Весенние зори (Охотничьи рассказы) [Александр Перегудов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Александр Перегудов ВЕСЕННИЕ ЗОРИ Охотничьи рассказы

КАЗЕННИК

1
асмурное утро чуть забрезжило. Мрак вверху рассеивался, и очертания кустов и небольших березовых перелесков обозначались резче и отчетливее. Матово блестела между кочек болотная вода. Трава, кусты и молодые березки были влажны от тумана. Где-то далеко в непролазных местах Казенника протрубили журавли, приветствуя наступающее серое утро. Ближе к Кишневской дороге затоковал тетерев. Он сидел на суку голой ольхи, распустив хвост и крылья, вытянув шею, и бормотал что-то быстро и непонятно. Иногда останавливался, осматривался вокруг, чутко прислушивался и опять начинал горячо и страстно бормотать. Пара быстрых чирков с криком метнулась между кустами и шлепнулась в заводи болота, где в зарослях тростника крякала утка и сипел селезень. Лениво пересвистывались водяные курочки, и призывала самца самка бекаса.

Казенник пробуждался, и не успел еще рассеяться предутренний мрак, а обитатели болот, чащ и перелесков начали охотиться за пищей, нападать на слабых и прятаться от сильных.

В жухлой высокой траве, пожелтевшей от дождей и ветра, осторожно подкрадываясь к перелеску, пробиралась лиса. Тетерев, перестав бормотать, оглянулся и первый заметил внизу крадущегося зверя. И хотя лиса подкрадывалась не к нему, он испуганно присел на суку, взмахнул крыльями и с шумом полетел через болото к синевшему вдали березняку.

Шумное хлопанье крыльев заставило остальных жителей Казенника, находящихся недалеко от этого места, на минуту насторожиться, оглядеться и прислушаться. Но все было обычно. Лиса, притаившись, как мертвая, лежала в траве, и ничто не выдавало ее присутствия. Снова все заговорило, задвигалось, зашелестело. Лиса лежала долго. Давно уже вокруг засуетилась обычная суматоха, а она все ждала. Наконец тихо поднялась и, осторожно поднимая лапки и зорко всматриваясь вперед, медленно двинулась к перелеску.

На опушке у молодых березок два черныша бродили по земле, яростно бормотали, чувствуя один в другом соперника и поэтому ненавидя друг друга. На суку березки, невысоко над землей, сидела тетерка, чистила клювом перышки и беззаботно оглядывалась. Казалось, она не обращала никакого внимания на ссорившихся внизу петухов. А косачи все сильнее и сильнее раздражались, все ближе и ближе подбегали друг к другу, забыв об осторожности, забыв обо всем, даже о тетерке — причине их вражды. Наконец оба вместе подпрыгнули, сшиблись грудью и, отскочив, встали один против другого, вытянув шеи, почти касаясь земли клювами и в ярости разгребая лапками сухую прошлогоднюю листву.

А лиса все подкрадывалась и подкрадывалась. Ранее она кралась к перелеску, не имея определенной цели; просто ей когда-то удалось поймать в нем рябчика, нескольких мышей и зайца, и в это утро она также надеялась поживиться. Но, подойдя ближе, услыхала бормотание и шум крыльев. Ее движения сделались вдвое осторожнее, все ее чувства обострились, все свелось к одной определенной цели — завладеть добычей. Около перелеска росли кустики — это помогло лисе близко подкрасться к дерущимся. На одно мгновение она прижалась к земле и затем красно-бурым пламенем метнулась вперед. Ее прыжок был рассчитан безошибочно. Один из косачей с перегрызенной шеей бился на земле, брызгая кровью и трепеща крыльями. Другой и тетерка в ужасе сорвались с места и, как только могли быстро, полетели прочь, куда — безразлично, лишь бы подальше от этого места, где смерть…

Лиса, стиснув челюсти и полузакрыв глаза, чувствуя во рту раздражающий запах теплой крови, замерла, наслаждаясь предсмертной дрожью умирающей птицы.

2
Под корнями небольшой, но кряжистой сосны, на одном из сухих мест Казенника у лисы была нора. Вход в это жилище скрывали увядшие травы и приземистые кусты. Кроме главного входа у норы было несколько боковых, и в минуты опасности лиса всегда могла скрыться.

Лисята играли, повизгивая, у норы, зарывались в сухие листья и прыгали. Их было шесть, и они ничем не отличались от щенков, только чувства их были более развиты. Когда их мать вышла на охоту, они спали, потом один из них проснулся, почесал задней лапкой за ухом и с визгом потянулся. Проснулись остальные и выползли из норы.

Серое утро было сыро и свежо, но вокруг было так много нового и интересного, что лисята не полезли обратно, а начали играть, наскакивая друг на друга и вороша сухие, прошлогодние листья.

Легкий шорох в кустах заставил их насторожиться и быстро забраться в нору. Там, испуганные, сбившись в кучу, они ждали. Но через минуту лисята уже знали, что это приближается их мать, хотя лиса была еще далеко от норы. Они почувствовали, что опасности нет, и заскулили от радости и нетерпеливого ожидания.

Минуту спустя, ворча и сердясь, они наслаждались терпким запахом крови, рвали мясо косача и пожирали его вместе с пухом и перьями…

А утро на земле незаметно переходило в день. Перестали токовать тетерева, замолчали кулики и курочки; запрятались в частые тростники, в глубокие затоны чирки и утки, и замерла утренняя возбужденность и суматоха Казенника.

Вокруг казалось мертво и пусто. Качались тростники, рябила от ветерка вода, и тусклое солнце брызгало сквозь рассеивающуюся пелену тумана жидкими тепловатыми лучами.

3
Постепенно закудрявились березовые перелески, засинели сосны и ели, пустили коричневые душистые ростки, сбежала оставшаяся от половодья вода, и весна шумно и молодо воцарилась в Казеннике. Кочки покрылись ярким мохом, низинки — изумрудной травой, а луга — пестрою сетью цветов. Запахло горьковатым запахом клейких березовых листьев, смолой, травами и цветами.

Апрель, солнечный и трогательно ласковый, прошел пестрой вереницей суматохи, радости, полный любовного дурмана и ликующей страсти.

В первых числах мая ударили морозцы. По утрам звенели в лужах тонкие листочки льда, и серебряный иней покрывал полянки. С середины мая природа, пьяная от бурлящих в ней соков, пышно распустилась, возмужала, наполнилась очарованиями теплых ночей и жарких, душных полдней.

Птицы запрятались в непролазных чащах Казенника, в камышах, осоках, сели на яйца и терпеливо высиживали птенцов. Все затаилось, замерло, но в этом кажущемся безмолвии кипели силы, нарождались новые жизни, которые через несколько недель увидят солнце, опьянеют от летней радости, забурлят и засуетятся, познают страх и острое наслаждение победой. Камыши и затоны запищат тонкими утячьими голосами, наполнятся свистом курочек и куличков, а густая чаща — квохтаньем тетерок, голосами вальдшнепов и рябчиков.

Вечерние зори в полночь встречались с зорями утренними, и в этих встречах чувствовалось что-то трогательное, что говорило о светозарной победе солнца, о его силе и ласке. Драгоценным камнем горела на востоке изумрудная Венера на бледно-палевом небе. И когда погаснут все звезды, она все еще светится, далекая и манящая. Вечера были багряны и теплы, ночи светлы и душисты. Накопившийся за день теплый запах трав и цветов, запрятавшись в кустах и чащах, опьянял и кружил голову.

И было радостно, ярко и весело, но в то же время немного тревожно от этой безмерной, непостижимой силы солнца, которая все наполняет, все чарует, которой полны и лес и поле, вода и травы, земля и небо.

4
Казенник — это пространство земли, покрытое сетью болот, островков, полуостровков, березовых перелесков, небольших полян и густой, непролазной чащи осинника — чащуги. В нем встречаются черничники, сырые луга, небольшие, но бездонные озерки и покрытые камышом трясины и топи. Все это перемешалось, переплелось одно с другим в таком хаосе, что с весны и до глубокой осени нога человека не бывает в этих урочищах; только зимой на лыжах можно проскользнуть в эту заповедную путаницу, пересечь болота, проложить путь в тростниках, но в частые заросли осинника не пробраться и зимой. А вокруг лиственные и хвойные леса, сенокосные луга, а ближе к деревням — поля, покрытые хлебами. Ближе всего к Казеннику коротковское поле, за которым виднеются избы деревни Коротково.

В Короткове живет Иван Белый — молодой лихой охотник. Лучше его никто не знает Казенника, и чаще его никто не лазает по болотам, перелескам и чащуге. Хотя в самую чащу и Иван не забирается, однако он знает, где жируют зайцы, где плодятся лисы, токуют тетерева и тянут вечерами вальдшнепы. Лис, зайцев и вообще дичи здесь уйма. От Казенника человек наиболее далек и в самом Казеннике наименее опасен: в весеннее и летнее время нет пути в тайники, где прячутся звери и птицы; и все, избегающие встречи с человеком, жмутся к Казеннику и, прячась в нем, чувствуют себя в безопасности. У краевых болотцев, заводей, перелесков идет стрельба, гибнут лесные и болотные обитатели, а в урочищах и чащуге спокойно.

5
Лето было жаркое, грозовое, и глубокие места Казенника обмелели и сделались более доступными человеку. Иван Белый уже лазил в тростниках и кустарниках, замечал утиные выводки, хотя до начала охоты было еще далеко. Не может утерпеть охотник — болото колдовской силой притягивает к себе. Отрадно походить по нему, заглядывая внимательным, ничего не упускающим взглядом в затоны и заводи, в тростники и осоки, жадно вдыхая запахи гниющей тины и сочных болотных трав.

И задолго до начала охотничьего сезона начинает готовиться охотник: чистит и смазывает ружье, набивает патроны, чинит патронташи и сумки. Ружье давно уже вычищено и отлично смазано, патроны набиты, но не может охотник не подержать ружья в руках, не вскинуть к плечу и не прицелиться в прыгающего на заборе воробья; не может в свободные часы не пойти и не полазить по болоту — могучая сила тянет его, и нет сил противиться ей.

Новые звери и птицы подросли, возмужали, научились избегать опасности, подкрадываться к добыче и нападать из засады. Лиса и лисята всегда были сыты, и юные зверьки чувствовали, как с каждым днем у них крепче делались мускулы, изощрялись отвага и хитрость. Их жизненный опыт увеличился. Они отходили от своей норы на довольно большие расстояния, инстинктом находя дорогу обратно, и охотились за мышами. В этой охоте они доходили до самозабвения, не думали об опасности; писк мышей действовал на них возбуждающе, и, заслышав его, лисята забывали обо всем. Не менее страстно охотилась за мышами, или, как говорят охотники, мышковала, старая лиса, и от нее молодые много переняли и многому научились.

Лисят из шести осталось четверо. Один еще в начале мая неизвестно отчего зачах и умер, а другой однажды не вернулся с охоты за мышами, и его семья не знала, что с ним и куда он исчез. Как более слабый, он оказался недостаточно подготовленным для жизни, недостаточно осторожным, и смерть подстерегла его в одном из глухих мест Казенника.

6
Лето достигло наибольшей своей силы, пышно распустилось, отдало лесам, полям, болотам все, что только могло отдать, — всю мощь солнца и все живительные соки земли. И, совершив это, начало утихать, увядать незаметно, все еще полное жизни, но почувствовавшее уже полноту и тяжесть созревающих плодов, возмужавших и окрепших зверей и птиц и незаметное пока, но неизменное уменьшение дня и увеличение ночи.

Начались покосы. Над Казенником носился медовый аромат скошенных трав, подсыхающего свежего сена, и вокруг звучали задорные, веселые голоса и песни. Крестьяне деревень Короткова, Острова, Коровина косили в лугах, и с раннего утра до позднего вечера в воздухе слышались пение кос, скрип телег, ржание лошадей и голос человека. Сначала это пугало живущих в Казеннике, потом, когда эти звуки не делали вреда и продолжались неделю подряд, привыкли к ним. Так же беззаботно с вечерней и до утренней зари скрипел коростель, бесшумно летали глазастые совы, а в бору на холме ухал филин.

Прошло первое августа, наделавшее столько переполоху в Казеннике и унесшее немало жизней. Отзвучали частые выстрелы, рассеялся пороховой дым, и понемногу улеглось беспокойство и исчез холодный ужас у обитателей болот. И после того дня, когда в кустах и камышах лазили собаки, ведя за собой человека, страшным громом убивающего встречающихся на его пути, они стали вдвое осторожнее, вдвое пугливее и при малейшем подозрительном шорохе прятались в чащуге и в непролазных тростниках. Многие из птиц, подраненные и недобитые, мучились в заводях и затонах, с трудом выздоравливали, искалеченные, или умирали в тиши болот, под ласковым солнцем, в веселой игре зеленых светотеней.

А увядание лета шло сильнее и сильнее. Укорачивались дни, и ночи делались свежее. Холодное дыхание далекой еще осени начинало витать над землей.

7
Пожелтели и покраснели перелески, запестрели палевыми пятнами различных тонов и оттенков. Как будто кто-то обмакнул исполинскую кисть в желтую краску и окропил ею перелески, потом в багряную, багровую, золотую — и снова окропил. И запестрели, разукрасились березы, клены, осины, наступили звонкие прозрачные дни. Осень справляла поминки по умершему лету, и траурными флагами похорон был цвет нежно-палевый и золотой.

По утрам и по ночам хрустели под легкими шагами зверей тонкие корочки льда, а к полудню пропадали, таяли. Солнце жидким тепловатым золотом растопляло их, и под его изменившимися лучами грелись в полдень на куче опавших листьев возмужавшие лисята. Птицы собирались стайками, оживленно перекликались, как будто советуясь перед отлетом в теплые края. Одними из первых тронулись журавли. Их угольники поплыли высоко-высоко под белыми кудрявыми облаками, наполняя голубое небо печальными кликами. Скроются из глаз улетающие птицы, но голоса их долго еще звучат в ушах и сердце, и волнуют, и напоминают что-то далекое и ласковое.

Увядала природа, предчувствуя скорую суровую зиму, но это увядание было так же роскошно и красочно, как и весеннее пробуждение; только тихая непонятная грусть сквозила во всем, все насыщала и чаровала: и небо, и землю, и деревья, и травы.

С каждым днем крепчают утренние морозы, и вот наконец наступает время, когда и в полдень не тают в лужах корочки льда. Пустеет и глохнет Казенник, улетают птицы, осыпаются листья, яркими шуршащими коврами устилающие землю. В начале октября в окрестных полях зазвенели собачьи голоса, неутомимые гончие погнали зайцев, забухали в морозном воздухе ружейные выстрелы. Шумом и гамом наполнились засыпающие перелески. Этот шум и выстрелы волновали и пугали лис. Они забирались в чащи, в тростники, путали следы в надежде обмануть собак и, охотясь за мышами, тетеревами и рябчиками, не забывали об осторожности.

Осень была сухая и морозная. Дождей почти не было. Сухой и жесткий воздух, твердая земля, покрытые льдом затоны и заводи просили снегу, мягкой пороши, на которой непонятными письменами отпечатаются следы зверей и птиц, протянутся ровные ленты от лыж, захлестнут и окружат перелески. Хочется скорее того времени, когда зима сказочно красивыми уборами, причудливыми кружевами разукрасит леса, осыплет их миллионами искр, и хрустально-белые, прозрачно-хрупкие дни воцарятся в Казеннике.

8
И вот наконец выпал за ночь первый снежок. Пуховой пеленой окутал луга, поля и перелески. Воздух сделался мягким и ласковым, земля — белой и безмолвной.

Рано утром, еще до рассвета, вышел из избы Иван Белый, вышел… и ахнул от изумления и радости. Как и в прошлые годы, незаметно подкралась пороша. Лихорадочно засуетился Иван. В избе быстро поставил самовар, и не успел еще вскипеть он, как все охотничьи принадлежности были приготовлены: и ружье, и патронташ, и сумка с краюхой хлеба и куском свинины, и обласканный Заграй нетерпеливо повизгивал в хлевушке.

Хотя еще и рано было, но охотник торопился, обжигаясь, пил чай, не пережевывая, глотал куски хлеба. Что-то острое, манящее тянуло в Казенник — поскорее хотелось услышать медный бас Заграя, увидать ошеломленного зайца или красно-бурую красавицу лису.

Наконец все готово. Ушастая шапка плотно нахлобучена на голову, короткий полушубок туго стянут ремнем, в валенках тепло и мягко ногам.

На востоке теплится бледно-малиновая зорька, а вверху рассеивается серая муть. День обещает быть ярким и солнечным. Мягко оседает и ласково мурлычет снежок под ногами. Заграй рвется, дергает цепь. Северо-западный ветер дует прямо в лицо. Все это наполняет душу такими милыми и дорогими охотнику ощущениями, от которых становится бодро, радостно и весело.

Коротковское поле пройдено, начинаются окраины Казенника. В бледной синеве начинающегося зимнего дня спускает Белый с цепи Заграя. Глазами, полными нетерпеливого ожидания, следит за красивой и сильной фигурой любимца.

Убежал за перелесок гонец, протянув на снежной пуховой пелене узор своих следов.

Свернув крючок махорки, Иван закуривает, щурясь от дыма, и ждет.

9
Лиса, еще ночью свернувшись в норе, почувствовала, что на земле что-то изменилось. Ее чутье заметило влажность в воздухе, и рано утром, еще до рассвета, вылезши из-под корней, она увидела за ночь изменившийся мир с белым полем и пушистыми кустами. Ощущая во всем теле легкость и жажду движений, лиса медленно пошла из зарослей Казенника к коротковскому полю. Несколько ворон пролетело к деревне, прокаркав что-то на лету, и скрылось в той стороне, откуда едва ощутимо тянуло запахом дыма.

Писк мышей в кустах между кочками заставил лису остановиться и внимательно прислушаться. На белой пелене снега отпечатывались тонкие цепочки их следов, переплетались непонятными, волнующими узорами. А несколько минут спустя лиса с азартом охотилась за мышами, мышковала, позабыв все окружающее. Она бегала между кочками, разрывала в снегу сухие листья и землю, фыркала и, выкопав маленького трусливого зверька, с наслаждением пожирала его. Она не заметила, как постепенно поголубело небо, как розовые отблески зари заиграли в облаках. Она упивалась писком зверьков, их мягкими бархатными шкурками, теплой алой кровью…

И вдруг резкий, неожиданный звук, напоминающий о надвигающейся опасности, нарушил тишину Казенника. За ним — другой, третий, и вскоре отрывистый медный лай Заграя колоколом загудел над белыми полями. Лиса шмыгнула в кусты, но несколько мгновений спустя по ее следам бежал гонец с горящими глазами, с раскрытой пастью, могучий и страшный.

И началась погоня.

Чувствуя сзади надвигающуюся опасность, лиса старалась убежать от нее, но опасность не уменьшалась, а увеличивалась с каждым мгновением. Ожили безмолвные поля и заросли Казенника, наполнились гамом, суматохой, непонятным трепетом, неясно ожидаемым ужасом. В чащуге вспорхнули несколько тетерок и, тревожно квохча, перелетели на новое место. Серый, еще не успевший побелеть, заяц стрелой пересек ложбинку и затаился в перелеске. Только маленькие задорные птички с красноватым пушком на груди прыгали на березках беззаботно и весело, отряхая с ветвей пушистые хлопья снега.

Уже более часа продолжалась погоня, и лиса, еще бодрая и свежая, два раза пересекла Казенник поперек, перебежала его вдоль, тщетно стараясь уйти от опасности, обмануть и запутать того страшного и свирепого врага, который скачет по ее следам, наполняя гамом перелески. Она не знала, что, перебегая от одного перелеска к другому и прячась в кустах, поджидает ее Иван Белый. Ей казалось, что враг ее только тот, от кого она так старательно, но тщетно убегает.

А охотник, дрожа от нетерпения, от бодрящего задора и силы, наполняющей тело, жадно слушает то затихающий, то разгорающийся гон. Сжимает в руках централку, внимательно оглядывает поля, перелески, кустарник и — ждет.

Багряное солнце выползло из-за камышей и окропило розовыми лучами хрустально-белый лес. Заискрились и засверкали кусты и ветки, загорелись под холодной лаской румяного утра. Но ни этого морозного утра, ни искрящегося снега, ни белых перелесков не замечает лиса — все ее обострившиеся чувства, все упругие движения направлены к тому, чтобы убежать и скрыться. И кажется ей, что эта погоня тянется нестерпимо долго, — уже утомилось тело, жаркое дыхание вылетает из полуоткрытой пасти, а враг близко, в нескольких шагах от нее.

Иван, спрятавшийся за белой порослью березняка, видит, как Заграй с каждым мгновением настигает утомившегося зверя, вот-вот схватит его, рванет в ярости, опрокинет и сомнет на пушистой ровной пелене. Но лиса неожиданно круто сворачивает в сторону, и разбежавшаяся собака на несколько саженей проскакивает вперед.

Этим маневром лиса не раз выигрывала значительное расстояние.

И опять шла погоня, и опять смерть жарко дышала и выла сзади.

И вдруг, совершенно неожиданно, из одного пушистого перелеска мелькнуло пламя, загрохотал гром, что-то ударило лису в грудь — и сразу непослушным и как бы чужим стало тело. В предсмертных судорогах бился зверь, орошая кровью снег, в бессильной ярости оскалив зубы. Помутневший взор скользнул по полю, по краю березняка, но не заметил, как из перелеска бежал Иван Белый с ружьем в руках, возбужденный и радостный, кричал что-то подбегающему Заграю и смеялся.




ГЛУХАРЬ

не было лет двенадцать, когда я купил открытку, пленившую меня своими красками, запахами, звуками. На открытке был изображен токующий глухарь. Огромная птица, распустив хвост и крылья, ходила по толстой корявой ветви сосны. Раннее утро едва занималось над землей. В тумане неясно возникали деревья, лиловели пласты нестаявшего снега. За деревьями бледно-желтой полосой лежала заря.

Я подолгу смотрел на эту открытку: от нее исходили запахи смолы, земли и сырого снега, в ней чудились невнятные и незнакомые мне звуки глухариной песни. В ней была тайна дремучего леса, тайна пробуждавшейся земли, и мне хотелось проникнуть в весенний лес, подсмотреть, разгадать его тайну.

Эта открытка заставила меня мечтать о зверях и птицах, о болотах и чащах, озерах и реках; возможно, она сделала меня охотником.

На завод, где работал мой отец, изредка приезжали из далеких лесных «дач» лесники и объездчики. Они останавливались у нас. Это были неразговорчивые бородатые люди, неповоротливые и медлительные в движениях. Их голоса звучали глухо, фразы были крепки и коротки, и некоторые слова их я не понимал. Эти люди всю свою жизнь прожили в лесу и стали так же необходимы и присущи лесу, как звери и птицы.

Я был влюблен в глухаря, поющего на сосне, и очень хотелось мне узнать о его жизни. Из множества птиц, которых я знал и видел на картинках, глухарь казался мне самой мудрой и непонятной. Как был бы я счастлив увидать живую эту птицу и услышать ее голос!

Один из лесников, Иван Захарович Хомутов, был разговорчивее других, и однажды он рассказал мне о глухаре. Случилось это вечером в конце марта. Мы были одни в доме. Иван Захарович сидел у окна, смотрел на тихую улицу. Должно быть, он вспомнил о лесе, вздохнул и негромко, будто самому себе, сказал:

— Весна идет… Скоро глухари запоют.

— А ты слышал, как они поют?

— Ну как же… Вот чудак… Да у нас в лесу глухарей-то… — Он махнул рукой и по-детски радостно улыбнулся. — Ну что это такое, услышишь глухаря — и в дрожь тебя бросит.

— Громко?

— Что?

— Поет-то?

— Нет, поет негромко, а… тревожит как-то, за сердце берет. Вот тетерев — того за версту услышишь, а глухаря дальше полутора — ста сажен не разгадать… А разгадаешь — начнешь подходить к нему под песню. Когда он поет, то ничего не видит и не слышит, ровно заколдованный… — Иван Захарович посмотрел на меня восхищенным взглядом, заговорил тише. — И вот откроется он тебе: как индюк, на суку сидит, распушится, перья на шее дыбом. Красота непомерная… Иной раз и стрелять в него позабудешь, стоишь и любуешься.

И, как будто стряхнув с себя дрему, он быстро поднялся, отошел от окна и спросил:

— Ружье-то у тебя есть?

— Нет.

— Ну вот, когда будет ружье, приезжай ко мне, свожу тебя на глухаря…

В этот мартовский вечер я страстно мечтал о ружье. Было бы у меня ружье — этой же весной я смог бы поехать к Хомутову…

А потом я от кого-то услыхал или где-то прочитал, что будто бы глухарь — единственная птица, сохранившаяся с каменного века, и еще нетерпеливее стал ожидать встречи с этим древним обитателем лесной глухомани.

* * *
Много лет прошло с тех пор, и наконец эта встреча состоялась. Виновником этой встречи был Иван Захарович Хомутов. Я узнал, что он все еще живет в далекой лесной «даче», и ранней весной поехал к нему. Может быть, воспоминания детства сыграли большую роль в том, что именно к Хомутову мне захотелось поехать. Непролазными, топкими дорогами с большим трудом добрался я до его сторожки. Иван Захарович встретил меня приветливо, а когда узнал, что я тот самый мальчик, в семье которого он останавливался, приезжая на фабрику, искренне обрадовался. За эти годы он постарел, его борода густо засеребрилась сединой. Раньше Хомутов казался мне высоким, но сейчас я с удивлением увидал, что роста он среднего и очень широк в плечах. Суетясь и радушно улыбаясь, Иван Захарович покрикивал:

— Катерина, ставь самовар!.. Катерина, ты нам соленой свининки принеси.

За тонкой, не доходящей до потолка перегородкой звякнула самоварная труба, затрещала подожженная лучина, запахло смолистым дымком.

— А я все в лесу живу, как медведь, — говорил старик, усаживаясь за стол. — Старуха моя померла, сына недавно женил. Объездчиком сын-то служит, парень толковый… И невестка баба складная. Катерина, подь-ка сюда.

Из-за перегородки вышла молодая темноволосая женщина. Она поклонилась и стояла, смущенно улыбаясь.

— Вот она, невестка… Ну-ну, готовь нам на стол… За глухарем приехал?

— За глухарем.

— Разлюбезное дело. Поют глухари, поют… Теперь им самая пора. Вот Михайла из леса придет, потолкуем с ним, куда тебя лучше направить…

Михайла пришел, когда мы уже напились чаю и сидели на крылечке сторожки. Был Михайла похож на отца, такой же кряжистый, невысокий, широкоплечий. Иван Захарович заговорил с ним о глухарях, и каждую их фразу я слушал жадно, как плохо понятные мне, но увлекательные страницы лесной повести.

— На втором участке поют? — спрашивал отец.

— Поют, — отвечал сын.

— А в Зареченском бору?

— И там поют.

— На четвертом участке как?

— Штук пять есть. Там молчуны больше, должно, молодые.

— Куда же идти-то?

Михайла помолчал, обдумывая, потом наклонился к отцу и негромко, точно боясь, что его подслушает кто-то посторонний, сказал:

— Лучше всего за Мокрой балкой.

— А дорога как?

— У Пьяного брода плоха, а так ничего. — Михайла посмотрел на мои сапоги: — В его сапогах пройти можно… За Мокрой балкой лучше всего.

— Года два, нет, пожалуй, три я там не был. Не знаю, как сейчас, а раньше тока непомерные были… Ну, значит, туда и порешим… А сейчас, друг, ложись спать. Разбужу тебя ополночь. Отдыхай.

Уложили меня в сторожке на соломе, поверх которой разостлали овчинный тулуп. Я долго не мог заснуть, думал о предстоящей охоте. Закрыв глаза, видел корявую ветку сосны и на ней огромную лесную птицу — знакомую с детства картинку, навсегда врезавшуюся в память.

Незаметно явь перешла в сон, и показалось: только что я заснул — кто-то начал трясти меня за плечо. Открыв глаза, увидал Ивана Захаровича.

— Время… Вставай…

* * *
В небе за прозрачными облачками тускло светила мутно-желтая, с отбитым краем луна. Под луной темнели лохматые шапки сосен. Лес и небо были похожи на картину, нарисованную лилово-серыми, выцветшими от времени красками.

Иван Захарович неторопливо шагал по мягкой весенней земле. Я шел рядом с ним, возбужденный предстоящей охотой и счастливый тем, что нахожусь вблизи от лесной тайны, с детства пленившей меня. Еще не совсем прошла моя дрема, она туманила сознание, и все вокруг казалось необыкновенным: и тишина, и тусклые краски, и влажные лесные запахи.

— А приходилось ли тебе за глухарями ходить? — спросил Хомутов.

— Нет, не приходилось, — откровенно сознался я.

— Ну так слушай, что я тебе скажу. — Иван Захарович помолчал, точно профессор перед началом лекции. — Подходить к глухарю надо под песню. Это всем известно. А как подходить?.. Ага!.. Вот то-то и оно. Кто не слыхал, как глухарь поет, тот не подойдет, хоть и знает, что под песню подходить надо… Сначала он защелкает: щелк — и молчит, щелк — и молчит. В это время он ох как чуток! Смотрит зорко: нет ли опасности? Потом: щелк-щелк-щелк — и начнет дробь выбивать. А под конец заскрежещет: ччшшш, ччшшши, ровно ножом по сковороде. Когда начнет глухарь щелкать — замри. Когда начнет дробь выбивать — делай быстро шага два-три… И опять замри. Замри до конца песни… А подбирайся к нему не как попало, а с умом: сначала оглядись. Вот тут — кустик, тут — деревцо. Прячься за ними. Раз-раз — и за кустик, раз-раз — и за деревцо. Между песнями глухарь чутко слушает и зорко смотрит. Увидит тебя и подумает: «Что такое? Раньше тут этого не было». Ну, тут не шелохнись. В воду попадешь, на одной ноге стоишь, другую не успел приставить — все равно замри. Шелохнешься или прутик под ногой щелкнет — только ты глухаря и видел. Понял?

— Понял.

— Ну то-то… Я тебя сначала сам поведу, иди за мной след в след. А потом одного пущу… Вот сейчас Пьяный брод будет, а за ним до самого тока дорога сухая.

Под ногами зачавкала грязь, дорога спускалась вниз, в темень хвойного леса. Впереди деревья расступились, и между ними в бледном лунном свете заблестела вода. Иван Захарович поднял на берегу брода березовый кол и вошел в воду, ощупывая колом впереди себя дно. Он шел осторожно и медленно, иногда поворачивал вправо, влево, возвращался назад, будто шел по запутанной тропе. Я двигался за ним. Вода доходила до колен. Из воды вылезали большие кочки, кое-где поднимались тоненькие белые стволы березок. В одном месте Хомутов сорвался с кочки и с неожиданной быстротой и ловкостью ухватился за березку.

— Чуть было не ухнул!.. Ты вот здесь обходи, здесь мельче. — Он потыкал колом в воду. — Сейчас перейдем.

На противоположном берегу белели пласты снега. Скоро мы добрались до них. Снег захрустел под ногами, как мелко накрошенный сахар.

— Балку мы обойдем и сразу на место выйдем.

С километр шли узкой просекой, по влажным и мягким мхам, потом свернули с просеки и, пройдя шагов двести, остановились. Иван Захарович погрозил пальцем:

— Стой тихо. Здесь будем ждать.

Туман гуще накрыл землю, в тумане тонули стволы сосен. Луна тусклым пятном багровела в хвое.

Сзади кто-то громко захохотал и, как будто отбежав, спрятался в кустах и замолчал. Я изумленно посмотрел на Хомутова. Он чуть слышно произнес:

— Белая куропатка.

И опять тишина, и опять засмеялась куропатка.

Иван Захарович стоял, склонив набок голову и чутко слушал. Я так же напрягал слух, но, кроме смеха белой куропатки, не улавливал никаких звуков.

На востоке чуть заметно посветлело небо.

Неожиданно Хомутов схватил меня за руку и показал пальцем в лес. Я посмотрел, куда он указывал, послушал, но ничего не увидал и не услышал.

Вплотную пододвинувшись ко мне, лесник зашептал:

— Заиграл… Сейчас пойдем. Ты — за мной, след в след.

Руки крепче сжали ружье, торопливее застучало сердце.

Лесник стоял, слегка наклонившись вперед, и вдруг быстро сделал три шага и замер. Я так же три раза шагнул, стараясь наступать на то место, где наступал Иван Захарович. Он обернулся и одобрительно кивнул. Опять три шага, быстрых и ловких. Хомутов всегда казался мне неповоротливым, но сейчас он шагал с ловкостью и быстротой, изумлявшей меня.

Я не смотрел на лес, не ощущал его запахов и не слышал звуков — все мое внимание было сосредоточено на том, чтобы одновременно с лесником быстро шагнуть и замереть в нужный момент. Было немного досадно: ведь я пошел на ток, чтобы видеть весенний лес, слушать его шорохи и голоса, почувствовать и разгадать его тайну.

В одном месте Хомутов задержался на несколько минут — вероятно, глухарь замолчал, — потом снова пошел.

— Чуешь?

— Нет.

Мой слух городского человека не мог уловить то, что слышал старик.

Иван Захарович укоризненно покачал головой.

Мы прошли еще шагов тридцать, и я поймал песню дремучей птицы. Она была едва слышна, эта песня, и напоминала скрип дерева под ветром.

Должно быть, по моему лицу Хомутов понял, что я услыхал глухаря, шевельнул губами:

— Теперь иди один.

* * *
И вот я один…

Тысячелетия отхлынули назад: я не городской человек, а первобытный охотник, подкрадывающийся к добыче. И в то же время между охотником каменного века и мною — огромная разница. В такие минуты у далекого моего пращура все чувства и стремления были направлены к одному: взять добычу. Для меня же добыча не самое главное, меня волнуют и мне бесконечно дороги темные шапки сосен, светлеющее небо, туман и упругое биение моего сердца. Глухаря я могу купить в городе, и это будет стоить во много раз дешевле поездки на охоту. Но вот этой красоты весеннего леса, пробуждающегося утра не купишь ни за какие деньги. Я счастлив: через несколько минут я перешагну порог, отделяющий меня от тайны, и разгадаю ее.

Глухарь поет страстно, сухо рассыпается дробь его песни, заканчиваясь скрежетанием.

Песня привела меня в болотнику. Сапоги тонут в воде. Я волнуюсь — не улетел бы глухарь, но сдерживаю себя, подхожу не торопясь, делая только по два шага.

Заметно светлеет. За соснами — желтое небо. Опоздал! Надо делать не два-три шага, а пять больших прыжков. И снова сдерживаюсь, убеждаю себя: «Спокойно… Спокойно… Не торопись…»

Глухарь где-то совсем близко. Его дробь падает на мое сердце, его скрежетание мешает мне дышать. Стою неподвижно. Под песню поворачиваю голову. Где он?

И вот я вижу его! Он ходит по суку невысокой сосенки. Он огромен и прекрасен. Мне вспомнились слова Хомутова, слышанные мною в детстве: «И вот откроется он тебе… Красота непомерная!..» И я с восторгом смотрю на эту непомерную красоту. В эти минуты мне кажется: действительно для этой красоты нет меры. И нет тайны. Все просто. Весна разогрела кровь птиц, пробудила в них жажду любви. Извечный закон земли: любовь, оплодотворение, рождение детенышей, смерть. Какая страсть в песне птицы!..

Я забываю стрелять в глухаря. Я делаю неловкое движение, щелкает под сапогом сухая веточка, и глухарь замолкает. Что делать: стрелять или дождаться новой песни?.. Все пропало. Глухарь с шумом срывается и пропадает за соснами.

Стиснув зубы, я прислоняюсь к стволу сосны. Как встретит меня Хомутов? Что он скажет? Может быть, ничего не скажет, только укоризненно посмотрит или усмехнется.

Но ведь ты видел весенний предутренний лес. Ты обонял его запахи и слушал его звуки. Ты видел серебряный туман, зеленое небо рассвета, тихие сосны и багровую луну. Ты видел глухаря, единственную птицу, оставшуюся от каменного века. Ты слышал его песню любви. Что же тебе нужно?

Постепенно успокаиваюсь и снова жадно смотрю вокруг. Палевая заря порозовела, потом начала наливаться золотом. На золотом этом фоне четко рисуются верхушки сосен. У их подножий серебряный туман превратился в сиреневый и медленно поднимается. Запахами смолы, хвои, влажной земли насыщен воздух. Глубокими вздохами пью его.

Пусть укоризненно посмотрит на меня Иван Захарович — увиданное и пережитое в эти часы для меня неизмеримо дороже убитой птицы.

Я долго стою у влажного, окрашенного заревым светом ствола. Вспомнилась открытка, в детстве пленившая меня. Сегодня, спустя много лет, исполнилась моя мечта: я любовался живой красотой глухаря, наблюдал тайну дремучего леса, видел, как ночь переливалась в утро, и вот уже всплывает солнце, разгорается день.

Как хороша весенняя земля!

Как радостно жить на этой земле!




НА МЕДВЕДЯ

1
полдень ко мне пришел Фома. На дымном костре я кипятил чай. Фома сел у костра и долго молчал. По его молчанию и по тому, как он значительно откашливался и посматривал на меня, я понял, что лесник пришел с интересными вестями, но не торопился начать разговор: он не любил расспросов, расскажет сам, когда придет время.

Липы дышали медом, трава — полынью. Солнце горячо золотило шапку горы, полуразрушенный барак и темную стену пихт под косогором.

— Жарко, — сказал Фома, — быть дождю. — Оглядел небо. — Да, парит.

В чайнике закипела вода, брызнула из носика, зашипела на золотых углях. В жестяных кружках задымился чай. Фома отхлебнул глоток, обжегся и поставил кружку на липовый пенек.

— А я к тебе по делу пришел.

— Ну?

— Лабаз строить надо. Подглядел я — в Темном логу живет зверь.

— Большой?

— Зда-аровый… След — во, шапкой не покроешь. Нынче надо построить лабаз, а потом достану стерву и засядем. Наш будет, не уйдет. Я и топор прихватил. Попьем чайку и пойдем.

Я не выдал своей радости (это было бы не по-охотничьи), сказал равнодушно:

— Что ж, пойдем.

В медовых ветвях лип гудели пчелы. От жарко нагретой земли струились испарения; за ними колыхался косогор и темные башни пихт. Из-за зубчатой стены леса ленивой птицей выплывала туча. В ней или за ней где-то гудел гром, как будто вдалеке, сорвавшись с привязей, мчались бешеные кони, закусив удила, срывая мосты и преграды.

— Гроза идет. Не помешает?

— Ничего, в бараке укроемся, переждем.

В темной туче сверкнула молния — золотой бич, подхлестнувший коней, и еще бешенее затопал дикий небесный табун.

— Свят… свят… свят… — зашептал охотник и торопливо начал пить чай.

Туча-птица полнеба охватила своими крылами; вырастая, она менялась в цвете: из темно-свинцовой превращалась в синюю, лиловую, серую. От взмаха ее крыльев ветер зашумел по шапке горы. Низко нагнулись березы и липы. Грозно закачали своими пиками верхушки елей и пихт.

— Началось, — сказал лесник и нахлобучил на голову фуражку.

Громовой удар расколол небо, огромная трещина сверкнула на мгновение. Рухнул мост, по которому мчались кони, и полетели они в бездну, влача за собой обломки скал, бревна, железо…

— Свят… свят… свят… Вот так удар!

Крупные капли дождя защелкали по земле и крыше барака. Чаще, чаще и — вот уже стеклянной сеткой задернули небо и землю.

Мы побежали в барак.

Лес выл раненым зверем: корчились березки, наклоняясь и выпрямляясь, будто плясали, не сходя с места, дикий танец. Кони, вырвавшись из бездны, снова затопали над самой головой, и, не переставая, хлестал их сверкающий бич…

Гроза прошла быстро. Сквозь лохмотья туч выглянуло солнце, и сильнее смолой и медом запахла омытая земля.

Тропой меж серых, поросших мохом глыб песчаника спустились мы в Темный лог. Часто прыскали из-под наших ног выводки рябчиков, ныряли в густую хвою, таясь в широких рукавах елей и пихт.

По дну лога бежал ручей, звеня по камешкам и гальке; местами он скрывался в глубоких мхах, и тогда под сапогами хлюпала вода.

У ручья Фома нашел отпечатки медвежьих лап, повернулся ко мне, шепнув:

— Во, гляди… Зда-аровый…

С километр мы шли логом. Скоро лес загудел неумолчным ровным гудом, как будто вдали сыпали с горы камни и катились они, рождая смутный хаос звуков. Это шумел на Чусовой перебор.

Лесник остановился, внимательно оглядел место.

— Ну вот здесь и построим лабаз.

К трем пихтам на высоте четырех метров приладили перекладины, настелили на них еловых ветвей, папоротнику — и лабаз был готов.

Фома отер рукавом потное лицо и впервые широко улыбнулся:

— Ну, милости просим… Будем ждать. Пущай он пока к лабазу приглядится, переждем недельку и засядем.

Обошел вокруг пихт, зорко осмотрел каждую пядь земли, подобрал в подол рубахи белые смолистые щепки.

— В реку выброшу, а то он хитрый: увидит — не подойдет. Знаю я его повадку. Пойдем.

На берегу Чусовой простились.

Фома влез в челн, ткнул шестом в берег и выплыл на широкую гладь, где золотом и чернью играло солнце.

2
Прошло пять дней.

Вечерами я сидел у костра, думая о предстоящей ночи на лабазе. Из рассказов старого охотника я знал, как живет и бродит ночами зверь.

Когда густые зеленые сумерки заволакивают Темный лог и сквозь лохмотья пихт просвечивает бледно-желтое небо, под обрывом, на мягком ржавом мху просыпается медведь. Он потянет ноздрями воздух, тряхнет круглой своей головой и вылезет из обомшелых глыб песчаника.

Лес тих и темен. Невидимый, журчит ручей. Пахнет грибной прелью, смолой и сыростью.

Медведь долго стоит на огромном сером камне, поворачивая голову, слушает и ловит запахи; затем неуклюже спрыгнет и пойдет к ручью, мягко ступая тяжелыми лапами. Он идет иноходью, поднимая обе ноги то с одной, то с другой стороны.

Вверху, в темных ветвях, заметив зверя, предостерегающе зацокает дрозд (своим криком дрозды всегда выдают его). Если медведь спокоен, он пройдет молча, если же напуган, чует опасность — остановится, послушает, иногда тихо заворчит.

На горе ухнет филин. Эхо, испугавшись, быстро ответит на его крик. Филин опять ухнет, и опять эхо поспешно ответит.

У ручья медведь остановится, понюхает воду и, найдя на песке следы человека, будет долго водить носом по земле и фыркать.

Лес загудит неумолчным гудом перебора, этот гуд знаком медведю, и, успокоенный, зверь выйдет к реке.

На Чусовой, над подводными камнями пенятся волны, туманы кутают противоположный берег. Над туманами, над лесом стоит желтая, затянутая дымкой луна. Скоро она разорвет дымку, вползет выше по небу и разбросает по черной воде холодные пятна света. На переборе вспыхнут брызги, засеребрятся пенистые гребни волн.

И луна, и перебор, и туманы — знакомы медведю. В них спокойствие; они не грозят опасностью, и, забыв о следах человека, он полезет на гору полакомиться спелой малиной. Но в малиннике мало ягод, и голодный зверь будет бродить по лесным оврагам, есть грибы, бруснику, голубику; разроет муравьиные кучи, сдерет с поваленных деревьев мягкую кору, слижет языком жирные личинки усачей.

Внезапно теплый запах птиц ударит в его ноздри. Медведь замрет на несколько минут, затем осторожно начнет подкрадываться к тому месту, гдезаночевали рябчики. Вот он уже у куста, под которым спят птицы. Запах невыносимо силен и раздражающ. Зверь делает прыжок — и рябчики с шумом вылетают из-под его морды. Несколько перьев остается на мху. Медведь понюхает теплое, насиженное место, посердится немного и пойдет дальше, уже не соблюдая осторожности.

Так будет бродить он до тех пор, когда красное солнце выплывет над темной гривой пихт. Оно покажется медведю сказочной птицей, которая бьется в голубой сети и роняет золотые теплые перья на стволы и ветви, на серые глыбы скал…

3
На шестой день в предвечерье — солнце уже прошло три четверти голубого небесного поля — пришел лесник с дочерью Марфой.

Только на Урале — в лесах и скалах — вырастают такие женщины: могутные, загорелые, похожие на столетние кедры. Про Марфу говорили, что однажды она кошелкой убила медведя. Шла по лесу, собирала грибы, перелезая громады поваленных деревьев и обломки скал; в одном месте сорвалась — и прямо на медведя. Зверь спал, вскочил, ошеломленный, рявкнул и, отбежав сотню шагов, издох. Старые охотники говорили:

— С перепугу подох, бывает это.

А мужики и бабы посмеивались:

— Кошелкой зверя убила… Вот ты какая…

Фома поздоровался, присел у барака, раскурил трубку.

— Ну, собирайся, скоро пойдем; вот покурю только.

— А Марфа тоже с нами пойдет?

— Она след отведет.

Я не понял, переспросить постеснялся. Напихал в карманы куртки патроны, заряженные медвежьими, с деревянными хвостами пулями, затянулся ремнем.

— Ну, я готов.

Лесник докурил трубку, постучал ею в пень и встал.

— Пошли. На реке у нас челн. Там и стерва. На челне до Темного лога доплывем.

Солнце цеплялось за лохматую гору, покрасневшие лучи его золотили поверхность воды. У противоположного берега лес опрокинулся и застыл на голубом дне реки. Марфа, стоя на корме, длинным шестом легко гнала челн. Плыли молча. От лежащего под рогожей дохлого барана нестерпимо пахло разлагающимся мясом. Хотелось скорее добраться до лабаза и смолистым духом хвои заглушить этот противно-сладкий запах.

— Правь туды, — кивнул головой Фома, и Марфа ловко направила челн к берегу. Я первый выпрыгнул из челна. Лесник обвязал веревкой барана, выбросил его на берег, потом вымыл руки, вытер их подолом рубахи.

— Пошли.

Первой шла Марфа, за ней я, сзади на веревке Фома тащил стерву.

У лабаза лесник сделал большой круг. Баран, волочась на веревке, оставлял на траве и мхах широкий пахучий след. Потом лесник подумал, куда положить падаль, и бросил ее у куста, шагах в тридцати от лабаза.

Марфа потерла подошвы лаптей о стерву и пошла в сторону, противоположную той, откуда мы пришли.

— Куда она?

— След отводит. Зверь-то хитрый, узнает, что люди ходили, а Марфа его обманет, подумает — мимо прошли.

Розовая кофточка и белый платок девушки мелькали в темной хвое.

— Жди гостинца завтра! — крикнул ей вслед Фома.

— А ты помалкивай, — долетел густой голос, — как дело обернется.

Лес затихал. На западе буйным костром догорал день, стволы сосен, елей и пихт окутывались зеленой тьмой.

Лесник кивнул на лабаз:

— Лезь.

4
Пахнет папоротником, смолой; снизу свежо тянет сыростью, а иногда теплым, накопившимся за день запахом травы и моха.

Лес уснул. Не шушукаются ели и пихты, но под темными их рукавами проснулась ночная жизнь, шелестит в кустах, чуть слышно звенит в ручье.

Лесник каменной глыбой лежит рядом. В его зубах пихтовая веточка. Он дышит через нее. Пихта отбивает запах табака.

Знаю: уже время. Где-то в темных урочищах проснулся медведь и вышел на охоту. Где-то идет он знакомой дорогой к ручью. Скоро запах падали ударит в его ноздри. Медведь остановится, жадно потянет воздух и свернет в сторону. Может быть, пройдет к реке, проследит, как вылезали мы из челна и шли в лес; может быть, прямо по горячему следу будет осторожно подходить к нам.

Я крепче сжимаю ружье и хочу лечь поудобнее. Лесник, повернув голову, свирепо смотрит. Замираю.

Слева, над черными зубьями леса, светлеет — там из-за рытвин и скал лезет в небо луна.

Сначала по башням елей и пихт, потом внизу по стволам и земле заходили пятна лунного света. Они переползают с места на место, сжимаются и растягиваются, устилая землю широкими и узкими голубыми полотенцами.

Вдруг справа неожиданно и громко цокают дрозды.

Идет.

Фома тихо толкает меня локтем.

Бьется кровь в висках, а сердце, кажется, своим стуком наполняет весь лог. Неужели медведь не слышит биения моего сердца?

Хрустнула веточка, и снова тихо. Плывут минуты звенящей тишины. Колотится, колотится сердце… Боюсь — не выдержу этой напряженности, разорву упругую тишину громким криком.

Шорох внизу. Под стволами сосен вырастает темный силуэт. Смотрю на небо, боясь шелестнуть взмахом ресниц. Силуэт не двигается. Его задевает край лунного полотенца. Теперь вижу — это куст.

Снова шорохи. И вот в том месте, где падаль, — темная бесформенная глыба. Несколько мгновений — и я слышу, как медведь раздирает когтями барана и с чавканьем ест.

Два выстрела слились в один. Две красные молнии метнулись с лабаза, и гром загрохотал по лесу, повторяемый испуганным эхом.

— Готов! — громко говорит Фома.

Смотрю вниз: в неверном лунном свете вижу темную неподвижную копну.

Так просто: две пули выжгли жизнь у лесного хозяина, который ударом лапы мог бы переломить позвоночник любому из нас. Не верится. А Фома говорит:

— Ну, счастлив ты, парень… А бывает, две-три ночи просидишь, пока он подойдет, бывает, что и совсем не придет, учует. А то и так бывает: заранишь зверя, и полезет он к тебе на лабаз. Не дай бог с ним с раненым встретиться. Могила… Ну вот посидим до рассвета, побалакаем: теперь остерегаться нечего.

Ночь плыла над землей лунным светом, мерцаниями звезд, вздохами леса.

Над ручьем закурился туман. Скоро утро.

В это утро медведь не вернется в свое логово и не увидит красного солнца — птицу, роняющую золотые перья.

И мне жаль лежащего внизу большого и сильного зверя.




ВЕСЕННИЕ ЗОРИ

1
евраль прошел без обычных метелей, но в первых числах марта двое суток сыпался с мутного неба мелкий снежок, и так много его нападало, что люди, отгребая снег от домов, прочищая дорожки к сараям, хлевам и колодцам, навалили сугробы, каких не было и зимой. Лес за деревней Федотово стоял седой, угрюмый, как в декабре.

«Запаздывает весна, — думал Максим Яснецов. — По времени теперь бы ручьям греметь!» И не в силах сдержать охотничьего азарта брал ружье, протирал его, вертел в руках и со вздохом вешал на стену. Давно набиты патроны, тщательно смазаны сапоги — к охоте все готово, остается только ждать, когда рухнут снега и весна забурлит в лесу, очнувшемся от зимней спячки.

Веснами на фронте не раз вспоминал Максим старый Пореченский бор, где в конце марта уже начинали токовать глухари и куда ходил он за ними со старым охотником Кузьмой Ивановичем Мельниковым. А однажды, в лютый январский мороз, пахнуло на Максима смолистым духом бора — прочитал он во фронтовой газете о снайпере Марусе Мельниковой, и знакомая фамилия напомнила Кузьму Ивановича, хрустальные весенние зори и песню глухаря.

Закончилась война. Яснецов вернулся домой. Всю зиму томился он нетерпеливым ожиданием начала весенней охоты. Досадовал на холодную мартовскую погоду, радовался, как ребенок, увидав первых грачей. Грачи как будто опередили весну, но весна шла за ними следом, заново окрашивала небо голубой радостной краской и потоками золотого теплого света заливала землю. Днями на сугреве бежала с крыш торопливая капель, а ночами намерзала под крышами хрустальная бахрома сосулек. Снег стал тяжелым, зернистым, сочился водой. Смелее и тверже становилась поступь весны, томительной радостью волнуя Максима. Одно только печалило его: умер Кузьма Иванович Мельников, наставник и спутник Яснецова. Теперь одному придется ходить за глухарями и бить тетеревов на току. А как хорошо было шагать по весенним дорогам, сидеть у костра с неторопливым, но зорким и ко всему внимательным старым охотником, слушать его рассказы об охотничьих удачах и приключениях, запоминать его советы и наставления!

Село, где жил Мельников, стояло на берегу реки, в десяти километрах от деревни Федотово и трех — от Пореченского бора. Обычно после охоты Максим заходил к старику в гости, и в эту весну решил он первого же убитого глухаря подарить жене охотника — добродушно-хлопотливой Потаповне. Пусть знает: не забыл Яснецов старого друга.

2
Утром по насту можно было идти, как по полу, не проваливаясь. Отсыревший снег лежал плотно, за ночь его схватывал мороз, покрывал твердой глянцевитой коркой. И не вытерпел Максим Яснецов, решил проверить: не разогрело ли солнце глухарей, не запели ли они любовные свои песни? Задолго до рассвета вышел он из дому в охотничьих сапогах, с ружьем за спиной. Деревня, залитая лунным светом, спала. Тихие стояли избы; от изб, заборов и палисадников лежали на снегу синие тени. Слюдой поблескивала наезженная дорога. За деревней раскинулось серебряное поле, за ним в голубом лунном мареве дымным облаком лежал березняк. Шагая проселком к березняку, Максим увидал двух лисиц. Шагах в трехстах от дороги они бегали, гонялись друг за дружкой, играли. Заметив человека, отбежали подальше, легкие, как тени.

В чернолесье, прозрачном и светлом, завороженные луной, недвижимо стояли березки, закрывали небо запутанной сетью голых ветвей. В ячейках сети блестели крупные звезды, казалось: висят они на ветвях, и если подует ветер, звезды сверкающим дождем посыплются на землю.

Из березняка дорога свернула вправо, к темному ельнику. На елках уже обтаял снег, и были они густо сини, почти черны. В ельнике по-весеннему пахло хвоей, но по-зимнему хрустел под ногами снег. Потом между елей глянула светлая поляна вырубки, на ней торчали пни, похожие на старичков в облезлых белых шапках. За поляной начиналось мелколесье, лежащее у Пореченского бора.

Ночь играла звездами, лунным светом, тенями на снегу. Четыре с половиной года не видал Максим такой ночи и сейчас с обостренным вниманием осматривался вокруг и чутко слушал плотную тишину бора. Осторожно шагал по насту, выходил на редколесье, пересекал полянки. Вот знакомое место! Когда-то впервые привел его сюда Кузьма Петрович, и — как шесть лет назад — стоял Максим, боясь шелохнуться, нетерпеливо дожидаясь глухариной песни. Сбив шапку на затылок и слегка полуоткрыв рот, охотник поворачивал голову из стороны в сторону, но лес молчал. Такая тишина была окрест, что от нее начинало звенеть в ушах.

Луна завалилась за шапки сосен, поблек ее голубой студеный свет. На востоке зазеленело небо, потом начало желтеть. Хрустальная морозная заря возникла на горизонте. Иногда Яснецову чудилось, что где-то в бору кляцкает клювом глухарь, и тогда обрывалось сердце, перехватывало дыхание. Максим слушал напряженно, долго и убеждался, что звук глухариной песни померещился ему.

Так простоял он в бору до рассвета. Нет, солнце еще не разогрело кровь глухарей, и не наступило еще их время любить и призывать самок. Но не жалел Яснецов, что понапрасну проходил он, — в лунную синь и жемчужное утро окунулся Максим, как душным полднем в прохладную речную заводь, освежив в ней душу и тело. Он возвращался домой, когда солнце уже плеснуло из-за края земли половодьем алого света. Он шел по насту, любуясь расцветом дня, и вдруг остановился. На розовом снегу увидал Максим след человека. Кто-то, так же как и он, приходил в Пореченский бор, приходил до рассвета, когда наст был тверд и неподатлив. А если человек в такую рань заходит так далеко от жилья, то цель у него та же, что и у Максима, — глухари. Было видно, что этот охотник пробыл в лесу до тех пор, пока солнце уже разрыхлило наст: кое-где ноги его глубоко уходили в снег, четко отпечатывая подошвы и каблуки кожаных сапог.

«Вот еще охотник объявился! — неприязненно подумал Максим. — Не испортил бы он мне всю охоту. Надо опередить его!»

3
Спустя неделю сосед Яснецова, Еремей Бляхин, божился, что тетерева уже воркуют. На восходе солнца шел Еремей со станции железной дороги и слышал, как в чернолесье плескалась тетеревиная песня.

— Я думал сначала, телега едет, — говорил Бляхин Максиму. — Издали-то всегда так доносит, будто во втулке ось стучит… А подхожу к березняку: нет — косач токует.

Еремею можно было верить, мужик он обстоятельный, зря говорить не любит. И взволновался Максим: не опоздал ли? Если тетерева заворковали, то глухари-то раньше их начинают петь. Подосадовал, что домашние дела помешали ему заглянуть в Пореченский бор. Во дворе обвалился погреб, и Яснецов несколько дней ремонтировал его, настилал накатник, стучал топором, визжал пилой. Потом помогал матери выбирать из ямы картофель. А за это время весна много поглотила снега. На полях расползались темные пятна вытаявшей земли, по обочинам дорог побежали говорливые и быстрые ручьи. Грачи уже хлопотали на старых ветлах, строили новые гнезда, исправляли прошлогодние. А сегодня появились скворцы, запели на скворечниках, трепеща от радости крылышками. Эх, опоздал! И накануне охоты плохо спал Максим, через каждые полчаса чиркал зажигалкой и смотрел на часы. В час ночи вышел он из дому.

Опять колдовала ночь, свежая и ясная. За неделю луна истаяла, превратилась в половинку круглого щита, и свет ее стал зеленовато-тускл. Поле за деревней, осыпанное хрусткой солью заморозка, было темно и глухо.

На дороге звонко лопались под ногами слюдяные пленки льда, затянувшие лужи. В березняке обнажилась земля, но в краснолесье под лапами елей еще лежали голубые пласты снега, похожие на огромные куски сахара. В Пореченском бору гуще пахло смолой, воздух в нем был хмельной, кружил голову. И опять, сбив шапку на затылок и полуоткрыв рот, слушал Максим тишину нарождающегося утра. И опять молчал бор, но теперь уже твердо знал охотник: в темных чащах чутко дремлют глухари и вот-вот очнутся они от дремы, зорко оглядятся и начнут звать самок. На востоке светлеет небо, и в прогале между пушистыми дымчато-зелеными ветвями ярко горит утренняя звезда.

В темной чаще как будто заскрипело дерево. Максим вздрогнул, напряглось тело, стало невесомо легким, готовым к прыжку. Глухарь!.. Ну, конечно, глухарь! Вот он защелкал клювом, потом заскрежетал. Опять тишина. Дождавшись песни, Яснецов сделал три стремительных шага и остановился. Как раз вовремя — песня смолкла. И уже не видел охотник лесной дремучей красоты, все позабыл в эти минуты, властно влекомый призывной песней глухаря. Коротка эта песня, и во время нее только два-три шага успевал сделать Максим. Один раз он споткнулся, едва не упал. Сумасшедше заколотилось сердце, и хлестнула мысль: испугал птицу! Но глухарь опять запел. Вот где-то недалеко он — и напряженным до предела взглядом скользил охотник по темным шапкам сосен, по корявым раскинувшимся ветвям. Вот закачалась хвоя на нижнем суку сосны, и Максим увидал глухаря. Он ходил по суку сосны, распустив хвост и вытянув шею, осыпал землю горячими звуками любовной песни. Яснецов не успел выстрелить — глухарь замолчал. Он молчал долго, может быть, пять минут, а может быть, вечность. «Не заметил ли меня?» — думал охотник, и волнение его было так велико, что он с трудом сдерживал дрожь рук, сжимавших ружье. Глухарь неуверенно щелкнул клювом, помолчал, щелкнул опять — и посыпались сухие, дробные звуки. Максим вскинул ружье, и в этот момент лес громыхнул оглушительным выстрелом. Глухарь тяжело упал на землю, забился возле темного ствола сосны. Послышались быстрые шаги, и к трепещущей птице подбежал невысокий человек в куртке и яловых сапогах. «Тот самый, — подумал Яснецов, вспомнив о следах на снегу. — Ловок, чтоб ему пусто было!» И, досадуя, что он перебил у него добычу, Максим крикнул:

— Ты что же в моего глухаря стрелял?

— В твоего? — послышался звонкий и насмешливый голос. — Может быть, ты на нем номер поставил?

— Но-но, разговаривай! — сердито нахмурился Яснецов и подошел к незнакомцу.

Из-под солдатской шапки на охотника глянуло молодое девичье лицо с озорными, веселыми глазами. Максим остолбенел. Что-то знакомое показалось ему в чертах этого лица.

— Ты чья же это будешь?

— Не узнал? — засмеялась девушка. — А я вот тебя сразу признала, хоть и не видались мы с тобой около пяти лет. — И, видя, что он удивленно смотрит на нее, не узнавая и силясь вспомнить, добавила: — Мельникова. Дочь Кузьмы Ивановича. Ты к нам часто заходил после охоты.

— Маруся! — обрадовался Яснецов. — Вот теперь вспомнил!.. Ты что же, вместо отца охотником стала? Кто же тебя стрелять научил?

— Война научила.

— А ты разве на войне побывала? — И вдруг вспомнил январский лютый мороз и армейскую газету, теплом обдавшую сердце. — Подожди… не про тебя ли я читал на фронте: снайпер Маруся Мельникова?

— Может, и про меня, снайпером я была, это точно. — Она подняла огромную черную птицу с красными бархатными бровями и мохнатыми лапами. — Тяжелый!.. Маме принесу — обрадуется. Она все смеялась надо мной, не верила, что я вместо отца буду ее дичью кормить. Теперь поверит!

Максим смотрел не на глухаря, а в румяное и свежее лицо девушки. Он позабыл обо всем, чем только что было полно его сердце, не видал, как светлели сосны и за ними трепетала золотая заря.

Укладывая птицу в сетку, Маруся говорила:

— Меня и раньше отец на охоту брал и в Пореченский бор водил. — И неожиданно предложила: — Хочешь, вместе ходить будем?

— Обязательно будем! — улыбнулся Максим и, словно очнувшись, протянул девушке руку: — Ну, здравствуй!

— Спохватился! — засмеялась Маруся. — Наговорились вдосталь, а потом — здравствуй! Ты бы еще под вечер сказал. — И вдруг лицо ее строго нахмурилось, и она погрозила Яснецову пальцем.

Чуть слышно донеслись из леса знакомые звуки.

— Иди, — шепнула девушка, — твой глухарь поет. Теперь я тебе мешать не буду.

— С охоты вместе пойдем? — тихо и быстро спросил Яснецов.

— Вместе. Я подожду тебя здесь.

Максим насторожился, пригнулся и, сделав три больших и быстрых шага, остановился. Потом опять рванулся вперед, туда, где страстно звучала волнующая песня глухаря.




НА РОДИНЕ СИЛЫЧА

1
еобычной была весна в 1928 году. В середине апреля леса и поля были полны снега, дул резкий северный ветер. Еще не прилетели утки, и утрами только-только начинали неуверенно и робко ворковать тетерева. Можно было недели на полторы позже выехать из Москвы и попасть в разгар весенней охоты, но обманули несколько ясных и теплых дней, когда под солнцем задымились московские крыши, зазвенела в водосточных трубах капель и мутные ручейки побежали по обочинам асфальтированных улиц. «Пора, пора!» — торопил Силыч, и так велика была его охотничья страсть, что мы раньше времени сорвались с места и спустя сутки уже были на речке Вячке в дряхлой, низенькой избушке мордвина Чудайкина. Год назад Чудайкин построил просторный и светлый дом, а избушку превратил в хлев — с осени и до апреля стояли в ней телята. Павел Тимофеевич Чудайкин предложил нам поместиться в новом доме, но Силыч не захотел стеснять хозяев и решил расположиться в избушке. На следующий день с утра пришли из села Матвеевского две бабы, лопатами выгребли из дряхлой избы навоз, потом затопили печку, грели в ней огромные чугуны с водой, мыли пол, стены, потолок…

Вечером в избе горела маленькая керосиновая лампочка, освещая желтым светом стол, две лавки по стенам, две деревянные самодельные кровати. Топилась печка, варилась в котелке картошка, кипел на столе помятый самовар. И, право, уютно было в этой избушке, похожей на сказочное жилище. А за ее стенами разыгралась метель, ветер бил в дребезжащие стекла окон, завывал в трубе, дул в пазы между бревнами.

Мне казалось, что попал я на край света, в какую-то неведомую страну, где ожидают меня чудесные приключения. А Силыч, в охотничьих сапогах, в русской рубахе, в старом, потрепанном пиджаке, сидел на лавке у окна, пил чай, разбирал охотничьи припасы. Так неторопливо-хозяйственны были его движения, так домовито расположился он в этой хижине — будто век жил в ней. Радостно блестя глазами, улыбаясь детски простодушно, он говорил:

— Ну, Саша, и поохотимся мы!.. Узнаешь ты мою родину!

Перед сном я вышел из избушки. Ветер бросил мне в лицо охапку мелкого рассыпчатого снега, зашипел под застрехой, упруго толкнул в грудь и умчался в седую крутящуюся мглу. Во мгле нельзя было различить, где земля, где небо, все смешалось, перепуталось в облаках снега. Ветер буйно играл ими, швырял вверх, рассыпал понизу, ветер выл, стонал, бесновался…

В эту ночь снились мне чудесные острова, поросшие тропическими лесами, золотисто-желтые отмели, пенное кружево прибоя; снилась буря в океане, корабль, низвергавшийся в пучину вод и взлетавший на гребни разъяренных волн. Я слышал могучий и гневный рев океана и, просыпаясь, приподнимал с подушки голову: где я нахожусь и что со мной происходит? Белесыми прямоугольниками тускло обозначались в темноте два окна, избушка сотрясалась от ветра. Снова забывался в чуткой дреме, и снова действительность тонула в узорах сна.

Разбудил меня свет. Я выглянул из-под одеяла. На столе горит лампочка. На лавке сидит Силыч, неторопливо пересматривает патроны и укладывает их в патронташ, потом кладет в сумку чучела тетеревов, кусок хлеба и закуривает. Он задумчиво смотрит на огонек лампочки, слушает вой ветра и жалобное дребезжание стекол в окнах. Изредка посматривает на кровать, где я лежу, закрывшись с головой одеялом. За ночь избушка охолодела, не хочется вылезать из теплой постели. Я прикидываюсь спящим, а сам осторожно наблюдаю за своим другом. По-видимому, он решил не будить меня. Он и сам знает, что в такую погоду охота будет неудачна, но охотничья страсть его так велика, что он нетерпеливо посматривает на карманные часы, на темные окна, потом решительно встает, одевается, закидывает за спину ружье, сумку, гасит лампочку и выходит из хижины.

Я мысленно представляю себе, как он, согнувшись, идет встречь ветру в темноте по бездорожью. Горячее сердце охотника! Оно гонит Силыча на озеро, по которому ходят тяжелые, темные волны, гонит на опушку оснеженного леса, на окраину болота. Там несколько часов будет сидеть он и терпеливо ждать дичь. И, конечно, не дождется! Но он — человек, влюбленный в землю. Это ненастное предутро, вой ветра, снежные космы метели так же дороги и милы ему, как теплые солнечные дни, как радостные весенние зори…

2
Метель продолжалась несколько дней. Каждое утро Силыч уходил из ветхой избушки с ружьем за плечами. Однажды он восемь часов просидел в шалаше в сумасшедшую эту погоду. Восемь часов! Это казалось мне безумием. Но он возвращался в хижину продрогший и счастливый, голодный и радостный. Он полной грудью хватал живительный воздух родных полей. Его глаза юношески блестели, когда он рассказывал мне, как сидел в шалаше, смотрел на белые космы метели, крутящиеся над темным озером, и слушал молчание притихшей в непогоде земли. И с каждым днем понятнее становилось мне его бесхитростное сердце, безмерно любящее землю. «Пусть бушуют метели, — думал я, — пусть дует злой ветер и молчит земля, в этом буйстве непогоды и молчании земли находит и видит охотник очарование, понятное, быть может, только ему одному». Но не только это очарование властно звало его из избушки в леса и на озера, помимо этого было еще и другое, о чем я догадался, когда Силыч, вернувшись с озера, начал рассказывать мне о приключениях, страданиях и радостях людей с иностранными фамилиями. Сначала я подумал, что он рассказывает мне о далеком прошлом, о годах его скитаний за границей, о его встречах с кочегаром Домбером, штурманом Сайменсом, католическим священником Лутатини, случайно ставшим матросом. Но с такими подробностями он говорил о них и так необычно было все, о чем он рассказывал, что я понял: Новиков-Прибой не встречался с этими людьми, эти люди созданы его фантазией, и все их страдания, радости и приключения — плод его творческой мысли. Я знал, что он пишет роман, и догадался, что рассказывает он мне еще не написанные страницы из этого романа и, рассказывая, хочет проверить, как воспринимает слушатель то, о чем писатель думает написать. И еще я понял: в часы одиночества на лоне природы, слушая молчание или голоса земли, Новиков-Прибой создавал образы и положения героев своего романа. Впоследствии я убедился: многие страницы «Соленой купели» были обдуманы им не за письменным столом в привычной обстановке рабочего кабинета, а в охотничьем шалаше на берегу озера.

Метель стихла, и сразу на землю пала весна. Она как будто свалилась с неба, очистившегося от серой мути и радостно засиявшего. Весна пришла в потоках солнца, в теплом южном ветре, она ласкала землю, хмельная и страстная. С полей, болот, с берегов озер поплыли снега в лепете бесчисленных ручьев. На глазах истлевала зимняя горностаевая одежда земли, сменялась буро-желтой, некрасивой, но радующей взгляд охотника ожиданием близкого расцвета молодых и ярких красок весны. Небывалым половодьем разлились речушки Вячка и Вад. Там, где летом были сенокосные луга, в эти дни расплеснулись озера разной величины и формы, и были похожи они на голубые и серебряные куски неба, упавшего на землю. Валом повалила дичь: кряквы, свиязи, шилохвость, чирки различных пород. Журавли треугольниками потянулись в бездонной синеве неба, их курлыканье томило сердце печалью и радостью. Бекасы звенели над болотами, в теплом, пронизанном солнцем воздухе истомно стонали и кувыркались чибисы. Тревожно гогоча, пролетали на север гуси. Часто они садились ночевать на берег озера, и ночами с крыльца избушки были слышны их голоса.

Наступили горячие охотничьи дни.

Мы покидали избушку задолго до рассвета. Влажная ночь дышала над землей. Пели невидимые ручьи, в придорожных кустах шелестел ветер, насыщенный свежим запахом воды и ароматом оттаявшей земли. В небе мерцали звезды, ущербленный месяц, багряный и тусклый, склонялся к горизонту. Мы шли молча, боясь нарушить нашими голосами величие и красоту весенней ночи. Мы подходили к озеру, когда небо на востоке слегка начинало зеленеть. Силыч вынимал из кошелки подсадную утку, тонкой бечевкой привязанную к небольшому колышку, входил в воду, втыкал колышек в тинистое дно шагах в двадцати от берега и пускал утку. Потом мы сидели в шалаше и наблюдали, как ночь переливалась в утро и как просыпалась земля. В этот торжественный час предутра мы жадно внимали каждому шороху и вздоху земли, «блеянию» бекаса в светлеющем небе, свисту крыльев стайки чирков, стремительно проносившейся над нашим шалашом, далекой тетеревиной песне. Но больше всего волновали нас сиплые голоса селезней, отзывавшихся на призывное кряканье нашей утки. Силыч дрожал от возбуждения и шумно дышал, когда дикий красавец, описав круг над озером и зорко оглядевшись, спускался на воду. Утка страстно манила его, и он плыл на ее зов. Золотое крыло зари трепетало на востоке. Поверхность озера была неподвижна, как стекло, и, дробя золотисто-стеклянную гладь, приближался к берегу селезень. Силыч медленно поднимал ружье, и выстрел раскалывал тишину утра.

Странные люди охотники! Они любят землю и все живущее на ней, но в то же время не испытывают жалости, уничтожая живые существа. Может быть, древняя охотничья страсть веками и поколениями передавалась от человека к человеку, она угасла у большинства людей, она сохранилась не у многих, но те, у кого она еще жива, — счастливые люди. Человеку, близкому к природе, земля открывает многие тайны. Ему ведомы голоса земли, тайная жизнь зверей и птиц, его до слез может взволновать красота весеннего утра, далекое токованье тетеревов, печальные крики журавлей. Таким человеком был Новиков-Прибой. Охотничья страсть его была безмерна.

3
К нам в избушку пришли гости из села Матвеевского: племянник Силыча Иван Сильвестрович и знаменитый охотник Степан Максимович Ивашкин. Иван Сильвестрович принес большой кувшин медовой браги, яиц, ситного, рамку янтарного меда. Ивашкин недели за две до нашего приезда убил медведя и прихватил из дому кусок посоленной медвежатины. Как обрадовался Силыч гостям! Захлопотал, затопил печку. Я помогал ему готовить ужин: солянку с кислой капустой и медвежатиной, яичницу с копченой грудинкой.

Степан Максимович, русоволосый, коренастый, нетороплив в словах и движениях. У него широкое, простодушное, тронутое оспой лицо русского мужика, маленькие, но зоркие глаза. Одет он в старую, железного цвета сермягу, под ней запашная, с косым воротом рубаха, на ногах лапти и онучи, ладно перевитые оборками.

— Вот в этой сермяге он всю зиму ходит, — говорит мне Силыч, любовно смотря на охотника. — И в лесу на морозе, если придется, спит в этой одежонке.

— Привычка, — спокойно отвечает Ивашкин.

Иван Сильвестрович, крутоплечий, в поношенном коричневом френче, яловичных сапогах, режет на большие ломти ситный, расставляет чашки, наливает в них темно-желтую густоватую брагу. В его лице, спорых хозяйственных движениях, в голосе есть что-то очень напоминающее Силыча. Он так же, как и его дядя, по-детски простодушно и весело смеется, уснащает свою речь крылатыми словами великорусского языка, изредка, но всегда вовремя и метко вставляет в нее народные поговорки и пословицы.

— А ну-ка, Саша, попробуй медовой бражки, — предлагает Силыч. — И скажи-ка: что ты пил лучше этого?

Я отхлебнул из чашки глоток и удивленно посмотрел на сидящих за столом: сладкий и крепкий, необыкновенно ароматный напиток поразил меня. Не такими ли были боярские меды, которыми восхищались иностранцы, посещая Московию?

— Ну как? — спрашивает Новиков-Прибой, лукаво блестя глазами и подмигивая Ивану Сильвестровичу. — Лучше шампанского?

Я соглашаюсь: эта брага лучше шампанского, лучше всего, что я пил до сих пор.

— Как она делается?

— Уж как-нибудь делается, — посмеивается Силыч и поднимает чашку: — Весла на воду! Поплыли!

Ивашкин медленно выпивает брагу, прищелкивает языком, вытирает ладонью губы и одобрительно кивает головой:

— Хороша! Чашки три выпьешь — и песни петь можно.

— Споем и песни! — Силыч выхватывает из печи сковородку с яичницей и ставит ее на стол. — Заветную нашу споем. Помнишь, Степан Максимович, как мы когда-то певали с тобой? Помнишь, как на Петлином озере охотились?

И он переводит разговор на охоту.

Петлино озеро, Теплый стан, Имарка, Вад — эти названия охотничьих угодий, рек и озер звучат в разговоре особенно тепло, они волнуют меня своей неизвестностью и тем, что в ближайшие дни я попаду в эти места, обогащу свою душу новыми впечатлениями, переживаниями, радостями.

Силыч просит Ивашкина пожить с нами несколько дней, поохотиться.

— Уважь, Степан Максимович, погости у нас.

— Да ведь я за этим и пришел.

— А ружье? Как же ты без ружья-то?

— Ружье я в сенцах поставил.

— Да что же ты сразу-то не сказал?! — радостно восклицает Силыч. — Наливай, Ваня, за счастливую охоту!..

За окном багряный круг солнца ложится на сенокосные сырые луга и, точно расплавляя землю, уходит в нее. На западе, над горизонтом, протянулись легкие пряди облаков, заря играет в них красными, лиловыми и золотыми огнями. В избушке темнеет. Из печи падает теплый свет догорающих дров, алыми бликами лежит на глиняном кувшине, на толстых фарфоровых чашках, струится по лицу Ивашкина, сидящего против устья печи. На лбу Степана Максимовича бисером выступили мелкие капельки пота, они поблескивают, когда охотник поворачивает голову. Ему жарко, но он не снимает сермяги, только распахнул ее и расстегнул ворот рубахи.

Я хочу зажечь лампочку, но Силыч останавливает меня:

— Подожди, посумерничаем. — И, опершись локтем о стол, подперев ладонью голову, улыбнулся, откашлялся и запел:

Как задумал сын жениться, дозволенья стал просить:
«Дозволь, батюшка, жениться, дозволь взять, кого люблю».
Ивашкин подхватывает:

Веселый разговор, эх, развеселый разговор!..
Новиков-Прибой поет, вернее, играет песню, весь отдаваясь ей. Жестами, взглядом, мимикой он передает переживания сына, который задумал жениться, но «отец сыну не поверил, что на свете есть любовь».

Отвернулся сын, заплакал и пошел во темный лес.
Печаль и слезы в голосе Силыча, он закачал головой, ухватившись за нее обеими руками, отвернулся от стола, и отсветы раскаленных в печи углей затрепетали на бритой его голове. И, глубоко вздохнув, безнадежно махнув руками, он горестно, с надрывом выкрикнул:

— Эх!

— Веселый разговор, — подхватил Степан Максимович и скосил глаза на окно, за которым догорала заря. — Эх, развеселый разговор!

Старинная, простая и трогательная своей простотой песня рассказывала, как взял сын саблю, «саблю остру и зарезал сам себя…» Очарованный этой песней, мягким задушевным голосом Силыча, его игрой, звонким рыдающим тенором Степана Максимовича, я жадно слушал, и в далекое-далекое прошлое уносила меня песня.

В стародавние те времена, когда сложили ее, сын не мог ослушаться отца, не мог он и жить без любимой, и «его буйная головушка покатилась по траве».

Тишина в избушке, слышно только, как потрескивают угли в печи. И опять мягко и печально возникает песня:

Отец сыну тут поверил, что на свете есть любовь,
Что на свете девок много, одною можно любить.
Веселый разговор, эх, развеселый разговор!..
4
Две любимые песни были у Новикова-Прибоя: «Как задумал сын жениться» и «По морям, по волнам, нынче здесь, а завтра там». Должно быть, первая напоминала ему родину, жизнь в селе до призыва на военную службу, а вторая напоминала моря, дальние плавания, товарищей-матросов. Первая песня трогала сердце печалью и жалостью, а во второй звучало буйство молодости, широкой и вольной, как морские просторы.

По морям, по волнам,
Нынче здесь, а завтра там, —
поет Силыч, окидывая сияющим взглядом ровную гладь половодья.

Мы плывем затопленными лугами мимо торчащих из воды кустов, мимо старых, по колено в воде стоящих, перекрученных дуплистых ветел; плывем на утлом долбленом челне к озеру Имарка, возле которого живет мордвин Кузьма Петрович Косов. На корме сидит Степан Максимович, гребет широким, похожим на лопату веслом. На дне челна лежат ружья, сумки с продовольствием и охотничьим припасом, чучела уток и тетеревов. Под челном тихо журчит вода. На ясном небе горит золотое солнце, и гладь половодья местами так ярко отражает солнечный свет, что больно на нее смотреть. В лицо дует влажный ветерок, морщит воду, точно набрасывает на нее затейливо сплетенные, с мелкими ячейками сети. А высоко над половодьем летают стаи уток. Такого количества дичи я еще не видел никогда. Вот так иногда на закате осеннего дня летают над московскими крышами вороньи и галочьи стаи, но здесь утиных стай — десятки. Они то сбиваются в тесные косяки, то разлетаются веером, то рассыпаются четками по голубой эмали неба.

Справа на горизонте в бирюзовой дали виднеются серые крыши какой-то мордовской деревни, а слева надвигается высокий ольховый перелесок, затуманенный розово-зеленой дымкой. Когда мы проплываем совсем близко от него, я замечаю на ветвях ольхи лопнувшие красноватые почки и проклюнувшуюся в них зелень зарождающихся листьев. Узорчатая тень ольховника покрывает челн, по нему бегут солнечные зайчики. Потом мы пробираемся кустами ивняка, осыпанными пушистыми, похожими на светло-желтых пчел цветами, и снова выплываем на простор.

— Вот и Вад, — говорит Степан Максимович.

Но так широко половодье, что я не могу понять, где стоит полая вода и где проходит река. По каким-то непонятным для меня приметам Ивашкин определяет затопленные берега и ведет челн по руслу реки, поворачивая то вправо, то влево. Впереди опять возникает ольховый перелесок, по мере того как челн приближается к нему, перелесок становится выше. Он — как остров среди моря; рядом с ним большой рыжий бугор, на котором темнеют изба, рубленый двор и плетень огорода.

— Поместье моего приятеля, — шутит Новиков-Прибой, показывая на избу. — Любопытный человек: рыболов замечательный, в молодости охотником был, а теперь этим делом бросил заниматься, но если разговор зайдет об охоте — тут он любого за пояс заткнет. Такого наговорит, что не поймешь, где правда, а где выдумка.

— На это он мастер, — соглашается Ивашкин.

— Живет как медведь в берлоге… Пасека у него хорошая, а сколько в ней ульев — никогда не скажет. Бывало, спросишь у него: «Сколько у тебя колод, Кузьма Петрович?» — «Да есть немного». — «А все-таки: штук десять будет?» — «Должно быть». — «А может, и двадцать наберется?» — «Может, и наберется». — «Ну, а если посчитать — штук сорок насчитаешь?» — «Да кто их знает, может и насчитаешь…»

Местность заметно поднимается, разлив половодья остался позади. Челн быстро скользит по узкой извилистой речке. Степан Максимович, широко загребая веслом, круто поворачивает и пристает к берегу. Мы закидываем за спины ружья, нагружаемся сумками и шагаем по едва заметной тропке к избе. Небольшая черная собака встречает нас звонким лаем. На покосившееся крыльцо из низенькой двери вылезает высокий человек с черной бородой. Он стоит неподвижно, внимательно и настороженно смотрит на нас.

— Бывай здоров, Кузьма Петрович, — говорит ему Новиков-Прибой. — Узнаешь?

— Ляксей Силыч! — всплескивает руками мордвин. — Когда приехал? — И, сунувшись в дверь, кричит: — Самовар готовьте!

Утренние и вечерние зори, ласковые солнечные дни, призывное кряканье подсадной утки, сиплые голоса селезней, гулкие выстрелы и здесь наполняют наши дни охотничьей страстью и ощущением радости жизни. Мы встаем в два часа ночи, выпиваем по кружке молока и отправляемся на охоту. Возвращаемся в десять-одиннадцать часов утра, обедаем и спим. Новиков-Прибой ложится возле стога на солнечном припеке и мгновенно засыпает. Я завидую этой его способности: в любом положении, в любой час дня и ночи стоит только ему прилечь — и он уже спит. Просыпается он отдохнувшим и бодрым, опять готовым без устали шагать по болотам или чутко сидеть в шалаше. Он не пропускает ни одной утренней и вечерней зари, но я иногда не хожу на охоту, разговариваю с Косовым, слушаю его рассказы о стародавней и теперешней жизни. С любопытством приглядываюсь к этому лесному человеку. Он напоминает мне лося: такой же осторожный, сухой, сильный и ловкий. Огромные кисти его рук похожи на лопаты, корявые пальцы грубы и темны, как сучки дуба. Веет от него чем-то давно ушедшим в прошлое.

Вот такие, должно быть, люди жили здесь сотни лет назад и, борясь с глухоманью, отвоевывали у нее леса и болота.

У Косова продолговатое лицо с коричневой, точно дубленой кожей, густо заросшее черной с проседью бородой, большой мясистый нос, под которым всегда дымится коротенькая трубка, — выкурив трубку, мордвин сейчас же набивает ее снова.

В его рассказах часто мелькают такие подробности из жизни зверей, птиц и рыб, каких не найти в литературе. Эти подробности, меткие определения Новиков-Прибой жадно ловит и, если я присутствую при разговоре, полушутя, полусерьезно предупреждает меня:

— Ты, смотри, не воспользуйся этим. На это я заявку делаю.

А иногда советует:

— Запомни, Саша, — это тебе пригодится.

Метрах в двухстах от избы Косова — озеро Имарка, глубокое и чистое. Возле озера — пологий песчаный бугор, на котором у самой воды растет старая ветла. Здесь мы разводим костер, подвешиваем на рогульках над огнем старый литой чугун, варим в нем похлебку и жарим дичь.

За озером размахнулись сенокосные сырые луга, окаймленные на горизонте лиловой полосой чернолесья, справа от озера — труднопроходимое, поросшее камышом болотце.

В полдень накануне того дня, когда опять резко изменилась погода, мы сидели на бугре, покрытом бурым дерном, из которого буйно выбивались тонкие стрелки молодой воды. Смотря на глубокое зеркало воды, на сосенки и луга, Силыч говорил:

— Вот места!.. Ах, какие места!.. Вот где и отдыхать и работать можно…

Он задумчиво курит, голубой дымок папиросы медленно плывет к озеру, тает в неподвижном воздухе. Солнце пригревает землю.

В тишине мелодично перезванивает балабон на шее пестрой коровы, что ходит у плетня огорода.

— Сколько тем здесь можно почерпнуть, сколько рассказов можно написать об охоте, о деревне! Новой жизнью начинает жить деревня, ломается, рушится старое. Какие сдвиги происходят в крестьянской массе, а мало об этом написано. Хорошо бы написать Книгу рассказов о деревне вроде тургеневских «Записок охотника». Такая книга в золотой фонд советской литературы вошла бы… А написать это мог бы писатель-охотник, обязательно охотник! Такой писатель и природу знает, и с деревней знаком гораздо больше городского жителя. На охоте, у костра, в избах и лесных сторожках он столько услышит, столько любопытных людей повстречает!..

И, заговорив об этом, несомненно волнующем его, он с увлечением продолжает:

— Я вот иногда думаю: почему до сих пор нет ни одной статьи о значении охоты в творчестве писателя? Тургенев, Толстой, Некрасов и многие другие писатели были охотниками, и охота оказала же какое-то влияние на их творчество. Любопытная статья могла бы получиться!.. И ни одного охотничьего романа нет в нашей литературе. А каким красочным мог бы быть такой роман! Возьми ты среднюю полосу, ну хотя бы мою родину, — леса, болота, озера, реки… А дичь!.. Начиная с чирка и кончая медведем — все есть. От здешних охотников о каждой птице, о каждом звере узнаешь то, чего не найдешь ни в одной книге. Поговори-ка с Ивашкиным или с Косовым — ведь это золотая жила для писателя! А времена года: весна, лето, осень, зима. В каждом времени свои краски, своя особая жизнь. Особенно весна! Что может быть лучше нашей весны?..

Об охотничьем романе Новиков-Прибой говорил сомной несколько раз, и я знал, что он сам хочет написать такой роман, собирает для него материал и уже делает черновые наброски. А в этот день он сказал мне:

— Закончу «Соленую купель» и примусь за эту работу. Я уже и название для романа придумал — «Два друга». Два друга — это охотник и его собака. Конечно, не в одной охоте тут дело, охота явится фоном, на котором будут развертываться различные события…

И, отбросив докуренную папиросу, убежденно добавил:

— Обязательно напишу такой роман!..

5
В ночь под первое мая с северо-запада, из гнилого угла, ветер нагнал тучи, и на рассвете пошел дождь, затяжной и нудный, как в глухую осень. Под дождем мы перебрались к Чудайкину в нашу «избушку на курьих ножках». А ветер свежел, студил землю, и куда-то пропала, затаилась дичь. Потом неожиданно густыми хлопьями повалил снег, и странно было видеть побелевшие луга и оловянную воду Вячки в белых берегах.

Мы закончили нашу охоту в пятницу четвертого мая.

Утром Павел Тимофеевич запряг лохматую саврасую лошаденку в телегу, уложил в нее наши сумки, чемоданы, ружья, и мы тронулись в село Матвеевское.

Дорога шла под изволок, за выпуклостью земли скрылись крыши: сначала старая, покосившаяся набок, потом новая, тесовая, и только высокий шест со скворечником долго еще маячил на мутно-свинцовом небосклоне.

Поскрипывая и хлюпая колесами по грязи, медленно тащилась телега. Вокруг расстилались поля, пустые и печальные, запорошенные снегом. Но мила была мне эта печаль полей, знакомо и дорого сердцу было чувство тихой грусти, которую всегда испытываешь в ненастные весенние дни, смотря на пепельные дали, на сизую дымку тумана, в которой расплывчато возникают прошлогодние стога сена, вешки, оставшиеся от зимнего пути, одинокие ветлы, неведомо когда, кем и для чего посаженные…

Уходят в прошлое дни, проведенные на Вячке и Имарке, но в сердце они останутся навсегда.




НА БЕРЕГУ ИМАРКИ

а озером Имарка никнет к земле багряное солнце, и от закатного его света вода в озере розовая, как заря. С востока идут тени, еще неуловимые глазом, но уже туманящие сиреневой мутью далекие луга и прозрачной паутинкой заплетающие ольховый перелесок и старую пасеку рядом с ним.

Я лежу поодаль от костра. Охотник Степан Максимович Ивашкин подкидывает в огонь хворост и мешает ложкой в котелке. Рядом с ним сидит мордвин Кузьма Петрович Косов. Они говорят об охоте, сначала о сегодняшней, потом, незаметно увлекаясь, вспоминают прошлое. Сегодня утром Кузьма Петрович ездил в лес за желудями и встретил в двадцать шестом квартале медведя. Он рассказал об этом Степану Максимовичу, и тот сразу оживился, стал расспрашивать: большой ли медведь, куда ушел и нельзя ли пойти в двадцать шестой квартал выследить зверя.

— Медведь небольшой, пудов на восемь. Его теперь не выследишь. — Кузьма Петрович говорил медленно, попыхивая трубочкой, и, вдруг что-то вспомнив, широко улыбнулся: — Такого медведя, как мой дедушка убил, теперь не встретишь.

— Аль больно велик был? — поинтересовался Ивашкин.

— Двадцать семь пудов потянул… Ужасный медведь. (Косову, очевидно, очень нравится слово «ужасно», он часто произносит его, подчеркивая им значимость сказанного. В его произношении это слово звучит как-то по-особому весомо и не кажется лишним в скупой и твердой его речи). Ужасный медведь, с лошадь будет. Коров таскал, как овец.

Я открыл глаза и насторожился, ожидая услышать интересный рассказ о стародавнем. Мордвин выхватил из костра горящую ветку, закурил потухшую трубку и уселся поудобнее.

— Дедушка мой зда-аровый был, росту три аршина с вершком, девять пудов тянул. Семьдесят семь медведей рогатиной запорол. А лес здесь был ужасный. До Имарки никто дороги не знал: заплутаешься — не пройдешь и назад не выберешься. Лоси стадами ходили. На Имарке гусь водился, а утка — ну прямо все озеро покрывала. Сетями утку ловили. Мордва на полверсты просек прорубила и на просеке сети ставила. Утка всегда летит ниже леса, проход ищет. На ночь сети поставят, утром придут, а в сетях утка, как рыба, набилась. Гагара также гнездилась…

— Ты о медведе-то говори.

— Я и говорю: медведь, как черт. Трех коров из стада утащил. В лесу под выволом положит корову и жрет. Нажрется — пить идет к ручью и спит недалеко. В селе жил тогда Маркел Чудайкин, дедушкин свояк, ужасно сильный и такой смелый — ничего не боялся. «Я, — говорит, — этого медведя порешу!» А повадки медвежьей не знает, никогда медведя не бил. Пришел к дедушке.

«Здравствуй, Михайла».

«Здравствуй, Маркел».

«Пойдем медведя бить».

«Не пойду, стар стал, за медведем теперь не хожу».

«Пойдем, пожалуйста, всех коров из стада перетаскает. Пойдем, пожалуйста».

Ну, дедушка согласился. Еще один старичок, Игнашка, с ними увязался: возьмите и возьмите, втроем охотнее. Взяли его. Со всего села собак собрали, пятьдесят семь собак. Девять ковриг хлеба искормили, пока их до лесу манили. Пришли на знатное[1] место. Собаки медведя нашли, заголосили. Медведь ревет, собаки воют, на весь лес шум ужасный. Старичок Игнашка затрусился. «Чтой-то, — говорит, — ногу трет, переобуться надо». Сел под кусточком и оборки разматывает. Размотает — опять замотает. Пройдет немного, опять — размотает, замотает.

— Вот таких и бери, — Степан Максимович с презрением плюнул.

— На одной полянке загнали собаки медведя, облепили его, как пчелы, а он ворочается, лапами бьет. Маркел вперед рвется.

«Пусти, я его ножом ударю!»

А дедушка не пускает.

«Пусти!»

«Не пущу!»

Вырвался Маркел да к медведю. Ведь вот какой смелый: подбежал и ножом — р-раз! Медведь как вскочит, да его лапой — хлесть! И повалился Маркел. Хочет его медведь задрать, а собаки мешают. Ползает он по земле, и кровь из него хлещет. Маркел подняться не может, кричит только:

«Выручай, Михайла, гибну!»

А медведь уж ногу его зацепил, к себе подтягивает.

«Выручай — гибну!»

Подскочил дедушка к медведю, рогатиной — раз! В лопатку попал. А Маркел вопит:

«Гибну!»

Испужался, как рубаха белый. Еще раз ударил дедушка — опять в лопатку. Собаки мешают, и медведь вертится. Ну, дедушка изловчился: ударил куда надо. Повалился зверь. А старичок Игнашка идет сзади, пройдет десять шагов, сядет и разувается. Потом на полянку вышел и говорит:

«Аль я опоздал?»

Тут Маркел с земли встал, подошел к старичку да по уху ему хлопнул.

— За дело, — сказал Ивашкин, — не бросай в беде товарищей.

— Ну ладно, убили медведя. У Маркела нога поцарапана, а сам веселый. «Вот, — говорит, — и порешили дело, а ты не хотел идти». Это дедушке-то. Сбегали в деревню за лошадью, привезли медведя домой. Три дня гулянье было. Лесничий прослышал: ужасно большого медведя убили. Приехал он к дедушке, входит в избу. А шкура на печи лежит. Пять пудов в шкуре. Увидал лесничий шкуру.

«Ага, — говорит, — это моя шкура».

А дедушка отвечает:

«Не твоя, барин, а медвежья».

Лесничий рассердился:

«Как так? Вы без моего согласия медведей бьете, за это я вас под суд отправлю!»

Маркел потихоньку из-за стола вылез, подошел к печи — раз, схватил шкуру, как овчину, и унес на погреб, схоронил. Вот какой здоровый был. Потом пришел и сел за стол. Лесничий глянул на печь — нет шкуры.

«Куда подевалась? Отдай!»

А Маркел вынул из кармана подковку и говорит дедушке:

«Ишь на счастье подковку нашел».

А сам подковку то согнет, то разогнет. Поглядел лесничий и замолчал. Маркел опять говорит:

«Ну-ка, Михайла, налей мне бражки для храбрости».

А сам все подковку крутит… Плюнул лесничий и уехал.

Косов замолчал и начал набивать трубку.

— Так и не отдали шкуру? — спросил Ивашкин.

— Не отдали, помещику Борисовскому продали.

— Так и надо. Вот черт какой: чужими руками жар загребать.

Солнце уже ушло в землю, раскалило облака на горизонте. Небо потемнело, потемнел ольховник, поблекла пасека, только ленты огня стали ярче. С озера потянуло свежестью. Охотники замолчали. Я хотел уже подняться и сесть у костра, как вдруг заговорил Ивашкин:

— Со мной тоже был случай занятный — это когда я на медведицу наткнулся. После этого случая я куда осторожнее стал. А дело было так. Пошел я в лес. Осень была, лист на деревьях еще держался, желудь падал. Люблю я в это время по лесу шататься, ну прямо не нагляжусь на землю: везде весело, деревья разукрашены, и тишина стоит, как в погребе. Только желуди стукают: тук, тук. За сто сажен слышно, как сучок обломится. До полудня такая тишина была, а потом поднялся ветер. Листья с деревьев полетели, и желуди чаще западали. Шумит лес, слушать мешает. И дальше десяти — пятнадцати шагов не видно: молодняк густо растет — клен, вяз, осинка… Перехожу овраги, вверх поднимаюсь, посматриваю. В одном месте приметил: будто кто тропки находил. Под дубами листья переворочены. Ну, думаю, обязательно здесь медведи ходили, желудями питались. Пошел строже. А сам все смотрю, все смотрю по сторонам. Еще один овраг перешел, в овраге ручеек и на сырой земле медвежьи следы, большие и маленькие. Смекаю: медведица с медвежатами ходила. Ружьишко у меня незавидное было, однако центральное. В стволах пули жакановские. Без пуль я не хожу в лес. Если и на белку, на куницу, на зайца иду — все равно пули захватываю: мало ли что случиться может. И всегда топорик за поясом. В тот раз захватил я три патрона с пулями, а когда на след напал, пожалел, что мало. В мыслях у меня было: всех медведей пристукать. Ну ладно, иду… В одном месте сосна бурей повалена. Зацепилась она ветвями за дуб, так и осталась — верхушкой до земли сажени три недостает. Только я хотел корневище обойти, гляжу — за сосной поляночка маленькая, а на поляночке под дубом медведи.

— Медведи? — переспросил Кузьма Петрович и вынул изо рта трубку.

— Четыре штуки: медведица, пестун и два медвежонка. Медведица ко мне задом стоит, шагах в пятнадцати. Пестун рядом с ней. А медвежата: один на дубу за сучок лапкой ухватился, а другой на дыбашках стоит, и друг на друга посматривают. Взвел я курки, жду, когда медведица ко мне боком повернется. Любуюсь на медведей, а сердце: тук-тук, тук-тук. Уж не помню, сколько времени стоял я, как пень, не шолыхаясь. Повернулась медведица ко мне боком. Прицелился я: чик — осечка. И сразу у медведицы уши прянули, насторожились. Вот какая чуткая: лес шумел, желудь падал — и то услыхала, как курок щелкнул. Стоит медведица неподвижно и на корневище смотрит. Ну, думаю, заметила. Поднял я курок: чик — осечка. Медведица сразу на задние лапы — как пружиной, подкинуло. Стоит — батюшки ты мои, какая — и ревет. Что тут делать? Знаю: в левом стволе заряд верный, а боюсь выстрелить. Заранишь, а правый выдаст — ну и капут, как яйцо, меня расшибет. Ревет медведица, пестун к ней жмется, а малыши все на дубу играют, не понимают, глупые. Опять я курок взвел и топорик из-за пояса тихонько вытащил, между ног поставил: в случае чего, топором оборонюсь. А мысли такие: «Бей из левого ствола, бей из левого!» Однако сдержался, из левого не выстрелил. И хорошо сделал. Тут уж я из-за корневища вылез, на виду стою. Поднял ружье: чик — опять осечка. Медведица опустилась на все четыре лапы и в чащу ушла. Отошла шагов на тридцать и ревет, детенышей манит. А те все на дубу. Ударил я в верхнего, упал он с дуба и, как волчок, закрутился. Крутится и крутится и ревет жалобно. А другой убежал. Заложил я в казенник патрон, оглядываюсь, как бы мать сзади не наскочила. Смотрю: и этого медвежонка нет. Вот тебе и раз: было четыре медведя, осталось — ни одного. Слышу: где-то жалобно кричит он и ему мать отзывается. Беспременно, думаю, она его искать будет, сюда придет. Надо приготовиться. Залез я на поваленную сосну и начинаю манить, реву, как медвежонок. Пореву — послушаю, пореву — послушаю. Медведица не идет, близко где-то, слышно, а к дубу не подходит, остерегается. Медвежонок на поляну выбежал.

— Другой? — спросил Косов и засопел потухшей трубкой.

— Нет, оказалось, тот самый, в которого я стрелял. Полыхнул я в него — сразу насмерть. Долго я на сосне сидел, ждал. Так и не вышла. Надо домой идти. Слез и пошел. Все думал: выйдет она на меня. Не вышла, а следом долго шла. Слышно было, как детенышей звала. В деревне сбегал за лошадью к соседу. «Медведя, говорю, убил». Поехали в лес. Маленький медвежонок оказался: два пуда десять фунтов. Когда перед медведицей я стоял — не боялся, а как стал дома с медвежонка шкуру сдирать — оторопь взяла. Ведь вот какая штука вышла! Совсем позабыл: когда по лесу, по оврагам шел, слышу — лиса зайца тащит. Вынул я патрон с пулей и заложил с картечью, лису хотел застрелить. Лиса убежала, не видал я ее, а патрон с картечью так в левом стволе и остался. Ну, прямо забыл я про него, думал, оба ствола с пулями. И хорошо, что из левого не ударил, на волоске удержался, а то было бы дело. Полыхнул бы я ее картечью — и крышка! Совсем вот позабыл, вспомнил только, когда в шкуре у медвежонка картечины увидал. В коже застряли и не пробили — вот какой густой мех.

— А медведица так и ушла?

Зафыркал в огне чайник. Ивашкин снял его, засыпал из бумажки чай, потом долго мешал в котелке и пробовал, обжигаясь, поспел ли кулеш.

— А медведица так и ушла? — опять спросил Косов.

— Медведицу мы после с Николаем Тяпиным убили и второго медвежонка с ней. А пестун ушел. Шестнадцать пудов чистого мяса в медведице было…

Занятый кулешом, Степан Максимович говорил как-то вскользь, увлечение, с которым он рассказывал, потухло. Может быть, охота на медведицу была для него обыденным делом и не так ярко запечатлелась в памяти, как встреча с четырьмя медведями, когда в его ружье были заложены один с испорченным пистоном патрон, а другой — заряженный картечью. Снимая с огня котелок, он вспомнил только о том, как трудно было навалить медведицу на телегу.

— Часа два мучились: и ваги подставляли, и веревками тянули — не идет. Потом уж с одной стороны телеги колеса поснимали, наклонили ее и втащили зверюгу. Чуть лошадь не запалили, пока по лесу везли. Сам знаешь, какая в лесу дорога: овраги да чащи, пни да кочки… Ну вот и готово. Давай с нами ужинать. Крикнул мне: — Эй, охотник, вставай! Спишь, что ли?

Очень вкусен был кулеш. Тих и ласков был вечер. И озеро было покойно. И пахло сеном от стога, темневшего на берегу.




ДЕД ГЕРАСИМ

ывают такие старики: суетливые, разговорчивые, неуемные. Они все видели, все знают и во все вмешиваются. Они любят давать советы во всех случаях жизни, хотя большинство из этих советов редко приносит пользу. Они добры, эти старики, и каждому искренне хотят помочь. Близко их знающие относятся к ним дружески снисходительно, иногда — с добродушной насмешкой.

Таким был и дед Герасим: небольшого роста, худощавый, с пегой бороденкой. По его внешнему виду нельзя было определить, сколько ему лет: то ли шестьдесят, то ли семьдесят пять. Юркие веселые глаза деда бегали под нависшими бровями, как мыши; вокруг глаз лучилось множество морщинок, и никогда не сходила с его лица довольная улыбка. Он всегда и всем был доволен, этот неугомонный дед. Если дождь мешал колхозным работам в поле, Герасим говорил: «Ничего… Земля влагу любит». Если стояли засушливые, жаркие дни, дед успокаивал: «Это хорошо… Солнышко, оно всякий злак растит, без солнышка все давно померли бы».

Когда в колхозный клуб приходили пограничники, дед и пограничников учил, как надо выслеживать нарушителей границы, как лучше их взять и обезоружить. Но если разговор заходил об охоте, дед Герасим никому не давал выговорить слова:

— Ты, милый, помолчи… Ты послушай, что я тебе скажу… Ты, может, ружье-то всего второй день в руках держишь, а я, милый, больше пятидесяти лет в лесах да на болоте провел. Зверя и птицу я знаю лучше, чем свою родню…

И начинал рассказывать о жизни и повадках зверей и птиц, о необыкновенных приключениях, бывших с ним на охоте.

Однажды молодой пограничник, прослушав с десяток рассказов деда, спросил:

— А вам случайно барон Мюнхаузен не родня?

— Нет, милый, не родня… С баронами я сроду не знался. Я — потомственный, почетный хлебороб. А почему ты меня об этом спрашиваешь?

— Мюнхаузен тоже охотником был, и с ним тоже любопытные приключения были.

— Приключения! — насмешливо фыркнул дед. — Какие у барона могут быть приключения?.. Идет он на охоту в заповедные парки, где для него и дичи и зверя разведено видимо-невидимо. За ним — егеря да лакеи: и ружье заряжают и убитых подбирают… Приключения!.. Барон, он тебе не пойдет в болото, в топь, как я однажды пошел и два дня выбраться не мог… Ты послушай, милый, что было-то…

И новый необыкновеннейший рассказ деда ошарашивал слушателей.

Герасим работал в колхозе сторожем. К своим обязанностям он относился с редкой добросовестностью и зорко охранял колхозное богатство. Не было случая, чтобы Герасим заснул на посту или отлучился с поста хотя на несколько минут. Но весной и в конце лета — в охотничьи сезоны — дед приходил в правление колхоза и неотступно просил отпуск на два-три дня. Получив отпуск, он клал в суму хлеб, кусок свинины, котелок, чайник и пропадал в лесах и болотах. Возвращался он усталый и счастливый, с тяжелой связкой птиц, и новые рассказы, смешные и жуткие, несколько дней не умолкали в клубе. Неистощим на выдумки был Герасим. И, несмотря на явное неправдоподобие его рассказов, их всегда слушали с большим вниманием, и часто веселые взрывы хохота оглашали клуб.

Все знали: дед — мастер прихвастнуть, приврать, но к его хвастовству относились добродушно-насмешливо, что, впрочем, совсем не обижало Герасима…

Однажды вся деревня была взбудоражена событием чрезвычайной важности: дед Герасим задержал нарушителя границы. Нарушитель оказался матерым шпионом и диверсантом. Начальник пограничной заставы на общем собрании колхозников благодарил деда и заверял, что за проявленные находчивость и бдительность Герасим получит награду. В этот вечер дед был оживленнее обычного, ярче светились юркие его глаза, и улыбка не сходила с губ.

Заканчивая свою речь, начальник заставы сказал:

— Теперь предоставим слово старейшему колхознику — Герасиму Никитичу Шелапутину и попросим его подробно рассказать, как было дело. Я думаю, что всем присутствующим здесь полезно будет прослушать этот рассказ.

Дед Герасим встал из-за стола, подошел к самой рампе и, сияя от счастья и гордости, рассказал следующее.

— Я — старинный охотник. Таких охотников, как я, может, теперь и не осталось. Если посчитать, сколько я за всю свою жизнь зверя и птицы поубивал, то, может, другого такого охотника не найти. А почему это? Потому, что к каждому делу надо относиться с любовью, со вниманием, и тогда в каждом деле удача будет… А охоту я люблю и жить без охоты не могу. Я каждого зверя знаю, каждую птицу знаю, и лес и болото я знаю, как свою родную хату… Вот некоторые думают: охота — это пустяки, забава… Нет, милый, не забава!.. Вот пойдем со мной в лес или на болото. В лесу и на болоте я больше тебя услышу и увижу, хотя и старик. Каждый треск, каждый шорох я слышу и по шороху скажу тебе, что это такое. Заведи ты меня в незнакомое место, оставь одного — выйду, не заплутаюсь. Ночью по звездам, днем по солнышку выберусь. А если небо тучами заволокло, я по разным приметам выберусь: по муравьиным кучам, по стволам, по ветвям узнаю, где восход солнца, где заход, где юг, где север. А почему? Потому, что с детства охотой занимаюсь, и многому она меня научила. Без этой науки я не задержал бы злодея, который страшным шпионом оказался. Вот как, товарищи, дело было… Пришел я к Василь Семенычу, нашему председателю, прошу у него отпуск на три дня. Василь Семеныч отпустил меня. Он меня всегда отпускает, и всегда я ему говорю: «Спасибо, Василь Семеныч, не забываешь старика!» Вот и сейчас при всем народе говорю: Спасибо тебе, Василь Семеныч! Не отпустил бы ты меня, и не был бы пойман враг Советского государства… Ну, собрал я в сумку провиант, патронов штук тридцать наготовил — и пошел. Первый день по болоту походил, убил двух уток… А вечером в лес ударился. В лесу ночевать тепло, как в шубе: и ветер тебя не пробьет, и топлива на костер сколько угодно… Распотрошил я одну утку, разрезал ее на маленькие кусочки и варю охотничью похлебку. Кто такую похлебку пробовал — знает: нет ничего на свете слаще, особливо если две-три картофелины да луковку в нее запустить… Повечерял я и лег под деревом, зипуном накрылся… Эх, милый, лучше такой ночи нет ничего на свете! В небе звезды горят, угольки в костре потрескивают, лес разговаривает… И понятно мне, о чем он говорит. Каждый шорох понятен. Лежишь и думаешь, а о чем думаешь — не знаешь. Знаешь только: хорошо тебе, и ничего больше не надо… Проснулся я до света. Туман в лесу, как дым. На землю роса пала. Хотел было костерик развести, да раздумал: займешься костром и не заметишь, как солнышко встанет. А я люблю встречать солнышко. На рассвете в лесу самая красота. Небо светлеет, звезды гаснут, ветерок вверху прошумит и затихнет… Пичуга встрепенется, рябчик свистнет, тетерка заквохчет… А заря начнет полыхать — не наглядишься!.. И решил я походить до солнцевосхода. Закинул сумку за спину, ружье в руках держу — и пошел. Иду сторожко, по сторонам поглядываю, все примечаю. Вдруг справа тихонько треснуло, будто кто на сучок ногой наступил и сучок обломился. Замер я, оглядываюсь. Опять треснуло. Вижу: в тумане человек движется… «Эге, думаю, чего здесь человеку делать в такую пору? Черти еще на кулачки не бьются, а он по лесу шляется…» Знаю: земля наша пограничная, — не зашел ли этот человек с той стороны? Я — за ним тихохонько… А когда надо — я наполовину по воздуху иду. Ну чего смеетесь? Верно говорю: иду так, что в двух шагах не услышишь, как кошка или, скажем, тигра… С полчаса я за ним шел. Человек то в одну сторону идет, то в другую. «Ну, думаю, туман его запутал, сбился, милый, с дороги, потерял свое направление…» А когда солнышко взошло — туман начал таять. В лесу посветлело. Эх, и хорошо в лесу при солнцевосходе!.. Да тот человек мне всю красоту испортил: смотрел я за ним неотрывно и ничего не видал больше. «Пропадай, думаю, утро! Уж лучше я узнаю, кто такой по лесу шатается. Утро у меня еще будет. Я у Василь Семеныча попрошусь, и Василь Семеныч меня завсегда отпустит». Ну ладно… Остановился человек, по сторонам смотрит. Я за елкой притаился, глаз с него не спускаю. Вижу явственно: за спиной у человека ружье, на боку — сетка для дичи, на пузе — патронташ. Охотник, ясное дело!

— Маскировка! — громко сказал начальник погранзаставы.

— То-то, что маскировка, да разгадал я ее ловко!.. А спервоначалу поверил: охотник. Кашлянул я под елкой. Человек, как на пружине, повернулся. Подхожу к нему, смотрю зорко. Он, милый, руку в карман запустил и не вынимает. «Так, думаю, в кармане у него какая-нибудь штука: реворвер или бомба».

«Здорово», — говорю.

«Здравствуй», — отвечает.

«Охотишься?»

«Охочусь».

«Вот и я тоже».

В сетке у него чирок. Я на его сетку смотрю, он — на мою утку. Ну, конешное дело, охотник! Охотники всегда так: встретятся друг с другом и взглядом обшаривают — кто больше дичи убил. А еще у охотников привычка: чужие ружья рассматривать — чье лучше… Об ружье я дальше расскажу… Ну, стоим мы один супротив другого, разговариваем.

«Как звать тебя? Откуда ты?» — спрашивает человек.

Отвечаю:

«Я из деревни, отсюда недалеко. Звать меня Герасим. А тебя?»

«А меня Петр Петрович».

«Ну, будем знакомы. Издалека сюда зашел?»

«Из города. Отпуск у меня по работе. Приехал к знакомому колхознику поохотиться. Вышел на охоту с вечера, заблудился. В лесу ночевал. Ты мне, Герасим, покажи дорогу».

«Дорогу я покажу с великим удовольствием. Только, если у тебя отпуск, то и торопиться некуда, можно нынче и поохотиться вместе. А к вечеру я провожу тебя. В какую тебе деревню надо?»

«В Тишино».

«Правильно, — думаю, — есть такая деревня, от границы километров восемь».

А все-таки меня сомнение берет. Вот сам не знаю почему, а не верю я этому Петру Петровичу.

«Ну, — говорю, — давай для первого знакомства чайку попьем, посидим, потолкуем. А в Тишино я тебя провожу лесом, самым коротким путем».

Развел я костерик, приладил чайник. Сидим у костра. Наши ружьишки рядом лежат. Спрашиваю Петра Петровича:

«Дозволь твое ружье посмотреть?»

«Пожалуйста», — говорит.

Эх, и хорошо ружье у Петра Петровича! Фирмы «Зауэр», а марки «три кольца». У меня аж руки затряслись, когда я его ружье взял. «Вот, думаю, мне бы такое! Я бы с таким ружьем ни на минуту не расставался, спать ложился бы с тем ружьем. Мое ружье против этого — палка неотесанная». И то сказать: больше тридцати лет я со своим охочусь — расшатано, разболтано, осечки дает… Заглянул я в стволы. Один ствол, как зеркало, а другой гарью пороховой покрыт.

«Хорошо ты, Петр Петрович, стреляешь», — говорю.

«А ты почему знаешь?»

«Да как же: с одного выстрела чирка снял. Если дуплетом бил бы, оба ствола грязные были бы».

Посмотрел он на меня, ничего не сказал.

«А можно, — говорю, — на чирка взглянуть?»

«Можно».

Вынул я из сетки чирка. И вот тут-то первое подозрение у меня и появилось. Петр Петрович говорил, что на охоту он пошел вчера, стало быть, и чирка он вчера убил. У такого чирка и глаз должен быть еще свежий, а этот чирок убит никак не меньше трех дней. Однако ничего я на этот счет не сказал. Чайник вскипел, чай я засыпал. Первую кружку своему знакомому налил. Нарезал хлеба, свинины. А у Петра Петровича ничего нет. Это мне тоже сумнительно: плохой охотник — в лес идет, а провианту с собой не захватывает. Мало ли что в лесу может случиться… Угощаю я его. Ест Петр Петрович, чай пьет, улыбается. Поел, попил, закуривает и меня в свой черед угощает. Беру я папироску — опять сомнение. Никогда таких папирос не видал: без мундштука, с золотым клеймом, и пепел от той папиросы белый. Курим, разговариваем. Он меня про колхоз расспрашивает. Я отвечаю, что с колхозом мы настоящую жизнь увидали. Так теперь живем, как никогда еще не жили… Только, замечаю, не сидится ему на месте, вроде как торопится куда. Поерзал, поерзал и говорит:

«Вот что, дед… проводи ты меня сейчас до Тишина. Ну ее, эту охоту, к черту, измотался я за ночь. Теперь бы водки выпить да отдохнуть. Я тебе за труды заплачу».

«А много ли заплатишь?» — спрашиваю.

«Пятьдесят рублей дам».

Этими деньгами он меня сразу на путь наставил. «Эге, думаю, вон ты какой охотник! Знаем мы таких охотников!» Собрал я свои вещички, уложил в сумку.

«Пойдем, — говорю, — провожу. Только деньги на кон».

Вынул он бумажник, из бумажника пачку денег вытащил. Отсчитал пятьдесят рублей и отдал. Бумажник желтый, кожаный, и на нем какие-то буковки приделаны на манер брошки.

Пошли. Я его прямым путем на заставу веду. Идем полчаса, идем час. Вдруг Петр Петрович останавливается и спрашивает:

«Ты куда меня ведешь?»

«В Тишино».

«Тишино на восток должно быть, а мы идем на запад. Смотри, где солнце».

«Ничего, не сумлевайся… Нам не по солнцу, а по земле идти».

Петр Петрович брови сдвинул и руку — в карман.

Тут я ружьишко живым манером на прицел, отпрыгнул на шаг и кричу:

«Ни с места! Руки вверх!»

Глянул на меня мой новый знакомый и тихонько руку из кармана вытащил.

«Руки вверх! — кричу. — А то сейчас выстрелю… Я, милый, промаху не дам. Я, когда надо, промаха не даю, потому — такого охотника, как я, может, еще не сыскать… Ну!»

Поднял он руки.

«Иди вперед, не оглядывайся! А бежать вздумаешь — заряд догонит. Помни: промаха не дам!.. Ну, шагом марш!»

Вот и все. Привел Петра Петровича на заставу, начальнику сдал и пятьдесят рублей сдал. Из вражеских рук я никогда денег не принимал и не приму!.. И оказался этот Петр Петрович все равно как я — Черт Иваныч… Об этом вам начальник объяснял…

Деду Герасиму долго аплодировали. Он пожимал со всех сторон протягиваемые руки, светло улыбался и был счастлив…

А через два дня пограничники преподнесли деду в подарок ружье. И с этого дня дед начал всем и каждому говорить, что такого ружья нет ни у кого на свете, что это ружье на полтораста шагов любую дичь насмерть бьет. И новые необыкновенные рассказы деда Герасима не умолкали вечерами в клубе, и почти в каждом из этих рассказов немаловажную роль играло полученное в подарок лучшее в мире ружье.




РАССКАЗЫ ЛЕСНИЧЕГО

очти каждую весну я езжу к Ивану Петровичу Кораблеву, и не только охота влечет меня в уютный домик старого лесничего — люблю я слушать его рассказы. А рассказывать он умеет, слушаешь его и думаешь: какую интересную книжку про зверей, птиц, про свою лесную жизнь мог бы написать Иван Петрович! Я не раз говорил ему об этом, но он только махал рукой и усмехался: «Нашел писателя!» Все же я как-то упросил его написать что-либо из своих воспоминаний и через месяц получил от него ученическую тетрадку. Стыдно мне стало и за себя, и за Ивана Петровича, когда я прочитал написанное им. Рассказывает он, словно цветными шелками узор вышивает, а вот попробовал написать — и вместо шелка линючими бумажными нитками напетлял вкось и вкривь. Рассказывая, он никогда не употребляет: «исходя из того», «ввиду того», «вроде как бы», описывая весенний лес на восходе солнца, никогда не говорил «очаровательное зрелище», — а вот в тетрадке на каждой странице встречались такие выражения. Должно быть, думал Иван Петрович: «Если пишешь — украшай мысли свои, поясняй их, чтобы читатель лучше понял». «Ввиду того» он и решил «вроде как бы» украсить свое произведение «очаровательными зрелищами» и «чудными видами». Когда я сказал ему, что рассказывает он лучше, чем пишет, Кораблев засмеялся и, будто торжествуя, заявил: «Ага!.. А я что говорил? Чья правда вышла? Нет уж, мое дело рассказывать, а твое — писать… Читал я твои охотничьи рассказы — не одна правда в них, а кое-что и приврано, хотя так приврано, что выдумка на правду похожа. Вот в этом-то, должно быть, и заключается искусство писателя: чтобы выдумка на правду походила. А я без выдумки: говорю о том, что видел, что пережил». И, хитро поблескивая глазами, добавил: «Давай лучше так сделаем: мои рассказы ты записывать будешь, а который из них интересным покажется — печатать. Знаю: то, что я расскажу, ты по-своему переделаешь. Ну что ж, если без этого нельзя, — переделывай, не обижусь».

— А свое добавить можно? — спросил я Ивана Петровича.

— Если не очень много — можно. Ври, да знай меру.

На этом мы и порешили: Ивану Петровичу рассказывать, а мне писать.

Красота
Мать моя умерла, когда мне было шесть лет. Отец так любил ее, что не захотел еще раз жениться. А может быть, не женился он потому, что меня любил и боялся: ну, как злая мачеха у меня будет. Жили мы с бабушкой в маленьком домике, который стоял на краю небольшой полянки. За полянкой во все стороны — лес дремучий. Я видел этот лес в разные времена года и не находил в нем ничего особенного, он был привычен мне, как привычны были стены нашего домика, большая русская печь, полати, как привычно было все, окружающее меня. Я не понимал красоты природы, может быть, потому, что был еще мал. Увидеть и понять красоту помогла мне бабушка. Произошло это в первый год моего поступления в школу. Я никогда не позабуду того дня, когда красота природы открылась мне…

В тот день я проснулся поздно. В окно светило оранжевое солнце. За окном стояли высокие сосны, покрытые инеем. Между их стволами на снегу лежали синие тени и золотистые пятна солнечного света. Сначала я испугался — опоздал в школу, но потом вспомнил, что сегодня воскресенье и я могу сколько угодно ходить на лыжах, читать сказки, играть с Муратом. Я быстро оделся, позавтракал и вышел из дому. Снег и солнце ослепили меня. Я прикрыл веки и, когда глаза привыкли к яркому свету, огляделся. Палисадник был опушен инеем. В саду снег лежал нетронутый, белый, на нем от солнца вспыхивали радужные искры. Ветви молодых вишенок так пышно покрывал иней, что они казались осыпанными весенним цветом. Ветви берез белым кружевом нависли над сараем…

Даже сейчас, спустя несколько десятилетий, я могу вызвать в памяти тот яркий день. Сейчас я говорю о нем как человек много поживший и очень любящий природу. Конечно, тогда я не мог сравнить ветви берез с кружевами, а пушистый иней — с весенним цветом. Тогда я просто радовался солнцу, снегу, голубому небу, радовался большому воскресному дню…

Очень много мне нужно было сделать в то далекое воскресенье, и такие неотложные были эти дела, что я не знал, за что сначала приняться. Нужно было сходить на лыжах в лес, полить водой снежную гору и побывать на «Северном полюсе». Конечно, «Северный полюс» важнее всего. Я открыл его недели две назад на большой снежной куче за сараем, и я не был на нем с прошлого воскресенья. Интересно, какие изменения произошли там за это время?

Одному идти на полюс было рискованно, и я позвал Мурата. Моя любимица, маленькая веселая собачка, выбежала из конуры и бросилась ко мне. Она едва не сбила меня с ног. Я строго прикрикнул на нее и отправился на полюс. Путешествие сначала началось легко, но чем дальше я углублялся в дебри «Арктики», тем труднее было идти. Ноги до колен проваливались в снег, и немало времени прошло, прежде чем мне удалось достичь вершины полюса, почти у самой крыши сарая. Много нового увидал я здесь. Стена сарая, покрытая инеем, превратилась в огромный айсберг. На самом полюсе оказалась ямка неизвестного происхождения и неизвестной глубины. Банка из-под консервов валялась сбоку снежного холма. Следы вороны пересекали холм и тоненькой цепочкой тянулись к помойной яме. Над сараем на скворечнике сидела сорока.

Отдохнув от трудного восхождения, я решил заняться научными наблюдениями. И сразу множество вопросов возникло у меня. Почему образовалась ямка на полюсе? Что искала ворона на снежном холме? Кто бросил здесь консервную банку и какие консервы в ней были когда-то?

В ямке, запорошенной снегом, оказалась кость. Все было ясно: ворона нашла на помойке кость, зарыла ее в снег и снова пошла на охоту. Все это, должно быть, видела сорока, и, вероятно, она хотела похитить кость, но человек, появившись на полюсе, помешал ей. Сорока сердилась и громко стрекотала. В консервной банке были когда-то бычки в томате. Эти бычки я сам ел вчера, а пустую банку бросила в «Арктику» бабушка…

Мурат не хотел забираться на снежный холм, сидел у «кромки льда» и лаял. Он звал меня в лес.

Обратный путь от полюса до сеней, где стояли лыжи, я проделал в одну минуту. Но бабушка задержала меня. Она вешала в саду белье. Она позвала меня в сад и сказала:

— Посмотри, какая красота: каждая веточка, каждый прутик, как в заколдованном царстве… Какой пушистый и легкий иней, чуть тронешь веточку — он и осыплется.

В руках у меня была палка от лыж. Я ударил палкой по тонкому стволу молодой вишенки. Радужные блестки посыпались с ветвей, и деревце сразу поблекло.

— Что ты сделал! — укоризненно сказала бабушка. — Такую красоту погубил! Все вишенки наряжены, а эта…

Она не договорила, ушла в дом.

Я долго смотрел на голое деревце и жалел погубленную мною красоту. Мне казалось, что я совершил что-то нехорошее, что я обидел вишенку, лишив ее пушистого инея. Такой голой и несчастной казалась она среди своих подруг. Мне сделалось грустно. Я всунул ноги в ремешки лыж и пошел в лес.

В лесу под самым небом мерзли седые шапки сосен. Мурат радостно бегал между стволами, утопая в снегу, вздымая снежную искрящуюся пыль.

Я медленно шагал на лыжах и внимательно смотрел по сторонам. В этот день я впервые почувствовал, как красивы заиндевелые стволы и ветви деревьев, синие тени и золотистые пятна солнца на снегу, ясное небо и белая полянка с занесенными снегом пеньками. И оттого, что я понял, почувствовал эту красоту земли, прошла моя печаль. Я подумал, что, может быть, завтра иней опять покроет вишенку и она снова будет такой же нарядной, как и стоящие рядом с ней подруги. Мне захотелось объяснить бабушке, что я понял сегодня, но я не знал, как это сделать. Красота сама пришла мне на помощь.

Вечером я прилежно учил уроки и, закончив их, пошел с бабушкой за водой к колодцу. Пока бабушка наполняла ведра, я стоял у колодца и смотрел на лес. За лесом угасала желтая заря. Над темными соснами мерцали звезды. Над самой высокой сосной висел тоненький серпик месяца. Рога месяца охватывали едва заметный дымчато-серебряный диск. Под месяцем лежало прозрачное облачко, похожее на маленькое озерко. И вдруг мне показалось, что серпик месяца — это круто изогнутый челн, плывущий по воздушному озеру. Я различал в легком облачке гребни волн и видел желтые отсветы, бросаемые золотым челном. Я замер от никогда не испытанного ранее чувства, потом подбежал к бабушке и, задыхаясь, сказал ей:

— Бабушка, посмотри!.. Посмотри, какая красота!..

Вот так впервые в тот далекий день красота природы коснулась моего сердца и навсегда осталась в нем.

Лесные письмена
Бабушка, сама того не подозревая, открыла мне красоту земли. С тех пор красоту природы я стал видеть и находить во всем. Я полюбил утренние и вечерние зори и ненасытно смотрел на яркие краски, играющие в небе. Полюбил жаркие июльские полдни и темные со множеством звезд августовские ночи. Даже в ненастных и метельных днях я видел красоту. Мне нравилось смотреть на стеклярусные нити дождя, на белые космы метели, слушать их плеск, шелест и вой. Красота мне открывалась в могучих соснах, стройных березках, в цветах, травах, мотыльках, бабочках, птицах. Иногда эта красота так ударяла меня в сердце, что я готов был плакать от переполнявших меня чувств, но в то же время — как бы это понятнее и лучше сказать? — в то же время красота эта была только созерцательной. Правда, она иногда доводила меня до восторга, но ничему не учила. Я любил лес, но не знал жизни леса, жизни его обитателей. Я любил смотреть на облака, на звезды, но не знал, как эти облака образуются и что из себя представляют звезды… Но однажды отец научил меня и в красоте и за красотой видеть жизнь, научил наблюдать эту жизнь, соображать и делать выводы…

Случилось это в ту же зиму, когда я учился в первом классе. Как-то отцу нужно было сходить в одну лесную сторожку. Был воскресный день, и отец решил взять меня с собой. Мы пошли не по наезженной дороге, а сокращая расстояние, прямиком на лыжах.

В школе я очень быстро научился читать и очень полюбил сказки. В ту пору детства моего сказка для меня переплеталась с обыденной жизнью: в обыденном я находил сказочное, а сказочное казалось мне обыденным. Вот и в этот день, шагая за отцом, я внимательно смотрел по сторонам, и маленькие елочки чудились мне карликами в пуховых шубках, а высокие сосны — могучими великанами. Мы пересекали небольшие полянки, и они казались мне просторными дворами, которые ветер чисто подмел, а солнце зажгло на них множество блесток.

Неожиданно отец остановился и спросил:

— Ты умеешь читать?

— Конечно, умею, — ответил я, удивленно смотря на отца. — Ведь ты сам сколько раз слышал, как я читаю.

— Значит, умеешь?.. — Отец посмотрел мне в глаза и сказал: — Ну, прочитай мне, что ты увидал в лесу.

Я растерялся:

— Как это — прочитай, что увидел в лесу?

— Очень просто. В книгах из букв складываются слова, из слов — предложения, из предложений — страницы. Читая эти страницы, мы узнаем, что хотел сказать нам человек, написавший книгу. А в лесу есть свои письмена, по которым тоже можно читать.

«Шутит», — подумал я и улыбнулся.

— По лесным письменам я читать не умею. Может быть, ты прочитаешь мне что-нибудь?

Я ожидал, что на мои слова отец рассмеется, но он серьезно сказал:

— Хорошо, что-нибудь прочитаю…

Когда мы вышли из хвойного леса и зашагали опушкой, приближаясь к молодому березняку, он медленно заговорил:

— Вчера был сильный мороз. Ты не помнишь, сколько градусов показывал термометр за окном?

— Помню: двадцать два градуса.

— Да, очень холодно было. Спасаясь от мороза, вечером на опушку прилетели тетерева, зарылись в снег и улеглись там спать. Когда начало темнеть, проснулся заяц и пошел добывать себе пищу. Он заглянул в березняк и начал обгрызать кору молодой осинки. — Идя на лыжах, отец скользил взглядом по снеговой поверхности, прищуривал глаза, хмурил брови, будто действительно читал какие-то непонятные для меня письмена. — Потом на охоту вышла лисица, наткнулась на следы зайца и решила его поймать. Она начала осторожно приближаться к тому месту, где заяц обгрызал осинку. На пути ей попалась канава, за которой шагах в двенадцати сидел заяц. На противоположном берегу канавы ветер карнизом намел снег. Лисица решила перепрыгнуть канаву, сделала большой прыжок, попала на снежный карниз и провалилась. Услышав шум, заяц стремительно кинулся бежать. Лисица погналась за ним, но где ей догнать зайца! Поймать его она может как-нибудь врасплох. Скоро лисица остановилась, посидела на снегу и пошла на край поля охотиться за мышами. Но несколько мышей не утолили ее голода, а может быть, охота за мышами была неудачна, — лисица опять вернулась к березняку. Она бежала рысцой, но вдруг остановилась и начала подкрадываться к тому месту, где ночевали в снегу тетерева. Она осторожно переставляла лапки, ее шаги были совершенно неслышны, все ее чувства обострились, а ноздри жадно втягивали запах птиц. Вот она присела, на секунду замерла и сделала большой прыжок. Под ее лапами забилась тетерка. Лисица быстро перегрызла ей горло, унесла тетерку под куст можжевельника и там с жадностью съела. В эту ночь лисица была сыта.

Я слушал с таким вниманием, как будто отец читал мне страницу из какой-то неизвестной и очень интересной книги, где описывалась таинственная жизнь леса. В то же время я сомневался в правдивости того, о чем рассказывал отец, и думал: «Подшучивает он надо мной».

А он опять остановился и сказал:

— Вот и все, что я пока смог прочитать тебе.

— Как же ты все это прочитал?

Должно быть, отец уловил недоверие в моем голосе и улыбнулся:

— Вернемся обратно по нашему следу, и я объясню тебе, по каким письменам я все это прочитал… В лесу живут звери и птицы, о их жизни мы можем судить по следам, которые они отпечатывают на снегу. Вот видишь ямки, в которых ночевалитетерева, к ним ведет лисий след. Вот взрытый снег, капелька крови, пестрое перо. Здесь лисица поймала тетерку. А вон под тем можжевельником, вон посмотри — примятый снег, пятно крови, несколько перьев. Там лисица съела птицу. — Некоторое время мы шли молча, потом отец опять заговорил: — Вот и поле… Видишь тоненькие цепочки мышиных следов, знакомый след лисицы… Между прочим, охотники лисий след называют — нарыск, волчий — тропа, заячий — малик… Видишь разрытый снег? Здесь лисица охотилась за мышами, на охотничьем языке — мышковала. — Отец посмотрел на меня. — Мы идем сейчас в обратном порядке и как бы читаем страницу не сверху вниз, а снизу вверх… Вот следы лисицы потянулись к березняку. Вот она идет по заячьему малику, вот перемахнула канаву и провалилась в снег. А вон видишь: обгрызенный ствол осинки и от него — заячьи следы. Ишь, какие огромные прыжки он делал, спасаясь от своего врага. Понятно теперь, откуда я узнал все, о чем рассказывал? Зимой в лесу наблюдательный человек может узнать многое. Вот и ты узнавай. В ясный зимний день в лесу не заблудишься — по своим следам всегда вернешься домой…

Вот так открылась для меня первая страница лесной жизни, которую раньше за красотой природы я не замечал…

Леший
Отец говорил мне о лесе, птицах, зверях, о лесных пожарах, о глухих озерах и непроходимых болотных топях. Он передал мне свою любовь к лесу, и благодаря ему я стал лесничим.

Иногда отец брал меня с собой, когда обходил тот или иной участок. Любил я эти прогулки с отцом. Он словно открывал мне лесные тайны, скрытые от меня. Он показывал мне беличьи гнезда, лисьи норы, тетеревиные токовища на огорках у болот. От него я узнал, где растут рыжики, грузди, белые грибы, где всего больше можно набрать брусники, черники, клюквы, лесной малины. Он научил меня, как находить дорогу к дому: днем — по солнцу, ночью — по звездам, в ненастные дни — по муравьиным кучам, которые всегда располагаются у деревьев с южной стороны, и по многим другим приметам.

Когда отец уходил в село, где жил мой дядя по матери с сыном Васей, я оставался с бабушкой. Она мне тоже рассказывала о лесных обитателях, но рассказы ее походили на сказки. Говорила она о леших и русалках. Волосатый, страшный леший живет в самых глухих лесных чащах. Днем он дремлет в непроходимых местах, а ночью просыпается и бродит по лесу. В летние ночи при лунном свете он иногда сидит на поляне и плетет лапти. Если леший встретит в лесу человека, то начинает пугать его: кричит, ухает, хлопает в ладоши. Испуганный человек бежит от лешего и, потеряв дорогу, до утра плутает в лесу.

Я не верил бабушкиным рассказам, но, когда мне случалось ночью быть одному в лесу, я невольно настораживался, прислушивался к каждому шороху и беспокойно оглядывался по сторонам. «Кто знает, — думалось в это время, — может быть, и в бабушкиных рассказах есть немножко правды».

Однажды вот что со мной случилось. Я пошел в село к дяде и заигрался с Васей. Домой я возвращался вечером. Над верхушками сосен уже мерцали звезды. Желтый серпик месяца висел над лесом. От месяца в просветы между ветвями падал серебристо-дымный, похожий на туман свет. Все это мне было знакомо, и я шел, не торопясь, по узкой лесной дороге. Вдруг справа долетел до меня жалобный стон. Я остановился и прислушался. В лесу было тихо, но не успел я сделать трех шагов, как снова раздались странные звуки. На этот раз они были похожи на злое мяуканье кошки. Потом кто-то захохотал. Так неожидан и страшен был этот хохот, что по спине у меня побежали мурашки и похолодело во рту. «Леший!» — мелькнула мысль, и сразу вспомнились рассказы бабушки о лесной нечисти. Я крепко стиснул зубы и, стараясь побороть страх, побежал по дороге. Колючие лапы елей хлестали меня по лицу, ноги зацеплялись за узловатые корни, чудилось: длинные темные руки тянутся ко мне со всех сторон и вот-вот схватят. Впереди, совсем близко, кто-то громко захлопал в ладоши. Я остановился, огляделся и едва не закричал от ужаса. В просветы между стволами я увидал небольшую полянку, освещенную дымным светом месяца, и на ней — лешего. Он стоял неподвижно, немного согнувшись, и — я был уверен — внимательным взглядом разыскивал меня. Тогда я свернул с дороги и стал обходить полянку. Осторожно ступая, я снова взглянул на нее и на том месте, где стоял леший, увидал высокий березовый пень. Бабушка мне говорила: если леший не захочет встречаться с человеком, то может обратиться в пень или сухое дерево. Опять кто-то захлопал в ладоши и заплакал, как обиженный ребенок. И я побежал лесом, не разбирая дороги. Минут через пять я выбежал на лесосеку, на которой торчали пеньки, слева темной стеной стоял молодой ельник, справа возвышался освещенный месяцем крупный сосняк. Место было незнакомое, и, не зная, как выйти к своему дому, я пошел наугад через лесосеку. Немного погодя я вышел на болото с большими кочками, между которыми поблескивала вода. «Запутал меня леший, теперь до утра не выйти», — подумал я, но страх постепенно проходил. Над болотом серебряным ковшом сияла Большая Медведица, по ней я нашел Полярную звезду и определил, где север. Стало понятно, что к дому надо идти на запад. Я вернулся назад, снова перешел лесосеку, обогнул ельник и вышел на дорогу. Вскоре я увидал огонек в окне нашего домика.

Должно быть, страх еще отражался на моем лице. Отец внимательно посмотрел на меня и спросил:

— Что случилось?

Я хотел ответить, но губы мои задрожали, и я с трудом удержал слезы.

— Кто-нибудь напугал тебя в лесу? — допытывался отец.

И я признался:

— Леший.

— Кто? — удивился отец.

— Леший… Я слышал, как он хлопал в ладоши, смеялся и плакал. Он завел меня в болото, и я чуть не заблудился. Теперь я никогда не буду ходить ночью по лесу! Никогда не буду!..

— Так, — сказал отец и, подойдя к стене, снял с гвоздя ружье. — Идем.

— Куда?

— Идем на то место, где тебя напугал леший.

— Зачем?

— Затем, что я хочу, чтобы мой сын не был трусом. Неужели и со мной ты боишься идти?

— С тобой не боюсь.

— Ну, так веди меня к лешему.

Я пошел с отцом в лес. В небе уже не было месяца; он спрятался в дремучей чаще. Исчезли полосы лунного света. Отец шагал быстро, и я с трудом поспевал за ним. Минут двадцать мы шли молча. Тишина леса ничем не нарушалась.

— Ну, где же леший? — спросил отец.

— Не знаю… Наверное, ушел.

Вдруг я услыхал слабый стон и схватил отца за руку:

— Вот… послушай.

Отец остановился и снял с плеча ружье.

Громкий хохот прокатился по лесу.

— Стой здесь, — сказал отец и шагнул с дороги в сторону.

Я остался один, и страх снова охватил меня. Было слышно, как под ногой отца щелкнула пересохшая ветка, затем наступила тишина. Она была такой глубокой, что от нее звенело в ушах. Плач ребенка долетел с той стороны, куда ушел отец. И опять кто-то захохотал и громко ухнул. Я боялся за отца: не завел бы его леший в болото и не утопил бы там. Я стоял, прижимая руки к груди, ощущая, как часто и гулко билось мое сердце.

Неожиданно лес вздрогнул от громкого выстрела, и что-то тяжелое упало на землю. Было слышно, как отец шел по лесу, уже не соблюдая осторожности. Он скоро подошел ко мне, бросил к моим ногам что-то большое и мохнатое и сказал:

— Вот твой леший.

— Что это?

— Филин… Запомни: леших не существует. Можно читать сказки, слушать, как рассказывает их бабушка, но верить сказкам не следует… И стыдно быть трусом. Я всю жизнь прожил в лесу и никогда не видал лешего. Да и нельзя его увидать, если он не существует… Идем домой…

На другой день отец осторожно снял с филина кожу вместе с перьями. А через неделю на шкафу стояло чучело огромной ушастой птицы, с мохнатыми когтистыми лапами. Вот это самое чучело. Оно постарело, побилось молью, но я не выбрасываю его — оно напоминает мне ту далекую ночь, когда маленький мальчик перестал верить в лешего.

Первая охота
Первая охота — это все равно, как первая любовь, как первое свидание с любимой девушкой, когда ты смотришь на нее и не можешь насмотреться. Все в ней кажется прекрасным: и ясные глаза, и стыдливый румянец на щеках, и пушистые волосы, и даже каждая складка на ее платье волнует и умиляет тебя. Точно так же и в первую охоту невиданно прекрасной кажется земля, и на всю жизнь остается такая яркая память о ней, будто вчера ты видел нежные краски зари, слышал голоса птиц, вдыхал весенние запахи земли. У меня тоже на всю жизнь осталась память о первой своей охоте, но не радость, а глубокое огорчение и обиду причинила она мне. Впрочем, не охота была виновата, а Васька Бекас, крестьянин соседнего села, охотник, поэт и созерцатель. Было ему в то время больше сорока лет, но все звали его Васькой, а прозвище Бекас он получил за свой непомерно длинный и тонкий нос. Васька любил подшутить над молодыми охотниками, поставить их в глупое положение, а потом всем рассказывать о своей шутке и добродушно посмеиваться…

Помню, как я был обрадован, когда в день моего рожденья на Ивана-крестителя отец подарил мне ружье. С таким нетерпением ожидал я прихода весны! А зима, как нарочно, задерживалась, не хотела уходить. В марте бушевали метели, и снегу март навалил столько, сколько его не выпало за всю зиму. Потом сразу ударило теплом, зазвенела капель, осели сугробы, из-под них посочилась вода.

Я часто брал в руки ружье, прицеливался в чучело филина, стоящее на шкафу, в курицу за окном, в прыгающую на плетне сороку и мечтал, мечтал о том дне, когда обновлю я ружье на тетеревином току.

В марте славные бывают утренники: мороз покрывает лужи льдом, а на снегу образуется твердый наст. Я выходил из дому затемно и шел по направлению к селу, к березнякам и окраинам болот. Какая это радость — встречать утро вдали от жилья, прислушиваться к просыпающимся голосам земли. На востоке холодная разгорается заря, где-то чуфыкают тетерева, а когда над землей всплывает солнце, я начинал ходить у болот и перелесков, внимательно рассматривая поверхность наста. В одном месте, на большом пологом бугре, я нашел много тетеревиного помета, много птичьих следов и несколько перьев. Здесь я построил шалаш. Возвращаясь домой, я встретил Ваську Бекаса. Высокий и тощий, он стоял на опушке березняка и улыбался.

— Не могу дома сидеть, — сказал он, поздоровавшись. — Ты погляди, что вокруг делается — уму непостижимо: снега плывут, солнце греет, почки набухают… Баба моя ругается, говорит, в подполе картошку надо перебирать, гниет… Да разве теперь до картошки?.. Непонимающий она человек: какая тут картошка, когда охота на носу!.. Вот надо приглядеть, где тетеревиные тока должны быть. Два уже заметил — все на старых местах. Шалаши поставил. Пора, пора готовиться. А ты гуляешь?

Я сказал ему о полученном в подарок ружье и о том, что тоже нашел ток и поставил шалаш.

Бекас обрадовался, будто тоже получил подарок:

— Вот это хорошо!.. Значит, на первую охоту скоро пойдешь?.. Только зачем же ты трудился? Пойдем со мной, садись в любой шалаш и стреляй.

Должно быть, не понял старый охотник, что мне самому хотелось отыскать ток, что наслаждение охоты не только в выстрелах, но и в подготовке к ней. Я сказал об этом Ваське. Он задумчиво посмотрел на меня, согласился:

— Конечно, самому все сделать — это много интереснее.

Его глаза лукаво заиграли, и он хлопнул меня по плечу.

— Знаешь что: пойдем вместе на ток, ведь все хорошие тока недалеко от нашего села. Постреляешь на моем току, а в следующий раз на свой перейдешь. Патронов-то много наготовил?

— Не набивал еще, нет у меня барклая. У тебя хотел попросить.

— Я тебе сам набью, мне для хорошего человека ничего не жалко. Купишь мне за труды полбутылки — и в расчете. Идет?

Я согласился.

— Ну вот и ладно. Я тебе патронов приготовлю по-настоящему, век благодарить будешь. Приходи ко мне с вечера, у меня ночуешь, а утром отправимся. Эх, милый, такая у нас охота будет — уму непостижимо!..

Я обещал прийти к нему, как только обтают огорки.

Весна шла быстро, сгоняла снег, гремела ручьями, разбивала березовые почки. Скоро наступил день, когда я отправился к Бекасу…

Разве можно забыть весеннюю ночь, когда ты идешь на охоту и за твоими плечами впервые висит ружье? Под ногами хрустит скованная морозом прошлогодняя трава. Низко над землей стоит желтая ущербленная луна. Лунный свет бледно, как матовым серебром, покрывает землю. Какая тишина! Она почему-то казалась мне похожей на лунный свет — сухая, морозная, серебряная.

У березового островка, в котором блестят под луной белые стволы, мы расходимся: я иду к одному шалашу Бекаса, а старый охотник — к другому. На прощание он ласково говорит мне:

— Ну, друг, ни пера ни пуха. Я зайду к тебе после тока.

У края болота вода покрыта ледяной слюдой. Тростник стоит у берега тихий и темный, похожий на огромную щетку. А поле, примыкающее к болоту, просторно и серебряно. В поле на бугре чернеет шалаш. Прежде чем войти в него, я осматриваюсь, замечаю черные кочки, пеньки, чтобы на рассвете не принять их за косачей. Затем на четыре стороны от шалаша отмериваю по тридцать шагов и втыкаю в землю березовые сучья. На рассвете из шалаша трудно определить расстояние, и сучья помогут мне: я буду стрелять наверняка в тех тетеревов, которые будут ходить и токовать ближе сучьев. Всему этому научил меня Бекас. В последний раз осматриваюсь и лезу в шалаш. В шалаше темно, пахнет хвоей и сеном, наваленным на землю. Снимаю патронташ, мысленно благодарю Бекаса за то, что он позаботился о сене и набил мне патроны. Заряжаю ружье и кладу его на колени. В стенах шалаша делаю дыры, в которые можно смотреть и стрелять. И когда все готово, сижу на сене и слушаю нарождающееся утро. Оно наступает морозное и ясное. Зябнут ноги, на мокрых сапогах намерзает ледок.

Неожиданно над самым шалашом хлопают крылья — и будто с неба падает большая птица. От волнения у меня перехватывает дыхание, я боюсь пошевелиться. Снова и снова шум крыльев. В предрассветном сумраке к шалашу прилетают и перелетают с места на место косачи. Я не вижу ни одного из них, я слышу только шум крыльев.

И вот зазвучала тетеревиная песня, и сумасшедше заколотилось мое сердце. Скоро несколько голосов косачей безудержно и страстно заплескалось на земле. Я уже вижу: один косач, распустив крылья, подняв веером хвост, ходит по мерзлой земле, кивает головой и поет, поет… Вот он остановился, как будто чего-то испугался, чуфыкнул, высоко подпрыгнул, ударив крыльями, и снова запел.

Медленно поднимаю ружье, тщательно прицеливаюсь. Выстрел обрывает голоса птиц. Тетерев, в которого я бил, прижимается к земле. Минута напряженной тишины — и снова позади меня страстно льется тетеревиное воркование. Косач поднимает голову, чуфыкает и начинает токовать. Промах! У меня от волнения дрожат руки. Может быть, я стрелял на очень большом расстоянии? Вплотную прижимаюсь лицом к хвое и рассматриваю мету, поставленную в тридцати шагах от шалаша. Нет, птица была ближе этой меты.

Над полем значительно посветлело. На небе разгорается заря. Ток в самом разгаре. Два косача дерутся, подпрыгивая и сшибаясь грудью, как петухи. Один стоит на кочке и яростно бормочет. Всего я насчитываю восемь тетеревов. Тот, что на кочке, четко вырисовывается на фоне зари. Выцеливаю его и нажимаю гашетку. Снова промах. Петух отлетает дальше и садится. Может быть, он ранен? Один из дерущихся, прогнав своего противника, подлетает к самому шалашу. Он не далее пяти шагов от меня. Как он горд своей победой, как горячо он рассказывает о ней, распушив хвост и крылья, вздыбив на шее перья! Я навожу на него мушку и стреляю. Тетерев шарахается в сторону, поднимается и улетает. Это какое-то наваждение: на таком расстоянии трудно промахнуться.

Постепенно затихает возбуждение птиц, смолкают их голоса. Черными комочками птицы лежат на земле. Неужели ток окончился? Из-за болота показывается солнце, алый свет заливает поле. Но меня не трогает красота земли, я удручен своими промахами.

Тишина, только чибис жалобно стонет в вышине.

Я пытаюсь поднять, возбудить птиц, я чуфыкаю, бросаю им вызов. Один из косачей отзывается, неуверенно заворковал второй и оборвал песню. Из-за перелеска долетает глухой звук выстрела. Васька Бекас, вероятно, не промахнулся. Сразу заворковали два тетерева, и через несколько минут птицы снова поют, позабыв все окружающее. В ярком свете холодного утра я четко вижу каждую из них, я вижу даже, как из их полуоткрытых клювов вылетает легкий парок. Я стреляю еще пять раз и… пять раз даю промахи. А из-за перелеска доносятся выстрелы. За перелеском Бекас радуется удачной охоте и весеннему утру. Лучше бы мне одному пойти на ток — тогда никто не знал бы о моем позоре…

Ток затихает, косачи разлетаются. Вылезаю из шалаша и вижу Ваську. Он идет ко мне полем, в его руках тяжелая связка убитых птиц.

— Ну, как охота? — подойдя, говорит Васька и кладет на землю четырех иссиня-черных косачей. — Ты, слыхал я, восемь раз стрелял.

Я молчу, мне стыдно смотреть на охотника.

— Ну, показывай добычу.

— Промахи, — говорю я, и губы мои дрожат.

— Как? Восемь раз стрелял и ни одного не убил?

— Да.

— Плохой же ты стрелок. А может, ружье дурит?

Я молча пожимаю плечами.

— А, может, с патронами что-нибудь неладно?

— Патроны ты набивал.

— А ты бы проверил. Помнишь, говорил: хорошо все самому сделать — и ток подыскать, и к охоте приготовиться… Патроны-то все расстрелял?

— Две штуки осталось.

— Давай-ка поглядим.

Он вынимает из моего патронташа патрон, взвешивает на ладони.

— Что-то легко.

Он достает нож и разрезает картонный патрон. Я не верю своим глазам, у меня холодеет во рту: вместо дроби на ладони Бекаса лежат мелкие зернышки проса.

Васька укоризненно смотрит на меня.

— Стало быть, ты не дробью, а просом тетеревов стрелял?

Я чувствую, как багровеет мое лицо. Сейчас я ударю этого человека, навсегда опозорившего меня. Я стискиваю кулаки и говорю с дрожью в голосе:

— Василий Митрофанович, ты… ты… Какой же ты мерзавец!

Васька хлопает ладонями по коленям и сгибается пополам от неудержимого смеха. Он корчится, как в припадке, он задыхается. Сейчас я убью его.

— Василий Митрофанович, зачем ты это сделал?

Бекас, не отвечая мне, говорит свое:

— Ой!.. Ой, потеха!.. Сейчас подохну, глаза лопни, подохну!.. Хорош охотник: из ружья те… те… ре… вов про… просом кормил!..

Я закидываю ружье за спину, молча поворачиваюсь, иду полем.

У березняка Васька догоняет меня. Он идет сзади, тихонько фыркая. Я кидаю на него бешеный взгляд и зло говорю:

— Уходи от меня!

Он отвечает ласково:

— Слушай, друг, брось сердиться. Подумаешь, какая штука!.. Ты на тетеревов еще раз сто будешь охотиться, ты, может, тыщу косачей убьешь… А вот такой охоты, как нынче, никогда у тебя не будет.

Он прыскает от смеха.

Я стискиваю челюсти, сжимаю кулаки.

— Хочешь, я тебе двух своих тетеревов отдам? — предлагает Бекас.

— Не надо.

— Бери всех четырех.

— Отвяжись ты от меня!

— Да брось сердиться!.. Я думал, ты догадаешься, по весу узнаешь, что не дробью патроны набиты. Я тогда бы свои тебе отдал. Ей-богу, отдал бы!.. Ну пошутил, какая же тут беда. Никто об этом знать не будет. Ты знаешь, я знаю — больше никто… Бери тетеревов!

Я круто сворачиваю в сторону и почти бегу от Бекаса…

Он пришел ко мне на другой день, он умолял простить его, и разве можно долго сердиться и носить в сердце зло, когда тебе семнадцать лет, когда весна плещется на земле, твоя первая охотничья весна?.. Я помирился с Бекасом. Он божился и клялся, что никому не расскажет о случившемся со мной. Через день я опять пошел с ним на ток и взял шесть косачей.

А через неделю все село знало, как я просом стрелял тетеревов. Бекас не сдержал слова, каждому встречному рассказывал о своей шутке. Тогда я ненавидел его, а сейчас вспоминаю о нем с любовью и тихой грустью.

Ты был прав, Василий Митрофанович: дробью я много раз стрелял тетеревов, а вот просом… Это только ты мог придумать… И теперь утро первой моей охоты кажется мне необыкновенным. И ты, Василий Митрофанович, научил меня: патроны нужно всегда набивать самому…

По чернотропу
Хороша весенняя охота на селезня, тетерева, вальдшнепа, и в молодости я страстно отдавался ей. А вот теперь кажется мне: не столько сама охота хороша, сколько хороша весна, пробуждающая землю. Радость весеннего пробуждения земли не меньше охоты волнует и радует охотника. Идешь ты на ток или в шалаш с уткой подсадной в кошелке, видишь полую воду в низинках, набухшие почки кустов, мохнатые, как пчелы, цветы вербы, ивы, слышишь «блеяние» бекаса, голоса чибиса, жаворонка, жадно вдыхаешь запахи прошлогодней листвы, воды, отогретой земли — и знаешь: все это весна! И кажется тебе: не только в наших лесах, болотах, но и на всем земном шаре скоро зазеленеет, зацветет земля, на всей нашей планете закипит радость весеннего пробуждения. В последнее время на эту радость я без ружья любоваться ходил. Выйду из дому до восхода солнца или перед вечерней зарей и хожу в березняках, по окраинам болот. Смотрю вокруг, и душа радуется. Так и хочется сказать: «Спасибо тебе, земля, и ты меня радостью своей обогрела!»

Летняя охота с легавой не увлекала меня. Настоящие охотники эту охоту самой благородной считают — здесь и ловкость стрелка, и дружба с собакой, но или я ненастоящий охотник, или такой легавой мне не попадалось, которая, как у других охотников, другом бы моим сделалась… Самой же веселой и азартной охотой считаю я охоту с гончими. Многие предпочитают такую охоту по первой пороше, а вот я по чернотропу охотиться люблю и уже с сентября месяца начинаю готовиться к ней. Осень!.. Под старость я люблю ее не меньше весны. Как весной радуешься расцвету земли, так в сентябре начинаешь грустить, смотря на медленное ее увядание. Уже отошла бурная пора цветения, но поздние цветы все еще напоминают нам о лете. Цветут нежно-голубые цикории, золотистые одуванчики, лиловые луговые васильки, белые и розовые зонтики тысячелистника, чертополох, татарник, в лесу второй раз зацветает брусника. В лесу становится глуше, затихают голоса птиц. Продолжают отлетать на юг вальдшнепы, славки, горихвостки. Начинается отлет у коньков, зябликов, вяхирей. Вместе с ними летят их враги — ястреба-перепелятники. Зимующие у нас птицы меняют свое местожительство. Серая куропатка покидает поля и уводит свой молодняк поближе к воде, в сырые овраги и мочажины. Белая куропатка уходит с моховых болот в густые кустарники. Вороны, галки, сороки покидают леса и рощи, переселяются в города и деревни. С каждым днем все сильнее и сильнее ощущаешь дыхание осени.

Унылая пора! Очей очарованье!
Приятна мне твоя прощальная краса!
Люблю я пышное природы увяданье,
В багрец и золото одетые леса…
Действительно, очей очарованье!.. Что может быть лучше березовых перелесков, где и осинка и рябинка растет!.. Словно холодные костры полыхают в них в конце сентября, в начале октября. Куда там костры — ярче! Днем при солнце огонь костра малозаметен, а осины, березы, рябины, залитые солнечным светом, горят разноцветным пламенем: багряным, желтым, розовым, золотым. А на земле ковер из опавших листьев, и в каждом листочке такая красота, что положишь листок на ладонь и смотришь на него не насмотришься. А когда по лесной дороге идешь, нарочно листья ногами загребаешь: их шуршание лучше музыки кажется. Люблю я и запахи увядающей листвы, трав, прощальные запахи земли перед белым ее безмолвием — зимой. Ударят морозы, скуют землю и будто запахи ее убьют. Тогда, на мой взгляд, самое плохое время в году начинается. Земля, как черствая краюха, листва облетела, болота, озерки, лужи — все льдом покрыто. Как-то сразу глухо, голо, тоскливо делается. И охотиться в такую погоду плохо: о мерзлую землю собаки в кровь ноги сбивают… А вот когда осень уже дохнула свежестью, а зима еще не скоро, когда лист на деревьях еще держится и земля влажная, тогда самое мое любимое время — чернотроп. Хорошо выйти из дому на рассвете с ружьем за плечами, держа на сворке собак. Они рвутся вперед, взглядывают на тебя с укором: «Что ж ты не пускаешь нас? Пускай!» Погожей осенью бывают иногда такие обильные росы, что будто поля, луга, лесные поляны сплошь матовым серебром покрыты. Пересечешь полянку — и позади тебя на серебряном этом фоне следы остаются, будто нарисованные зеленой краской. Такое утро обычно в чудесный день переливается. Но еще лучше для охоты с гончими пасмурный тепловатый денек. В этот денек все полинявшим кажется: и листва, и трава, и небо. Над болотами, мочажинами стелется туман. Влажная земля долго хранит запахи заячьих и лисьих следов, собаки идут по ним, «не скалываясь», и как ты, заяц, не петляй — они тебя разыщут.

А какие собаки у меня были! Заливая, к примеру, взять: костромич, красавец, ноги прямые, пальцы сжаты — «лапа в комке», как говорят охотники. Паратый был пес. О нем в округе легенды ходили. Один охотник, у которого язык впереди мысли рыскал, так о Заливае рассказывал: «Вот у Ивана Петровича гонец, так это гонец! Зайца возьмет — неделю гонять будет, не отстанет. При мне такой случай был… Заяц — полем, Заливай — за ним. Заяц лесом, Заливай — за ним. Заяц — к реке, Заливай — за ним. А у реки берег обрывистый, высоченный. Подбежал заяц к обрыву — и бух с него в реку. Подбежал Заливай, на секунду остановился, потом перекрестился и тоже — бух с обрыва…» Ну тут уж я не выдержал, остановил рассказчика: «Подожди, подожди, ты ври, да не завирайся: как это собака перекрестилась?» А рассказчик не смутился. «Очень просто, говорит, лапкой у морды помахала, вроде как бы перекрестилась, и прыгнула…»

Шутки шутками, а пес действительно был редкостный… И погиб самым нелепым образом. Сосулькой убило… Поехал я в марте на соседнюю фабрику, Заливай за мной увязался. На фабрике я в контору зашел, а пса на крылечке оставил. Десяти минут не прошло, вбегает в контору парнишка: «Иван Петрович, вашу собаку убило!» — «Как убило?» — «Сосулькой». Что, думаю, за чепуха? Выбежал из конторы. А рядом с ней трехэтажный кирпичный корпус. Глянул я на крышу, а с нее сосульки свисают метра полтора длиной, толщиной в ногу. Денек-то теплый, солнечный, сосульки подтаивали и с крыш падали. Заливай возле самой стены корпуса ходил, сорвалась такая сосулька, пуда на полтора весом, и по голове ему вдарила. Так я и лишился Заливая. Думал: теперь — шабаш, не погуляю теперь по чернотропу. Два года не охотился, а потом привезли мне в подарок пару щенков, сучек, обе тоже костромички, под масть Заливаю. Одну я Арфой назвал, другую — Занозой, стал растить их, наганивать, и что вы думаете? Такие собаки получились, что я и про Заливая позабыл. Арфа покрупнее, Заноза помельче, но обе как выточенные. У Арфы голос погрубее, а у Занозы, как колокольчик. Заноза поратее была, Арфа лучше след разбирала, сметки разгадывала и всегда первой голос подавала…

Так вот, идешь с этими собаками, дергают они сворку, и каждый их толчок у тебя в сердце отзывается, собачье нетерпение и тебе передается. Доходишь до заветного места, а такое есть возле деревни Острово: перелески березовые, кусты, мочажинки, чащуга, и зайцев здесь — ну, прямо садок заячий. Вот здесь-то и пустишь собак, «бросишь», как говорят охотники. Вмиг собаки в березняке пропадут, а ты снимешь фуражку, по голове ладонью проведешь, вздохнешь полной грудью и на осенний лес глаза прищуришь. Смотришь на него, как на чудесную картину, и вспоминаются стихи:

Лес, точно терем расписной,
Зеленый, золотой, багряный,
Веселой, пестрою стеной
Стоит над светлою поляной…
Постоишь, улыбнешься березняку, как старому другу, и пойдешь вдоль опушки. Собак криком подбадриваешь: «Вот-вот-вот!..» или «Давай-давай!..» Тишина. Изредка в березняке тетерев сорвется, не видишь его, только слышишь, как он в чащуге крыльями захлопает.

Вдруг голос Арфы: «Гав!» Сердце у тебя тук-тук, тук-тук, тук-тук!.. Если Арфа отозвалась — ошибки быть не может: подняла зайца. Вот уже погнала, подвалила к ней Заноза и тоже голос подала. И пойдет потеха! Собачьи голоса на чернотропе для меня — осенняя симфония. Только тот эту музыку понять может, кто сам с гончими охотился… Вот удаляется гон, голоса еле слышны. Вот снова приближается собачья музыка, громче, громче… Перебегаешь от куста к кусту по направлению гона, а если он на тебя идет — замрешь неподвижно, взглядом опушку окидываешь, березняк пронизываешь. Заяц!.. Если собаки далеко — он не спеша идет, даже остановится, присядет и ушами водит, слушает и опять неторопом прыг, прыг. А если собаки наседают, если они не чутьем по следу идут, а на глаз гонят — заяц стрелой летит… И какая это радость вскинуть ружье, громыхнуть выстрелом! Подбегают собаки. Как возбуждены они, какой трепет в их теле, сколько охотничьей страсти в их глазах!.. «Ну что, ну что, милые?..» Зайца за спину, а собакам — по заячьей лапке. Сядешь на кочку или на пенек, закуришь. Солнце поднимается, а ты и не заметил, как заря отполыхала. Голубой туман, прозрачный и легкий, покрывает землю. На траве — крупный жемчуг матовой росы, а на ветвях кустов под солнечным светом роса бриллиантами сверкает, и ярче заполыхают холодные костры берез и осин… Посидишь, покуришь, на земную красоту полюбуешься и: «А ну, давай!» — снова бросишь собак…

Нет слов, чтобы описать такую охоту. Вы лучше приезжайте ко мне осенью, возьмем мы Арфу, Занозу и по чернотропу на славу поохотимся…

Без ружья
В прошлом году в некоторых областях, в том числе и в нашей, была запрещена весенняя охота, и одни из наших охотников запечалились, а другие бодро говорили: «Правильно сделали: если к сохранению дичи мер не принимать, то придет время — ворона редкой дичью станет». Говорили-то бодро, но чем ближе подходила весна, тем тоскливее смотрели глаза и тех и других, и те и другие чаще вздыхали. Вот ни с того ни с сего посмотрит человек в окно, увидит голубое небо и глубоко вздохнет.

Интересуешься, как я себя чувствовал, что говорил? Говорил: «Правильно сделали», — а вздыхать вздыхал. Взглянешь на ружье, вспомнишь, что в это время пять раз, сто раз, миллион раз со стены снимешь его, в руках повертишь, улыбнешься и опять на стенку повесишь. Бывает, как живому существу, подмигнешь ружью и вслух скажешь: «Ну, друг, скоро мы с тобой закатимся!» Или сядешь в кресло, ружье на колени положишь, на спинку откинешься, глаза закроешь и… будто в сказочное царство уйдешь. Всплывают перед тобой прошлые весны, пережитые радости, вспоминаешь, как глухаря скрадывал, как на вальдшнепиной тяге стоял, как на тетеревином току в шалаше сидел. И так ярко все это вспоминается, что явственно слышишь вальдшнепиное хорканье, чувствуешь, как весенняя земля пахнет. Всякая мелочь перед глазами встает: какой-нибудь засохший листочек, что на дороге поднял, а когда поднимал, заметил, как в лужице голубое небо отражалось и молоденькая елочка пушистые лапки к этой лужице тянула. Прошло с тех пор лет пятнадцать, а все перед тобой так живо встало, будто вчера это случилось, даже вспомнишь, как подумалось тогда: «Елочка лапки к лужице протянула, будто у матери-земли студеной воды испить просит…» И ждешь, ждешь, ждешь с нетерпением, когда охотничий сезон начнется, когда снова выйдешь из дому и обоймет тебя родное и любимое. А в прошлогодние весенние дни взглянешь на ружье, вздохнешь и глаза отведешь в сторону. Нет, теперь уж ни тетеревиной песни не услышишь, ни березок, ни елочек не увидишь. Разумом сознаю: правильно сделали, что весеннюю охоту запретили, а сердцем не могу принять этого. И будто отняли у меня что-то такое прекрасное, такое дорогое, что потерю эту ничем возместить нельзя…

Вот в таком состоянии в один апрельский день стоял я у окна и смотрел, как за окном с крыши капель бежала. Каждая капелька, словно призма, солнечный свет преломляла, и каждая капелька, пока на землю падала, на какую-то долю секунды, неописуемой красоты и блеска радугой вспыхивала. Вдруг будто кто сказал мне: «Ну чего ты нос повесил? Ну что у тебя отняли? Ничего не отняли: и березки, и елочки, и голубые лужицы ты увидать можешь, и тетеревиную песню, и вальдшнепиное хорканье услышать — все это осталось, все это твоего сердца коснуться может. Если что и отняли — так несколько мертвых птиц, убитых тобой. Так разве это самое главное? Ну, запретили охоту, а весеннюю землю, просыпающееся болото, покрасневшие от взбухших почек березняки, тетеревиные токовища на опушках чернолесья и все, что дает весна, любить тебе никто не запретил. Ну и люби ты землю по-прежнему глубоко и радостно». Подумал я так и решил завтра же без ружья в лес отправиться. И, поверишь ли, перед сном, как бывало, охватило меня нетерпение, волнение, одному охотнику понятное. Завел я будильник, стрелку на два часа поставил, чтобы на тетеревиный ток до рассвета прийти, и пораньше спать лег. И, как бывало перед охотой, будильник-то завел, а сам через каждые полчаса с подушки голову поднимал, на стрелки посматривал: не пора ли вставать? Не дождался, когда будильник прозвонит, без четверти два встал и одеваться начал. Оделся, ремнем с патронташем опоясался и руку к ружью протягиваю. Понимаешь, машинально подпоясался, по привычке к ружью потянулся, и когда рукой ложи коснулся — опомнился. Снял патронташ и поскорее из дому.

Ночь была густо-синяя, колкая. Звезды крупные и, как всегда ранней весной, сильно мерцают, будто золотые ресницы раскрывают и опять смежают. Земля морозцем прихвачена, лужицы ледком подернулись. Наступишь на такую лужицу — и разбитый ледок, словно тонкое стекло, прозвенит.

От моего дома до токовища километра четыре, сначала сосновым лесом, потом березняками. Все последние дни стояли ясные, золотисто-синие, солнце хорошо светило и грело. Разогретые за день сосны даже теперь, ночью, смолистым запахом обдавали, и хвоей гуще пахло, не то что зимой. А в чернолесье сквозь сетку березовых ветвей звездочки играют. Хорошо в такую ночь шагать по просекам, наблюдать, как тихо-тихо подкрадывается утро.

За березняками, на окраине болота — большое поле, на нем у меня два шалаша поставлены: ближний — недалеко от березок, здесь тетеревиный ток каждую весну бывает; дальний — у болотной заводи, в этом шалаше я иногда с кряковой уткой сижу, селезней бью. Подошел я к ближнему шалашу, минут пять постоял возле него, огляделся, послушал. Звезды слегка меркнуть начали, небо на востоке едва заметно посветлело; скорее не глазом, а сердцем почувствовал, что посветлело. Тишина стоит такая глубокая, такая колдовская, какая только ранней весной в предутре бывает. И вдруг почудилось мне: где-то прозвенел разбитый в лужице ледок. Что это: зверь неосторожно прошел или человек в глухую эту пору сюда забрался? Если человек, то понятно, зачем он пришел. Охота запрещена, а этот браконьер и в ус себе не дует. Ну подожди, думаю, я тебя проучу. И еще подумал: «Как хорошо, что я надумал сегодня в лес пойти!»

Стою, чутко слушаю, зорко по сторонам смотрю. Тихо. Потом не то увидал, не то померещилось, будто тень по полю проплыла и в дальнем шалаше скрылась. Тут и я в свой шалаш залез, решил подождать, когда «тот» утку на воду пустит и селезней бить начнет: тут-то я его и накрою!

Шалаш у меня просторный, на подстилке из еловых лап сено навалено, сидеть тепло и мягко — не шалаш, а санаторий. Уселся я поудобнее, жду, когда зорька заиграет и косачи слетаться начнут. Сколько мыслей в голову приходит, сколько дум передумаешь, когда в шалаше сидишь, и, заметь, почти всегда и думы и мысли эти о чем-нибудь хорошем. Почему? Ну уж на это я ответить не сумею. Может быть, потому, что так природа действует на человека, а может быть, в эти часы все заботы и житейские мелочи позади остаются. Как бы там ни было, а чудесно хороши эти часы!..

Только еще брезжить начало, а над самым шалашом шу-шу-шу — крылья прошумели. Не видал я, как тетерев на землю опустился, думал, мимо пролетел, но через минуту косач чуфыкнул — и словно жаром обдало меня. Немного погодя опять шу-шу-шу — второй прилетел. А первый несколько раз чуфыкнул и запел. Для меня тетеревиная песня в раннее-раннее весеннее утро ни с чем не сравнима. На стук оси в колесе, когда телега вдалеке катится, на воркование голубя похожа эта песня, — ну что тут музыкального? — а берет она за душу, до слез волнует…

Еще два тетерева прилетели. На поле достаточно посветлело, хорошо видно, как они ходят, распустив хвост и крылья. Один из косачей подлетел ко мне поближе. Я от него взгляда не отрываю, а рукой по сену шарю, ружье нащупываю. Будь ты неладно! Забыл, что без ружья пришел. Забыл, что в другом шалаше браконьер сидит. Смотрю на косачей неотрывно, а они в заревом свете все краше становятся, все азартнее токуют.

Чудесное занималось утро, больше и больше голосов просыпалось. Крякала дикая утка, страстно звала селезня, прозвенел бекас, будто маленький барашек высоко в небе проблеял, а вот и селезень прилетел, просипел и, должно быть, опустился в заводь — утка замолчала. А косачи поют, чуфыкают, подпрыгивают. Вот двое подскочили друг к другу и, как петухи, драться начали. Над камышами небо пожелтело, потом зарумянилось. На востоке облачка жемчужными сделались, и края их золотиться начали.

Так сидел я до восхода солнца, смотрел в дыры шалаша, слушал и, правду говорю, видел и слышал больше, нежели в прошлом году… Когда у меня ружье в руках, все мое внимание сосредоточено на дичи: как бы не упустить, взять ее. А без ружья не только на дичь, а и на все окружающее смотришь, всем интересуешься, во всем красоту находишь. От этой красоты и позабыл я, что в другом шалаше человек сидит. Почему же, однако, он не стрелял? Меня заметил или ушел незаметно? А может быть, там и нет никого, померещилось мне, что кто-то в шалаш забрался?

Когда солнце над камышами поднялось, захотелось мне побродить по окраине болота, по чернолесью, широким взглядом землю окинуть, а не только на тетеревов любоваться. Вылез я из шалаша, вспугнул косачей, разлетелись они, а я к другому шалашу пошел. Не доходя до него, на траве, инеем покрытой, заметил следы человека. Подхожу ближе, громко говорю:

— А ну, кто там сидит, вылезай!

Никто не отзывается, никто не вылезает.

Вплотную к шалашу подошел.

— Вылезай, вылезай, нечего тут прятаться!

И вылез из шалаша хороший мой знакомый, молодой охотник Яша, кладовщик с торфоразработок. Улыбается смущенно, молчит, а я строго спрашиваю:

— Это что же такое: охота запрещена, а ты пришел. За это вашего брата…

Яша посмотрел на меня виновато и, будто оправдываясь, говорит:

— Да вы вот тоже пришли.

— Я?.. Сказал тоже! Я природу люблю, я без ружья пришел.

— Так ведь и я природу люблю, и я без ружья пришел.

— Ой, врешь! — сунулся я в шалаш, пошарил в нем: в самом деле нет ружья.

И такая радость охватила меня: не только я, старик, а вот и этот молодой охотник встал за полночь, отшагал несколько километров, чтобы до начала работы на весеннее пробуждение земли, на весеннее утро полюбоваться. Хлопнул я его по плечу, засмеялся:

— Стало быть, мы с тобой оба без ружья на охоту пошли. Ну и как?

А он только одно слово выдохнул:

— Хорошо!

Стоим мы, друг на друга смотрим, улыбаемся радостно, будто на светлом празднике встретились. Постояли и разошлись: Яша на торфоразработки пошел, а я краем березняка к деревне. Не торопясь шагаю, всей грудью глубоко дышу, благодарным взглядом землю окидываю…

Потом я еще несколько раз без ружья ходил, только в шалаше больше не сидел, а тихонько бродил у болот, в чернолесье, по лесным дорогам. Два раза на вальдшнепиной тяге стоял, весенними вечерами на земную красоту любовался…

А уж осенью всласть пострелял. Должен прямо сказать: прилетной дичи осенью больше обычного было. Стало быть, запрещение весенней охоты оправдало себя…

Когда Иван Петрович замолчал, я сказал:

— Ты так хорошо рассказывал, что можно подумать: весной без ружья на тетеревов, уток, вальдшнепов лучше, чем с ружьем ходить. Так ли это?

Лесничий помолчал, потом усмехнулся:

— Какой же ты охотник, если без ружья ходишь? Будет весной охота разрешена, я опять ружье возьму. Я что хотел сказать? Я хотел сказать: если человек всем своим сердцем землю любит — он красоту природы и без ружья оценит. Для настоящего охотника лес, озера, болота, земные запахи и краски не менее дороги, чем принесенная домой дичь. Каждому из нас случалось с охоты с пустым ягдташем приходить, но с пустым сердцем ни один настоящий охотник из лесу, с болота не возвращался. Всегда он в своем сердце радость приносил. Конечно, бывают люди, которым дичь дороже земной красоты, которые бьют все, что подвернется: и уток, и грачей, и ворон, и по пустым бутылкам палят. Таких людей охотниками и назвать-то совестно. — Иван Петрович задумчиво посмотрел на меня и добавил: — Может быть, вот про таких именно людей сказал поэт:

В чьем сердце нет весны, тому весны не знать,
Тому, кто сам молчит, и эхо не ответит…



Примечания

1

Знакомое.

(обратно)

Оглавление

  • КАЗЕННИК
  • ГЛУХАРЬ
  • НА МЕДВЕДЯ
  • ВЕСЕННИЕ ЗОРИ
  • НА РОДИНЕ СИЛЫЧА
  • НА БЕРЕГУ ИМАРКИ
  • ДЕД ГЕРАСИМ
  • РАССКАЗЫ ЛЕСНИЧЕГО
  • *** Примечания ***