакомцы в ночи…» (англ.)

(обратно)

17

«Что-то в твоих глазах…» (англ.)

(обратно)

18

«Что-то в сердце моем…» (англ.)

(обратно)

19

То же, что альфонсом. (Здесь и далее примечания переводчика.)

(обратно)

20

Курортный городок на северо-восточном берегу оз. Балатон.

(обратно)

21

Курортный городок в Венгрии на оз. Веленцеи.

(обратно)

22

Прессо (эспрессо) — кафе.

(обратно)

23

Дожа, Дёрдь — предводитель венгерской крестьянской войны XVI в., «мужичий король», которого феодалы сожгли на раскаленном железном «троне».

(обратно)

24

«Эшти хирлап» — вечерняя газета.

(обратно)

25

Уйпешт — пригород Будапешта.

(обратно)

26

Будафок — пригород Будапешта.

(обратно)

27

Человек играющий (лат.).

(обратно)

28

Фрёч — вино с содовой.

(обратно)

29

Честная игра (англ.).

(обратно)

30

Да (нем.).

(обратно)

31

Такова жизнь (франц.).

(обратно)

Оглавление

  • О прозе Акоша Кертеса
  • СТЕКЛЯННАЯ КЛЕТКА
  • КАШПАРЕК
  • ИМЕНИНЫ
  •   Первобытное состояние, оно же начало творения
  •   Юли создает человека по своему образу и подобию, тогда как Густав отпуском своим воспользоваться не умеет
  •   Бунт
  •   И последствия
  • КТО СМЕЛ, ТОТ И СЪЕЛ Азартная игра из шести сдач
  •   Сдача первая, или Два благородных мужа
  •   Сдача вторая, а именно: Поучительный казус с Маргит и Хайдиком
  •   Сдача третья, когда важную роль приобретает заразительная меланхолия
  •   Сдача четвертая, когда тот и съел, кто смел
  •   Сдача пятая, когда обнаруживается, как умеют играть женщины
  •   Сдача последняя, могущая сойти и за эпилог
  • *** Примечания ***