У дикарей (Рассказы. Совр. орф.) [Константин Дмитриевич Носилов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Константин Носилов У ДИКАРЕЙ Рассказы

НА ШАРАПОВЫХ КОШКАХ

I
Это было в последнее мое путешествие по Карскому морю.

Я тихонько пробирался из Мутного залива к Шараповым Кошкам на маленькой самоедской шлюпке, какие только и делают они для промыслов в этом море. Расстояние было что-то около 60 верст, и, признаться сказать, было жутко пускаться в такое далекое плавание.

Но день был такой тихий, и как-то невольна хотелось попытать счастья.

Нас было трое в этой шлюпке и пара собак. Собаки, казалось, были совершенно лишними; но уж так созданы самоеды, что они никогда не расстаются, даже в море, с своими друзьями-собаками.

Впрочем, на Шараповых Кошках может встретиться белый медведь и представиться редкая охота, которая без собак ровно никакого интереса не представляет. И умные псы, казалось, даже предчувствовали это еще на берегу: как только мы уложили свои ружья, они вскочили в шлюпку и быстро и ловко устроились на самом ее носу.

Как этим псам, так и их счастливым хозяевам море было совершенно нестрашно: они равнодушно оттолкнулись от берега, взяли свои весла и выгреблись на простор залива; а как только набежал первый ветер, поставили мачту, развернули парус, как настоящие спортсмены.

Не спеша были вынуты из-за пазух трубки, не спеша были набиты табаком, и в чистом воздухе моря до меня донесся запах махорки. Самоеды торжествовали; легкий ветер легко нес шлюпку по желательному направлению, и начались их радушные, довольные разговоры.

Эти дикари — те же путешественники-исследователи: вся их жизнь проходит в таких рискованных поездках; их любимое привычное дело заключается в подобных розысках нового и неизвестного, вместе с удалой охотою, промыслом, вместе с тем, что только и красит их бродячую жизнь.

Кроме того, это лучшие проводники нашего Севера, и, кажется, скажи им завтра, что вы отправляетесь к Северному полюсу, они и тут не отстанут от вас, даже не подумав об опасности, лишениях и семье.

Выходим из Мутного залива в открытое море; оно сегодня немного волнуется, но парус шлюпки прекрасно поддерживает ее на высоких волнах, осторожно спускает ее в пропасти и словно перышко поднимает снова на высокий, грозно накатывающийся взводень. И только порой, вследствие полного равнодушия к этим волнам нашего смелого кормщика, на борт шлюпки вдруг набежит бойкая волна, поднимется над ней на секунду с шипящею пеною, словно только заглянет туда, чтобы в следующий же момент остаться за бортом. Да еще немного жутко становится, когда наша шлюпка, накренившись на бок от небольшого набежавшего шквала, вдруг словно осядет, в водную пучину, скатится с крупной волны, зароется на секунду-другую в эту синюю пропасть; но смело, быстро, во-время вдруг выпрямится, подхватит ее парусом, и она поднимется из пропасти, словно гордясь, что несет на себе человека.

Боязнь живо пропадает у вас; вам нравится даже такое захватывающее дух ныряние между высокими, пологими морскими волнами, и вы гордитесь этой шлюпкой, готовы плыть на ней весь день, управляемой умелою рукою человека.

Вам не страшно даже тогда, когда вдруг, словно шутя, заглянет к вам в самую шлюпку какая-нибудь шаловливая волна и брызнет вам в лицо и в колена, словно заигрывая с вами своими солеными брызгами.

Недовольно поворачиваются на море только псы, когда их особенно обдаст солеными брызгами, и им приходится потом долго облизывать свой пушистый костюм, приводя его в порядок.

Но через какой-нибудь час плавания мы выходим за мыс; волнение сразу стихает; на воде попадаются первые одинокие льдинки — вестницы морского льда, — и вдали показывается темный занавес тумана.

Самоеды говорят, что скоро будут льды, и даже оживают при их появлении, предвкушая охоту.

Еще немного времени, и мы незаметно входим в область льдов, которые нас теперь окружают со всех сторон.

Совсем другая картина. Совсем другое плавание. Совсем другая обстановка.

Кажется, что вы не в море, а у берега, кажется, что вы плывете, пробираетесь на шлюпке какими-то проливами, озерами, полыньями, с белыми ледяными берегами, что вы в каком-то лабиринте словно неподвижных льдов, на совершенно гладкой поверхности тихой воды, с островками из льдов на ней, в той красивой, разнообразной, оригинальной обстановке полярного моря, которую только и можно встретить в этих северных широтах.

Вы плывете и забываете, что вы в море; вы плывете и любуетесь этими отдельными белыми причудливыми льдинками, с отражением в темной воде; вы плывете и не можете насмотреться на отражение этих льдин, на формы их, на игру их изломов при свете яркого солнышка; вы плывете и созерцаете все эти нежные краски, которые вам хочется перенести на фотографическую пластинку.

Как хороши эти высокие льдины! Как аквамарин, изумруд в изломах своих, причудливые, красивые, оригинальные, звенящие при сталкивании! Как хороши эти открытые полыньи, с отблеском солнца, раздробившегося на тысячи искр! Как хороши эти белые берега, неподвижные, с блестящими озерками стоячей, тихой воды, на которых бьется, гудит голосами своими, поднимается и перелетает при виде вас разная морская птица. Чайки — крикливые, белые, верткие на лету; бойкие нырки, зачем-то плавающие на этих ледяных озерах, что-то промышляющие там; белые, с длинными красивыми перьями в хвосте, ледяные аллейки…



Местами тут же тюлень, — жирный, ленивый тюлень, распластавшийся на теплом солнышке, греющий спину пятнистую свою, выворотивший брюшко свое серебристое, и даже похлопывающий по нему своими ластами в истоме неги.

Милая картина полярной природы! Вы спокойно наблюдаете ее минутами в сильный бинокль, близко подкрадываетесь к спящему животному, вам хотелось бы схватиться даже за ружье, если бы только впереди не дальняя дорога.

Как хороши морские полыньи, — темные, неподвижные среди неподвижных, белых, снежных берегов, отливающих на солнце! Вода — как темное зеркало. Берега — как белая рамка. И на этом темном, неподвижном зеркале, только нарушаемом нашими веслами, то тут, то там неожиданно — голова тюленя. Расходятся темные водяные круги; нам видны черные, любопытные, большие глаза животного; оно подплывает порою к самой нашей шлюпке, теперь остановившейся; показывается у самого нашего борта и вдруг кувыркается, обдавая нас брызгами и показывая нам круглую, гладкую спину.

Но мы стоим, зная привычки этого любопытного морского животного, тихонько постукиваем веслами о борт нашей шлюпки, посвистываем, застыв неподвижно на месте. И голова тюленя снова перед нами на поверхности воды; она поднимается, высовывается сначала осторожно, потом смелее и смелее показывается вся. Потом тюлень становится вертикально и показывает свою серую пышную грудь, затем плывет, сердито отдувая усы, как бы с намерением драться за то, что мы нарушили тишину этой полыньи, и снова шумно опускается в свои родные воды, рядом с бортом нашей шлюпки.

А сколько птицы морской носится над нами в воздухе, сколько криков, говора милого, непонятного в этой тишине полярной природы, сколько звуков и шелеста крыльев!

Как очаровательны эти белые аллейки, с белоснежным оперением, с хорошенькими головками уточек, с красивыми движениями смирной птички. Они нисколько не боятся человека, — подпускают его на самое близкое расстояние, позволяют рассматривать себя минуту времени, и только тогда, сами рассмотрев человека, шумно поднимаются с тихой воды, оглашая воздух звонкими голосами.

«Аллы, аллы, аллы», — словно приветствуют они нас; и эти странные крики тают в тихом воздухе. «Аллы, аллы, аллы» — долго еще слышится вдалеке, словно разнося весть о появлении человека.

А то вдруг налетит на нас стадо пестрых, красивых гаг, с таким милым задушевным говором, с таким чудным оперением, что, кажется, не налюбуешься ими. Большое, шумное стадо гаг, нарочно проносящихся над самою лодкою, чтобы рассмотреть, кто там плывет, поворачивает еще не раз из любопытства, когда помашешь ему рукою.

Жаль поднять ружье и выстрелить в такое стадо. Не хочется нарушать этой тишины. Не хочется обижать это доверие к человеку.

II
В созерцании этой картины незаметно проходит время; мы недалеко уже от мыса Салэ; самоеды говорят, прищуриваясь, что видны уже берега Шараповых Кошек, но над ними навис густой туман, и я ничего не могу рассмотреть даже в бинокль, кроме каких-то словно ледяных торосов, поднявшихся в воздух. Это не острова, а словно подводные мели, протянувшиеся длинной узкой косою в море, вдоль берега; быть-может, старые берега этого полуострова, давно уже смытые морем.

Это и есть место крушения славного «Ермака», на котором плавал в шестидесятых годах молодой штурманский офицер гр. Крузенштерн, потерпевший здесь крушение, и спасенный вот такими же самоедами, какие ехали теперь со мною на эти Шараповы Кошки.

Они хранят еще в этой полярной тундре самые живые о нем воспоминания; они рассказывают об этом событии, как будто оно было только вчера; они опишут вам не только его, но и его громадную сенбернардскую собаку; они подробно расскажут вам всю историю его спасения, где это было и как, словно это было на их глазах и не так уже давно, чтобы они могли это забыть.

Страна их так бедна событиями, что они сохраняются в их памяти целые столетия. Жизнь их так бедна, что эти события у них передаются как легенды, из поколения в поколение; страна их так бедна воспоминаниями, что они не могут удержаться, чтобы не передать своему случайному спутнику то, что знают.

И, слушая их рассказ, я был уверен, что они также живо будут передавать впоследствии и мое путешествие с ними на этой лодочке к Шараповым Кошкам, быть-может, через целые столетия — в виде легенды.

Живая летопись этих полярных, пустынных стран, в устах этих детей природы, не нуждается ни в пере, ни в бумаге: она правдиво, характерно, по-своему передает события, перемешанные с их взглядами, верованиями, суевериями, превращает их со временем в легенду.

Где-то тут, на этом мысу Салэ, по их словам, есть камень. Он называется ими уже камнем Крузенштерна, вероятно, положенным им для определения широты или места своего крушения; но камень уже превратился в священный камень и обоготворяется ими; они даже поклоняются и приносят ему жертвы.

Странный народ, связывающий решительно все с своим суеверием. Высокий курган, который поднялся на их плоской, однообразной тундре, поражает их воображение; оригинальное очертание берега объясняется ими по-своему, игрою злых и добрых богов; камень, случайно занесенный ледниковым течением в эту страну мхов и глины, появления которого они не могут иначе объяснить, они считают прихотью богов, которым обязательно нужно тут приносить жертвы.

Я скоро привыкаю окончательно к этому плаванию среди льдов; мне кажется, что мы у берега, мне кажется, что мы не в море, порою мне даже хочется выпрыгнуть на эти белые, снежные, ледяные берега, побегать по ним, согреться от сырости и холода, которые уже забрались под мою одежду.

Но мои проводники не позволяют мне этого, они говорят, что эти льды опасны, что они могут затереть нас и унести в открытое море и выбросить там, что нужно торопиться поэтому и скорее пробраться к проливу Шарапову, тем более, что там висит густой туман, и нужно попасть туда, пока он совсем не опустился на землю.

Я спрашиваю их, что будет с нами, если унесут нас льды, но и это, по-видимому, также им знакомо и ими испытано, как самое наше плавание.

Они говорят, что с ними есть ружье и припасы; они уверяют, что трудно человеку умереть с голода, даже носясь неделями по морю, так как в нем, среди льдов, много разной птицы и зверя морского, съедобного; а быть захлестнутыми волнением они не боятся, потому что их спасете — эти же самые льды, которые вечно кружатся в этом море и когда-нибудь да вынесут человека к берегу, если не перебросят и не поднесут куда-нибудь к Новой Земле или к острову Вайгачу.

И они говорят об этом ровно с таким же спокойствием, как о плавании среди льдов к Шараповым Кошкам.

Они не боятся даже самой бури в этом ледяном море, когда льды набрасываются друг на друга с грохотом, осыпая друг друга обломками и снегом; когда льдины качаются, как в люльке, на этих волнах, стонут и скрежещут своими ледяными краями и трещинами, и словно грозят смерть. Нужно только терпение и смелость, чтобы в подобном случае выбраться на большую льдину, втянуть лодку и укрыться от сильного ветра за крепким высоким торосом льда.

А там, Бог даст, утихнет буря, льды снова будут повиноваться только одному течению и ветру; море необширное, окружено чуть не со всех сторон берегами; все куда-нибудь вынесет лед и прижмет к берегу, чтобы можно было найти человека.

III
Но нужно торопиться к Шараповым Кошкам, они уже недалеко, и если бы над ними не этот густой туман, который в тихое время вечно сопутствует льдам Карского моря, то можно было бы их видеть. Но у самых Шараповых Кошек — маленькое затруднение: мы никак не можем приблизиться к ним; льды затерли их, загромоздили их низкие берега громадными ледяными торосами; мы нескоро находим проход к ним между льдами, но проникаем наконец в их маленькую бухту, чтобы остановиться.

— Вот и Шараповы Кошки, — говорят мне мои проводники, и я выскакиваю на лед, выхожу на берег и вижу под ногами, — вижу, как признак земли, беловатый песок, выкинутые высохшие водоросли и массу раковин, которые так и хрустят под ногами.

Впереди как будто земля, только занесенная еще глубокими снегами. Но дальше, действительно, уже остров, с темными проталинами земли, с невысокими песчаными холмами, с тем знакомым ландшафтом тундры, который так характерен для этой пустыни севера.

Вытаскиваем на берег лодку, закрываем ее парусом, чтобы в нее не проникли песцы — эти полярные воришки, поедающие решительно все, и отправляемся, захватив легкий завтрак на случай долгой ходьбы, на Шараповы Кошки.

Это какие-то дюны песчаные, глинистые, размытые морем или уже смытый берег земли, с невысокими холмами, с жалкой травой, с следами зверя и птицы, отпечатанными на гладкой глинистой почве, с многочисленными бухтами, заливами, которыми их изрезало море. Оно и посейчас еще замывает его во время подъема воды или сильной бури. Кое-где видны следы человека и зверя: кости выброшенного морем кита, белые, пористые, громадные; замытое дерево, принесенное разливом рек из Сибири; доски разбитого судна, с незаржавевшими еще гвоздями; следы жилья человеческого — стоянки самоеда — с углями и обгорелою красною глиною, с следами копыт оленя.

Странное впечатление производят они здесь, на этом необитаемом островке, словно мы открываем следы первобытного человека. И удивительно кажется, что следы эти не уничтожены временем, не смыты волнами и ветром. Это можно только объяснить тем, что в продолжение всего года все здесь закрыто снегами и льдами.

* * *
На одном низменном, открытом к морю, берегу мы неожиданно находим целый скелет кита; кое-какие кости и громадные толстые позвонки его уже растащены, кое-что поедено песцами и медведями, но в общем он прекрасно представляет это чудовищное животное, вероятно, выброшенное сюда морем. А в песке, которым замыло его, еще посейчас видны мясо, высохшая кожа и остатки его поместительного желудка.

Громадное животное протянулось по берегу как разбитое судно. Его ребра прекрасно сохранились, но белые пористые кости уже обглоданы начисто бурями и ветрами и выщелочены водою; а в одном месте, среди костей, уже свито жилище полярной лисички. Вероятно, она целые годы, если не десятилетия, жила тут с своим многочисленным семейством, питаясь громадною тушей, посланной ей на этот голодный остров самим морем.

Самоеды, как дети, в восторге от этой находки; они измеряют длину животного по берегу, они говорят о его величине, они наглядно представляют его себе в родной стихии; с живостью рассказывают о своих встречах с этими животными в открытом море; они говорят о том, как находили таких же китов на берегу и даже жили около них, чтобы охотиться на белых медведей и лисиц, которые стеклись к туше за добычей и с берега полуострова и с самого ледяного моря.

По их словам, это — самая дорогая находка: песцы тысячами устремляются к ней в голодные, холодные зимы, тут же застраиваясь на зимовку в занесенной снегами туше, делая глубокие норы, скрываясь между костями; они тут же плодятся и живут до тех пор, пока не сглодают снаружи и изнутри все мясо. И тут же с ними, этими маленькими хищниками, около туши поселяются и чайки, морские разбойники, и белые медведи, навещающие ее с моря, не говоря о массе паразитов, которые устраивают тут целые колонии, сильно размножаются и затем погибают, рассыпаясь в прах вместе с костями.

Посидев на костях животного и наговорившись о нем, мы трогаемся далее и натыкаемся на вторую находку.

Это борт какого-то неизвестного, разбитого морем судна. Под облезлою краскою виден еще посиневший от времени и сырости дуб; в дубе этом заметны заржавевшие гвозди; вон там заметна еще железная скоба, тут видны следы топора. Но все уже наполовину закрыто песчаною дюною, все полуразрушено сыростью, гниением.

Обломки эти как-то вдруг переносят нас в другой мир, совсем непохожий на окружающую обстановку, — в мир мореплавателей; мы представляем себе человека, быть может, погибшего на этом судне во время бури, быть может, хватавшегося за эти доски, когда их носило по морю. Тут же лежит стеклянный шар, замытый мерзлою глиной. Мы с трудом выкапываем его, обмываем в воде, рассматриваем с любопытством какие-то непонятные буквы, нацарапанные на нем, быть может, погибавшим человеком, чтобы дать знать о себе другому человеку. И тут же, у разбитого судна, масса раковин, разбитых клювом птицы, которая ныряет в море, когда открыта вода, находит их на дне и выносит на поверхность, чтобы лететь сюда с своей добычею и сесть, сидя на досках, их живую вместимость.

Мы долго бродили, помню, по этому берегу и всюду находили следы самой разнообразной жизни, следы, рисующие жизнь птиц, человека, зверей, следы, говорившие без слов, о картинах полярной природы. Эти следы останавливали наше внимание, возбуждали наше воображение, словно мы читали очень увлекательную книгу, от которой не могли оторваться. И мы смело шли вперед и вперед, бродили часами по берегу, всматриваясь в эти остатки жизни, благо тут нет закатывающегося солнышка, благо тут круглые 24 часа дневной свет в это светлое полярное лето.

* * *
И вдруг я заметил на одном из низких холмов как будто жилье человека в виде избы. Да, как будто что-то в роде хижины маленькой, низенькой, в виде сруба, какие устраивают промышленники по берегам наших северных морей из наносного морского леса. Спрашиваю самоедов. Они самым равно душным образом объясняют, что это — действительно хижина, только старая, разрушенная уже, в которой когда-то давно-давно зимовали наши поморы.

Бывают такие сюрпризы в полярных путешествиях, когда думаешь, уж Бог весть куда забрался, где и нога не бывала человеческая, как вдруг оказывается, тут уже был русский человек и все это видел и знает.

Направляюсь туда, заинтересованный открытием, и, действительно, вижу следы русской зимовки: полуистлевшие, словно просоленные морским воздухом толстые бревна, неровно срубленные топором углы с следами пакли, размокшие кирпичи, следы какой-то первобытной каменки, разбитые черепки глиняной посуды. Не то жилище доисторического человека, не то, действительно, старое жилье-зимовка.

Между тем самоеды уже начинают рассказывать о ней историю, из которой я догадываюсь, что это хижина тех самых поморов — жителей Пустоозера, Колы на Мурмане и Холмогор, которые лет триста тому назад плавали на полуостров Ямал, пробираясь к самоедскому городку Мангазея.

А самоеды рассказывают о их плавании, как будто это было только вчера, описывая их уродливые шняки, с высокою кормою и носом, пестро-раскрашенными, с резными и позолоченными конями и лебедями, с развевающимся длинным тонким вымпелом, с крестом на верху мачты, с прямым парусом, который самоеды заимствовали у них, с многочисленными длинными веслами, которыми они пользовались в тех случаях, когда не мог помочь им ветер. Самоеды словно видели сами своими глазами эти маленькие флотилии с бородатыми лохматыми матросами, называемыми «русь»; они словно переживали тот страх дикарей, на долю которых выпадало счастие видеть первобытных наших мореплавателей, которых они и недолюбливали и вместе с тем боялись, но которых решительно не могли отвадить от этих берегов ни своими меткими стрелами, ни громкими криками с берегов, когда они заходили в реку Мутную и становились там на якорь.

Они рассказали мне даже про столкновения с этими отважными моряками, когда они гурьбой нападали на них во время плавания вверх по реке. Но нападения эти были безуспешны, так как им приходилось пускаться на оленях прочь от берега, как только раздавался первый оглушительный ружейный выстрел.

Об этих столкновениях у них до настоящего времени сохранились рассказы и легенды; про этих бородатых русских людей в мохнатых папахах у них до настоящего времени остались воспоминания, как о пришельцах из каких-то соседних стран, как о представителях сильных племен, которые, приходили, однако, к ним не воевать, а заводить торговлю. Самая торговля эта была какая-то странная, необыкновенная. Поморы выкладывали на берег товар и уплывали на лодках обратно. Дикари приходили тогда на берег и клали меха свои рядом с тем, что они облюбовали. И тяжелые железные топоры и ножи оплачивались темными лисицами и голубыми песцами, а яркие материи домашнего производства ценились как золото, заставляя любую красавицу этих тундр мечтать о необыкновенно-роскошном наряде.

Я попробовал было искать следов русской письменности на бревнах, но их не оказалось, потому что дерево уже распадалось на слои от сырого и соленого морского воздуха. Я попробовал было сделать раскопки, но в хижине ровно ничего не нашлось на земляном полу, кроме черепков и размокших кирпичей, которые разваливались от одного прикосновения моего ножа.

Только в стороне была могилка какая-то неизвестная, с холмиком, где, быть может, лежит еще и теперь в сохранности, в этой вечно мерзлой земле, труп отважного помора.

* * *
Помню, мы с час, по крайней мере, сидели в стенах этой полуразрушенной временем хижины, переживая старое, давнее время, и просидели бы, вероятно, еще долее, если бы тишину наших воспоминаний не нарушили какие-то неизвестные странные звуки.

В первый момент мне показалось, что это голос какой-нибудь птицы. Но наши собаки тревожно наставили уши, в следующий момент они бросились уже к самому берегу; еще момент, и они запели обычную песню:

«Ав-ав, ав-ав, ай-яй-яй-яй!» Начался под берегом гон. Мы бросились туда с ружьями наготове и увидали следующую картину.

На припае льда сидел белый медведь с медвежонком; кругом них подскакивали, такие же белые, наши собаки; медведи, кажется, не ожидали нападения, бродя по этим льдам, но собаки их уже атаковали. Они с ловкостью хищного зверя набрасывались на них, когда медведи хотели двинуться и скрыться, собаки с отчаянной отвагою хватали их за пышные белые гачи, и бедняги-медведи только повертывались, удивляясь их смелости и не зная, что делать.



Но взрослый медведь начинал уже сердиться, в свою очередь, шерсть его грозно поднялась на изогнутой спине; и в следующий момент, когда одна собака бросилась на него, он смял ее широкими лапами. Но в тот же момент он должен был повернуться: другая собака висела уже на его спине. Медведь, не ожидавший ничего подобного, с силой стряхнул с себя вторую, но в то же время почувствовал зубы первой в правом своем ухе.

Раздался оглушительный рев взбешенного зверя, он встал красиво-грозно на дыбы, но собак уже не было около него, они торопливо отбежали, выжидая удобную минуту.

А пестун, бедный пестун, только озирался во все стороны — так поразило его это нападение собак, так все это было для него неожиданно и странно.

Ясное дело — предстояла редкая охота; мы уже рассыпались было, окружая белых медведей и выбирая себе лучший прицел, когда вдруг картина травли изменилась.

Рядом была открытая вода, звери быстро и незаметно этим воспользовались, и в тот момент, когда мы считали уже охоту начатой, она сразу прекратилась.

Медведи с шумом и плеском бухнули в море. Собаки остановились в недоумении на краю льда и, подбежав к нему, мы только заметили одни круги, — медведи нырнули в глубокую воду.

Только сажен за сто, если не более, показались вслед за тем их белые головы. Увы! они уплывали от нас в открытое море.

Только там, чувствуя себя в безопасности, крупный медведь решился выбраться на лед и посмотреть, кто его так потревожил, и мы с минуту видели редкую картину. Медведь спокойно поднялся на торос пловучего белого льда, взошел на самую вершину остроконечной глыбы и там встал на дыбы, как бы высматривая нас и удивляясь тому, откуда взялись тут люди.

Как он хорош был в бинокль, сколько непринужденности, гордости было в его стоящей на дыбах фигуре. Он — царь этих льдов. Он видел другого царя — человека.

Мы не удержались и приветствовали его салютом из ружей, и громкое эхо раскатилось по морю тихому, разбудив спящую полярную природу.




КЛУША

Около самой нашей зимовки на Новой Земле поселилась клуша.

Разумеется, первым заметил ее появление наш поваренок Мишка, отличающийся такою наблюдательностью, что ему позавидовал бы всякий натуралист.

— Барин, — вбегает он поспешно в мою комнату, — клуша прилетела!.. Ей-Богу, клуша прилетела, сам своими глазами видел ее сейчас над самым нашим домиком.

Стоял еще март на дворе, на нашем острове было еще страшно холодно; кроме солнца, яркого, сияющего, но холодного, ничто еще не напоминало о приближении весны, и радостная весть словно всколыхнула всю нашу зимовку, и мы все сразу выбежали на крыльцо, обрадованные неожиданною вестью, чтобы увидеть этого первого вестника весны…

Действительно, недалеко от нашего полярного домика, на отвесной скале, уже отделившейся от нашего острова, чтобы упасть в море, сидела клуша.

Громадная белая чайка, размером с нашу домашнюю курицу, как только увидала людей и заметила движение около нашего домика, тотчас же снялась со скалы с громким, пронзительным в тишине неподвижного, словно весеннего, воздуха, криком. «Ку-лы, ку-лы-ы, кло-кло», — донеслось ее зычное, громкое и, вместе с тем, как бы радостное клокотание, и она, плавно скользнув с самой вершины скалы, понеслась навстречу нам, размахивая широкими крыльями, и взмыла над нашей зимовкой.

— Клуша, клуша прилетела, — заговорили весело матросы-зимовщики. — Слава Богу, недалеко весна, — ответили другие, и этот крик крупной белой птицы, теперь ныряющей над нами в воздухе, так обрадовал нас, как-будто мы увидали кого родного.

А громадная клуша, отливая на солнце своими голубоватыми крыльями, носилась и носилась над самой нашей колонией с криками, как-будто в свою очередь удивляясь тому, откуда взялись люди в ее отсутствие на этом пустынном берегу, на этом острове, рядом с ее гнездовищем…

Теперь мы вполне рассмотрели ее. Это, действительно, была настоящая клуша, самая крупная из породы чаек на этом острове, самая смелая и сильная из них, которую за что-то иностранцы называют бургомистром. Мы с удовольствием рассматривали ее, когда она бросалась на наших собак с высоты своего полета и, чуть не касаясь земли, ныряла в светлом, сегодня сияющем воздухе, и слушали ее крик, словно пробудивший наш остров к весне, теплу и счастью. Потом возвратились в нашу зимовку как-будто другими.

А поваренок Мишка уже мечтал:

— Вот ужо, ребята, она тут загнездится, я достану вам ее яйца, какая селянка выйдет с треской, если полить ее маслом!.. Бывало, мы на Мурмане целую весну кормились яйцами, как только прилетят клуши.

— Посмей только ты у меня, — оборвал я его мечтания, — прошу не трогать ее яиц, можешь, где угодно, брать их себе, только не рядом с зимовкой…

Мишка, казалось, понял мои намерения, и мне более не пришлось об этом ему говорить, хотя и самому хотелось страшно такой селянки.

А клуша, наша вестница весны, полетала, полетала около нашего домика и, словно решив, что мы не тронем ее, спокойно уселась на своей скале, любуясь знакомой родной картиной.

Залив еще спал под толстыми неподвижными льдами; в горах еще не было даже проталинки, и из ущелья гор наносило таким холодом, что, казалось, до весны еще очень было далеко. Но присутствие клуши нас радовало и, когда я прогуливался утрами по нашему берегу, она спокойно сидела на своей скале, как-будто говоря, что будет весна; когда я подходил к самой ее неприступной скале, у обрыва нашего скалистого берега, она спокойно разглядывала меня своими умными серыми глазами, и только тревожилась при виде собаки моей, кажется, предполагая в ней врага своему гнездовищу.

Скоро клуша так привыкла к моему регулярному появлению на берегу, что мне казалось, что она даже ожидала моего появления, приветствовала его своим криком, даже не слетая теперь при приближении моем со скалы, даже не волнуясь более видом моей собаки.

И чем больше я узнавал ее, наблюдал, — тем она мне все более и более нравилась, и чем более я с нею знакомился, разговаривая даже порой, тем она становилась смелее.

В одно ясное утро на скале появились две клуши. Понятное дело, это была пара, которая решила тут гнездиться. Они облюбовали эту скалу, и уже не боялись присутствия человека.

Скоро между клушами начались, видимо, самые веселые разговоры: «кло-кло-кло» звонко раздавалось в воздухе клоктание первой птицы, ему немного нежнее откликалось: «ку-лы, ку-лы-ы, ку-лы» и, порой, их можно было видеть то весело парящими в воздухе, то мирно сидящими рядком на скале.

Но скоро холод апреля месяца стал уступать надвигающейся весне; на южном горизонте моря встало какое-то темное марево, вестник тепла; неожиданный ветер сломал наши льды и унес их в бушующее море, залив открылся, у нашего берега снова заиграла волна, и сияющее солнышко, оставаясь день за днем все более и более на горизонте, так грело скалы, что появилась первая зелень. И с этим надвинувшимся теплом, с бегущими шумно речками, словно ожил самый остров: загудели пингвины на берегу, заносились в воздухе пеночки, зазвенел мелодичный голос белого лебедя, закричал серый гусь, и наши клуши занялись гнездованием.

Они все дни таскали откуда-то сухие грубые водоросли, устилая ямку в отвесной скале, носили туда разный хлам, намытый морем с берега, и скоро на скале появилось их гнездышко в виде большой и темной корзины.

Теперь они почти не улетали от своего гнездовища, видимо, зорко присматривая за ним, быть может, опасаясь еще близости нашего дома, еще не веря людям. И я часто, прогуливаясь по самому берегу, подходя к их отвесной, падающей в море скале, мог видеть, как одна из них спокойно сидела уже на гнезде, а другая или плавала под самою скалою, покачиваясь на волнах, или стояла на одной лапе на самом белом выступе скалы, как бы в виде сторожа своего гнездовища. Но по всему видно было, что они уже не опасались меня и моего вечного спутника — пса и только посматривали на нас с высокой скалы, когда мы гуляли.

Полагая, что есть уже яйца, я как-то послал Мишку посмотреть гнездо, так как он был несравненный мастер взбираться на высокие скалы.

Клуш, по счастию, не было около, они улетели куда-то за добычей, и Мишка живо взобрался на скалу и крикнул оттуда:

— Есть!

— Сколько? — кричу ему.

— Парочка.

— Покажи!

Он поднимает одно, и я вижу крупное, размером почти с гусиное, оливковое круглое яйца с темными коричневыми пятнышками.

— Довольно! — кричу ему, — спускайся скорее, чтобы тебя не заметили.

И Мишка, как белка, летит со скалы, и рапортует об устройстве гнезда, видимо, очень заинтересованный этой новой должностью натуралиста.

— Гнездо не ахти какое теплое, — одни водоросли какие-то, яйца прямо чуть не на самой голой скале; но около гнезда столько хламу разного, — скорлуп других яиц, костей разных птиц, даже головы рыб, раковины, так что можно подумать, что клуши здесь гнездятся уж целые годы.

Пока мы разговаривали у скалы, прилетела одна клуша. Но, по-видимому, она не заметила лазанья нашего и, что-то курлыкнув вполголоса, спокойно устроилась в гнезде, даже не обращая внимания на человека.

Я стал присматриваться, чем питается эта большая птица; но оказалось, что она далеко не питается одною рыбою, которую ловит у самой скалы, порою стремглав бросаясь на нее оттуда, заметя ее появление у поверхности воды с своего высокого удобного поста, — а отправляется также или в сторону птичьего острова, или же летает над заливом, кружась, высматривая себе там живую добычу.

* * *
Однажды я застал этих клуш в самом разгаре их охоты.

Слышу их особенный какой-то крик, вижу — кружатся на одном месте почти в воздухе, подбегаю к обрывистому берегу и вижу следующую сцену.

Над совершенно тихим заливом кружатся клуши, из прозрачной воды, нет-нет, кто-то появится на секунду на поверхности и тотчас же нырнет; тогда клуши с криком, одна за другой, падают на воду, чтобы схватить это ныряющее существо, которое они, видимо, прекрасно видят в глубине прозрачной воды. Мое неожиданное появление и громкий окрик немного задержали птиц, и недалеко от скалы я увидал вынырнувшего нырка, прилетную уточку, которая даже раскрыла рот, так загоняли ее эти разбойницы. Но только что несчастный нырок успел передохнуть, как снова началась на него охота. Видимо, птицы прекрасно видели, что ему решительно не было спасения, и продлись еще немного времени эта травля клуш, он неизбежно был бы в их когтях и стал бы их добычей.

Мне так стало жаль несчастного нырка, что я выстрелил, чтобы прекратить эту ужасную травлю. Клуши отлетели в сторону, и нырок с раскрытым клювом пробрался наконец к своей речке и скрылся там в расселинах скалы, чтобы окончательно укрыться от своих ужасных преследователей. Клуши, обиженные, улетели на птичий остров.

На птичьем острове, где гнездятся пингвины, клуши тоже вели себя самым разбойничьим образом.

Они просто пользовались там всяким удобным случаем: как только слетал какой-нибудь пингвин на воду, они уже тут, у самого его гнезда, и его яичко уже в их лапах. Разумеется, — отчаянный крик обиженных пингвинов, самое жалобное пищание чистиков; но клуши были неумолимы. Они буквально грабили этих птиц, являясь сюда, как в курятник, и безнаказанно опустошая их гнездовища.

Эти разбойничьи наклонности клуш, за которые, вероятно, и звали их моряки бургомистрами, были крайне мне неприятны, и я, было, уже разочаровался в своих соседях, поселившихся около самого моего домика.

Но скоро у них появилась премиленькая любопытная семейка.

Однажды Мишка приносит мне радостную весть:

— У клуши выпарились птенчики.

— Что ты! — говорю.

— Хоть сами посмотрите, — трое птенцов.

Мне крайне было любопытно взглянуть на это соседнее семейство, и мы отправились с Мишкой на скалу, хотя это и не особенно было приятно клушам.

Боже мой, какой крик поднялся у клуш, когда мы приблизились к скале и обнаружили свои намерения! Пока мы лезли на скалу, они созвали всех соседних родственных им клуш, крича о том, что происходит на нашем берегу. Были моменты, когда клуши налетали на нас и грозили клювами; но мы благополучно добрались, однако, до гнезда, и я залюбовался картиной.

В расселине скалы, в ямке было громадное гнездовище, и посредине его сидели, прижавшись друг к другу, напуганные птенцы, как комочки ваты, желтоватенькие, с черными пробивающимися перышками среди общего нежного пуха.

По-видимому, они очень были недовольны нашим любопытством и шипели даже на нас своими розовыми толстыми клювами; но мы их не тронули, а, пожелав им всяческого благополучия и удовлетворив свое любопытство, спустились вниз. А Мишка, добрый до всего живого и слабого, явился к ним даже с гостинцами, и хотя они отворачивались от его блинов, нашего любимого кушанья, он, однако, оставил блины свои около них, говоря, что они не откажутся от них, когда мы удалимся.

Клуши, кажется, были обескуражены этими гостинцами и, помню, долго не решались сесть на гнездо, пугаясь совершенно неизвестного им предмета.

* * *
Скоро нам с Мишкой пришлось окончательно подружиться с этими странными птицами.

Случилось так, что неожиданно выпал глубокий снег. Это бывает в таких полярных широтах и летом, ставя птиц и зверей в безвыходное положение, так как тогда им решительно нет возможности достать себе пищи. Вставши рано утром в этот день, я был поражен совершенно зимней картиной: весны как не бывало, горы и долина были в снегу, небо заволокло темными, ненастными облаками, из которых продолжал валить снег громадными, мягкими хлопьями, и, казалось, зима возвратилась на остров окончательно.

Первое, на что я обратил внимание, это на гнездовище клуш. Бедных клуш как-будто даже не было, и на месте скалы, где было гнездо, спокойно белела целая горка снега и было безжизненно и глухо.

Я командировал Мишку посмотреть, что там делается, и Мишка принес мне самые неутешительные вести.

— Гнездо, вместе с клушей, завалило снегом. Клуша там, на гнезде, над своими детенышами, защищает их от холода. Самца нет, — вероятно, улетел в море куда за добычей. Если еще день продолжится такая погода, — птенцы и клуша, пожалуй, погибнут.

Мы собрали совет относительно спасания погибающих птиц, но все проекты были неосуществимы.

Пришлось остановиться на одном, — освободить, насколько возможно, гнездо от снега и оставить клушам нашу обыкновенную пищу, в надежде, что голод заставит клуш приняться за наши кушанья.

Мишка старательно собрал целую окрошку. Тут было и тюленье сало и вчерашний жареный хлеб, тут были лепешки и шанежки, туда же Мишка положил и грешневой каши, благо она давно уже всем надоела…

Было порядочно возни с очисткой гнезда от снега; но клуша не тронулась, прикинувшись мертвою, и даже не защищалась.

Каково же было наше удивление, когда наши соседи на другой день сами явились к нашему домику, словно прося у нас пищи.

Пришлось отдать им решительно все, прямо выбросив съедобное на снег, и клуши с таким прожорством занялись его уничтожением, что мы только дивились их смелости и жадности, смотря тихонько из окон.

Мишка прямо торжествовал. Он говорил:

— Посмотрите, что я устрою из наших соседок: они прямо будут являться в наши комнаты, только пусть еще продлится такая погода.

В комнаты клуши не явились; но их мы постоянно видели у самого нашего крыльца, и было крайне любопытно на них поглядывать из окошечка, когда они, как домашние гуси, разгуливали на крыльце и клевали пищу толстыми своими носами. Дошло до того, что Мишка бросал им пищу уже руками, и они схватывали ее на воздухе и уносили ее спокойно детенышам.

Мы думали уже совсем приручить этих птиц, но снова стало тепло на острове, и наши надежды не увенчались успехом. Птицы поневоле только пользовались нашими объедками, и, как только утихло море, они снова занялись ловлею рыб и разбоем на птичьем острове. Но все же мы с ними были знакомы: когда я прогуливался под их скалой, они не смотрели на нас, как на врагов, а тихонько приветствовали меня курлыканьем, а когда встречались где-нибудь далеко за колонией, тоже приветствовали нас своим знакомым криком: «ку-лы, ку-лы-ы, кло-кло-кло»… как бы говоря нам: «будьте здоровы, соседи!»

Как это всегда бывает — после бури наступило теплое, тихое, чудное время; в комнатах было душно, уже и мы отворяли ненадолго окна, наслаждаясь свежим воздухом, как вдруг, однажды, только что раскрыв в кабинете окно, я был удивлен появлением неожиданной гостьи. На окно села ко мне громадная смелая клуша и с таким любопытством заглядывала в комнатку, точно в свою очередь желала узнать, как поживают люди.

— Клуша! — приветствовал я ее невольно восклицанием. — Мишка, клуша прилетела на окно, — крикнул я ему в соседнее кухонное помещение, и мы оба через минуту смотрели на неожиданную гостью, любуясь полной непринужденностью, с какой она заводила с нами более близкое знакомство, как с хорошими и добрыми соседями.

Мишка предложил ей первое угощение, что только попалось в руки, и клуша, словно того и дожидалась, — схватила порядочный кусок хлеба и унесла его на гнездо своим подрастающим, прожорливым детям.

С тех пор нельзя было вовсе открывать окна: она аккуратно появлялась на нашем подоконнике и так привыкла к нему, что, казалось, совсем решила получать от нас вечное пособие, чтобы прокормить свое прожорливое семейство.

Мы было уже мечтали с Мишкой, что и дети ее последуют примеру матери; но случилось то, чего мы не знали.

В один прекрасный день, ранним утром, птенцов не оказалось в гнездовище, и Мишка клялся, что их унесли их родители в своих клювах, еще в пуху, на простор Ледовитого океана, чтобы заставить их питаться там уже самостоятельным образом.

Действительно, в одну неделю клуш не стало видно, и они только порою, словно влекомые воспоминанием, прилетали к нам, сидели на родной скале и снова улетали в открытое, теперь бурное море.

Незаметно, быстро прокатилось короткое полярное лето, наступила осень скучная, как-то неожиданно выпал глубокий снег, и весны, и тепла, и клуш как не бывало. Их не видно было даже в бушующем море, они снялись от нас и улетели куда-нибудь в Шотландию, где всю зиму стоит открытое море.

Зимою в стужу, в полярную скучную ночь, тогда ничто не напоминало даже клуш, мы часто вспоминали своих соседок. Увы, окно обледенело еще с осени, скала давно покрылась снегом, и даже не было любопытного Мишки, который их кормил и считал чуть не родными.

В тот год выпала тяжелая зимовка, зима была ужасно суровая, льды еще с осени затерли наш залив, и мы едва дождались, когда показалось снова солнышко, когда оно снова засияло над снежной равниной.

Был март; но клуши что-то долго не прилетали; показались признаки весны, но их почему-то не было.Но вот в самое Благовещение, идя задумчиво по морю открытым льдом, я неожиданно остановился: как будто до слуха моего донеслись знакомые, дорогие звуки.

Гляжу — клуша высоко, высоко в воздухе и, словно заметив меня на льду, изменила даже свое направление к нашей зимовке, а закружилась надо мною, посылая мне знакомые приветствия: «ку-лы, ку-лы, кло-кло».

Но в этом крике не было уже тревоги, как в прошлую весну: она приветствовала меня другим уже голосом, в котором были довольные, счастливые нотки.

— Клуша! — кричу я в ответ. Она узнала меня и что-то еще прокурлыкала и, словно довольная, полетела дальше к колонии и уселась на родную скалу.

При виде соседки по колонии, у меня невольно даже слезы выступили на глазах, и как-то горько сделалось от этой тяжелой и скучной зимовки.

Нечего и говорить, что клуша в тот же день, как наша хорошая знакомая соседка, явилась к нашему крыльцу за пищей, и мы были так рады нашей гостье, прилетевшей к нам по воздуху с родной стороны, что скормили ей решительно все съедобное, что только попалось под руку.

С этого времени она редкий день не являлась к нам; когда было закрыто море, часто сидела подолгу на крыше нашего домика, и так привыкла к нам, что с громким криком приветствовала нашего кока, по поводу чего матросы смеялись:

— Эй, кок, отворяй харчевку свою, к тебе явилась квартирантка. — И кок спешил с чем-нибудь съедобным к прожорливой клуше, которая поедала решительно все, нисколько не церемонясь.

Мы снова приручили вольную птицу и возвратили ее к человеку.

Этих клуш я потом видел множество в Соловецком монастыре, в Белом море, на острове монахов, где они были почти совершенно в таком же ручном состоянии, как наша соседка на Новой Земле.

Они прилетали туда ранней весной, около Благовещения, и монахи так привыкли к весеннему их появлению, что, кажется, радовались им точно так же, как мы на Новой Земле.

Только они являлись туда в несметном количестве и тотчас же устраивали драку с черными воронами, которые там обычно проводят зиму. Прогнав воронов, они живо там устраивались по домашнему и занимали своими гнездами все решительно, что только было возможно, в самой ограде монастыря или около, чтобы быть спокойными относительно своих гнездовищ.

Нельзя сказать, чтобы это было особенно приятно монахам; но птица эта так настойчиво селилась под их покровительством, так давно привыкла к свободе, что они ее не гнали и терпеливо выносили ее пронзительные крики, терпеливо выносили самое ближайшее ее соседство.

Клуши клали свои пестрые яйца решительно всюду: около дорожек, у самых дверей, на площади, в ограде монастыря, у самых окон монашеских келий, если было возможно — даже на самых окнах и карнизах… И Боже сохрани потревожить такую настойчивую особу: она криком выживет из келейки, она клювом своим будет преследовать вас, если вы тронете ее ногою… А когда выпарятся юные птенцы, когда они подрастут немного и оперятся, — это самые назойливые существа на острове монахов. Они зычно кричат и просят у каждого прохожего пищи, они самым неделикатным образом его останавливают жалобными криками, хлопанием крыльев; они даже тянутся за вами, ухватившись за ваши брюки, требуя пропитания, как будто навсегда покинутые матерью и отцом, улетевшими неизвестно куда в море. И все кормят их хлебом и рыбками, все стараются утолить их страшный аппетит, все подают эту необыкновенную милостыню этим пернатым нищим… А если вы откроете окно вашей комнаты в гостинице — назойливые клуши обязательно тотчас же явятся к вам на окно и, если вы новичок и не знаете, как от них отделаться, они одолеют вас и похитят у вас перед самым вашим носом все съедобное, у самого вашего самовара. А если вы нечаянно тронете хотя одного их надоедливого птенца, то нужно пускаться в бегство от них, налетающих на вас целою оравою, кричащих, угрожающих вам своим клювом.

Монахи этого монастыря рассказывают, что клуши даже спасли однажды монастырь от нашествия неприятельского английского флота. Они буквально все, тучей, собрались над английскими кораблями, как только те приблизились к этому острову в 1854 году и открыли по нему тяжелую бомбардировку, и так напали на неприятеля, не ожидавшего ничего подобного, так закидали его своим пометом, что он должен был прекратить бомбардировку и уйти от острова, так и не поживившись сокровищами монастыря, на которые он сильно рассчитывал.

Интересно то, что эти клуши, покидая остров, передают его словно на сохранение черным воронам, которые слетаются туда в таком же количестве, как и клуши.

Видимо, и черный ворон зимой чувствует себя хозяином на острове, как в летнее время эта чайка.

Вспоминая милых клуш, вспоминая свою зимовку полярную, я часто думаю о том, какая была бы счастливая жизнь, если бы ни птица, ни зверь не видели врага в человеке.

Я уверен, что это может быть так, когда человек полюбит природу.




КЕРИМКО Рассказ

I
Это было в Киргизской степи.

Наша маленькая научная экспедиция — я, два моих молодых спутника студента и сопровождающий нас проводник-киргиз, тихонько подвигались по степной, черной, конной тропинке, верхом на киргизских лошадях, которые то ровняли нас между собой, где тропинка шла по гладкой степи, то вытягивали наш караван «веревочкой», когда тропа извивалась между холмиками, то заметно прибавляли шагу, когда перед нами открывалась широко степь, подергивая повода и словно прося позволения пуститься в нее во весь дух, чтобы сократить это страшно-громадное пространство.

И мы невольно как-то опускали легкие ременные поводки, лошади брали ход, которая-нибудь из них, более горячая, не сдерживала себя и пускалась вмах, и мы скакали, скакали, перегоняя друг друга и весело гарцуя на лошади, пока снова нам не преграждала дорогу какая-нибудь неровность.

Я не мог налюбоваться своим чистокровным киргизом Саврасиком, который плавно покачивал меня на своей гладкой и мягкой спине, обладая замечательной иноходью, — небольшого роста такой, складный такой, как будто выточенный, с такими темными лоснящимися, как у статуэтки, ножками, с такой пышною гривою и богатым хвостом, который словно плыл за ним, немного развеваясь в воздухе.

Это была славная, смирная, ручная лошадь, которая словно была довольна этою прогулкою, и только похрапывала дорогою, гордо неся свою сухую, словно вылепленную художником, красивую головку. И любуясь ей, наблюдая ее во время хода, следя за ушами ее, вечно прядущими, слыша ее звонкое ржание, я не раз трепал ее по шее, не смея ее пришпорить.

Есть такие лошади в нашей киргизской степи, которые чаруют вас с первого взгляда, удивляют вас замечательной своей смышленостью, поражают своей послушностью, которые, чувствуя вас на себе, словно только ждут малейшего движения вашего поводка, наклонения даже вашего туловища, чтобы тотчас же следовать вашему приказу. И при этом всегда готовы пуститься вмах, и сразу перейти на плавную иноходь, как только вы устали.

На таких лошадях верховая езда только одно удовольствие, и этот памятный день так и остался у меня в памяти, как одно удовольствие с раннего утра, когда я сел на эту случайно предложенную мне киргизскую лошадь.

Мы тронулись в путь, когда только еще всходило южное солнце. Был июнь месяц, и вся степь словно только что расцвела для нас и покрылась ярко-зеленою, мягкою, шелковистою травкою и, по мере того, как мы подвигались вперед, как поднималось солнце над громадным простором ее, я любовался ею, видя ее в самом разнообразном освещении.

Вон она вся, словно покрытая утренней дымкою, которая начинает уже кой-где отделяться от нее и подниматься к бирюзовому небу; вон она словно взбрызнута вся, начиная от первой травки и кончая седыми холмиками, тающею росою; вот она вспыхнула вся розоватым, мягким нежным оттенком, когда вдоль нее брызнули первые лучи солнышка и раз навсегда, казалось, захватили ее теплыми, нежными лучами; вон она засияла вся под ними и заискрилась и ярко выступила своей зеленью и яркими цветами, и только впадины ее, озера и болота — остались еще с дымкою, которая быстро тает в воздухе, чтобы заиграли веселые блестящие зеркала воды…

Каждый час — новое зрелище. Каждый час — новая картина этой степной природы — тихой в своей первобытности, скромной, но величавой на вид, которую как-то не хочется нарушать даже нашим караваном.

И мы молча едем и любуемся ею в это степное, ясное, тихое утро и молча двигаемся далее и далее, рассекая те степные равнины.

Степь! Степь! Сколько прелестей в тебе в такое летнее утро, сколько свежего воздуха, который словно здоровьем вливается в грудь, сколько тепла и света — яркого, которым пронизывает тело человеческое, как будто нежа его, вливая в него что-то такое жизненное, бодрящее, здоровое, вызывая его к деятельности и жизни!..

Недаром, больные грудью стремятся тут к природе. Недаром слабые, малокровные, потерявшие, теряющие жизненность в себе, идут в эту степь, чтобы взять себе ее здоровый, чистый воздух!

Порою мы делали нашим маленьким караваном привал, когда уставали качаться в седлах.

В большинстве случаев, это была — маленькая, словно последнее воспоминание наших лесов, березовая, светленькая, с белыми стволами роща. Какой прохладой веяло от этой листвы. Сколько аромата цветов было на этой опушке леса, защищенной от солнышка. Как хорошо было спуститься с лошади и пасть и растянуться на этой теплой, шелковистой траве под ярко-синим безоблачным небом.

Тогда лошади свободно пускались с закинутыми поводьями за седла на простор степи, а мы часами лежали и дремали под тенью мелкой поросли опушки. Не думая ни о чем, а только наслаждаясь этим легким воздухом, которым легко так дышать, только чувствуя, как разливается в теле нега от этого сухого, нагретого солнцем, чудного воздуха.

Не хотелось, бывало, расставаться с этой, приютившей нас на время, березовою рощею; но дорога была еще впереди, и мы снова садились на своих лошадей и пускались в дорогу.

* * *
Мы ехали к озеру Тайчи. Это озеро было знаменито в этой киргизской степи; но эта известность его была не от минеральных каких его вод, ни от славного степного кумыса, каким могут похвастаться киргизские сибирские степи, а от ярмарки, на которую киргизы сгоняли сюда сотни тысяч своего скота и съезжались сами с громаднейшего пространства.

Этот съезд и привлекал нас собой, представляя редкое место для всевозможных наблюдений, где легче всего познакомиться, узнать, что такое степь, где легче всего узнать свободно разгуливающего по ней ее киргиза, видеть его жизнь — наблюдать ее во всей ее непринужденности.

Это была своего рода выставка степи со всеми ее овцами и баранами, со всеми ее козлами, быками и лошадьми, со всеми населяющими ее народностями, начиная с переселенца хохла и кончая бедным киргизом, со всеми ее юртами, увеселениями, со всей той обстановкой степи, которая интересна для нового человека. И мысль об этой ярмарке часто дорогой приходила в голову, и мы только о ней и говорили.

— А, что, Ахмет, — обращались мы к своему проводнику, — скоро Тайчи?

— Тайчи? — переспрашивал нас в мохнатом малахае, несмотря на лето, Ахмет. — Тайчи далеко еще: сначала будет дорога, потом будет другая дорога еще — небольшая со столбами, с проволокой, потом будет юрта одна, потом будут Тайчи! О, — заключил он, — Тайчи далеко, далеко еще, далеко!

Но мы не огорчались этой далью степной, радуясь тому, что в ней столько для нас заманчивого, нового, что мы не можем этой степью налюбоваться.

Действительно, мы скоро встретили одну дорогу. Эта дорога была уже колесная и такая гладкая, ровная, убитая копытами прогонного скота, что хотя по ней сейчас пускай любой автомобиль со скоростью ветра.

Скоро попался нам настоящий тракт, если только можно так назвать проселочную дорогу с телеграфными столбами.

— Куда же идут столбы? — спросили мы Ахмета.

Ахмет важно ответил.

— В Тайчи.

* * *
Скоро мы увидали и обещанные юрты киргизов — белые под солнцем, как пятна, в зеленой степи, кругом которых что-то издали копошилось в виде стада.

Уже вблизи этих юрт, разбросанных по степи, мы неожиданно встретили всадника. Он был в теплом бараньем малахае и верхом на быке. Пропустить такой случай было невозможно нашему любителю-фотографу, и мы попросили Ахмета приостановить немного всадника, чтобы запечатлеть его во всей его прелести на фотографическую пластинку.

Действительно, он был прекрасен, с своим темно-бурым рогатым быком, с своей арбою скрипучею, с первобытными колесами, с своим седлом на воле, и с плетеною корзиною, полною какого-то ярмарочного груза.

Фотографировать его было делом одной минуты при этом сияющем ярком солнышке; но что меня поразило, это то, что он не был удивлен этим своим позированием и смотрел на все это уже, как на знакомое ему дело.

— Как тебя зовут? — спросил я его, почти уверенный, что он не ответит, не зная русского наречия. Но он бойко и быстро ответил:

— Керимко.

Керимку предложили папирос, он взял одну, не слезая с седла, с чисто киргизским достоинством и грациею, и закурил ее, сидя на своем быке.

Картина получилась еще более оригинальная, и мы все громко расхохотались.

Это был молодой, но взрослый уже парень, и с такими умными темными глазенками, которые, словно так и говорили нам, что ему только нужен случай с нами познакомиться, чтобы подружиться.



Юрты были недалеко; мы поворотили к ним, и к ним же поворотил своего быка и наш новый знакомый Керимко.

Через несколько минут он уже сидел в нашей компании и пил наш кумыс, предлагая нам заехать к нему в юрты, когда мы будем возвращаться из Тайчей, и приглашал нас так настойчиво, что было трудно отказаться.

— Да, что же там, в юртах твоих особенного? — спрашиваю я, видя его странную настойчивость в неизвестным ему людям.

— Я вам покажу одно озерко.

— Что же там, на твоем озерке?

— Много гуся!.. Страсть много гусей на наших озерках, — поедете со мной, арбу наколотим гусей и столько же уток.

Оказалось, это — проводник русских, случайных здесь охотников во время ярмарки, которого неизвестно что только увлекало в этом случае, — познакомиться ли с редкими гостями-русскими, показать ли им свои приволья и богатства, или просто страсть к болотной утиной стрельбе, о которой он, быть может, мечтал только, еще не имея собственного хорошего оружия.

Мы дали слово Керимку заехать к нему и поохотиться, тронулись далее, и Керимко скоро отстал от нас с своей скрипучей арбой и братишкой.

II
Скоро мы были в Тайчи на ярмарке — оригинальной киргизской ярмарке, какую только привелось мне видать, путешествуя по свету.

Представьте себе громадную, ровную степь, среди этой степи — громадное озеро и чуть не кругом его разбросанные кошемные палатки с стадами быков и баранов, с косяками лошадей и верблюдов, с беспрерывно повсюду двигающимися скрипучими арбами, нагруженными шкурами скота и баранов, с бесконечными всадниками, снующими взад и вперед, с караванами горбатых верблюдов, с юга пришедшими с товарами, с криком ослов, блеянием баранов, с громким, пронзительным ржанием лошадей, со свистом и криками всадников, с тем шумом, гамом и говором непонятных наречий, каким только, кажется, богата одна эта степь, собравшая и сартов и татар под свои кошемные палатки, и киргизов, и калмыков, и хохлов, и русских казаков, и переселенцев…



А когда мы попали в центр той ярмарки, на торговую площадь, около озера, которую всю, несмотря на ее громадное отгороженное пространство, как грибы облепили кругом кошемные палаточки, то шум, крики животных и людей, толкотня сделались еще сильнее. Это был уже настоящий базар, с рядами возов, полных самыми разнообразными хозяйственными товарами, с арбами, полными пшеницы и круп, с мешками, полными разной зелени, с весами в виде приподнятых жердей, с холщовыми навесами, где лежали овощи, и тут же у ног людей тысячи баранов, которые, словно оглушенные говором и криком людей, тревожно лежали в пыли на улице, дожидая покупателя и уступки продавца.

Бедные киргизские барашки — они не знали, что кругом их уже собралась порядочная толпа покупателей, которая жадно осматривала их, грубо ощупывала их, пинала и толкала их, назначая за них цены!

Мы поскорее проехали мимо этого страшного торжища, и встали у одной кошемной палатки, где нам была отведена квартира.



* * *
Это была просторная, кошемная, белая, уютная юрта, над дверями которой было что-то написано по-киргизски, как после оказалось, «квартира для чиновников».

В юрте была уже целая компания, которая прямо сидела на разостланных коврах, поджавши под себя ноги, как это мы делаем на пикниках, и так важно и спокойно попивала кумыс, что мы сразу же пристали к ней, чтобы утолить свой голод.

Завести знакомство было делом одной минуты; наше общество словно только поджидала компания почтовых чиновников, принужденных коротать здесь время; из числа чиновников оказалось два охотника, и мы скоро рассказали им про встречу и знакомство наше с Керимкой.

— С Керимкой? — почему-то особенно удивился один, бородатый, с очками на глазах, сухой из себя чиновник.

— Да, с Керимкой, — говорю я просто, не подозревая даже, какое впечатление произвело на него одно имя этого киргиза.

— С Керимкой? — спрашивает меня другой товарищ его по охоте.

И, прежде чем я успел ответить, недоумевая еще, чем особенно ознаменовал себя этот киргиз, раздался такой оглушительный хохот всей компании, что я даже покраснел от этой неожиданности.

На все наши расспросы про Керимка ровно никто из чиновников не ответил ни слова; но все продолжали заливаться таким заразительным хохотом, что мы тоже хохотали чуть не до слез, видя общее небывалое веселье в этой юрте.

Наконец, кто-то из компании вздумал нас познакомить с Керимкой:

— Керимко, — начал он, — это такой плут-киргизишко, такая продувная бестия, каких еще, кажется, не рождала эта степь от сотворения света!..

Но прежде чем он приступил, как следует, к описанию нашего знакомого, ему кто-то из угла палатки погрозил кулаком так знаменательно, что он плюнул только, и потянулся за стаканом своего кумыса, как бы сразу забывши тему рассказа.

Но, вероятно, не заметивши этого, кто-то другой из компании решился нас познакомить с личностью этого киргиза:

— Керимко что… он проведет и выведет из терпения любого охотника из русских!..

Но и тот как-то вдруг смутился, уже на предисловии, и закашлялся вдруг, когда кто-то из начальства почтового окликнул его, назвавши только одну его фамилию, но таким голосом, который сразу оборвал его охоту к рассказу.

Между тем, нас так заинтересовал этот киргиз, что мы настойчиво расспрашивали про него компанию, которая, видимо, чего-то стеснялась.



Заметно было, что более всех беспокоился в этой истории бородатый сухой чиновник с очками, который то откидывался назад, как бы не желая быть теперь видимым, то строго озирался, блестя стеклами очков, то вдруг принимал такую сердитую деловую физиономию, как бы занятый уже, Бог весть, каким почтовым делом.

Мы сразу нащупали, что он был виновником какой-то смешной охотничьей истории и, наливши ему стакан свежего кумыса, стали просить его рассказать историю, если, разумеется, это только не тайна.

— Какая тайна! Какая тайна! — вдруг словно прорвало его, — когда об этом знает половина уже степи!.. Но мне, признаться, не хотелось бы, чтобы знали об этом совсем посторонние люди!..

Мы уверили, что мы не посторонние, если так сразу сошлись и подружились; мы уверили, что сохраним тайну этой степи, и чиновник, хотя выругался при этом вынужденном согласии, но согласился. И юрта в первый раз словно замерла в ожидании рассказа этой интересной истории, которую нам расскажет сам ее виновник.

Но он распорядился:

— Белоусов, расскажи нешто ты им эту историю с Керимкой-подлецом, — ты мастер рассказывать, другие так не умеют — обратился он к тому чиновнику, который уже начал было рассказ, — но только смотри, без прикрас, я тебе иначе вот!.. — показал он ему кулак, как бы без слова дополняя сказанное.

Веселый рассказчик чиновник только крякнул от предстоящего удовольствия и распорядился принести еще ведро кумыса, чтобы дополнить эффект своего рассказа.

Принесли ведро свежего кумыса; подали стаканы свежие, и, когда все отпили из них и откинулись на свои мягкие подушки, веселый рассказчик только этого и дожидался.

Я вам говорил уже, господа, что Керимко — каналья!.. Мало этого — это такая продувная, киргизская морда, какую давно уже следовало бы нашему брату — охотнику знать хорошенько!.. К сожалению, русский охотник обладает страшной терпеливостью, почему, я полагаю, на его долю и выпадают продувные штуки этого Керимки! Помните, дорогой наш соратник по полю, Ефим Яковлевич, как этот самый Керимко с своей плутовской замашкою заманил вас позапрошлым летом на болотную кочку?

— Ну, что тут о кочке — ты рассказывай нам суть! — раздался, было, чей-то нетерпеливый голос; но его тут же прервали, прося не сбивать с рассказа опытного рассказчика, который, было, уже остановился.

— Помните кочку, говорю, болотную, на которую вас усадил этот ваш прославленный Керимко и заставил не только сидеть в ожидании гусей, которые и не заглянули, где вы сидели, ваше благородие, а заставил даже носиться чуть не целые сутки по болоту? Кто из киргизов мог устроить такую историю, чтобы потом покатываться на кошмах от смеха над русским чиновником? Кроме Керимки, плута этого, никому в степи не выдумать.

— Вам мало было, ваше благородие, этого урока хитрого киргиза, — продолжал рассказчик, — вы отправились с ним еще на пропавшую тушу дикой свиньи! Свинья эта, знал прекрасно ваш Керимко, да и с ним все его юрты проклятые, пропала самой естественной смертью, но Керимко устроил из этой свиньи такую вам свинью, о которой стыдно вспомнить!.. Помните, ваше благородие, как он все соблазнял Васе на свиную облаву с ребятишками, как вы пришли в самое наилучшее от этого настроение, только удивляясь смышлености киргиза, и помните, сколько удовольствие это вам стоило на медь и серебро, которое перепало бедным юртам, и в результате явилась какая-то старая, уже облезлая свинья, в смерти которой вы совсем неповинны?

Оба этих предварительных рассказа сопровождались гомерическим хохотом компании, и чуть не всех громче и больше хохотал Ефим Яковлевич, который словно переживал теперь снова все эти истории, оказавшиеся просто ребяческими проделками хитрого Керимки.

— И свинья и кочка не вразумили вас, ваше благородие, и вы отправились с этим архиплутом степи прошлое лето за дрофами! Были ли, действительно, дрофы тогда в степи, относительно этого пока точно неизвестно: вы говорите, что своими глазами видели, хотя давно носите очки и не можете порой прочесть, какая сумма значится у подателя на почтовой повестке; но Керимко, я слыхал, говорит, что не было и дроф, кругом которых он выдумал возить ваше благородие на арбе своей с риском разбить вам потом не только ваши очки, но и вывихнуть обе руки и ноги!..

В палатке было поднялся спор с рассказчиком относительно присутствия дроф на памятной охоте, но мы попросили продолжать рассказ.

Между тем, веселый рассказчик наш описывал путешествие на арбе уважаемого охотника, с Керимкою на быке верхом, по голой степи. Он преуморительно изобразил тощую фигуру Ефима Яковлевича с ружьем в руке, с очками на глазах, вперившегося в далекую серую точку. Это было так хорошо, что его даже похвалил сам Ефим Яковлевич, хотя при этом снова показал ему свой кулак, как бы прося быть осторожным в рассказах.

Затем веселый наш рассказчик самым натуральным образом изобразил нам скрип киргизской немазаной арбы, который, по его словам, по крайней мере целый час раздавался по голой степи, когда он кружил около воображаемого стада дроф с быком и Керимкой в виде всадника на быке.

Этот торжественный, осторожный объезд со скрипом арбы, будто бы, по словам рассказчика, был крайне необходимым, чтобы дрофы привыкли видеть и слышать мирно двигающуюся арбу кругом их стада, которое, привыкнув, таким образом только и подпускает охотников на выстрел к себе, и в конце концов даже ложится и прячется в траву, вероятно, воображая, что его не видят охотники.

Затем наш рассказчик, порядочно насмешив нас натуральным изображением скрипящей арбы, распевающей во всю степь: «курлы-ы, курлыы-ы», изобразил нам ленивого быка и восседающего на арбе скрипучей под эту музыку киргизскую и самого злосчастного Ефима Яковлевича, разумеется, с скорченной фигурою, чтобы не перепугать дроф, с ружьем наготове против тех птиц, которые существовали, быть может, только в его воображении: изобразил и посматривающих на эту картину киргизов из селения, которые видели все проделки своего Керимка.

Все это было рассказано с таким мастерством и с таким знанием местных условий и так наглядно при этом, что все мы буквально покатывались со смеху.

Наконец, рассказчик приступил к самому гвоздю рассказа о том, как Ефим Яковлевич вышел из терпения, кружась около воображаемых дроф, благодаря крайне ленивому быку, который двигался с скрипучей арбою самым отчаянно-медленным шагом. «Да, лупи ты, лупи вола, Керимко, хорошенько, что он у тебя словно спит на ходу — так медленно двигается по степи!» — говорит Ефим Яковлевич Керимке. Но Керимко напрасно дрыгает своими длинными ногами и подстегивает его вицею — бык, как говорится, ни с места.

Тогда Ефим Яковлевич сам вооружается какою-то вицею и начинает лупить быка; но бык ровно не хочет прибавить ни одного шага. Тогда измученный Ефим Яковлевич останавливает быка и предлагает Керимке сменить его на другого быка, чтобы закончить эту охоту. Но Керимке решительно восстает против этого предложения Ефима Яковлевича, говоря, что дрофы могут скрыться тем временем и предлагает Ефиму Яковлевичу испытать крайнее средство.

Он говорит, что скроется на минуту в ближайших камышах, вывернет свою баранью шубу, а когда Ефим Яковлевич будет проезжать эти камыши, выскочит оттуда неожиданно и рявкнет на быка из камышей голосом тигра.

Такая находчивость поражает Ефима Яковлевича, он в восторге от предложения Керимка попугать тигром ленивого вола, и с такой уверенностью забирается на вола вместо Керимка, чтобы править арбою, что и Керимко в восторге. Скрыться незаметно для вола в ближайших камышах и вывернуть там свою шубу — Керимку только одна минута, в следующую минуту к камышам, преважно сидя на воле, подъезжает Ефим Яковлевич; но тут вышло нечто такое неожиданное для Ефима Яковлевича, чего он, кажется, никогда и не ожидал от ленивого животного.

Бык вскинул рогами в сторону камышей, затем поднял хвост свой вертикальным образом и с таким диким ревом, таким галопом бросился от камышей прямо в свое селение, что Ефим Яковлевич чуть усидел на спине его, держась за шею его, и так и замер от ужаса на быке, предчувствуя, что он разобьет его или затопчет копытами.

С диким ревом быка, с жалобным скрипом арбы, пронесся бедный Ефим Яковлевич по голой степи мимо воображаемых дроф, Керимко, в селении, когда уже народ бежал навстречу ему, чтобы не случилось чего хуже.

Но все усилия киргизов остановить взбесившегося быка были напрасны: бык задел за что-то в селении — арба его разлетелась в куски, бык налетел на какие-то ворота, перескочил какую-то изгородь, и бедный Ефим Яковлевич свалился с него в виде мертвого тела…

В результате у бедного Ефима Яковлевича была вывихнута рука, патронташ его и ружье нашли в самом плачевном состоянии, а обезумевший бык убежал так далеко в степь, что его едва-едва нашли там уже к вечеру, все еще озирающегося, как будто он на самом деле был предметом нападения настоящего тигра.

Так плачевно закончилась охота на дроф Ефима Яковлевича, который еще теперь уверяет, что видел дроф и еще теперь уверен в искренности плутоватого Керимка, и, если что взял еще за правило, то только одно, никогда не садиться верхом на волов, зная по горькому опыту своему, как бывает неприятна на них верховая скачка.

На другой день после рассказа этой истории мы видели на базаре Керимка. Он, как ни в чем не бывало, стоял с своею скрипучею арбою и своим бурым ленивым быком, что-то продавая с своего воза. При виде нас он было очень и заметно обрадовался; но когда мы ему напомнили охоту на дроф с Ефимом Яковлевичем, он немало смутился. Видно было по глазам, что это порядочный плутишко из киргизов, и видно было по его расстроенной физиономии, что он очень жалел, что ему не удалось так же нас одурачить, как одурачил бедного Ефима Яковлевича на охоте за дрофами.

Но покидая его арбу, мы были уверены, что он одурачит еще многих охотников из русских чиновников, которые доверчиво отдаются неизвестным им проводникам и верят на слово каждому киргизу.




В КИРГИЗСКОЙ СТЕПИ Рассказ

В Киргизской степи у меня есть один знакомый переселенец, к которому я всегда заезжаю по пути, отправляясь в эту степь.

Это — хохол из Киевской губернии, такой добродушный старичок, и с такою радушною семьей, что всегда заезжаешь к нему, как в родную или очень уж знакомую семью.

Я помню этого переселенца еще тогда, когда он только что переселился в эту степь и устроился своим хутором в земляной избушке. Эта избушка его меня поразила своею чистотой и какою-то особенною уютностью, свойственною только хорошему крестьянину: глиняный пол без соринки, с чистыми, киргизскими цыновками из травы, стены белые, вымазанные только-что известью, печка такая опрятная, аккуратная, с занавесочкой, из-за которой выглядывали дивчата, а в переднем углу — столько старинных образов, так все оклеено разноцветными бумажками, что я удивился, что нужно было все это привезти сюда из далекой Киевской губернии. Около земляной избушки загорожен садочек с какими-то саженцами; на задах двора, обнесенного плетеною изгородью и умазанного саманною глиной, разбит огород с высокими подсолнухами, а на маленьких окнах избушки какие-то немудрые цветочки.

Оказывается, люди, ехавшие сюда, на новую родину, не забыли ровно ничего из своих обычаев и привязанностей, даже семян цветов, чтобы не расставаться с ними там, где они совершенно еще чужды.

Такими же цветочками выглядывали и дети этой многочисленной переселившейся семьи, — веселые и жизнерадостные, кудрявые и загоревшие, но в чистеньких рубашечках и платьицах…

Невеселою была в этой семье одна бабушка, которая все охала и вспоминала свою деревню, все качала головой так неодобрительно и все упрекала «старших», что они вытянули ее на старости лет из родной деревни. Ей не нравилась эта степь пустынная, она очень не хотела тут помереть без покаяния, потому что церковь, к которой приписали их, была чуть не за сотню верст. Она все плакалась, чтобы ее отвезли домой, к родным ее могилкам.

И это было только одно печальное явление во всей этой только что переселившейся семье, которая была довольна выбранным местом, черноземом не паханной земли, в восторге от простора, в котором она очутилась. Добрый дед жаловался, что ребята его отбились от обычного труда, ухватившись всеми силами за охоту: «поверьте, барин, — сетовал он с обычною своею ворчливостью, но вместе и с добродушием: — прямо сделались какими-то промышленниками, а не крестьянами; все со своими пищалями, все со своею охотой, промыслом зимой и летом, все где-то на озерах уток подстреливают… Страсть привозят сколько этого дичья, — приесть нет возможности, бабы уж подушки пухом их набили, — а хозяйство, смотришь, застаивается. Хорошо, что еще оно — все в малом таком размере!»

Действительно, его сыновья — уже взрослые, — попавши в эту степь и увидев богатства ее природные, как бы вновь, как когда-то в древние времена предки их, загорелись страстью к охоте и превратились в каких-то дикарей, все время отдавая охоте. И даже девушки как-то лихо начали скакать верхом на диком киргизском коне, гоняться за лисицами и пускаться за промыслами разной дичи в степи и в лесу, как бы дикарки. Но и сам старик, видимо, хотя и осуждал это естественное увлечение после Киевской губернии, радовался, видя детей занятыми и увлекшимися, видя, как их привязала степь, как увлекла она их своею добычей…

Только об одном он заботился, чтобы они не очень налегали на это: «Тихонько, ребятушки, детушки, не сильно озорничайте с ружьем и петлями; выбьете дичь, перепугаете больше ее, и она оставить эти места, благословленные Богом, предназначенные для человека».

Но всего этого было слишком достаточно: дикие утки и гуси водили своих детей прямо мимо их хутора на озеро, черные косачи садились на ближайшие к хутору березы, а на озере плавало и перекликалось такое множество диких птиц, что, казалось, этому богатству не будет конца на веки.

* * *
Через два года я не застал тоскующей по родине старой бабуси: она померла, так и не дождавшись возвращения на родные могилки, но зато я не узнал и хутора переселенца.

Просторный саманный дом с тесовою крышей, из нее выставляется не одна труба, белая, вымазанная известью, к голубому небу, оградка вся саманная, домашние постройки расширились на целый квартал, а огород разросся до такой степени, что сбежал окончательно к самому озеру и вошел в него высокими тополями. И тут же по берегу озера десятины, засеянные чудными арбузами в виде бахчи, тут же рядом поле просторное, которому, казалось, не было границ, как распахало его это многочисленное семейство.

Не хутор, а усадьба какая-то помещичья, только со скромными постройками, внутри которых уже появились новые предметы: почикивающие часики, такие ладные, веселые; картины, олеографии московского рынка, лампы висячие и стоячие, рекламы разных жатвенных, швейных и сельскохозяйственных машин иностранного произведения, и даже зеркало во всю высокую стену…

Вместе с обстановкой преобразились и сами ее обитатели.

Старик хохол еще держался прежней простой одежды, но сыновья его уже щеголяли какими-то тужурками, молодые женщины променяли сарафаны на новые модные платья, а девушки окончательно были нарядные, как барышни, и даже дети, уже народившиеся в этой степи, щеголяли какими-то кружевцами.

А на двор хоть не заглядывай: нужно целый час, чтобы обойти его со стариком — хохлом и выслушать, что он завел.

Я, помню, удивился, каких он вырастил тут волов киргизской породы. Это были громадные чудовища с покорностью человеку, ходячая сила, заменяющая паровой двигатель, благодаря которой эта семья уже поднимала столько земли, что ее не хватало уже по наделу.

Чувствовалось, что семья эта окрепла тут, пустивши на веки свои корни.

Можно было только радоваться этой новой России, поселившейся на этих привольных степях. Можно было только гордиться тем, что русский человек всюду со своею деятельностью и предприимчивостью находил себе место. И я, помню, уехал от этого старичка-хохла с такою уверенностью в будущности его заимочки, хутора, что в будущий свой приезд найду ее еще в лучшем состоянии.

* * *
Надежды не заставили долго ждать этого случая: мне пришлось всего чрез два года побывать снова в этих местах, и я, действительно, нашел заимку его разросшуюся в маленький веселый поселок. Рядом с домом старика стоял как будто уже настоящий городской, деревянный домик с веселыми окнами; немного далее, по другую сторону, тоже выросла какая-то жилая постройка, хотя более скромная по внешнему виду; напротив были какие-то еще новые скромные мазанки, и образовалась уже улочка, и на улочке этой красовалась хорошенькая зелененькая часовня.

Совсем новый поселок на берегу громадного озера, которое блестело, казалось, в той же прелести, что и раньше, своими тихими водами среди темно-зеленых камышей степи.

— Поздравляю! поздравляю! — встречаю я деда-хохла, вышедшего ко мне, казалось, с радостью, — только — что ему доложили обо мне его бойкие внучки.

— С чем поздравляете, господин? — спрашивает он, как бы не понимая, о чем я говорю.

— С поселком поздравляю, дед, с часовенкой! Любо посмотреть издали, какой выстроился поселочек. Совсем настоящая русская деревня.

Ничего не ответил мне на это старик, поторопившись меня принять в своей уютной, знакомой мне комнатке.

Там все было по — старому, только как — то гордо смотрела его сноха и не так одолевало его внучек любопытство.

Расспрашиваю старика про житье. Отвечает.

— Некорыстно что-то стало житье: как-то скучно стало мне ныне, ничего уже не радует, и вот такая тоска по родине, что бросил бы все и ушел, хотя посмотрел бы, как цветут у нас яблоньки, и лег бы рядом в могилу с родными…

— Это от старости, — утешаю его, — на старости лет вечно кажется как-то неинтересно и скучно… нет той деятельности, что раньше, нет того ко всему интереса…

— Не знаю. Не знаю, — уклончиво отвечает дед, — может быть, и от старости, только говорю, что скучно. Да вот пойдемте после чайку, покажу я вам наше селение, сами увидите, чему тут радоваться и о чем горевать.

* * *
После чаю мы, действительно, отправились с ним в поселок, и прямо к большому, пятистенному раскрашенному домику, который оказался домом его старшего сына.

Когда мы стали приближаться к нему, он заговорил:

— Это Никишеньки моего домик… Ничего себе, ладненький, даже внизу устроена лавчонка… Только не глянется мне, что он бросился наживать торговлей деньги: не наше дело это, крестьянское, пусть торгуют купцы, мы родились для земли и для ее богатства. Не знаю, в кого он вышел такой: все норовит в гору залезти, разбогатеть.

Я не узнал Никиту, которого знал еще чуть не мальчиком с ружьем на охоте, — такая окладистая, солидная борода, брюшко от излишнего чая и питания, и при этом какое-то высокомерие купеческое и задумчивость, как-будто у него в в голове происходили коммерческие расчеты.

В комнатах городская обстановка: венская мебель, диванчики, вязанные скатерти, олеографии на стене и даже граммофон.

Начался разговор, и как-то невольно сошел на торговлю.

Торговля оказалась очень заманчивою: киргизы брали товар очень бойко, за отсутствием ближайшего рынка; переселенцев тоже понаехало в степь, порядочно, и тоже был порядочный спрос, но только приходилось все давать больше в одолжение, до ближайшего хорошего урожая.

В то время, когда сын хвалил и объяснял всю выгоду торговли в степи, старик только покачивал головой. Я обратил на это внимание, и старик прямо ответил:

— Развешает он по кустам наши денежки, вот посмотрите ужо, и надуют его эти киргизцы!

— Зачем надуют, папенька? — возражал сын, — киргизы — народ состоятельный, со стадами.

Но старик, видимо, не соглашался и продолжал:

— Пахал бы, пахал землю-матушку; хоть богатства от нее большого не жди, в первую гильдию она тебя не возведет, но сыт и спокоен будешь.

— Да, ведь, я пашни не бросаю, — снова возражает сын, — вот и ныне десятин тридцать засеял хлебцем.

Но старик только вертел головой, продолжая:

— Какое это земледелие — чужими руками: нет, ты возьмись сам за соху, сам вспаши и посей, — тогда у тебя уродится что, а то выдумал тоже пахать поля чужими людями, — должниками и заложниками. Уж, по-моему, что-нибудь одно: или ты купец, или ты — крестьянин.

Сынок только побарабанил ногтями по столу, кусая губы. Видимо, он уже ушел от крестьянина, но еще и не пристроился, как следует, к купечеству, хотя об этом, видимо, мечтает.

Когда мы ушли от Никишеньки, старик уже вовсе разошелся:

— Не того я ожидал от старшего сынка: думал, он полюбит землю, а он отшатнулся от нее и пустился за богачеством. Он достигнет его, будет богат, но только потеряет свою жизнь и спокойствие, и довольство. А ведь как жить-то можно здесь землей: одно скотоводство чего стоит для крестьянина, маслоделие, сыроварня. Ешь, пей и веселись. Любо посмотреть на скотинушку, как она разгуливает сытая по степи, а тут вдруг какая-то торговля в голове, человек запутывается в ней и вечно тревожен.

Когда мы были со стариком на улице, нам попались навстречу с поля подводы. На волах и лошадях ехали киргизы, и старик указал на них, словно даже обрадовавшись этому случаю.

— Вон кто работает на пашне у моего Никиши — киргизцы, рабы! Ну, скажите, для этого мы ехали в степь, чтобы заводить рабов и наживать на спине их деньги? Сказано в Писании: «В поте лица своего ешь хлеб», а мы вместо того завели торговлишку, обман, и вот ловим в эту петлю бедных киргизов и заставляем их отрабатывать взятое. Дикарь, ведь, он, не понимает ничего, и его легко словить в эту петлю и затянуть ее, — этого вот никак не хочет понять Никиша. Потом это маслоделие. Кинулся заводить завод, скупать молоко, наживать этим деньги. Выгодное дело это — нечего говорить, но тоже как-то против совести простого человека. Тоже и сыроварение. Не нравится мне эта жадность человеческая, выжимать изо всего только одну копейку. Жаден стал народ до копейки этой, ныне особенно: все норовит поставить в нее, все делает не для собственного существования, как жили мы ранее, а для капитала. По моему мнению, капитал его погубит. Начнется вражда, найдутся завистники, устроят конкуренцию эту, которая теперь даже заметна и в деревне, и вот тебе хлопоты, убытки, порча крови. Нет, — заключил мой старик, — раньше жили мы как-то ладнее, что не гонялись за копейкой, — и было тише на душе, и спокойнее на сердце. Не об этом я мечтал, когда переселялся в эти степи!

— О чем же? — спросил я, видя, что дед мой сегодня особенно разговорился.

— А вот только и думал о том, чтобы было, что есть, и было, где преклонить свою голову: при бедности много не желаешь. И хорошо было я устроился: уютно так, и распахал чернозем, и разделал бахчу, и развел скота порядочного, и уж не думал никак, что все это поведет сынков моих к роскоши и наживе. За всем этим не угоняться, и если погонится наш брат, — тут ему крышка: все пропало, — спокойствие, мир на душе, даже вера в Бога. Какая уж вера тут,когда нужно человеку жить обманом при торговле!

Помню, эти мысли старика-хохла на меня произвели тяжелое впечатление, и я больше еще заинтересовался судьбой этого поселка.

* * *
Нынешний год я совсем не застал в этом поселке старика: он уехал на родину, как бы убегая от этой степи. Но зато поселок застал таким разросшимся, что едва узнал.

Понаехало много переселенцев; обстроилась быстро целая улица по ту и другую сторону часовенки зелененькой; в поселке видны были киргизы и русские в достаточном количестве, и даже пел и шатался кто-то пьяный.

У самого озера стояла паровая мельница. Подальше ее краснелся своими крышами маслодельный завод. Видимо, начиналась новая жизнь, совсем какая-то промышленная, а не деревенская, которая, вероятно, и выжила старика своею суетливостью и тоской по прежней жизни.

В голой степи паслись уже не одинокие волы и рогатый скот маленького поселка, разгуливали целые стада коров для маслодельного завода, тут же паслись стадами свиньи породистые, а на озере плавали такие белые стада домашних гусей, что можно их было принять за перелетные стада лебедей, какие бывали здесь в старое время.

Природа уступала свое место промышленности, и человек уже не охотился, а вел животноводство, не наслаждался природой, а выжимал из нее копейку.

Девушки не скакали лихо на степной дикой лошади, а сидели у окошек, нарядные и скучные, и молодые люди не пропадали на охотничьем промысле, забросив даже ружья, а ходили с гармониями и пьяным разгулом.

Деревня превратилась в завод, земледельцы — в каких-то фермеров, озабоченных сложными работами; руки заменились машиной. И я уже не нашел в этом поселке той доброй, радушно встречающей прежде меня души, как не нашел в нем и того благодушия и довольства, ясного своею жизнью.

Это была новая Россия. Даже изменился резко самый язык, наречие. Хохол выродился в какого-то жадного и не особенно приветливого сибиряка.

Я пожалел, что не вижу более доброго деда.




Оглавление

  • НА ШАРАПОВЫХ КОШКАХ
  • КЛУША
  • КЕРИМКО Рассказ
  • В КИРГИЗСКОЙ СТЕПИ Рассказ