КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 464542 томов
Объем библиотеки - 673 Гб.
Всего авторов - 217778
Пользователей - 101028

Впечатления

Sasha-sin про Берг: Одиночка (СИ) (Космическая фантастика)

IT 3 очень добр. Скажу просто - в руки КАКУ НЕ БРАТЬ !!!

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Stribog73 про Нилин: Спираль истории. Дилогия (Научная Фантастика)

Вся дилогия - твердая НФ, без всякой мистики и боевика.
Оценка - отлично!

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Stribog73 про Нилин: Когда сны сбываются (Научная Фантастика)

Второй роман еще интереснее первого. Прочел тоже не отрываясь.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
SubMarinka про Белтон: Люди Путина. Как КГБ вернул себе Россию и перешёл в наступление на Запад (Политика и дипломатия)

Эта книга вряд ли будет переведена и издана в России официально…

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
vovih1 про Соловьев: Межавторский цикл "S-T-I-K-S -7. Компиляция. Книги 1-44 (Боевая фантастика)

Отличная работа!лучшая раздача серии S-T-I-K-S

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Ордынец про Баковец: Лорд (Боевая фантастика)

по сравнению с *Артефактором* Седых (https://coollib.net/b/373845-aleksandr-ivanovich-sedyih-artefaktor-kniga1-shag-v-neizvestnost-si) очень нудно и уныло

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
vladek64 про Храмцов: Новый старый 1978-й. Книга первая (Альтернативная история)

Не книга, а затяжной припадок подросткового самолюбования. Наивно и инфантильно. У автора какие-то проблемы с родными людьми: родителей он вообще услал в Финляндию, маме досталась вообще роль без слов, папа - сказал несколько фраз по телефону, а бабушка так просто домашний робот - готовит еду и исчезает.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).

Приговоренный к пожизненному. Книга, написанная шариковой ручкой (fb2)

- Приговоренный к пожизненному. Книга, написанная шариковой ручкой 6.98 Мб, 501с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) (скачать исправленную) - Михаил Сергеевич Захарин

Настройки текста:



Михаил Захарин Приговоренный к пожизненному. Книга, написанная шариковой ручкой

* * *

Приговоренный к пожизненному. Книга, написанная шариковой ручкой / Михаил Захарин. — М.: ОГИ, 2018.


МОСКВА • ОГИ • 2018


Рисунок на обложке: Глеб Нечволодов

Хотите узнать, что испытывает человек, приговоренный к пожизненному лишению свободы? Я знаю, хотите. Но не пытайтесь. Вы даже и близко не подберетесь к той бездне отчаяния и чувства произошедшей беды, в которую вас несуразно опрокинула жизнь! Попытка объяснить это состояние словами смехотворна. Но я попробую.

— Михаил Захарин

"Эту книгу написал житель Иркутска Михаил Захарин. В 2006 году, в возрасте 27 лет, он был приговорен к пожизненному лишению свободы и сейчас содержится в ИТК «Полярная сова» в поселке Харп Ямало-Ненецкого автономного округа. И хотя автор — самоучка, ему удалось дотянуться до уровня настоящей литературы, буквально написать свою историю кровью."

— Андрей Рубанов, писатель

"Сегодня Михаил Захарин просто хочет быть услышанным и понятым нами. Это то немногое, что мы можем сделать. Не для него. Для себя. Он ведь написал эту книгу для нас."

— Андрей Калитин, журналист

Макет и верстка: Стас Валишин

Редактор Светлана Вязкова

Корректор Ольга Португалова

Иллюстратор Глеб Нечволодов


© М.С. Захарин, текст, 2018

© А.В. Рубанов, предисловие, 2018

© А.С. Калитин, послесловие, 2018

© ОГИ, 2018

Михаил Захарин: выживший и услышанный

1

Российские тюрьмы и лагеря не наказывают преступников. Об этом написано в главном законе тюрем и лагерей: Уголовно-исполнительном кодексе Российской Федерации, в главе 1, статье 1. «Уголовно-исполнительное законодательство Российской Федерации имеет своими целями исправление осужденных и предупреждение совершения новых преступлений как осужденными, так и иными лицами». Здесь, же в главе 1, можно прочитать, что у осужденных есть свои права, свободы и законные интересы.

Однако общество наше, при всех его достоинствах, устроено так, что соблюдение прав, свобод и законных интересов заключенных нигде широко не обсуждается.

Существует негласный пакт. «Заговор молчания». И главные участники этого заговора — сами осужденные. Чем больше человек пострадал, пребывая в тюрьме, чем больше тягот он вынес — тем крепче он сжимает зубы, тем меньше он говорит об этом. В результате российские тюрьмы и лагеря давно превратились в terra incognita, неизвестную землю.

Что там происходит? Как там живут люди? Более 600 тысяч человек по состоянию на 2018 год? Для современной России тюрем и лагерей как бы вообще не существует. Они есть, но их нет. Нет ни книг, ни теле- и радиопередач, ни дискуссий.

Хорошо это или плохо — я не знаю.

Когда я в 2005 году написал роман о тюрьме и опубликовал его — издатели сказали, что максимальный тираж такой книги не должен превышать 10 тысяч экземпляров: больше продать невозможно, массовый читатель про тюрьму не хочет знать. Для сравнения: в США есть отдельный телевизионный канал, посвященный исключительно жизни в американских тюрьмах. Я собственными глазами наблюдал по американскому телевидению уголовное реалити-шоу, наподобие «Дома-2», где татуированные мужчины гнули пальцы и кидали друг другу предъявы.

У нас в России такое невозможно представить.

Я несколько лет активно пользуюсь социальной сетью «Фейсбук». За многие годы я не помню ни одной дискуссии, посвященной тяжелым условиям содержания российских заключенных.

Конечно, существуют правозащитные организации, всякого рода общественные объединения, «Русь сидящая» и подобные. Есть небольшой отряд активистов, обычно из числа или уже отсидевших, или родственников тех, кто сидит. Эти люди — да, пытаются сражаться, пишут жалобы, добиваются проверок по линии прокуратуры, по линии надзора, по линии комиссии по правам человека. Есть у нас и комиссия по помилованию при президенте, и другие всякие комиссии и комитеты. Но на одного активно действующего правозащитника приходится по пять тысяч зэков: каждому не поможешь.

Какова причина заговора молчания?

Является ли это признаком равнодушия, безнравственности общества?

Нет.

Корни этого явления чрезвычайно глубоки. В основе его лежит такая категория, как стыд. Оказаться в тюрьме — стыдно. Быть преступником — стыдно, нехорошо. Даже если человек осужден неправедно, даже если он попал в тюрьму случайно — он молчит об этом.

Российская тюрьма, в отличие от тюрьмы западной, находится вне пространства цивилизации, не является частью обычного мира. Это мир иной, потусторонний. Стыдный. Это чистилище. «То, о чем не говорят».

Русский человек уподобляет пребывание в тюрьме религиозному таинству — событию, происходящему одновременно на небе и на земле, определяющему судьбу на всю жизнь вперед. Таинства крещения, причастия или исповеди не обсуждают — в них просто участвуют.

Более точную аналогию трудно подобрать.

Сакральная таинственность тюрьмы, полная зависимость осужденного преступника от высших сил — ни в коем случае не от государства, не от прокуроров или адвокатов, а только от Бога — очевидная наша константа. Мы попадаем в тюрьму не потому, что нас схватили за руку, не потому, что следователи оформили протокол и обвинительное заключение, — а потому, что так суждено, такова карма, или, говоря по-русски, планида. Потому что так решено наверху.

Попав в тюрьму, мы вверяем себя непосредственно высшей силе. С одной стороны, это очень страшно и унизительно. С другой стороны, это позволяет установить непосредственный, сердечный контакт меж человеком и Богом.

Вот почему все мы молчим.

Вот почему у нас нет и не будет уголовных арестантских шоу.

Из таинства нельзя сделать шоу.

Таинство не обсуждают — в нем участвуют молча.

Вот почему за многие сотни лет существования российской пенитенциарной системы всего несколько человек подали голос из глубин тюрьмы и каторги: протопоп Аввакум, Достоевский, Солженицын, Шаламов, Гинзбург.

Российского арестанта можно уподобить моряку, потерпевшему кораблекрушение: оказавшись на утлой лодочке посреди бушующего океана, такой бедолага, беспомощный и бессильный, может только вверить себя в руки провидения.

Российского человека сажает в тюрьму не закон, а Божья воля. Она ведет его дальше и дальше, из следственного изолятора — по этапу, с этапа — в зону, из зоны — на свободу. Переживания осужденного преступника глубоко интимны, как интимна молитва.

Вот почему мы молчим.

Общее число граждан, вовлеченных в тюремно-лагерную парадигму, исчисляется многими миллионами: одни отсидели или сидят, другие являются ближайшими родственниками тех, кто отсидел или сидит.


Сам я имею некоторый тюремный опыт. В 1996 году я был обвинен в хищении и просидел год в следственном изоляторе «Лефортово», а затем еще два года — в изоляторе «Матросская Тишина». В 1999 году я был признан невиновным и освобожден в зале суда.

Я никогда не считал себя знатоком тюремной жизни и специалистом в «тюремном вопросе». Но мне удалось написать и опубликовать книгу, она вышла в 2005 году под названием «Сажайте, и вырастет».

С тех пор прошло двенадцать лет. Новой книги о современной русской тюрьме так никто и не сделал.

Теперь такая книга есть.

2

Эту книгу написал житель Иркутска Михаил Захарин.

В 2006 году, в возрасте 27 лет, он был приговорен к пожизненному лишению свободы за совершение убийства в составе организованной преступной группы (банды). Сейчас Михаил Захарин содержится в ИТК «Полярная сова» в поселке Харп Ямало-Ненецкого автономного округа.

Я почти ничего не знаю об обстоятельствах его дела.

В конце книги читатель найдет послесловие, написанное моим другом, московским журналистом Андреем Калитиным. Именно журналист Калитин, однажды получив в руки рукопись Михаила Захарина, счел ее достойной общественного внимания и публикации и обратился ко мне, чтобы я написал предисловие и способствовал выходу этой книги в свет.

В послесловии, написанном Андреем Калитиным, изложены все обстоятельства уголовного дела Захарина, проанализированы протоколы допросов и текст обвинительного заключения. Читатель сам сможет составить мнение относительно виновности или невиновности Захарина.

Мне известно, что Захарин не признал свою вину и до сих пор не признает.

А значит, не имеет права рассчитывать на помилование.

По российским законам, чтобы просить о помиловании, заключенному следует официально признать свою вину и раскаяться. По состоянию на сегодняшний день у Захарина нет никаких шансов выйти на волю. Но свою книгу он написал вовсе не для того, чтобы оправдать себя. И не для того, чтобы привлечь к себе внимание.

Книга начинается с момента ареста главного героя, и далее в ней описывается, как велось следствие и суд, как человек сидел в изоляторах, карцерах, одиночках, как погружался на самое дно.

История, изложенная здесь, — это история мытарств, путь Иова. Это история разнообразных издевательств, пыток, избиений, изощренного и хитроумного физического и психологического насилия, творимого над отдельно взятым арестантом.

Читатель, рискнувший открыть эту книгу, должен укрепиться духом.

Читателя ждут подробные — иногда невыносимо подробные — рассказы о пытках электрическим током, холодом, голодом и жаждой, о пребывании в «пресс-хатах», о бесконечных кровавых экзекуциях и попытках суицида.

Один из фигурантов уголовного дела Михаила Захарина — Павел Баженов — погиб в СИЗО при, мягко говоря, невыясненных обстоятельствах, оставив фактически предсмертное послание, в котором, в частности, рассказывал о пытках и изнасиловании. Второй — Олег Зырянов — выпал из окна третьего этажа здания РУБОПа во время «работы» с ним оперативных сотрудников, выбивавших показания против всей группы.


Эта история примечательна вот чем: она совершенно свободна от патетики.

Она написана не с позиции «я обвиняю».

Она не бьет на жалость, наоборот: автор, прошедший через бесконечные пытки, не только не сломался, но стал сильнее.

Есть в этой книге настоящие имена и фамилии судей, следователей, оперативников, сокамерников. Есть эпизоды, написанные в попытке отомстить и разоблачить, но таких эпизодов — всего два или три.

Автор не ставил перед собой цели вывести кого-либо на чистую воду, добиться чьих-то отставок или увольнений. Эта книга написана не «против тюрьмы», не «против системы», она никого и ничего не разоблачает, как «Архипелаг ГУЛАГ».

Это написано не «против», а «за».


Человек, написавший это, просто решил укрыться в слове. Он сражался за себя. Штука в том, что когда ты пишешь — ты свободен. Ты создатель и обитатель собственного мира. Без твоего разрешения в этот мир не зайдет никакой конвоир или кум.

Эта книга написана ради обретения духовной свободы.


Книга Михаила Захарина поступала ко мне в виде отдельных рукописных тетрадей. Сейчас, когда я это пишу, мне известно о пяти тетрадях, написанных Захариным. Возможно, к моменту издания книги он напишет еще одну или две тетради — они будут добавлены к имеющимся.

Не исключено, что Михаил продолжит писать и после выхода этой книги в свет, — на его месте я бы так и сделал. И тогда со временем книга прирастет продолжением, и ее придется переиздать.

Я бы этого хотел.


Я обратил внимание на рукопись Захарина по двум причинам.

Во-первых и в-главных, рукопись имеет несомненные литературные достоинства. И хотя автор — самоучка, сочинитель-дилетант, ему удалось дотянуться до уровня настоящей литературы, буквально написать свою историю кровью, выразить некую личную, индивидуальную, уникальную правду. И книги такой, повторяю, в нашей русской литературе давно не было.

Во-вторых, я выступаю за то, чтобы общественность наша знала о происходящем в тюрьмах и лагерях как можно больше. Чтобы каждый факт истязаний и пыток, беззаконий и грубейших нарушений прав человека был вскрыт, обнародован и расследован.


Я не знаю, виновен ли Михаил Захарин в преступлениях, которые ему инкриминируют, и не хочу этого знать.

Я не судья ему и не прокурор.

За свои вины Захарин уже ответил перед судом людским. И еще ответит перед судом Божьим. Он уже получил пожизненный срок, и неизвестно, сколько еще мытарств он претерпит, отбывая этот срок.

Я его не оправдываю — но я ему сочувствую.

Я ему никто, и он мне тоже, но я разделяю его боль и его муки. В равной степени я разделяю боль и муки жертв, погибших при участии Захарина или без его участия.

Я не ищу правых и виноватых.

Всё, что я нашел, — это пенитенциарная система, доставленную прямиком из ада, и рукопись эта пригодна к публикации, а значит, должна быть опубликована.

3

Колония «Полярная сова» — исправительное учреждение особого режима. Коротко поясню, что все подобные заведения поделены на три режима содержания: общий, строгий и особый.

На общем режиме осужденные живут в бараках, большими коллективами. Они могут более или менее свободно передвигаться по территории колонии. Они работают, им платят за работу деньги (совсем маленькие). Очень важно понимать, что на общем режиме заключенные значительную часть времени проводят под открытым небом, на свежем воздухе. Они могут заниматься спортом и даже участвовать в самодеятельности, музицировать, петь, рисовать и т. д.

На особом режиме ничего этого нет.

Зэка называют особый режим «крытой системой», или, коротко, «крыткой».

На особом режиме заключенный все время находится в камере с одним, двумя, тремя соседями. Свежий воздух такой заключенный получает всего один час в сутки: во время прогулки. Все остальное время он проводит под крышей (отсюда и слово «крытка»). За всеми его действиями внимательно наблюдают надзиратели.

В таких учреждениях поддерживается строжайшая дисциплина. Не может быть и речи о малейшем неповиновении. Количество личных вещей, которые может иметь при себе заключенный, строго регламентировано.

Если заключенному запрещено иметь цветной карандаш — он никогда его не получит.

Если заключенный хочет побриться — он должен написать специальное заявление, и ему выдадут один бритвенный станок, сроком на пятнадцать минут, а после завершения процедуры бритья станок изымут.

Чтобы в таких условиях написать книгу, следует проявить чудеса изобретательности. Чтобы сочинить хоть что-то, нужны два или три часа покоя и уединения, а в тюрьме нет ни того ни другого.

Обыватель думает, что тюремный сиделец имеет множество свободного времени; это глубокое заблуждение. В тюрьме заключенный все время занят, прежде всего — процессом элементарного физического выживания. Человеку, «далекому от преступного мира» (как говорят в самом преступном мире), это трудно объяснить. Заключенный всегда при деле: он ест, пьет, он стирает вещи, он ремонтирует свою одежду и обувь, он множество сил тратит на соблюдение гигиены, он пытается поддерживать физическую форму, он борется с болезнями, а самое главное — это все он делает вместе с другими, он пребывает в коллективе, среди таких же, как он сам.

Иногда он помогает другим. Иногда он ждет, когда помогут ему.

Иногда — достаточно часто — он участвует в разнообразных конфликтах, от пустяковых до кровавых.

Нетрудно догадаться, что такая жизнь изматывает и иссушает прежде всего психологически.

Сидящая по тюрьмам публика отнюдь не состоит из любителей изящной словесности, многие не читали ничего, кроме букваря. Мы понимаем, что контингент тюрем и лагерей состоит не только из неплохих людей, случайно оступившихся на жизненном пути. Есть там и настоящие, природные душегубы, убийцы, садисты, насильники, растлители — лишенные совести, подлые и бесчестные. Есть такие, кто вовсе не имеет человеческих качеств. Еще больше людей темных, глупых, примитивных, живущих от баланды до баланды, от сигареты до сигареты.

Тех, кто тянется к свету, пытается заниматься самообразованием и саморазвитием, — меньшинство.

Урвать, выкроить время и возможность — трудно. Еще труднее найти слова для сокамерников, убедить, чтобы не дергали, не беспокоили. Объяснить, что именно пишешь, кому пишешь и зачем. Наконец, любая запись, сделанная заключенным, любой клочок бумаги, любой блокнот, любая тетрадка — могут быть изъяты при обыске и не возвращены. Теоретически у тюремных властей есть такое право.

Вместе с тем традиция тюремного писательства обширна и уходит корнями в глубь столетий. В XVII веке протопоп Аввакум (Петров), сидя в Пустозёрске, в земляной яме, написал десятки воззваний, обращенных к единомышленникам-староверам. В XVIII веке в легендарной тюрьме Бастилии писал свои романы маркиз де Сад. В тюрьме Чернышевский сочинил роман «Что делать?». В тюрьме написана «Роза Мира» Даниила Андреева. В тюрьме создал свои «Тюремные тетради» итальянский философ-марксист Антонио Грамши.

Эдуард Лимонов, когда находился под следствием и пребывал в Лефортовском изоляторе, написал шесть романов. Лефортовский изолятор всегда заполнен едва на одну десятую часть, и Лимонову удалось убедить тюремную администрацию: его днем выводили из камеры, где он содержался, в другую, пустую, и запирали на несколько часов, давая возможность поработать в покое. Такой жест со стороны лефортовского начальства следует признать весьма благородным.

Широко известна легенда о том, как вождь мирового пролетариата В. И. Ленин, находясь под арестом, писал статьи молоком, налитым в самодельную чернильницу, вылепленную из хлеба; если в камеру заходил надзиратель — Ленин тут же съедал чернильницу и делал вид, что ничего не происходит. Не знаю, чего здесь больше, правды или вымысла. Очевидно одно: арестанты, зэка, осужденные преступники — люди в высшей степени хитроумные и изобретательные.

Так что лично я верю в чернильницу из хлеба.

В тюрьме — особенно в русской тюрьме — возможно всё, это территория абсурда, Зазеркалье, антимир.

Иногда жизнь человека ничего не стоит; иногда пачка сигарет с фильтром дороже золота.

Основной закон русского арестанта — взаимовыручка. Арестанты и зэки не живут аморфной массой: они объединены в коллектив, в сообщество. Есть правила и обычаи тюремного общежития, так называемые «понятия»: сложный кодекс, регламентирующий поведение всякого человека.

Обыватель думает, что люди в тюрьме живут по звериным законам: кто сильнее, тот и прав. Это не так. В тех тюрьмах, где сидел я, любое физическое насилие было строжайше запрещено. Драки бывали, но очень редко, и всякая драка становилась предметом разбирательства; зачинщиков сурово наказывали. Избиения были возможны только в исключительных случаях и только с санкции воров в законе, «положенцев» и «смотрящих».

Еще более тяжелым проступком являлась драка с применением оружия: ножа, «заточки» или «мойки». Пустить кровь человеку — это «блядский ход». Если ты взял в руку любой предмет с острым краем, необязательно заточку (нож), — любой кусок металла или пластмассы, фрагмент бритвенного лезвия, хотя бы осколок стекла от электрической лампочки, всё, чем можно порезать, поранить до крови, — ты перешел черту, и тебя призовут к ответу. Все разногласия, споры и конфликты решаются только путем «рамсов» и «Качалова», то есть переговорами, устными дискуссиями.

Парадоксальным образом тюремные правила общежития иногда оказываются гуманнее и справедливее Уголовного кодекса.

Внутренний, тюремно-лагерный преступный мир теснейшим образом связан с внешним преступным миром. Вокруг каждой тюрьмы, вокруг каждого следственного изолятора, вокруг каждой зоны организован «воровской ход» и «общий ход». С воли в тюрьмы и зоны загоняются передачи, продукты и медикаменты, иногда в значительных объемах, буквально тоннами. Это называется «грев». Многие тысячи профессиональных уголовников, пребывая на воле, тратят силы, время и значительные денежные средства на организацию «грева»: это поднимает их во внутренней иерархии. Если ты не знаешь, как «греть» тюрьмы и зоны, если ты этим не занимаешься — ты никогда не станешь авторитетом в преступном мире. «Грев» поступает как по легальным каналам, так и по нелегальным. Практически в любую русскую тюрьму широким потоком поступают наличные деньги, алкоголь и наркотики. И то, и другое, и третье строжайше запрещено, но только на словах: в реальности раздобыть гашиш или героин в тюрьме иногда проще, чем на воле. Бороться с этим невозможно. «Загнать» товарищу на зону дозу кайфа, литр водки, несколько сотен рублей — святое дело, на это тратятся значительные усилия, подкупаются рядовые надзиратели, а часто и верхние чины администрации, вплоть до хозяина (начальника тюрьмы).

Как ни странно, такая ситуация всех устраивает. Зэка имеют «запретку», администрация имеет относительный порядок.

Все заинтересованы в том, чтобы дело оставалось шито-крыто.

Мне известны случаи, когда с воли в тюрьмы — совершенно бесплатно — загонялись целые рентген-кабинеты или тысячи комплектов вакцины от менингита. Это даже нельзя назвать коррупцией, поскольку коррупция предполагает все-таки некий момент материальной выгоды, обогащения, стяжательства — а в случае с арестантами и зэка речь идет не об обогащении, а об элементарном выживании, о спасении жизни; это разные вещи.

Отсутствие общественного интереса, общественной дискуссии на руку участникам «общего» и «воровского хода»: никто не хочет, чтоб посторонние люди, журналисты и общественные деятели, совали свой нос в происходящее. Я лично знал старых зэков, которые считали, что не только судьи и прокуроры, но и адвокаты, и журналисты, и общественные деятели — все по сути «менты», все враги арестанта, все «работают на систему».

Я хорошо помню случай, когда к нам в камеру СИЗО «Матросская Тишина» зашли члены какой-то комиссии по надзору и спросили, есть ли жалобы. И мы — сто сорок человек, сидящие в камере на тридцать два места, покрытые язвами, полумертвые от тесноты и духоты, — все мы промолчали.

— Нет жалоб! — крикнул кто-то из задних рядов.

И комиссия удалилась.

Не знаю, чего больше в этом заговоре немоты: презрения, ненависти, отчаяния, неверия в перемены к лучшему.

Но если не верить — как тогда жить?

С легкой руки нашего главного тюремного писателя, Солженицына, стала широко известна поговорка «не верь, не бойся, не проси». Но я не помню ни одного арестанта, который употребил бы в беседе эту поговорку.

Она лжива.

Как же не верить, если без веры в людей, в Бога, в высшую справедливость — человек не живет?

Как же не бояться, если страх — естественный мотиватор и регулятор наших поступков? Даже самые сильные духом и телом люди боятся смерти, голода, побоев.

Как же не просить, если взаимопомощь — одна из основ тюремного общежития?

Не существует ни одного зэка или арестанта, который не попросил бы у соседа или товарища сигарету, спичку, щепотку соли или чая. На то мы и люди, чтобы верить, бояться и просить.

Я помню главный и самый важный урок, вынесенный из тюрьмы. Один человек всегда поможет другому человеку. Беда объединяет. В русской тюрьме самые дикие и страшные люди: убийцы, злодеи, мошенники, негодяи — способны создавать сложные объединения, сообщества и системы ради элементарного выживания.

Однажды я сидел в карцере «Матросской Тишины». Каждую ночь ко мне закидывали «грев»: чай, курево, конфеты, сахар.

Чтобы организовать доставку «грева», половина тюрьмы приходила в движение. Смотрящие хат платили дежурным по продолам. Дежурные по продолам отдавали часть выручки корпусным надзирателям. В круговорот «общего хода» были вовлечены арестанты из хозяйственной обслуги, гражданские специалисты — врачи, даже «кумовья», то есть тюремные оперативники.

Круговорот «грева» внутри изолятора был очень сложным, многоступенчатым. Сотни килограммов чая, сахара, сигарет, средств гигиены путешествовали по «дорогам» и «кабурам» из одной камеры в другую. Вес и количество строго учитывались. «Смотрящие» и «положенцы» рассылали «прогоны», где было подробно разъяснено, какие камеры «греют» карцер, какие — тубанар, или больничку.

Сообщая эти подробности, я вовсе не выдаю никаких тайн: система «общего хода» известна тюремной администрации во всех деталях.

О фактах пыток, избиений, выколачиваний признательных показаний также широко известно — но эта информация замалчивается.

Почему это происходит?

Попробуем разобраться.

4

Никто не знает, насколько распространено сейчас в России выбивание признательных показаний из подследственных.

Никакой статистики нет и быть не может.

Но я возьму на себя смелость утверждать, что побои, запугивание, издевательства и психологическое давление практикуются в подавляющем большинстве случаев, если речь идет о раскрытии особо тяжких преступлений, убийств и бандитизма. Я утверждаю это со слов своих знакомых — полицейских оперативников и следователей.

Взрослого человека, обвиненного, например, в хищении, бить и пытать не будут. А вот молодого парня, бандита, подозреваемого в убийстве, бьют в ста случаях из ста.

Оперативники — не дураки. Если молодой человек хорошо одет, уверен в себе, физически развит, если он имеет дорогой автомобиль, если живет на широкую ногу и при этом нигде официально не работает — это достаточные основания для того, чтобы считать его бандитом.

Хороший оперативник знает всех бандитов в своем городе, на своей «земле».

Хороший оперативник знает, кто и где продает наркотики, кто скупает краденое, кто перебивает номера угнанных машин, кто собирает общак, кто «положенец», кто «смотрящий». Внутри себя, в своей голове, он легко отделяет хороших от плохих, честных от бесчестных.

Бандита он искренне считает своим злейшим врагом.


В 1993 году я попал под подозрение в убийстве и просидел трое суток в ИВС. Меня несколько раз били, но, так сказать, в щадящем режиме — скорее, запугивали.

Я хорошо помню аргументы оперативников.

— Откуда у тебя такая кожаная куртка? — спрашивали они. — Откуда такие дорогие сапоги? Ты говорил, что в тот день обедал в кафе, — откуда у тебя деньги на обеды в кафе? Мы вот не ходим обедать в кафе, нам не по карману! Ты снимаешь квартиру в Москве, платишь 60 долларов в месяц — откуда у тебя такие средства? Где ты работаешь? Где твоя трудовая книжка?

Они — оперативники, сыщики — были очень искренними в этих вопросах. Они ненавидели меня. Они не просто «делали свою работу». Это было личное, нутряное. Они искренне считали, что воюют на стороне добра и правды. Избивая, пытая, унижая подозреваемых, они полагали, что совершают благодеяние.

На войне как на войне.

Если враг не сдается — его уничтожают.

Если подозреваемый не дает показаний — его нужно заставить.

Избиения и пытки происходят вовсе не потому, что в полиции работают сплошь садисты и неумехи, неспособные собрать доказательную базу в рамках закона. Для сотрудников полиции, пытавших Захарина, его вина была неоспорима. Они считали, что правы. Очистить землю от преступного элемента любой ценой, законными средствами и незаконными — вот какой была их цель.

Хороший оперативник с одного взгляда отличает честного человека от бесчестного. Или думает, что может отличить. И если он видит, что перед ним бесчестный человек, — он не будет с ним миндальничать.

Это личное.

Это война. Либо ты их, либо они тебя.

Соответственно, представители преступного мира отвечают полицейским такой же ненавистью и презрением.

И с той, и с другой стороны — множество бесстрашных, смелых, отчаянных, готовых на всё. И с той, и с другой стороны есть предатели и ренегаты. Многие профессиональные преступники являются тайными полицейскими осведомителями. Многие сыщики и оперативники продают информацию преступникам.

Эта сложная система пребывает в динамическом равновесии.

Любой профессиональный убийца знает: если его возьмут — его будут пытать. Он к этому готов. Любой сыщик знает: если в его руки попадется убежденный уголовник — его не следует жалеть.

Любой сыщик, любой следователь и дознаватель, любой прокурор, ознакомившись с материалами уголовного дела, за пять минут легко определяют, виновен ли фигурант. Это внутреннее ощущение, оно никак не связано с наличием либо отсутствием доказательной базы. Это опыт и интуиция.

А как же закон, спросим мы себя. При чем тут интуиция и опыт, если есть закон, вроде бы одинаковый для всех?


Не могу не вспомнить историю, услышанную мной в следственном изоляторе «Матросская Тишина».

Со мной в камере сидел человек по прозвищу Американец. Он был русским эмигрантом, получившим вид на жительство в США. Однажды он просидел полгода в американской тюрьме и много об этом рассказывал.

Он жил в Калифорнии, в двухэтажном доме, на первом этаже, а на втором этаже жил его сосед. Этот сосед очень любил по вечерам выпить пива, взять дробовик и пострелять по местным калифорнийским грызунам, опоссумам. Нашему Американцу это не понравилось, однажды он вступил с пьяным соседом в конфликт, подрался и отобрал у него дробовик — а тут подоспела и полиция. Американца арестовали с оружием в руках.

Ему грозило до двадцати лет.

По американским законам любой задержанный вправе рассчитывать на скорый и справедливый суд. Любой арестант, от мелкого воришки до убийцы, обязан предстать перед судьей в течение месяца. Если за месяц арестант не подготовился к защите — судебное заседание, по согласованию с обвиняемым, можно отложить еще на месяц, но не более.

У Американца не было денег на хорошего адвоката: его защищал бесплатный адвокат, предоставленный штатом Калифорния. Адвокату потребовалось время для подготовки линии защиты. Каждые тридцать дней Американца вывозили в суд, чтобы он лично мог заявить, что не возражает против переноса его слушаний.

Так прошло полгода. Наконец была назначена дата судебного заседания.

На суд Американца нарядили в пиджак, рубаху и галстук. Он прибыл в здание суда, закованный в цепи, но никелированные браслеты спрятали под манжеты рубахи и вдобавок скамью подсудимых отгородили особой кисейной занавеской. Это было сделано для того, чтобы присяжные заседатели не видели, закован ли человек в цепи. Прибыл он из тюрьмы под конвоем либо пришел с воли, своими ногами? Присяжные не должны были этого знать: такая информация могла повлиять на их решение.

На суд явился полисмен, арестовавший нашего Американца с чужим оружием в руках.

— Обвиняемый является этническим русским, — сказал судья. — По законам штата Калифорния вы, офицер, должны были зачитать ему его права на его родном языке. Вы обязаны были иметь при себе специальный блокнот-разговорник, в котором права обвиняемых переведены на все основные мировые языки, включая и русский язык. Скажите, был ли при вас такой блокнот в момент задержания подозреваемого?

(Мы помним, что это такое — зачитать права, мы все смотрели голливудские фильмы и знаем текст наизусть: «Вы имеете право хранить молчание, вы имеете право на адвоката, всё, что вы скажете, может быть использовано против вас в суде…» — и так далее).

— Нет, ваша честь, — ответил полисмен. — Выходя на дежурство в тот день, я забыл блокнот в участке. Я увидел, что подозреваемый хорошо владеет английским, и зачитал ему его права на английском языке. Не на русском.

И тогда судья ударил деревянным молотком.

— Подозреваемый невиновен. Арест произведен с нарушением закона.

В тот же день Американца освободили.

На следующий день ему выплатили компенсацию за все месяцы, проведенные в следственной тюрьме: недополученную заработную плату за полгода, 18 тысяч долларов. И специальный чиновник вдобавок проследил за тем, чтобы Американца восстановили на том же рабочем месте, которое он занимал до ареста.

Прошло двадцать лет с тех пор, как я услышал эту удивительную историю. Я навсегда ее запомнил.

О чем она? О торжестве закона. О том, что есть на планете места, где закон действительно превыше всего.

Хотим ли мы, чтобы закон в России работал так же? Хотим ли мы, чтобы отмерли негласные правила, «понятия», обычаи, традиции? Чтобы повсюду торжествовал только закон и ничего, кроме закона? Хотим ли мы, чтобы перед законом были равны все: президенты, депутаты, олигархи, воры, рядовые граждане?

Лично я не знаю. У меня нет однозначного ответа.

Одних бьют, потому что «положено» бить. Другие сидят, потому что «должны» сидеть. Третьи воруют, потому что «могут себе позволить». Четвертые берут взятки, потому что «как же не брать, если все берут».

Закон — не главное. Над законом есть еще что-то. Личные убеждения. Профессиональная мораль. Интуиция. Божья правда. Авторитет. Заслуги. Личные качества. «Хорошего человека» можно и не сажать. «Плохого человека» посадить можно и нужно.

Украл две банки соленых грибов — тебе дадут пять лет общего режима.

Украл 200 тысяч тонн нефти — тебе будут жать руку и улыбаться.

Народ — отдельно. Закон — отдельно. Государство — отдельно. Правда — отдельно. Бог — отдельно. Милосердие — отдельно. Деньги — отдельно.

Ничто не связано ни с чем, у каждого своя правда, свои аргументы, свои ценности.

Когда все это изменится? Нужно ли это менять? Кто это поменяет и как?

Неизвестно.

5

В XVIII веке уголовным преступникам в России вырывали ноздри, а на лбу ставили татуировки «вор» или «кат», что значило «каторжанин». Иглами, укрепленными в деревянном основании, пробивали кожу арестанта на лбу, а затем места уколов натирали порохом. Эти татуировки назывались «пороховыми» и оставались на всю жизнь. Однажды попав на каторгу, люди пропадали навсегда — никто не возвращался.

Нравы карательной системы описал сначала протопоп Аввакум, а затем Достоевский, в книге «Записки из Мертвого дома». При этом количество тяжких уголовных преступлений, убийств, истязаний и грабежей в царской России было невелико.

В 1913 году, в период расцвета Российской империи, в тюрьмах и на каторжных работах содержалось всего лишь 130 тысяч человек, при общем количестве населения в 130 миллионов.

Сейчас, в 2018 году, как уже упоминалось, в России сидят 640 тысяч человек.

Больше всего сидело при товарище Сталине. От 2,5 до 3 миллионов.

В 1996 году, когда я сам сидел, вместе со мной сидело 1,4 миллиона, из них около 500 тысяч в следственных изоляторах, остальные — уже осужденные — в колониях.

Эти цифры ужасны и могут напугать либерально настроенного обывателя, и многие из них проклянут Сталина и тоталитарный строй. Но тут можно упомянуть, что в США, в свободной и прекрасной Америке, в данный момент по тюрьмам сидит около 3 миллионов человек. То есть в процентном соотношении ровно столько же, сколько при товарище Сталине в самые суровые годы его правления.

Так мы убеждаемся в том, что мощь репрессивной машины не зависит от общественного устройства: самая гуманная и развитая в мире демократия — американская — сажает людей за решетку столь же активно, как и сталинская тирания. Другое дело, что американское государство богаче российского в пятьдесят раз и, следовательно, может тратить на содержание своих преступников в пятьдесят раз больше средств, чем российское.

На содержание преступников в тюрьмах Америка тратит 80 миллиардов долларов в год.

Еще лучше обстоят дела в демократиях Старого Света. В Западной Европе условия содержания заключенных сходны с санаторными.

Андреас Брейвик, норвежский террорист, убил семьдесят человек и получил за это двадцать один год тюрьмы. Брейвик отбывает наказание с комфортом, у него есть телевизор, холодильник, компьютер, деньги на личном счету, возможность работать, посещать спортзал, а недавно по решению суда он получил от правительства Норвегии компенсацию в несколько тысяч евро за то, что его недостаточно сытно кормят.

Русскому арестанту такие истории непонятны. Российское общество устроено иначе. Преступника, убившего семьдесят человек, скорее всего, тоже убьют.

Так, например, скончался в колонии «Белый лебедь» известный чеченский террорист Салман Радуев: по официальной версии, он умер от кровоизлияния в мозг, по неофициальной — его забили до смерти. И в российском обществе не было слышно протестов и требований расследовать его гибель.

Собаке собачья смерть. Помните такую поговорку? В России всегда существовал и существует высший суд, не знающий ни жалости, ни снисхождения.

Популярна легенда об убийцах знаменитого музыканта, шансонье Михаила Круга: убийцы эти якобы были ликвидированы представителями преступного мира, с общего согласия, безо всякого участия правоохранительных органов.

Конечно, не очень правильно будет здесь упоминать слухи и легенды, идущие вразрез с официальными версиями. Но российский преступный мир крепко держится именно на легендах и изустных рассказах.

До сих пор у нас в стране есть целые регионы, стотысячные города, где каждый третий мужчина старше восемнадцати лет или отсидел, или готовится сесть. В таких местах все живут «по понятиям», Уголовный кодекс ничего не значит, значительная часть сотрудников полиции коррумпирована и сращена с преступным миром; известны случаи, когда сбор «общака» для «подогрева» тюрем и зон производился в школах, среди детей двенадцати-тринадцати лет.

Тотальная безработица и безденежье, отсутствие каких-либо социальных перспектив, неверие в государственные институты, уныние, алкоголизм и наркомания — вот корни преступности, и не только российской. Так везде: в Мексике, в Бразилии, в Китае — во всех странах с большим количеством населения и высоким уровнем социального расслоения.

Преступность появляется везде, где общество устроено несправедливо.

Русская преступная идея, уголовная традиция всегда была очень крепка, она всегда подпитывалась человеческим отчаянием, наивной верой в справедливость, безысходностью и алкоголем.

Противостояние воров и начальников длится сотни лет. Иногда оно принимает формы открытой кровопролитной войны, как в 20-е и в 90-е годы прошлого века. В другие периоды государство одерживает верх, ликвидируя бандитизм и снижая уровень бытовой преступности.

Но до конца этой войны еще очень и очень далеко. Нет никаких предпосылок к тому, чтобы однажды люди вовсе перестали убивать и грабить друг друга.

6

К настоящему моменту Михаил Захарин отсидел уже более двенадцати лет.

Я совершенно точно знаю, что его книга дойдет до своего читателя и что ее ждет долгая судьба. Эту книгу прочтут арестанты и зэка — не все, конечно, но любители чтения. В тюрьмах таких людей немного, но они есть. Эту книгу прочтут члены их семей, а также круг граждан, специально интересующихся тюремной тематикой; таких тоже немало в России.

Всем этим людям важно знать следующее.

Преступная, тюремная, уголовная идея крепка и сильна, но следовать этой идее можно только вынужденно, когда нет никакой альтернативы. В этой идее нет ни света, ни жизни, ни любви — это идея боли, насилия и ненависти. Всем, кто идет по преступному пути, следует искать хоть малейшую возможность сойти с этого пути, выйти к свету.

У меня нет других слов, кроме самых простых.

Зло умножает зло. Убийства, избиения и пытки не прекратятся ни сегодня, ни завтра.

Тюрьмы стояли и будут стоять при нашей жизни и всегда будут заполнены. Их заполнят главным образом оступившиеся дураки, глупцы, бытовые преступники, случайные граждане, «мужики» и «пассажиры». Среди них будут и настоящие выродки, животные в человеческом обличье, людоеды, насильники, педофилы — те, кого действительно следует навсегда надежно изолировать от общества.

Но будут и третьи, и в значительном количестве.

Будут молодые парни, избравшие для себя путь плаща и кинжала, авантюристы, искатели приключений, любители американских боевиков, отчаянные, безбашенные персонажи фильмов «Бригада» и «Бумер», не желающие ни от кого зависеть. Таким парням я хотел бы посочувствовать. В их жизни нет и не будет никаких перспектив. Избрав для себя путь преступника, они проиграли.

Не надо спешить проиграть свою жизнь — она одна, другой не дадут.


В истории, изложенной Михаилом Захариным, нет ни правых, ни виноватых. Есть истина. Она и является главным героем книги Захарина.

Насилие порождает насилие, жестокость порождает жестокость, беззаконие порождает беззаконие, любое маленькое дерьмо всегда является частью большого дерьма.

Тюрьмы и колонии переполнены людьми, осужденными за кражу курицы, ящика водки или канистры бензина. Чиновники, ворующие миллиардами, не несут никакого наказания, покупают дома за границей, летают на личных самолетах и с улыбками раздают интервью.

Крайний цинизм, бесстыдство, открытое и демонстративное презрение к рядовым гражданам со стороны чиновничества давно являются нормой в нашем обществе. «Закон что дышло, — говорит русский человек, — как повернул, так и вышло». Закон в России не олицетворяет собой справедливости, не охраняет ее.

Справедливости нет. Ее никогда не было. На что же нам всем остается надеяться? На что остается надеяться Михаилу Захарину?

Следствие по его делу происходило с грубейшими нарушениями закона. Это очевидно. Читатель, открывший эту книгу, быстро сможет убедиться в том, что автору не было никакого смысла придумывать и фантазировать: его книга вопиет о правде. Придумать такое — невозможно.

Во что же нам верить? В высший суд? В светлое будущее? Нет никаких предпосылок к тому, чтобы гражданин моей страны вдруг всею душой уверовал в закон.

Во что верит Михаил Захарин, пожизненно осужденный? В закон он точно не верит, у него есть для такого неверия все основания. Но он верит в себя, в людей. Если бы не верил в людей — не написал бы книгу.

Он верит в нас.


АНДРЕЙ РУБАНОВ

Приговоренный к пожизненному. Книга, написанная шариковой ручкой

Часть I

Когда-то у меня была жизнь. Яркая, громкая, счастливая, полная всеми формами свобод и выражений — жизнь. Мое счастливое детство, подаренное мне моими родителями, плавно переходило в бурное спортивное юношество. Фазу подросткового бунта я проскочил практически незаметно и делал первые шаги во взрослую жизнь, которая требовала отвечать за свои слова и поступки.

Мне, как и каждому в эти годы, хотелось быть замеченным, в чем-то успешным, уважаемым если не всеми, то хотя бы большей частью своего окружения. Через этот соблазн все проходили, когда тебя подбадривает и подпинывает сзади твоя молодость, здоровый задор, амбиции и уверенность в том, что тебе всё под силу. Ты просыпался по утрам, выходил на улицу и шел завоевывать этот мир согласно своему «юношескому максимализму». И у тебя вроде получалось, ты двигался к своим целям, где-то нагло напролом, где-то аккуратно, никого не задевая. Тебя замечали, знали, здоровались, тебя любили девушки, ты отвечал им взаимностью. Ты старался быть надежным, порядочным человеком, верным другом, хорошим товарищем, обычной социальной единицей, которая стремится реализовать свой потенциал.

Ты был просто человеком, движимым своим представлением о счастье, пусть даже ошибочным. И тебе казалось, что так будет всегда, ты всегда будешь молодым, сильным, здоровым, свободным, что судьба будет тебе улыбаться и ничто не встанет на твоем пути.

И вот ты в расцвете сил и молодости идешь по залитой солнцем улице, наслаждаясь красотой и разнообразием видимых перспектив, пребывая в чудесном настроении, выстраивая не менее чудесные планы на будущее, — и вдруг! совершенно неожиданно на сумасшедшей скорости тебя сбивает огромный грузовик!

И всё! Вся твоя жизнь меняется моментально. Всё, что ты любил, чем жил, всё, что ты вынашивал, строил, лелеял, — всё летит к чертям!..

…Сначала черная, немая темнота. Мертвая тишина. Как будто и не было ничего. Ни жизни, ни бытия. Потом потихоньку появляются слабые проблески робких мыслей, через которые приходит понимание, что ты еще жив. Находишь себя в сознании, приоткрываешь глаза. Выходишь на свет из комы. Оглядываешься — и видишь лишь обломки своей уродливой, раскуроченной жизни, разбросанные в пустой тюремной камере для пожизненников.

Бездна тоски и боль! Отчаяние и обреченность становятся твоими сопровождающими… Деваться некуда.

Понимаешь, что жизнь осталась где-то позади. Впереди унылое существование и какое-то еле уловимое чувство, что-то вроде надежды…

И ты начинаешь вспоминать, что было.


Я попробую рассказать свою историю.

* * *

Хотите узнать, что испытывает человек, приговоренный к пожизненному лишению свободы? Я знаю, хотите. Но не пытайтесь. Вы даже и близко не подберетесь к той бездне отчаяния и чувства произошедшей беды, в которую вас несуразно опрокинула жизнь!

Попытка объяснить это состояние словами смехотворна. К тому же я не настолько виртуозно владею искусством слова, чтобы суметь приблизить вас к этому пониманию (да и нужно ли?).

Но я попробую.

Чтобы понять, что испытывает человек, приговоренный к пожизненному заключению, а впоследствии узнать всю череду методичных унижений и лишений, нужно буквально влезть в его шкуру! Но у каждого из нас своя судьба, свое место в этой короткой жизни и своя в ней роль. И я искренне рад, что вся эта страшная изнанка жизни, весь этот антимир обошел вас стороной. Но еще многих он застигнет и подомнет под себя, оставив от людей либо ничто, либо слабые воспоминания и короткую память.

Это глубоко личная история, написанная самому себе, о себе, с подразумеваемым гипотетическим читателем, который присутствует лишь в моем воображении и перед которым я не сочту нужным извиняться за мой стиль, за мое изложение мысли и многочисленные ошибки.

I don’t саге! И это делает меня свободным в пространстве белого листа.

* * *

Это случилось со мной 27 декабря 2006 года. День Приговора. Он зафиксировался четко в моей памяти, как и все опасные в моей жизни дни. Человеческая память вообще избирательна, но почему-то самые тяжелые и трагические дни со всеми подробностями четко отпечатываются в наших воспоминаниях. И никуда не уходят.

День был по-зимнему теплый, и «снег осыпался бело». Это я успел почувствовать, когда проходил по тюремному двору, направляясь к машине, которая должна была везти меня на оглашение приговора в Иркутский областной суд. День был замечательный, и на улицах города царил предпраздничный ажиотаж. Новогодние приготовления и ожидания приводили всех людей к общему радушию и единому радостному порыву, пропитывая атмосферу города дружелюбием. Это дружелюбие было растворено в воздухе повсюду.

Все было как в прошлом году. Как в позапрошлом. Как будет и в следующем. Ничего не меняется внутри человека в преддверии Нового года. Качество и диапазон человеческих эмоций неизменны. Точнее, их химия. И такая же суета на красиво освещенных улицах города. Пробки, спешка, покупки, толкотня распродаж и усталые улыбки продавцов. Запах елки, мандаринов и шоколада — ничего не меняется! И внутри тебя, как и год назад, сладко подсасывающее ощущение неизбежно надвигающегося торжества. Такое щекотное чувство невесомости и эйфории, подпитываемое предвкушением тотального праздника. Ты знаешь, что скоро на тебя обрушится счастье, и тебе никуда от него не деться! Даже если у тебя полное отсутствие праздничной атрибутики, даже если ты в тюрьме, придавленный грузом тяжелейших обвинений, — все равно внутри тебя струится легкость. Все равно тебе никуда от этого не деться! И к концу декабря по старой привычке твой организм, на уровне химических реакций, начинает вырабатывать коктейль под названием «счастье». И ты с удовольствием поддаешься этой игре гормонов, увлекаясь сладким самообманом, потому как не поддаться силе праздника — невозможно, это означало бы признать себя ненужным, одиноким и совершенно заброшенным человеком. А этого так не хотелось, особенно здесь, в тюрьме. И поэтому в этот замечательный день я ехал за приговором с ощущением праздника в душе, но с тягостным предчувствием в сердце.



Наш кортеж выехал из ворот СИЗО. Он состоял из двух уазиков-«буханок» в сопровождении машины ДПС и пары УАЗов с вооруженными и злыми омоновцами в масках. Кроме этого, в хвосте плелась машина с оперативниками УБОПа, которые плотно занимались нами на следствии и вели наше уголовное дело (эта горстка людей заслуживает отдельного внимания, и я буду подбирать туалетные слова, когда буду рассказывать о том, как велись следственные действия).

Кортеж выехал из ворот СИЗО, и на большой скорости с сиренами, спецсигналами и мигалками мы двинулись в сторону областного суда. В двух уазиках серого цвета, в малюсеньких боксиках, ютились мы. Нас было семеро. Мы были молодыми, здоровыми, красивыми, сильными и энергичными парнями, которые умели и могли отстаивать свои взгляды. Мы любили жизнь, жизнь любила нас. Мы были уроженцами одного города. Очень часто прокуратура утверждает, что этот факт является чуть ли не основным признаком организованной преступной группы (ОПГ).

Мы летели без остановок, «крякая» спецсигналом налево и направо, прижимая всех к обочине. Даже если нам никто не мешал, мы все равно вынуждали его свернуть. Скорость наших машин была опасна для движения этого города. Машины были перегружены и надрывались из последних сил. Наши маршруты менялись каждый день. Кто-то из высоколобых начальников выдумал себе, что может быть совершено нападение. Мы врывались в город, как сумасшедшие. Дергано и резко передвигаясь от перекрестка к перекрестку, не снижая скорости, кренились на поворотах, терлись между рядами, тормозили, резко стартовали, тормозили снова, противно взвизгивая тормозными колодками. Неудивительно, что однажды мы сбили какого-то мужчину. Точнее, не наша машина, а машина ДПС («форд фокус»). И что вы думаете? Сотрудники ДПС оттолкнули сбитого мужика на обочину, быстро прыгнули по машинам и двинулись дальше, оставив его одного на тротуаре!

В этой сумасшедшей гонке, при всех этих резких маневрах, ты бьешься головой и коленками о корпус машины, испытывая перегрузки на поворотах, как дешевый космонавт, запертый в темной железной коробочке, которая не оставит тебе ни малейшего шанса выжить, если везущее тебя корыто попадет в ДТП.

Визжат тормоза, шумят колеса, хрип рации, рев сирен, мат конвоя. Из колонок надрывается шансон. Вонь дешевых сигарет вперемешку с дешевым одеколоном и бензином, вечно усталый и голодный взгляд ротвейлера, в котором видна вся скорбь и печаль собачьей жизни…

Вот такие лихорадочные и опасные броски мы совершали ежедневно из пункта А в пункт В и обратно.

Все это придавало нашему передвижению эффект важности и мнимой значимости, которой на самом деле не было и которая изначально не была нужна никому. Если бы нас возили скромно, без сопровождения, без помпы, ничего бы не случилось. Мы бы не создавали лишние неудобства на дорогах. И не сбили бы человека.

Ну а пока мы жмемся, жмемся каждый в своем малюсеньком боксике. Протиснуться в него можно только боком. Сидишь в нем, согнувшись. Зимой в нем холодно, а летом до одурения жарко. Окон нет. Но есть специальные маленькие дырочки в форме цветка, для вентиляции. Когда я курил, я вставлял в этот цветок сигарету. Она в аккурат пролезала в отверстие, и когда я затягивался, огонек сигареты торчал на улице. Туда же я выпускал струю дыма. Так делали все, заботясь о чистоте воздуха внутри кабины. Но основная ценность этих маленьких отверстий — это, конечно, то, что в них можно смотреть. В них можно выхватить глазом яркие фрагменты той жизни, из которой нас выкрали. И каждый раз, рискуя разбить себе бровь на поворотах, я впитывал сетчаткой своего глаза свет, струящийся из этих отверстий. Это легко объяснимая визуальная радость, которой стремится воспользоваться каждый, кто долго обходился без воли! В этом отверстии быстро мелькает жизнь со всеми ее красотами и свободным размахом: зданиями, улицами, машинами, людьми, местами города, на которых ты еще недавно был. Все это быстро проносится перед твоим глазом, который молниеносно фиксирует образы и передает сигналы в мозг, а тот идентифицирует их как знакомые, родные места, и ты сгораешь от удовольствия, когда снова видишь их! Ты наслаждаешься поглощением света и уличной энергии, где оставленная тобою жизнь продолжает идти… Мелькающая через эти отверстия свобода видится тебе совершенно иной, более насыщенной, яркой и концентрированной. А отверстие как катализатор, который обостряет восприятие мира. И под этим потоком непрерывающихся ощущений ты задумываешься о важных, как тебе кажется, вещах, которые ненадолго отрывают тебя от тяжелой действительности… Ты думаешь о том, как тонка грань, которая отделяет тебя от свободы. Всего лишь корпус машины, дверь, шаг из нее — и ты снова станешь частичкой этой прекрасной, беспорядочной жизни. Но при всей относительной близости она недостижима.

Еще я размышлял о том, что все бурлящие жизнью городские улицы, по которым мы несемся, здания, люди, витрины, особенно люди, которые стоят на остановках с задумчивыми лицами, — все они, слившиеся в едином потоке сквозь мое отверстие, даже не подозревают, что кем-то подсмотрены, увидены, взвешены и признаны счастливцами. И не догадываются о своем счастье — счастье свободного выбора, свободного передвижения, ничем и никем не ограниченного! Не догадываются, а я теперь уже знаю, какова цена этого чувства — быть свободным. И я рад за них, что им не приходится смотреть на мир сквозь узенькую грязную щель ментовской машины, которая везет тебя на суд, где твою жизнь приговорят к медленной гибели в каком-нибудь дисциплинарном аду…

Едем на приговор — молчим. Смотрим каждый в свои дырочки, думая о чем-то своем. Но кажется, что мысли у нас — общие. И как бы они ни переплетались в наших головах, все они похожи. Потому что ожидаем мы и переживаем об одном и том же. Потому что мы связаны одной бедой, а это всегда сближает людей, даже малознакомых. Наверное, поэтому общее горе не оставляет большого пространства для свободного размышления, оно унифицирует наши мыслительные процессы, настраивая их на одну частоту одного диапазона.

* * *

Все уже было позади. Позади было жесткое задержание, избиение, пытки током, пытки без тока, голод, холод, унижения в тюрьме и УБОПе…

Позади были пресс-хаты, край, по которому ты балансировал и чуть не упал; было пролито много крови… Была ложь и подстава, угрозы и шантаж, подлость и хитрость следователей (Чайникова, Горлова, Диконовой). Была сфальсифицирована груда документов. Позади была процессуальная чехарда с протоколами допросов, постановлениями, справками, с обысками домов, домов наших родителей, родственников и друзей, друзей наших друзей. Позади было запугивание и страшное давление на наших свидетелей, родных и простых людей, которые хотели остаться порядочными людьми, не выдавая ложь за нужную следствию «правду». И, рискуя собственной шкурой и благополучием, они не продали свою совесть прокуратуре за мнимый и внешний покой! Не все, конечно. Некоторые прогнулись из-за страха перед «органами» и боязни привлечь к себе множество проблем. Они дрогнули не потому, что они предатели, а потому, что они просто люди. Люди со своими слабыми и сильными сторонами, со своими недостатками.

Позади остались страх и ужас, несправедливость и обида, боль и горечь безысходности, моменты слабости. Все крайности, в которые может быть брошен человек, все углы последнего отчаяния, из которых, кажется, уже нет выхода, где он смотрит на самого себя с глубоким сожалением…

Позади остался Пашка! Он не дожил до сегодняшнего дня. Ему не дали. Его убили… Замучили, задушили… Я расскажу об этом позже.

Позади были полтора года тяжелого, напряженного судебного процесса, который мотал нервы, обрекая нас на плохой сон, из-за которого нас месяцами морозили по разным карцерам, изводя холодом и голодом, не давая возможности нормально подготовиться к судебным заседаниям (у меня в личном деле покоятся тридцать четыре постановления о водворении в карцер).

Позади были триста опрошенных свидетелей, было прочитано шестьдесят пять томов уголовного дела, заявлена целая куча ходатайств. Была схватка с прокурорами, операми и администрацией СИЗО как с единым фронтом. За каждый день цеплялись, за каждого свидетеля, за каждый протокол грызлись, отвоевывая свою правду, обличая их ложь!

С первых минут задержания и до сегодняшнего дня это была борьба на выживание. Сначала я выживал физически, психически, морально, потом мы «выживали» процессуально. И вот теперь все наши старания, нервы, труды, муки, все внутреннее напряжение и все средоточие наших надежд были устремлены на итог сегодняшнего дня! На Приговор!

Сегодня все наши следственные и судебные мытарства будут закончены. И будет поставлена калечащая наши судьбы точка. Мы ехали в суд без иллюзий, знали, что приговор будет жестким и, конечно же, обвинительным. Но думаю, что у каждого в душе теплилась маленькая надежда.

Судье не оставили никаких шансов проявить объективность, беспристрастность, взвешивать все «за» и «против» и вынести что-то похожее на справедливый приговор. Создавалась лишь видимость состязательности процесса. На самом деле гособвинитель и судья играли в одни ворота. Директиву судье спустили сверху, думаю, еще до предварительного слушания дела. Вопрос был лишь в сроках. Кому, сколько? Соответственно, в какой-то степени мы были обречены. Но делали всё, что от нас зависело. И даже больше…

Но все это произойдет через час. А пока мы шумно подруливаем к суду, который находится в центре города, возле цирка. Привлекаем много внимания праздно озадаченных прохожих.

Подъезжаем к серым автоматическим воротам с черного хода. Пока они открываются, ОМОН выскакивает из своих машин. Окружают нас. С бдительными лицами и с оружием в руках просят прохожих обходить стороной наши машины, из которых «тайно» подглядываем мы.

Ворота медленно отползают. Заезжает первая машина, заезжает вторая машина. Затем ОМОН, за ними машина с операми.

Форд ДПС умчался по своим делам, чтобы вернуться позже и проводить нас в последний раз до СИЗО.

Перед выгрузкой пацаны начинают быстро глотать никотин. Я не курю уже год к этому времени. Счел для себя ненужным.

В первую машину всегда сажали Мишку, меня, Лёху Быкова, а четвертого всегда меняли: то Лёню Тищу, то Олега, то Дениса Комиссара.

Машина подъезжает вплотную ко входу, на расстояние трех-четырех шагов. Конвой создает коридор без зазоров. По обе стороны вооруженные люди. Кинолог крепче сжимает поводок, лает собака. Все на своих местах.

Первого выпускают Мишку (Михаил Владимирович Скрипник. — Примеч. ред.). Открывают дверь, застегивают наручники, и Миша, со своим почти двухметровым ростом, потихоньку протискивается сквозь узкую щель боксика, стараясь ничем не зацепиться. Он выходит.

Через пару минут Саныч (начальник конвоя) возвращает наручники. Затем тот же ряд манипуляций производят со мной. Несколько шагов, и я внутри помещения, которое за полтора года уже стало родным. Все здесь до боли знакомо. И голубой цвет клеток действует успокаивающе.

Процедура обыска (шмона) проходит быстро, потому как все действия раздевания и одевания отточены опытом и временем. В этот день на мне был черный пуховик Nike с ярко-красным подкладом, спортивный костюм Bosco Sport (Solt Lake City 2002) с надписью “Russia” на спине. Кроссовки Puma на липучке. Черная шапочка и коричневый кожаный портфель — оба Ferre неизвестного происхождения.

Снимаешь пуховик. Раздеваешься до трусов — смотрят резинку. Кроссовки — заглядывают под стельки. Потрошат портфель. Досконально, аккуратно, быстро. И заходишь в клетку, которую тебе показывает Саныч.

Саныч! Надо отметить, неплохой человек. Справедливый, строгий, крепкий. Сразу видно, что надежный. К своим обязанностям подходит профессионально, не примешивая ничего личного. Подчиненные его боятся и уважают. Вообще, надо отметить, что с конвоем у нас с самого начала установилось взаимопонимание и добрые отношения, часто выходящие за рамки устава. За последние два года их ежедневное присутствие стало неотъемлемой частью нашей жизни. Невозможно не поладить.

Помню, как в первый день произошла притирка характеров. Мы немного поцапались, прощупывая друг друга.

Лёню Тищу заставили снять нательный крестик. Пристали к нему — и всё! Он не хотел. Стоял на своем. Стали применять силу. Мы подняли шум, да такой, что конвой буквально опешил от столь организованной и мощной реакции! И им пришлось остудить свой пыл. Сошлись на том, что крест оставили, но без веревочки.

С этого дня конвой почувствовал нашу силу и умение отстаивать свое. Стали считаться с нашими просьбами (не всегда, конечно). А Мишку с первого дня стали уважать, и уже позже некоторые из них подходили к нему с личными просьбами. Но это уже тайна, о чем и кто его просил.

Мы всегда вступались за любого арестанта, в отношении которого конвой борзел, — конечно, если поведение этого человека было достойно. «Достойно» не в смысле тюремно-арестантских норм поведения, нет! Простых человеческих. Если человек не мог сказать за себя слово в силу своей скромности или врожденной слабости — а сказать нужно было, — то мы говорили! Говорили веско и достаточно убедительно, чтобы к нам прислушались.

С женщинами-арестантками мы вели себя по-джентльменски, были вежливыми, предупредительными. Делились фруктами, бутербродами, которые привозили с собой. Ведь мы пропадали в суде до вечера. Были и беременные молодые девчонки, их приводили на продление санкции. Как-то раз была мама с грудным ребенком. Ребенок спал. Мы не шумели, разговаривали шепотом и соблюдали тишину.

В общем, мы выделялись из основной серой массы, которая мне казалась некультурной, вульгарной, нравственно подгнивающей публикой. Их аморальность становилась очевидна, как только они открывали рот — как будто они были заражены неприличием и приобретенным в лагерях бескультурьем (хотя, конечно, откуда там взяться культуре, если тебя унижают и бьют). Люди эти вели себя с неким налетом блатного нахальства, совершенно неуместным во многих ситуациях, но, когда обстоятельства менялись, они меняли маску и поведение. Эта мгновенная метаморфоза личности, в сущности, и показывала их истинное лицо, вернее, отсутствие его!

Это была аморфная биологическая масса, влекомая единым порывом тюремного поведения. Планктон.

Конечно, не все! Но большинство оставляет от себя именно такое впечатление.

Мы же были другими. Мы старались не растворяться в этой губительной среде, не впитывать ее грязь и оставаться людьми вне зависимости от окружающих условий. Я до сих пор стараюсь следовать этому принципу. И даже теперь, когда я пишу эти строки из поселка Харп, где отбываю свой пожизненный срок, я не изменил своим взглядам и не изменился сам. Мне хочется верить, что не изменился.

Наверное, поэтому конвой относился к нам по-человечески. Закрывали глаза на некоторые вещи, например на курение в клетках. Курить-то не позволялось… Хм! Вспомнилось из «Идиота» Достоевского: «Курить не запрещалось, но и не позволялось. Так, полупозволялось, по обыкновению, но и судя по лицу».

Так вот! Закрывали глаза на наше баловство. При обыске могли «не углядеть» спрятанные в вещах сигареты, спички. Часто сами передавали и даже сами стояли на шухере. На тот случай, если пойдет Саныч. У Мишки постоянно «не находили» пачку «Парламента» со спичками. Это была такая игра завуалированных знаков внимания, за которыми скрывалось уважение к человеку, которого действительно есть за что уважать. Также передавали еду, книги, журналы, показывали на своих телефонах всякие забавные вещи, но главное, пожалуй, — велись изредка нормальные человеческие беседы.

Мы знали их всех по именам, некоторых и по прозвищам. Они, в свою очередь, знали наши. Это были нормальные взаимоотношения цивилизованных людей, несмотря на наши статусы. И когда мне влепили пожизненное, то во взглядах некоторых из них я увидел сочувствие и понимание моей беды, когда я сам еще целиком не осознал произошедшего.

Конечно, в семье не без урода. Была пара человек в составе конвоя не совсем дружелюбного свойства. И один из них был Омуль. Омулем окрестили его мы, а потом прозвище подхватили и его коллеги по батальону. Он был схож с рыбой омулем за счет своих больших, навыкат, рыбьих глаз. (Наверное, в прошлой жизни он был рыбой.) Этот человек относился к той категории беспринципных людей, которые не гнушаются самыми низшими средствами для достижения своих карьерных целей.

Таких типов никогда не любят. Их всегда бьют в школе и в армии. Они всегда на обочине нормального общества. В сущности, это бесхарактерные, подленькие, лицемерные существа. Жополизы, готовые воткнуть тебе нож в спину при первой возможности, если это будет способствовать карьерному росту. И если есть у меня опасения за сына, который растет без меня, то это опасения, что, не дай бог, он может вырасти таким человеком, как Омуль. Но я знаю: он не будет таким!

Омуль — офицер. И ему часто приходилось замещать Саныча, то есть исполнять обязанности начальника конвоя в отдельные дни. О! — вот тут-то во всей красе проявился «феномен вахтера». Дали порулить и покомандовать. Надо отличиться.

Чтобы было понятно, о какой редкой сволочи я веду речь, приведу в качестве примера один случай. Хоть этот человек и не заслуживает столько внимания и времени. Но моя цель — показать тот живучий социальный феномен, который выживает всегда, везде, при всех режимах правления, присутствует во всех пластах истории, который, манипулируя, живет среди нас, пагубно влияя на формирование таких важных принципов, как Дружба, Порядочность, Честь, Достоинство, Верность. Пагубно влияя и разрушая судьбы простых людей! Это вот из-за таких условных «Омулей» в 1937 году пачками губили достойнейших людей в подвалах Лубянки. Именно поэтому как социальный вид он имеет для меня художественную привлекательность.

А случай мой прост. Идет судебное слушание. Прокуроры предоставляют доказательства, читают тома уголовного дела. В зале четырнадцать наших адвокатов. За решеткой — мы. Нас девять человек. Семь обвиняемых и двое в статусе потерпевших (Алексей Бердуто и Олег Филонов — Филон). Присутствуют родственники, опера и какие-то посторонние люди. В общем, полный зал народу. Судья в скверном настроении. У моей мамы через три дня день рождения. Я не успеваю ее вовремя поздравить открыткой, так как работаем каждый день и Слава, мой адвокат, просто не успевает навестить меня в СИЗО. А такие вещи я передавал через него, так быстрее и надежнее. (Дело в том, что я очень трепетно отношусь к датам всех родственников и близких мне людей. И всегда чувствую себя обязанным вовремя поздравить. Пропустить мамин день рождения — и речи быть не может!)

Накануне этот Омуль, мать его так, поймал Лёху Быкова (Иваныча), когда его адвокат передавала ему пару сигарет во время перерыва. Узрел, сволочь! И написал судье рапорт. Судья, будучи серьезным человеком, зачитал этот рапорт при всех и указал на недопустимость происходящего в зале суда, поставив Иванычу на вид. И тут же запретил адвокатам что-либо передавать нам и наоборот. Вообще ничего! Строго с разрешения судьи.

О, видели бы вы лицо Омуля. Это был его маленький звездный выход. Он был переполнен чувством выполненного долга.

В общем, судья был зол! Дисциплина в наших рядах в эти дни страдала. Было еще что-то — не помню. Было напряжение, и тут я еще с открыткой для мамы. Спрашиваю Омуля: «Можно передать открытку маме, поздравить с днем рождения?» Открыл, показал, объяснил, что опаздываю, работаем каждый день, ни передать, ни отправить. «Нет!» — тупо ответил он и отвернул свою рожу.

Ладно, думаю, хрен с тобой.

Во время процесса, когда прокуроры читали свою макулатуру, которую они называли «доказательствами», я шепотом попросил список свидетелей и адвокатов. Попросил так, чтобы судья видел, что я беру протоколы и собираюсь их вернуть. Под его взглядом это по умолчанию позволялось.

Перед самой клеткой сидели адвокаты: Беляк (из Москвы), Кучма, Крутер. Мне дали список, это видели все. Омуль, черт его дери, тоже. Он знал, что я хотел передать открытку, и был настороже.

Я демонстративно просматривал бумаги и ловил момент, когда это водоплавающее ослабит бдительность. В то же время я должен был убедиться, что на меня не смотрит судья, судебные приставы и другие члены конвоя. Но главное — это Омуль.

Прокурор читает дело. Все слушают, делают пометки.

И вот я улучил момент, вложил в бумаги открытку и отдаю список обратно адвокатом с пометкой карандашом «передать ее Славе». Но Омуль, эта сволочь, каким-то немыслимым образом сумел увидеть своими выпученными глазенками, как я что-то туда вложил.

И что вы думаете? Этот гаденыш посреди процесса демонстративно встает во весь рост, подходит к адвокату Галине Кучме и говорит: «Отдайте открытку!» Зал замирает. Прокурор останавливает чтение. Тишина в зале, на стадионе и во всем мире! Кажется, даже солнце на секунду потухло.

Адвокат в тихом недоумении. Судья вообще въехать не может, что происходит! Всё внимание на Омуля. Он это понимает. И с великим осознанием свой значимости в этот момент берет список со стола адвоката, находит в нем мою открытку, вынимает не торопясь, чтобы его действия видел судья, и через решетку протягивает мне:

— Забери! — и тем самым окончательно разоблачает мою террористическую акцию под кодовым названием “Congratulate your Mother or die!”.

Разворачивается и садится на свое место с кирпичом вместо лица.

Гробовая тишина. Все смотрят осуждающе на меня!

Всё! Я убит!

Судья, учитывая его скверное настроение в те дни, уничтожает меня взглядом из-под очков, не произнося ни слова! Не зная, куда себя деть от неловкости, пытаюсь объяснить безобидность произошедшего, но не успеваю сказать и слова, как меня жестом усталого пренебрежения усаживают, опозоренного, на место. Я раздавлен и уничтожен! Позорно прибит к столбу!

Я в жизни не мог представить себе ситуацию, что можно чувствовать себя настолько глубоко виноватым и опозоренным только за то, что хотел поздравить маму с днем рождения!

А у Омуля — мелкое торжество, ничтожная кульминация его служебного долга. Еще одна галочка в его послужном активе.

Потом, когда процесс закончился, я сказал ему прямо в лицо при всех: «Ну и сволочь же ты, Омуль!»

Он промолчал, не ответил. Он трусливым был по природе своей. И прекрасно это знал. Наверное, ему об этом часто говорят. Лишь только когда нас выводили из зала, он туго застегнул мне наручники на руках, мелко отомстив.

Так что я невиновен, мам. Это всё он, Омуль.

* * *

После обыска нас рассадили по клеткам. Есть еще минут пятнадцать перед тем, как нас начнут поодиночке поднимать наверх, в зал суда. Обычно в это время, во время перерывов и многочасовых ожиданиях адвокатов, бурлили страстные и нескончаемые дискуссии. Гремели споры, диспуты, словесные поединки, обмены новостями, мнениями. Решались текущие вопросы, которые не всегда ограничивались пределами тюремной жизни. У всех (почти) были телефоны (по-тюремному — «фага». Почему фага — не знаю!), и это давно не секрет, а боль головная оперов! Телефон — это необходимый атрибут современного заключенного, инструмент, с помощью которого настраивается его благополучие в СИЗО, тюрьме, лагере. Наличие сотового в СИЗО дает негласное право обладателю причислять себя к привилегированному числу. По крайней мере, в мое время (2004-2006 гг.) это было так.

И там, в клетках, в перерывах между судами, мы говорили о том, что в эфире сотовой связи говорить не рекомендуется. Да и разговаривали исключительно на понятном нам языке. Это был наш искусственный, придуманный сленг, это было наше арго, со своими бессмысленными для чужого уха словооборотами и идиомами.

Огромное количество бесед и разговоров во время этих ожиданий запали мне в память. Это время я вспоминаю с теплотой. Потому что это было наше время. Единственная возможность собраться вместе, поговорить, выслушать друг друга, поддержать и просто подурачиться.

Там, в клетках суда, мы отдыхали от тюрьмы, от ее несвободы, от ее вони и общей тошнотворности бытия. Что может быть важнее в тюрьме, чем возможность собраться вместе! В этих встречах мы подпитывали друг друга силой, заряжаясь оптимизмом и верой. Хоть никто из нас и не проговаривал это вслух, все равно мы это знали и чувствовали в какой-то степени эмоциональную зависимость от общения. И каждое утро нового дня мы с улыбкой, хоть и не всегда, встречали друг друга и были рады, что проведем этот день вместе. Что творилось тогда в суде, в «зале нашего ожидания»! Там стоял гвалт от увлекательных словесных баталий, градус которых зашкаливал до неприличных децибельных высот! Нагнетались такие страсти, что мы забывали, где находимся. Динамика интереснейших споров набирала такую сумасшедшую инерцию, что нас не мог остановить даже Саныч, начальник конвоя. За стенкой, в зале суда, останавливался процесс, заходила секретарь, просила быть тише. (Мы — были.) А ребята из конвоя, развесив уши, получали удовольствие от того, что им приходилось слушать. Особенно когда что-то рассказывал Михаил Владимирович Скрипник. А этот человек умеет рассказывать даже о простых вещах самым интересным образом, целиком захватывая ваше внимание. Его спичи напористы, эмоциональны, с четко расставленными логическими ударениями и богатой речью. Это сгусток энергии и немалых знаний. Слушать таких людей — одно удовольствие. Мишу даже судья во время протестов никогда не останавливал. Всегда было интересно дослушать его речь. Я соглашусь здесь с Мамоновым, что в российских тюрьмах находится самая энергичная часть населения. Вот и мы, энергичные, не унимались тогда. Это было наше время, в котором пространство подчинялось нам! Это был наш угол некой свободы, кубические метры воздуха, где схлестывалась наша энергия! Так неосознанно формировался наш командный дух. Мы смеялись, шутили, кричали, спорили, подтрунивали друг над другом, оставляя яркие впечатления от уходящего дня.

А потом нас привозили в СИЗО. И разводили по камерам. Но даже после расставания в ушах еще долго звенело эхо азартных споров. Мы приносили его в камеры. Это хорошее настроение.

Топая по мрачным, сырым и вечно скользким коридорам СИЗО, умещая внутри все впечатления прожитого дня, — я чувствовал себя счастливым! Но это было не то состояние счастья, которого стремится достичь человек. Это было нечто простое и легкое, но вместе с тем очень нужное в этих обстоятельствах ощущение!

* * *

Время подошло. Нас надо поднимать в зал. Саныч отдал четкие распоряжения своим людям. Кто где стоит и что делает. Все встали и зашумели своими грузными телесами, наручниками, зашаркали берцами по полу, начали зевать и выкрикивать односложные фразы. Вывели собаку из такой же клетки, где «хранились» и мы. Заклацали наручниками, забренчали автоматами.

Внутри дернулась струнка нерва — через минуту-другую решится моя судьба.

Увели одного, второго. Подошла моя очередь. Сняли замок с решетки. Приоткрыли дверь, придерживая ее ногой. Надели наручники. «Выходим».



Один спереди, один сзади. По лестнице на второй этаж направо. Слева нещадно и громко лает ротвейлер. Прямо по узкому коридору делаешь несколько шагов, прежде чем нырнуть в зал суда. В конце этого коридора решетка, за которой неизменно стоят наши родственники и адвокаты — родные лица.

За эти несколько шагов успеваешь выделить в толпе своих и обменяться с ними взглядами и улыбками. Я всегда замедлял шаг, идя по этому коридору, растягивал момент.

Тихо зашел в зал. Сняли наручники. Занял свое место. За эти полтора года у каждого обозначилось свое место на скамье подсудимых (какой-то скабрезный каламбур). Клетка была разделена на две части. В одной я, Миша Скрипник, Лёха Быков, Олег Зырянов, Тёма Клабук. В другой: Алексей Бердуто, Филонов Олег, Лёня Тищенко и Денис Комиссаров.

Зал пустой, проветренный. Скоро в нем будет душно. Напротив нас большие окна. За окнами тихо падает белый снег. Стоит теплый декабрьский день. Приближается Новый год, люди ждут его. За окном все то, к чему мы не прикоснемся еще много лет! Сколько? Нам сейчас скажет человек в черной мантии.

И вот заходит секретарь, молодая девушка Женя, в очках с тонкой оправой. И бросает:

— Встать, суд идет!

Все, шумно шурша одеждами, сумками, двигая стульями, встают. Заходит судья в черной траурной мантии. Очки на строгом, сосредоточенном лице, которое не предвещает ничего доброго для нас. И произносит:

— Продолжаем оглашать приговор. Можете садиться.

Все сели, шумно шурша одеждами, сумками, задвигая стулья.

Приговор зачитывают уже третий день, и сегодня мы точно знаем — страницы приговора иссякнут. Прокурорами на прениях были запрошены сумасшедшие срока: от пожизненного (мне и Мише) до семи лет лишения свободы. Они совсем офигели! Оперируют такими цифрами, за которыми кроются человеческие судьбы, как будто это простая математика. Как будто я имею вторую, запасную жизнь. И одну я могу свободно посвятить гниению в какой-нибудь тюрьме, слабо приспособленной к жизни, на краю географии.

О чем они думают, когда разбрасываются пятнадцатилетними, двадцатилетними сроками и «ПЛС» на деле, построенном полностью на пытках и фальсификации? О стране, о долге, о защите общества, об охране закона? Или, может, о предстоящем повышении в должности и дополнительной звездочке?! Мне не залезть к ним в головы. Не узнать, что творится в их извилинах. Иногда мне кажется, что это совершенно другие люди, с другой жизнью, с другой структурой белковых соединений и биологических жидкостей, живущие в другой среде. Я не хочу никого оскорблять, но очень часто их цинизм переходит все границы. И это по-человечески разочаровывает.


Судья дочитывает последние страницы приговора. Читает «о психическом статусе подсудимых», «о назначении наказания», «о гражданских исках», «о судебных издержках». Я в это время смотрю в белые окна, где качаются заснеженные ветки тополей. (Когда я еще к ним прикоснусь?) Смотрю на лица всех присутствующих. На судью, на женщин, которые решили быть рядом со своими мужчинами в этот роковой момент. Смотрю на тревожное, сосредоточенное лицо брата, которое застыло в скорбном ожидании. Смотрю на адвоката Славу, в глазах которого заключено знание моей участи. Смотрю на всех, на каждого в зале, как будто хочу увидеть что-то нужное мне, спасающее меня. Хочу зацепиться за что-то, что мне поможет или поддержит. Но не нахожу.

Смотрю и вслушиваюсь в монотонную речь судьи, а мозг мой одолевает целый рой струящихся мыслей: чем же будет исчисляться мой срок — цифрами или буквами? Между этими категориями наказаний целая пропасть! Пропасть неопределенных страхов, и отчаяния, и никому не ведомых ожиданий, надежд! Наверное, основное их различие заключается в осуществлении надежды. В ее силе. Человек с исчисляемым сроком имеет крепкую уверенность — надежду, — что срок конечен. А вот человек, приговоренный к ПЛС, в этом уверенным быть не может. Сбыточность его надежды сводится почти к нулю. Хочется сказать, что ее вообще нет, но это будет неправдой. Надежда всегда в нас присутствует, в какой бы жопе мы ни оказались. И если бы ее не было у меня, этих строк бы не существовало. Вопрос в том, насколько серьезно мы к ней относимся и что делаем для того, чтобы она осуществилась. Или верить Гроссману, что надежда почти никогда не связана с разумом, что она бессмысленна и ее породил инстинкт? Не знаю…


Судья читает приговор, а я думаю: что же я буду чувствовать, когда это услышу? Как отреагирую? Что скажу себе и нужно ли что-нибудь говорить? О чем подумаю? Какая у меня при этом будет поза, мимика, лицо? Куда мне нужно будет посмотреть, на кого, с каким выражением? Что должно читаться в моих глазах? Боль, скорбь, жалость к себе, обреченность, злость, отчаяние, мужество или отрешенность? Или всё сразу? Что я должен делать, как отреагировать и вести себя в этот момент? Как встретить этот удар достойно?!

А еще, как молнии по ночному небу, проскальзывают мысли: что будет дальше, когда меня приведут в СИЗО после приговора? Что изменится? Куда переведут? Что оставят из вещей? Как начнут обращаться?.. Мелочь.

А что будет дальше в моей судьбе? В какой ад меня забросят, куда? Что будет со мной там и что я буду делать там всю жизнь?! И откуда мне снова брать силы, если все они ушли на борьбу со следствием?! Но главное, как встретит новость мама? Что вообще делать с жизнью, с собой? Будет ли смысл жить дальше? Может, нет? Может, махнуть на всё рукой и удавиться?! Но ведь это будет эгоистично по отношению к людям, которые тебя любят! Одни пожалеют, другие подумают: «слабак», третьим будет безразлично. Но какое мне, на хрен, будет дело до них, этих мнений, если меня уже не станет! Ведь все уже так осточертело, и хочется просто покоя, отдыха, тишины. Так не хочется быть героем, хочется быть простым обывателем. Забыть об этом кошмаре, тюрьме, пытках, милиции, вообще обо всей системе правоохранительных органов и обо всем, что с ней связано!

В минуты, когда зачитывался приговор, все эти мысли вихрем проносились в моей голове, потихоньку нагревая мне мозг. В этот момент мне хотелось, чтобы на свете был бог. Хоть кто-нибудь, на кого можно было бы опереться и понадеяться! Мне хотелось иметь крохотную, но крепкую уверенность в том, что решение моей (нашей) судьбы будет зависеть не от человека в черной мантии, а от какой-то справедливой, сверхразумной вселенской воли. Мне хотелось думать (и я думал), что в самый последний момент кто-то вмешается в ход событий и всё исправит. Всё поставит на места, а меня вернет домой… Я стоял и слушал, оглядывая всех вокруг. Всматривался в лица и глаза людей, смотрел в окно, на падающий снег и свет. Копошился в клубке наводящих на безысходность мыслей. Думал о многих, в сущности, неприятных вещах, моделируя свою реакцию на то, что сейчас должно произойти. Мозг готов был закипеть. Но при этом у меня было какое-то внутреннее спокойствие и уверенность в том, что я не сломаюсь и не подогнутся мои ноги от того, что сейчас услышу. Не покажу вида. Наверное, спасало отстраненное чувство, что это происходит не со мной. Наивное неверие в нелепость происходящего.

И вот мы подошли к кульминации. Судья просит всех встать: «Суд признал виновным Скрипника Михайла Владимировича по статьям (перечисляет все статьи и срок по каждой)». А в конце выдает: «…по совокупности преступлений окончательно назначить двадцать три года лишения свободы с отбыванием в исправительной колонии строгого режима».

Ни паузы, ни эмоций, никакой реакции не происходит. Чеканит дальше. Мишкино лицо непроницаемо. Но я кожей почувствовал, что испытал человек, стоящий рядом со мной, — облегчение. Нет, не то облегчение, когда беда обошла тебя стороной, а облегчение, что худшая участь миновала тебя. Да, двадцать три года — это, безусловно, жопа! Но ведь это не пожизненное! Пожизненное — это пиздец! С цифр можно вернуться и обязательно вернешься, а вот с ПЛС уже вряд ли.

Дальше иду я: «…Захарина Михаила Сергеевича признать виновным в совершении преступлений, предусмотренных ст. 209 ч. 2 УК РФ, ст. 105 ч. 2 пп. а, е, ж, з УК РФ, ст. 162 ч. 3 п. а, б УК РФ бла-бла-бла, в соответствии со ст. 69 ч. 3 УК РФ по совокупности преступлений окончательно назначить (тут Мишка слегка наклонился к моему уху и шепнул: „Крепись) пожизненное лишение свободы с отбыванием в исправительной колонии особого режима…»

Если бы это был фильм, то после этих слов голос судьи резко ушел бы на задний план и фоном должна была внезапно нахлынуть тревожно-волнительная, трагическая, берущая за душу музыка. И под эту волнующую мелодию пошел бы видеоряд сменяющих друг друга картинок из жизни героя фильма: его детство, дом, друзья, двор, улыбка мамы, первая любовь и все такое, что должно зацепить каждого зрителя. Это если смотреть на мой приговор через призму кинематографа. Но жизнь — не кино.

И хоть я готовил себя к этому дню, к этому приговору, сотни раз прокручивая эту ситуацию у себя в голове перед тем, как уснуть в карцере (а я тогда снова сидел в карцере, куда меня предусмотрительно посадили за шесть суток до приговора), готовил себя психологически — так вот, всего этого оказалось недостаточно, чтобы быть по-настоящему готовым. Удар был, но где-то в глубине. Где-то в глубине моего неспокойного сознания разорвалась маленькая термоядерная бомба. Я засек только ослепительную вспышку, но разрушительная ударная волна еще не дошла до меня. Я понимал, что произошло что-то по-настоящему ужасное и бесповоротное. Но что — я еще не был способен осознать до конца. Мое лицо не выражало внутреннего испуга. Я так и продолжал задумчиво стоять. Вида не показывал. Посмотрел в окно, на Славу, на брата глянул. Окинул осторожно взглядом весь зал, украдкой посмотрел в глаза каждому знакомому мне человеку, долго не задерживаясь на нем, потому что никто не выдерживал долго смотреть мне в глаза, будто считая себя отчасти виноватым передо мной. «Виноватым» тем, что не может мне помочь, а любая попытка поддержать меня окажется фальшью, потому что все знают, что это меня никак не утешит и не спасет.

У брата же было не лицо, а маска из мрака и траура — туча целая. Я подмигнул ему, кивнул головой, мол, не унывай. Никакой реакции! Ноль! Показалось, что нужно поддерживать его, а не меня. Он как будто впитал всю трагедию моего положения. В глазах Славы (адвоката) тоже стояла тень разочарования, досады, сочувствия, а может, груз ответственности давил на него, как будто он хотел разделить со мной мою участь.

Вот и всё! Приговор оглашен. Суд окончен. Судья сдал всем карты, как бы сказав: «Вот, ребята, теперь играйте сами, каждый со своими картами, кто как может, а я умываю руки».

Мне — пожизненно, Мише — 23 года, Олегу — 21 год, Артему — 20 лет. Лёхе — 15 лет. Лёне Тище — 7 лет, Денису — 7 лет.

Человек в мантии объяснил наше право обжаловать Приговор в течение десяти суток. Спросил, понятен ли нам приговор. В общем, формальности. Хлопнул папкой, сунул ее под мышку, поправил на переносице очки и вышел из зала. Из моей жизни.

Все зашуршали бумажками, одеждами, сумками, застучали стульями. Возник умеренный гам. Стали подходить адвокаты, о чем-то говорить с нами через прутья решетки. Я лишь спросил Славу, когда он будет у меня. Он ответил. Все ушли. Я молчал. Меня слегка придавливала тяжесть случившегося, еще пока не осознанного. Пацаны что-то говорили, я что-то отвечал. Помню, что была какая-то неестественность в разговоре. Было что-то не то, мы как-то не так себя вели, и это бросалось в глаза. Какая-то фальшивая «непринужденность» стояла среди нас. Это было неприятно. От этого было грустно…


Потом нас спустили вниз. Пришли машины. Нас загрузили. Уже стемнело, и на улицах города царил приятный предновогодний вечер. Город, погруженный в суету, в уютный свет витрин и реклам, гирлянд и огней. Эту картину дополняли мигалки и сирены нашего несущегося кортежа. Нас повезли в СИЗО. Я ехал и поглядывал в щель на праздничный город. Я был слегка взволнован от всего, что видел, что чувствовал. Я видел людей, машины, витрины магазинов, я видел суету жизни, ажиотаж праздника, которому я теперь не принадлежу. Проносясь мимо, я понимал, как стремительно я все это теряю. Как только мы въедем в ворота СИЗО, как только они со скрежетом закроются за мной — за мной захлопнется этот безумный 2006 год и самая яркая часть моей безумной жизни. За мной сгорят все мосты, и все, что было в моей жизни, останется сзади! Потом будет 2007 год и мутное, полное неизвестности будущее. (Отмечу в скобках: день вынесения приговора — 27 декабря. В возрасте 27 лет. 27 мая мой день рождения. Надвигающийся 2007 год. Номер квартиры 127. Номер машины у отца 027. Вы верите в магию цифр? Я уже да!)

Я ехал и размышлял об этом, жадно впитывая глазом ускользающую свободу. Закроются ворота, и я ее не увижу больше никогда!!! Вот что пугало меня дико! Как электрическим током било по мозгам! Понимание этого переломного момента пугало! Настоящее — в будущем. Будущее — это всегда неизвестность, а неизвестность — это всегда присутствие надежды на что-то лучшее, на что-то спасительное…

* * *

Так и вышло. Заехали в ворота, которые с шумом закрылись за нами, перекусив невидимую связь со свободой, семьей, друзьями. Теперь я готовился столкнуться с самой ужасной реальностью, которой так боятся все цивилизованные люди, в которую я до сих пор отказывался верить, но неизбежно следовал в ее объятия.

Начали выгружаться. Я сидел отдельно, в стакане (машины уже были другие). Это железный короб без света, воздуха, где вечно бьешься коленками о металлические уголки.

Конвоир, сопя, открыл дверь и сказал, что надо надеть наручники, что следовало это сделать еще в суде, но не стали. Я дал руки. Клацнули железом. Холод металла слегка обжег запястья рук. Я подумал: «Ну вот, началось».

По одному забирали пацанов, выкрикивая их фамилии. Услышал, что «Захарина самого последнего». «Наручники надел?» — «Да!»

С приобретением нового статуса и, соответственно, нового отношения к себе я отчего-то заволновался. Я не курил уже год, но сейчас мне вдруг захотелось затянуться горьким дымом. И я попросил у Миши прикуренную сигарету. Он предложил всю пачку. Я отказался. И через несколько секунд конвойный просунул мне в дырочку дымящуюся сигарету «Парламента». Я затянулся раз, другой. Вкус дыма был неприятен и уже почти позабыт легкими. Но пробрало, зацепило и слегка уняло тревогу. Самообман.

Не докурив и до половины, затушил и бросил. Пакость.

Потом увели Олега. Мы попрощались. Крикнули фамилию «Скрипник». Он что-то бросил мне приободряющее. Я поздравил его с наступающим. Попрощались друг с другом. Изо рта шел пар. От железа веяло холодом. Каждый был не в настроении, угрюм и молчалив. Каждому было тяжело по-своему. У каждого теперь был свой срок. Но каждый мог сравнить свой срок и чувство его тяжести с моим. И я уверен, что им сразу становилось чуточку легче. Потому что на фоне моей тюремной бесконечности и предстоящих условий содержания их срока просто блекли. Здесь работал эффект контраста. Человеку всегда легче, когда он видит горе, которое в разы тяжелее его собственного! Тогда он понимает, что произошедшая с ним беда не так уж и тяжела. «Бывает и хуже!» «Всегда есть кому хуже. Вон тому, кто рядом». «Хорошо, что это был не я, а кто-то другой». А вот другому как раз не повезло, потому что этим «другим» оказался я! И это досадно — быть таким «утешительным» примером. Но ведь кто-то же должен им быть. Всю жизнь люди думают, что самое худшее происходит не с ними. Что оно где-то далеко и их это не коснется. И смерть — это то, что случается с другими. Мы отмахиваемся от других сценариев даже в мыслях. Именно поэтому беда нас застигает врасплох. Мы не готовы к ней. А значит — уязвлены.

Так думал и я. И теперь моя очередь быть для всех тем «примером», о котором все думают, что это с ними не произойдет. Фатально не повезло!

* * *

Мишу увели. Пришли за мной. Я выпрыгнул из автозака, стараясь не поскользнуться, и в сопровождении конвойных пошел к тюремной двери с окошком бледно-зеленого цвета.

Не успел я войти внутрь, как на меня налетели, загнули, заорали: «К стене!»

«Ноги шире!» — надрывался ДПНС. Разогнали зэков по коридору по углам. «Всем отойти, развернуться к стене, не смотреть!» — «Наручники! Почему наручники застегнули спереди?!» — кричал он уже на конвой.

Все радикально изменилось!

Меня быстро уволокли в комнату обыска. Там собралось уже много народу, того самого обслуживающего персонала СИЗО, который еще утром был достаточно вежлив и дружелюбно провожал нас в суд, желая удачи.

Сейчас это были другие люди — агрессивные, злые, враждебные! Как будто им в голову вставили другую симку, с новой программой поведения и руководством по обращению с осужденными на ПЛС.

Меня заставили снять с себя всю одежду. Я остался в одних трусах. Обыскали и отобрали все, что у меня было. Вернули только футболку и носки, тетрадку, ручку и маленькую деревянную иконку, которую мне подарил Лёня Тища сразу после приговора. Как будто она должна меня оберегать от того, что уже случилось.

Взамен дали черную, унылую «стеклянную» робу. Надел ее. Унизительно и страшно неприятно понимать, что теперь это моя положняковая одежда — навсегда! Что никогда не будет уже хороших строгих костюмов, белоснежных рубашек и стильных свитеров! Теперь я государственная собственность. «Родина» обо мне позаботится. Она же меня теперь и оденет.

— Можно я оставлю вот эту вещь?

— Нельзя!

— А вот это разрешите взять с собой?

— Не положено! Теперь тебе ничего не положено.

— А как же мне… — хотел я уточнить.

— Никак!

— Понятно. — Возражать против толпы агрессивно настроенных людей в моей ситуации подобно самоубийству. Я чувствовал их желание меня смять, избить, уничтожить; оно витало в воздухе. Только дернись — и эти люди сорвутся на мне, вымещая все свои обиды на жизнь.

Тут же бросили меня на табуретку, и какой-то перепуганный зэк из хозобслуги неловкими движениями начал брить мне голову. Налысо. Я сидел, опустив взгляд в пол. Передо мной сидела овчарка с внимательными и умными глазами. Смотрела, считывая малейшие движения моего тела.

Руки сзади туго застегнуты в наручники. Клочками падают на пол мои темные волосы. И мне кажется, что вместе с ними падают клочки моей прошлой жизни. Безвозвратно! Падают на грязный серый бетонный пол, затоптанный, заплеванный, сотни раз забрызганный кровью…

Я смотрел на своего «парикмахера», на овчарку, на клочки своих волос, и мне казалось, что это очень важный экзистенциальный момент, переломный, трагический, наполненный огромным удручающим смыслом, в котором преломляется вся моя судьба. Именно потеря волос на голове, потеря таким грубым насильственным методом, заставляла меня думать, что так же насильно у меня отобрали жизнь! Поломали, разорвали, осквернили, и теперь она валяется на грязном полу у всех под ногами. Ее сметут веником в грязное ведро и выбросят на помойку. Как и меня.

Кожей головы я ощущал теперь свежую прохладу. Некомфортное и неприятное чувство. Меня как будто оголили, раздели перед всеми и выставили на обозрение. Как будто сняли последний защитный слой, без которого чувствуешь себя униженным, уязвленным. В сознании сверкнула мысль, что это одно из первых унижений, череду которых мне еще предстоит примерить на себя. «Так что это мелочь», — отметил я про себя.

Закончили стричь. Двое одиозных тюремных клерков схватили и заломили мне руки так, чтобы я от боли в суставах пригнулся к земле. Очередная попытка сделать из человека пресмыкающееся. Все человеческое во мне заставляло сопротивляться и держать тело прямо, превозмогая боль в плечах. С заломанными руками меня повели по длинным коридорам в сторону Красного корпуса. Именно там содержат пожизненников, пока они не отбудут в предназначенный им ад.

Сама процессия была безмерно отвратительна! Демонстративная, громкая, грубая, привлекающая к себе (и ко мне) ненужное внимание. Словно вели по узким людным улицам старого европейского города во времена инквизиции приговоренного к смерти беднягу, которого обвинили в растлении и расчленении собственных детей с последующим их поеданием. В меня только не кидали камни, сгнившие овощи и не обливали помоями. Но эффект от этой громкой показухи был схож.

Меня волокли человек шесть из числа «инквизиции». Двое непосредственно заламывали руки, что-то лая на меня время от времени. Остальные шли рядом. Разгоняли перепуганный народ. Впереди всех шел очень крикливый, агрессивный ДПНС, громко выкрикивая грозным голосом краткие директивы: «Уйти в сторону! Отвернуться к стене! Назад! Закрыть дверь! Стоять! Освободить коридор! Ты чё, меня плохо слышишь?! Э! Закрыть камеры, закрыть камеры, я сказал!» — и испуганная дежурная бросалась выполнять приказ начальника. В хвосте этой шумной клоунады плелся кинолог со своей злой и голодной овчаркой, которая усердно подхватывала этот очумевший ажиотаж, дополняя его раскатами гулкого лая, что оседал у меня где-то в позвоночнике.

Обезумевших обитателей влажных застенков разрывал интерес: что за шум?! Кого ведут? Ведут меня! Обычного человека с душой и сердцем, только что осужденного, но не на срок, а на тюремную бесконечность. Ведут нагло, дерзко, унизительно, привлекая ко мне незаслуженное и ненужное мне внимание. Я встречаю и чувствую на себе десятки взглядов. Я — эпицентр всеобщего интереса! Все пытаются заглянуть мне в глаза, распознать во мне знакомого, чтобы, разойдясь по своим камерам, рассказать, кого они сейчас видели и при каких обстоятельствах.

А мне тошно на них смотреть! И противно, что я являюсь предметом такого интереса. Может, это странно звучит, но мне было стыдно пребывать в статусе «пожизненника»! Потому что мое представление о себе никак не отождествлялось с тем, за кого меня принимали, за кого должны были принимать.

На протяжении всего пути от комнаты обыска до камеры, которую для меня подготовили, я чувствовал одно непрерывное унижение вперемежку с болью в суставах плеч и рук, получаемую в борьбе за право идти прямо, как и все нормальные люди.


Так мы добрались до Красного корпуса (К/к) — с шумом, с гамом, «с помпой».

Меня спускают в подвал по железной лестнице, направо, еще раз направо. Первая камера № 202. Заталкивают, не заводят, а заталкивают в этот чулан, закрывают блокировку, отстегивают наручники и с шумом и треском захлопывают дверь (по-тюремному «робот»). Вешают замок. Задвигают задвижку. Цепляют толстую цепочку. Я стою посередине камеры, не шевелюсь. Мысленно и визуально идентифицирую себя в этом полумрачном пространстве. Не спеша оглядываюсь. Шконка поднята. (21 декабря, перед приговором, меня водворили в карцер на пятнадцать суток.) Окна нет! Есть имитация его. Оно заложено кирпичом. Справа от входа параша и грязная раковина. Весь угол над туалетом мокрый сверху до низу. От постоянной влаги он зацвел и приобрел зеленый цвет. В нос шибает вонь от параши. Спертый, влажный и удушливый воздух достигает такой концентрации, что не дает возможности глубоко вздохнуть. Дышать трудно и нечем! Стало дурно, тошно, страшно, как от удушения.

Лампочка ватт на сорок, забранная решеткой, еле освещала камеру. Солнечный свет, видимо, здесь не предусматривался, а свет электрический был просто губительным для зрения, но главное — для души. Это было по-настоящему мрачное место! Стены и потолок были таких оттенков, что, казалось, они впитали в себя кармы всех искалеченных в камере судеб. Эти желтые разводы, пышный белый грибок на потолке и паутина придавали картине необходимую мрачность. Слева — зеленая батарея. На ней лежат алюминиевая кружка, чашка и ложка. Ни мыла, ни полотенца, ни туалетной бумаги. Голая камера. Голый аскетизм. Впереди, на всю стену — отсекающая решетка. За ней в левом углу, среди половых досок, вырос гриб сантиметров десяти. Удивительное зрелище — гриб, выросший из ниоткуда, пробившийся сквозь узенькую щель между досок! (Как таких называют — убиквисты?)

В общем, чулан, который меня поглотил, был не по-детски мрачный, подавляющий, толкающий на мысли о суициде!

С первого вздоха ты понимаешь, что в этой атмосфере человек содержаться просто не может. Кто угодно, но только не человек! Пауки, клопы, крысы, грибы, грибки, но только не я. Но поделать ничего нельзя. И приходится проглотить еще одно унижение. А ведь все только началось, думаю я, и от этой невеселой мысли снова хочется курить.

И вот я стою посередине этой убогой камеры, осязая и обоняя всю эту санитарно-гигиеническую катастрофу, которая, в принципе, лишь небольшой, но броский штришок в моей безнадежно унылой картине. Стою совершенно один. Приговоренный. Лысый. Голодный. Усталый. Вымотанный эмоционально и униженный. Но почему-то внешне спокойный, без припадков, паники и истерики, без лишних жестов, безмолвный… Без вещей. Без еды. Без опоры, света и воздуха. Но с какой-то тусклой и неясной надеждой на что-то спасительное в ближайшем будущем… Подавленный, но не настолько сломленный произошедшим, чтобы ощутить полное безразличие к жизни. К такой жизни! Стою и понимаю, что — всё! Это случилось! Это случилось сейчас и именно со мной! Необратимо и бесповоротно! Неужели это случилось со мной навсегда?! На всю жизнь? Именно в этой мысли сконцентрировался весь ужас моего положения! Именно сейчас я понял, что это окончательный пиздец! Не в зале суда, когда объявили приговор, а именно сейчас, здесь, когда меня побрили и с надменными рожами провели по всей тюрьме полураком, самым унизительным способом, заламывая мне руки; когда громко захлопнулась за мной дверь и меня поглотил удушливый полумрак чулана; когда капкан защелкнулся и я оказался в тупике, наедине с самим собой и своими невеселыми мыслями. Именно сейчас я осознал, в какой я глубокой и безвыходной жопе!!! И непонятный страх начал оформляться у меня внутри, вытесняя слабые надежды на возможные перемены. Даже не страх, а какой-то неопознанный пока, вкрадчивый, но набирающий силу ужас. Яркая, парализующая вспышка прозрения момента, по-настоящему трагически неизбежного. Вот она! Вся та роковая, леденящая душу жуть, которой смертельно боится свободный человек! Вот она, здесь, со мной! Я в нее брошен. Я в ней тону. Я начал осознавать ее, впитывать каждой клеткой и нервом своего измученного, но молодого еще тела.

Необратимость мига. Шаг за черту, откуда уже не возвращаются!.. Наверное, то же самое чувствует человек, провалившийся под лед, когда вот он, еще секунду назад, был на поверхности светлой, яркой жизни, участвовал в ней, влиял, делал выбор, но… Внезапно треснул лед, и теперь холодный, мощный темный поток воды стремительно и безвозвратно уносит его в пасть смертельной жути. Под толщей льда, уносимый течением, он обречен! Он это понял за ничтожную долю секунды и теперь намертво застрял в цепких лапах ужаса! Благодаря инстинкту самосохранения он продолжает судорожно биться о толстый лед. Но поздно! У него нет ни времени, ни шансов. Паника и ужас ему мешают. А у меня пока есть время, может, и шансы есть, но ужас ситуации, пронзившей меня, пожалуй, тот же. Время — это ожидание участи. Ожидание — это пытка!

Вы, читающие эти строки! Вам никогда не взвинтить свое воображение до необходимого уровня, до уровня понимания смысла тех слов, которыми я пытаюсь все это объяснить!

* * *

Я начал осознавать всю тяжесть своего положения. И чем глубже я его понимал, тем сильнее во мне крепло решение воспользоваться «запасным выходом». Это было крайне радикальное, но успокаивающее решение. С мыслью о суициде я столкнулся еще в самом начале нашего ареста, и на протяжении всего времени она не давала мне покоя, будоражила мозг, заставляла задуматься, ставя экзистенциальные вопросы на повестку дня (иногда казалось, что последнего). Суицидальная мысль с переменным успехом и частотой посещала меня, то крепко хватая, убеждая, что «пора», то отпуская, удаляясь на безопасное расстояние. Но всегда, сволочь, вертелась в пределах видимости, напоминая о себе как об «экстренном выходе» и решении всех проблем. В самые трудные и невыносимые дни она была моим лучшим другом. Это было мое глубокое утешение. Моя панацея. Когда мне было совсем туго в период следственных действий, она — как бы дико это ни прозвучало — согревала мне душу. Она шептала: «Не волнуйся, друг, я рядом. Когда станет невмоготу, воспользуешься мной, и все пройдет, закончится, как страшный, дурной сон». И мне становилось легче. Я знал, что у меня всегда есть выбор и я всегда могу им воспользоваться.

Когда действительность чуть отпускала меня и переставала трепать, эта мысль дистанцировалась, но никогда не покидала орбиту своей досягаемости. Вот и сейчас она навязывалась мне, убеждала в ее необходимости и присутствии рядом. Каждый день.

Решился бы я или нет, это уже совсем другой вопрос. Здесь важно то, что я серьезно рассматривал саму вероятность подобного шага. Более чем! Несколько раз я даже готовился и, в принципе, был готов. Но всегда появлялась какая-то лишняя, резервная душевная сила на чаше весов и заставляла бороться дальше, терпеть! Когда я увидел, с каким беспределом столкнулся, то сразу решил оставить за собой право воспользоваться, при необходимости, этим “emergency exit”. То есть я четко решил, что если мне будет невмоготу, если меня ввергнут в условия, несовместимые с жизнью, если у меня отберут смысл и последнюю надежду, то я пойду на этот шаг. Так я решил!

Но здесь необходимо понимать — и это я уже понял по прошествии времени, как мне кажется, — что мое решение не показатель моей слабости, а лишь своеобразное средство выживания. Да, именно выживания! Договорившись с собой, я тем самым обозначил крайнюю черту, границу, за которой перестанет существовать всё то дерьмо, что со мной происходило. Я наделил себя моральным правом на этот шаг, это была моя внутренняя опора, помогающая мне преодолевать трудности. Вопрос не стоит сейчас: смог бы или не смог. Вопрос в том, что решившийся на это человек способен на более отчаянные поступки. Это другое состояние! Что-то вроде самурайского осознания ясности и четкости действий в трудную минуту, которое придает новых сил и заставляет смотреть на всё по-другому, которое переводит тебя в совсем другое качество — отчаянно-безбашенное. «Жить так, как будто уже мертв». Страх смерти притупляется, когда ты ментально готов к ней! Когда ты раз за разом проживаешь ее, умирая в своих мыслях каждый день. Ты пережил его, осознал, а значит, устранил внутри себя. Ты как бы доживаешь жизнь в долг, зная, что в любой момент она может прерваться. И всё, что с тобой сейчас происходит, является уже не столь важным и значительным, а значит, не так тревожит.

Вот такая у меня сформировалась философия. И мне с ней было легче продираться сквозь свалившиеся на меня испытания.

Но это я осознал спустя время, когда смог посмотреть на свое прошлое из спокойного настоящего. А тогда, после приговора, в душном чулане, мне вдруг стало весьма неспокойно. Меня тревожил целый ряд неразрешенных, беспокойных вопросов, все ближе толкая меня к мысли о суициде.

Все мои тревоги укладывались в несколько слов: «неизвестность», «вечные муки», «вечная несвобода», «угнетение»… «Неизвестность» пожизненника — не такая уж и неизвестная вещь. Для обывателей, которые любят посидеть с открытыми ртами перед зомбоящиком, эта «неизвестность» немного приоткрыта, без деталей и ужасных подробностей. Но оформлена она в страшную обертку. Такой кошмарик-страшилка. И даже помня себя на свободе, смотревшего кадры из этих мест, скажу, что да, действительно, условия «пыжиков» — пугали! Я смотрел эти жуткие сцены и не понимал, зачем все эти люди сознательно подвергают себя пыткам, соглашаясь на вечную муку, оставаясь на этом свете?! Почему они не избавят себя от страданий раз и навсегда?! Место, из которого пишу об этом, выглядит действительно кошмарно для сытого, свободного человека. Не спорю. И подтверждаю. И подробно расскажу об этом позже. Безусловно, обществу прививается определенный страх этих мест, этого наказания, и параллельно формируется мнение (часто очень необъективное, однобокое) о тех, кто здесь сидит. Но это лишь взгляд неискушенного обывателя. Взгляд свободного человека, который увидел лишь часть правды, ту часть, до которой его допустили. И даже эта поверхностная картинка уже ввергает зрителя в шок.

Остальную часть правды из жизни (жизни ли?) «пыжика» я узнал, еще будучи в СИЗО г. Иркутска. Из первоисточника. Первоисточника дразнили «Цыганом». Первоисточник знал много, он знал всё! Цыган возвращался из «Черного дельфина», чудом соскочив с ПЛС, разменяв эти суровые буквы на пятнадцать лет строгого режима. Причиной этого сказочного везения оказались поправки в УК РФ в 2003 году.

Так вот, с тех пор «неизвестность пожизненных мук», к моему сожалению, стала известной. А неизвестной я называл ее лишь потому, что моя шкура ее пока не изведала. Знать и ощущать — разные вещи, не правда ли?

Условия «жизни» на «Черном дельфине», о которых поведал Цыган, не могут оставить равнодушным даже самого прожженного, матерого зэка! Там убивали, калечили, издевались, унижали во всех мыслимых и немыслимых формах. От такого обращения люди вешались пачками. По утренней проверке открывали камеру, и там висело в петлях по два человека. Это называлось «гирлянды». Били постоянно, везде, всегда, ни за что! Отбивали деревянной киянкой копчик, после чего человек на всю жизнь оставался парализованным! На каждой утренней проверке в одно время выносили по три — пять трупов. Это были лютые времена 2000-2001 годов. Это не сказки и не преувеличения. Впоследствии, когда я уже сам пересекся с людьми из «Дельфина», они подтвердили каждое слово. Когда они рассказывали о том времени, у них на глаза наворачивались слезы. Это был ад! Где люди мечтали уже побыстрее отмучиться; где ежедневные дикие избиения резиновой дубинкой были нормой; где каждый день проходил в страхе; где каждый день обещал быть последним! Там совершалось то, о чем ни один телевизор не покажет никогда, ни под каким соусом! Потому что общество, узнав всю правду о ПЛС, возненавидело бы эту систему, проникнувшись состраданием именно к преступникам. Особенно если учитывать нашу национальную черту — проявление сострадания к мученикам (читайте Достоевского, Чехова). Потому что так издеваться над человеком (пусть и преступившим закон) — просто немыслимо!!!

Все эти знания о «жизни» ПЛС, услышанные от первоисточника, давили на меня, угнетали, тревожили. Именно они являлись основой моей решимости совершить самурайский поступок.


В день приговора, после случившейся метаморфозы со мной, когда я понял, что произошло с моей жизнью и что еще должно произойти, я начал раздумывать о «запасном выходе». Кто-то подумает: «слабак». Мне насрать. Но читайте дальше!

Я пытался трезво рассуждать, и моя «трезвость» говорила мне, что я не готов принять образ «великого мученика». Не готов! И не хочу! Поэтому я ложился спать и просыпался с этой невеселой мыслью. Как самурай. Каждый день я много думал об этом, тщательно представляя себе всё в деталях. Я визуализировал собственную смерть, моделировал ее в уме. Рассчитывал, думал, пытался выбрать самый безболезненный и «лицеприятный» способ. Я сознательно готовил себя. Настраивал. Вел внутренние диалоги, приводил аргументы, взвешивал факты, анализировал имеющуюся информацию, рассуждал. Я не был в отчаянии! Я не пребывал в прострации или фрустрации. Я был трезв и расчетлив умом. Шел холодный анализ всех «за» и «против»! Все вокруг меня кричало: за! Я же — был против! Во мне билась жизнь. И эта жизнь — хотела жить!

Тем не менее произошедшие события не оставляли мне шансов не думать об этом всерьез. Мое воспаленное воображение тысячу раз рисовало меня мертвым, в петле, с искореженным от предсмертной судороги лицом, бледным, лежащим на полу в луже крови со вскрытыми венами. Воображал всю эту поганую суету вокруг моего тела, похороны, слезы мамы, что было очень больно представлять даже в мыслях.

Я думал об этом очень серьезно, отдавая себе отчет, что это уже не шутки. Какой смысл мучиться всю жизнь? Какой смысл обрекать себя на бесконечные мытарства?! Жить в никуда! Низачем! Без надежды, без цели, без неба, без семьи! Но главное — бессмысленно страдать и не иметь возможности все это вернуть назад!.. Казалось тогда, что потерян смысл! А без смысла, бесцельно жить не хотелось.

Но я располагал еще временем. И это убаюкивало мою «самурайскую решимость».

* * *

После того как осмотрелся в тумане, постучал в стену. Я знал, что здесь должен был находиться еще один пожизненник — Лёха Тигра. Тигру осудили несколькими месяцами ранее. Мы виделись с ним в суде. Мой подельник, Денис Комиссар, сидел с ним в одной камере какое-то время. Приговорили его к ПЛС за убийство нескольких таксистов и завладение их имуществом — машиной, деньгами и т. д. При задержании отстреливался от гаишников — неудачно. Когда понял, что «попал», то хотел застрелиться, но в последний момент сотрудник ДПС выбил ногой обрез, который уже торчал у его подбородка.

Он сразу отозвался.

— Тигра! — крикнул я через весь коридор, как делают во всех карцерах Красного корпуса.

— Ой, кого завели!

— Здорóво, это Миша Лыжник.

— А-а-а, узнал. Привет! Ты с суда, что ли?

— Да.

— Чё, ПЖ?

— Да, — говорю, — теперь нас двое.

— Бедово! Как сам-то?

— Нормально! Ты как? — спросил я.

— Да пойдет. Я здесь уже четыре месяца.

— Я знаю. А чё, — говорю, — к тебе так же относятся, как ко мне сейчас?

— Да не, Миха, это поначалу так, а потом нормально.

— Ясно, — говорю.

И мы начали общаться, перекрикивая и дублируя свои слова в свойственной тюрьме манере. Мы начали общаться, узнавая друг у друга новости, детали, нюансы о предстоящей нашей жизни. Вещи, которые для нас имели значение. Теперь мы разговаривали не так, как несколько месяцев назад, в суде. Теперь мы общались как два человека, объединенные одной страшной участью, одной бедой на двоих. А это, как известно, сближает даже абсолютно незнакомых людей.

Из немногих рваных разговоров — на улице и в коридоре — я узнал, что Тигру тоже коснулось то мерзкое, леденящее душу чувство бессмысленности грядущих дней. Страшно коснулось! Его, как и меня, как и любого живого человека, ужасно пугала перспектива вечного содержания в невыносимых, нечеловеческих условиях! Претерпевать на себе всю жизнь физические и нравственные муки. Мучиться, терпеть, страдать… Где-то там, в неизвестном географическом далёке и темноте будущих дней, вдали от привычной свободной жизни, кроется самый страшный страх цивилизованного человека! Аббревиатура этого страха — «ПЛС». Тигра не выдержал тяжести этих букв. Жизнь осталась позади. Перспектива пугала. Надежда истлела под слоем пепла сгоревшего костра… Что еще оставалось делать? Он был один, брошен всеми, каждым, кроме мамы. Помещен в тот же убогий, мрачный чулан, в котором был я. А там нету места светлым мыслям. Мрак снаружи порождал мрак внутренний.

Не просидев и нескольких дней, он разбил окно (за которым был слой кирпичной кладки) и осколком стекла перерезал себе вены на плече и на руках.

Его нашли по утренней баланде, без сознания, бледного, как известка, в луже собственной крови. Откачали. Привели в чувство. Дали постельный режим, пару шоколадок за государственный счет. Зашили раны позорной беспомощности. Но душевные раны оставили нетронутыми. Потом дали ему пятнадцать суток карцера за членовредительство, особо не разбираясь в причинах его неудачного суицида. (Наверное, такой цинизм возможен только в российских тюрьмах.)

Прошло время, несколько дней. Но ничего не поменялось в мире, а в жизни Тигры тем более. Он был непреклонен и непростительно настойчив. Тяжесть срока по-прежнему давила. Будущие условия пугали. Распустив свои носки, он сплел «коня» (веревку) и как-то вечером, привязав его к решетке, повесился… Но что бы вы думали? Порвалась веревка.

Он нашел себя на полу с шишкой на голове и с сильным чувством досады о несостоявшемся самоубийстве. Воистину драматургический сюжет! Любой мало-мальски верующий человек счел бы это вмешательством свыше. Вот и Тигра оставил свои попытки по слиянию с незыблемой вечностью.

Когда он рассказывал мне что-то на прогулке, через стенку, я воспринимал всё со спокойствием и с присущим тому моменту пониманием. Но, что важно, мне было интересно! Я чувствовал не жалость к нему, не состраданье, я не считал уместным его отговаривать и винить. Я испытывал лишь любопытство и интерес. Мне было интересно послушать человека, который одной ногой был там! Летел ли он по коридору, видел ли свет, что чувствовал и видел? Но главное, не покидало ли его сознание?

Сказал, что ничего не видел, по коридору не летел, света не было, ничего не чувствовал и бога нет.

И вот когда второй раз не состоялось его самоубийство, он решил написать все-таки «кассуху». Кассационную жалобу пишет подавляющее большинство осужденных. Все, кто недоволен приговором, пытаются использовать ничтожный шанс. Право воспользоваться этим шансом у тебя есть только в первые десять суток после вступления приговора в законную силу. Потом — всё.

В течение этих десяти дней Тигра успел совершить две неудачные попытки суицида и написать кассационную жалобу. Этот отрезок времени для него был очень насыщенным в плане волнительных переживаний и решительных действий. Так действует человек, который для себя уже всё решил, который больше не видит в жизни никаких проблесков. Но все же он написал эту кассуху и отправил. И вот уже четыре месяца ждет ее разрешения (обычно на это уходит от полугода до года).

Мы оба придерживались мнения, что делать там (куда нас увезут) нечего! И «запасной выход» был достоин того, чтобы им воспользоваться. Потому что растительный образ жизни с перманентным окучиванием пенитенциарными садоводами нас совсем не прельщал.

Да, это так! Все правильно.

Но я говорил ему, что надо использовать все возможности, хвататься за любой шанс, даже ничтожный: кассуха, надзорка, ЕСПЧ. А там уже смотреть по ситуации. Да — да! Нет — да и хуй с ним!

Тигра через стенку молчаливо соглашался, но какую-то мысль все же утаивал.

Тигра околачивался по тюрьмам с малолетки. В те дни ему исполнилось двадцать пять лет. Его мама сделала ему передачу. И он, уговорив дежурного, передал мне кусок торта и пару пакетиков кофе.

Я был на карцерном положении, где хранить и приобретать пищу не разрешалось, где всегда было голодно и холодно. Поэтому любая сладость в карцере — в радость. Мне было весело и приятно.

Тигра был обладателем множества безвкусных и ненужных наколок. Его кисти были синими. По тюремной жизни он катил «красным». По свободной — был просто отморозком. Речь чуть замедленная, но не очень. Эмоционально подвижен, но недостаточно. Мышление скудное, тюремное, медленное, испорченное лагерной психологией поведения. В меру общителен, в меру шутлив. Обычный такой средней отмороженности среднестатистический зэк. Из семьи только мама. Жены нет. Детей нет. Друзей нет. Будущего нет. Есть какая-то подельщица, которая его сдала. Есть злоба. Есть срок. Есть тревога в сердце и желание прекратить все это раз и навсегда!

Всё!

Сказать честно, я был рад, что за стенкой находится человек, который разделял мое горе, а я — его. С присутствием второго такого же было легче. И это был единственный утешительный момент в круговороте моих неприятностей и переживаний.

* * *

Этой мыслью закончился день, который круто поменял всю мою жизнь. С этого момента время начало отсчитываться длиннющими, напряженными, наполненными ожиданием часами. В этот зимний прекрасный день меня осудили, приговорив к вечной тюрьме, забрав у меня свободу, семью, друзей, дом; забрав мои возможности развиваться, реализовать свои способности, амбиции, планы; удовлетворять свои потребности, воспитывать сына, в конце концов. Забрали хорошую еду, хороший алкоголь, красивых женщин, ночные клубы, театры, рестораны; забрали мои любимые удобные вещи, мои любимые, еще не купленные мною машины, гаджеты, часы, костюмы, рубашки, обувь. Сегодня у меня забрали воздух, землю, зелень лесов и полей, синь океанов и глубину неба, перспективу горизонтов, панорам, видов, красот — отобрали всю природу! Лишили высокотехнологичного, удобного, кишащего информацией мира! Забрали право выбора цвета, запаха, вкуса; забрали право голоса, право выбирать и слушать красивую, умную музыку; получать удовольствие, заниматься сексом, кого-то любить, о ком-то бережно заботиться.

Забрали — жизнь! Навсегда!!!

Вместо этих обильных щедрот современной жизни мне дадут не менее обильный список противоположностей, включая невкусную, пресную баланду, доводящую людей до дистрофии; физическую несвободу, умещенную в пяти — семи квадратных метрах серой железобетонной камеры; беспричинные избиения, изощренные издевательства, унижения, однообразие и безжизненный пейзаж нескончаемых серых дней. Поместят в холод, будут держать в состоянии умеренного голода, создадут все условия для возможности приобрести какую-нибудь хроническую болезнь, или фобию, или невроз, стойкую, затяжную депрессию, хандру, апатию, нервный срыв!

Дадут свод тупых, абсурдных правил и обязанностей, которые придется обреченно выполнять, даже если в них нет здравого смысла, хоть тени смысла.

Ввергнут мою жизнь в жернова беспощадного режима, где будет минимум сна, никакого покоя и удовольствия. Дадут черную унизительную робу; сделают мою прическу перманентно лысой, уравняв меня со всеми, унифицируя как роботов одинаковой модели и прошивки. Заберут здоровье, годы, человеческие улыбки, рукопожатия, взамен дадут тоску, размышления и крохотный осколок надежды. А в довесок, в качестве бонуса, посадят ко мне в камеру какого-нибудь негодяя, которого лучше прибить сразу, чем выслушивать, как он совершал свои неописуемые по жестокости преступления!

В общем, забрали прекрасное — одно, дадут ужасное — другое. Неравноценный обмен, знаете ли!

Все это началось с сегодняшнего дня. Все это началось прямо сейчас!

Сегодня я понял, что существует другая жизнь. Жизнь на самом дне жизни. В ее осадке! Сегодня я почувствовал себя по-настоящему несчастным, потерянным для всего и для всех. Чтобы осознать это состояние, требуется не миг, не минута, а какое-то время. Постепенно все лишние мысли рассасываются, отлетает все ненужное, и ты остаешься один на один с голой, ужасной, пугающей правдой!

Сначала я отрицал ее, потом не верил, а теперь вынужден осознать и смириться. А смиряться неохота. Процесс этой ментальной перестройки вызывает протуберанцы и коронарные вспышки в коре моего головного мозга. То тут, то там всполохи нейронов. Столкновение плохого с еще более ужасным, несовместимым! (Неконгруэнтным?) Мозгу была поставлена задача, условия которой он не может осознать, воспринять, понять, но что страшнее — поверить. Все привычные связи рвутся! Ничто не работает. Ничто не помогает! И ты встреваешь! Ты не можешь пробиться, протолкнуться чистой, логически законченной мыслью сквозь эти дебри! Продумать до конца. Измыслить, понять!.. Понять, что случилось. И отсюда — страх, даже не страх (он слишком узок), а нечто большее — паника чудовищной утраты смысла всей жизни, когда впереди остается лишь непроглядная тьма бесконечного срока! И ты вроде бы еще жив, но уже всеми заживо похоронен! С этого момента о тебе начинают говорить в прошедшем времени. Ты — был! Но при этом ты еще есть. Со всеми своими хорошими и плохими манерами, улыбкой, обаянием, поступками — для всех ты отходишь в темное адское пространство, на территорию пенитенциарного ада, откуда никто не возвращается, а если и возвращается, то с выжженной, искалеченной душой, судьбой, сердцем! С безвозвратно упущенным временем.

Ты понимаешь, что физически еще присутствуешь здесь: к тебе ходят адвокаты, тебе делают передачи, пишут письма, твой голос изредка слышен в трубке телефона. Но в метафизическом смысле тебя уже как бы нет. Ты вычеркнут из этой реальности приговором! Из реальности, в которой происходят все яркие события и явления, неотъемлемой частью которой до недавнего времени был ты сам. Теперь ты в другом измерении. В параллельном мире — Антимире! (Как точно заметил Ходорковский.) Там, где ложь, подлость и жестокость являются «добродетелью», а способность говорить правду, думать, быть добрым и помогать другим — принимается за слабость и отрицательно тебя характеризует.

Ты уходишь в Антимир, который добропорядочным гражданам известен по страшным кадрам из телевизора, откуда вещают загробными голосами дикторы (чтобы испугать еще сильнее?). И я скоро вольюсь в пространство социального страха, пройдусь по всем его терниям и сделаю свои собственные выводы.

Чтобы осознать это изменение, требуется не миг, не минута, а какое-то время. И каждый осознавший это получает нехилый удар! И каждый осознавший это держит этот удар по-своему. Кто-то безнадежно отчаивается и лезет в петлю, режет себе вены. Кто-то подумывает об этом, но продолжает бороться. А кому-то вообще фиолетово, потому что это всего лишь продолжение его привычной жизни. Такие ничего не потеряли, они находятся в своей среде. Для них гораздо болезненнее переносится отсутствие сигарет и чая, чем потеря свободы.

Я же держал удар так, как я его держал. Не хныкал, не скулил, по полу не катался в истерике. Держался с виду, как мне кажется, ровно. Был, к своему удивлению, спокоен и даже равнодушен. Спокойно двигался по камере, спокойно размышлял о суициде как об одной из альтернатив. Спокойно рефлексировал, анализируя свои переживания и тревогу… У меня просто не было уже эмоциональных сил ни на что! То есть дикая вспышка беды, конечно, была! Меня как ошпарило! Ошпаренное место саднило, ныло больно. Но я так дико устал и просто не хотел, лень уже было реагировать на что-либо адекватно. Я не хотел больше ничего отрицательного и разрушительного.

Включился сберегающий инстинкт, и я отключился от своего переживания.

Мне страшно захотелось спать.

* * *

Поговорив с Тигрой, я отошел и сел на деревянный пол. Внизу воздух чуть прохладнее. Спиной облокотился на зеленую батарею, подогнул ноги, запрокинул голову, взглянув на безобразный потолок, и глубоко вздохнул, как делают это люди после сумасшедшего, суматошного дня — как будто этим вздохом освобождаясь от его груза и одновременно подводя итог прожитому. Прожитый день не радовал. Давил. «Все будет хорошо», — шепнул я себе, сам в это слабо веря. Прикрыл глаза, подумал о доме, о маме, о Ней, еще о чем-то. В камере было темно, душно, дурно. В ушах пульсировала тишина. Наверху копошилась и вскрикивала тюрьма, словно живое существо.

Потом зашумели в коридоре. Открыли кормушку и начали запихивать в нее матрас. Я вытянул его в камеру, как грязную, худую кишку, всю пропитанную крысиным пометом. Затем мою подушку, мое холлофайберное одеяло, белье, опустили шконку. Закрыли кормушку. Что-то спросили. Я что-то ответил. Ушли. Ну вас к черту! Я хочу спать!

Аккуратно, стараясь не разбрасывать ядовитые бациллы, я взял ужасный, грязный матрас, посмотрел, какая сторона чище, и положил ее сверху на шконку. Смочил тряпку, протер его тщательно, при этом вскользь отметил свое небезразличие к гигиеническим моментам. В моем положении, казалось бы, до них ли?

Расстелил простынь, кинул подушку, положил одеяло. Разделся, умылся. Вытереться было нечем. Лег. Прямо в глаза била лампочка. Снова лег, не укрываясь одеялом.

Душно!

— А! — из глубины своей каморки отозвался Тигра.

— Ты чё делаешь?

— Ничего.

— Я пошел спать, устал как собака!

— Ну давай, до завтра! — крикнул Тигра.

И откуда-то сверху раздалось громогласное:

— Так, карцера, орать прекращаем, а то я щас пятую смену вызову!

«Иди в жопу», — подумал я про себя. И мы замолчали каждый о своем.

Лежа, я закинул руки за голову и с удивлением вспомнил, что она побрита. Провел рукой по лысой голове туда-сюда, ощутив приятную, организованную упругость коротких волос. Подумал о Новом годе, что обещал наступить через три дня; о каких-то смыслах и бессмыслицах; о том, что было, о том, что будет, о том, что есть…

Подумал о своих, о друзьях, о Ней. Попробовал мысленно отвлечься от всего, что произошло. Не получилось. Набрал воздуха в грудь, медленно, шумно выдохнул и на исходе воздуха тихо произнес: «Все будет хорошо, Миша. Все будет хорошо».

Закрыл глаза. Минут через семь меня накрыло сном.

Мне ничего не снилось.

* * *

Так закончился этот день, день моего приговора, состоявшегося 27 декабря 2006 года. Приговорили не меня! Приговорили всю мою жизнь. Приговорили мою семью. Откровенно говоря, я не могу оценить, кому было тяжелее: мне, сидящему в этом чулане, или родителям дома? Мне казалось, что родителям, потому что я сильнее, потому что всё, что со мной происходит, является для меня естественным, логическим завершением когда-то начатого беспредела. Подсознание, пожалуй, было готово к худшему исходу. И внешне я переносил всё легко, только внутри меня терзали мучительные вопросы да страх ожидания предстоящей участи. Я переживал за родителей. Я не мог представить их лица, когда они услышали эту весть. Я только сожалел, что доставил им такое количество тревог и переживаний…

Приближался 2007 год.

Мне было двадцать семь лет.

* * *

Следующим днем была суббота. В шесть утра пришли тюремные «гайдамаки», отобрали сон, одеяло, подушку, грязный, обосранный крысами матрас. Все это добро вытянули обратно через кормушку. Подняли мое «ложе», оставив мне голую камеру. И ушли забирать подобную атрибутику «комфорта» у остальных жителей карцера. Я снова один. Тишина. Настроение в карцере по утрам всегда паршивое. А в это утро оно было паршивым вдвойне! Хотелось спать, есть, пить, хотелось покоя. Я оделся, умылся и присел на пол, к батарее. Было душно, хотелось глотнуть свежего зимнего воздуха.

Я прикрыл глаза, меня не отпускал сон. Минут через десять подъехала баланда. Я отдал баландёру свою алюминиевую посуду, он вернул ее уже с каким-то безвкусным, сваренным на воде месивом. Выдал кружку с несладким чаем и хлеб. Все это подобие пищи я быстро опрокинул в свой пустой желудок, особо не задумываясь о вкусовых качествах проглоченного (организм должен жить). Помыл посуду. Силы прибывали. О местоположении своем в реальности даже не хотелось думать. Было состояние глубокого, тяжелого похмелья, но не от алкоголя, а от прожитого вчера дня. Хотелось спать. Мысли еле ворочались. До проверки часа полтора.

Я снял верхнюю куртку, постелил ее вдоль батареи на пол. Разулся. Один кроссовок положил под голову, накрыв его сверху курткой. Лег, прижавшись спиной к батарее, свернувшись в позу эмбриона, просунув одну руку между ног, а другую под голову. Эту теплосберегающую позу я выработал за месяцы, проведенные в карцерах. Но только те карцера были настоящими морозильниками с бетонными полами, со сквозняками. А этот — душная, влажная баня.

Лежа на полу, я рассматривал царапины, трещинки и щели между досок, забившийся в них мусор, криво заколоченные гвозди. Когда рассматриваешь детали (неважно какие) с близкого расстояния, они начинают казаться значимыми, обретают свою историю и смысл.

Какое-то насекомое не спеша ползло по своим делам — прямо у меня под носом, совершенно не пугаясь и не отдавая себе отчет в том, что оно проползает мимо «бога», который может одним ногтем прервать его жизнь или совершить чудо, переместив его на расстояние в несколько сот букашечных километров. Но «богу» было так глубоко наплевать на все происходящее вокруг, «богу» так хотелось спать, что, проводив букашку взглядом, он не тронул ее, предоставив ей возможность жить. Потом «бог» заснул.

Проснулся минут через тридцать с затекшим боком. Перевернулся на другой. Маюсь. В голове тугая паутина с застрявшими в ней сонными мыслями. И где-то на границе сознания покалывает тревога о том, что что-то непоправимо плохое случилось в моей жизни. Я гоню эти мысли прочь. У меня всё нормально! Я просто немного устал. Я сейчас чуток вздремну на полу, высплюсь, и это все пройдет, как неприятный сон. Точно так же пройдет и исчезнет вчерашнее непонятное чувство испуга. Чего мне бояться? Я крепкий. Я уже достаточно пережил и не сломался. Переживу и это! Прорвусь, стерплю, вынесу! Ты только не скули, урод, понял?! Держись! Всё когда-нибудь заканчивается.

Такой аутотренинг по поднятию боевого духа проистекал у меня бессознательно, в полудреме. Я даже не взывал к нему, он исходил сам из резерва душевных сил, самопроизвольно, как один из самостоятельных элементов инстинкта жизни. Я запрограммирован на самосохранение миллионами лет эволюции! Значит, я как живое органическое существо стремлюсь к жизни на уровне клетки, на уровне ДНК. Значит, я люблю жизнь, где бы я ни был — в тюрьме, на свободе, под землей, в космосе! Значит, я буду бороться за нее здесь и сейчас и потом тоже — всегда!

* * *

Сквозь дрему я услышал, как стучат «роботы» (двери камер). Проверка. Я встал. Оделся. Умыл свою сонную, помятую морду. Жду, будут проверять.

Шум голосов спустился вниз к коридорам. Зашли в наш отсек. Открыли мою кормушку. Любопытные лица начали заглядывать в квадратное окошечко двери. Я, сидя спиной к батарее, повернул к ним лицо, удовлетворив их любопытство и служебную обязанность.

Спросили: «Живой?»

«Здравствуйте, — говорю, — живой».

Захлопнули кормушку и, что-то бурно обсуждая, двинулись к камере Тигры.

Открыли его кормушку: «Живой?» — «Живой», — отозвался Тигра. Пошли дальше, галдя.

В нашем отсеке было четыре камеры, в двух из которых квартировали мы с Тигрой, то есть пожизненники. А в других находились и часто менялись арестанты, водворяемые в карцер. На утреннюю и вечернюю проверки открывали только их камеры. Нас с Тигрой открывали исключительно при скоплении определенного количества народа, с собакой, со спецсредствами и, еще хочется сказать, со свитком. Это происходило один раз в сутки, в два часа дня. Называлось это мероприятие «технический осмотр камеры». Тогда же осуществлялась прогулка. Нас и сидевших в карцере. В большинстве случаев именно в это время чинился беспредел со стороны сотрудников администрации. Жестко избивали людей, находящихся в карцерах! Травили собаками, избивали киянкой, пинали ногами, клали на пол и топтались по ним. Раздавались дикие вопли и крики, маты и ор людей агрессивных, людей, испытывавших боль и унижение. Беспрерывно лаяла собака.



Вы спросите, за что их били?

Кто-то не сделал доклад. Кому-то не понравился тон и манера общения подследственного. Кого-то тупо пытались прижать к ногтю, сломать морально и физически, потому что так требовало следствие: прокуратура, УБОП, ФСБ, ФСКН и т. д. и т. п. Но в целом в карцерах били, потому что желали продемонстрировать, кто здесь хозяин! Били для профилактики, из цели перебить жилу непослушания, дух свободолюбия, который есть в каждом человеке. Простыми словами, били арестантов для того, чтобы сделать из них послушных, напуганных особей. Избивали не всех и не каждый день. Но очень часто и регулярно. Действовали избирательно. Бессмысленного избиения не было. Оно всегда было мотивированным.

* * *

Проверка прошла. Я крикнул Тигру. Он сказал, что будет спать дальше. А мне что делать? Я тоже завалился на пол таким же манером и уснул.

Проснулся от того, что по радио заиграл гимн в попсовой аранжировке. Это было «Русское радио». Динамик был спрятан наверху в отверстии, звук невозможно было ни прибавить, ни убавить, ни выключить. Русское радио начало вещать свои муторные, попсовые, навязчивые, дешевые песенки, повторяя их на дню с десяток раз. В целом это пытка для слуха. Но сейчас я был им рад.

Из динамика летели позитивно заряженные, заразительно-задорные голоса диджеев (Гордеевой и Пряникова). Они хорошо поставленными голосами выкрикивали в пространство радиоэфира бодрые поздравления с наступающим Новым годом. Проводили всякие викторины, разыгрывали призы, создавая позитив, разгоняя хмурую тучность разнородных обременений в умах радиослушателей. Они создавали настроение, делали страну веселее… Черт побери, но ведь так и было! Они фактически меня спасали от состояния немого одиночества, от тоски и глубокого дурномыслия. Тащили оттуда, удерживая меня своей веселой, бестолковой, но талантливой болтовней. Мой слух развлекала пусть и дешевая, но музыка. Мой мозг пусть слабо, но стимулировался, а значит, для отрицательных эмоций оставалось меньше места. В общем, при всем моем невеселом положении мне приходилось слушать веселое радио. И в какой-то степени оно подавляло мысли о моей беде. Но это было похоже на местную анестезию при терминальной стадии рака.

* * *

Я увидел чей-то глаз в глазке и сразу узнал его. Это был Рыба. (Сергей Рыба — осужденный, бригадир помоев и тюремной стройбригады, которая выполняла косметический и текущий ремонт в Красном корпусе.) Рыба состоял в неформальных и привилегированных отношениях со всем оперотделом. Он был их продолжением, сотрудником. Имел множество неограниченных преференций и льгот. Он был конкретной сукой, но его возможности в СИЗО были колоссальными. Во-первых, ему разрешалось все! Во-вторых, он мог затянуть со свободы любую нужную тебе вещь в кратчайшие сроки. Он попал под Мишино влияние и был им завербован напрочь, оценив возможность вкусно есть, курить хорошие сигареты и пить хороший коньячок. Ему было сорок пять лет. Пересижен. Хитер. Коварен. Труслив. Слаб, но полезен, сучонок. Он руководствовался макиавеллиевской моралью, то есть отсутствием таковой.

— Ну как ты, Миха? — спросил он тихонько.

— Нормально! Курить есть?

— У тебя чё, курить нету? — делано удивился он, прекрасно зная, что я на карцерном положении.

— Ничего нету, — ответил я.

Я не стал ему объяснять, что, в принципе, курить бросил еще давно, но вот сейчас сигареты бы мне не помешали. Подумал, что нет смысла мне беспокоиться о здоровье, если я не могу быть уверенным в сохранности собственной жизни в ближайшей перспективе.

Я так думал.

Рыба удалился.

Через пятнадцать минут тихонько открылась кормушка. В нее просунулся небольшой пакет. Я его быстро принял. В кормушке показалось лупоглазое лицо Рыбы (глаза навыкат, как у рыбы). Он тихо прошептал:

— Ты только до обеда все уничтожь! Придут, будут шмонать.

— Ну конечно, — ответил я, — я знаю.

В пакете было немного нарезанного сала, пачка «Парламента», спички, чай, несколько шоколадных конфет, что-то еще, не помню.

Я закурил. С непривычки дым продрал легкие. Зацепило. Закружилась голова. Я не прикасался к сигаретам целый год, и когда закурил, моя кровь вспомнила вкус никотина с желаемой охотой. Как будто и не было долгой паузы. Это все нервы, это все стресс, подумал я.

Докурив и перекусив содержимым пакета, я всё тщательно спрятал, чтобы не нашли гайдамаки. Потому что если в карцере обнаруживаются запрещенные предметы в виде сигарет и продуктов, то возникает много неприятных вопросов с неприятными последствиями. Казалось бы, куда еще хуже. Пополнить сбережения собственного комфорта, пускай минимального, — вещь самостоятельная. Ее нельзя отключить. И я забочусь о мелком благополучии в то время, когда я в полной жопе!

Мучаясь от недостатка кислорода и нормального света, в одиночестве, под звуки «Русского радио» и их веселый треп, я благополучно дожил до обеда. Вкусив баланды, начал ждать двухчасовой проверки.

И вот наверху уже слышен лай собак, звуки голосов и шарканье ног, которые сейчас спустятся, чтобы бить по моим ногам, раздвигая их шире.

— Шире, я сказал! Голову ниже! — орет какой-то сумасшедший прапорщик.

Я уперт лбом в стену, застегнут в наручники.

Зашли в камеру, киянкой простучали все железное, проверяя целостность решеток. Поковырялись в углах. Вышли.

Ничего не нашли.

Громко лает собака. Где-то сзади.

— Гулять пойдешь? — спрашивают меня.

— Пойду.

— Сегодня нет времени, — поправляет кто-то, — заходи в камеру.

— Но я хочу погулять! Здесь дышать нечем, — протестую я.

— Давай, заходи, завтра погуляешь.

Спорить я не стал, зашел. Сняли наручники. Закрыли двери. Ушли к другим камерам.

Громко и надоедливо лает собака, играя на нервах арестантов.

Со временем стало тише. Я снова остался наедине со своими мыслями.

Ходил из угла в угол, рассекая телом влажный воздух камеры. Садился, вставал, ходил снова. Потом взял тетрадь, что была у меня, и ручку, сел на пол и начал писать.

Я начал фиксировать переживаемое.

Я почувствовал потребность дать выход эмоциям через бумагу. Те записи начинались так: «Хотите знать, что чувствует человек, приговоренный к пожизненному лишению свободы?..»

Я решил выговориться письменно, на бумаге, так как изливать душу было некому. Я копался в своем скудном вокабуляре, подыскивая нужные слова и выражения, чтобы точно отразить свой изнаночный испуг перед тюремной вечностью! Отразить деформацию психики человека, его деструктивные чувства, страхи, эмоции от ломающего навсегда жизнь момента. Разобрать на составляющие это состояние, взглянуть на него со стороны, чтобы уменьшить его объем и влияние.

И, по-моему, у меня получалось. Я писал, перечитывал, соглашался с написанным. Появлялось удовлетворение.

Так меня застал вечер. Ужин. Баланда, компот, кусок хлеба. Знакомая, противная, как у гоблина, рожа баландёра и его грязные пальцы в моей кружке.

Вечерняя проверка.

— Живой?

— Живой!

Еще два часа неопределенных занятий и дум, мучительных дум. «Русское радио». И вот уже в десять вечера не спеша подваливают «матрасовы-давальщики». И снова через кормушку пропихивают гнилой, обосранный крысами матрас и мое яркое, красивое постельное белье. Опускают шконку. Уходят. Я расстилаюсь, моюсь. Закрываю свет от лампочки. Достаю из чайника сигареты, спички. Курю. Кричу что-то Тигре на сон грядущий. Шепчу что-то ободряющее себе, даже не себе, а кому-то испуганному внутри себя. Потому что внешняя моя суть — спокойна. Ей не нужны утешения. Шепчу: «Все будет хорошо, Миша, все будет хорошо!» — зная, что в ближайшей и среднеудаленной перспективе ничего хорошего не будет. И даже наоборот, все должно стать намного хуже! Но произношу это снова и снова с целью благотворного самообмана. Как будто хочу внушить себе, что все не так плохо, что я контролирую себя и ситуацию. Если над собой я еще имею контроль, то контроль над ситуацией упущен безнадежно. Я это знаю, но повторяю свою мантру про «хорошо» постоянно! Я интуитивно чувствую, что чем чаще думать о лучшем будущем, тем больше у него возможности однажды осуществиться.

* * *

Так захлопнулась суббота. 28 декабря 2007 года.

Потом было воскресенье, полное отзеркаливание предыдущего дня. Ничего примечательного не произошло. На прогулку у них снова не оказалось времени, оставили без прогулки. Всё те же манипуляции с грязным матрасом. Сон на полу. Баланда и баландёр с его грязными пальцами. Проверки: «Живой?» — «Живой!» Лай собаки. «Шире ноги!»

Шмон. Одиночество в тусклом свете лампочки. Онемение. Мысли, много мыслей. Ручка, бумага, слова в предложениях мелким почерком в каждой строчке… И за стенкой, рядом, такой же человек, с такой же бедой, как и у меня.

Эта мысль сберегала самую малую часть моих душевных сил.

Тюрьма — козел!

* * *

Если понедельника я ждал как света в беспроглядной тьме, то Славу, моего адвоката, я ждал как бога! И, в отличие от него, Слава был пунктуален. Он пришел, когда его ждали, когда в нем нуждались.

За мной пришли трое человек со злой собакой породы ротвейлер. Заклацали в наручники, вывели, произвели поверхностный обыск и под гулкий лай увели в комнату для коротких свиданий, где разговаривают по телефону через стекло.

В прежние следственные кабинеты меня перестали водить ввиду особой опасности моего статуса.

Перестегнули наручники вперед, чтобы я смог держать трубку. Сказав, что у нас два часа, моя «охрана» отошла в сторону и принялась вполуха подслушивать наш разговор.

Увидев метаморфозу моего внешнего облика, Слава понял, что моя жизнь, мои условия круто поменялись.

— Как ты?

— Нормально, — тихо ответил я. — Вот, побрили, одежду забрали всю. Перевели на Красный, посадили в чулан. Там ни окон, ни хера нет. Дышать нечем. Попрошу, может, переведут в другую камеру. Сначала надо из карцера вылезти, боюсь, что снова начнут тупо продлевать. Посмотрим, короче.

— Ладно, давай накидаем быстренько «тормозок», чтобы ты завтра успел отправить через спецчасть. А потом я на днях сяду и обстоятельно буду работать над дополнением к «кассухе». Не переживай, еще есть шансы что-то попытаться сделать. Будем стараться.

Слава был слегка взволнован. Весь драматизм ситуации не мог оставить равнодушным не только его, но и любого другого человека, даже косвенно знавшего меня. Я не был его клиентом в прямом смысле. Скорее и в первую очередь я был ему товарищем, с которым связывало дружеское знакомство, протекавшее до моего ареста и всего этого балагана. И он, как человек порядочный, чувствовал определенную ответственность за меня, за мою судьбу, за то, что со мной происходит. Это вопрос не только адвокатской этики, но личного сопереживания небезразличному человеку. Слава — один из немногих людей, которым я доверял полностью.

Я быстренько накидал текст под его диктовку и выслушал дальнейшие инструкции и план действий на ближайшие дни. Я был чертовски рад его видеть после мрачного чулана, темноты и угрюмого одиночества. Своего, родного человека! Мне хотелось поговорить с ним подольше…

Пообщавшись и условившись встретиться сразу после новогодних праздников, мы расстались. Он сказал мне «держаться» и «не унывать» и, как всегда, уходя, подмигнул.

Меня увели обратно в камеру, и хоть условия ее были такие же невыносимые, это меня уже не так тяготило. Вся тошнотворная тяжесть моего бытия с легкостью развеялась визитом Славы. Исчезло чувство неопределенности и ожидания. Теперь обозначились цели, перспективы, действия.

Я знал, что мне нужно делать, но главное — я знал, что будет делать Слава и другие люди для того, чтобы хоть как-то исправить мое положение. Из темного хаоса мыслей начала проступать, как луч, надежда. Это не могло не воодушевить.

Настроение стало еще лучше, когда по соседству в карцер посадили Андрюху Александрова, моего земляка и близкого человека, проходившего со мной по уголовному делу, которое было выделено в отдельное судопроизводство. (Через несколько месяцев его также признают виновным и приговорят к пятнадцати годам строгого режима.) Оказывается, перед Новым годом, после нашего приговора, почти всех моих товарищей по делу рассадили по карцерам. И все они были относительно рядом — кто за стенкой, кто через продол, и почти все были в одном корпусе одного полуподвального этажа. Такая концентрация своих людей в доступном радиусе здорово меня ободряла!

Андрюха относился к категории людей никогда не унывающих, непрошибаемых и был в доску свой. Он был прост, груб, нагл и обезбашен в хорошем дружеском смысле слова. Слегка понтоват, но в этом был его шарм, на который западал слабый пол. Милиция его не любила за несгибаемость и голое, надменное презрение в общении с ними. Он смотрел на них сверху вниз, как на тлю. В их глазах он был отморозком. Среди своих он был тем, на кого можно положиться. Тюрьма всех нас проверяла на прочность. Андрюха оказался тем камешком, который ей не удалось раскусить.

Мы кричим на продол разного рода колкости, подтрунивая друг над другом, шутим и смеемся. Завтра будет Новый год! Андрюха всячески подбадривает меня, стараясь проникнуться моим незавидным положением. Мне, конечно, приятно, что есть рядом люди, которым небезразлична моя судьба. Искренне! Но я точно знаю, что никто не сможет и не захочет примерять мою шкуру, даже мысленно додумывать. Наши миры разделяет тонкая, но незыблемая грань, за которой чудовищно меняются условия наших настоящих жизней! И никто не хочет пересекать эту грань даже мыслью, даже ненадолго. Я знаю это. Так, лишь краешком сознания нащупать и иметь в виду, что вот, есть страшный антимир, что-то темное, неизвестное, засасывающее человека навсегда! И для всех я уже был по ту сторону, за чертой. Со мной еще можно было поговорить, услышать меня, увидеть краем глаза случайно на прогулке, но вот вернуть меня к большинству, в пространство возможностей и шансов, к большим, как слон, надеждам — уже было нельзя! Поэтому я по-детски радовался этим последним, быстро ускользающим дням, когда я еще мог соприкоснуться с людьми из моего мира.

* * *

Ближе к вечеру, когда я ничего уже не ждал от уходящего дня, открылась вдруг кормушка. И в ней нарисовались знакомые черты молодого оперативника. Со словами: «На, держи, это тебе от оперотдела на Новый год!» начал пропихивать в кормушку пакет с фруктами, шоколадные конфеты, шашлык и салаты в пластмассовых контейнерах, а в конце просунул большой спелый ананас. Он не пролезал в кормушку, но я с усердием затащил его к себе в камеру, содрав кожуру, оставив на двери кисло-сладкие потеки ананасового сока.

Произошедшее просто сразило меня до состояния радостного онемения… но лишь на пару мгновений.

Вероятность того, что этот великодушный жест происходил от оперов, сводилась к абсолютному нулю. Получить такой роскошный подарок от тех, кто всю дорогу пытался тебя уничтожить, — это из области фантастики. Я сразу понял по набору продуктов и широте жеста, что это мог быть только Мишка, чья камера находилась совсем рядом.

Это был праздник! И я не мог этому поверить. Только представьте! Вас приговорили к пожизненному, заперли в темный чулан. К вам радикально поменяли отношение, вы для них стали ничтожеством, на которое натравливают собак. Вас бьют по ногам, на вас кричат, вас всячески уничтожают. К тому же вас бросили в карцер, где все запрещено, кроме тоски, голода и одиночества! Ни о каких шашлыках и ананасах и речи быть не может! No fucking way!

Все это лежало у меня на полу, и я не мог этому поверить! Задним умом думал, что это такой жестокий розыгрыш. Одни дали, а завтра другие придут, увидят, выкатят глаза, заберут и дадут еще пятнадцать суток.

Схема разыграна. Один — ноль в их пользу.

С Новым годом, лох!

Но это была не шутка, и я не в шутку на какой-то период времени превратился из самого несчастного человека — в самого счастливого!

Я вывел рецепт счастья! Я знаю его! Вот он: отнимите у человека всё! Абсолютно всё. Отнимите у него свободу, солнце, воздух, надежду, его привычную жизнь, уничтожьте его зону комфорта, растопчите его самого, унизьте. А потом, когда он смирится с ничтожеством своего положения, — дайте ему самую малость, кроху! Подмигните ему, улыбнитесь, скажите доброе слово или дайте сигарету, яблоко, кружку горячего кофе в момент, когда ему холодно, — и всё! Счастливее человека в этот момент не будет на свете. Потому что его притязания на счастье уничтожены. Ожидания сведены к нулю. И в момент, когда ты уже ничего не ждешь хорошего, когда все беспросветно и отчаянно плохо, любая разрешительная мелочь способна открыть в тебе ларец с ярким светом. И радовать!

В этот момент я чувствовал себя счастливым человеком (может быть, я в своей обреченной на беду мгле не мог четко отличить состояние «счастья» от «хорошего настроения». Все относительно. Но, тем не менее, записано все, что чувствовалось), и не потому, что было много вкусного пожрать, а потому, что я обладал «запрещенными предметами», которые по определению невозможны в моей ситуации. Удавку на моей шее чуть ослабили — и этому я уже был рад, тому, что не задушили. Но главное, пожалуй, меня бодрила мысль, нет — знание того, что обо мне помнят! Что меня не бросили и не забыли обо мне, прислав вот этот знак внимания.

Конечно, я сказал этому оперу спасибо, но про себя я благодарил совсем другого человека, который сумел всё организовать, пробив все кордоны, и сделать мне приятный сюрприз. Сделать праздник! В другой ситуации это воспринималось бы как должное и не имело бы столь грандиозного эффекта. Мы всегда выручали и поддерживали друг друга. Если кто-то находился поблизости в карцере, страдал, то для каждого было моральным долгом сделать все возможное, чтобы облегчить его страдания, — послать чаю, сигарет, конфет и все, что необходимо. Это даже не обсуждалось. Даже сейчас я помню свои первые пять суток в СИЗО, когда меня привели на К/к, где как раз и находился Миша, у которого бригадир Рыба был уже основательно «прикручен». Я помню, как ел черную икру с маслом и булочкой, семгу, виноград, конфеты и т. д. И это было в карцере! Черная икра с семгой в карцере — это когнитивный диссонанс для обывателя в СИЗО! Это нонсенс!

А я ел!

Так вот, в другой, обычной ситуации это считалось бы нормой, но сейчас обстоятельства круто поменялись, и мое пожизненное, как увеличительное стекло, делало грандиозным любую приятную мелочь.

Много ли «пыжику» надо, когда у него ничего нет? Совсем малость, поверьте.

На железном столике, приваренном к решетке, стоит ананас в алюминиевой миске, с зеленым хвостом вверх, как елка. Этот символ буржуазии с легкостью заменил ее. Он тоже слегка колючий. Рядом немного фруктов — мандарины и яблоки. На фоне моей аскезы эта сказочная роскошь крикнула мне и донесла немного новогоднего настроения, что принадлежало свободным людям, их миру. Даже до меня сквозь какие-то неведомые щели просочился Новый год, сняв напряжение с моего воспаленного ума. Именно сейчас мне было очень важно получить какой-нибудь знак внимания от своих! И я его получил.

Я не один. Обо мне помнят. Значит, дальше будет легче. Значит, все будет хорошо!

* * *

31 декабря 2006 года.

«Доклад! Шире ноги!» — И удар, и другой.

«Выше руки! Уперся головой в стенку!»

«Присел!» — Сижу.

Сзади, прямо в ухо, прямо в спинной мозг, надсадно и громко лает сумасшедший ротвейлер. Орет нервная «милиция». Воздух в моем радиусе заряжен электричеством. Нервы натягиваются до предела! Внутри все сжимается в комок. Сердце набирает обороты, вбрасывая огромные дозы адреналина.

Во мне кипит и копится страшная, разрушительная энергия, источник которой — злость и унижение! Внутри все мобилизуется, и я превращаюсь в сжатый комок энергии, в маленькую ядерную бомбу, которая может взорваться в любую секунду от злости, обиды, гнева, унижения и несправедливости происходящего. В таком состоянии мне хочется действовать радикально — крушить, ломать, разрушать, делать больно! Делать больно тем, кто делает больно мне!

— Гулять пойдешь?

— Да, пойду.

— Коптёр! Неси бушлат и шапку.

Испуганный коптёр приносит.

Меня заводят обратно в камеру. Закрывают блокировку, отстегивают наручники, остаюсь один. Пропихивают шапку, бушлат из черного войлока. Я одеваюсь. Бушлат мал. Из рукавов торчат мои голые волосатые руки. Шапка еле налезает на макушку. Всё не впору.

Снова надевают наручники. Я поднимаюсь по лестнице наверх, на крышу, в сопровождении очаровательной девушки-кинолога и еще одного милиционера.

На крыше Красного корпуса расположены прогулочные дворики: старые, грязные, маленькие, с «шубой» на стенках и ржавыми над головой решетками, печальными, как вся арестантская жизнь. Вид всего этого предназначен для того, чтобы отбивать у людей желание жить, угнетая своей убогостью.

Я захожу в указанный мне дворик. Лает собака. Она всегда рядом, пытается укусить за ногу, когда я прохожу мимо. Наручники не снимают. Я протестую. Отвечают: «Не положено!» Руки без варежек. На улице декабрь. Сталь наручников обжигает кожу холодом и давит запястья оттого, что их перетянули. Нарочно. Куртка до конца не застегнута, мне задувает за шиворот и зашвыривает снегом. Неприятно! Шапку не поправить — мерзнут уши. И все же, и все же — я безумно рад свежему воздуху, солнечному свету, улице! Я выбрался на свет! Глазам непривычно, слегка пощипывает. Мои зрачки сузились. Мои легкие задышали в полную амплитуду, как меха пьяного баяниста. В мою кровь хлынул кислород! За первыми глубокими вздохами последовало приятное головокружение. Ништяк!.. Наконец-то я выбрался из своей затхлой темницы. Я уставился вверх и глядел, как это ни банально звучит, на серое, унылое декабрьское небо через ржавую решетку. Я упивался моментом… А потом я побежал по периметру дворика, срезая углы. Бегал, двигался, приседал, разгонял застоявшуюся кровь, жадно глотая литры, галлоны, кубометры свежего воздуха. И вместе с ним в меня вдохнулось свежее, новое желание жить! Просто — жить.

Здесь, на воздухе, под солнечным светом, все мои суицидальные мысли показались мне минутной слабостью. До этапа, который увезет меня в тупик моей жизни, еще далеко. Пройдет целый год, пока будет рассмотрена кассационная жалоба. Целый долгий, бесконечный, дающий надежду год! Что-нибудь поменяется, кто-нибудь вмешается, что-нибудь произойдет. И впервые за все эти дни чаша весов тяжелых, мучительных измышлений качнулась. Уверенность в необходимости «запасного выхода» дала трещину, но все-таки была еще достаточно убедительной, спасительной…

Спасительной от чего? От мук, от страха, от физической боли, страдания, которое ждет меня где-то там впереди, в неизвестном географическом уголке! От унизительной жалости к себе или от жалкости предстоящего существования!

Наверное, от всего вместе взятого это должно меня спасти…

Но стоило мне очутиться на улице, глотнуть свежего воздуха, увидеть свет, услышать шум машин на дороге, как резко захотелось воздержаться от подобного «спасительного» шага. Мне чертовски захотелось жить! У меня появились душевные силы бороться с чем угодно. Бороться каждый день, хоть в аду с инфернальными чертями! Бороться за жизнь, за будущее, бороться вот за этот момент — быть на улице! Ощущать на себе силу жизненных токов Солнца, ветра, запахов, вдыхать свежий воздух. Это и есть маленькое счастье каждого дня, ради которого стоит всё терпеть!

Контраст между душной мрачной камерой и светлой улицей был поразительно ярким, освежающим, вразумляющим. Я понял, что, может, ничего еще не потеряно. Я, может, всё приму и всё выдержу! Может, я какой-то особенный, и предельных сил моих мне хватит на то, чтобы заглянуть в самый жуткий угол нашей современной жизни. Заглянуть и выдержать!.. И остаться там НАВСЕГДА?!.

С этой мыслью я не готов был смириться! I hesitate.

* * *

После интенсивных движений я слегка вспотел. Я чувствовал себя превосходно и резво, стараясь не замечать причиняющие неудобство затянутые наручники. Дышу глубоко, как дышат люди после физических упражнений. Из моих легких вырываются струи пара, растапливая на лету снежинки. В моем дыхании полно жизни! Как и в этих снежинках, которые падают на мое лицо, щекоча его и тая, напоминая мне далекое детство. Именно в ту беззаботную святую пору я мог позволить себе стоять во дворе допоздна, задрав голову, и смотреть на густо падающие огромные хлопья снега, которые так сказочно светились в ореоле желтого фонаря… Подобное созерцание завораживало меня до транса, до глубокого смысла, который постепенно открывался только лишь мне. Тогда я стоял счастливый, не осознававший еще своего счастья, с клюшкой в руке, ловил ртом снежинки, и они щекотали мне нос, делая меня уязвимым, возбуждая во мне неуемный детский азарт. И единственное, что меня беспокоило в те сказочные вечера, это чтобы мама не загнала меня слишком рано домой, забрав от друзей и от этой свежей белой благодати.

Вот такое элегическое воспоминание посетило меня сейчас, когда я стоял в грязном, сером тюремном дворике, когда подставил свое небритое лицо под новогодний снег…

Вдруг я понял, что ничего с того времени не поменялось! Мое детское мироощущение при созерцании этой тихой зимней картины — не изменилось! Между моим детским «Я», сквозь которое проходили потоки радости и тихого восторга в те минуты, и «Я» уже взрослого, замученного непростыми обстоятельствами жизни — нет никакой разницы! Я тот же десятилетний мальчуган и чувствую то же самое. Мое ощущение жизни, момента, его текущий смысл в минуту падающего снега — всегда одинаков для меня и неизменен. Это умиление и тихая радость… Мое внутреннее сенсуальное «я»[1], этот крохотный спектр эмоций — не меняется. Меняется лишь внешняя оболочка, условия жизни, меняется одежда, машины, мода, мораль; меняются жены, нас предают друзья, мы толстеем, но вот это сенсуальное «Я», которое швырнуло меня в детство, где формировались мои чистые восторги жизнью, вот оно — неизменно и не может пройти просто так!.. Оно закончится с нами. А в наши дни оно лишь может покрыться налетом цинизма, скрыться за грубостью окружающей среды и дурных привычек. Его можно не услышать в повседневной спешке и суете, не разобрать в этом многослойном шуме. Я не знаю, понимаете вы меня или нет, — неважно! Но если вы однажды случайно наткнетесь на воспоминание, ощущение или явление из своего детства, то остановитесь и прислушайтесь к себе!.. Вы почувствуете, что у вас есть непреходящее, фундаментальное, подлинное, чистое, без примесей и по-детски искреннее состояние души.

Некая константа эмоций, которая была задана в детстве, которой вы и являетесь.

Сегодня Новый год.

* * *

Вернувшись в камеру после прогулки, я ничего не хотел делать. Не хотелось ни с кем перекрикиваться, кого-то тревожить, не хотелось, чтобы тревожили меня. Я протер полы влажной тряпкой, вымыл руки и сел на единственную в камере приваренную к шконке табуретку. Посидел. Помыл и съел яблоко, потом мандарин. Сел. Посмотрел на потолок, на стены, бросил взгляд на тусклую лампочку. Загрустил. Закурил…

Все эти дни я думал о многом и не переставал думать о Ней. Думал постоянно. Она протискивалась между самыми мрачными мыслями, в минуты самых неприятных дум. Она была настырной. Такими же качествами обладали и мысли о Ней, постоянно проникали в те места, где им не было места. Я задумался, и мне взгрустнулось. Тогда я сел и написал небольшое письмо-записку Ей. На маленьком листке, мелким почерком, в каждую клеточку. Написал, что — всё! Больше не надо маяться и метаться, ждать и надеяться, по возможности быстро забыть и не вспоминать. Что-то еще про ее «очаровательность» в момент, когда она плачет. В общем, скомпоновал какие-то сентиментальные слова и фразы, которые максимально отражали мои размышления о Ней и о необходимости резко «расстаться» (хотя мы и так уже не были вместе).

Писал, сидя на полу, перебирая в памяти ее движения, жесты, ужимки, взгляды, губы… Хотел предсказать себе Ее реакцию.

Это здорово отвлекло меня от окружающей действительности.

Доставить эту последнюю (я так думал) записочку до Нее оказалось делом непростым. Я не хотел прогонять ее через цензуру. Строчки были слишком личные. Пускать чужих к себе в душу — больно. Как сигаретой прижечь себе глаз! Поэтому я выгнал письмо через Лёху Б.

Я свернул записку в плотную трубочку, она получилась не толще простого карандаша и не длиннее половины его. Запаял в целлофан. Это называется шпулей. Потом я обернул ее бумагой и спрятал под стельку в самый носок кроссовка, предварительно узнав, что обувь не проверяют.

Так я выходил на прогулку каждый день, пока мне не повезло и меня не закрыли по соседству с Лёхой, моим другом и подельником, который на тот момент тянул свою «пятнашку» в карцере.

Я, застегнутый в наручники, снял кроссовок и вынул из-под стельки шпулю. С трудом, без помощи рук надел кроссовок обратно. Сдернул бумагу со шпули. Нашел щель в стене и вставил в нее записку. Стукнул Лёхе в стенку, сказав: «Смотри!» Вытащил зубами из стенки свою записку, прицелился, подпрыгнул и выплюнул прямо в дырку между прутьями решетки вверх через стенку. Записка перелетела.

— Дома, — сказал Лёха.

Готово! Он прятал ее у себя до тех пор, пока к нему не пришел адвокат. Адвокат уже, переложив письмо в конверт, отправил Ей, в прекрасный город с мостами.

Вот какая получилась усложненная процедура отправления. Но знала ли Она это? Нет! Было ли Ей это интересно? Вряд ли! Где Она была, что чувствовала, когда читала эту помятую бумажку? Не знаю. И вообще, какая теперь уже разница? Я для Нее перестал быть. Я для Нее умер, выпал в осадок Ее воспоминаний. С годами он покроется новым слоем будущих отношений, знакомств, впечатлений и свежей радостью текущих дней. Я буду в самом низу. Ей станет просто лень мысленно ворошить прошлое, взмучивая чистую воду своей памяти, поднимая меня со дна.

Все мы временны и скоротечны. А наши чувства предательски обманчивы в своем кажущемся постоянстве и скоротечны вдвойне. Всё забывается в этом мире, всё проходит. Важно, как мне кажется, лишь то, какое впечатление мы оставляем человеку, с которым расстаемся. Впечатление вне памяти, оно тоньше и неуязвимо для времени. Оно, кажется, не исчезает с годами. Эта легкая, но прочная связь создается у нас где-то в мозгу в виде нейронов, не меняется и не проходит. Вот почему мы, пробуждаясь, не всегда можем вспомнить свои сны, но впечатления о них сохраняются и задают тон нашему настроению. Мы не можем вспомнить песню, но сохранившееся впечатление о ней говорит, что она прекрасна.

Так же и о человеке: мы можем забыть его черты лица, цвет глаз, движения, голос, но впечатление о нем — никогда!

Я знал это подсознательно. Поэтому я хотел оставить Ей себя в виде приятного, доброго впечатления, о котором можно было бы красиво взгрустнуть, вспомнить.

В общем, обычные проявления тайных страстишек заурядного человека. Ничего оригинального из моего рваного нутра не вырывалось. И, наверное, ничего волнительного, как мне теперь кажется, я тогда Ей не написал. Несколько сентиментальных, быть может, ласковых строк. Попытка вывернуться наизнанку в последний раз, но при этом с полным сохранением достоинства и мужского хладнокровия в беде… Какие-то напутствия, пожелания, прощальные слова, не помню точно. Впрочем, неважно уже! Уже давно все неважно. Это тогда мне казалось, что важно суметь сказать последние слова. Сказать красиво, значительно, осмысленно. Задеть за душу, тронуть, взволновать, стать маленькой занозой в сердце…

Этот ритуал эпистолярных расставаний, подсмотренный мною из каких-то красивых фильмов и книг, казался мне важным и необходимым действием, заключительным аккордом нашей тюремно-романтической истории, который должен подвести грустный итог.

Итог сделан. Я его подвел.

Записка ушла Ей — в светлый, прекрасный, свободный мир.

Я остался здесь — в жестком, грубом антимире абсолютного зла.

Однажды красиво начавшаяся история двух молодых людей — закончилась…

Тюрьма — козел, как говорят зэки.

* * *

Наступил вечер. Меня благополучно покормили какой-то дрянью. Выдали вонючий, страшный и тонкий матрас. Приказали спать. Я съел яблоко, крикнул Андрюху, который весь день меня донимал, не давая как следует погрустить. Тут же вклинился Тигра. Мы втроем подняли шум в нашем забытом богом отсеке. Это обычное дело после того, как выдадут матрасы, а сегодня тем более, Новый, мать его, год! Мы что-то натужно кричали друг другу, и наши крики имели мечтательно-радостную окраску. А как же! Разговаривали о празднике, женщинах, еде, ресторанах, о том, «как хорошо бы…», «сейчас бы…» et cetera.

Сверху дежурная крикнула, чтобы мы заткнулись. Но сказала это ненастойчиво, учитывая праздничное настроение, позволяя нам небольшое нарушение в честь новогоднего вечера.

В результате я сказал пацанам, что собираюсь спать, что решительно не вижу смысла ждать полуночи, что все равно шампанского у меня нет, женщины не придут и друзья не заедут. А утром рано придут осоловелые гайдамаки и заберут у меня единственную радость — сон. Поэтому я откланялся.

Я действительно не чувствовал особой радости от праздника. Так, остаточное, инерционное ощущение, что должно быть весело, не более. Я уже пребывал в своем другом измерении, здесь всё иначе. Здесь нет праздников, здесь — атмосфера горя. И я теперь отчетливо понимал, что лишен Нового года навсегда! Эта мысль отравляла мне настроение. Единственный плюс, который я извлек для себя в утешение, это то, что завтра я не проснусь с похмельным синдромом и голова моя не будет раскалываться от боли.

Как известно, во всем отрицательном можно (и нужно) найти положительные моменты.

Закурив «Парламент», который контрабандой доставлял Рыба, я лег на свое шконко-место. В трусах, поверх своего мягкого холлофайберового одеяла, я лежал, закинув руку за свою лысую дурную голову. Смотрел вверх, на тусклую лампочку (глаза всегда тянутся к источнику света), на грязные стены с замысловатыми узорами, которые за эти дни так примелькались мне, что кажется, я наблюдал их и знаю всю жизнь. Выпуская дым из легких, я созерцал, как клубы его заполняли влажное пространство камеры, медленно превращаясь в неподвижную сизую взвесь. Как на потолке колыхались от воздуха ошметки грязной паутины, в верхних углах уютно расположился известковый грибок. Сыпалась штукатурка. Капала из крана вода. Наверху, как живой гниющий организм, жила и копошилась тюрьма. Под эту общую картину звуков и ракурсов я потихоньку погрузился в неглубокую фазу сна.

Проснулся от ужасного крика и шума. Мне показалось, что я проспал долго. Весь корпус шумел. Зэки охрипшими голосами поздравляли друг друга с Новым годом, очень коротко, лапидарно, но, казалось, искренне. С улицы раздалась канонада взрывов. Сквозь этот шум, наверное, громче всех кричал Андрюха: «Миха, братан! С Новым годом тебя, родной!!! Здоровья тебе, удачи! Не унывай, держись! Все будет хорошо!»

Это было от души, и, мне кажется, он поздравлял меня крупным шрифтом.

Безусловно, и я начал надрывать голосовые связки, разбрасываясь добрыми известными всем словами. Это был всеобщий долгожданный момент, к которому так тянулись, стремились, мечтали и ждали. В СИЗО и тюрьмах (кроме места, откуда я пишу эти строки) тоже есть место для торжеств, маленькое пространство для праздничного размаха. Каждая камера, каждый человек встречает его по-своему, в силу своих персональных возможностей. Традиция празднества сильна, особенно Нового года. Никто не хочет считать себя маргиналом. А быть частью общего грандиозного праздника — это почувствовать себя счастливым.

На улице загрохотали с утроенной силой мощь и красота бесчисленных фейерверков.

— Мишаня! Смотри, что творится на улице! Смотри, красота какая, глянь в окно быстрее! — кричал откуда-то из глубины камеры Андрюха.

— Да у меня нет окна, ё-мое, я же тебе говорил!

— У него нет окна, — вторил моим словам Тигра.

— Блин, жаль! Знаешь, как красиво?

— Знаю, — говорю, — с Новым годом!

— С Новым годом тебя, родной! Давай не унывай. Все будет хорошо, поверь! — искренне на это надеясь, кричал Андрюха.

Поздравил Тигру, он — меня. Еще какое-то время арестанты покричали, потом стихли. Но еще долго, очень долго город шумел раскатами фейерверков и никак не хотел униматься. Под этот грохот всеобщего уличного веселья меня душило нестерпимое чувство тоски. Я попытался быстрее заснуть, не думая (но тщетно) о потерянной свободе, о жизни, о смерти и в целом вообще о будущем. Постарался не думать ни о чем, иначе можно было сломать себе мозг от этих сумасшедших горок. И где-то в процессе глубокого размышления над тем, чтобы запретить себе размышлять о собственных размышлениях, я уснул.

Вот так и закончился для меня 2006 год. Без четкой грани, которую отсчитывает бой курантов, и выстрела пробки шампанского, я вступил в 2007 год. Ни смеха, ни света, ни шума близкого круга и улыбок близких людей; никакого круговорота веселых и пьяных событий и лиц, быстро вращающихся в мозгу картинок невеселого, но смешного похмелья; никакого угара и новогоднего куража! Ни женщин, ни жестов, ни вымершего утра первого января. Ничего! Но с нарастающим и неизбежным чувством чего-то пугающего, темного, вечного!..

Мое «ПЖ» представлялось мне в виде невидимого спрута, огромного инфернального чудища со смертельно ядовитыми и липкими щупальцами, которое, жадно ожидая, затаилось где-то в глубине моего скорого будущего. Шипя, шевеля своими длинными мерзкими щупальцами, оно ждет меня, чтобы схватить и утащить подальше вглубь своего адского обиталища, откуда никто никогда не возвращался.

* * *

Дальше дни потекли быстрее. Набирая ход, они набирали и смысл. Во мне щелкнули тумблером и включился механизм постепенно нарастающего сопротивления.

Уже со следующего дня я начал понемногу отжиматься. Немного. Подхода три-четыре по тридцать — сорок раз. В удушающем пространстве без кислорода это давалось мне очень тяжело. Просто нечем было дышать. К тому же события последних дней смачно высосали у меня физические и духовные силы. Последние дни перед приговором я находился в другом корпусе, в карцере с кафельным полом и огромными окнами полуподвального помещения. Мерз и много отжимался, теряя достаточно энергии, не восстанавливая ее сном и нормальной пищей. Нервничал, размышляя над скорым приговором, пытаясь угадать свое будущее: цифры, буквы? (Все-таки буквы. Будущее уместилось в буквы.) Из-за этого нервного гона подолгу не мог сомкнуть глаз.

Но сейчас я потихоньку начал восстанавливаться. Каждый день ходил на прогулку, но иногда они изыскивали «причины», и я оставался в своей влажной темнице, лишаясь драгоценных глотков воздуха.

В маленьких двориках, со скованными за спиной руками, я бегал по кругу, прыгал на стенку, отталкиваясь ногами, и приседал. Поскальзывался на льду и больно падал, наручники врезались в кожу и кости острыми краями, затягивались еще туже, оставляя сине-кровавые следы. Падал, но поднимался, матерился, но, что забавно, смеялся!

Я смеялся от собственной неуклюжести и нелепости происходящего. Попробуйте почесать себе коленкой нос или даже глаз, представить себя со стороны и не рассмеяться.

На прогулке часто общался с соседями, когда это позволяла смена. Мои близкие, те, что сидели в карцерах, все время кричали мне, поддерживая, ободряя теплыми словами, сочувствуя моему незавидному положению. И это здорово ободряло меня, хоть я и понимал, что практического смысла в этих словах нет, лишь только импульс искренности друга. А затем мы расставались.

Прогулка — это единственное пространство, в котором можно было коммуницировать с другими людьми, узнавать тюремные новости, получать и передавать приветы. Для меня это был луч света среди мрака.

Каждый день у меня играло неизменно «Русское радио». Его мертвая музыкальная ротация начала активно надоедать. Все эти Фриски с Аварией, Орбакайте, Басковы, Корни, Фабрики, Киркоровы, Блестящие, Свистящие, Смердящие, Крутящие пальцем в носу (в носу ли?). Вся эта попсовая непотребщина начала меня откровенно бесить (но все же отвлекать от гула тяжелых мыслей). Я пытался отключить, сломать, убрать эту звуковую коробочку, спрятанную глубоко в стене, но безуспешно. Уж слишком надежно она была защищена от моих деструктивных намерений. И таким насильственным образом я подвергался аудиальной пытке. «Русское радио», звучащее без перерыва, без перебоя, уже вызывало стойкое отвращение.

По окончании карцера (5 января 2007 года) пришли молодые тюремные клерки и по шаблону придуманного повода в постановлении продлили карцер еще на пятнадцать суток.

Это несильно-то меня удивило. Во-первых, все самое худшее со мной уже произошло. Во-вторых, я этого ожидал и, соответственно, был готов к этому. В постановлении было написано, мол, вел переговоры с камерой такой-то, с осужденным таким-то (который находился совсем на другом продоле, через несколько стенок и дверей от меня, что не давало никакой возможности «разговаривать» с ним. Я им это говорил, этим беспрецедентно тупым клеркам), тем самым нарушил статью какую-то. Ну и так далее.

А написали они это только потому, что в той камере отбывал свои очередные пятнадцать суток мой близкий, Саня Франц. И значит, теоретически, по их высокому разумению, я должен был с ним разговаривать. А то, что между нами три толстых бетонных стены и десять дверей, это для них, конечно, не аргумент. И вот этот нонсенс они вписали в постановление о водворении меня в карцер. Но все же, на свою беду, я попытался их вразумить: «Ребята, — говорю, — зачем же вы пишете такую нелепицу, ведь рядом, через камеру, сидит другой мой подельник (Андрюха Крыс), могли бы его вписать для достоверности, так как его местоположение как раз и располагает к межкамерному общению. А с Францем я говорить просто не мог физически».

Они, конечно, проигнорировали мои призывы к логике и здравому смыслу с тупыми лицами, но взяли себе на заметку мой железный довод. И через пятнадцать суток карцерное положение мне было продлено с учетом уже моих доводов (быстро схватывают): «Вел переговоры с камерой по соседству». С Андрюхой, короче. За это хоть не было обидно, ведь я действительно с ним разговаривал. Еще как! Нам все равно продлевали карцера без причин, не разбираясь. Поэтому мы для соответствия подгоняли свои нарушения под их постановления, чтобы не сокрушаться о необоснованности приведенных в них доводов. Забегая вперед, скажу, что так со мной продолжалось полгода. Постоянно продлевали и продлевали, изматывая меня голыми стенами и голодом. Как я тянул эти шесть месяцев, будет забавно услышать. Но обо всем по порядку.

* * *

Дни летели. Менялись числа января. Каждый день меня и мою камеру обыскивали, выводили на прогулку. Под лай собак. Обозленная травля со стороны тюремных клерков постепенно ослабевала. Наверное, им надоело самим постоянно щетиниться, как крысам, и держать эту бессмысленную агрессивную стойку. Они же тоже люди.

Раз в неделю меня мыли в бане. Реже стригли. Иногда приходил библиотекарь. Попадался Достоевский, еще раз перечитал о нравственно-идеологических метаниях Раскольникова, в очередной раз поражаясь невероятной глубине психологизма романов. Попадалась биография Солженицына, написанная его женой, попалась «Драма на охоте» Чехова, после прочтения которой я записал Антон Палыча в список любимых писателей. Попадался Джек Лондон (слабо), Пикуль с его обожаемой зэками «Каторгой». Многое попадалось, но лучшие книги я покупал сам. Именно в тюрьме у меня развилась страсть к чтению, я бы даже сказал жажда, в хорошем смысле жадность до умных, глубоких, талантливо написанных книг! Тюрьма же и сформировала у меня, считаю, хороший литературный вкус. Здесь я смог оценить Набокова, Чехова, Достоевского, Довлатова, Толстого, Маклюэна, Фицджеральда, Прилепина, Улицкую, Быкова, Паланика, Гришковца, Пастернака, Оруэлла, Цветаеву, Блока, Рубину, М. Степанову и многих других талантливых и великих писателей. Одно из положительных качеств, приобретенных в тюрьме, — любовь к литературе! Жажда знаний к специальным профильным книгам, к публицистике, к нон-фикшену, помогающему расширять кругозор, накапливать и обогащать внутренний мир. Я полюбил качественную словесность, я узнал, что слова могут быть спасительными, красивыми, глубокими и даже вкусными, как бисквит. Я обнаружил в себе маленькую физиологическую страсть, тягу к лингвистике и графомании, любовь к поэзии и психологии. Именно книги являются причиной того, что я пишу. Именно книги являются основным интеллектуальным средством моего выживания в тюрьме. За моей спиной, наверное, десятки, может, сотни килограммов прочитанной литературы. И чем больше я читаю, тем больше понимаю, насколько я глуп и малоразвит. Тем больше мне хочется читать, развиваться, расширять свою компетентность, обретать знания — простые и сложные!

* * *

Раза три в неделю ко мне приходил Слава, мой адвокат, друг и товарищ. Каждый раз меня выводили два человека сопровождения плюс кинолог и собака (так и хочется сказать: два поляка, грузин и собака, как в том польском фильме про войну). Иногда была покладистая овчарка с умными глазами, а иногда безумный, агрессивный ротвейлер, который кидался на всех подряд, брызгая слюной и клацая зубами.

Меня приводили в комнату свиданий, и мы по телефону, через стекло, общались. Около часа. Нам хватало. Милиция с собакой ютилась рядом, грела уши. Собака скучала, уткнувшись мордой в пол.

Мои выходы к адвокату были самыми интересными и ожидаемыми «путешествиями» по пространству тюрьмы. Больше меня никуда не водили. Поэтому я с неким удовольствием не спеша «дефилировал» в наручниках из пункта А в пункт В, а потом обратно. Во время такого передвижения нам попадались плохо организованные группы зэков, которых выводили к адвокатам и операм в следственный корпус. О! — вот тут я получал скрытое удовольствие. Хоть какая-то «польза» от моего преступного статуса. У меня было право «главной дороги». Я, как президентский кортеж со всеми VIP-сигналами, мигалками и охраной, нагло перся по встречной, в любое время, в любом направлении. Вся челядь, попадающаяся нам навстречу, грубо прижималась к обочине. На них орали мои «охранники», заставляя отвернуться к стене и не смотреть на мое величество, которое степенно проходило мимо. ПЖ ведут! Стоять! Бояться! Не дышать!

Таким образом ко мне привлекалось лишнее и ненужное мне внимание вечно любопытствующих обитателей вечных застенков.

Слава проносил мне разного рода новости, чьи-то слова поддержки, передавал мне (иногда разрешали) свежий номер «Российской газеты». Но больше всего, конечно, меня интересовало выявление противоречий, ошибок и грубых нарушений судьи в Приговоре, которые он целенаправленно оттачивал месяцами, придавая им более-менее обтекаемый, правовой вид. Такой, чтобы не вызвал возмущения у высокочтимых московских судей при рассмотрении кассационной жалобы.

Вот эти «промахи» меня очень интересовали, поскольку только за них цеплялась надежда на изменение или отмену приговора. И я наивно, по-детски верил, читал и выискивал все эти нестыковочки, ошибочки, крендельки, полагая, что если на них указать кассационной инстанции, то там, конечно, надуют щеки, топнут с негодованием ногой, скажут: «Что это такое? Что за безобразие! Кто так судит!» — и отменят приговор.

Люди, искушенные в таких делах, посчитают меня наивным молодым юношей. Да, именно таким я и был. Я впервые столкнулся с законоприменительной практикой, я действительно верил (хотя после суда первой инстанции уже не очень), что закон работает ровно так, как он изложен черненькими буковками на белых листах многочисленных кодексов, которыми я обложился. Я жестоко ошибался!

Между теорией и практикой — пропасть. Я непростительно ошибался. Об этом же мне говорил и Слава, мол, не стоит обольщаться и надеяться на Москву. Но что вы, я активно возражал и продолжал верить в объективность и справедливость Верховного суда РФ. Самостоятельно отказываться от почти последней надежды — хуже самоубийства! Слава же хотел аккуратно приподнять с моих глаз розовые очки, сквозь которые я не замечал реальность. Я отмахивался, наивно цепляясь за каждую соломинку, веря, что она выдержит.

Каждый день, затыкая уши влажной ватой от шума радио, я читал приговор. Делал выписки, заметки. Цеплялся в темноте зрением за буковки в довольно толстом приговоре. Находил нарушения, противоречия — выписывал. Уносил Славе. Он что-то отбраковывал сразу, а что-то отмечал себе. Я работал! Работал, сидя на полу по-турецки. Столиком у меня был железный табурет, приваренный к шконке. Жесткая аскеза! Я, голая камера, приговор, бумага, ручка, нормированная плохая еда, немного сигарет, совсем мало сна и нервы! Nothing else! Ничего не существовало для меня тогда. Только я и приговор. Между ними — моя заинтересованность, мой крохотный шанс. Я хоть и знал, что за меня это сделает Слава, сделает лучше, но я не мог себе позволить сидеть и ждать. Мне нужно было действовать! И я действовал как мог, в силу своего посредственного интеллекта. Время летело. Но главное, у меня появилось чувство, что я оказываю определенное влияние на ход собственной судьбы. Безусловно, это влияние было ничтожным, но чувство сопричастности, чувство собственного небездействия имело внушительную положительную силу. И при худшем исходе я скажу себе, что сделал всё, что смог. Лучше сожалеть о допущенных ошибках, чем об упущенных возможностях. А лучше вообще не сожалеть! Прожить жизнь одной сплошной непрерывной линией, где-то яркой, где-то не очень ровной, но не оглядываясь назад. Иначе сожаления о прошлом сожрут тебя по кусочкам, медленно, мучительно, и не дадут покоя в настоящем.

Под натиском бумажной и аналитической возни мои дурные мысли о «запасном выходе» отдалялись от меня все дальше и дальше, но не так сильно, чтобы совсем не брать их в расчет. Эта мысль все же гнездилась у меня в виде черной тревожной точки где-то в глубине затылка. Печальные образы горя, фатальные картины, кровавые тени как продукт визуализации часто посещали меня. Вообще, следует признать, что подобного рода мысли прокручивает у себя в голове каждый психически здоровый человек. Но с разной частотой и насыщенностью трагических красок. А при столкновении с определенными жизненными обстоятельствами, такими как плен, война, неизлечимая болезнь, смерть близких, тюрьма, особенно пожизненно, этот процесс занимает наше воображение чаще, плотнее, нестерпимее, заставляя задумываться о главном… А что может быть важнее, чем Рождение и Смерть? Начало и Конец. Между ними есть ты — с какими-то идеями, деньгами, вещами, повседневной суетой, удовольствием, едой — всем тем, что заполняет твою жизнь. И только жесткие жизненные потрясения заставляют нас выйти из привычной системы мыслительных координат, где мы комфортно следуем заданному алгоритму. Только на нас надавила жизнь, и мы начинаем думать о Конце, о его неприглядных, страшных формах. Мы обнаруживаем для себя, что существуют вопросы иного порядка — неразрешенные, пугающие, довлеющие над всей нашей никчемной жизнью!.. Об этом невозможно не думать, когда вся жизнь твоя летит в черную бездну!

* * *

Каждый день я выходил на прогулку. Бегал, приседал, дышал и переговаривался с соседями. Меня всегда старались держать вдали от всех. Но иногда получалось пересечься с друзьями. И этим минутам общения, выкрикам, далеким фразам приветствия я был несказанно рад! Как я был бы рад, встретив человека на необитаемом острове.

После прогулки я всегда мыл полы, потому что по ним ходили в грязной обуви тюремные гайдамаки. А на полу я по утрам спал. У меня забирали этот сраный матрас в пять утра, поднимали шконку, а я плевал на всё и падал на пол. Подстилал костюм, под голову клал приговор, сворачивался эмбрионом и досыпал.

Потом просыпался, отжимался, умывался, читал приговор, УПК, УК, составлял кассуху, думал. О многом…

Дни напролет верещало «Русское», тем самым заставив меня окончательно его возненавидеть. Со временем мой организм вынужденно адаптировался к экстремальным условиям камеры, но это не облегчало мое пребывание в ней, а напротив — злило!

Из параши иногда вылезали наглые крысы и бесцеремонно сидели на краю постамента, украдкой бросая в мою сторону косые взгляды. Они не боялись присутствия человека и, вставая на задние лапы, задирали кверху свои чуткие, заостренные носы, улавливая тонкие вибрации в воздухе. Не учуяв никаких съестных предметов в моей аскетской камере, исчезали в темном вонючем отверстии канализации. Так получилось, что в моей параше не было «колена» и вода в ней не стояла. Крысы поднимались по прямой трубе беспрепятственно. Я с остервенелым упорством затыкал каждую ночь дыру в параше всякими тряпками, зло приговаривая при этом: «Вот так, сученыши. Вот так, бляди! Теперь вы не вылезете!» Но каждый раз тряпки были взлохмачены, прогрызены их острыми резцами. Они издевались надо мной, твари!

Гриб, что рос в углу, я не трогал. Это привносило немного экзотики в мой быт. Но наибольший дискомфорт мне доставляло отсутствие дневного света и свежего воздуха. Я написал несколько заявлений на имя начальника СИЗО, красноречиво указывая в них на вопиющую антисанитарию и недопустимость моего пребывания в этой камере. Я указывал на отсутствие окна, чудовищную влажность, отсутствие вентиляции и тусклый свет, а также на антисанитарные условия: грибы, грибок на стене, насекомых и вечно мокрый угол, текущий с потолка над туалетом (когда я лежал по утрам на полу, любимым моим занятием было наблюдать за скользящими вниз каплями: какая у них первой доберется до финиша, до низа кафельной плитки. Это меня забавляло до того момента, пока не приходилось вставать).

Резюмируя мои, как мне казалось, убедительные аргументы, я просил перевести меня в другую, подходящую для жилья камеру. С уважением. Дата. Подпись и все такое.

Ответ я получил дней через двенадцать. Очень лаконичный по форме и совсем не по существу. За подписью зам. начальника по режиму Монеева. Правда, я сомневаюсь, что он его читал, но подпись его смотрелась авторитетно. А ответ содержал в себе следующее: ваше заявление было рассмотрено, и установлено, что в камере № 202, в которой вы находитесь, имеется стол, стул, спальное место, вентиляция, санузел, деревянные полы, столько-то квадратных метров жилой площади; ну и бла, бла, бла в таком роде. Всё! По существу моих доводов и просьбы перевести — ничего. Ни слова! Я понял, что эту цитадель пенитенциарного маразма мне не преодолеть. Но не переставал их донимать заявлениями о переводе.

Как-то Тигра после очередной моей тирады о переводе спросил: «Чё, не хотят переводить?» Я говорю, не, не хотят.

А он крикнул: переедешь, мол, в мою.

«А ты куда?» — спросил я. Но он лишь что-то пробубнил неясное, невнятное. И мы замолчали. Только потом стало ясно, что он имел в виду.

* * *

Дни шли. Тянулся январь. На моей голове отрастали волосы, внутри нее множились тревоги, а где-то между извилинами хранилась надежда. Время от времени ко мне с опаской подходил Рыба, открывал кормушку и отдавал пакет с провиантом, поддерживающим мой жизненный ресурс. А потом медленно, как вор, бесшумно ускользал из нашего коридора. В пакете были бутерброды, конфеты, чай, сигареты, спички и редко фрукты. Съестное я съедал быстро и с удовольствием. Нельзя было ничего оставлять. Сигареты и спички заворачивал в пакеты и прятал в тайнике у параши. Чай и бульбулятор в другом месте. Ничего не находили.

Вечером снова выдавали этот грязный, отвратительный матрас, по которому днем лазают и метят жирные крысы. Утром, у сонного, едва продравшего глаза, матрас забирают. Я завтракал невкусной баландой, падал на пол, досыпал, отлеживая себе бока на твердом полу. Потом приходила проверка. Открывали кормушку: «Живой?» — «Живой!» Днем в два часа шмон, потом прогулка. Крик, лай! Через день в карцерах кого-нибудь избивали, и крики боли от ударов ногами и киянок разносились по всему корпусу. Тюремное зверье возвело эту процедуру в норму. И с каждым разом у избиваемых людей копилась невымещенная ненависть, злоба, унижение, которое остается неотвеченным годами. А потом все это выплескивается в виде ужасных преднамеренных преступлений. Это закон сохранения энергии, в данном случае отрицательной и деструктивной. Однажды причинив кому-то зло, будь готов к его неминуемому возврату. Человек попадает в тюрьму еще неосознанным, не готовым преступником, но будьте уверены, здесь его доготовят, сформируют до конца, выведут все низменное наружу, убедив его, что это — норма!

* * *

— Андрюха! — кричу я.

— А!

— Чё делаешь?

— Да так, канителюсь, — с запозданием отвечает он.

— Как с положухой? — интересуюсь я.

— Да нормально.

— Настроение?

— Лучше всех! А ты как, Мишаня?

— Пойдет. Тигра, — кричу Лёхе, — ты здесь?

— Да, здесь, — отвечает откуда-то из глубины камеры.

— Чё делаешь?

— Чайку заварил.

— Хорошо тебе.

— Да чё хорошего, нет больше ни хера. Мамка должна передачу на днях сделать, вот ожидаю.

— Понятно, — говорю. — Ладно, если что, шумите, я отошел пока. А! Кстати, Андрей Юрьевич!

— Чё!

— У меня там портфель кожаный Ferre в вещах, в каптерке. На суд поедешь, себе заберешь. Он мне больше не пригодится. Ты только выложи из него все бумаги, хорошо?

— О, ништяк, спасибо, дружище! — благодарит он.

— Ну всё, я ушел.

— Давай.

Так время от времени мы кричали друг другу. Это приравнивается к злостному нарушению. Несколько слов вслух другу или незнакомому человеку — это цена, за которую ты покупаешь дополнительные пятнадцать суток карцерного «комфорта».

Потом «милиции» что-то не понравилось, и Андрюху куда-то перевели. Его наспех собрали.

— Всё, Мишаня, давай, братан, крепись, меня уводят, — успел он сказать, подходя к моей двери. Еще он пытался заглянуть (и заглянул все-таки) в мой глазок, но его быстро оттащили от двери. Ему такое обращение явно не понравилось.

— Чё ты меня пихаешь? — возмущался он громко.

— Давай на выход уже иди! — кричала на него «милиция». — Совсем оборзел!

И он ушел.

Без него стало тихо, грустно и скучно. Я подумал, что скоро окажусь в таком месте, где в радиусе пары сотен световых лет не будет ни одной родственной и знакомой души. Стало еще тоскливей. Но я вернулся к своему приговору и продолжил работать. Это отвлекало от грустных мыслей.

* * *

Тот день ничем не отличался от предыдущих. Все катилось по накатанной, отвратительно ненужной колее. Ты катишься по ней и принимаешь скверность каждого дня как данность, от которой не в силах никуда деться. Всё то же тяжелое пробуждение, баланда, первая сигарета, тошнотворность утра и онемение мышц от твердого пола. Мутные, тяжелые мысли и патологическое нежелание понимать свое нахождение.

Погулял днем, погода была замечательная. Я сказал Тигре, что он зря не пошел. А он как-то лениво отмахнулся. Часто пропускал прогулки.

Заместо Андрюхи посадили какого-то дагестанца по имени Султан. Довольно разговорчивого, добродушного и вроде как неплохого чела. После двух дней общения он уже называл меня «братан», я к подобной форме всегда относился с молчаливым скепсисом. Он приглашал меня к себе в деревню, в Дагестан, поесть барашка и отдохнуть. Лет через десять. Он почему-то был категорически уверен, что меня освободят через червонец. Я, конечно, был рад таким светлым прогнозам, но мое внутреннее чувство рисовало мне другие, не столь радужные перспективы. И вообще, я всегда с иронией относился к таким легкомысленным предложениям. Ведь ясно, что не то что через десять лет, а даже через три-четыре года он не вспомнит моего лица и тем более имени, как и я его. Я не любитель разбрасываться пустыми приглашениями, зная, что этого не произойдет.

С Султаном мы тоже не скучали, он оказался шебутным малым, говорил со смешным акцентом и шепелявил, так как у него не было передних зубов. Выбили в СИЗО. Он тоже был соринкой в глазу у администрации. Как-то на днях, в субботу, за ним пришли несколько человек и куда-то увели. Привели через двадцать минут. Избитого. Завели в темный переход и без слов избили его вчетвером. Синяки, гематомы, отбитые почки, кровь в моче, трещины в ребрах — неизменные сопровождающие признаки и «награды» страдальцев, которые прут против администрации. Отрицалово. Оно болезненно. Оно больно. Это тяжелая, нелегкая ноша. Не каждому удается донести ее до конца.

И вот в тот день он тоже получил пару пиздюлей за то, что не сделал доклад на дневной проверке. А тех, кто не докладывает, — бьют и не пускают на прогулку. Злость, унижение, ненависть, отрицание всего копится в этих людях. А вечером, когда отпускают эти разрушительные чувства, мы все над этим смеемся. Смеемся над тем, как нас избивали, и смех отдается болью в ребрах. Но мы смеемся! Потому что смех целителен. Потому что смехом мы лечимся и выражаем протест. Потому что так мы заявляем, что нас не сломать! Потому что так легче. Со смехом. И тогда, под вечер того дня, мы о чем-то громко смеялись — я, Тигра, Султан и еще был четвертый, но он был какой-то «улетевший», молчаливый. Я хорошо запомнил этот вечер и особенно следующее утро, потому что это было Крещение, 10 января, и потому что случилось это.

Я рассказал пацанам, как на свободе пристрастился к проруби и полюбил это занятие — обливание холодной водой. Как оно очищает, ободряет, обновляет, укрепляя дух и тело! Я эмоционально и убедительно выкрикивал о пробивающем тебя чувстве «счастья» и накрывающей с головой эйфории после проруби. Я захлебывался в собственных воспоминаниях, и на эмоциях речь моя была сплошным бурлеском! А потом я не без гордости заявил, что и в тюрьме мне удавалось обливаться холодной водой в прогулочном дворике из ведра, при температуре минус двадцать пять градусов. Я не врал. Мы проделывали это с Вовой Шацких, моим сокамерником, неплохим, кстати, человеком, который делил со мной крохотную камеру в полуподвале нового корпуса почти до самого приговора. Мы выносили с ним большой сиреневый таз на прогулку, которая проводилась на крыше. Я занимался час — бегал, отжимался, приседал, растягивался. Потом, когда за нами приходил выводной, я раздевался до трусов, надевал тапочки и обливался, после чего быстро обтирался полотенцем. Вот это был кайф!

В общем, я не врал, и пацаны мне верили. Потом Султан перехватил меня на своем ломаном русском и толкнул что-то о Коране, о религии, о боге и о его значении в наших судьбах. Смена в этот день была лояльная и смотрела сквозь пальцы на наш шум, доносящийся снизу.

У Султана была особенность, он любил и много разговаривал о женщинах. И в этот вечер он не преминул свести разговор к ним, к красивым созданиям. К самому сильному источнику эмоциональных переживаний заключенного человека! Он выбрасывал на продол обрывки своей личной жизни, какие-то значимые для него детали, которые тут же становились достоянием случайных слушателей. Какие-то имена, привычки, слабости тех женщин, с которыми он был, по которым он скучал. Я слушал его, а сам думал о Ней… Думал о Ней и всех тех, кто был мне когда-то дорог и близок, чтобы вспоминать о них с приятным чувством ностальгии. В трудную минуту, в темных, холодных бетонных карцерах каждый думает о своей любимой женщине или женщинах, чтобы согреться, чтобы продержаться, чтобы разозлиться той нужной злостью, которая помогает выжить.

— Ну и чё, ждет она тебя? — спрашиваю я Султана.

— Канэчна, ждет!

— Дай бог… а сколько у тебя сроку?

— Шесть.

«Слезы» (то есть мало), думаю я про себя, сравнивая его «шестерик» со своей бесконечностью, а вслух говорю:

— А ей сколько лет?

— Восемнадцать.

— А чем занимается?

— Учится. Я тебе рассказывал, как я ее у родителей украл?

— Да, — говорю, — рассказывал, я знаю уже. А ты не думаешь, что лучше дать им право на личную свободу? Право сделать свой выбор и, быть может, отказаться от таких, как мы, — «проблемных», от которых они столько горя натерпятся и лишних переживаний, а?

— Да не, она не такая, она не откажется. Она без меня не может. Я ей предлагал уже, говорит — дождусь.

Господи! Как это все до тошноты банально и избито! Как это все старо и наивно, кажется, я сталкивался с этим всю прошлую жизнь! В этом «дождусь» столько искренней, неосознанной наивности и лицемерия, столько правды и лжи, столько откровения и притворства, что не знаешь, за какую крайность цепляться и как реагировать! То ли плакать, то ли смеяться, то ли махнуть на все рукой и предоставить всему катиться своим собственным ходом. Да, думаю, дождется. Все мы чего-нибудь дождемся, только часто не того, чего ждем.

— А тебя кто ждет? — спрашивает Султан.

Сама постановка вопроса, обращенная к человеку с пожизненным сроком, уже кажется глупой и, наверное, некорректной. И, казалось бы, можно не отвечать, потому что в понимании любого человека пожизненник — в силу нашего дурного законодательства (десять (!) лет без длительных свиданий) — просто обречен на одиночество со стороны женщин, жен, любимых. Потому что никто не будет ждать первые десять лет, чтобы потом мотаться с сумками два раза в год через всю страну на унизительные длительные свидания к лысому, исхудавшему, подавленному неволей мужу!

Но я только рассмеялся над комичностью самого вопроса и сказал: «Да, конечно, ждет!» Лишь Тигра понял мою иронию и засмеялся, а Султан не уловил, недоумевая, над чем мы смеемся.

Я не откровенничал с ним о своих женщинах и о том, в каком состоянии находятся мои отношения с Ними. Он не узнал о моем сыне, о его маме, не узнал и о Ней, о ком были все мои грезы до тех пор, пока моя судьба не определилась тремя буквами «ПЛС». О Ней, чьих писем и СМС ждал с нетерпением, чье далекое «алло» я слышал каждый вечер. Всего этого и многого другого он не знал. В тюрьме нельзя вот так запросто открываться первому встречному, пусть даже и неплохому человеку. Держать в себе свое личное, сокровенное — сохранить в чистоте. Иначе дурными, испорченными людьми это будет воспринято как слабость. А замеченная в тебе слабость — это начало твоего конца.


— Тигра, а тебя кто-то ждет? — спросил я, поддерживая градус своей иронии.

— Ага, ждет! Она, корова бестолковая, на НДК (Новодевичий корпус) сейчас сидит и ждет этапа, дур-р-ра, блядь! Меня из-за нее и упаковали.

— Вот так вот, Алексей, связываться с женщинами, ты разве не знал? Это на всю жизнь, это навсегда! — сардонически поддакивал я.

— Да не говори, эти мокрощелки тупые. «Лёша, извини, у меня не было выбора! Меня заставили! Я тебя люблю, Лёша! Я тебя не брошу!» — на суде мне сопли жевала, корова! А сейчас у Лёши «ПЖ» на рогах, а она «трешкой» отделалась и не чешется даже!

— Да, Лёха, бывает, — посочувствовал я.

— Да хули «бывает», Миха, я просто в шоке! Это же надо было так в жир ногами попасть!

Тут в разговор вклинился наш многоуважаемый горец из солнечного Дагестана и двинул шепеляво потешную телегу, над которой мы смачно посмеялись.

Потом темы иссякли, мы пожелали друг другу спокойной ночи и ушли каждый со своими мыслями спать.

Так закончился этот день. Вроде бы неприметный, без всяких выпуклостей в виде неприятных происшествий и нервотрепок. Все было тихо (не считая пиздюлей Султану) и безмятежно, как скучная, мохнатая паутина, едва колышущаяся на моем потолке. Но, как и во всякий тихий, скучный день, тихо вершатся неспокойные, мучительные дела.

Ночью Тигра повесился…

* * *

Утром, как обычно, у нас с Султаном забрали матрасы. Через пятнадцать минут загремела бачками баланда. Мою кормушку открыли первой. Выдали непотребную, плохо сваренную массу злаков в алюминии. Двинулись дальше, к камере Тигры. Открыли кормушку. Никто не подошел.

— Там нету света, — сказал неожиданно баландёр.

— Э, Нежданов, баланду брать будешь? — крикнула дежурная и постучала ключами по двери.

Тишина.

— Э, Нежданов, вставай давай! — повысила она голос и стукнула ключами сильнее. — Ты где там, эй!

— Там не видно ничего, — тихим, напуганным голосом произнес баландёр.

На мгновение все стихло.

Чуть позже сказал — он вроде на полу лежит, вон, темное в углу.

Я насторожился. Застыл. Сердце замедлилось, стало пульсом отдаваться в ушах. Вся сенсорика обострилась. Я весь обратился в слух, превратившись в натянутую струну. Аппетит пропал.

— Нежданов, вставай!!! — заорала дежурная, как будто хотела заглушить криком свой страх. Но я всё уже понял. Понял сразу, как только он не подошел к кормушке. Они его уже не разбудят. Сон арестанта — чуткий, потому что подсознательно ты всегда ждешь опасности в тюрьме даже ночью. Не проснуться от такого шума может только мертвый человек. Он и не просыпался.

Дежурная наконец-то поняла, что здесь что-то не так, и поднялась наверх к внутреннему телефону поднимать тревогу. К этому моменту баландёр откормил наш отсек и ушел в другой.

Воцарилась немая, отупляющая, неприятная тишина. Я с первых секунд всё понял и знал, что за стенкой уже нет живого человека и никто не дышит. Лежит или висит в неестественной, безобразной, омертвевшей позе, с гримасой смерти на лице, с перекошенным от судороги страшным лицом, с застывшим, мутным, никуда не смотрящим, потухшим взглядом. Мое воображение дорисовывало картину на основе услышанной информации.

Да, это уже точно! Ошибки быть не может. И я уже впал в траурную немоту от случившегося, как пространство разрезал хриплый голос Султана: «Лёха, Тигра!» — и стук в стену.

— Султан, нету Тигры больше, чё ты, не понял, что ли?! — как бы с претензией на его глупость крикнул я. — Повесился Тигра.

Не знаю почему, но я это знал точно.

Настала тишина. Я через стены чувствовал и «видел» оторопь на лице Султана.

— Вот так вот! — подытожил я.

— Как же так? — не верил Султан.

— Вот так!

Ему было невдомек, а я чувствовал себя посвященным в наши с Тигрой мысли, ходы, закоулки пожизненного мира. Султан был здесь чужим, из другой параллели, из другой плоскости бытия, идущей совсем рядом, но не соприкасающейся с нашей. Я понимал это. Он — нет. Мне не хотелось тратить слова на Султана и его недоумение. Я сел спиной к батарее и с неприятной тревогой внутри стал ожидать дальнейшего развития событий.

А потом — началось!

Сначала пришел ДПНС (дежурный помощник начальника СИЗО) с врачом, но, увидев, что в камере нет света, а на полу лежит какой-то темный предмет, похожий на человеческую фигуру, побоялся заходить и открывать дверь. Стали искать фонарик. Нашли. Посветили. Точно — он. Мертвый, ага. На полу. Открыли дверь камеры, зашли. Сразу поменяли лампочку. Посмотрели, наверное, потрогали его ногой, потыкали. Мертвый. Вышли. Посмеялись. Съязвили с натянутым юмором о его выходке. Так люди среди людей прикрывают в присутствии чужого трупа свой позорный страх перед смертью, перед фатальным и неизбежным собственным концом. Закрываются, прячутся от этого за фальшивым смехом и натянутыми шутками.

Ушли.

Потом пришли следующие любопытствующие: опера, замы и т. д. Заходили, топтали, смотрели, тыкали ногами тело. Я это чувствовал, я это ощущал.

С продола доносились обрывки их негромких разговоров и фраз, и только звонко звенел женский менторский голос оперативницы, которой, видимо, поручили разруливать внезапно свалившийся на голову администрации головняк (прошу прощения за каламбур).

Прошла проверка. У меня спросили, не собираюсь вслед за Неждановым, «хи-хи»?

Я почему-то ожидал от них такого неприкрытого глумления, ответил: «Не дождетесь!» — и тоже хихикнул.

После проверки пришел фотограф. Сфотографировал труп.

Прошла пара часов. Приехал следователь со свободы. Осмотр. Допрос свидетелей. Составление протокола и прочие процессуальные формальности. Потом этот женский менторский голос скомандовал кому-то, чтобы бегом прислали из хозобслуги двух крепких осужденных с носилками. Их долго не было. В камеру к Тигре все время кто-то заходил и выходил. А когда пришли носильщики, то долго не могли определиться, за что его брать и как класть на носилки — ногами или головой вперед. Еще искали одеяло, чтобы прикрыть смерть, скрыть ее от живых взглядов, не напугать.

Вся эта карусель вокруг трупа Тигры очень затянулась, и унесли его остывшее тело только часам к двенадцати дня. Все это время я сидел на полу возле батареи, впитывая каждый звук, доносящийся из коридора.

* * *

Вот так закончилась жизнь Лёхи Тигры. Особо опасного преступника, приговоренного к пожизненному лишению свободы и тюремному небытию. Он не видел смысла (или боялся) тяготиться вечным тюремным существованием в каком-то неизвестном (но по слухам — адском) далёке. Вдали от привычной жизни, от мамы, от ряда любимых и дорогих вещей, связей, привычек, явлений! Это была его жизнь. Это была его единственная собственность, которой он мог распоряжаться, не спрашивая разрешения у гражданина начальника. И он ею распорядился. Это был его выбор. Сплел «коня» покрепче и в углу, на решетке, повесил себя. Веревка порвалась, не выдержав тяжести его тела. Но в этот раз он достаточно долго провисел, чтобы не обнаружить себя вновь ожившим на полу пустой камеры. В этот раз на полу его обнаружили мертвым. И подумать только, совпадение это или нет, что вместе с его жизнью закончился свет? Случайность ли это, что именно в этот момент перегорела лампочка?..

Я не знаю.

Его маме позвонят и скажут: ваш сын совершил суицид, повесившись в камере. У бедной женщины перехватит дыхание, застынет кровь в жилах, потемнеет перед глазами. Какая-то струнка, которая поддерживает жизнь внутри нее, оборвется. Может, оборвется и весь смысл ее существования. А равнодушный к ее горю женский менторский голос, железом звучащий голос в трубке телефона скажет, чтобы она приезжала и забирала тело своего непутевого сына, которого она не смогла как следует воспитать (они-то все смогли, а она — нет). И никому он на хер теперь не нужен в таком виде!

Всё! Это — итог!

* * *

Смерть Тигры, абсолютно чужого мне человека, я принял близко к сердцу. Это не моя сентиментальность и не чуткая форма сострадания, нет. Это близкий, олицетворяющий пример развития событий, решись я на «запасной выход». Это то, как будет выглядеть мой итог. И всё, что будет происходить за чертой этого «итога». Я только что это увидел. И мне это глубоко не понравилось! Эта противная, мерзкая, циничная, суетная возня людишек вокруг тела прививала отвращение к самой форме послепосмертного несуществования! Отвращение к самому поведению людей, к тому, как они обходятся с твоей оболочкой, еще недавно именуемой тобой.

Этот пример был близко и болезненно мною воспринят. Этот чужой, наглядный и очень внятный пример превратился в вакцину от желания иметь такой исход, такой итог: быть мертвым, унизительно неподвижным, бездыханным, которого тыкают ногами, грязной обувью, рассматривают, над которым насмехаются… Мне этого не захотелось!

Но в то же время Тигра напомнил всем, и мне в том числе, что смерть всегда рядом. Она — близко! Это не то, что случается «где-то», с «другими». Нет! Вот она, рядышком, за стенкой. Лежит и не дышит. Господствует. Всегда готова принять нас, растворить в себе, упокоить, сделав нас некрасивыми, бесполезными и ненужными для живых людей, для жизни.

Я только начал переставать размышлять о суицидальной дурнятине, и тут — на тебе! Наотмашь бьет случившееся за стенкой. Тычет тебя носом тюремная реальность, заставляя думать вновь. Заставляет возвращаться к одному вопросу и ломать голову: «Что это значит — перестать быть? Что ты чувствуешь, когда перестаешь быть? Как это?» И при всем при этом тебе приходится играть роль сознательного лицемера, надев маску бесстрашного спокойствия, и демонстративного безразличия, и непричастности к факту чужой смерти. С налетом легкого цинизма я скрываюсь за словами и улыбками, совершаю привычные ритуалы быта и камерной жизни еще живого человека: умываюсь, хожу в туалет, ем, читаю, курю. Приходится соответствовать жизни. Соответствовать внешне. Но внешние проявления идут вразрез с внутренним состоянием организма (если хотите — души), внося дисбаланс и раскалывая твое эго напополам. И этот диссонанс живет в тебе, а ты живешь, оправдывая свое лицемерие вынужденностью и тем, что надо жить! Надо бороться! А надо ли вообще? Кому это вообще надо? Кто установил это надо? Кто установил, что смысл жизни в самом процессе жизни?! Кто сказал, что смысл счастья заключается в процессе поиска его, а в момент приобретения оно улетучивается? И кто вообще сказал, что надо стремиться к счастью? А может, отсутствие счастья это и есть норма, норма нашей с вами современной жизни? Среди гущи проблем, нервотрепок и депрессий счастье — как элемент случайного, побочного «вознаграждения», а не как самоцель! Избегать худшего, выжить — вот счастье! А не искать вечного блаженства и удовольствия. Самое великое заблуждение, на мой взгляд, — искать смысл счастья в вечной жизни, которую нам навязывает религия уже на протяжении многих веков. А может, позволю себе глупость и скажу, что счастье заключается в свойстве небытия, в абсолютной тишине, в абсолютном ничто, которое ждет нас после смерти. Вне пространства и времени, вне мыслей и ощущений, вне чувств, где ничто тебя больше не потревожит и не всколыхнет, потому что ты просто перестал быть!.. И жизнь, если она была для тебя трудна и невыносима, — закончится. Может, там, за чертой, нас ждет непроницаемый для света, мягкий, как вата, отдых. Отдых от всего. От слишком яркой жизни. Совсем иная форма существования — антисуществование. Где ничто тебя уже не колышет, где ты всего лишь сгусток химических элементов, разложившаяся генетическая информация или просто космическая пыль межзвездного газа, из которого образуется новая звезда!…

Пускай я говорю глупости, пускай.

Во мне говорит мое детское начало, но, может, тогда, в день прощения Иисуса Христа, Тигра приобрел себе кусок этого «счастья», того самого долгожданного покоя и тишины, где ничто его уже не побеспокоит! Может, он приобрел именно то, к чему стремился.

Скажете: бред!

Может быть. Но человек имеет на это право — право распоряжаться собственной жизнью. Он устал — и оборвал нить жизни, предоставив другим, «правильным» людям возможность задуматься над тем, что они проживают свою «правильную» жизнь, которая не подразумевает такой жестокой альтернативы, как петля! Он предоставил им возможность вновь ощутить себя «живыми», счастливыми от выплаченных по ипотеке кредитов и способными удовлетворять свои простые физиологические потребности, такие как сон, еда, секс… Они вернутся сегодня к себе в свои теплые квартиры, где их ждут теплые, мягкие, жирные жены, а он — Тигра — поедет в отделанный кафелем холодный, смертельно скучный морг. Всё.

И так будет всегда! Одни налево, другие направо. Одни еще живы — другие уже мертвые. Мир, балансирующий на противоположностях, обречен на симметрию.

Иногда эта симметрия вызывает тяжелую печаль.

* * *

Ближе к обеду тело Тигры унесли, и как-то стало пусто в нашем блоке. На двухчасовую проверку (обыск/ прогулка) пришла, как обычно, смена с собакой, с дубинками, со спецсредствами. Прошмонали меня, обыскали камеру. Спросили с издевкой, не собираюсь ли я вслед за Тигрой. Я снова им ответил, что ожидания их тщетны. А когда я вернулся с прогулки, начальник корпуса сказал мне: «Ну вот, Захарин, ты же хотел переехать в другую камеру, вот и освободились апартаменты. Собирай вещи».

Вещей-то у меня было раз-два и обчелся: алюминиевая посуда, мыло, щетка, паста, полотенце, приговор и бумажки. Уже через минуту я оказался за стенкой, там, где еще не остыло место от мертвого тела.

В камеру заходил с каким-то внутренним неприятием, отторжением и ощущением свежей, еще ликующей смерти. Форточка была настежь открыта. Светло. Стены слегка с розовым оттенком, напополам с белым. Все покрашено, чисто и аккуратно. Это была полная противоположность моей темной, мрачной, душной пещере. Я был рад новому месту, но не радовала меня причина, по которой я совершил переезд. Только сейчас я понял, что имел Лёха в виду, когда тихо и уклончиво сказал, мол, «переедешь в мою камеру». Это было, может, неделю или пару недель назад. Значит, все это время он готовился — или, пожалуй, точнее выразиться, настраивался. Он знал, что сделает это в определенный день, определенным образом…

Каково это, доживать дни, разговаривать с нами, смеяться, брать баланду, умываться по утрам, зная, что эти дни последние?

…Сегодня при чтении прессы в память запала такая строчка из опубликованных писем ГУЛАГа 1937 года из «The New Times»: «…Трезво рассуждая, надежды на свидания с вами мало; жизнь прошла, остался грустный кончик; но для жизни пригодны только надежда и бодрость».

Вот эти последние дни Тигры — это и был для него «грустный кончик» от прошумевшей жизни. Он понимал, что доживает свой «грустный кончик». И эта мысль в полном ее осознании меня пугает…

Зайдя в камеру, я сразу ее обшарил быстрым взглядом на предмет следов смерти. На полу была маленькая лужица крови. И запах. Запах недавно умершего человека! Я сразу же попросил хлорку и тряпки. Хлорки не оказалось, но взамен дали хозяйственное мыло. Захлопнули дверь и ушли.

Я с остервенением начал отмывать кровь с пола, натирая раз за разом доски мылом. Потом стены, решетки и всё вокруг. Потом вновь и вновь мыл пол, особенно то место, где лежало тело. Это была не брезгливость, а особая тонкая биоэнергетическая неприязнь к месту умирания. Форточка не закрывалась весь день несмотря на то, что на улице было минус двадцать градусов. Было свежо, но все равно воздух содержал в себе консистенцию смерти. Этот запах не ощутим обонянием, но осязаем иным, скрытым органом чувств. Очевидно, что если поместить сюда человека, не знающего, что здесь произошло несколько часов назад, то он бы наверняка не уловил ничего подозрительного в свойстве воздуха. Но вот я…

В общем, энергетика камеры была нехорошая. Это чувствовалось явственно. Было неприятно и даже тяжело в ней находиться! Может, это мнимость, но я чувствовал присутствие замученного, уставшего духа Тигры, как будто он хотел явить себя, показаться в самом неприглядном виде, сказать мне что-то сакральное, открыть темную тайну мертвого мира.

Я всё думал: откуда взяться крови на полу? И пришел к выводу, что это лопнул кровеносный сосуд в носу или, скорее всего, он ударился головой, когда упал на пол. Но теперь какая уже разница!

Вечер наступил быстро. Султан пару раз брался заводить разговор на эту тему, но мне все казалось нелепым и неуместным. Я не поддержал его затеи. Он понял это и отстал.

В десять вечера пришли, опустили шконки и отдали матрасы. И, как назло, в этот вечер крысы прогрызли в моей новой простыне большую дыру и смачно ее обгадили. Я матерился и ругался вслух самыми скверными словами! Стирался в раковине. Потом лег. Не спалось. Двенадцать. Час. Два. Не спится! В голову лезут дурные мысли и мертвый Тигра вокруг них. Или наоборот. Мне казалось, что его фантом все еще висит где-то в углу, в петле, что он способен проявиться в виде еле уловимой для глаза угасающей ауры. Бросить тень, подать звук, шорох (привет Голливуду).

На улице жутко загудел ветер и протяжно, невыносимо одиноко завыла собака на периметре, как будто что-то чувствовала. Какой тут сон?!.

Тогда я взял ручку и тетрадь и изрыгнул из себя вот эти строчки:

В спертом воздухе гнетущая копится
Тяжесть прошлого бессмысленных дел,
Ядовитыми язвами сердце поросшее
Предвкушает фатальный удел…
Онемевшая грусть и миг сожаления
Тихой болью давят на слабую грудь,
Жизнь, как сон, промчалась в одно мгновение…
И ее уже ни за что не вернуть.

Не вернуть, если сделать дурной шаг — шаг, обрывающий жизнь. А пока есть возможность сопротивляться, то ничего не придется вворачивать. Надо просто бороться. В сопротивлении, в страдании есть смысл. Это часть нашей жизни, страдание — осмысленно. Если бороться, то из сливок в кувшине получится сметана, из сметаны — масло. А там, глядишь, и вылезешь из кувшина.

Стихотворение получилось не очень по форме, но по содержанию очень даже соответствовало тому моменту и инфернальному сквозняку, пробегающему по ногам. К тому же мне как бездарному «поэту» оно понравилось. И я его оставил. Это было мое первое стихотворение.

В результате где-то глубокой ночью я уснул.

* * *

После этого дни завертелись еще быстрее. Я стал чувствовать себя намного лучше в камере с окном, нормальным светом и свежим воздухом. Карцер мне продлевали беспрерывно. За одной «пятнашкой» следовала другая. Я давно перестал обращать на это внимание, а карцерная аскеза стала для меня данностью, которая принималась безропотно. Еще на следствии и во время суда меня выматывали длительным содержанием в ШИЗО. Регулярные поездки по бетонным, холодным, голодным пробкам. Я научился этому сопротивляться. А здесь к тому же меня «грел» Рыба, приносил мне сладкое, сигареты и продукты, которые передавал мне Мишка. Позже я стал делать на него передачи, перечислять деньги на его счет. И за счет этого я не голодал. Питался плотно хорошими продуктами со свободы, но один раз в сутки. У меня бывали свежие фрукты, салаты, плов, сыр, пельмени. Те, кто бывал в тюрьмах и следственных изоляторах и сталкивался с карцерами, знает, какая это невозможная, просто непозволительная роскошь! Рыба прокрадывался ко мне почти каждый вечер, открывал своей отмычкой мою кормушку и, шурша пакетами, передавал мне еду, которую я должен был уничтожить в один присест. Еще недавно такие манипуляции казались для меня невозможными в силу моего статуса, а сейчас, пресытившись, я уже проявлял недовольство, когда Рыба запаздывал или что-то забывал мне положить. По сути, я покупал его услуги. Он отрабатывал мои деньги, к тому же он кормился с моих передач. Я знал, что такая трусливая личность, как Рыба, и пальцем бы не пошевелил без молчаливого одобрения опера, который ему покровительствовал. Поэтому приходилось отстегивать еще и операм за то, что они прикрывали глаза на Рыбину деятельность. Он приходил и говорил: «Миха, надо два стеклопакета, надо пару телефонов, надо бросить „десяткуна счет. Меня жмут опера» — и приставлял два пальца к горлу, мол, вилы.

И Миха все это предоставлял. Как ни крути, я оставался в выигрыше. А дальше — больше. Я сказал Рыбе, чтобы он принес мне трубу. По его лицу мгновенно скользнул анализ поступившей просьбы и вычисление из этого материальной выгоды. Он секунду подумал, глубоко кивнул и шепнул: «Без проблем, но только на пару часов». Да хоть на час, поспешил я обрадоваться про себя, ликуя.

На следующий день в руках я уже держал поцарапанный Sony Ericsson и, мечась по камере, «ловил антенну». Без труда поймав сеть, я позвонил первому — брату, отдал необходимые распоряжения относительно посылок, денег и прочих моментов. Коротко рассказал о своих делах. Обменявшись словами и фразами, которые в тот момент были наиболее уместны, сказал, что буду теперь звонить регулярно.

Потом позвонил маме. Для нее звонок был волнительной неожиданностью. Она безумно обрадовалась моему голосу, переживая, вздыхая, спотыкаясь о многочисленные вопросы, волнуясь за меня своим бесконечно добрым материнским сердцем. Сколько боли я причинил ему…

Мы немного поговорили, я постарался ее успокоить, уверяя, что у меня все хорошо. И при этом я чувствовал угрызения совести за эту вынужденную «белую» ложь. У меня было все далеко не хорошо. Но я чувствовал себя обязанным говорить только в положительном ключе, чтобы хоть как-то успокоить маму. Да и вообще весь дом.

Потом поговорил с сестренкой. Маша — мой прожектор света в тюремной мгле! Мой помощник, секретарь и самое ответственное исполнительное лицо в нашей семье. Сочетание ее быстрого, подвижного ума с красивым лицом и добрым сердцем делает ее недостижимым предметом моей гордости! Она — моя отдушина и родная кровинушка до последней ниточки. Это некогда маленькая девчушка, на которую я мало обращал своего взрослого внимания, которая успела за годы моего плена получить два высших образования, выйти замуж за хорошего и надежного человека, родить двоих замечательных детей, устроиться на работу и обзавестись собственным домом, который она держит в чистоте и мире. Она та, кто повзрослел в мое отсутствие. Она та, кого я люблю больше всех, чьих детей я принимаю как своих собственных. Она та, за кого бы я, не раздумывая, положил свою голову на плаху, если бы этого потребовала ситуация.

Я бы мог посвятить ей целую главу, но не сейчас, дабы не прерывать линию повествования.

Эффект от моего звонка был такой, как если бы я позвонил с того света. В сущности, так оно и было. Я звонил с другой параллели, откуда не звонят и не возвращаются.

Обзвонив всех, я задумался еще об одном звонке. По правде сказать, я только о нем и думал…

Я порывался набрать Ее номер несколько раз. Палец автоматически скользил по заученной траектории кнопок на телефоне. Но как только шло соединение, я давал отбой. Что я Ей скажу? Зачем я Ей звоню? Нужно ли мне это? Нам? Нас уже нет!

Из нас двоих я больше нуждался в ее голосе, чем Она в моем. Мне страшно не хотелось терять связь с тем миром, в котором была Она…

Услышать еще раз Ее голос или то, как Она молчит. Как шмыгает носом в момент, когда плачет. Услышать ее немногословие, ее удивление, почувствовать ее оторопь… тяжелые вздохи в трубке, которые тянутся сквозь тысячи километров. Я понимал четко, что звонить нельзя, не надо! Что так будет лучше и правильней. Что все давно закончилось и ей надо дать забыть меня. Все бесполезно, безнадежно и поддаваться импульсу слабости — глупо!

Я всё понимал. Звонить нельзя, да.

Но я позвонил.

Она была сильнее. Моя тяга к ней была сильнее.

Я волновался, когда пошел первый гудок. В голове пронеслась быстрая, предательская мысль, что еще не поздно, можно отключиться, нажми кнопку — давай! — и будет лишь неотвеченный звонок, за которым скрывался ты. Она об этом не узнает. Только нажми кнопку.

Потянулся второй гудок… Третий…

Еще миг — Она возьмет трубку, будет поздно. Ну!

— Алло… аллоу!..

— Привет, — сказал я негромко, тихо и сдержанно, при этом смотрел на серую, скучную высокую стену в окошке, укутанную в клубы колючей проволоки.

Она молчала секунд десять — я не прервал тишины, — потом произнесла:

— Это ты?

— Да…

Потом последовал Ее длинный вздох, а за ним потянулась вечность длиною в минуту. Мы могли молчать так долго. Шли секунды, минуты, тысячелетия, где-то случались авиакатастрофы, теракты, сходили лавины с гор, гибли люди — неважно. Мы могли молчать, не заботясь ни о чем другом, просто слушали еле уловимый шум тихо разлетавшихся молекул в трубке телефона.

— Я знала, что ты позвонишь. Я чувствовала это.

— Откуда ты знала?

— Не знаю, я просто чувствовала — и всё. Ты всегда звонишь, когда я жду. И сейчас я знала точно, что ты не исчезнешь, не позвонив.

— Ты даже не представляешь, какая это дикая случайность и везение, что я звоню.

— Неважно. Ты же позвонил.

Так снова все завертелось. Ненадолго, но завертелось. Я допивал оставшееся нам время, зная, что скоро все оборвется навсегда.

Рыба приносил телефон уже не на час, не на два, а на всю ночь. А утром, по матрасам, трубу забирали — кто-то из его шнырей. Два, три раза в неделю, вечером, я нащупывал Ее, мою, казалось, девочку — в пространстве сотовой связи. Разряжая батарейку, до ломоты в ухе, до умоисступления и абсурда, до Ее слез и первых тирад, истерик. До всхлипов, вздохов, претензий и глупых упреков, до тихой радости невидимых улыбок, до шепота, вскриков, до глубокой ночи — мы тянули заведомо обреченную, уже отжившую по сути, бессмысленную, но такую дорогую и нужную ниточку отношений!

Зачем? Не знаю! Такие поступки лежат вне разумных объяснений. Если всё в жизни подчинять логике здравого смысла, если лишить ее частички безумия и малого абсурда, то жить станет смертельно скучно!

* * *

Нужно ли говорить о том, что телефонные разговоры стали для меня всем смыслом тех дней. Рыба, с его неограниченными в тюрьме возможностями, стал для меня центральной фигурой, основным, хоть и весьма ненадежным фактором, определяющим мое благополучие и настроение. От него зависело многое, почти все. Весь узкий спектр моих желаний и потребностей сводился к диапазону его возможностей, если не будет глупостью так сказать. Ему нужны были мои деньги, хорошие сигареты, продукты, хороший алкоголь. Мне — его возможность приносить все это, затягивать со свободы запреты. Между нами установилась взаимовыгодная связь, к тому же Мишу к этому моменту перевели в другой корпус, а именно за счет него Рыба и жил. В моем лице он увидел неплохую замену. Важно отметить, что при этом Рыба искусно давал понять, что проявление «заботы» обо мне проистекает не из меркантильных побуждений, а из искреннего чисто человеческого сострадания к моему положению и желания помочь «хорошему человеку», то есть мне.

Я смотрел на эту смешную, хитрую пучеглазую морду, на этот апофеоз лицемерия, кивал, благодарил и делал вид, что верю ему. Лицемерие для Рыбы, для этого выродка гулаговской системы, — вещь обыденная. Я бы даже сказал, это необходимый элемент, свойство мимикрии как средство выживания. Лицемерие въедается глубоко и навсегда, становится привычкой, которую они (львиная часть осужденных), не задумываясь, выносят с собой на свободу, заражая им окружающее пространство и людей. Но сейчас я сказал бы: все справедливо, мне нужны были продукты в карцере, чтобы физически продержаться такое длительное время, потому что на баланде долго не протянешь. Мне ужасно нужен был (больше, чем продукты) тот маленький светящийся атрибутик «счастья», который поддерживал во мне желание жить и бороться с грубостью каждого дня, из которого я слышал важные для меня голоса. Мне нужны были эти блага! Просто необходимы, чтобы продержаться! Это был вопрос физического и эмоционального выживания.

Ну а Рыбе нужно было удовлетворять свои потребности, что я охотно осуществлял. Все справедливо и закономерно. Он — мне. Я — ему. И в такой ситуации все нравственно-моральные критерии и претензии к поступкам человека, к его мотивации сводятся к минимуму. Они просто опускаются.

Я знал, что он меня обманывает, каждый раз. А он знал, что я знаю, что он меня обманывает. А также он знал, что может себе это позволить, потому что он провозгласил себя поставщиком кислорода, без которого я могу задохнуться.

Он обманывал, но делал это корректно, прилагая весь свой опыт и усилия, чтобы это выглядело цивилизованно и незаметно. Чтобы не оскорбить человека. Но я позвоночником чувствовал малейший подвох, мелкую подлость. Он, сытый, улыбался мне. А я, голодный, загнанный в угол зверь, улыбался ему. Такая вот игра в психологию отношений. Все нормально. Это допустимо. Это в рамках логики и тюремной этики.

Сказать правду, я был в таком положении, что был рад ему каждый раз, когда он появлялся у моего «робота», пялясь своим глазом через «пику» (глазок). И даже в душе был ему благодарен, а в некоторых случаях — искренне! Когда он впервые принес мне маленькую бутылочку разбавленной водки (естественно, за мои «лавэ»), то все сомнения в искренности его поступков тут же улетучились. А уж после того, как этот разбавленный денатурат был мною незамедлительно проглочен, после того, как выпитое произвело во мне взрыв эндорфиновой эйфории, для меня Рыба стал the best person of the whole world!

Он спрашивал, что мне приготовить и что принести завтра, проявляя всяческую заботу, но и не забывая время от времени о чем-нибудь просить. Мне было не жалко. У меня «ПЖ» на рогах. Я готов был платить самую высокую, непропорциональную цену за последнюю возможность прожить, протянуть «по-человечески».

Но больше всего мне нравилось, когда он говорил о том, что все у меня (у вас) будет нормально и что наш приговор отменят в Москве. И при этом придавал своему лицу такой убедительный, значительный вид, что создавалось впечатление его причастности к тайне, в которую посвящен узкий круг знающих людей. Я понимал, что это глупо, понимал, что это пустые слова-ловушки, разводка, попытка задобрить меня, максимально расположить к себе, но охотно обманывался и даже на несколько секунд сознательно верил его словам.

* * *

Как-то Рыба принес мне немного разбавленной (как всегда) водки в бутылке из-под «спрайта» и сказал, что сейчас принесет МРЗ-плеер, который я заказывал брату и ожидание которого сводило меня с ума. Потому что в нем содержалась моя музыка!

Полный репертуар песен, инструментальных звуков, голосов — на все времена, на каждый случай, под каждое настроение. Для меня, изолированного человека, это был не просто МРЗ-плеер, это был мощнейший источник, генератор положительных эмоций и вспомогательных сил! Это была моя колыбель звуков, в которой хотелось жить и с которой было бы не страшно умереть. Всего лишь пятьсот песен подборки, которой занималась моя сестренка, сидя по вечерам у компьютера. Это была сборка самых противоречивых по жанру, стилю и по вкусу музыкальных композиций: «Би-2», «Сплин», Эминем, Фрэнк Синатра, Цой, Земфира, Madonna, Dolphin, «ДДТ», Prodigy, «Каста», Linkin Park, Челентано, Никольский, Chris Rea, Вивальди, Шопен и многие другие безымянные и бессловесные композиции. Это был мой праздник. Это был предмет моих ожиданий! Это было то, что мне так не хватало!

И вот я проглотил уже содержимое бутылочки из-под «спрайта». Хожу по камере взад-вперед. Жду. Прислушиваюсь к себе, чувствую, как мягкая, ласковая волна эндорфиновой радости побежала по моим мозгам. Накатывает легкая эйфория. Я парю по камере в предвкушении чуда. По моим внутренностям провели перышком, внутри все поет и щекочет от ожидания счастливого момента.

И вот я слышу железные щелчки отмычки, которой Рыба (о, хороший, славный Рыба!) прокладывает свой осторожный путь к моему глазку. Он поднимает стеклышко и, боже, проталкивает какой-то беленький, маленький, обтекаемый предметик!

Потом наушники!

«Дома!»

Рыба шепчет: «Кончится батарейка, отдашь — зарядим». И бесшумно, как вор, уходит.

Я, не веря чуду, сажусь на пол, спиной к теплой батарее, лапаю пальцами, рассматриваю закопченный продукт цифровой технологии с объемом памяти в полтора гига, куда структурированно умещается вся моя музыкальная ассамблея, весь мой спектр эмоций.

Втыкаю штекер в плеер, наушники — в уши. Жму кнопку. Неоновым, синим, сказочным светом загорается консолька. «Меню». «Настройки». «Выбор песен».

Включаю первую попавшуюся. Прибавляю. Вслушиваюсь. Секунда, другая и….

Медленно (адажио?) затянули вступление скрипки, полился знакомый мотив, пауза… И тут неожиданно, не как у битлов, а мягко, с придыханием, вкрадчиво вступил бархатный баритон Синатры… “Yesterdayyyy… all my troubles seemed so far away…”


Черт побери — как меня накрыло, потащило, развезло от счастья! Я провалился куда-то в мягкое, светлое, ясное пространство — время, где царит абсолютная эйфория и любовь!

Мурашки побежали по спине, вверх по затылку. Под сопровождение этих звуков. Из меня полезла последняя сентиментальность. Ток, апогей, катарсис, кульминация счастья! Все перемешалось во мне, я превратился в одну большую положительную эмоцию, катализатором которой стал алкоголь, спровоцировав во мне огромный эндорфиновый приход! Я чуть не заплакал! Знаете, когда наворачивается слеза, но не сморгнулась, застыла, расползлась по глазному яблоку. Так и было со мной. Я превратился в истину, в свет, я полюбил жизнь и — черт меня дери — даже Рыбу! Так меня развезло от музыки и алкоголя, от долгого, продолжительного несчастья, одиночества, дискомфорта и чувства непоправимой беды! У меня не было ничего! Я был раздавлен. И вот мне досталась малость — музыка и немного алкоголя. И всё! Я воскрес!

Но потом все нормализовалось. Приступ «счастья» прошел. Алкоголь утратил свое действие, оставив головную боль после себя. Мой камерный быт обрел прежние серые краски. Музыка со временем стала приедаться. Славный Рыба стал прежним лицемером и продолжал обманывать меня по мелочам, в рамках своего аморального кодекса. В общем, карета — в тыкву, кучер — в крысу, бальная зала — в чердак и так далее по убывающей. Но в тот момент я почувствовал себя — смог почувствовать, несмотря ни на что, — самым счастливым человеком на свете! Ради таких моментов, казалось, и живешь!

Зачем я так подробно рассказываю об этом? Потому что это были значительные для меня моменты, яркие, ослепительные вспышки среди бесконечного мрака. Они были настолько сильны, что с детальной четкостью залегли в мою память. Хорошо запоминается праздник во время чумы. Еще лучше человек помнит боль. Момент, когда ему причиняли нестерпимую боль. Запоминает все нюансы и детали, сопровождающие его страдание. Об этом очень подробно будет впереди. Мне кажется, что все, о чем я пишу здесь, — это только о боли, о страдании и о попытках это преодолеть. Столько боли было пропущено через себя (моральной и физической), что умолчать об этом было бы преступлением.

…Помимо любви, человеком управляет боль! Точнее — страх физической боли! Любовь и страх. Две движущие силы жизни.

* * *

К тому времени мне принесли протоколы судебного заседания — пять тысяч листов! Эта внушительная стопка бумаги служила мне сиденьем днем, а по утрам, когда забирали матрас, подушкой. Также на протоколах было удобно отжиматься.

Я не спеша знакомился с протоколом, делал пометки, на основе которых составлял дополнения к кассационной жалобе… Дни мои были наполнены разной деятельностью. Мозг получал хорошую стимуляцию. Ментальная тоска отсутствовала (именно она больше всего меня мучила в длинных сутках карцерного прозябания). Для дурных мыслей не оставалось времени и места.

Каждый день я отжимался, подтягивался на решетке, делал упражнения на пресс. На прогулке, с наручниками сзади, я бегал и приседал. Я окреп морально и физически. Мне помогала моя музыка, помогала умственная работа. У меня была светлая камера с форточкой и дневным светом, немного хорошей еды, сигареты, изредка алкоголь, в малых дозах, но достаточно, чтобы вызвать острую ностальгию по утраченной свободе.

Был телефон, где звучали родные голоса, в том числе и Ее голос. Были книги, в конце концов. Были цели, надежды, иллюзии и новое желание бороться за жизнь! Просто бороться. Все казалось не так плохо. Приходил Слава, приносил письма, подкрадывалась весна, зачастило солнце. Все живое предчувствовало оттепель. Я так же тянул дни в карцере — одна «пятнашка» за другой. Но это мне никак не мешало получать удовольствие от жизни даже в тех условиях, в которых она протекала.

Мысль о суициде казалась теперь для меня абсурдной и дикой. Я даже не заметил, как перешел ту грань, за которой уже не существовало вынужденной гибели, а были только жажда борьбы и желание проверить свою прочность, заглянув в будущее, и посмотреть, что со мной будет. Посмотреть: что там?

Эта метаморфоза, этот жуткой нырок в безысходную, отчаянную муть дна и обратно, к поверхности света, эти две разные глубины жизни, между которыми я балансировал, говорили мне, что жизнь состоит из разительных контрастов и полноценно прожитой жизнью может зваться только та, которая включала в себя все прожитые в ней качества и состояния. Я понял, что мое «ПЖ» — не бездонный ужас, а лишь отрезок времени, переход к иному, тяжелому испытанию, опыту, который трудно будет изжить и перемолоть в прошлое. Но жизнь сама еще не перечеркнута, и ее однозначно стоит продолжать. Продолжать жить жизнь.

Это был новый этап, новый виток, терновый венок. Долгий путь, требующий нечеловеческих усилий и терпения. И я готов был к нему.

Стерпевший до конца — получит награду.

* * *

Ознакомившись с протоколами судебного заседания, проанализировав семь килограммов бумажного текста, я написал замечания к протоколу, которых имелось в небольшом количестве. Я был слегка удивлен порядочностью судебной канцелярии и судьей, который счел «правильным» соблюсти соответствие между словами, произнесенными в суде, и отражением их в протоколе. За исключением некоторых «опечаток».

Я составил заключительную, со всеми собранными дополнениями, кассационную жалобу — и отправил. То же самое сделал и Слава — мой адвокат.

Всё! Теперь только ждать. Молиться всем знакомым богам, надеяться и верить. Думать о лучшем будущем. Мне оно так необходимо, лучшее будущее. Оно заключается в цифрах. В цифрах, которые рано или поздно кончаются. В цифрах, которыми будет исчисляться мой срок. Которые будут медленно таять, приближая меня к светлому выходу из моего темного тоннеля! Цифры — это мое «лучшее будущее». Только цифры конечны. Буквы — нет. Для любого человека срок длиною в двадцать — двадцать пять лет покажется сумасшествием, отчаянным горем, бедой, концом, шоком! Для меня же это будет победой, моим «лучшим будущим», возможностью вертеться вокруг жизни, с каждым новым годом сужая круги, до полного освобождения…

Разделавшись с «кассухой», я остался без умственного труда. У меня был большой опыт пребывания в карцерах, и я знал, что день тянется мучительно долго, если не стимулировать мозг какой-нибудь деятельностью. Поэтому я всячески старался изыскать возможность найти ему применение. Писал длинные письма Ей, подбирая точные и небанальные слова. Выразительно раскрывал определенные мысли, описывая свое состояние, рефлексировал на бумаге (мне кажется, Она не понимала всего этого и неспособна была прочувствовать, что кроется за нагромождением тщательно подобранных слов. Она жила в шумном, ярком материальном мире, который ее отвлекал. Я погибал в тихом одиночестве неживой камеры). Изредка Слава приносил газеты. Еще реже навещал библиотекарь. Я заказывал ему классиков и серьезную, на мой взгляд, литературу. Попадались достойные произведения. Я уходил в них, не замечая ничего вокруг. Царство слов, мыслей, высоких рассуждений. Затем мне попался обтрепанный, видавший виды Малый атлас мира. Без обложки, с рваными и пожелтевшими листами. Атлас был 1988 года издания. Я ударился в географию. Я решить выучить все страны, их столицы и крупные города, а также запомнить граничащие государства, запомнить визуально их месторасположение на континентах, омывающие их водоемы. Это меня увлекало и отвлекало. Я конспектировал каждый день в тетрадку страны и города. Делал это левой рукой, развивая задушенный в детстве учителем навык. Дело в том, что я левша от рождения, но, как известно, в Советском Союзе нельзя было выделяться из коллектива, и меня насильно переучили на правую руку. Загнали в стадо, отобрав у меня «исключительность».

Так вот, география…

Ну спросите, спросите у меня столицу Гондураса.

Тегусигальпа!

Спросите столицу, например, Лихтенштейна.

Ну?!

Вадуц.

Столица Суринама?

Парамарибо!

Столица Брунея?

Бандар-Сери-Бегаван.

Да, с того времени не все столицы и города удержались у меня в голове. Но тогда, в пустом пространстве молчаливого карцера, мне необходимо было заниматься чем-то, иначе мне грозила бы умственная летаргия.

* * *

Дальше, откровенно говоря, мои дни не совсем интересны для подробного описания, так как все они сливались своею похожестью в одну скучную линию. Я просто не хочу повторяться и боюсь показаться нудным. Но этот год, проведенный в ожидании рассмотрения кассационной жалобы, я все-таки провел не инертно, а с ощутимой пользой для себя.

Во-первых, я набрался сил: волевых, физических, душевных.

Я обрел прежнее жизнелюбие. Я понял, что выход есть всегда. Даже тогда, когда кажется, что его нет. Это вопрос времени и внутренней мобилизации.

Во-вторых, я осознал, что это не конец. Все движется, меняется и проходит. Мое дело — лишь полноценно и осознанно проживать настоящий момент, каждую секунду, минуту, час, день. Бороться до конца, а в конце посмотреть, что из этого выйдет. Это не только растянутый на годы интерес, но даже цель. А с целью ты не пропадешь.

В-третьих, можно извлечь из этого отрицательного опыта массу положительных вещей. Можно сделать себя лучше, мудрее, а мысли — острее, глубже. Главное — знать, чего хотеть, где искать, к чему приложиться. Можно, конечно, не делаться лучше, оставить себя таким, какой ты есть, плыть бестолково по течению замкнутой камерной жизни из года в год, медленно превращаясь в тыкву, в аморфную биологическую массу с ограниченным диапазоном эмоций, потребностей, нужд и мелочных интересов.

Я бросил курить, стал больше заниматься спортом. Налег на книги. У меня появился литературный вкус. Я открыл для себя замечательную книгу, которая помогла мне пересмотреть ценности, отсеяв все лишнее и наносное, изменив мое мировоззрение… Книга «Семь навыков высокоэффективных людей» Стивена Кови, всем известная. Говоря о ней сейчас, я чувствую себя дешевым агитатором, но, тем не менее, она действительно повлияла на мое сознание (может быть, потому, что я долго был с ней наедине) и помогла разобраться в себе, во всем происходящем.

За этот год меня наконец-то подняли на общее положение. Я оставил позади шесть месяцев беспрерывных карцеров. Хоть Рыба и грел меня моими же продуктами, все равно это нелегко — находиться в пустой, скучной, продуваемой сквозняками камере, когда ничего нельзя и ничего не можно, когда всё забирают и ничего не отдают. Когда лай собак, крик людей и шмоны.

Карцер — это всегда струна натянутого нерва и жесткого дискомфорта.

Рыбу к этому времени перевели на другой корпус. Вместе с ним порвалась та невидимая нить, что связывала меня с миром, где были все мои, где была Она. Я не помню, о чем был наш с Ней последний разговор. Я перешел на письма. Она писала реже, чем я. Она писала меньше. Она отдалялась. Но она писала. Пока Ее письма были как свежий ветерок, ворвавшийся в затхлое, душное помещение. Но разве имела Она представление об этом?!

Но главное — за это время мне удалось разжиться ободряющей информацией касаемо условий содержания, в которых мне придется скоро очутиться.

Что пугает человека?

Неизвестность!

Во-первых, я не знал, куда меня увезут, но я знал, что «командировок» по стране для «пыжиков» всего шесть. Это «Белый лебедь», «Черный дельфин», «Пятак» (он же Огненный остров), «Полярная сова» (п. Харп), еще одна в Мордовии и Ивдель под Екатеринбургом.



Все страхи и ужасы, формируемые телевидением и слухами о «Дельфине» и «Лебеде», вся жуть тонкими, но убедительно-страшными потоками вытекает из тех мест. Вытекала и пугала общество. О «Дельфине» я рассуждал как о кромешном аде, не меньше. И тут через наш централ идет человек оттуда (Серега Чуваш) и говорит: «Забудь, Миха, все поменялось. Избивать перестали, так, иногда могут прописать, но в целом уже не убивают, как раньше. Стало легче».

Есть повод для радости, да, но неизвестно еще, куда меня определят. Позже я узнал, что всех «свежевыпеченных» пыжиков увозят на Харп. Но там тоже не сахар. Буквально после Чуваша мимо проезжал один осужденный, прямиком из Харпа. От него-то я узнал, что Харп — это место, куда не нужно торопиться. Там избивали каждый день, за любую провинность, находя повод. Там избивали так, что люди обсирались. И это была уже нехорошая новость, потому что он сказал, что меня увезут именно туда.


Ожидая день рассмотрения кассационной жалобы, я наслаждался каждым часом своего времени в СИЗО, подобно тому, как смакуют коллекционный коньяк, зная, что бутылка скоро закончится. Каждое утро я радовался тому, что я еще здесь. В относительно нормальных условиях. Могу спать, есть, слушать музыку, меня никто не дергает и не издевается надо мной.

Я много размышлял о будущем. В перерывах между чтением книг, прогулкой и тренировками. Я лежал на шконке под вечер, когда солнечный свет прошивал насквозь воздух моей камеры. Я любил это время. Особенно после тренировки. Когда во всем теле приятная дрожь, кровь, обогащенная кислородом, бежит по венам, по набухшим мышцам и ты находишься в состоянии блаженной неги, которая склоняет к внутреннему созерцанию. Я ложился, включал медленную, глубокую композицию и, наблюдая за сказочным хаосом сверкающих пылинок в свете солнца, размышлял над своею жизнью, над будущим, над текущим моментом… Мне нравилось это время! Это состояние кристальной ясности и чистоты мысли. Я чувствовал, как бьется мое живое сердце, как шепчутся мысли в моей голове, как музыка разглаживает все мои нервы, проникая прямо в спинной мозг. Мне было хорошо, спокойно, и главное — все понятно. В эти минуты не было никаких углов и поворотов, никаких неясностей в будущем. Я чувствовал в себе силу и уверенность. Я знал, как я буду себя вести и что нужно делать! Как будто мне открылась истина. Она проста.

Я доходил до медитативного состояния под колыбельную музыки, струящейся из наушников. Я знал, что впереди меня не ждет ничего хорошего, и если мне будет тяжело в будущем, я буду нашептывать себе под нос «Yesterday» в исполнении Синатры. Лучше не станет, нет, но я верну себе удовольствие этих минут. Это был мой тихий островок в мире жестоких требований.

* * *

За год ожидания у меня расширился круг общения, появились свежие люди. Дима — новый адвокат. Молодой, интересный, подвижный, общительный человек. Человек с искринкой. Его подыскал мне Слава, в силу своей занятости. Он мне сразу понравился. В его манере общения чувствовалась склонность к долгу и ответственности. Я люблю ответственных людей.

С прежней стабильностью, несколько раз в неделю, я производил вылазки в специальное место, где мы общались с адвокатом. Через стекло, по телефону. Пересекая пространство СИЗО с охраной, собакой и спецсредствами (РП-73 — резиновая палка 73 см), я по-прежнему имел право главной дороги. Привлекая ненужное внимание, мой конвой, разгоняя «встречку», отворачивал всех к стенке, не разрешая смотреть в мою сторону. «Ведут пожизненника!» Ой, увольте. Сколько форсу, сколько дешевого апломба, ребята…


А еще за это время я снова встретил Гогу. Гога — неплохой пацан, с которым я сидел в карцере по соседству еще года полтора назад, до того как мне дали ПЖ. Там мы и познакомились. Это веселый, нагловатый, дерзкий паренек лет двадцати. Наполовину грузин, наполовину русский. Когда его арестовали, то, как и всех, потащили по козлячьим хатам. Их было не так уж много на нашем централе, но они были. Их даже можно было классифицировать по шкале беспредела, от простого психологического давления до зверских пыток током и разного насилия, доводящего человека до смерти. Все зависит от контингента этих камер и поставленных перед ними задач.

Гога попал где-то в середнячок, не в самую жестокую, но и не на курорт. Туда, где была возможность прорваться. Он и прорвался. Сварил литр кипятка и ошпарил им лицо главного козла, который выбивал из него показания по уголовному делу. А потом этим же «литряком» разбил ему всю голову в кровь.

Ему повезло тогда, он отделался лишь царапинами. В СИЗО он помыкался около года. И прямо из карцера его освободили. Я был рад за него.


Прошел год, чуть больше. Меня осудили. Спустили на первый этаж, в полуподвал. И по иронии судьбы надо мной оказался Гога, которого арестовали за причинение тяжких телесных повреждений какому-то коммерсанту.

Для несведущих сделаю небольшой экскурс и скажу, что общение с верхними этажами в тюрьмах происходит по «мокрой», то есть — параше. Точнее, по трубам канализации. Для этого откачивается вода из колена нехитрым способом. И слышимость становится колоссальной, на два-три этажа. А тем, кто кривит лицо от брезгливости, скажу, что туалет в тюрьме уважающие себя арестанты держат в идеальной чистоте. Его чистят, как собственные зубы, щеткой, до блеска, пастой, хлоркой, содой, лимонной кислотой, чем угодно. Поэтому он всегда белый, как лебедь.

И вот я откачиваюсь для общения с соседями сверху и узнаю, что Гога заехал, мир, как говорится, тесен. А обстоятельства встречи таковы, что начинаешь верить в фатум.

От Гоги я узнаю последние новости со свободы, свежие события, успехи и разочарования общих знакомых. Оказалось, что ареал нашей городской жизни был общий. Рассказал, за какую глупость его прихватили, сказал, что потерпевший идет на мировую и уже взял деньги. В понедельник его должны были отпустить по примирению сторон.

Но случилось страшное и непоправимое. В пятницу вечером его заказали на перевод с вещами. Перевели поздно, после десяти вечера, когда в СИЗО никого нету, лишь ночные слепоглухонемые смены.

А в субботу, на другой день, Гогу нашли мертвым. Его повесили.

Всё.

Ему было двадцать пять. И двое суток до свободы.

Потом я узнал, что его убили в пресс-хате. Что там произошло — я не знаю. Знаю, что из этой хаты выехать можно только в нескольких случаях: а) взявшим на себя все преступления; б) переломанным и изнасилованным; и в) мертвым. Причем одно другого не исключает. За день до смерти Гога сказал мне, что его адвокат является бывшим одноклассником и дружит с одним из оперов СИЗО (это Заболотский), который, в свою очередь, гарантировал ему безопасность его клиента, то есть Гоги. Но впоследствии этот же опер зачищал следы совершенного преступления. Он перевел всех бывших сокамерников Гоги в другую камеру. Прямо на следующее утро, в субботу, сразу после его убийства. А в камере, где они сидели вместе (то есть надо мной), сымитировали косметический ремонт. Соответственно логике, в этой камере никто не сидел, а значит, Гогу поздно вечером из нее не переводили. А в той камере, где его повесили, пять козлов красноречиво расскажут молодому, плохо выспавшемуся прокурору, что Георгий в последнее время был подозрительно молчалив и подавлен. Ни с кем не разговаривал и имел растерянный вид. Особенно после встреч с адвокатом. Это они умеют.



Так получилось, что я был последним, с кем разговаривал Гога. Был человек, позвали с вещами — и не стало человека.

СИЗО, как черная дыра, засасывает людей в себя, сплетая их судьбы с неизвестными переменными, и некоторых потом по вечерам растворяет навсегда в темных коридорах тюремного лабиринта.

* * *

В момент, когда я спрыгнул с карцера, мне сообщили, что моя продовольственная привилегия окончена. И передач от родственников я теперь не могу получать, а могу лишь раз в месяц отовариваться в ларьке СИЗО на какую-то преступно ничтожную сумму, хотя мой приговор еще не вступил в законную силу. Но это не помешало мудрой администрации поместить меня в строгие условия содержания, в которые автоматом попадают «пыжики» по прибытии в колонию.

Первые десять лет представители ПЛС проводят в строгих условиях. Строгие условия — это:

— отсутствие длительных свиданий, только два краткосрочных по четыре часа;

— одна посылка в год и одна бандероль;

— отоварка раз в месяц. Сначала это было 1500 рублей, затем лимит рос, он был прикреплен к МРОТу и составлял 70% от него. МРОТ рос, росла и сумма, на которую отоваривались осужденные. Когда сумма дошла до 3000 рублей, это было неплохо. Но президент Медведев внес поправки в УПК, и была установлена жестко фиксированная сумма для приобретения продуктов питания и предметов первой необходимости. Подход был дифференцированный. К каждому режиму была прикреплена своя фиксированная сумма. Представители моего режима должны были ухитряться прожить в месяц на целых 700 рублей. Это вид изощренного издевательства. Но об этом позже, я отвлекся.

Таким образом, передач меня лишили. А после карцеров хотелось нормально питаться, набраться сил. Не прячась, украдкой, не боясь быть застигнутым, как это было раньше. Теперь Рыбы не было рядом. И мне пришлось действовать по-другому. Я договорился с верхней камерой, той, где сидел Гога, и делал передачу на «жильца» сверху по кличке Федот. А он уже спускал мне продукты в грузах. Для этого мне необходимо было сматывать двухметровую удочку из газет («Российская» очень подходила для этого) и на конце делать крючок. Высовывать ее в окно, ловить сопровод (тонкая крепкая нитка), брошенный сверху Федотом. Стрелка (удочка) часто ломалась, перегибалась, не слушалась. Я психовал, матерился, потел, но ловил этот сопровод, вытягивал «коня». И мы прокатывались несколько раз за вечер. Я разматывал с груза веревки, тряпки, перемотанные особым тюремным образом, и складывал содержимое под шконкой. Какую-то часть передачи я отдавал Федоту за суету. Поднятые полноценные продукты с большой нервотрепкой достигали все-таки своего адресата. Это было хлопотно, но у меня получалось.

Как-то раз я пришел с прогулки и увидел, что упаковка сосисок, которая лежала под шконкой, валяется пустая возле двери. Недоумение! Милиция брать не будет — смешно. Дневальный? Это запуганное существо воровать побоится.

Крысы, сообразил я. Пока я гулял, они пробрались в камеру, прогрызли дыру в упаковке и повытаскивали все десять сосисок. Одно слово — крысы!

В другой раз одна из них залезла ко мне прямо в сумку с вещами. Когда я зашел в камеру, она не успела вылезти. Я позвал дневального тут же. Он схватил мою сумку и вытряхнул крысу на кафель прямо перед собакой. И пес ее задавил.

Днями позже, когда выдавали матрасы по карцерам, эта тварь кому-то прогрызла матрас и залезла внутрь, прямо в теплоту мягкой ваты. Этот бедолага закатил истерику и чуть не вынес робот от испуга, когда обнаружил шевелящийся матрас. От поднятого шума прибежала смена, открыла дверь, и страдалец выкинул матрас на продол, сказав, что будет спать без него.

Крысы. Они всех достали. И тогда их начали травить, рассыпая крысиный зернистый яд повсюду. Они выползли умирать наружу из своей зловонной канализации. Маленькие, большие, огромные, полуживые, полудохлые, с облезлыми хвостами, попискивая, они погибали по десять — двенадцать штук за сутки только на моем продоле. Щелкали капканы, лязгали металлом ловушки, пускались в ход коты и кошки. Процесс уничтожения тварей шел полным ходом, но их не становилось меньше. Они быстро освоились, перестали есть отраву, мобилизовались и стали осторожней. Не подходили больше к ловушкам и капканам, от которых пахло смертью. Они затаились, выжидая. А чуть позже с той же силой и настойчивостью вылезали из своих смердящих черных дыр. Грызли матрасы, подушки, простыни, гадили на них. Вылезали внезапно из параши, пугали, вызывали отвращение, пронзительным писком мешали спать, бесцеремонно пялились на тебя и, в общем, олицетворяли внутреннее здоровье тюрьмы…

Я наблюдал за ними и завидовал их сверхвыживаемости. Они, эти твари, живут в самом аду, в самых невыносимых условиях, но ведь живут и множатся. В темноте, в сырости, в грязи. И никого из них не посещает мысль, что жизнь их полна страданий, никто из них даже не думает о суициде. Напротив, чем жестче окружающая среда, тем сильнее их сопротивляемость. Колоссальная жизнестойкость и выживаемость! Никаких депрессий, эмоций и переживаний. Одни голые инстинкты. Инстинкт жизни.

* * *

Так незаметно подкрался ноябрь 2007 года. Меня уведомили о дате рассмотрения кассационной жалобы, которая будет проходить по телемосту. Сердце забилось быстрее. «Час истины близится», — прозвучал в уме голос. Время до дня икс стало тянуться мучительно долго и сопровождалось нешуточным волнением и не менее волнительными размышлениями. Я чувствовал себя в шкуре приговоренного, которого уведомили о дате расстрела. Ощущения те же, поверьте. Только исход другой.

Я всё к этому времени для себя решил и расставил все точки над i. Приму любой исход. Стрельнет жалоба — хорошо! Нет — ну и черт с ним! Поеду куда повезут. Посмотрю, что будет. А там по ситуации. Как бы то ни было, надо тянуться к жизни, а не в обратном направлении. И я выбрал путь с наибольшим сопротивлением.

И вот настал судьбоносный день. За мной пришли два тюремных клерка. Вечером, часов в семь. Я взял тетрадь и ручку. Защелкнули наручники. Обыскали. Повели длинными коридорами. Я-то давно уже по ним не ходил, месяцев девять, наверное, не был в другом конце СИЗО. Тюрьма менялась, приобретая цивилизованный вид. Шел ремонт. Клеилась плитка, менялись окна. Осваивался бюджет.

Довели до места. Закрыли одного в одиночный стакан. Послышались родные голоса. Одного за другим приводили моих товарищей. Поднялась суета. Потом всех завели в малюсенькую комнату с большим телеэкраном и лавочками. Я зашел последним, обнялся со всеми. Все были рады друг другу. Встреча приподняла нам настроение. В наших глазах стоял лихорадочный блеск. Присутствовал легкий мандраж, волнение перед решением судьбы, нервозность. Все перемешалось в этой комнате: и радость встречи, и решение судьбы, и вынужденная покорность перед обстоятельствами.

Я лично был так рад снова всех увидеть после долгого одиночества, что сам повод, ради которого нас всех собрали, отошел на второй план.

Включился телемост. Заработали спутники, пошел сигнал. Появилась картинка из зала суда. На ней показались наши адвокаты. Включился звук, и нам дали пару минут переброситься репликами. Потом зашел секретарь, объявил, что суд идет. Суд зашел в лице трех теней в черных мантиях. Суровые, надменные, вечные вершители судеб.

Далее последовали судебно-процессуальные формальности, уточнения: кто, откуда, за что, почему и как.

Затем выступили прокуроры (две штуки) с набившей оскомину речью, смысл которой сводился к тому, что приговор первой инстанции справедлив, объективен и основан на целом ряде «доказательств», ни в коем случае не подлежит отмене et cetera.

Далее взяли слово наши защитники. Выступил один, второй, третий. Заключительным был адвокат Миши Скрипника Сергей Беляк. Это человек с колоссальными ораторскими способностями, моментально захватывающий внимание всей публики. Его сила убеждения, четкая расстановка акцентов, страстно-эмоциональный напор не раз убеждали многих судей и присяжных заседателей склониться в пользу подсудимого. Я еще не встречал адвоката, способного выступать на прениях ровно пять рабочих дней, начиная свою искрометную речь в понедельник утром и заканчивая ее в пятницу вечером под конец рабочего дня. Это был мастер-класс, слушать и видеть который было удовольствием. После его речи на прениях в суде первой инстанции я подумал, что нас просто обязаны оправдать. Настолько он раскатал по полочкам и пунктам всю неубедительность уголовного дела. Это была красивая, мощная речь, но, к сожалению, эта речь рассчитана на обывателя (такого, как я), потому что у нашего судьи приговор уже был написан заранее.

И тем не менее Беляк взял слово в Верховном суде и снова толкнул речь, которую вскоре прервал председатель суда, заметив: «Вы чьи интересы представляете, Скрипника или Захарина?» — «Скрипника». — «Ну так и говорите в его защиту, а не за всех сразу».

Высказался и Слава, значительно сократив свою речь. Дело было в том, что наши адвокаты, находясь там, в Москве, уже знали, какое решение приняли судьи (Беляк перед заседанием заходил к судье). И потому не было смысла сотрясать воздух, заранее зная исход.

Но мы-то не знали! Мы смотрели на экран с надеждой, внимали каждому слову наших адвокатов, ждали, болели, переживали. А оно вон как все было просто.

В конце заседания дали слово нам. Каждый из нас высказался, что имел сказать. Я что-то промямлил, путаясь в пяти предложениях по бумажке. Ничего особенного, будто знал, что решение уже принято.

Всё!

Объявили перерыв на обед и удалились в совещательную комнату для вынесения окончательного вердикта. На пару часов нас развели по камерам. Расходились шумно, весело, задорно. Расставались ненадолго, чтобы снова встретиться.

Меня уводили все теми же коридорами, навевающими тоску и чувство обреченности. Возвращали в угрюмый полуподвал, где я провел в одиночестве около года. Эта камера превратилась в мое убежище. Она стала казаться мне уютной, значимой, знакомой до каждой трещинки на потолке. Люди быстро привязываются к местам, вещам, квартирам, даже к неуютным и некрасивым, — и привыкают к ним.

В камере я быстро перекусил бутербродом, заварил и выпил хорошего чаю из алюминиевой кружки, обжигая руки и губы. Крикнул соседям, что отложили, поведут еще раз. Потом прилег на чуток. Задумался. Заволновался. Закурил. Затянулся пару раз «Парламентом» и выбросил почти целую сигарету в унитаз. Пожалел, что закурил, оправдываясь: якобы «нервы». Мог легко обойтись и без этого. Ведь давно бросил.

Прилег. И не успел погрузиться в темный лабиринт раздумий, как за мной уже пришли. Не прошло и двух часов. Преждевременный вывод не обещал ничего хорошего.

Снова собрали всех в комнате конференц-связи. Связались с могущественной Москвой. На экране появились адвокаты, прокуроры, затем впорхнули судьи в черных мантиях. Председатель удостоверилась, хорошо ли мы их слышим («Хорошо ли вы меня слышите, бандерлоги?»).

Мы сказали «да» («Мы слышим тебя, о Великий Каа!»).

И она, не теряя времени, начала читать Определение Кассационного суда — наш вердикт.

Значит, полчаса само слушание. Затем час на перерыв и пять-шесть минут чтения Определения. Всего этого оказалось достаточно, чтобы выслушать мнения сторон, посовещаться и вынести решение по существу, напечатав его. Удивительная скорость. Скорость никогда не способствовала качеству, тем более при решении сложных вопросов процессуальных коллизий, за которыми стоят человеческие судьбы. И как результат — приговор оставить без изменений, а наши кассационные — без удовлетворения.

Вот и всё! Все, на что я так надеялся, чего так ждал — рухнуло!.. Я не оглядывался, но слышал, как за мной с треском и грохотом разваливается последний мост, который связывал меня с моей прошлой жизнью, где все было так прекрасно и легко! До этого момента у меня была надежда, хорошая надежда, основанная не на иррациональных внутренних ожиданиях, а именно на действиях и силах узкой группы людей, пытающихся изменить ситуацию. А теперь ее не стало! Она — надежда — не оправдалась. И теперь только вперед. А что впереди? Впереди тьма бесконечных лет уродливого существования! Царство тупого, убогого пенитенциария! Лепрозорий!

Я обнялся с друзьями, кто был поблизости. В последний раз. Меня торопили, спешили увести первым. Никаких обнадеживающих и фальшивых фраз мне никто не говорил. Слова вообще были лишними в данной ситуации. Все нужное читалось в глазах. Но когда Лёха обнимал меня, то шепнул на ухо одну фразу. Такое говорят, когда расстаются надолго или навсегда. Сказанное застряло в ушах и осело в долгосрочной памяти. Это останется между нами, хотя я уверен, он слов этих уже не помнит.

Сказанное придало вес и обострило понимание момента последнего расставания. Все смотрели на меня, и казалось, что это были мои проводы. Мне кажется, я старался делать вид неунывающего оптимиста. Не знаю, насколько удачно мне это удавалось, но, когда меня уже заковали в наручники и уводили, я крикнул что-то подбадривающее про Страсбургский суд. Видимо, мой ум, как утопающий, хватался за последнюю соломинку, которой являлся Европейский суд.

Три минуты назад рухнула моя последняя надежда, а я уже искал новую.

Ничего нельзя поделать с человеческой натурой, без надежды человек — мертв!

Я уходил, понимая, что, по идее, мы никогда уже не должны увидеться. От этих жутких мыслей спасало лишь отрицание. Пока я двигался по коридору в обратном направлении, я еще был способен реагировать, был способен разговаривать, казаться адекватным. Но внутри меня уже все онемело. Это был момент оглушительный. Судьбоносный. Роковой. И вот когда меня оставили одного в камере, когда я перестал быть объектом внимания и отпала необходимость притворяться — я сел на шконку и тяжело вздохнул. Мои мимические мышцы расслабились. Лицо мое осело, обмякло, устало, как порванный парус в безветренную погоду на заблудившейся лодке. Меня посетило чувство, что меня повторно приговорили к «ПЖ». Дежавю. Паршивенькое чувство, я вам скажу. Как будто все снова повторилось, и следовало снова искать где-то душевные подпорки, силы, чтобы как-то заполнить эту бездну знакомого отчаяния.

Это была минутная слабость.


Чуть позже, когда я уже лежал в постели, а взбудораженный мозг не смел успокоиться, прокручивая случившееся, открылась кормушка. В ней, к моему удивлению, появилось лицо Сявкина (главный опер, которой возглавлял оперативное сопровождение моего дела). Я подошел к двери в одних трусах.

— Ну что, я же говорил тебе, а ты мне не верил, — заблеял он о своем, сука.

И так было тошно на душе, а глумливая ухмылочка на его роже не добавляла мне настроения.

Я спросил его: «Чё надо?» Он понес какую-то пургу, направленную на развенчание моих идеалов, ради которых я пострадал. Давил на больное, взывал к жалости.

— Вот видишь, — говорил он, — надо было шагать с нами в ногу, и не было бы у тебя «ПЖ». Я же обещал тебе, говорил, предупреждал, хотел помочь, а ты уперся. И вот результат — «ПЖ»! И кто теперь тебе поможет? Скрипник?! Он сам сейчас радуется, что соскочил с пожизненного. Так что ты не на того поставил.

— Я ни на кого не ставил. Чё надо? — повторил я вопрос.

Сявкин получал удовольствие, длил момент персональной победы. Это был обязательный, последний штрих, раздувающий его эго до невероятных величин. Ему нужно было обязательно лично показать «врагу», что он побежден. Наверное, без этого он бы чувствовал себя неполноценным победителем.

Потом он заговорил про какие-то «висяки», в которых мне следует «раскаяться». В ответ на мое изумленное молчание он попросил «подумать», гаденыш.

— Мне не о чем думать, и вообще, мне пора спать, — сказал я, устав его слушать.

— Ну ладно, до встречи, ты подумай еще.

— Мы уже не встретимся, — ответил я.

— Да нет, мы еще увидимся.

— У меня нет желания с вами больше встречаться, так что прощайте.

С этими словами я встал и отошел от двери, точнее от решетки, которая находилась в одном метре от «робота». Кормушка захлопнулась. Я лег на шконку. Смотрел в потолок. Слушал звуки тихо удалявшегося Сявкина, который не имел права здесь находиться. На душе было гадко. Его визит оставил неприятный осадок и не предвещал ничего хорошего. Дополнительные волнения мне были совсем ни к чему, хотя что может быть хуже того, что я уже имею?! Это был один из паршивейших дней моего заключения! Их было так много, но вот этот был самый паршивый.

Когда рухнули почти все надежды, когда не оправдались мучительные ожидания, когда над тобой злорадствует враг, когда ты остался совсем один, заглядывая в черную пропасть тюремной вечности, — вот тогда этот день имеет все права называться самым паршивым!

Я полежал еще немного, изучая трещинки потолка, потом все-таки заснул.

* * *

Ну вот и всё! Так должна была закончиться моя история, если бы я начинал ее с начала и вел последовательно. История, где случилось столько переживаний, переосмыслений, дум. История, где со мной произошло немыслимое — я стал пожизненником! Здесь можно было бы развить мысль и в очередной раз попытаться выразить, что значит быть в шкуре «пыжика», возвращаясь к первоначальному вопросу моего повествования.

Но, во-первых, первое ощущение я, как смог, уже передал.

А во-вторых, я еще не доехал до места, где буду отбывать срок, и у меня еще всё впереди.

А впереди было недолгое ожидание кассационного определения Верховного суда. Ожидание этапа. «Столыпин». Челябинск. Екатеринбург. Новые знакомства. Прибытие в Харп, первые ощущения «новой жизни». Адаптация к условиям, режим. Это уже отдельная история, требующая внимания к мелочам и весьма интересная для обывателя, так как для него это территория неизведанного. К этому я обязательно вернусь.

Но сейчас мне надо отмотать всё назад и восстановить в памяти события, которые предшествовали тому, что сейчас со мной произошло.


С каждым прошедшим годом я все больше убеждаюсь, что это необходимо сделать. Необходимо записать свое прошлое, законспектировать его. Потому что из памяти моей начинают ускользать детали, события, лица, имена, важные моменты того прожитого отрезка жизни, которым мне хочется поделиться. Поделиться с кем? С близкими и совсем незнакомыми людьми? Неважно!

Скорее всего, я хочу поделиться этим с бумагой. Как будто хочу быть выслушанным ею. Я хочу задержать на ней свои воспоминания в подробностях (пусть это вещи, которые следовало бы забыть). Для себя. Для всех, кому это будет интересно. Сейчас и в будущем — вообще. Я хочу, чтобы мой маленький отрезок кровоточащей жизни, мой клубок разбитых нервов, терзаний, терпения, большой боли и крошечных радостей оформились в простые слова и легли на бумагу. Я как будто чувствую потребность в этом. Поделиться не с кем, а для чего! Для того чтобы оставить после себя что-то, какое-то напоминание о себе, когда обо мне уже забудут думать. Например, вот этот долговязый текст… Для меня он уже ценен, потому что этот текст — часть меня. Эта самая паршивая и тяжелая часть жизни, которую и вспоминать не хочется. Но другой у меня нет.

Моя жизнь настолько незначительна относительно нереализованного потенциала и возможностей, что я ощутил потребность компенсировать это литературным трудом.

Передо мной не стоит цель создать из этих записей книгу и опубликовать ее (для этого я слишком бездарен как писатель). Я просто рассказываю… Я хочу писать! Хочу писать все это, все то, что уже написано и что еще напишу. Мне важно, чтобы пережитое мною — материализовалось в подходящие слова, чтобы они вылились на бумагу и лежали где-нибудь на пыльной полке, пока не понадобятся.

Понадобятся кому?

Это уже другой вопрос. Здесь главное, чтобы они были. Чтобы сохранился мой случай, мой опыт — пусть отрицательный, но, может быть, полезный для каждого. В качестве примера. В качестве сравнения и примерки на свою шкуру. Ну и как небольшая пища для размышления.

Чтобы сохранилась часть меня в этом тексте. Чтобы я в нем немножечко жил, даже после того, как меня не станет. Это попытка сохраниться. Но не на фото или в цифре, а более подробно — в буквах, словах, мыслях. В этом тексте. В нем меня немало. В нем весь мой надрыв, мой нерв, перелом всей моей жизни и то,как я его встретил.

Построение самих слов в предложения, а предложений — в линию мысли показывает мою способность к рассуждению. Через текст меня можно узнать ближе, познакомиться со мной. Текст отображает мой характер и другие личные качества. Это хорошая возможность рассказать о себе. Многие люди оставляют после себя множество вещей, продлевая свою память. (Не то чтобы я боюсь забвения. Но все же.) Пишут картины, сочиняют музыку, снимаются в фильмах, создают благотворительные фонды, творят историю, ставят рекорды, пишут хорошие книги, делают научные открытия et cetera. А я пишу историю своего ареста, выживания на следствии, пожизненный плен. Личную, настоящую, правдивую до последнего слова историю. Это просто опыт одного человека из многих тысяч. Это просто я.

Вот в этом тексте я навсегда и останусь.

Часть II

Теперь я расскажу, что предшествовало моему пожизненному приговору, что стало его отправной точкой. Историю ареста и следствия, где все утопало в крови и насилии, где царили пытки, избиения, пресс-хаты и прочие неотъемлемые инструменты уголовного производства, без которых вряд ли справляются следственные органы. Но…

Но сначала была Она… Перед самым сломом жизни было что-то по-настоящему прекрасное, вокруг которого вращались все мои мысли.

Это была Она! Как будто судьба побаловала меня напоследок. Я подумал, что Ей следует уделить пару слов, потому что в моей истории выживания Она играла определенную роль — вспомогательную. Она была прекрасным плюсом в моем отрицательном мире. Не упомянуть о Ней — значит быть не до конца откровенным, в первую очередь перед самим собой. А я не хочу оставлять недосказанностей.

Я всегда Ее знал. Она всегда находилась в пределах досягаемости и случайных встреч. Я часто встречал Ее в клубе или в городе, вскользь отмечая про себя Ее привлекательность. Не западал, а просто отмечал, что вот, мол, — красивая. (Она с кем-то встречалась тогда.)

Прошли годы. Она расцвела. И как-то в клубе, после взаимных улыбок и удачно завязанного под громкую музыку разговора, в моем кармане появилась салфетка с Ее номером телефона.

Прошла неделя, другая. Я наткнулся на салфетку в кармане от своих наушников. Я не забывал о Ней, просто выдалось подходящее время, чтобы позвонить. И я позвонил.

Она отказалась встретиться. Не категорично, а так, с ужимками, оставляя мне возможность настаивать. Я настоял. Минут пятнадцать, а то и больше, я излагал аргументированные выкладки в пользу того, чтобы встретиться. Она этого и добивалась.

Встретились, разговорились, загорелись. Я не спешил. Потом встретились еще. Я стал придумывать дополнительные поводы, чтобы позвонить Ей или увидеться вскользь. Потом кино, клуб, бар, ресторан. Напитки покрепче для пущей смелости. Цокот льдинок в моем виски и в ее роме с колой. Поздние затянувшиеся разговоры в машине. Поцелуй, который Она расценила преждевременным и «наглым» навязыванием своих темпов развития отношений.

Ее глаза обладали удивительным блеском, не оставляющим никого равнодушным.

Волосы, губы — необъяснимо красивы! Она была стройна и высока. Ее улыбка обезоруживала и делала этот мир добрее.

В общем, с каждым днем я убеждался всё сильнее, что Ее присутствие в моей жизни на данный момент необходимо. Я получал удовольствие от процесса ухаживания за Ней. Мне не хотелось торопить события. Она была очаровательной загадкой, которую я не спеша разгадывал для себя. Я тонул в ней, утопал. Искал спасения.

Это длилось месяц.

Была осень 2003 года. Серое небо, как сырая тряпка над головой. Желтые листья под ногами. Запах костров в воздухе. Утренние заморозки, иней на траве. Поднятый воротник легкого пальто и пар изо рта, когда греешь машину по утрам. Казалось, что пейзаж городской осени создан для романтических отношений. На самом деле где тебя прихватит — там ты и пригвожден! Зимой, весной, летом. Неважно! Ты просто встречаешь Ее — и любое время года тебе кажется очаровательным. Для меня это была осень.


И вот на днях состоится Ее день рождения, ее девятнадцатилетие. Я хочу сделать ей приятно и покупаю весьма скромное ювелирное изделие. Хотя фаза наших отношений еще не предполагает таких подарков.

Дарю розы — красивый букет. Веду в мой любимый уютный ресторанчик в центре города, где фоном мурлычет Иглесиас-старший, на столе свечи, а шеф-повар — мой хороший знакомый, который лично приготовил и вынес блюда.

Мы сидим возле окна. Я смотрю Ей в глаза и изредка на проезжающие машины, думая, как мне повезло, что Она рядом.

Потом я отвожу Ее в клуб к подругам. И прежде чем я ее высаживаю, в моей руке неожиданно появляется маленькая бархатная коробочка. Наступает момент, ради которого все затевалось.

Она заглядывает внутрь, и ее глаза загораются радостью. Красивые глаза светятся от счастья. Она обрушивает на меня град поцелуев, и в этот момент я понимаю, что мне удалось. Мне удалось сделать на минуту, на час, на вечер Ее счастливой. Ее непредсказуемый эмоциональный всплеск был для меня наградой. Делать человека счастливым, быть способным к этому — это мощное чувство, не сравнимое ни с чем!

Никакое золото, бриллианты, другие материальные ценности неспособны конкурировать с этим чувством. Они всего лишь средство для достижения его. Ради этих минут, ради светящихся глаз своих любимых женщин мужчины готовы сворачивать горы и проливать кровь.

Ее радость была чистой и искренней. Эти минуты запомнились четко, как будто между ними и мной не лежит десятилетие.


Потом она схватила охапку роз и счастливая побежала к своим девчонкам. Мы договорились встретиться позже, когда Она натанцуется и навеселится с подругами. Я прошвырнулся по ночному городу и вернулся в свой ресторанчик. Опрокинул пару бокалов коньяка вместе с шеф-поваром. Она позвонила часа через полтора.

И я забрал ее…

Впереди была целая ночь… Я помню ее глаза, волосы, руки, аромат ее духов. Я был пьян. Но не знаю, от чего больше — то ли от Нее, то ли от коньяка.

Это были последние, самые замечательные сутки, проведенные на свободе.

Через день меня арестовали, и все полетело к чертям!

* * *

Зачем я упоминаю о Ней?..

Важно отметить, что было до ареста, прежде чем я начну рассказывать о том, что началось после. А «до» — была Она.

Она как яркий, чистый кристалл, который блеснул, ослепив глаза, и отпечатался на сетчатке солнечным зайчиком. И куда бы я ни смотрел, этот «зайчик» еще долго преследовал меня.

Прошло уже много лет (по меркам свободного человека — целая жизнь), но я хорошо помню каждый поворот ее головы, движения, походку, все ее милые ужимки, улыбку, обезоруживающий взгляд. Весь ее невероятный инструментарий, способный поработить бóльшую часть представителей мужского пола. Быть может, Она была тем прекрасным знамением, которое изменило бы меня к лучшему.

Упоминаю о Ней, чтобы было понятно, как больно в одночасье терять свободу и вместе с ней дорогих тебе людей.

Я сомневался, стоит ли вообще рассказывать о Ней. Просто по-обывательски срабатывает защита своего личного пространства. Боязнь приоткрыться, что ли? Открыться, стать уязвимым и потерять налет холеной мужественности. Зная, что твою историю могут читать чужие люди, чувствуешь себя неуютно… Как будто тебя разглядывают спящего голым. И вроде лучше умолчать о Ней.

Но я не перестаю повторять себе, что пишу для себя. А с собой хочется быть откровенным. И говорить хочется только о тех вещах, которые дороги мне. Воображаемый читатель — второстепенен. Мне неохота и некогда думать, как я буду выглядеть в его глазах. Это отвлекает.

Она была милым противовесом беды, в которую я попал. Без нее картина моего противоборства была бы неполноценна. Я рад, что Она была… Маленькой яркой вспышкой она застыла в моей памяти перед пленом. И на протяжении долгого времени мы мучили друг друга ожиданием писем, звонков, сообщений, открыток, фотографий, ожиданием лучшего будущего, в конце концов. Я даже не знаю, как бы сложились наши отношения, если бы меня освободили. Это уже неважно! Это вообще другая параллель. Зато я знаю и помню, как формировались наши отношения в тюрьме. Как они крепли и обрастали милыми деталями, разговорами, словами, паузами и чувством, что ты привязан к этому человеку.

Отношения крепли и рвались, потом восстанавливались вновь. Так образовалась наша с Ней история, что закончилась давным-давно.

Идут года. Я брожу по замкнутом кругу без событий и воспоминаний. Моя жизнь застыла в одной точке и не развивается. Невозможно вырваться, когда нет новых историй, знакомств, впечатлений. Какие-то куски жизни стираются из памяти в потоке этого скучного и бесконечного однообразия. Отчетливо помнятся лишь яркие и стрессовые ситуации. Хорошо запомнилась Она. Потому что она была ослепительным впечатлением, впечатлением последних дней моей свободы.

Какой след я оставил в Ее памяти?

И оставил ли?

Я не знаю.

У меня сохранилась пара ее писем, фото. Я не избавился от них, но и не храню их под подушкой. Лежат где-то в папке, в общей куче корреспонденции. Иногда я на них натыкаюсь. И тогда воспоминания выползают из своего чулана. Обрастают деталями. И я застываю на несколько минут в легком оцепенении ностальгии. Словом — помню. Вот и всё!

В атмосфере серого, гиблого однообразия, в безжизненной среде очень важно сохранить в чистоте светлые образы людей и отношения с ними, которые помогали и помогают выбраться из этого дерьма. Пусть даже кого-то уже нет рядом. Все когда-то заканчивается: отношения, деньги, жизнь, любовь; мой срок в конце концов тоже закончится. Важно понимать, что все данное нам — временно. Другое дело, что мы оставляем после себя — впечатление, память. Какое оказываем влияние на умы и сердца соприкасающихся с нами людей?

Я встречался с Ней месяц, может, больше. Она осталась далеко позади. Между нами больше десятилетия. Тюрьма потихоньку выедает мою память маленькой десертной ложечкой. Но Она осталась во мне светлым воспоминанием с яркими милыми деталями, которые не стираются. Самое смешное то, что я понимаю, что идеализирую это воспоминание, что наверняка были соринки и погрешности, небольшие отклонения и искажения. Но я не признаюсь себе в этом. Не хочу. Видимо, моему подсознанию так удобней. Оно убрало все шероховатости и выдало мне идеально красивую картинку прошлого. А может, и нет. Может, Она на самом деле была идеальной, и я отчаянно цепляюсь за все прекрасное, что было в моей жизни, потому что это спасительная иллюзия, милое плацебо, которое помогает выжить и душевно не очерстветь. Ведь в сердце каждого человека должна быть тихая гавань, где никогда не штормит и всегда светит солнце. Туда возвращаешься каждый раз, когда снаружи враждебная мгла безвыходных и гиблых обстоятельств.

Поэтому я говорю судьбе спасибо за то, что Она была у меня.

* * *

…Как я говорил выше, это была осень. Погода не радовала своей унылой хмуростью. Цвет неба вызывал грусть. По вечерам хотелось молча выпить. Глоток-другой как награда после очередного тяжелого дня. Но это совсем не значило, что я позволял себе это.

Каждое утро я просыпался, заводил машину и ехал в бассейн, где проплывал свой неизменный километр. После бассейна я покупал себе пару пакетиков апельсинового сока, фрукты и ехал забирать Пашку.

Затем мы мчались по текущим делам. Успевали с кем-то встретиться, о чем-то переговорить, к обеду мы уже были в «Байкал Бизнес Центре». Дальше день протекал по мере его суматошности и наличия горящих дел. Это были либо спланированные, размеренные дни, либо полный хаос — сплошной цейтнот, когда времени не было даже на еду.

Среди этой суматохи у нас всегда находилось время и желание для спорта. Мы увлекались рукопашным боем, который преподавал наш хороший знакомый Олег Евсеев. Помимо этого я посещал каждое утро бассейн и тренажерный зал. Мы бегали по ипподрому, взяли себе такую привычку. Но нашей новой страстью стали лошади. Частое посещение ипподрома не могло не спровоцировать в нас желание попробовать езду верхом… Мы попробовали — и это было здорово! Непередаваемые ощущения и новый навык, который хотелось развивать. Мы знали всех девчонок-наездниц, которые ухаживали за лошадьми, следили за ними и объезжали. Они помогали нам их седлать, и мы уносились галопом по огромному ипподрому. Это невероятное, новое ощущение — чувствовать под собой живую лошадиную мощь, управлять ею! Контролировать ее! После каждого заезда чувствуешь себя «обновленным», по-детски восторженным, энергетически чистым. Я слышал об иппотерапии. Знаю, что за минуту лошадь совершает около сотни разнонаправленных колебательных движений, что является очень полезным для двигательного аппарата. Кроме того, аура лошади очень чистая и сильнее человеческой в восемь раз (читал где-то). А поскольку лошади не присущи такие отрицательные человеческие качества, как ложь, ненависть, зависть, злость, обида, эгоизм, то при взаимодействии с ней мы получаем огромный заряд исключительно положительной энергии. Я это почувствовал, но узнал об этом позже.

Соответственно, каждый день у меня не обходился без какой-нибудь физической нагрузки. Такой образ жизни мне нравился. Мы с Пашкой пробовали что-то новое, искали свежих, острых ощущений. Скутер, велосипед, прорубь без бани, планировали прыгнуть с парашютом и т. д. Наверное, это и зовется здоровым образом жизни. Я не курил уже год и радовался легкости, с которой бросил. Выпивал редко, а если хотелось отдохнуть от всего, предпочитал коньяк, виски либо вино (красное). Этого было достаточно.

Я был в расцвете сил. Мне было двадцать четыре года. Я любил жизнь во всех ее прекрасных проявлениях: общение с друзьями, красивые молодые женщины, возможные перспективы, путешествия, кино, клубы, рестораны и все такое. Единственное, о чем жалею, — я не читал книг, не ходил в театры. Как я считал — «не было времени». Чушь!

Просто это не было для меня приоритетом. Я был обычным современным молодым человеком, занимающим свою крохотную клеточку в мироздании. Как и все, как и каждый, мы не строили иллюзий на своем пути к цели, трудности — мы перешагивали их, справляясь с ними своими силами. Иногда, натягивая до предела нервы, прикладывая все усилия, мы шли вперед к намеченным целям — маленьким и большим, временным и долгосрочным. На пути к ним я не всегда оглядывался на закон (который у нас в стране почти не работает), не всегда был добр и вежлив, но по возможности старался быть справедливым к людям, которые этого заслуживают. Я был одним из тех, кто стремился к своему счастью. Шел к нему небольшими шагами. Представления о счастье у всех разные. Очень часто они бывают ложными. Мы понимаем это с годами, что-то корректируем, подправляем либо совсем меняем парадигму этих представлений.

Помимо всего прочего, у меня было много обязанностей как у отца, сына, друга, партнера. Как и любая социальная единица, я нес определенный груз ответственности и забот. Пока меня от них не избавили.

Это произошло 14 октября 2003 года. (Боже, как летит время.) Нас арестовали. И прекрасная свободная жизнь внезапно оборвалась, как обрывается увлекательный фильм на самом интересном месте.

Это было больно не только осознавать, это было просто больно.

В этот день, ближе к вечеру, я, Пашка, Олег и Тёма подъехали к определенному гаражу, в котором стоял мутный Land Cruiser, который надо было отогнать на другой берег и всучить кому-то ключи. Это скорее была разовая услуга, чем род моей деятельности. Легкая, побочная монета. Я отнесся к этому как к приключению с элементом риска.

Знал ли я, что машина была в угоне?

Скорее да, чем нет!

Причастен ли я к этому?

Скорее нет, чем да!

Мы с Пашкой и Тёмой подъехали к гаражу, а Олег был в другой машине, в стороне.

Получилась какая-то заминка с замком, но, посопротивлявшись, он открылся. Пашка с Тёмой зашли внутрь. Я остался снаружи, что-то делал возле своей машины.

И вдруг за моей спиной раздается автоматная очередь. Оборачиваюсь и вижу, как на меня бежит чувак в черном коротком пальто с Калашниковым в руках и с очень недружелюбным видом. Бежит, стреляет поверх голов и орет: «Стоять, всем на землю!» — и все такое. Мозгом была проведена мгновенная оценка ситуации, и стало понятно: «мусора». Засада!

Я присел, толком не успев ничего сообразить, и в считаные секунды отовсюду налетел СОБР. Паха, не зная, откуда нападают, выбежал из гаража и направился прямо к ним. В толпу вооруженных, агрессивно настроенных людей в масках. Я лег на землю, когда стало понятно, что дергаться бесполезно. А понятно стало с первых секунд пальбы из автомата.


Всё! С этого момента у меня начались качественно новые приключения, повлекшие за собой целый спектр болевых ощущений! Вот именно с этого момента моя жизнь перевернулась вверх дном.

Я не заметил, как на мне уже прыгал собровец, пинал меня тяжелыми черными берцами по корпусу и голове. Пинком в ребра, пяткой по спине, бил прикладом. Тут же подскочил второй. Защелкнули наручники. Продолжили бить, кричали: «Что в машине? Чья машина?» Ломали мне пальцы на руках. Больно! Я думал, что они ломают их для того, чтобы причинить мне боль. Но нет! Они ломали их для того, чтобы сломать! Я закричал во все легкие, надрывая голосовые связки. Я слышал, как кричат пацаны. Я не знал ответов на их вопросы. Им это не нравилось. Били сильнее. Все мои кости хрустели и трещали. Боль разрывала мне мозг.

Прямо перед моим лицом появились чьи-то ноги, кто-то скомандовал: покажи лицо. Не умом, а спинным мозгом я почувствовал, что если я сейчас подниму голову, то последнее, что я увижу, — ботинок, летящий мне в переносицу.

Я не поднимал головы. Он повторил свою «просьбу» ударами приклада.

Я не стал злить его дальше и предпринял осторожную попытку показать лицо. И сразу же в него со всей дури врезался тяжелый ботинок. Смачно так, с хрустом, со шмяком, с оттяжечкой, как бутса футболиста по мячу с одиннадцатиметрового пенальти! На секунду померкла картинка. Железный привкус крови заполнил носоглотку. Поплыл глаз, откололся кусочек зуба. Но я остался в сознании.

Все это случилось быстро, но растянулось надолго. Я слышал, как кричат остальные, и понимал, что мне не одному больно. Это немного успокаивало. Я лежал ничком, в наручниках, плотно упираясь лбом в землю, максимально втягивая голову в себя, стараясь сберечь шейные позвонки. Близко-близко перед глазами лежали желтые листья. Я рассматривал их прожилки, их одинаковую форму. На них тонкими нитями спускалась моя кровь. Мимо проползал муравей. Недалеко (я видел периферическим зрением) лежал использованный шприц. В нагрудном кармане вибрировал телефон. Звонящий абонент даже не представлял, в каком я сейчас положении и почему не беру трубку. Мне очень хотелось взять телефон и объяснить им (ему, ей) причину. Просто очень сильно хотелось прокричать в трубу: «Блядь, ну чё ты звонишь! Мне тут не до тебя! В данный момент меня ломают двое собровцев. Поэтому звони позже!»

Прошло какое-то время. Меня избивали уже не так интенсивно, а так, подходили, попинывали, просили «показать лицо». Затем кто-то подобрал тот самый использованный шприц, что валялся возле моей головы, задрал мне брючину джинсы и уколол меня им в икру! Меня напугала и одновременно взбесила отмороженность этого поступка! Я закричал: «Ты чё творишь?!» Но что было толку.

Меня уже укололи, и если игла была инфицирована, то мне не повезло.

И тут я понял одну вещь. Эти люди в масках, у них нет сдерживающих факторов, моральных ограничений — они не воспринимают меня как гражданина этой страны, как человека или как члена одной с ними этнической группы, нет! Я для них враг! Враг, которому нужно нанести максимальный вред за максимально короткое время! Сломать нос, руку, ногу, ребра, уколоть «вичевым» шприцом. Им плевать, что ты можешь здесь оказаться случайно и быть невиновным.

Раз они тебя задерживают, ты для них враг! Не идеологический или классовый, а тот самый вражеский враг, которого убивают на войне! Просто им команду не давали на физическое устранение нас, а так бы я уже давно не чувствовал вибрирующего телефона в кармане.

У этих людей «синдром врага». Они привезли его на гражданку из горячих точек. И теперь в каждом гражданине они готовы увидеть бородатого боевика и при необходимости или по команде — уничтожить. Они не сортируют и не разбираются. Они слушают свой синдром. Им, как волкам, нужна кровь. Они причиняют боль без разбору.

* * *

Нас продержали на земле долго — часа полтора. Я весь продрог. Боли не чувствовал, видимо, еще действовала адреналиновая анестезия. Но хорошо чувствовал холод остывшей земли. Сглатывая кровавую слюну, я думал: «Что будет дальше?»

А дальше, судя по всему, тюрьма, которой сложно будет избежать. И я мысленно приготовил себя к этому этапу, логически следующему за арестом. Чтобы потом не разочаровываться. Но до тюрьмы было далеко, целых двое суток. И их нужно было прожить.

Нас с Тёмой загрузили в багажник «Патрола», прямо на запаску, разбросанные ключи, домкрат, насос, канистры с бензином и маслом. В багажнике был бардак, и мы, избитые, гармонично его дополняли.

Привезли на Байкальскую в здание УБОПа. Там, на первом этаже, нас всех четверых выстроили вдоль коридора на растяжку, заставляя толкать стену. Простояли в таком положении полчаса. Отобрали телефоны, деньги, ключи. Нагоняли жути. Оскорбляли. Провоцировали. За спиной ходил какой-то здоровенный тип в штурмовой бронированной каске, от него пахло перегаром, и он скверно матерился. Вел себя как быдло. Да он и был таким.

Чуть позже откатали пальцы, засняли на камеру. После этой процедуры нас подняли на третий этаж, развели всех по разным кабинетам, и началось знакомство с молодыми операми ОРЗУ (отдел по раскрытию заказных убийств) и их методами дознания.

Сразу скажу: было больно, долго и мучительно переживать эту ночь! И утро. Не знаю точно, что происходило с пацанами, но со мной приключилась такая карусель.

Сначала поставили у стенки на растяжку, возле двери. Начали кричать на меня, угрожать, оскорблять, давить на психику. Следом начали наносить удары по печени и корпусу. Даже после жесткого приема СОБРом я чувствовал себя достаточно крепким. У меня хватало сил держать удары. Под «держать удары» я подразумеваю не сломаться духом, не начать бояться, соглашаясь со всем, что они тебе предъявляют. А физически это было очень болезненно. Удары наносились сзади, сбоку, снизу, исподтишка, неожиданно, методично, как по груше бьют в спортзале. Я вскрикивал от боли, падал, вставал, снова падал. Когда в очередной раз поднялся в «исходную позицию», которую меня заставляли принимать, мне кто-то из них с размаху заехал ногой в промежность. Дикая боль опустила меня на пол и скрутила в позу эмбриона. Меня пнули еще несколько раз, для убедительности, чтобы я осознал, что они меня не жалеют и что они настроены очень серьезно. И я понял: да, ребята настроены серьезней некуда. Их напор и специфика допроса не оставляли места сомнениям.

Все это время мне не разрешали поднимать голову. Я стоял, пыжась и кряхтя, упершись лбом в стену. Наручники сковывали и давили руки сзади. Ноги широко раздвинуты. «Голову вниз!» — кричали мне. Я был уязвим. И даже не видел лиц своих экзекуторов, не видел ударов, летящих в меня. Я только знал, что у одного из них на ногах светлые замшевые туфли и он заикается. В кабинет постоянно заходили и выходили опера. Каждый считал своим профессиональным долгом меня ударить, пнуть, ткнуть, как-нибудь упиздить. Каждый заходящий задавал мне вопрос, но, не получив удовлетворительного ответа, напускал на себя напускную ярость — и бил.

Несмотря на возрастающий урон моему здоровью, несмотря на шок от происходящего, я непрестанно болтал сам с собой в воображении, комментируя каждый полученный удар и ощущение боли от него. При этом комментарии отпускались в издевательской форме, глумясь. Совершенно не жалеючи. Подобно комику со сцены стендап-шоу, который, выискав себе жертву из зала, публично принижает ее безжалостными шутками. Так мой мозг, казалось, смеялся надо мной, спасая нас обоих. Это было забавно наблюдать. Снаружи я был таким помятым, избитым, грязным. Лицо мое уже приобрело асимметричную форму. Запачканное в земле, с соринками сухих листьев, с запекшейся кровью на губах и кончике носа. А внутри, в немом пространстве головы, где роятся мысли, шла вздорная болтовня неугомонного мозга. Комментарии типа: «Ну чё ты стоишь?.. Чё ты разлегся тут? Больно, что ли?! Давай, не скули, как баба! Вставай! Сейчас тебе еще вломят, чтоб не ныл!»

Или после очередного удара ты думаешь: «Сука, как больно, ребро сломал, гондон!»

А мозг: «Да ладно, не скули! Ничего страшного, чё, не лучший, что ли?!

Давай вставай, вставай — все только начинается. Ночь будет длинной». Ну и всё в таком роде. Это было забавно. В этом была определенная комичность: смех сквозь слезы или слезы сквозь смех — не разобрать. Но если бы мусора услышали болтовню моего мозга, то посчитали бы, что мне весело, и били бы сильней.

И только позже, когда запас прочности начал потихоньку истощаться, это беспрерывное бла-бла-бла куда-то исчезло. А вместо него уже шел серьезный монолог на тему: как выдержать и не сломаться? Как остановить это? Как продержаться? И, откровенно говоря, было уже не до веселья. Вопросы стояли серьезные. Это были вопросы физического и психического выживания!

От меня требовали признания в похищении этого «крузака», рассказа о его дальнейшей судьбе. Адреса, явки, пароли, имена людей, телефоны и прочая оперативка — их интересовало все. Они были жадны до любых сведений, до любой мелочи.

Я не давал, как им казалось, искренних ответов. Где-то врал, где-то просто тупо молчал. За что сразу получал жесткую серию ударов. Так они «отучали» меня молчать, недвусмысленно давая понять, что молчать — больно.

Когда я заикнулся о своем праве на звонок или уведомление адвоката, то наткнулся на такую агрессивную реакцию и серию тумаков, что мне показалось, что я не говорил о своем законном праве иметь адвоката, а откровенно послал их на хуй!

Чуть позже меня привели в другой кабинет. Его обстановка говорила, что это кабинет начальника. Кресло, телефоны, компьютер, много стульев. За столом сидела худая милицейской наружности личность с зоркими, хитрыми, допытливыми глазенками. Зовут эту личность, как оказалось в дальнейшем, Сявкин Геннадий Андреевич. Мне он сразу не понравился. Скрытный, двуличный, с подлецой человечек. Манера разговора — без вызова, нейтральная, малоэмоциональная. Строит из себя начальника-интеллектуала, строгого, всемогущего повелителя судеб и мастера закулисных интриг, который дергает за ниточки. И за всем этим отчетливо видна его трусливая сущность.

Упреждая события, скажу, что эта личность сыграла ключевую роль во всем, что с нами происходило во время предварительного следствия и в суде. Все наши перемещения в тюрьме, а также этапирование в СИЗО других городов, следственные действия, ломки, пытки, пресс-хаты, карцера, передачи, свидания — все средства, через которые можно надавить на нас, — курировались лично им.

Как позже стало известно, Сявкин ранее работал опером в СИЗО Иркутска. Затем перешел то ли в отдел по розыску угнанных техсредств, то ли в уголовку. И как-то, преследуя угнанный автомобиль, он открыл огонь из табельного по угонщику, за которым гнался, но вместо него попал в маленькую девочку, которая навсегда осталась инвалидом.

Завели уголовное дело. Сявкина поместили в СИЗО, в котором он еще недавно сам работал, но, как всегда случается у мусоров, дело приостановили, замяли, забыли, забили.

Его отпустили. Но здоровья ребенку уже не вернуть… По некоторым сведениям, Сявкин клятвенно пообещал родителям девочки никогда не работать в органах.

Обманул.


Еще одна деталь картины, для лучшего представления. Жена Сявкина и жена начальника оперативной части СИЗО — родные сестры. Ему не составляло никакого труда организовать любого вида прессинг в СИЗО и колониях Иркутской области. Что он успешно и продемонстрировал нам в течение следствия.

И вот сейчас он возглавляет отдел по раскрытию заказных убийств (ОРЗУ ОРУ при ГУВД) г. Иркутска. (На момент написания этих строк он угнездился где-то в Краснодаре при прокуратуре.)

Значит, завели меня к нему в кабинет, уже покоцанного слегка, слегка усталого, но еще на адреналиновом «бодряке», готового к длинной ночи. И тут он меня ошарашил еще сильнее, чем все произошедшее со мной ранее. С оттенком неприятного сарказма в голосе он сказал, что мы обвиняемся в убийстве, и вроде даже не в одном.

Он просто тогда еще не был уверен, какой нам выставить счет.

Выражение крайнего удивления с просьбой повторить сказанное Сявкин проигнорировал и сказал:

— Ну что, будете рассказывать?

— Что рассказывать?

— Как планировали и совершали убийство! Вас же не зря сюда привезли, как ты думаешь? Это отдел по раскрытию заказных убийств. Ты же понимаешь, что это значит?

Все не так просто.

— Кого убивали?!! Какие убийства, вы о чем вообще?! — продолжал недоумевать я.

— Ну ладно, ладно. Всё расскажете, не переживайте, — сказал он самоуверенным тоном. Так говорят люди, убежденные в безотказности методов допроса, имеющие в наличии целый арсенал инструментов для подавления человека, которым пользуются силовые структуры. Выдерживают такое — единицы.

Вот теперь я понял, во что я вляпался!

Что ситуация намного серьезней, чем я думал. Что ночь будет очень тяжелой. И что это только начало. Мне потребовалась мгновенная перегруппировка внутренних сил, срочная мобилизация всего организма. Теперь я знал, что надо держаться немного дольше. Просто как-то держаться. Потом, может, будет время отдохнуть, собраться. Но не сейчас! Что странно, я не видел никакого смысла растрачивать слова и силы на убеждение этого Сявкина, что все это чудовищная ошибка и недоразумение. Не видел смысла, потому что его не было. Не было в тех стенах, в его глазах, в его надменном виде. Что бы я ни сказал — все было бы бессмысленным и не удовлетворяющим его профессиональный аппетит. Весь Сявкин был устремлен к результату, результату признательных показаний, за которыми будут посадки и стремительный карьерный рост. Это было ясно сразу, как ясно, что наступит утро. Тратить слова было глупо.

Карты сданы. Игра начата.

«Ante, пожалуйста». — «Спасибо! Ставок больше нет».

Я не знал тогда, вначале, что это большая, опасная, смертельная игра, определяющая всю мою дальнейшую жизнь.

* * *

Дальше все понеслось в ускоренном темпе, как на перемотке пленки.

Меня заволокли в какой-то новый кабинет, где двое начали задавать мне те же вопросы. Я, помнится, что-то им отвечал, тянул время и при этом старался выдать наименьшее количество информации и по возможности меньше раздражать этих дерганых молодых людей. Получалось не очень хорошо, не совсем гладко, как им казалось.

И тогда они меня мяли. Путой, ногой, рукой, туда-сюда, оглушат сзади по ушам, стукнут по голове. Чтоб не расслаблялся.

Когда им сильно не нравились мои ответы, пробивалась бодрая серия в корпус. Падаешь со стула, кряхтишь, мычишь, тянешь время — даже секунды важны для восстановления. Поднимаешься снова. Садишься на «свой» экзекуторный стул, думаешь над ответом, отвечаешь. Неверно! («Чё ты врешь, бля!»)

Снова получаешь, снова валишься на пол. На полу прохладно, на полу секунды тянутся так долго, что успеваешь ими насладиться, перевести дух, переждать боль, отдохнуть.

Душно! Сушняк дикий! Хочется пить и в туалет.

Заходят другие опера, задают вопросы, наматывая мои нервы на кулак: «Я щас зашибу тебя здесь на хер!»

Уходят. Из других кабинетов раздаются глухие стуки и удары. Крик, возня.

Я слышу стоны друзей. По ним я стараюсь определить, насколько им больно и как они с этим справляются. Каково их волевое состояние? Кому сейчас хуже и в каком кабинете допрос идет жестче? Целая вереница мыслей проносится у меня в голове в промежутках между ударами.

Весь напряжен! Как струна! Все сенсорные системы обострены и работают на пределе. Адреналиновый пульс бьется в ушах.

Потеешь, ощущаешься себя гребаным сапером.

Чуть пронесешь очка, нажмешь не ту кнопочку, перережешь не тот проводок — и всё! Вылетишь в космос. Космос — это чертовски больно!

Ты ждешь удара отовсюду, от любого, все время. Ты превращаешься в комочек оголенных нервов. Ты — замóк, который взламывают. Ты враг! Тебе делают больно. И это для них зачет.

Атмосфера на этом этаже здания была дикая! Крикливая, надрывная, ужасная. Это мне напоминало гестапо. Все бегают из кабинета в кабинет с ошалевшими глазами, жаждущими крови. В кабинетах кричат от боли люди. Их бьют и пытают. Потом их переводят в другой кабинет, и там продолжается это «кино».

Я думал: «Ну когда же они устанут, отстанут, поймут, что бесполезно?» Я даже надеялся на их человеческое сострадание, понимание, в конце концов. Им не пахло. Я был по-детски наивен.

Болтовня в моем мозгу уже давно прекратилась. Ему уже было не до шуток, он лихорадочно совершал миллионы операций в секунду в своих раскаленных нейронах. Шла ужасная работа сопротивления, дикие энергозатраты, киловатты ментальной энергии на то, чтобы выжить. Реакция на боль, шок, стресс, концентрация внимания, вибрация нервов. Если бы мне тогда сделали цветную томографию, чтобы увидеть, какие участки коры головного мозга активизированы, то картинка напоминала бы поверхность Солнца в фазе активности, со всеми протуберанцами и коронарными вспышками.

Я крепился. Ни с чем не соглашался.

Сознаться в каком-то убийстве для меня было страшнее физической боли. Рационально не могу объяснить, почему. Для меня это была невидимая страшная черта, за которую ни при каких обстоятельствах нельзя переходить! Это как точка невозврата, после которой не вернешься. Нельзя соглашаться! Нельзя ничего на себя брать. И тем более ни в коем случае нельзя оговаривать других, особенно своих друзей!

Даже если тебе чудовищно больно и невмоготу — терпи! Если не выдерживаешь и предел твоей прочности давно истощился — время для радикальных, отчаянных решений. Делай что-то страшное с собой, из ряда вон выходящее, чтобы остановить издевательство! Здесь вариаций немного. Но этот шаг должен показывать твою крайнюю отчаянность, граничащую с абсолютным сумасшествием. Безумием! Ты должен быть убедителен в этом. Это может тебя спасти — или, напротив, погубить.

Уже неважно. Потому что ты находишься в такой ситуации, что дальше терпеть нельзя, и уже безразлично: либо ты погибаешь, либо спасаешься своей безумной выходкой.

Но если все-таки не выдержал и нет возможности совершить отчаянный шаг (а это часто бывает), тогда возьми на себя ответственность за гибель только своей собственной судьбы! Ни в коем случае не чужой.

Такова моя убежденность. Никто мне это не объяснял, не учил этому. Мне кажется, это проникло в меня с молоком матери и укрепилось во дворах, в которых я рос. В процессе моего формирования как личности я всегда знал, что нельзя предавать друзей, нельзя их обманывать, нельзя их бросать в беде! Нельзя быть подлым, двуличным и жадным. Нельзя быть трусом и слабаком. Просто нельзя — и всё.

Что-то в моей философии было самурайское (или мне хотелось быть похожим на них). «Не нужно ждать все время смерти. Нужно жить так, как будто ты уже мертв. Служить своему хозяину безоглядно и, если надо, умереть за него». Моим «хозяином» были мои принципы. Моя верность им в тот момент обходилась мне очень болезненно. И я понятия не имел, что нахожусь только в самом начале пути своих мучений.

Впрочем, силы еще были. Пока.

* * *

Дальше был следующий кабинет. С другими людьми. Пострашнее первого и второго. В нем было темно и накурено. Плотные темно-коричневые шторы закрывали окна. Ужасно душно. Настольная лампа в глаза. Сдвоенный стол, стулья, сейф, шкаф. Всё как обычно у оперов из НТВшных сериалов.

Двое орут на меня, перебивая друг друга угрозами, вопросами. Чего-то требуют от меня, дергают, пугают, кричат в лицо, брызгая слюной. Потом меняют тон на мягкий, спокойный, заискивающий, рисуя инфернальными красками мою перспективу лет на десять — двадцать вперед, если только я не соглашусь на сотрудничество.

Я в очередной раз (в сотый за ночь) не соглашаюсь, а когда говорю, что не понимаю, чего они от меня требуют, и что я ничего не знаю, то один из них срывается, бьет ногой в грудную клетку. Я опрокидываюсь вместе со стулом на пол, ударяюсь головой, он пинает меня остервенело ногами и орет:

— Ты, сука, меня уже заебал! Ты сейчас мне все расскажешь, козлина!.. — и выбегает из кабинета.

Я лежу те длинные секунды эмбрионом на линолиуме. Постанывая, отдыхаю. Второй меня снова усаживает. Это тот, кто был в пальто и с автоматом при задержании.

Зовут его Паша. Мой ровесник на вид. Высокий, худощавый, суетливый, нестрашный и видно, что неопытный еще в такого рода допросах. У него не получается выглядеть устрашающе. Когда он кричит, его голос срывается на фальцет.

Возвращается второй. Ставит на стол маленький серебристый ящичек с ручкой на боку. Открывает. В нем черная эбонитовая телефонная трубка, тумблеры, провода.

— Ты знаешь, что это такое? — спрашивает второй, с лицом то ли бурятской, то ли азиатской наружности (фамилия его Турумов). И, не дожидаясь ответа, — это детектор лжи. Если ты будешь говорить неправду, он будет бить тебя током.

Ну вот, подумал я, приехали.

Турумов ловко прикрутил провода на пальцы моих рук. Мои руки в наручниках сзади. Я на офисном стуле со спинкой. У меня давно уже выламывает плечи от боли, но временами всё перебивает другая боль, от ударов.

Провода на мизинцах. Наручники затянуты до упора. Кисти затекли и онемели. Турумов взялся за ручку «детектора лжи» и осуществил пробу, начав медленно крутить ручкой старый телефон. Ток побежал ощутимой кусачей пульсацией по моим рукам, пробирая каждую жилу, поднимаясь все выше и выше.

— Будешь говорить?

— Я не знаю, что вам говорить.

Ответ был неправильный. Он резко крутанул ручку…

Последнее, что зафиксировал мой зрительный нерв, это легкий оскал на лице Турумова. Так бывает, когда причиняют кому-то боль, наблюдая за реакцией.

Я прошу прощения, но в этот момент меня так уебало током, что я физически почувствовал, как мои глаза вырываются из орбит, а из-под них летели искры!!! Ручка крутилась несколько нескончаемых секунд. Казалось, мои мышцы, их волокна, рвутся от электрических спазмов, мозг вскипает, тело трясется и выгибается в неестественных судорогах, каждая клеточка организма кричит адским ором от страшной, нереальной боли!!!

Эту боль нельзя терпеть. Ей невозможно сопротивляться. Она ломает все твое сопротивление. Она пугает, описать-то словами невозможно.

Все мои мышцы сократились так, что меня подбросило со стула. Очнулся я уже на полу, в легкой прострации после болевого шока. Колики по телу. Провода слетели.

Меня снова усадили на стул. Подсоединили провода. Сказали: «Вот видишь, значит, ты говоришь неправду».

— Ну что, продолжим? — не унимались они.

У меня все сжалось внутри от предстоящей боли.

— Я не знаю ничего, я же вам говорю!

И снова быстро завертелась ручка.

Ток рванул по телу! Искры из глаз. Во мне взорвалась бомба! Меня жгло, трясло и резало изнутри тысячами раскаленных лезвий! Я заорал так, как не орал никогда!!! Но трясти не прекращало.

Ручка продолжала крутиться еще несколько секунд. Это были не секунды — это была вечность! Во мне кричал от боли каждый атом, каждая клетка. Надсаживались от крика голосовые связки. Из горла исторгался вопль… Рвались натянутые до предела нервы, жилы, мышцы! Я был комком трясущейся, орущей боли. Я не был человеком. Это было чудовищно, невыносимо больно — и долго!!!

Очнулся снова на полу. Вместо мыслей в голове — животный страх, страх того, что это снова повторится. На крик сбежались другие опера. Меня поднимают и снова усаживают на электрический стул. Что-то спрашивают. Курят мне в лицо, кричат на меня грязным матом, клянутся раздавить, как тлю ногтем. Бьют по голове, тычут палкой в бок, заставляя сознаться в каком-то убийстве с применением автоматического оружия. Заставляя признать совсем мне незнакомые, ненужные, непонятные вещи! Лампа в глаза. Голова раскалывается, мысли спутаны, скатаны в клубок онемелого ужаса. Я в полубреду. К пальцам рук снова подсоединили провода. Снова дали ток — резко, много!

Крик, боль, шок!!! Потом еще и еще. С каждым разом садист Турумов увеличивал «дозу». Я не знал, что мне делать! Терпеть было невозможно. Начал размышлять над тем, чтобы со всего размаху удариться головой об угол стола. Чтобы отключиться, вырубиться, остановить это хотя бы на время. Но только не соглашаться с ними, не перешагивать ту черту, из-за которой нет возврата.

* * *

Они промучили меня часа два, время от времени вращая ручку старого телефона. Уже была глубокая ночь. За окном было темно. Изредка по дороге проносились машины. Мне страшно хотелось пить, в туалет и даже курить.

Это было похоже на дурной сон, который всё не прекращался и не прекращался.

Я стоял на своем, тупо повторяя: «Я ничего не знаю. Я ничего не делал! Вы ошибаетесь. Оставьте меня в покое. Не помню, не знаю, нет, не был, нет, не я!» — et cetera.

Нес глупые, детские отмазки. Просто потому, что мозг был парализован и не мог придумать подходящих ответов. Например, вспомнить, где я был на момент инкриминируемого преступления, и заявить об алиби. Но я как будто зациклился, застопорился, завяз. Невозможно было собраться с мыслями, тем более после того, как через меня пропускали ток. Нельзя было выпутаться хитростью, быстротой мысли, потому что мозг был занят другим — он обрабатывал потоки болевых импульсов, он выживал.

* * *

Я оказался в следующем кабинете. Это было похоже на конвейер пыток, где в каждом месте допрашивали по-разному. В первом руками, ногами, подручными предметами. Во второй — допрос психологический. Слом убеждений, проба моральной прочности, прощупывание слабых мест.

В третьем — грубая сила и электрический ток. Все это напоминало мне сцену из романа Оруэлла «1984», когда главного героя пытали и проламывали разными методами, пока полностью и бесповоротно не сломали в камере № 101, узнав о его главном страхе, сотрясающей его душу фобии.

Ничего хорошего я не ожидал и в четвертом кабинете. В нем были другие лица. Уже подуставшие, как и я, и оттого более раздражительные. Опера по имени Женя и Семён. К моему удивлению (давно пора было), они сводили меня в туалет. (То, что я увидел в туалете, повергло меня в культурный шок! Это были обгаженные унитазы, переполненные милицейским калом. Такие смачные кучи-сталактиты, продукт обильного пищеварения. Использованная бумага, разбросанная по полу, бросалась в глаза, вызывая отвращение. Туалеты никто не смывал, хотя слив работал. Мусорные урны — переполнены. Вонь невыносимая. Накурено. Отвратительное, загаженное место!) Я справил нужду и подумал, что если у этих ребят так загажен сортир, то это прямой показатель их отношения к рабочему месту, к самой работе. Другими словами, срать они хотели на свою работу, на чистоту ее исполнения. А еще я подумал, что это показатель (как же иначе) их коллективного культурного уровня… И если такое у них творится в туалете, подумал я, то что же происходит в головах? И окончательно расстроил себя этим умозаключением.

Я оправился, смыл с лица кровь, украдкой сделал несколько больших и жадных глотков. (О, какая вкусная, холодная вода!)

Затем меня вернули в кабинет.

Если быть честным, то опера Евгений и Семён дали мне отдохнуть. Просто потому, что сами, наверное, устали. Допрос с пристрастием не прекращался, нет. Меня так же мурыжили, трепали, дергали, изредка били (пустяки), давили, кричали, угрожали, не давали пить, не ослабляли наручники. У них мне не было легко, нет. У них просто не было труднее. Они не били меня так, как в предыдущих кабинетах. Они больше разговаривали, если это можно называть разговорами. И лишь под утро, когда стало светать, уставший опер Женя — плотный, как бычок, — уставший от моих однообразных «неправильных» ответов, сходил за «детектором лжи». Подсоединил меня. И дал мне просраться, как говорится, чтобы я не расслаблялся, потому что меня клонило в сон и я не слышал вопросов.

От перенесенного стресса мой язык заплетался и припадал к нёбу. Мысли еле ворочались. И вот он меня взбодрил чуток.

Честно говоря, я уже изрядно устал. Я чувствовал себя подобно медузе, тающей на горячих камнях. Мне быстрее хотелось лечь и уснуть, забыть обо всем этом, как о кошмарном сне. И долго-долго не просыпаться.

Начало болеть все тело, проступали резкие болевые ощущения.

Адреналиновая анестезия перестала действовать. Губы, ухо, половина лица опухли, приобретя ало-фиолетовые оттенки. Голова раскалывалась. От тока все нутро дрожало нервной дрожью. От него остался страх. Животный страх!

Я не мог поверить, что все это происходило со мной! Что меня арестовали со стрельбой из автомата и СОБРом. Что меня избивали, пытали током, что инкриминируют убийство, неминуемо влекущее за собой долгий тюремный срок. Я не мог поверить, что это сейчас я сижу пристегнутый к стулу, избитый и замученный, как герой какого-то бандитского фильма с плохим, с очень плохим концом. Я не мог поверить, что со мной произошли такие ужасные перемены, что именно моя жизнь так круто преломилась, а не чья-то! Я не мог, не хотел верить в это!.. Но это уже был свершившийся факт, бежать от которого в область иллюзий было глупо.

И от этого становилось еще хуже.

* * *

Ночь закончилась. Рассвело. С рассветом постепенно сошел на нет этот гестаповский ад. Здание наполнялось людьми из бухгалтерии, канцелярии. Пришли уборщицы и свежая, выспавшаяся порция оперов, с которыми нам еще предстояло познакомиться. Все эти люди покинули свои уютные квартиры рано утром, предварительно позавтракав горячей яичницей и расцеловав своих детей и супругов. По дороге на работу они обросли необходимыми им силами и слоем цинизма, которые помогут им справляться со своими «профессиональными» обязанностями. Смена масок и ролей. Кажется, что вся наша жизнь — это одна огромная ролевая игра.

Коридор третьего этажа оживал и наполнялся женскими и мужскими голосами. Этот утренний нарастающий рабочий гомон действовал на меня успокаивающе. Я понимал, что в такой обстановке они не станут зверствовать и пытать, как ночью. Это создаст много шуму.

Не знаю, как перенесли эту ночь пацаны.

Я многократно слышал их крики из соседних кабинетов. Всю ночь длилась эта сумасшедшая вакханалия под названием «дознание». За этими политкорректным эвфемизмом на самом деле скрываются страшные вещи.

* * *

Что ж, первое свое «дознание» я выдержал и считаю, что выдержал его достойно. Я не был героем. Напротив. То, как я держал себя, казалось мне унизительным зрелищем, если смотреть со стороны.

Мне было больно — я кричал. Вместо презрительного мужественного молчания я корчился и стонал от причиняемой мне боли. Было ли мне страшно? Да! Как и любому живому человеку, над которым издеваются. В первую очередь было страшно оттого, что не знал, когда это закончится и на сколько хватит сил. Пугала сама неизвестность и неопределенность протяженности пытки. Ну и конечно, сама боль не очень-то меня успокаивала.

По-настоящему пугал ток! Этой боли нельзя никак сопротивляться, она пронизывает все тело, до самой сердцевины. Эту боль невозможно контролировать, как-то притупить ее, перенаправить, сдержать. Она просто жжет тебя изнутри, сжигая заживо нервные клетки! Ты голый перед ней! Слабый, беззащитный — и это страшно!

Но мне удалось выдержать, ни в чем не сознаться и, главное, не оговорить других. Среди всего прочего этот факт меня очень успокаивал. И я был уверен, что мои друзья тоже стояли на своем. По большому счету, задача облегчалась тем, что сознаваться было не в чем. По крайней мере, в том, что мне инкриминировали. Я искренне полагал, что в течение нескольких суток всё благополучно прояснится и как-то утрясется. Но в процессе «дознания» опера не переставали твердить мне одну и ту же фразу: «Когда вы узнаете нашу доказательную базу, вы ужаснетесь, на сколько вы попали!» А я про себя думал: «Если у вас такая доказательная база, тогда какого хера вы из меня вышибаете показания с таким лютым остервенением?!»

Ваше усердие говорит об обратном, думал я. И вот эта «доказательная база», в совокупности с применением физической силы, меня почему-то настораживала.

Теперь я понимал тот надменный налет уверенности на лице Сявкина и слова его: «Расскажете, расскажете, не переживайте. Всё расскажете».

В этот момент я еще даже не представлял, что меня ждет впереди.

А впереди была неизбежная, с открытым зевом, безжалостная тюрьма.

Но всё по порядку.

* * *

Утром, часов в десять-одиннадцать, когда вся команда дознавателей была в сборе, нас в сопровождении СОБРа вывезли в город. Как оказалось, на судмедэкспертизу, зафиксировать имеющиеся телесные повреждения. Обычная процедура после жесткого ареста. Но она имеет практический смысл, как имеет смысл и применение физической силы при аресте. Даже если вы не сопротивляетесь, вас все равно хорошенько подопнут. Так, чтобы хорошие такие синяки, ушибы, переломы присутствовали на вашем теле.

Объясняю: дело в том, что при задержании, особенно если вы «оказывали сопротивление», милиция имеет право применять к вам физическую силу (под различными «законными» предлогами), а также спецсредства и, как они пишут в рапортах, «приемы самбо». СОБР проинструктирован заблаговременно о том, чтобы оставить максимально видимые следы побоев на вашем теле. Не потому, что они злые на вас из-за того, что целый день сидят в засаде, ожидая команды «фас» (хотя и это тоже); не потому, что у них такая злая, устрашающая роль грубой силы, а потому, что это необходимо для следствия. Поскольку побои и ущерб, причиненные вашему здоровью при задержании, всегда будут считаться в суде законно обоснованными, то за этими побоями легко и прекрасно при необходимости спрячутся следы пыток и издевательств, причиненные уже в процессе дознания, а также в первые дни нахождения в СИЗО (в пресс-хатах). Вот поэтому у нас в стране сложилась такая практика — избивать при задержании лиц, подозреваемых в совершении преступления. Ну и конечно, фактор устрашения при таких задержаниях никто не отменял.

Меня в буквальном смысле слова запихнули на заднее сиденье. Нагнули голову вниз к коленям и запретили поднимать. Всю дорогу, считая повороты, я пытался определить наше движение по городу. И уже в зависимости от курса можно было интуитивно предположить опасность их намерений. Но я сбился. Перестал считать. И просто тупо рассматривал свои черные туфли и грязь на резиновом коврике, внимательно вслушиваясь в разговоры оперов и окружающие звуки.

Сильно болела голова.

Нас привезли на набережную Ангары. По отдельности стали выводить в белое здание, с тем чтобы мы не могли увидеть друг друга, подать знак, крикнуть. Главное — это изоляция. Изоляция физическая, визуальная, информационная, любая. Это один из первостепенных пунктов в процедуре воздействия на человека, в подавлении его воли. Вас всегда держат в неизвестности и неведении. Неопределенность самого ближайшего будущего развивает тревогу и может довести до паники. Заставляет человека нервничать, а значит, и ошибаться. Чем больше вы ошибаетесь, тем быстрее перестаете верить в собственные силы, в себя.

Затем отчаиваетесь и сдаетесь. А именно это им и нужно. Именно поэтому во время следствия органы стараются максимально оградить вас от любого контакта с внешним миром, с теми, кто хоть как-то может вам помочь: взглядом, словом, взмахом руки, улыбкой, советом, материальной поддержкой.

С этого дня я начал чувствовать на себе воздействие изоляции.

Меня сопроводили в здание, провели в кабинет, где женщины в белых халатах попросили меня раздеться до трусов. Одна, постарше, находилась возле меня с деревянной линейкой в ухоженных руках и, замеряя размеры синяков и гематом на моем теле, диктовала другой, что помоложе.

Они относились к телесным повреждениям равнодушно, как к статистике. На их лицах нельзя было заметить признаки сочувствия или сострадания. Я для них всего лишь очередная кучка синяков, которые необходимо правильно зафиксировать, указав как можно точнее их характер и источник происхождения, время и механизм нанесения, а также масштаб и вред здоровью. Рабочие моменты.

За спиной стоял человек в маске. Рядом опер. И еще один в коридоре.

Я оделся. Клацнули наручники. Тяжело, грубо. Запихали в машину. И мне снова пришлось какое-то время рассматривать грязный резиновый коврик да свои туфли из черной кожи, пока нас не привезли обратно в здание УБОПа. По лестнице на третий этаж, по коридору налево, в кабинет, в угол мордой — стоять, молчать и не двигаться!

Так начался второй день допросов.

И все покатилось по новой.

Новый виток вопросов был не столько напорист, но методично спланирован и поставлен. Задавались более грамотные, точные вопросы, делались выдержки, паузы, внезапные нападки. Все эти психологические подкаты перемежались внезапными вспышками грубой силы. Основной упор делали на нашу усталость. Мы не спали, не ели, практически не пили. Все это время нас избивали, издевались, пытали током, всячески подавляя нас. За эту ночь я потерял пять лет жизни, пару-тройку килограммов веса, тысячи калорий, много нервов, немного крови, осколок зуба и, главное, — свободу!

Нас встретили новые люди, свежие «дознаватели». Они были постарше, позлее и поопытнее. Это почувствовалось сразу, с первых вопросов с поставленной интонацией. Они не были настроены шутить и были нацелены на результат. Они взялись за дело, переняв эстафету у вчерашних дознавателей.

Нет смысла рассказывать все детали этого тяжелого дня. Сколько я поменял кабинетов, как меня снова били, издевались. Помнится только, что светило солнце сквозь окна кабинетов, а в других была тень.

В них было постоянно накурено и чертовски душно. Снизу слышался шум пролетающих машин. Мне страшно хотелось пить, язык присох к нёбу. Отсутствие сна прошлой ночью отняло много сил. О еде я не думал. Я думал лишь об одном: когда это все закончится? Сколько мне нужно еще продержаться, прежде мне дадут отдохнуть?! И тонкой нервической вибрацией подергивалась непонятная тревога — это была тюрьма. Это была инстинктивная, иррациональная реакция на опасность, подобно тому, как животное чувствует надвигающийся природный катаклизм и начинает спасаться. Так и я спинным мозгом чувствовал опасность, которую заключала в себе тюрьма. Хотя рационально, умом я ее не боялся.

Тюремные коды поведения мне были известны и понятны. Я знал, что там сидят такие же люди. Немного подозрительные, немного опасные, но — люди. Но я знал, что опасность существует. Я не знал пока — какая.

Весь день я то стоял, то сидел на стуле. Меня брали измором. Задавались одни и те же вопросы и утверждения. В качестве стимуляции «воспоминаний» использовался новый инструмент — полая внутри железная палка, служившая в их шкафу перекладиной для вешалок. Все последующие синяки и шишки предстоящего месяца были результатом применения этой палки. Забавно, но когда они заканчивали меня бить ею, то вставляли обратно в шкаф.

Признаюсь честно: я отдыхал, когда меня лупили этой палкой. Лишь бы не током! И я делал вид, что мне больно. Мне было больно, но по сравнению с электричеством это были слезы. Лишь бы не доставали «машинку», не привязывали провода к рукам. Я стал «хитрить», чтобы продержаться и протянуть время. Палка доставляет точечную боль, ее природу можно контролировать, терпеть, анализировать. А вот электрический ток вызывает такую боль, которая не поддается контролю. Потрясающая, пронзительная, поражающая тебя до последней клетки — боль! Ее стерпеть нельзя! Ее можно только бояться! В очередной раз мне дали ее почувствовать под вечер, после того как у меня побывал «дежурный» адвокат для проведения первого официального допроса.

Это была высокая, корпулентная, здоровая женщина в норковой шубе (хотя был октябрь), с претензией на принадлежность к успешной гламурно-адвокатской жизни. На ее руках было много золота, что смотрелось пошло, она держала дорогую (на тот момент) и модную модель Nokia и ключи от «лексуса». Аксессуары и понты, которыми она щеголяла, усиливали впечатление о ее профессиональной компетентности. С операми она держалась развязно, панибратски, как со своими бывшими одноклассниками. Это они пригласили ее для допроса. Но меня это несильно насторожило.

Она осталась со мной в кабинете наедине и показалась мне заботливой и сопереживающей. Спросила: «Как ты?» Я сказал, что меня бьют и пытают током. А она сказала мне: «Потерпи немного». И в этом была ее поддержка.

Пока она накидывала мне обстоятельства дела, я сидел измученный и страшно уставший и стеснялся того, что у меня пахло изо рта. Я попросил у нее драже «Тик-так» и сигарету с ментолом, которую втянул легкими за секунды. Затем был допрос, где я отказался от дачи показаний, сославшись на пятьдесят первую статью нашей малоуважаемой органами Конституции. Сказал, что болит голова и плохо себя чувствую.

Ее фамилию я не помню. Это была мусорская подстава.

Так вот. Весь день меня мурыжили, я чертовски устал от этого нескончаемого допроса, так что просто замкнулся и отвечал односложно: «не знаю», «не помню», «не участвовал в этом», «надо подумать» и т. д.

Прошел целый день, а они из меня ничего не вытянули нового, не подписали ничего, что им было нужно. Им стало обидно, они обозлились, и где-то под вечер, когда коридор умолк после рабочего дня, они принесли «машинку», подсоединили меня и дали жесткую серию искрометных, как фейерверк, разрядов.

Сука! Как меня жгло, било и трепало, как терзало это гребаное электричество!!! Я кричал, ревел, как зверь, терял ориентиры и, на несколько секунд, сознание! Это было невыносимо. А они не останавливались. Им нужно было мое согласие на всё, им нужна была полная капитуляция. Они хотели услышать от меня: «Да, да, да. Я согласен, скажите, где подписать, только перестаньте!» Им нужен был мой окончательный слом! Но всё, что они получили от меня, это звероподобное мычание и от мертвого осла уши.

Хоть и казалось мне тогда, что эти минуты пыток бесконечны, день все-таки клонился к концу. Меня не сдвинули с места. Я стоял на своем. Меня разрушали, я физически погибал. Но…

Я хочу рассказать об одной вещи. Это покажется кому-то совершенно неважным обстоятельством или малозначительной деталью. Не знаю. Но меня это поразило так, что я помню до сих пор. А как известно, мозг не нагружает себя лишней информацией, оставляя в памяти только важные воспоминания.

Меня поразила, по сути, пустяковая вещь. В момент, когда меня жгли током, в самый разгар — а это значит, я сидел на стуле, орал и трясся в судорогах, а они кричали на меня, — так вот, в этот момент, очень нервный и напряженный, заглянула уборщица с ведром, женщина преклонных лет, застав всех нас врасплох, как на месте преступления.

Все обернулись на нее. Экзекуция прервалась. «Допрос» застыл на полуслове. Моя боль повисла в воздухе вместе с дымом сигарет, как знак вопроса. (Как в сценах фильма Гая Ричи.) И она спрашивает у оперов: «Ребята, вы еще не закончили? Можно я у вас помою?»

Опера зависли на секунду в замешательстве и ответили: «Да, да, конечно», — подойдя с пониманием к ее трудовым обязанностям. Приостановили «допрос». Замолчали, закурили.

Кто-то вышел, кто-то открыл окна. «Машинку» не прятали. Я так же сидел на стуле, привязанный к проводам. Вид у меня был, прямо скажем, не боевой. И, поймите, никто ничего даже не пытался скрывать. Просто ненадолго прервались — и всё. И что меня поразило в этом — это то, что уборщица вела себя обыденно, обыкновенно, так же непринужденно мыла полы, как моют уборщицы в школах, администрациях и магазинах, стараясь быстрее вымыть и уйти домой. Это была обычная женщина, простая уборщица, но это была уборщица при гестапо. И она часть молчаливого общества. Ее спокойствие, безучастие и безразличие (быть может, только видимое) к происходящему делало ее молчаливой соучастницей в моих глазах. Меня поразило ее равнодушие. Нет, она, конечно, не должна была пытаться этому помешать — она не адвокат и не правозащитник, нет. Но вот это ее равнодушие, отсутствие на ее лице малейшего признака или намека на возмущение, удивление, испуг, ужас, хоть какой-либо адекватной реакции на чужую боль, на пытки в милиции — вот это показалось мне жутковатым. Потому что если в цивилизованном обществе человек (пускай это простая уборщица) воспринимает пытки в здании милиции как норму жизни, то значит, это общество нездорово! И люди в нем ментально больны. Это, конечно, мой диагноз. И мне кажется, что лояльное отношение к применению пыток в нашей стране застряло в наших мозгах и утвердилось в генах со времен 1937 года и ГУЛАГа. Тогда, на фоне всеобщего тотального страха, сформировалось общественное попустительство. Все боялись, ждали и думали: «пытают — значит, есть за что», «бьют — значит, так надо», «арестовали — значит, виновен», «в милицию у нас так просто не забирают», «и вообще, это не наше дело». Вот главные аргументы нашего общественного невмешательства, которое дает еще больше свободы силовому беспределу. Но когда дело касается отдельного человека, отдельной семьи, лишь тогда мы принимаем угрозу серьезно, активизируемся и начинаем с нею бороться. А пока общество пассивно наблюдает за этим сквозь пальцы, совершенно напрасно думая, что их это не коснется. Коснется! Не тебя, так твоего родственника, друга или его близкого. Не сейчас, так позже.

Это касается каждого! И если наше полицейское государство не коснется вас арестом и пытками, то будьте уверены, оно унизит вас или отберет что-то в другом месте. Мы живем в такое время, когда молча смотреть на все происходящее становится нормальным. И это, господа, наше главное моральное преступление.

В общем, сцена с уборщицей меня поразила. Это запало мне в память. Я думаю, если бы меня разрезали на куски в кабинете, она бы так же безропотно и послушно выполняла свои обязанности, подтирая кровь с пола. Хотя… знаете что, я могу ошибаться. Может, в душе этой женщины, где-то внутри ее материнского сердца, кипели громкие протесты и волны сострадания при виде чужой боли — но не прорывались на поверхность.

Кто знает.


Итак! Поиздевавшись надо мной еще немного, «машинку» унесли в другой кабинет. Через некоторое время я услышал уже Пашкин крик и предположил, что сейчас его жарят током. Все это время я непрерывно думал и переживал за пацанов. Мне почему-то казалось, что с ними обходятся жестче, чем со мной, и кто-то может не выдержать. Но, как потом выяснилось, это было не так.

Опера каждые полчаса забегали в кабинет с сияющими лицами, как имеющие на руках полный расклад, и виртуозно блефовали, как пьяные игроки в покер. Но я знал точно, что нельзя никого слушать! Надо стоять на своем. А там уже разберемся.

В одиннадцать вечера я услышал команду Сявкина забирать нас в КПЗ. О, какое это было облегчение! Это значило, что гребаное «дознание» прервется. Это значило, что я сейчас отдохну, посплю и немного восстановлю силы. Соберусь мыслями и наконец проанализирую ситуацию. Это все, что мне было необходимо, чтобы жить дальше.

Последние сутки оказались самыми тяжелыми в моей жизни. Так я тогда думал.

Все было по-настоящему и серьезно. И все это происходило со мной.

В атмосфере общего сбора, когда физическая опасность отступила на второй план, я понял, что их блицкриг не удался. Они хотели взять нахрапом, с разбега! Запугать, запытать, запутать, не дав человеку опомниться. Но по их лицам было видно, что ничего у них не вышло. Это была единственная приятная мысль в океане беды.

На нескольких машинах нас привезли в ИВС, располагающийся тогда еще на улице Литвинова. Было поздно, и местные менты не хотели нас принимать. Но убоповцы оказались блатнее, а их слово и корочки — весомее. И их требование удовлетворили.

Меня обшмонали. Отобрали шнурки и ремень Ferre (подделку). Больше у меня ничего не было. Откатали пальчики мастикой. Менты в ИВС были как везде — ленивые, усталые, надменные, нахальные, ненавидящие свою работу, свое начальство и в целом свое лузерское положение в жизни. Мыши.

Меня затолкнули в какую-то камеру, где на нарах валялось три тела. Два каких-то оборванных бича, чумазых и грязных до невыносимого отвращения. На вид им было лет по пятнадцать, но оказалось — совершеннолетние. Таких обычно вы видите на улицах нюхающими клей. А третий, лет под сорок, черт какой-то пересиженный, валялся на нарах в синем трико, руки за голову, взгляд в потолок, и даже не удосужился посмотреть в мою сторону, когда я зашел в камеру предварительного заключения. Его дешевые понты говорили о том, что он тут якобы в авторитете.

На нарах лежала «Прима», хлеб, кружка, вода в бутылке. Параша была чудовищного вида, забитая и переполненная доверху говном. Все это плавало, воняло и грозило тем, что в любой момент коэффициент поверхностного натяжения всей этой говно-массы станет критическим, все лопнет и польется за края, о чем было даже страшно подумать. Стены из «шубы», свет в камере тусклый, суицидальный. Когда я начал крутить кран, воды в кране не оказалось. И вот тогда этот приблатненный полупокер говорит, надменно так: «Крути, крути, может, вода и пойдет».

Мол, ты чё, лошара, не видишь, что воды нет?

Мне сразу не понравился его тон, его манера поведения и он сам. Слово за слово, и динамика нашего разговора начала приобретать конфликтную форму. Вот представьте мое состояние: после всего, что со мной произошло в течение последних полутора суток, после всех пыток, избиений, допросов, лишения сна, воды, еды и всей этой нервотрепки, когда я уже мечтал об этой камере, где наконец-то смогу отдохнуть от всего, мне попадается на пути этот гондон с нахальными и бесцеремонными манерами пересидка! Я был адски вымотан, а тут он начинает передо мной гнуть ветки. Это было последней каплей в чаше моего терпения. И я сорвался.

В общем, не вдаваясь в подробности нашей короткой, жесткой, но эффективной дискуссии, — я дал всем троим пассажирам (а те двое за него впрягались) понять, что я о них думаю, и настоятельно посоветовал прикрыть им свои поганые жала. Но главное, я доходчиво довел до их тупых голов, что не буду катать с ними вату. А если кто-то против того, чтобы я отдохнул, то я незамедлительно сломаю ему нос. И переспросил всех троих: «Кто хочет еще продолжить разговор?»

И всё. Как бабка отшептала. Сразу вспомнили о хороших манерах: «на, закуривай», «давай на руки полью» и т. д. Я выкурил сигарету вонючей «Примы». Поднял воротник своей джинсовки. Лег на голые деревянные нары, не удостоив никого разговорами. Глубоко вздохнул и через минуту, под гул тревожных мыслей, соскользнул в сон.

Долгожданный, целебный, всё устраняющий сон. Спать, чтобы накопить сил, перезапустить себя, обнулиться.

По пробуждении при первых движениях я почувствовал себя так, словно на мне вчера разворачивался бульдозер. Все кости, мышцы, связки, сочленения хрящей, голова, суставы — всё дико кричало болью! И сразу было понятно, каким местам досталось больше. Я чувствовал себя как старый, ржавый дедушкин велосипед, который благоразумней было бы катить рядышком, а не эксплуатировать по назначению. Но за эту ночь я успел перевести дух, перегруппироваться и собраться с мыслями. И психологически я был готов к новому этапу начавшихся вчера экстремальных соревнований. Мне нельзя было их проигрывать. Никак!

* * *

Утром за нами приехали опера. Когда мне отдавали вещи, ремня Ferre среди них не оказалось. На вопрос: «Где ремень?» — новая смена наглых, неряшливых мусоров, от которых пахло луком, пожала плечами: «Какой ремень?»

Мыши.

Я был не в том правовом положении и настроении, чтобы начинать качать права. Сейчас мне было важнее сосредоточиться на том, куда меня повезут и как выживать дальше. А когда стоит задача физического выживания (задача эволюционного характера), то все материальное занимает свое положенное ничтожное место, потому что всякая вещь обесценивается без человека.

Нас увезли обратно на Байкальскую в УБОП, и при этом никого из пацанов я не видел. Лишь чувствовал, что кто-то из них сейчас едет рядом, в соседней машине. На голову мне надели черную шапочку, и всю дорогу я слушал шум мотора, голоса и стук собственного сердца.

В кабинете я уже было приготовился к новым побоям, но, к моему «облегчению», меня пока просто поставили в угол. И я долго рассматривал незамысловатые узоры дешевых обоев. Это мне напомнило одну сцену из детства, когда отец меня наказывал за разгильдяйство подобным образом. В детстве было легче. Я мог сойти с места, присесть и отдохнуть, пока никто не видит. Я знал, что меня скоро простят. А сейчас — ничего подобного.

Когда стоишь неподвижно час-другой, начинают болеть колени и позвоночник, особенно когда он травмирован усердием спортивного юношества. Позже начинают ныть ломовой болью плечевые суставы, оттого что твои руки уже несколько часов подряд застегнуты сзади. И от этой экзекуции начинаешь жалеть, что тебя не бьют.

В кабинет заходил Сявкин, что-то ехидно пробрасывал про «рассказать», «очистить душу». После него меня посетил какой-то красномордый, пузатый, грозный милицейский полубог. Он на меня фыркал, кричал, впечатляюще угрожал, брызгая слюной. Заходили другие штатные оперативники. Выпытывали, выматывали меня вопросами, угрозами, откосами, срезами, отвесами. По их словам, я определенно был уже не жилец. В их словах, глазах была неприятная для меня убежденность. Блеф на краю отчаянной правды. Мне начинала надоедать эта карусель предсказаний моего будущего. Нервировало.

Я стоял в углу, переминаясь с ноги на ногу, чередуя нагрузку с одного колена на другое. В кабинете снова было душно. Потели подмышки, хотелось пить и глотнуть свежего воздуха. Стоял солнечный день. Я слушал шум машин и троллейбусов, пролетающих под окнами по своим маршрутам.

Я поймал себя на том, что стал по-другому слышать звуки уличной жизни.

После обеда нас четверых доставили в суд для избрания меры пресечения. Так что я увидел пацанов и Славу (адвоката), который с крыльца жестикулировал мне, что он включается в мою защиту. Это было отличной для меня новостью, отозвавшейся внутренним ликованием. Наконец-то я увидел и почувствовал поддержку извне.

В суд нас поднимали по двое. Та адвокатесса, что бралась защищать меня, узнав, что у меня есть свой адвокат, сразу щелкнула хвостом, сказав, что «в паре не работает». Мне было наплевать. Теперь у меня был Слава.

Я увидел Пашку. Его лицо очень пострадало. Нос был сломан и одна половина фейса была раздута, как грелка. Глаза его заплыли желто-фиолетовыми опухолями. Кругом ссадины. Он был неузнаваем. Я смог узнать его только по светлым волосам и кожаному пуховику. Его лицо было гротескное, какое-то ненастоящее, раздутое, игрушечное. На фоне его побоев мои синяки и ссадины выглядели бледно.

На суде я заявил, что желаю, чтобы мои интересы представлял адвокат Слава. Мое ходатайство рассмотрели тут же и удовлетворили. После этого я вкратце посвятил Славу в то, что с нами происходит, а он объяснил, что нужно делать и как себя вести. Затем ко мне (как и ко всем) применили меру пресечения, непосредственно связанную с лишением свободы.

Непосредственно два месяца. Доводы для задержания — до тошноты избитые шаблоны, банальные и несостоятельные. Ну, знаете, как обычно: «может скрыться от следствия», «оказать давление на свидетелей» (каких?), «подозревается в совершении тяжких преступлений» и прочая лабуда.

Два месяца — это верняк тюрьма!

«You are always welcome!» — говорят наши суды. Шансы на иную меру пресечения даже не рассматривались. В суде словосочетания «под залог» и «под подписку о невыезде» — всего лишь пустой звук из уст адвокатов, проформа с нулевой вероятностью. Все прошло быстро, суд не маялся решением дилеммы.

В коридоре (пока ждали) я видел брата. Брат видел меня. Злые люди в черных масках не давали нам обмолвиться словом, не разрешали приблизиться, словно наше общение было угрозой для окружающего мира. Скорее — для следствия. Изоляция чтилась строго! Нельзя позволить кому-либо или чему-либо поднять мне дух, настроение, вселить уверенность. В идеале следствие, по их критериям, должно соответствовать эффекту «волчьей ямы», куда провалился — и всё! Где темно, одиноко и губительно. Человек напуган ситуацией, и если его долго никто не поддерживает и держат в неопределенности, то его страх переходит в панику, паника — в отчаяние, а отчаяние парализует рассудок. Без рассудка человек готов принять любое доминирование над собой. И дальше он катится вниз по наклонной, на самое дно своей беды.

Примерно об этом я думал, когда нас везли обратно на Байкальскую в УБОП. Снова с шапкой на глазах, голова между колен, я сосредотачивался на звуках. Звук мотора, рации, улицы, голоса оперов — все звуки были неотвратимо тревожные, потому что предвещали продолжение начатого.

Так и было. Привезли, сунули в душный кабинет, посадили на стул — и началось! Их настырные вопросы, мои «неправильные» ответы. Затем шли крики, размахи, удары, стоны. Но у меня были новые силы, я теперь знал, что обо мне кто-то заботится прямо сейчас. И все, что мне нужно, — это только терпеть и держаться.

Это продолжалось недолго и не так свирепо, как прошлой ночью. Их первая атака была неудачной, но теперь им было некуда спешить. Впереди у них было два месяца, и было видно, что они экономят силы перед следующим рывком. А ведь за два месяца можно разговорить кого угодно, даже лошадь.

К вечеру это закончилось. Я помню, как сидел на стуле, замученный этими двумя сутками, усталый, тяжелый, как огромная ржавая баржа, нагруженная речным песком. Сидел с опущенной головой, рассматривал узор линолеума. И не было сил двигаться, обращать на кого-то внимание, отвечать на вопросы, ожидать удара, даже мысли еле переваливались из одного полушария в другое.

Я устал. Не смертельно, но устал. Не настолько, чтобы почувствовать безразличие к жизни. Но настолько, чтобы хотеть побыстрее уехать в СИЗО, побыстрее из этих душных, противных кабинетов.

И тут все засобирались.

* * *

В тюрьму нас привезли вечером, когда смеркалось. Несколько машин встало возле ворот. Широкие ворота с маленькой узкой дверью, через которую заводят отдельный спецконтингент (спецэтап). Основная преступная масса, как правило, заезжает через ворота в автозаках, в широту этой тюремной пасти. Пасть захлопывается. Выход отсюда почти невозможен. Он доступен лишь ничтожно малому проценту — наисчастливейшим счастливчикам, рожденным под удачливым светом чьих-то звезд на погонах. Обычно это звезды их пап, родственников, друзей, друзей их друзей. Обыватели не выходят. Обыватели сидят, поправляя статистику посадок. (На момент написания этих строк, к сведению, — количество оправдательных приговоров по стране составляло 1% (!) из всех уголовных дел. Задумайтесь над цифрой — 1%. Мы привыкли карать и наказывать, но не прощать.)

Я четко помню состояние того момента — пересечение границ двух миров. Вот сейчас откроют дверь, я шагну в нее и окажусь в чуждом мне и опасном мире, где застревают надолго, где ломаются судьбы.

Как и любого первохода, меня пугала неизвестность. Невозможность быть готовым к тому, с чем еще не сталкивался. Это сейчас я могу сказать, что надо всего лишь быть собой, быть внимательным, предельно собранным и не бояться, потому что везде люди — человеки. Но тогда для меня это был новый опыт, и я чувствовал себя неуютно. Меня не пугала тюрьма, нет. Меня наполняло чувство волнующего любопытства, неизбежных знакомств с опасностью, ее необратимость. Я даже не представлял, насколько все будет опасно. Поэтому и не боялся, не знаючи. Мне казалось, что я избегал более крупного зла через принятие мелкого. Это казалось временным спасением, отдыхом. Я не знал тогда, что для меня тяжелее — СИЗО либо УБОП. На самом деле оказалось, что это два взаимодополняющих элемента одной злой силы подавления личности.

Итак! Я в тюрьме. Здесь оказалось всё, как я себе и представлял. Темные коридоры, бетон, вонь спертого воздуха, противные рожи, ненормативная лексика, прокуренные голоса, хамство, надменность и неуважение инспекторов. И совершенно дикое безразличие к человеческой единице. Все то ценное, что ты так старательно собирал по пути, все, что ты уважал в себе и ценил, чем гордился, там в мгновение скукоживалось или уходило куда-то на дно твоей личности. Тебя как бы обнулили. Ты в новом мире. И тебе снова приходится доказывать этому «новому миру», его обитателям, что ты что-то значишь! Что ты есть! И что тебя следует уважать.

В комнате обыска бардак и разруха, рассыпанный чай, сломанные сигареты, пачки, упаковки, пакеты, бумага, обертки, бычки, шелуха от семечек и прочий мусор. На полу, на столе, под столом, в урне, возле урны.

Здесь меня обыскивают двое, раздевая до трусов. Потом закрывают в маленький, темный вонючий боксик с маленькими дырочками вместо глазка. Я подсматриваю за происходящим через них. Наблюдаю, как обыскивают моих друзей. Потом нас по очереди фотографируют. Записывают наши данные, делают карточки. Формальности.

Затем снова разводят по боксикам, где мы находимся около часа. В них нет света, хоть глаз выколи. Воняет мочой и прокуренными стенами. Кубатура пространства чуть больше обычного лифта. Это ад для клаустрофоба. Темнота, вонь и тревога — вот мои первые ощущения от тюрьмы.

О чем я думал? Я помню, я думал о камере, в которую мне предстояло войти. Я думал: что за люди будут в ней? Как они поведут себя и как мне вести себя с ними? Это было ново, слегка любопытно, слегка волнительно, как при поступлении в новую школу.

Чуть позже привезли вечерний этап, человек двадцать — тридцать оголтелых зэков. Было любопытно рассматривать эти чужие, не всегда красивые лица. Слушать их речь, впитывать их мимику, чувствовать вибрацию их темной энергетики, распознавая в них потенциальную угрозу. Они смеялись, курили, матерились, их лица были усталыми и одиозными, как казалось на первый взгляд. С ними нас и повели к нашим первым камерам. Мы шли по длинным-длинным сырым коридорам. В этот момент нам всем четверым удалось соединиться. Впервые за последние трое суток. И как хорошо, что те коридоры были такими длинными. У нас было несколько минут для сбивчивого, быстрого разговора, краткого обмена информацией и поддержки друг друга. Мы хоть и были в беде, но минутная радость встречи и объединения захлестывала нашу общую беду. В это время мы быстро определились, что с нами происходит, насколько это серьезно, и согласовали общую модель поведения на следствии. Молчать! Ни в чем не сознаваться! Ничего не подписывать! Ни с чем не соглашаться, никому не верить! И главное — держаться, несмотря ни на что. Адвокаты работают, нас пробуют вытащить. Я помню, что это были мои слова.

Коротко справились о состоянии здоровья, взбодрились. Этой короткой беседой мы здорово поддержали друг друга. Каждый из нас не одинок — мы вместе. У нас одна беда, но мы выстоим. Так я размышлял, идя по коридору со своими друзьями. Мы шли вчетвером, полуобнявшись, прижимаясь друг к другу, шепча друг другу и доверяя. А вокруг нас матерые зэки гудели о своих тюремных заботах. Впереди шел с карточками дежурный, возглавляя все это шумное действие. Он громко покрикивал, сотрясая влажный воздух своими директивами и звоном ключей.

Так и началась для нас тюрьма: с неприятного запаха, с длинного коридора, со встречи.

Нас привели в Красный корпус и, выкрикивая фамилии, выдергивая из общей толпы, развели по камерам. Моя первая камера была с номером 113. Открыли дверь. Я зашел. Дверь закрылась.

— Всем привет, — поздоровался я.

Меня поприветствовали. Их было человек пять-шесть. Четыре спальных места. Маленькая камера. Все завешано какими-то промотами, полотенцами, тряпками. Накурено, душно, дурно. У меня спросили имя, поинтересовались, откуда я, когда закрыли, где, кто, ну и т. д. Ряд уточняющих вопросов. Я достал из карманов три пачки сигарет и положил их на стол. Закурили. Познакомились. А дальше была моя очередь задавать вопросы. Я стал живо всем интересоваться. Для меня все было ново. Нужно было впитать как можно больше сведений. Хата оказалась красной (как и весь корпус). Тот, кто за ней смотрел, был на этапе. Я разговорился с молодым пареньком, он сидел в этой камере уже два года и ждал этапа на зону. Я помню, как меня сразила мысль о двухгодичном пребывании в таких условиях. Тогда это казалось мне невозможным, невероятным, нечеловечным! На мое удивление, этот паренек, затягиваясь моим «Парламентом», отреагировал спокойно, по-тюремному и банально: «Это поначалу так кажется, потом привыкаешь». К этому мне почему-то привыкать не хотелось. Два года, год и даже полгода здесь для меня показались чудовищно длинным сроком. И мукой.

Меня накормили, разогрев на спирали гороховую кашу с кусочками колбасы и ландориками (жаренным на масле хлебом). За последние двое суток это была самая вкусная и единственная еда, которую я ел. А потом началось движение. Тюрьма зашевелилась. Стуки по стенкам. Словились с верхним этажом, и пошла почта. Но меня поразило другое. Кто-то из сокамерников начал набирать в параше воду и спускать ее, а затем специальным приспособлением, типа вантуза, откачал воду. Когда в колене не осталось воды, оттуда послышался голос, как из подземелья. И человек, усевшись на параше поудобней, начал с ним разговаривать. Вот это было для меня новостью. Какой-то даже дикой. Согласитесь, весьма неожиданно было узнать, что туалет можно использовать не только по назначению, но и как средство коммуникации, в том числе для передачи разных предметов определенного диаметра. Вот это было действительно когнитивным диссонансом, как говорят психологи. Я, конечно, поинтересовался, чей это голос слышится из утробы тюрьмы. То был Саша Бандит из Ангарска, расстрелявший из «Мухи» ментов, когда они ночью попытались без предупреждения захватить его дома. Он подумал, что это бандиты выламывали дверь. Тогда он, недолго думая, взял и выстрелил в них из укрытия. Это была обычная пятиэтажка. Несколько мусоров контузило, кумулятивный снаряд прошиб его дверь, соседскую напротив, и выгнуло остальные во всем подъезде. Это было резонансное дело. Бандиту дали ПЖ. Он сидел внизу под нашей камерой и каждый вечер сдавливался вот таким образом с людьми. И это было его почти единственной связью с «миром». Он был замурован кругом. А впереди еще бесконечные годы диких условий. Тогда во мне четко запечатлелся ужас подобного положения. Для меня, для человека, пришедшего с воли, это казалось шуткой и безнадежной гибелью — сгинуть вот так вот в подземелье! И если бы мне тогда кто-нибудь сказал, что через три года я окажусь в той же камере, в том же статусе, обреченный на пожизненное тюремное существование, и буду так же общаться «по мокрой» с соседями наверху, то я бы счел его за сумасшедшего и рассмеялся бы ему нагло в лицо.

А ведь тогда я не знал, что все так и будет. Не знал я, что еще через четыре года я встречу этого Бандита в Харпе и буду сидеть с ним в одной камере, рассказывая этот момент. Просто дико было даже предположить это.

Вот такая ирония судьбы, сардонический смешок Верховного правителя судеб.

Хитросплетение жизненных линий порой удивляет. Никогда не знаешь, кто и что будет ожидать тебя за горизонтом следующего дня, месяца, года. А тюрьма — это такое место, где твоя линия жизни может прерваться очень внезапно, без предупреждений и знаков. С утра ты еще пил чай, разговаривал, планировал будущее. А вечером твое тело фотографируют и увозят в морг. Людские жизни в тюрьмах и лагерях отлетают, словно искорки от костра в ночное небо. И тухнут.

Мои сокамерники, выслушав историю моих последних двух суток, предложили мне отдохнуть. Я действительно был вымотан не на шутку и согласился с удовольствием и облегчением. Залез на второй ярус и как был в одежде, так и уснул на чьем-то несвежем постельном белье. Уснул быстро, крепко, глубоко.

Проснувшись утром, я не знал, чего ожидать. Незнание очень часто оказывается полезным для нервов и психики человека, которому через многое предстоит пройти. Незнание обладает спасительным свойством.

Я думал, что буду теперь сидеть здесь, в этой хате, как все. В таком случае тюрьма не казалась мне столь уж опасным местом. Конечно, я ошибался.

Сразу после проверки меня заказали на перевод с вещами. Я поинтересовался у сокамерников: «Куда меня?» Они ответили в обыденной манере, что «на разработку», скорей всего. «Что это значит?» — поинтересовался я. «Это значит, что тебя сейчас посадят к козлам, которые будут из тебя вымогать, вытягивать или выбивать признательные показания, ну, или просто информацию», — коротко пояснили мне.

Понятно.

Я умылся. Глотнул чаю, покурил и был готов, потому что вещей у меня совсем не было. Дверь открыли, меня вывели и повели по тому же коридору, по которому вели нас вчера. Меня сопровождала симпатичная девушка в зеленой форме — юбке, блузке, пилотке — с холодными голубыми глазами и надменным видом. Я пытался с ней заговорить, делая на ходу неуклюжие комплименты. Но она очень вяло на них реагировала. Было видно, как она устала от этой арестантской болтовни и ничего не значащих комплиментов. Я прочитал в ее голубых глазах — «напрасно». И бросил всякие попытки привлечь ее внимание. Меня вроде бы ведут на убой, как быка за кольцо в носу, а я с ней заигрываю. На самом деле я пытался хоть что-то выведать у нее, потому что за ее отстраненностью, мне казалось, скрывалось некоторое знание моей участи. Это настораживало.

Меня привели в «троллейбус» (или «тролейбас» по-тюремному). Это отдельно расположенный коридор, куда выходят восемь камер, которые не связаны ни с одним из корпусов. Туда обычно прячут всякий сброд или неугодных администрации арестантов. Очень неблагонадежное место. И небезопасное. Потому что здесь вас никто не услышит.

Камера № 41. Я зашел. Дверь захлопнулась. То, что я увидел, поразило меня! Стекла или даже рамы не было на окне. Было только три решетки. Просто квадратная дыра в стене. Обшарпанные стены, бетонный пол, теснота, вонь, грязь, антисанитария; нары, а в нарах огромные дыры от выломанных досок. Меня встретил человек по имени Андрей (Фома). Еще какое-то тело валялось на нарах, делало вид, что спало.

Я познакомился с Андреем. Обменялись репликами. Нейтрально. Он предложил мне консерву. Я не отказался. По ходу дела он указал на пачку «Примы», на ее цвет, и пальцами сделал круговое движение, показывая, что хата «красная». (Впоследствии оказалось, что Фома — наш товарищ через другого товарища, постарше, на которого — по версии следствия — мы якобы совершали покушение.) После этого жеста я понял, что хоть кто-то здесь не против меня.

Прошло какое-то время. С прогулки привели еще двоих. Отморозок по кличке Нацист и с ним какой-то ублюдок. Проснувшееся тело было отвратительного вида и поведения тоже. После минутного общения стало ясно, что угрозу представляет именно Нацист. Он вел себя нагло, уверенно, нахально, задавал много вопросов по делу: что, откуда, куда, зачем, почему? Старался меня запутать, зацепить, спровоцировать, поймать на лжи. Я понял, что он ждет, пока я споткнусь. Понял, что конфликта не избежать. Это вопрос времени.

Я разговаривал спокойно, не нервничал, но внутри сжимался, как пружина. Место в камере не оставляло возможности для драки. Там негде было размахнуться. В таких камерах не дерутся, в таких камерах возятся и душат. Единственное преимущество — это преимущество первого удара. Неожиданного и сокрушительного. В противном случае шансов нет! Последствия страшны. Я лихорадочно прикидывал, что делать. Нацист был лысым, крепкого телосложения, весь в татуировках. Отморозок. Если учитывать сумасшедшую тесноту хаты и то, что их было двое, то шансы у меня ничтожные. Но мне почему-то страшно не было. Так не бывает страшно ребенку, который в силу отсутствия опыта не испытывал боль от ожога о раскаленную плитку или утюг. Так и мне не был известен масштаб зверств в козлячьих камерах. Поэтому страшно и не было.

Нацист на пару со своим ублюдком честно отрабатывал свой долг перед мусорами. Вцепились в меня, устроив нехилый прессинг, а я нюхал опасность, слушал ее, всматривался в нее, осязал и осмысливал. Пока ничто меня не пугало, но от Нациста веяло каким-то опасным холодком. Нас в камере оставалось трое. Я — против двоих. Камера позволяла маневры, там было где размахнуться. После той, откуда меня привели, эта казалась просторной. Хоть меня и потрепали изрядно за последние трое суток, все равно у меня была определенная уверенность в своих силах, в себя и в то, что со мной не случится ничего дурного. Какая-то иррациональная вера без основы.

Всё, этого человека я увидел только через два с половиной года, на суде. Он пришел со свободы и давал показания (кстати, убедительно, развернуто и красиво) относительно нашего с ним поверхностного знакомства и знакомства с тварью, упомянутой мною выше. Он не соврал ни слова, рассказывая, как Нацист, издеваясь над ним, принудил дать показания против себя и других людей. Но, к счастью, в его случае все обернулось удачно, и скоро он уже был на свободе.

Мы остались втроем. Я — без вещей, посуды, одежды, продуктов. У меня не было даже зубной щетки. Я сел на шконку. Напротив меня Нацист в гондончике, хотя в камере было тепло.

Эта тварь закурила сигарету и начала прощупывать меня. Я слушал его агрессивный монолог с угрозами и описанием всех опасностей, которые меня подстерегают в ближайшем будущем, со всеми жуткими вариациями развития событий. Примеры, детали невероятных вещей, которые происходят в тюрьме с людьми.

Этот монолог длился беспрерывно часа четыре! Язык у него был подвешен хорошо. Он абсолютно не владел нормальным литературным языком, но был виртуозом в тюремной фене с густым применением ненормативной лексики и словооборотами, сложными для восприятия обывательским ухом. Он старался быть убедительным. Лез из кожи вон. Смотрел на мою реакцию, знакомясь с моим психотипом. Я же сидел напротив и молча наблюдал за ним. Без эмоций. Никак не реагируя на его провокации. Это его раздражало. Он брал интонацию выше, чтобы выглядеть страшнее, применял более грубые словообороты, поддевая меня. В двух словах всю его речь можно свести к следующему: он очень опасная личность. Его все знают и боятся. Вся тюрьма от него шарахается. Он способен затянуть к себе в камеру любого и сделать с ним что угодно — от изнасилования и избиения до убийства. И за это ему ничего не будет. Потому что:

а) он работает на мусоров с большими звездами (и они сами его об этом просят);

б) он абсолютно отмороженный;

в) у него «семнадцать лет на рогах» (его слова) и ему терять нечего.

Ну а на меня ему выдали полный карт-бланш и разрешили делать всё что угодно, лишь бы добыть любую информацию по делу, о котором он был уже хорошо осведомлен. Если ему потребуется помощь, он может легко выписать себе еще пару отморозков. И тогда мое пребывание в камере превратится в настоящий ад. (И время показало, что он не врал.) Все это сопровождалось омерзительными историями и красочными деталями безжалостного и жестокого тюремного мира. Он говорил, что ненавидит меня лично и всех моих друзей, потому что — я догадываюсь — ему приказали ненавидеть нас в том оперкабинете, из которого он только что вернулся. Он сказал, что всех пережует, искалечит и выплюнет тюрьма. Он пообещал мне, что к вечеру я уже ему всё напишу и даже буду сам предлагать свое сотрудничество. Эта мразь приводила мне доводы и аргументы, что я сломаюсь, и очень скоро. «Если к вечеру ты ничего не напишешь, — говорил он, — то я подожду, когда ты уснешь, и воткну, например, вот этот гвоздь тебе в ухо или глаз». И показал убедительного размера гвоздь. «Или, бывает, — продолжал он, — что спящего обливают мочой, и уже по пробуждении он едет „в гарем“. Всякое случается, знаешь. Надо быть осторожным».

Второй, Толя, молча тусовался по камере, внимая каждому слову, знаку, жесту Нациста. Он не встревал в разговор, но было видно, что он здесь для того, чтобы помогать ему.

Все вышесказанное имело целью заставить меня волноваться и лишить сна. После таких заявлений я уже не мог расслабиться и позволить себе отдых с закрытыми глазами. И вот с этого момента ты понимаешь, как начинаешь напрягаться.

Он действовал нагло, дерзко, омерзительно, прекрасно осознавая, что у него преимущество передо мной, ведь я в тюрьме находился не больше суток. И пока я не успел сориентироваться — он действовал нахрапом, не давая мне опомниться.

Напряженность росла. Я выбирал тактику поведения. И остановился на неагрессивной защите, решив, что тихое спокойное игнорирование может свести на нет все его попытки чего-то добиться от меня. По крайней мере, я тянул время, осваивался, искал другие выходы. Но точно знал для себя, что если мне будет угрожать опасность, то тогда опасным стану я.

А пока я спокойно, почти равнодушно, глядя ему в лицо, сказал, что я ничего говорить и тем более писать не буду. И что он глубоко заблуждается на мой счет относительно моей причастности к преступлениям, которые мне инкриминируют. Все это большое недоразумение, которое скоро прояснится. Попросил его не напрягаться.

Он почувствовал, что я его не боюсь. Его это страшно разозлило. И он сделал заход на следующий вираж.

Наступил обед. Я съел отвратительный хлеб, запив его водой из-под крана. Посуды у меня не было. Не было ни кружки, ни чая, ни продуктов. У них я ничего не просил. Нацист играл со своей крысой. Крысу-альбиноса звали Еврой. Со мной он не говорил, дав мне время до вечера. В камере росло напряжение. Это чувствовалось в воздухе. Я тусовался по хате…

Прошла вечерняя проверка. Я подустал. Весь день на ногах и на нервах, без нормальной еды, в состоянии боевой готовности. Я залез на второй ярус и уставился в окно, где уже смеркалось. Из окна был виден кусочек трассы и мчащиеся по ней машины, общежитие из красного кирпича, деревья с голыми ветками. Я лежал и думал: как я буду прорываться? Где искать выход из ситуации? Что меня ждет впереди? В камере с этими двоими я не чувствовал себя в большой опасности, но если у Нациста появятся помощники, то я вряд ли смогу уже что-то сделать. Я опасался ситуации, в которой я не смогу себе помочь.

И я решил пока потянуть, подождать.

И это было моей первой ошибкой! Теперь, с высоты моего опыта, я знаю, что в таких случаях — когда тебя забрасывают ломать — затягивание равносильно гибели! Если ты знаешь, где ты оказался, — действовать следует сразу, незамедлительно! Решительно, отчаянно, без оглядки! Потому что у тебя есть единственный шанс, шанс нанести удар первым — погубить кого-нибудь или погибнуть самому. Вгрызаться в горло, выбивать глаз, ломать нос, обливать кипятком, резать, душить, бить, кусаться, рвать, вскрывать или вскрываться. Поднимать кипиш, делать хоть что-нибудь радикальное, решительное, опасное для окружающих и даже для себя! Пусть подумают, что ты сумасшедший. Это тебя может спасти. В такой ситуации ты имеешь моральное право на убийство, потому что ты точно знаешь, что в этом замкнутом помещении с поразительной легкостью могут убить тебя. И не пожалеют. С тобой будут вытворять такое, что лучше об этом даже не думать! Затянешь — тебя лишат для начала сна, без сна у тебя не будет сил. Твоя воля иссякнет, тебя обесточат, прежде чем ты успеешь на что-то решиться. А затем сделают с тобой что угодно. Добро пожаловать в сто первую комнату Джорджа Оруэлла. Тебя изобьют, раздавят, унизят, лишат уважения и достоинства. Ты узнаешь, что такое ад. Но это будет не конец. Конец будет тогда, когда потеряешь всё: человеческое достоинство, свободу (потому что, сломавшись, ты оговоришь себя и других, твои показания будут фундаментом приговора), самоуважение, но, главное, уважение твоих товарищей, с которыми по воле случая попал в беду! Ты потеряешь здоровье и веру в себя. Всем этим надо дорожить! Ради всего этого стоит рисковать! Рисковать по-крупному, отчаянно, без оглядки — потому что ты можешь потерять всё! Всё.

А я решил подождать — и в этом ошибся.

Вечером, часов в десять, после очередной порции жути, которую Нацист мне гнал часами, дает мне бумагу и ручку и говорит: «Пиши». Я понимаю, что это уже не просьба и что мой очередной отказ его не устроит. Поэтому я слезаю со шконки, надеваю свои туфли, и говорю, что ничего писать не буду, и добавляю: попробуй заставь меня. Ему такое неподчинение не нравится, и он выходит ко мне. Пытается ударить. Промахивается. Бью я. Подскакивает второй. Начинается возня. Обмен ударами, борьба, в результате которой у меня на шее оказывается простынь. Меня начинают душить, всё сильнее и сильнее стягивая ткань на шее. Я не испугался, потому что знаю, что выпутаться мне под силу. Это продолжается недолго. Ногой в грудь я ударяю Толю, он улетает на шконку. Резкими движениями я выворачиваюсь и вырываю простынь из рук Нациста, который стоял сзади, бью его несколько раз и, избегая тесноты, сковывающей движения, рвусь туда, где больше места, — на «пятак» (центр камеры). Поднимаю руки, встаю в стойку и говорю: «Ну давай, сука, подходи!» Толя уже не вмешивается. Эта тварь, увидев мою решимость драться, начинает съезжать. Не приближаясь, он спускает ситуацию на тормозах. И даже делает попытку примирения, мол, тихо-тихо, а то сейчас «пять утра, охрана прибежит и всю хату подкинет». Драка захлебнулась.

Это была попытка сломать меня физически. У них ничего не вышло. Нацист прощупывал мой характер, и теперь, когда он увидел, что я готов за себя постоять, он меняет тактику. Становится чуть ли не дружелюбным, предпринимает шаги к примирению, видя, что я на адреналиновой волне, чуть помятый, но готовый крушить всё вокруг. Эта змея понимает, что лучше не дергать судьбу за яйца, и сбавляет обороты, дабы удержать ситуацию под «своим контролем».

Чуть успокоившись и попив воды, я залез на верхнюю шконку. Но, разумеется, после всего произошедшего о сне не могло быть и речи. Я был весь на взводе, натянутый как струна. Оголенный нерв возбужденного организма. Меня только что могли задушить, или покалечить, или еще что похуже. Но не смогли. Но ведь это могло случиться! Это могло произойти пару минут назад. Моя жизнь могла надломиться либо просто прерваться. Ты понимаешь, Миша, могла!

Лежа на шконке, чуть успокоившись, я начал осознавать этот многозначительный поворотный момент в своей жизни. Всю роковую значимость проскочившей мимо беды. С этой секунды я понял, что теперь я один! И только я один должен себе помочь. Только на одного себя теперь стоит рассчитывать. Никто не придет. Никто не поможет. Никто не поддержит тебя здесь и сейчас! Ни присутствием, ни плечом, ни советом, ни звонком либо эсэмэской. Я теперь один должен противостоять этому злобному тюремному миру. Это совсем новое состояние, незнакомое мне доселе. Всю жизнь я жил и знал, что, попади я в беду, всегда могу рассчитывать на чью-то помощь — физическую, моральную, материальную. Мог рассчитывать на любую поддержку. Я знал, что я возьму телефон, наберу нужного человека и этот человек поможет мне в сложившейся ситуации. Я приеду к нему? или он (они) примчатся ко мне — и все решится, и станет легче, и выйдет солнце, и жизнь снова будет казаться жизнью, а не безвыходным унылым тупиком.

А теперь я один! И всему должен сопротивляться сам. Оказывается, что я никогда еще не был в ситуации, когда абсолютно всё: жизнь, здоровье, будущее, мое и друзей, — зависело только от меня! Это осознание высокой ответственности от самостоятельных шагов! До этого, я понял, я не был по-настоящему самостоятелен. Всегда кто-то или что-то было у меня под рукой. Но вот теперь никого нет.

К этому умозаключению я пришел позже, когда было время подумать над случившимся. Это был первый урок, который преподнесла мне тюрьма. Она научила меня быть абсолютно самостоятельным, надеяться только на себя и свои силы, смекалку, интуицию, чуйку. Забегая вперед, скажу, что каждый раз интуиция меня не подводила. Мне везло, если это можно назвать везением.

* * *

Так закончились мои первые сутки в СИЗО. Это было 17 октября. Три дня назад я был арестован. Был избит, замучен, не было времени (и возможности) спать и есть. Я выживал.

Теперь тюрьма. Оказалось, что здесь тоже нет покоя. Я это только что понял. Понял, что тюрьма может оказаться пострашней экзекуций в УБОПе. Это какая-то полоса препятствий, которая выматывает тебя, раскручивая без остановки, быстро лишая сил, доводя до первого срыва, до краха, до края. И если не предпринять что-то решительное — тебя сломают. Как веточку. Все это путь наибольшего сопротивления, по которому я шел, который я выбрал. Но это путь достойный, не принимающий чужую, навязанную мне кем-то волю. И я молился, чтобы мне хватило сил пройти по нему так же достойно, как начал. Просто молчать. Просто не прогибаться. Просто выдержать. И повторять про себя: «держаться, держаться, держаться». Все это участь тех, кто сделал выбор в пользу пятьдесят первой статьи Конституции РФ: «Не свидетельствовать против себя». Эта позиция у следственных органов вызывает почему-то стойкую неприязнь, даже агрессию. А я всего лишь хотел воспользоваться своим конституционным правом: не давать показаний против себя и тем более против своих друзей.

Но есть другой путь — легкий. Делать то, что тебе говорят опера и следаки. Взамен тебя не будут бить, пытать, мучить. Ты будешь не лишен возможности спать и нормально питаться. Ты сохранишь свое здоровье и свою жалкую жизнь, может, даже останешься на свободе. Но ты не сохранишь свою совесть в чистоте, и уважение друзей не сохранишь, и свое достоинство.

Многие выбирают этот путь. Таких львиная доля. Потому что этот путь безболезненный и легкий. Потому что слишком сильны жернова «следственных действий», а соблазн спокойствия и безопасности — велик.

Но есть горстка людей, которым удается выстоять. Оказаться в ней — как минимум хороший повод уважать себя!

Все только начиналось, а уже столько произошло. Я не знал, что будет дальше.

Что было дальше?

Дальше все начало усложняться. Эту ночь я не спал, лишь моргнул часок под утро в полудреме. Спать было опасно. Я бдил. Постоянное нервное напряжение и отсутствие сна забирало у меня силы. Давление на меня росло. Мне приходилось выслушивать целые вагоны жути и мерзости, которую Нацист старательно вливал мне в уши. Он давил психологически, у него, козла, это хорошо получалось. Я беспрерывно слушал угрозы и обещания того, что мне осталось недолго. Заткнуть его не удавалось. Прогулок не было. Двери почти не открывались. Нормального сна и еды не было. Слава не приходил (его не пускали), и это нервировало. Я находился в состоянии неведения, скрытого нервного напряжения, постоянно думая о пацанах, о том, как они держатся и что с ними происходит. Думал о доме, думал о Ней. Думал о пережитых днях, о том, что было в УБОПе. Но главное — я беспрерывно искал выход из сложившейся ситуации. В тюрьме это называется «гнать». С виду ты вроде спокоен, но в голове… В голове у меня роились кричащие, тревожные, беспокойные мысли. И каждая била в набат. Каждая была неразрешима! Потому что все упиралось в одно слово — «тюрьма»!

Мне не дали поспать и на следующий день. Они менялись по очереди. Меня не оставляли в покое ни на минуту. Каждое мое движение наблюдалось и комментировалось. Все запрещалось, все принадлежало им, моего — ничего. В туалет идешь под присмотром. Ничего нельзя трогать. Всё спрашивать. Меня выматывали, провоцировали, заставляли нервничать, ждали, когда я начну срываться и ослабею. К моему невезению я еще простудился. Поднялась температура, и к вечеру меня зазнобило. Но мне нельзя было это показывать. Я лежал на шконке, укрывшись джинсовой курткой, и переламывал свою болезнь, матеря весь мир. Злился на то, что это случилось не вовремя. Мне как никогда были нужны силы и крепость духа. А на меня напали слабость, температура, озноб, сопли.

На следующий день стало еще хуже. Я ослаб. Организму не хватало пищи, сна, покоя, витамина С. Помимо всего мне приходилось непрерывно кусаться с этими двумя, сдерживая их охуевший натиск. Я начинал понимать, что долго не продержусь в таком темпе. Стоит мне только расслабиться, и меня сразу съедят. Воля к сопротивлению угасала, как костерок в дождливую ночь. Нужно было что-то предпринимать. А я чего-то ждал, ошибочно считая, что после первой драки можно отсидеться. Не можно! Эта тварь методично и неуклонно высасывала из меня последние силы, подталкивая меня к черте. Согласиться на его условия (а у него были условия) — об этом не могло быть и речи!

Сорваться с этой сковородки можно было двумя способами: либо резать Нациста, либо резаться самому. Но резать было нечем. Все опасные, острые предметы предусмотрительно убирались Нацистом и были всегда под рукой у него, а не у меня. Ночью Толя охранял сон Нациста и смотрел, чтобы не спал я. Если я вдруг засыпал, Толя будил Нациста. Инструкция у Толи была именно такая. Но в последнее время я стал замечать, что он помогает Нацисту исключительно из страха. Он его боялся и выполнял его приказы без удовольствия. И вот однажды ночью он написал мне на листочке слова поддержки, чтобы я держался и молчал. Видимо, ему импонировало то, что я не прогибался под Нациста и не собирался этого делать. А сам он, давно уже сломленный и запуганный Нацистом, всё рассказавший и под всем подписавшийся, просто смирился со своей участью и ничего не мог поделать, как только способствовать этой суке. Это облегчало мою задачу. У него-то я и взял одноразовый станок, из которого извлек лезвие — решил вскрываться. Если бы раньше кто-нибудь сказал, что бывают такие ситуации, в которых, чтобы прорваться, надо резать себя, я бы отнесся к этому легкомысленно. Я бы наивно и самонадеянно полагал, что всегда можно найти другой выход. Но только не вскрывать и только не себя. Это противоречит инстинкту самосохранения. Но тогда именно этот инстинкт диктовал решение. Сил у меня не оставалось. Я нуждался больше в сне, чем в еде. Мысли и язык заплетались. Температура, озноб и вялость в теле добивали меня, валили с ног. Следующий день мог оказаться для меня роковым. И я решился на это, потому что мне, первоходу, это решение казалось наиболее приемлемым.

На утренней проверке, когда единственный раз в сутки наша дверь открылась, я бью себя лезвием по руке, много раз, с какой-то злостью, как будто казню свою руку. Бью, с каждым разом нанося удар всё сильнее и сильнее, наблюдая, как расползается белая кожа, а из нее красным густым соком вырывается кровь. Боли нет. Адреналина в крови столько, что он усмиряет боль. Будоражащие секунды. Не каждый день приходится себя кромсать. И закапала кровь на пол. И сразу стало так легко, как будто в убегающей липкой жидкости заключалось все то зло, что душило меня в эти дни.

Сейчас я жалею, что в тот день я не нашел возможности пролить кровь не свою, а Нациста! Потому что после случая, который произойдет следующей ночью (об этом впереди), ему дадут в помощь больше людей и начнут садить к нему всех по очереди. Сначала Тёму, потом Паху, затем Олега. Потом снова Пашку. Там над ним будут долго издеваться — нечеловечески! Их будет уже трое, он — один. Мне хватило трех дней этого поганого общества, чтобы пойти на крайние меры, и то мне повезло, я изыскал возможность. А Пашка был с ними месяц, он был у них как жук под лупой. Его изматывали сутками. Я могу представить, через что он прошел.

А потом его нашли мертвым в петле…

Если бы я знал, что через три месяца эта мразь будет причиной его смерти и самых ужасных страданий, то нашел бы возможность устранить его физически, тем самым сохранив Пахе жизнь. Я много думал об этом, как и о многом другом. У меня одного была возможность, при сильном желании, устранить либо покалечить это животное. Я был первым, кто попал к нему на разработку. И они были несильно готовы. Но уже после «встречи» со мной они (т. е. мусора с Нацистом), проанализировав произошедшее, сделали выводы и предприняли меры для устранения любых возможностей сопротивления всякого входящего в камеру к Нацисту. И у всех последовавших за мной оставалось все меньше и меньше шансов прорваться сквозь эту прожарку.

Почему?

Да потому, что их уже было не двое, а от трех до восьми человек в разное время. Потому, что тебя обыскивают металлоискателем до того, как посадить к нему, и сразу после того, как за тобой захлопнулась дверь. (Шансов пронести что-либо острое с собой — нет.) Потому, что тебе вообще не дают спать — ни часу, ни минуты! Потому, что тебя бьют по очереди. Потому, что на твоих глазах насилуют какого-то паренька, а его слезы и мольбы о помощи вызывают омерзительный ржач на еще более омерзительных ебальниках насилующих его сук! Потому, что никто не придет на помощь, а своих сил у тебя уже недостаточно. Потому, что это адов ад!!! И из него нет выхода, если ты замешкался.

А у меня была возможность в первый же день, когда в пределах вытянутой руки была заточка. Но знал ли я, как будут развиваться события?! Нет! Поэтому я сделал то, что сделал. А все другие за мной уже не могли выбраться из ситуации моим способом. А рады бы!

Я думал об этом не раз: уж лучше бы я сидел за Нациста, чем за то, за что я сижу сейчас.

Я интуитивно, по запаху и чутью, как слепое животное в незнакомом месте, пробирался, осторожно делая аккуратные шаги. Тюрьма была чужим для меня, незнакомым ареалом обитания опасных зверей, где почти каждый норовит употребить тебя на ужин. Требовалась мгновенная перестройка из мирного млекопитающего в хищника, с такими же зубами и толстой шкурой. Требовалось время, чтобы осмотреться, освоиться. Но его нам не дали. Нас сразу раскидали по нацистам, минуя карантин. Требовалось время, хотя бы чтобы зализать раны после приемки и УБОПа. Но эту роскошь нам предусмотрительно не предоставили, зная, что передышки и паузы будут на руку нам, не им. Нам не давали поблажек, нам не делали скидок. Нас бросили, как малых щенят в темный пруд, и каждый должен был выбираться сам.

Уродливое, безжалостное колесо следственных действий закрутилось, наматывая на себя куски свежевырванной человеческой плоти.

…Меня отвели в сторону. Подскочила медик. Заохала, заахала, перебинтовала руку. Вены почти не задел, но весь пол был залит кровью. Привычная картина современных тюрем. Затем поставили меня в отстойник, сказали: жди оперативника. Оперативник не пришел ни через час, ни через три. Знал ли я, что в это время они судорожно решают мою судьбу, определяя меня в следующую камеру, прорабатывая детали с их спецконтингентом? Нет, я ничего об этом не знал! Я просто ждал. Смотрел по сторонам. Всматривался в шастающие туда-сюда фигуры, пытаясь найти знакомого среди них. Смотрел им прямо в глаза, не отводя взгляда, натыкаясь на любопытство или холодное равнодушие к человеку, одиноко стоящему в отстойнике. Слушал звуки, которыми полнилась тюрьма. Вдыхал носом запахи, которыми она воняет. (Тюрьма никогда не пахнет, тюрьма всегда воняет.) Осязал ее кожей, старался понять, как и чем она дышит. Ухватить внутренний ритм ее тайной, скрытой жизни. Почувствовать ее вибрацию в воздухе. Все мои сенсорные каналы работали на полную катушку. Но все-таки я чувствовал, что сделанное мной действие было верным. И это было облегчением, потому что вместо этой малой крови могли появиться более серьезные, растянутые на года проблемы.

* * *

Чуть позже, уже ближе к обеду, меня подняли на второй этаж этого же корпуса. Завели в камеру (уже третью за четыре дня). В хате находилось три зэка — двое на ногах, один спал. Меня встретили нейтрально, но не враждебно, сказали, что хата «людская». Напоили чаем, выслушали. Пришел четвертый сокамерник — в годах, в очках, в глазах задорная озабоченность, озадаченность (он знал уже всё — кто я и что я. И ему были поставлены задачи, определены цели в отношении меня. Но я этого не знал). Этот старичок разбинтовал мою повязку, осмотрел рану, сказав: «О, царапины, даже вены не задел». Засыпал стрептоцидом и забинтовал свежим бинтом. Он был весел, потому что был под кайфом. При мне они сварили пару чеков ханки и укололись.

Позже мне дали поесть и отнеслись ко мне в целом нормально. Я почувствовал, что я вне опасности, по крайней мере видимой. Лица у них были всё же неприятные, со скрытой подозрительностью.

Пришла первая передача от брата: теплые вещи, немного еды, сигареты «Мальборо». Сокамерники взбодрились. Я выпил пару таблеток, чтобы сбить температуру и озноб, и после подробного рассказа о произошедшем лег наконец-то поспать. Но я не спал в прямом смысле — дремал вполуха. И слышал, что за моей спиной шепчутся. Тем не менее я провалялся до вечера, и мне удалось набраться немного сил. А вечером, буквально перед проверкой, они собрали мои вещи, объяснив мне, вежливо и не грубя, что мне здесь не место, что я здесь лишний и ненужный пассажир, и чуть ли не вытолкнули меня за дверь. Я толком не мог понять, что происходит, почему я для них резко стал обузой? (Потом я, конечно, свел все концы с концами и увидел всю картину сорвавшихся планов, задумок, задач.)

Все мои вещи уместились в один большой пакет. Меня повели длинным коридором в том направлении, откуда несколько дней назад я пришел. Завели в пустой бокс под номером 34а. Это было грязное, зачуханное помещение без окон, не предназначенное для проживания. Железные шконки, железный столик, параша, вонь, грязь — этапный бокс.

За мной закрыли дверь.

И всё.

Я поставил пакет на стол. Закурил. И задал себе вопрос: «Зачем я здесь?» Ответа не находил.

Нервы.

* * *

Прошло больше часа. Вдруг открывается дверь. Заходят Нацист и Толя, а сзади них я вижу тех же дежурных, что привели меня. Ну вот, думаю, приехали. Все здесь заодно, мелькнуло в голове. Никакого срыва. Дверь закрылась, как ловушка. И я понял, что сейчас будет происходить. Еще я понял, что это тот самый определяющий переломный момент, в который надо действовать мгновенно.

Все происходит за секунды. Когда зверя загоняют в угол — он бросается. И не успевает эта мразь мне что-то сказать, я, с левой, хорошим крюком, кладу его на пол. Он падает, но быстро старается встать на ноги. Я встречаю его новым шквалом ударов. Он пытается закрываться и даже переломить атаку, но пропускает удары вновь и вновь, что-то покрикивая. Падает, встает, отталкивает меня и, чтобы избежать избиения, запрыгивает на шконку, как на шведскую стенку. Сверху, почувствовав превосходство, он пытается бить меня ногами. Я не мешкая запрыгиваю на ту же высоту, и мы начинаем обмениваться ударами ног.

После минуты такой возни я понимаю, что так ничего не добиться, и, выбрав момент, прыгаю на него, цепляю, и мы оба падаем на землю. Не упуская преимущество своей атаки, я бью его, бью, бью, бью, ногами, руками, коленом, всем подряд, остервенело, без памяти, как сумасшедший, совершенно позабыв, что у меня перерезана рука!

Толя от неожиданности испугался и запрыгнул на стол. Нацист начал визжать, чтобы он ему помог. Я рявкнул на Толю, чтобы он не вмешивался, и, к моему изумлению, это подействовало. Он так и застыл в растерянности, не зная, что делать и кого слушать. Пока я бил Нациста, Толя ерзал на железном столе, терзаясь необходимостью сделать выбор между мной и Нацистом. И это тоже я считаю везением. Я воспользовался моментом и уже забивал в углу полностью сломавшегося Нациста, который начал верещать и умолять остановиться, дать ему возможность всё объяснить. «Миша, хватит! Дай я всё объясню! Хватит, всё, всё!» — кричала эта хитрая мразь. А я уже не помнил себя и бил, бил, бил в голову, по телу — руками, ногами, сильнее, жестче!!! Я ничего не чувствовал, кроме вкуса крови и желания убить его. Это, пожалуй, и есть состояние аффекта, когда разум отключен и тобою движет примитивная ярость, мощное деструктивное чувство. Я клянусь, что не остановился бы, но ворвались два мусора с дубинками, ворвались и в ошеломлении застыли. Картина, которую они увидели, была такая: Толя — на столе, с растерянным, испуганным видом. Нацист с разбитым в кровь лицом — на полу, пытается подняться. Я, отскочив назад, стою, ужасно запыхавшийся. Вся моя одежда и руки в крови. Стены и пол залиты ею, как в тарантиновских боевиках. И только сейчас я вспомнил, что у меня была перевязана порезанная рука. Повязка слетела, рукав моей кофты полностью пропитался кровью и потяжелел. По руке на пол стекали красные струйки. Не капали, а стекали. Я совсем ничего не чувствовал, мне было пофиг! Я лишь злился на то, что меня прервали. Я был полон готовности забить эту тварь до смерти. Все, что я чувствовал тогда, — это ненависть! Никакой боли.

Мусора, которые спланировали эту акцию, не ожидали такого поворота событий. Услышав крики Нациста, а не мои, они ворвались с дубинками в руках и были готовы меня отдубасить. Но увидев, что по моей руке стекает кровь, они слегка оторопели. Я, воспользовавшись их замешательством, сказал, что мне требуется медпомощь. Подал голос оклемавшийся Нацист. «Сейчас всё будет нормально, сейчас всё сделаю, пять минут, всё нормально будет», — залебезил он перед мусорами уже с разбитым лицом. Было понятно, что они ворвались, чтобы помочь ему. И меня бы там избили крепко «дубиналом», я это знаю. Но меня спасло сильное кровотечение из свежих ран (снова везение?). Они передумали и повели меня в медсанчасть. Медсестра, надев две пары перчаток, обработала раны перекисью водорода, спросив, есть ли у меня ВИЧ. Я был на сто процентов уверен, что никакого ВИЧ у меня нет, но то ли от злости, то ли от возбуждения и «боевого азарта» равнодушно бросил: «Не знаю!»

Затем меня возвращают на тот же продол (под «восьмерки»), но уже в другой бокс. Я понимаю, что на этом они не остановятся. Быстро отдираю от нар доску, из конца которой удачно торчат два гвоздя. Забираюсь наверх, кладу доску рядышком, закуриваю. Прислушиваюсь к шагам. Жду. Но никто не ворвался и не избил меня. Через пару часов за мной пришел молодой опер по имени Сергей и повел меня в сторону Красного корпуса. И вот я снова бреду по тому же длинному коридору — темному, мрачному, ночному — в ту же камеру, откуда меня вытолкали.

Что я чувствовал, пока шел? Я праздновал очередную маленькую победу над обстоятельствами, над тварями, которые хотели меня сломить! Я чувствовал адреналиновый кураж и глубокое удовлетворение от того, что избил Нациста! Я чувствовал в себе прибывающую уверенность и силу! О чем я думал? Я думал о том, что меня ждет дальше? Какую западню они приготовят в следующий раз? Чего я боялся? Неизвестности! Того, к чему нельзя быть готовым.

Так получилось, что мне пришлось очень быстро сводить знакомство с тюрьмой: по ускоренной программе, на ощупь, без подсказок. Ситуация — решение — действие. Любая ошибка может оказаться роковой. Слово «выживать» перестало быть для меня метафорой.

Меня посадили в ту же камеру. Мои сокамерники не ожидали такого расклада. И радость не окрасила их хмурые лица. Более того, они были удивлены.

Я рассказал им подробно все случившееся, ответил на вопросы, а потом попробовал поспать. Напрасно. Всю ночь, вернее, ее остаток я лежал с открытыми глазами, вслушиваясь в шорохи, шепоты, шумы, снова и снова обдумывая и перемалывая произошедшее за последние сутки. Нервная чехарда беспокойных мыслей не давала мне заснуть. Происходившие со мной в СИЗО вещи не имели сравнения с тем, что сейчас. Это были новые качественные потрясения, сопряженные со смертью, с потерей достоинства, с физической болью. Все это страшный удар по психике человека! Постоянный страх, постоянный стресс, перманентное напряжение. Организм не может долго находиться на пике мобилизации — рано или поздно произойдет нервный срыв. Запас психических сил у каждого разный. Каков мой предел? Мне еще предстояло это узнать. А пока меня уже больше недели бьют, мучают, пытают током, лишают сна, еды, отдыха, стращают разными ужасами, пытаясь сломать. А я, назло им, еще стою и ломаю тех, кто должен был сломать меня. И этот факт меня тихонько радует. Это моя личная и очень важная для меня победа! В ту ночь я лежал с закрытыми глазами и тихонько переполнялся уважением к себе, обретая уверенность. «Все хорошо, — шептал я себе. —Все будет хорошо, ты все правильно делаешь, Миша!»

Утром, сразу после проверки, меня увезли в административный корпус. Ко мне пришел Слава. Рукопожатие. Настороженно-ожидающий взгляд: «Как дела?» И я обдаю его, как холодной водой из ведра, новыми «приключениями», которые случились со мной за дни его отсутствия. Он внимает, а я размахиваю руками, показываю раны, эмоционально жестикулируя в запале от вчерашней победы (пусть промежуточной) и радости первой встречи со Славой в СИЗО.

Обшарпанный, прокуренный насквозь, тусклый, унылый кабинет с синими стенами и прошорканным линолеумом, с переполненными пепельницами уже сам по себе производил дикое впечатление и оказывал дополнительное воздействие на психику. Одна эта убогая казенность безжизненного пространства фактически могла задушить не готового к тюрьме человека. Меня она точно не радовала. Но присутствие Славы в этом пространстве компенсировало всю пакость этой губительной среды. Я был рад его видеть! И потом каждая наша встреча придавала мне сил. В камеру я возвращался с подзаряженными батарейками и, впервые за эти дни, в хорошем настроении.

Как только я вошел в хату, всех, кроме меня, вызвали с вещами на перевод. Началась суматоха, суета общего сбора, похожая больше на картину на тонущем «Титанике» (прошу прощения за шаблон). Дележка вещей и продуктов, распределение «стремов» и ценных, по тюремным меркам, вещей.

Я остался один. Теперь я уже знал, что одинокое пребывание в камере — это потенциальная опасность. Я чувствовал, что мне готовят очередную западню. Учитывая, что я уже два раза сорвал их планы, я ожидал более жесткой атаки с применением грубой физической силы, которую будут воплощать собой несколько отморозков.

И вот я один. Первое, что я начал делать, это искать в камере оружие самообороны: заточки, гвозди, куски арматуры — что-нибудь, чем можно защищаться.

Ничего не было. Был лишь бардак, оставленный уехавшими. И была еще «мойка» (лезвие) в левом кармане трико. Это несильно меня утешало. Каждую минуту я ждал, что откроется «робот» и войдут несколько человек неприятной наружности с еще более неприятными намерениями. Ожидание натягивало нервы. Неизвестность напрягала. Но за эти сутки ничего не произошло. Ко мне никого не посадили. А на следующий день меня попытались подставить следующим образом.

Утром меня называют «по СИЗО», это значит — к адвокату. С учетом обострившейся ситуации Слава старался попадать ко мне каждый день, потому что каждый день со мной могло произойти что угодно. Я допил чай из железной эмалированной кружки, называемой зэками «трехсотка» (часто с оплетенной ручкой, чтобы не обжигаться), и поставил ее в раковину перед самым уходом.

Снова коридор, длинный, с поворотами и локалками. Звон ключей в руках дежурной, вопли, ор, окрики, команды, на которые мало кто обращает внимание. Я стал уже привыкать к обстановке тюрьмы, к ее стенам, запаху, привычкам, ритму, погружаясь во внутренности ее большого организма. Меня волокли по нему, знакомя со всеми язвами, омерзительными метастазами и загниениями, по которым плакал скальпель хирурга. И в этом большом, страшном, запущенном организме меня не покидало ощущение, что я единственно здоровая живая клетка, которую атакует тюремный вирус, стараясь меня поглотить и превратить в мертвую ткань. Все силы и энергия уходили на то, чтобы остаться — сопротивляясь — здоровой клеткой.

В следственном кабинете меня встретил не адвокат, а его величество Сявкин вместе с начальником оперчасти СИЗО Казаком, которые явно что-то замышляли. Присутствие их вместе не обещало ничего хорошего. Но тогда я еще не знал, что эта фигура — Казак — причина всех наших настоящих и будущих проблем в СИЗО. Это был маленький лысый старикашка в больших очках с плюсовыми диоптриями. Безобидный на вид, но жестокий и коварный внутри.

И вот Сявкин: «Здравствуй. Как дела? Как самочувствие?» — он всегда корчил из себя интеллигента, выставляя свою корректность напоказ. Никогда не грубил, не оскорблял, был почтительно вежлив. Если угроза — то тонкий намек. И все время с его лица не сходила эта глумливая ухмылка — наносная самоуверенность, торжество своей «силы». Подлая мимика мелкого человека. Корчил из себя грандиозного стратега, мнил себя повелителем арестованных душ.

И вот он мне говорит: «Заходи пока в боксик, посиди немного. Сейчас анализы брать будут — кровь, слюну, волосы. Для следственных экспериментов».

«Хорошо», — думаю и захожу в малюсенький боксик. Внутри: «шуба», прибитая табуретка, стол, тусклый свет. На столе стоит стандартный советский графин, наполненный водой, и стакан. Вроде ничего подозрительного: просохло горло? — налил — выпил. Но мне бросилась в глаза одна вещь. В силу обострения всех чувств в обстановке ежеминутного выживания я видел и подозревал подвох во всем, что казалось мне странным, в каждой мелочи. Я считывал окружающую действительность всеми органами чувств, пропуская полученную информацию через сознательные и бессознательные фильтры, затем получал сигнал к действию. Очень часто я не мог объяснить себе, рациональны те или иные шаги или действия. Очень часто я руководствовался лишь ситуацией. А в этом боксике был диссонанс, некое противоречие. И я это уловил сразу.

Во-первых, само присутствие тут графина с водой уже настораживает. Во-вторых — стакан! Он был чистым! На столе стоял очень чистый домашний стакан, отполированный до блеска, как в хороших барах. Не граненый, как сам графин, а именно домашний. Его чистота на фоне грязного залапанного графина просто бросалась в глаза. Это и показалось мне подозрительным. Я ни к чему не притронулся.

Проходит минут тридцать. Заглядывает Сявкин.

— Ну как, все нормально?

— Да, — лаконично отвечаю я.

— Ну сейчас пойдешь уже, подожди.

— Хорошо, — говорю я.

Ушел.

Сижу. Время идет. Никто не приходит за мной. Хочется пить. Но я не трогаю ни графин, ни стакан, как будто на них написано «яд».

Минут через тридцать снова открывается дверь. Сявкин:

— Ну чё, сидишь?

— Сижу. А чё мне еще делать? — говорю.

— Ну щас, щас, поведут уже, подожди, — и захлопнул дверь.

Проходит уже больше часа. Ничего не происходит. За дверью слышны чужие разговоры, движение, шепот.

Я курю, вслушиваюсь.

Наконец открывается дверь, стоит Сявкин в проеме, протягивает мне какое-то зачуханное ручное полотенце и говорит:

— На, бери полотенце. Забирай стакан, пойдем кровь сдавать.

Я в недоумении:

— А зачем стакан?

— Ну, кровь в него набирать.

— Куда, в стакан, что ли?!

Он:

— Ну да.

Ладно, думаю, совсем меня за идиота держишь, что ли! Не растерявшись, беру у него из рук это полотенце, обертываю им стакан и забираю с собой.

— Да не, не, — поправляет Сявкин, — ты стакан в одну руку, а полотенце в другую.

Тут-то он и прокололся. Я не ошибся в своих догадках. Им нужны были мои (наши) свежие отпечатки пальцев, которые путем определенных манипуляций были бы перенесены на орудие преступления — автомат Калашникова. Я тогда этого не знал. Это потом стало известно, что такая практика существует, очень скрытно, среди прогнивших экспертов. Я не знал, но чувствовал. И не попался. Но зато таким образом попались мои «подельники». Их пальчики были «обнаружены» на взаимозаменяемой детали (панель затвора) с внутренней стороны, где физически не могли сохраниться, т. к. это место разрыва патрона. Любой жирный отпечаток сгорел бы и стал бы непригоден к идентификации из-за пороховой пыли и высокой температуры, когда разрывается патрон. Это нонсенс.

Раскусив его фокус, я протягиваю это полотенце со стаканом Сявкину и говорю:

— Если вы так хотите меня засадить, то хотя бы делайте это законным способом. Играйте по правилам.

Он понял, что его раскусили, улыбнулся своей глумливой ухмылочкой и принял у меня стакан без моих отпечатков. Удалился.

Меня завели в другой кабинет, где следователь Горлов (прославившийся тем, что, являясь руководителем следственной группы, не смог ответить на ходатайство моего адвоката о цели моего этапирования на следственные мероприятия по той причине, что она (цель следственного мероприятия) была засекречена им же — внимание! — от самого себя), так вот, следователь Горлов отобрал у меня образцы крови, слюны, волос. Затем я наконец-то увиделся со Славой. Я рассказал ему обо всем. И мы сделали вывод, что у милиции полный ноль в так называемой «доказательной базе». Поэтому они судорожно придумывают различные подставы, фальсифицируя доказательства, которые потом в суде будут приняты за чистую монету. Поэтому они стали действовать грубо, грязно, топорно. Через физическую силу, обман, фальсификации, угрозы и шантаж. Любой ценой. Они рвали свои задницы ради хотя бы косвенного доказательства нашей причастности к преступлению. Их грубые методы говорили о наличии у них высокого покровителя в Москве, гарантировавшего им полную безнаказанность.

Когда я вернулся в камеру, я обнаружил, что моя кружка, которую я оставил в камере, исчезла. Пока я отсутствовал, ее тупо выкрали опера с целью получить четкие отпечатки.

Судя по тому, что в уголовном деле моих отпечатков не оказалось, — им это не удалось. Но это никак не повлияло на мою судьбу. Сейчас, по прошествии времени, я понимаю, что в целом меня отымели, влепив мне ПЖ. Но тогда та маленькая сатисфакция (то, что я не повелся на их уловку) была для меня прекрасной победой. Победой всего лишь одного дня. Так приходилось биться за каждый день, цепляться за любые возможности и отыгрывать немного времени. Это было похоже на бой без правил и без отдыха, в то время как твои противники отдыхали, сменяя друг друга и устанавливая правила.

На следующий день я рассказал Славе о случае с кружкой. Он велел мне немедленно написать заявление по этому поводу на имя начальника СИЗО на тот случай, если в уголовном деле вдруг появятся мои отпечатки, чтобы у нас была возможность попытаться объяснить суду природу их происхождения.

Шли дни, ничего не происходило. Ко мне никого не подсаживали, меня не перевозили. За стеной сидел Нацист (его перевели сразу на следующее утро после того, как я его избил), и по вечерам оттуда доносились крики, ругань, звуки насилия и драки. Несколько раз стучались из его камеры и отчаянно кричали о помощи: «Помогите! Дежурный! Помогите!» — и бешеный стук в дверь. Кричали о помощи молодые здоровые пацаны, которые считали еще недавно, что вполне способны постоять за себя. Так они считали на воле. Но тюрьма — это другое место. Она требует других навыков выживания, чем просто кулаки. И те, кто не успевал понять, какие навыки нужны здесь, быстро ломались.

Так прошло около недели. В режиме ожидания опасности я заполнял дни глубокими думами и ничегонеделанием. Я не отдыхал. Я много нервничал и волновался. Делал себе перевязки, ел и плохо спал. Выходил к адвокату.

А через неделю меня позвали на перевод с вещами. И для меня начался адский период мучительной, непрекращающейся ломки! Со мной и до этого, конечно, не играли, но теперь прессинг начался такой, что мысль о суициде стала приобретать для меня спасительные формы. Дни стали походить на затянувшийся кошмарный сон, из которого невозможно проснуться.

Все началось с другой камеры, этажом ниже, в которой находилось трое наглых, обуревших козлов. И продолжалось в УБОПе, куда меня вывозили каждый божий день и где со мной «работали» не покладая рук сытые, выспавшиеся опера. С утра до вечера. Весь день в УБОПе, все оставшееся время — в камере. Это был пыточный конвейер! Адский марафон на выносливость моей психофизики.

Все происходило примерно так. В камере трое быков создавали невыносимый напряг. Разговоры были только обо мне и моей делюге. С утра до вечера меня заставляли сознаться, дать показания, сдать подельников, оговорить друзей. Нет, меня не били. Физически надо мной издевались в УБОПе, а эти козлы давили на психику, выматывая мне нервы, не оставляя меня в покое ни на минуту. Это был жесточайший психологический прессинг! Рваный, нервный сон, часа три-четыре. Угрозы, что я от них уеду либо в «петушатник», либо в морг, а если повезет, то в больницу. Еда урывками. Постоянно на виду, как вошь под лупой. Непрекращающиеся наезды, провокации, оскорбления. Как бы невзначай велись вслух разговоры о том, как они насиловали и ломали людей, которых сажали к ним на разработку. Все это сопровождалось мерзкими подробностями, которые противно даже озвучивать. А потом один из них поворачивался и спрашивал: «Ты тоже хочешь попробовать?» — «Нет, я хочу только воткнуть тебе что-нибудь в глаз, сука, чтобы получить удовольствие от поросячьего визга, которым ты будешь исходить, тварь!» — так про себя думал я.

Мою арестантскую порядочность пытались ставить под вопрос, утверждая, что я «обижен» Нацистом, когда вся тюрьма к этому времени уже знала, что я его избил.

Мне приходили «контрольные» мальки от якобы положенца тюрьмы с вопросами за «людскую кровь», которую я якобы «пролил», и необходимость ответить за нее. Меня заставляли ответить этому «положенцу» (это была провокация). Мне кубометрами, литрами, километрами нагоняли жуть. Этого хватило бы, чтобы запугать какую-нибудь крохотную страну третьего мира. Мне рисовали такие красочные картины расправы надо мной блатными, что слабонервный бы уже не выдержал. Меня обещали, клялись переломать и они сами.

Приходил через день опер СИЗО. Уводил в кабинет и пугал пидорятником. Мне говорили, что мои подельники-друзья уже дают показания вовсю. И на меня в первую очередь. Опер клялся, что это так. Каждый день, каждый час мне вдалбливали, что надо дать показания, дать показания, дать показания, нужные именно следствию! Какая дружба?! Какие друзья?! Какие идеалы и принципы?! О чем ты?! Все это чушь! Есть только ты, и тебе надо спасать себя! Дай показания на всех! Расскажи хотя бы устно. Напиши хотя бы левой рукой. Никто не узнает, я клянусь тебе! Засекретили тебя и твои показания, комар носа не подточит. Дай показания! Спасай себя — дай показания! Тюрьма. Зона. Мгла. Срок. Годы. Годы — дай показания! Пидорятник. По этапу. Спросят. Пика. В ребро. Жмур. Сука — дай показания! Нет выхода. Задушат. Выебут. Остаться человеком. Скурвиться — дай показания! Жить. Нормально. По жизни — ровно. Бля буду, тра-та-та, et cetera. Все эти тысячи слов чередовались с их жестами, позами, ужимками, рожами и беспрерывным надменным нахальным базаром, через силу вливались мне прямо в уши. Дай показания, дурак, тебя уже сдают твои же друзья. Так сдай их сам! Дай показания! Вали всё на них. Только так ты сорвешься отсюда. В тюрьме нет друзей, нет понятия дружбы. Пойми ты это! Здесь совсем другая жизнь, другие правила. Держи бумагу, пиши! Не будешь писать? Тогда рассказывай! Нечего рассказывать? Чё ты пиздишь?! Не испытывай наше терпение — дай показания! Облегчи задачу себе и нам. Не тупи. Дай показания. Все равно тебя сломают. Всех ломают. Никто не выдерживает. Ты думаешь, ты Рэмбо, что ли?! Дай показания, рассказывай. Не тупи!

И так бесконечно.

Все мои передачи съедались наглым образом. Пока мне давали немного поспать, исчезало полмешка. Обвинить их в крысятничестве — равносильно самоубийству. Меня затягивали играть в карты. Я отказывался. Будили ночью, чтобы спросить что-то «важное», или «ненароком» толкали меня локтем, чтобы я не высыпался. Меня не выпускали на прогулку. Мне не позволялось ничего никому писать, кроме предложенной явки с повинной. А наши разговоры с адвокатом пересказывали в камере с наглой ухмылкой, давая мне понять, что они всё знают. Один из них постоянно бегал к операм за новыми инструкциями, и после каждого прихода меня уверяли, что я уже не жилец, что мое кольцо сужается, а время подходит к концу. А дальше — либо труп, либо опущенный. Либо целый и невредимый, но всех и все предавший, сознавшийся во всем. It’s up to you to decide. Удавка затягивалась все туже. Уже было невыносимо дышать! А всего лишь хотел никого не подводить, чувствовать себя человеком, а не насекомым, на которое постоянно давят, выжимая все органические соки. Выжимая все доброе из моей души!

Но это была только одна половина выматывающего процесса ломки. Вторая часть активно реализовывалась в здании УБОПа на улице Байкальской, куда меня ежедневно вывозили для проведения «следственных действий» (читай: пыток). Здесь с нами работали не по-детски.

Эта мясорубка начиналась с утра. Меня поднимали в шесть, и сначала я натыкался на эти грубые, омерзительные лица, которые начинали агрессивно жевать мне свою блевотину про «выбор», дачу показаний и далеко идущих последствий в случае моего отказа. Только потом меня, полусонного и уже вымотанного, выводили к месту сбора на «пятак», откуда уже забирали опера. На сам «пятак», в общую массу, меня выпускали очень редко, по ошибке. В основном меня закрывали в маленький, без света, пропахший мочой боксик. В нем нельзя было присесть, а только стоять и смотреть сквозь дырочки в глазке. Пребывание в этом боксике по нескольку часов, в кромешной тьме и вони, стоя без движения — уже было пыткой. Хотелось пить, есть, спать, сесть. Я только курил, заглушая голод и волнение никотином.

Потом за тобой приезжает парочка оперов, клацают на тебе наручники и выводят на свет, который бьет по глазам. С шумом открываются тяжелые ворота. Садят в машину, на голову натягивают шапочку, наклоняют вниз. И увозят в сторону гестапо. По дороге снова нагоняют жути: «Вот сейчас приедем, ты заговоришь». А я тем делом отслеживаю в уме маршрут нашего следования, отсчитываю повороты и перекрестки. Посапываю в шапочку и настраиваю себя на очередной тяжелый день.

Привозят, поднимают на третий этаж. Заводят в кабинет — каждый раз разный, — снова ставят в угол лицом, и ты созерцаешь унылый рисунок обоев, который мозолит глаза. Стоишь. Долго стоишь. Затекают ноги, болят колени, ужасно ломит спину. Долгое сопротивление дискомфорту и боли выматывает.

В кабинет входят и выходят. Видимо, советуются, какими способами меня надо сегодня допрашивать. Обычно меня допрашивали руками и железной пустотелой палкой для вешалок. Реже, войдя в азарт в процессе допроса, опера подключали ноги. И только по вечерам меня истязали электрическим током. Из гуманных соображений и уважения к слуху окружающих ток подключали только глубоким вечером, так как мои сумасшедшие крики могли до смерти напугать служащих всего здания. А по вечерам оставались только самые преданные делу люди и «глухонемые» уборщицы. Они были не помехой, лишь невольными соучастниками ежедневной казни.

Потом тебя усаживают на стул и начинают:

— Ну что, рассказывай!

— Что рассказывать?

— Всё рассказывай, не спеша, подробно, у нас времени валом.

— Я не знаю, что вам рассказывать.

— Слушай, чё ты нам мозг ебешь! Всё ты знаешь! И мы знаем, что ты знаешь. Либо ты сейчас начнешь говорить, либо снова испытаешь знакомую тебе боль. Принесем машинку — и заговоришь как миленький. Не испытывай наше терпение! Ты этого хочешь?

— Нет.

— Ну тогда давай разговаривать. Пора уже начинать говорить. Твои друзья уже вовсю разговаривают. Ты один уперся как баран и молчишь. Ты чё, самый крутой, что ли? Ты думаешь, мы тебя не сломаем? Ты глубоко ошибаешься! Мы с вами еще работать-то не начали. Пару часов в спортзале со спецназом — и будете наперегонки давать показания, закладывая друг друга. Что, не веришь?

— Давай рассказывай!

— Я не знаю, что вам рассказывать, — говорю я и, не успев договорить, получаю в грудь ногой. Падаю вместе со стулом назад. Поднимаюсь. Сажусь. Получаю снова.

— Ты чё, сука, играть с нами собрался, что ли? Всё, шутки кончились! Я тебя забью в этом кабинете, как собаку бешеную! Ты мне всё расскажешь, понял?

— Чё ты смотришь, бык?! Давай рассказывай!

— Что рассказывать? — включаю дурочку я. И это уже перебор. Мгновение — и я снова валяюсь на полу. Меня пинают, матерясь, кричат на меня, разбрызгивая слюну, срывая всю злость на этот неидеальный мир. Как будто я мировое зло и причина всех жизненных неустройств.

Так начинались и проходили мои допросы. Опера менялись, когда меня переводили в другой кабинет. В другом кабинете звучали те же самые вопросы, присутствовал тот же интерес, в воздухе висела такая же агрессия, плюс-минус. Кто-то сильнее бил, кто-то не очень, а кто-то давил психологически, рисуя перспективы неминуемой тюремной гибели. На обед давали немного отдохнуть, а потом все возобновлялось. К вечеру они, как правило, все уставали и били уже без цели, с психу, оттого, что день прошел, а с места ничего не сдвинулось. Били не фанатично, с перерывами, прерываясь на эмоциональные фразы и вопросы. Палкой — той, что из шкафа, — по голове, рукам, ногам, оставляя синяки для медэкспертизы. Били руками, реже ногами и часто, когда ты этого не ждешь, — сзади, по почкам. Заставляли подолгу стоять, не шевелясь, в углу, с затянутыми до упора наручниками. В кабинете всегда было душно, пить не давали. В туалет водили редко, а когда водили, я крал эти драгоценные минуты, чтобы перевести дух. Их перекуры я использовал для восстановления сил. Они курили, а я таращился куда-то в одну точку, совершенно не заботясь о том, как выгляжу со стороны. Усталым, разбитым, размозженным? Я таким себя и чувствовал! Не оставалось сил на притворство. Я не примерял маску бравого удальца, которому все похеру и он не вешает нос. Нет! Было тяжело, и я больше угрюмо молчал. Это их особенно бесило. А мне помогало сохранять силы, которых с каждым днем становилось все меньше.

Изредка по вечерам приносили в кабинет «машинку», привязывали проводки к моим пальцам и пускали ток.

Это космическая, нереальная боль! Кажется, что глаза вырвутся из орбит, а жилы похожи на струны бас-гитары, раскаленные докрасна, по которым бьет сумасшедший! Я громко кричал. Падал со стула, дергаясь, как эпилептик. Терпел изо всех сил, подумывал уже разбить головой стекло, порезать себе шею, чтоб истечь кровью; удариться головой об острый угол сейфа, чтоб погасла картинка. Больше ничего не оставалось. Надо было как-то прекращать пытку. Но вот чудо! Как только я уже настраивался совершить отчаянный рывок — все прекращалось и делался небольшой, но спасительный перерыв. И так много раз. Какая-то секунда или резервная сила спасала меня.

Это продолжалось какое-то время. Всю неделю. Каждый день. Было ли это тяжело или невыносимо? Это просто было!

(Сейчас, когда я пробую рассказать, что я чувствовал тогда, словами типа: «невыносимо больно», «тяжело», «ужасно», — мне кажется, что это просто пустой звук, лексические единицы на бумаге, совершенно недостойный эквивалент того, что я пережил. Сейчас эти слова невыразительны и пусты в силу того, что в них нет той боли и скрежета нервов, которые я испытал, а у меня недостаточно писательского профессионализма, чтобы оживить их. И с этой позиции попытка выразить глубину и достоверность всех ощущений кажется нелепостью. И всё же я пробую. Я просто хочу сказать, что фраза «это не объяснить словами» очень к месту сейчас.)

Но в каждых сутках этого ада был маленький лучик света. Это когда под вечер, до смерти уставший и измученный, я слышал команду: «Всё, везите их в СИЗО!» В этот момент во мне начинался праздник и великое чувство облегчения! Облегчение оттого, что на сегодня это закончилось! И по дороге домой, в СИЗО, я буду просто отдыхать.

На меня забывают надеть шапку (видимо, от усталости), и я разглядываю мелькающие мимо машины, дома, лица, улицы. Каждый раз мы проезжаем мимо моего дома по Партизанской улице, и мой взгляд тайком тянется к окнам третьего этажа. Это было что-то потрясающее — просто проезжать мимо дома в машине со злыми операми, в наручниках, избитым, голодным, но мимо дома, мимо окон, из которых я любил глядеть на улицу. Мимо ларька, где я покупал хлеб, мимо стоянки, где я ставил машину. Проезжая мимо родного места, я незаметно ото всех набирался сил, как будто дали немного воздуха, когда я задыхался. Это был мой маленький луч света в этом аду. Если бы они это узнали, то поменяли бы маршрут, лишив меня удовольствия и этой крошечной визуальной поддержки. Я старался не подавать виду, что этот маршрут имеет для меня значение, и просто наслаждался этими минутами.

Из точки А мы ехали в точку Б. Между ними были пятнадцать-двадцать минут драгоценного отдыха. Это было прекрасно. Когда ты лишен главного в жизни — свободы, то начинаешь смотреть на нее другими глазами, под другим углом. Сквозь щель автозака или через окно оперской «Нивы» всё кажется ярким, насыщенным, значимым, оцененным: огоньки, витрины, реклама, деревья, люди на остановках, светофоры, свет в чужих окнах, говорящий об уюте, звуки и запахи отработанного бензина — все это уже воспринимается твоими органами чувств иначе. Драгоценней, что ли. И ты едешь и пожираешь все это глазами, как будто стараешься наесться, надышаться, напитаться силой улицы, города, свободы! Потому что тебя везут в мертвое место, туда, где из тебя высасывают все силы. Туда, где нет воздуха и никогда не выключается свет. И только эти двадцать минут дороги напоминают тебе, ради чего ты все это терпишь. Ради жизни! Ради бурлящей на улице жизни! Ради того, чтобы вновь оказаться там!

Терпишь! Сжав зубы, сквозь боль и все лишения — терпишь! Потому что должен.

Днем в УБОПе — ночью в тюрьме. Практически беспрерывно, делая перерыв на выходные. В светлое время суток меня пытаются сломать физически, а вечером, в камере, поедают душу маленькими грязными ложечками, наматывая нервы на кулак. Моя жизнь превратилась в месиво из боли, страха, нервов, крови и дикой неопределенности. Все смешалось во временной точке моих жизненных обстоятельств. Какая-то страшная возня между смыслами, целями, принципами, позором и достоинством, моральными дилеммами и выбором под диким давлением! Я потерял счет времени, время превратилось в бесконечную полосу боли и унижения.

Часто думал о доме и свете в нем, вспоминал о Ней, не упуская из виду свободу. Это давало ориентиры, не позволяло сбиться с пути. Но больше всего я был сосредоточен на себе, на самом процессе выживания. Каждый день я думал: что будет завтра? Выдержу ли я? Проснусь ли? Усну ли? Повезут ли меня в УБОП? Будут ли пытать? Как прожить еще один день в камере с козлами?

Время тянулось мучительно медленно. Каждый час этой «жизни» казался пыткой. В таких условиях планы на два-три дня вперед являлись долгосрочной перспективой и мною не рассматривались, потому что борьба шла за каждый час настоящего дня. Завтра от тебя не зависело. Завтра могло произойти что-то страшное, к чему нельзя быть готовым. Его, это «страшное», можно только ожидать. Я балансировал на грани безумия, отчаяния и иррациональной надежды. Я не знал, откуда у меня берутся силы, я сопротивлялся по инерции, инстинктивно, зная, что просто надо сопротивляться злу. Каждый вечер я отворачивался к стенке и шептал тихо про себя: «Все будет хорошо. Надо держаться, Миша. Ты выдержишь!»

Больше всего я боялся переступить черту, за которой, мне казалось, закончится мое «я». И останется только оболочка сломленного, предавшего, униженного, растоптанного человечишки. Боязнь этого положения в совокупности с внутренним убеждением собственной правоты перевешивало физическую боль и мучения, которые мне любезно доставляли следственные органы. Плюс напряжение воли, чудовищные физические усилия — и я держался! Но черта эта маячила перед носом каждый день. «Не дай вам бог понять однажды, что вот он, предел ваших сил; и кто знает, чем вы станете там, за чертой».

Мне приходили передачи. Друзья и брат занимались этим. Это придавало мне сил, потому что за передачами стоят живые люди, их действия, желание помочь. Этот полный мешок с продуктами — не просто жрачка. Это акт помощи, рука друга, брата, знак того, что о тебе помнят, думают, переживают за тебя. Это подбадривало меня.

Из аптеки мне прислали витамины и успокоительное средство «Ново-Пассит». Перед каждым этапом в УБОП я глотал украдкой от козлов по три-четыре таблетки «Ново-Пассита», чтобы сбить нервозность и тревогу. Это помогало немного, замедляло реакцию, делало меня отстраненным, безучастным, апатичным.

Каждое утро со страхом в сердце ожидаешь, что стукнут в дверь, назовут твою фамилию и скажут: «На местный этап, собирайся!»

И всё! Адреналиновая волна обжигает грудную клетку, сердце включает форсаж, бьет по вискам пульс, потеют ладони. Но ты стараешься не показывать виду (эти суки фиксируют каждый твой жест, взгляд, заминку, чтобы потом сообщить твою реакцию, выискивая слабые места). Просто вздыхаешь, говоришь про себя: «Блядь» — и собираешься. Стараешься незаметно распихать лезвия по вещам: мойка в туфлях, мойка в одежде, а бывало, что еще одна под щекой у верхней челюсти, прилипшая к десне, часто подтачивала ее в кровушку. Когда говорят, что прячут лезвие под язык, — чушь. Откроешь рот, и вот она на виду. А под верхней щекой ее не видно. Но только минимум мимических движений — режется.

Нервы на пределе. Я судорожно искал варианты и выходы избежать, нет — минимизировать этот сумасшедший прессинг. Когда называли на «местный этап», я с сосредоточенностью самурая настраивался на то, что сегодня я останусь на поле боя. И лучше — пусть! И скорее бы. Так уже все надоело, что хотелось быстрее все закончить. Но меня называют, увозят, мурыжат, а я всё терплю, терплю, терплю. И та планка выносливости, достигнув которой ломаешься, — она с каждым разом становилась выше. Если вчерашняя точка болевого порога казалась мне предельной, то, достигнув ее сегодня, я не ломался и не сдавался, а продолжал терпеть. И сегодня она уже не казалась окончательной.

Так расширялся мой предел прочности. Мне стали понятны границы моего предела. Я чувствовал его. Но каждый раз, когда уже не было сил терпеть, этот порог оказывался чуточку дальше, выше, чем я ожидал. Вот только страх физической боли становился сильнее, потому что она не прекращалась. Но все-таки я познал крайние, запредельные возможности собственного организма, его способность сопротивляться. Кто-то лезет на Эверест, бежит кросс, ныряет на сумасшедшую глубину без акваланга, кто-то пытается сдать норматив на краповый берет, кто-то изнуряет себя пятиборьем, ложится заживо в могилу, а кто-то играет в русскую рулетку или ходит по тонкому льду наркотического угара. Каждый, быть может бессознательно, пытается нащупать свой предел, свой край, свой отчаянный вопль «больше не могу!» или «страшно!». И находит его.

Мне же, чтобы познать пределы своей прочности, понадобилось всего лишь побыть в статусе «подозреваемого» в рамках одного уголовного дела. What a useful experience! Действительно неоценимый опыт!

В таком адском вихре, погибая каждый день, я продолжал крутиться, крутиться, крутиться. Уже несколько недель со остервенением и какой-то патологической тщательностью терзало меня (нас) следствие и тюрьма!

4 и 5 ноября был апогей, концентрация всех садистских усилий следствия! Эти двое суток врезались в мою память подробно и надолго… Такие дни не забываются никогда.

Вот что было. Меня, как обычно, вызвали на «местный» рано утром. Я, снова не выспавшийся, оделся, выпил пару зеленых таблеток «Ново-Пассита» и несколько желтых валерьянки, чтобы унять тревогу и беспокойство от предстоящего дня. Вывели. Провели по коридорам, закрыли в обоссанном боксике. Темнота, вонь, ожидание казни. Через час-другой приехали хлопцы, заклацали в браслеты. Двери, ворота, машина. Как сейчас помню, был солнечный морозный день, почти пушкинский. Заднее сиденье затонированной Camry (сегодня с комфортом). Кроме меня, еще трое. И один мне говорит:

— Как дела?

Я без выражения, устало:

— Нормально.

И он так с азартом какого-то внутреннего, личного куража:

— Ну что, будем сегодня сознаваться и разговаривать?

— О чем разговаривать? — говорю я.

— Ну ничё, сегодня день истины! Сегодня вы всё расскажете.

Меня насторожили его слова. И сквозь мутную пелену действия таблеток я заволновался.

А сзади на другой машине везли Пашку. Нас всегда вывозили на «следственные действия» парами. Часто я был с Пахой, иногда это был Тёма. Нас старались не показывать друг другу. Лишь краешком глаза, обрывком фразы, звуком голоса, каким-то еле уловимым чувством ощущал присутствие друга. Это немного успокаивало. «Хоть не один страдаю», — думал я.

Приехали на Байкальскую с заднего двора. Третий этаж налево, по коридору направо, кабинет, лицом в угол, знакомые обои. Стоять — исходная позиция.

Ну а потом началось. Всё то же. Давай рассказывай, признавайся, сознавайся, соглашайся, пиши, подписывай, впрягайся. Твои уже все потекли, ты тут последний ломаешься. Да я тебя, да мы тебя раскатаем, подвесим, навесим, посадим, выебем, шкуру сдерем; давай рассказывай, чё молчишь, блядь! Хули ты на меня вылупился, я же тебе лучше делаю, пойдешь свидетелем или дадим меньше меньшего, не веришь? Обещаю! Чё ты заладил «не знаю», «не знаю», чё ты мне врешь, блядь? Давай говори, я слушаю, будешь врать или молчать — живым отсюда не выйдешь! Чё ты, не веришь, что ли?! Ну, пиздец тебе! И прочая, и прочая.

Все это вперемежку с тычками, ударами с оттяжкой, с прихлестом, со смаком и силой. Голова, грудь, печень, голова. Иногда я не успевал приготовиться к удару, и тогда он ощущался больнее.

Такая форма допроса была и в другие дни, но сегодня чувствовалась какая-то особая жестокость и напор, какое-то надменное нахальство, за которым стоит абсолютная уверенность в безнаказанности, разрешение не сдерживаться и добиться нужного — принципиального согласия сотрудничать со следствием. Хоть что-нибудь, черт побери. И это было для них катастрофически важно. Потому что ничего у них на тот момент не было. И я понял, что сегодняшний день будет очень тяжелым…

Потом меня перевели в другой кабинет. Там уже двое других, но с той же целью, продолжали избиение, мурыжили меня. Мне уже становилось страшно от того, что вот эти бесконечные дни с допросами никогда не закончатся.

До какого-то времени били просто руками. Много кричали и злились. Громко матерились, брызгая слюной в лицо. Неприятней всего было, когда сзади, исподтишка, били по ушам ладонями. Это был поражающий болевой шок с контузией, ударяющий по нервам.

Но я кобенился, упирался, пыхтел, кряхтел, мычал несуразное, выдавая какие-то несвязные, неинформативные ответы. Наверное, я неприглядно выглядел со стороны. Им это не нравилось. Достали алюминиевую палку, начали бить ею. Именно она и оставила на моем теле целую кучу синяков и шишек, которые через пару дней зафиксировал судмедэксперт.

Они продолжали бить и оскорблять меня, обещая устроить мне ад в тюрьме и в жизни. Просто из кожи вон лезли, чтобы казаться убедительными.

К этому времени я так устал, что верил им. Я изрядно вымотался. Уже двадцать беспрерывных дней и ночей меня пережевывала страшная машина под названием «следствие».

Но вот к вечеру, часам к шести, они немного притормаживают. Курят. Глотают кружками кофе и чай. Мне не предлагают (согласился бы и на воду). Я страшно хочу пить. И спать. И только потом есть. Я просто хочу отдохнуть. Мне нужна самая малость.

В кабинете висит, лениво покачиваясь, марево сигаретного дыма. Входят и выходят злые, озабоченные, озадаченные люди. Перешептываются. Я чувствую, что-то назревает. Так и есть. Приезжают следователь Горлов и мой адвокат Слава. Черт возьми, как я рад родному лицу посреди этого бесконечного ада! Нас не оставляют наедине. Я не успеваю ему сказать, что происходит. Что-то мычу ему бессвязное, но ни о чем не заявляю вслух и в протоколе допроса тоже. (А зря!) Видимо, на тот момент у меня еще оставалась уверенность в своих силах, чтобы не кричать об избиениях. Не исключаю, что молчал, чтобы не провоцировать этих извергов, оставаясь с ними наедине. Потому что тот уровень интенсивности и силы допроса я пока еще мог выносить и терпеть. Я лишь молил бога, чтобы дело не дошло до электрического тока! Я мог вытерпеть почти любые избиения, любыми предметами и способами — и я терпел, — но только не ток. Я старался не показывать своего страха перед этим. Но какая разница! Они сами знают, какой страшный эффект оказывает эта пытка. Как она выворачивает наизнанку человека, сотрясая его с ног до головы.

Отказавшись в очередной раз давать показания, сославшись на право, закрепленное в статье пятьдесят первой Конституции РФ, я вызвал неприятную гримасу и нескрываемое раздражение на лице следователя Горлова.

Слава уехал. Исчез и Горлов. Я снова остался наедине со своими мучителями.

Темнело. И все пошло по новому кругу, но с удвоенной отчаянностью, силой и злобой.

— Ну чё, блядь, не будешь давать показания? — Удар. — Ты чё, думал, мы с тобой тут возиться будем? — Два удара. — Ты чё, гондон, вообще охуел?! — Удар. — Ты думал, нас тут прикалывает нянчиться с тобой, что ли? Да нам легче тебя заебашить где-нибудь по дороге в СИЗО — и всё! При попытке побега. Чё ты, не веришь, что ли? Кого ты из себя строишь! Крепкий орешек, что ли, а! — Удар. — Да вы скоро наперегонки будете давать показания, не веришь?! Чё молчишь? Будешь разговаривать?

Удар, удар, удар, удар — беспорядочная возня на полу, где я пытаюсь увернуться от ног в тяжелых ботинках, шум, крик, гам, мои постанывания.

Кряхтя, поднимаюсь, сажусь снова на стул. Дышу. Мне больно, мне унизительно, мне страшно оттого, что заканчиваются силы терпеть все это! А что будет потом, когда они закончатся? Потом наступит слом, собственный, никому не известный позор, а за ним облегчение? Но в целом-то легче не станет.

Терплю. Крайняя черта на расстоянии руки. «Надо терпеть», — шепчу себе.

Так продолжается еще пару часов. Они входят и выходят, говорят что-то зло, бьют с остервенением, потом меняются. Дымят в лицо, унижают, кричат, не дают пить, не водят в туалет, заставляют стоять, не разрешают снять этот гребаный пуховик. Весь день я провожу со скованными за спиной руками, абсолютно мокрый от пота, вонючий, грязный и помятый!

Да, это были настоящие истязания, после которых меня увезли в СИЗО, где меня ждали сытые, выспавшиеся три козла, которые продолжали меня выматывать, не давая отдыхать, спать, восстанавливать силы. В эти дни мне казалось, что моего осталось только несколько кубических сантиметров внутри головы. Все остальное растаскано стервятниками, то тут, то там, даже тело не принадлежало мне, его постоянно клевали, терзали, растаскивали зубами злые гиены. И так все мчалось по кругу, целыми сутками. Я, как ёбаная лошадь, изо дня в день мотался из СИЗО в УБОП и обратно. И уже мечтал, чтобы меня просто пристрелили где-нибудь по дороге и сбросили в канаву, там, где я смог бы найти окончательный покой! Просто отдохнуть, просто забыть все это раз и навсегда! Не просыпаться, превратиться в воспоминание. И всё! Я хотел этого. Потому что «ад — это когда уже нельзя терпеть, но умереть еще не дают» (прочитал я уже после всего у Захара Прилепина). И на сегодняшний день для меня это самое точное определение мучений, что я испытал. Потому что я был в этом аду!

Я знал, что где-то в соседнем кабинете работают с Пашкой. Я не знал, как с ним работают. Обычно, когда бьют, сквозь тонкие стены доносятся крики, удары, возня. Но в этот день ничего такого не было слышно. И каждый раз, когда в кабинет заходил кто-то из оперов, он говорил: «Ты чё такой упертый, а? Вон Баженов уже давно всё рассказал, а ты бычишься». Я отвечал: «Да ради бога, но тогда зачем вы меня весь день бьете, если вам уже все известно?» Их неизменный ответ всегда был: «Да мы тебя (вас) еще даже не били. Это только так, разминочка». Ага, думаю, уже двадцатый день разминаетесь.

Я не показывал виду, но сердце екало от таких угроз. Если они «не начинали бить», думал я, то что же они подразумевают под настоящими избиениями? Но я понимал, что это блеф. И про Паху тоже лажа. Ни слову не верил! Я для себя сразу решил: кто бы что ни говорил, кто бы что ни делал — я буду стоять на своем! Не давать никаких показаний, и даже если кто-то из пацанов начал давать — неважно! Я — не буду, пока хватит сил. Но каждый божий день опера вдалбливали в голову гадкую мысль, что все уже давно всё рассказывают, а я, как дурак, уперся и теряю все шансы вернуться на свободу. Этими мерзкими провокациями они старались отравить мою веру в друзей, подточить ее, посеяв крохотное сомнение: «А вдруг!» Эта низкая, но эффективная тактика — неотъемлемая часть психологического давления оперативников и следователей.

Я гнал подальше эти размышления, не потому, что я был на сто процентов уверен в других, нет, а потому, что мне было противно об этом размышлять. Противно думать о близких людях плохо. Очень часто как раз близкие люди и предают (я не наивен), но думать об этом, допускать эти гадкие мысли — больно. Но тем не менее, как бы ты ни был морально стоек, после многократного повторения этой предательской идеи (хотя бы в виде «допущения»), после физического истязания в твою душу подло, на цыпочках, потихоньку закрадывается эта мысль: «А что, если это так?!» И тебя посещает противное чувство, очень неприятное!

Физическая боль покидает тело быстро. Сомнения в твоей душе — нет.

Но вот настал этот «счастливый, долгожданный момент», когда Сявкин сказал операм: «Всё, увозите их в СИЗО!» It was fucking great relief! Это был такой выдох, такое облегчение, такое «счастье», что на сегодня это наконец-то закончилось, мать вашу, гребаные ублюдки!!! Я не сломлен! И я внутри себя кричу, торжествую, ликую просто оттого, что выдержал еще один день, этот день! Тот самый, на который они возлагали столько надежд.

И всё! И нас забирают. И я, усталый, замученный, избитый, голодный и злой, но выдержавший эти сутки (так я думал), — спускаюсь на слабых ногах вниз. Вижу Пашку. Он видит меня. Взглядами и неуловимыми знаками мимики, движением тел сообщаем друг другу, что все нормально. Что все те пакости, о которых нам твердят опера друг про друга, — все это ложь и блеф! Я увидел его глаза, он — мои. И нам этого достаточно, чтобы понять, что каждый из нас — держится!

И все было бы ничего, если бы так закончился этот день, но…

Но дальше произошло вот что. Меня садят в «ниву», Пашку в иномарку. Как только мы выезжаем из двора УБОПа, моим сопровождающим поступает по рации команда: срочно вернуть меня назад, в кабинет, быстрее!..

Все связи и нити, поддерживавшие меня изнутри, обрываются. «Только не это, — думаю про себя, — только не обратно в кабинет». Ведь всех своих внутренних бойцов я уже распустил по домам. Какими силами мне сейчас держаться?!

С их стороны это был очень грамотно рассчитанный психологический ход. Почти удар. Даже без «почти» — удар. Меня это сильно подкосило, ведь я уже думал, что этот день закончен для меня, я выдержал. Пашку увезли. Я один. Уже без сил, как выжатый лимон. Их много. Они тоже устали и оттого еще злее. Зачем меня вернули? Уж точно не разговаривать — добить, дожать, додавить.

Меня поднимают снова на третий этаж, в самый его конец. Времени уже часов восемь-девять вечера. Темно. В здании никого не осталось. Заводят в кабинет, где меня встречают человек шесть — восемь оперов, и с ходу, не дав мне опомниться, кто-то с размаху пинает меня ногой в грудь. Я падаю на пол с каким-то вздохом удивительного и страшного разочарования, меня догоняет еще пара-тройка чьих-то жестких ударов ногами и крик: «Ты чё, сука, нам наврал! Нам Баженов все рассказал! Ты кого наебать решил, гондон?! Ты вообще охуел, что ли?!»

И понеслось! Все присутствующие разом начали просто рвать меня на части, я летал из угла в угол, по стенкам, по полу, под столом, с шумом разбрасывая имевшуюся в кабинете мебель. Били хаотично, кто куда. Кто не доставал руками — пинал ногами. Кто не дотягивался ногами, изрыгал устрашающую тираду, матерную желчь. Удары: слева, справа, сверху, снизу, градом — беспорядочно рушились на меня, не давая мне приземлиться и опомниться, что-нибудь сказать. Меня просто тупо мочили. Я был похож на испуганную шавку в клетке с разъяренными зверьми.

Валяясь по полу, я концентрировался на прилетающих ударах. Я был уязвим с застегнутыми руками. Вот у кого-то в руках появляется палка, она свистит в воздухе, оставляя жгучую боль в моем теле. А потом, как копьем, он тычет ею мне в грудь, в пах, обещает засунуть сегодня ее мне в жопу и сфотографировать. И даже достает фотоаппарат из шкафа (смартфонов тогда еще не было). И я уже вижу, что это не блеф… Меня валяли по полу, поднимали, били, роняли, снова били. Было больно, стыдно, страшно, унизительно. В этот момент я чувствовал себя ничтожеством! Я и был ничтожеством. В такие минуты самоуважение и достоинство исчезают, и ты становишься просто живым куском мяса, из которого старательно делают отбивную. И мне хотелось в этот момент только одного: умереть! Потому что я понимал, что единственное средство, которое всё прекратит, — смерть! Потому что я чертовски, нечеловечески устал! (Кто бывал в подобных переделках, тот знает, тот поймет.)

Меня валтузили минут двадцать, а может, и больше (мне казалось — вечность). Потом сказали, что будут работать со мной всю ночь в таком темпе. Один ушел за водкой. Второй пошел за «машинкой» (ток!). И я понял, что — всё! Я больше не могу! Я не выдержу больше! Начнут пытать током — я не выдержу! И в этот момент я понял, что перешагнул черту, за которой осталось желание жить и терпеть. И теперь я был абсолютно готов ко всему, к любому исходу событий! Это состояние про себя я называл «самурайским». Мне стало наплевать на жизнь, на себя, на боль, на всё и всех! Я перестал бояться. Меня довели до отчаянного состояния, граничащего с безумием. И я начал судорожно искать варианты, как уничтожить себя. Броситься в окно? На окне стояли решетки. Максимум, что смогу, — разбить стекло. Если повезет, то хорошенько порежусь. Но до окна далеко. Меня перехватят.

Удариться со всей силы головой об угол стола или сейфа? Можно! Но вдруг не отрублюсь, думал я. Второго шанса не будет.

Вспоминаю о мойке (лезвии) в левом кармане (левша ведь). Точнее, я и не забывал о ней никогда.

И вот мне сказочно фартит. Они решают перестегнуть мне руки назад, чтобы удобней было привязывать провода к пальцам, минимизируя мое сопротивление. Отстегнули наручники, и так получается, что я, еще валяющийся на полу, но уже расстегнутый, остаюсь на какие-то секунды вне их внимания. Пока все разбрелись по углам и кабинетам, доставать из загашников орудия пыток, я, стоя на карачках, достаю незаметно лезвие и нервно, судорожно, но решительно бью себе по шее. Сначала режу не тем концом и лишь царапаю десятидневную щетину, сквозь которую тупому лезвию не пробиться. (Я выглядел как моджахед, ведь мне не давали бриться много дней, да и не до этого было). Быстро перевернув лезвие, я начал энергично резать шею. Но лезвие было слабое, старое, тупое и требовало усилий и времени, которых у меня не было. Плюс эта щетина, как кольчуга. Вот эти мелочи как раз и сдержали мой самурайский рывок, из-за них я не смог добраться до толстой, сочной, спелой артерии на шее. И только разрезал кожу, не более.

Раз, два, три!.. Показалась кровь, потекла на линолеум. Это редкий парадоксальный момент жизни, когда вид собственной крови сказочно тебя радует. Красный поток крупных капель начал заливать пол. Это маленькая победа! Это триумф передышки! (Так забрезжило у меня в уме.)

Один из них вскрикнул: «Эй, ты чё там делаешь?!» — и, увидев кровь на полу и лезвие в руке, закричал: «Вызывайте скорую, быстрее!» Он кинулся ко мне, накинул на шею грязное полотенце и стянул его так, что я стал задыхаться и хрипеть.

Все сбежались. Поднялся ажиотаж и паника. Все болезненно оживились, стараясь скрыть испуг от того, что перегнули. И потому напускали на себя вид фальшивого спокойствия и профессионального равнодушия, которое требовалось от них в данной ситуации. (Гестапо ведь, штатный режим, бля.) Кровь, переломы, увечья, люди, выпадающие с третьего этажа с наручниками, — это в пределах нормы.

В голове мелькнула надежда: «Всё получилось! Больше не будут бить, увезут в СИЗО».

Но нет, нет…

Тот, что душил меня полотенцем, приотпустил и осмотрел порез. Увидев, что артерия совсем не задета, а лишь немного порезана кожа, он крикнул: «О, да здесь херня! Отбой скорая!» И я услышал, как по телефону отменили вызов скорой.

Стоит ли описывать мое разочарование?

Все мои действия заняли считаные секунды, а суета длилась не больше двух-трех минут.

Нашлась аптечка: зеленка, бинт, лейкопластырь. К моему удивлению, мне оказали первую помощь, хотя еще минуту назад клялись меня уничтожить.

И вот уже через десять минут я сижу на стуле с тупо забинтованной шеей. И, вы не поверите, меня снова бьют. Бьют за то, что испугались (а я просек их испуг). Бьют за то, что я создал им лишние проблемы. Бьют за предстоящие отписки и рапорта, за риск получить выговор и лишиться тринадцатой зарплаты (так они мне кричали в ухо). Бьют за грядущую после всего прокурорскую проверку (ведь я напишу жалобу). Но главное — бьют за то, что еще не добили меня, не доломали и прозевали, как говорится, вспышку. Бьют за свой промах, от обиды за поганую жизнь и злости, что не получается. И просто бьют.

В кабинет зашел Сявкин, с невозмутимым лицом посмотрел на меня и сказал: «Ничего страшного, продолжайте».

И вышел.

И они продолжили.

Я не знаю, как бы протекал пыточный процесс, не порежь я шею. Но, порезав ее, я их здорово разозлил. И мне уже казалось, что лучше бы я этого не делал. Но своей цели я все-таки добился — ко мне не применили ток этим вечером. А это было важно, черт побери!

Было уже примерно часов десять-одиннадцать вечера. Я был просто труп, ничего не соображающее, измученное, вялое, грязное тело, с помутившимся умом и заплетающимся, пересохшим языком во рту. Я ненавидел себя, мир, свое рождение. Я ненавидел обступивших меня людей, которые что-то требуют от меня. Я презирал себя за то, что у меня практически не осталось никаких сил, за то, что я беспомощен. Быть застреленным казалось счастьем! Выдохлись смыслы. Обосралась надежда. И даже не было понятно: кто я? Что от меня осталось? Что осталось во мне от меня самого? Произошло какое-то расщепление личности. За все эти дни издевательств — особенно за сегодняшний — я превратился в ничтожное, аморфное, безликое существо, от которого всю дорогу чего-то хотят, требуют, терзая и уничтожая. Я практически выдохся, силы моего сопротивления иссякли. Все, что мне было необходимо, это хотя бы несколько часов сна, еды, туалета. Они знали, что мне это необходимо, и не давали этого. Знали и видели, что я на грани, и додавливали, додавливали, додавливали. За этим и вернули меня. И вот результат — испачканный кровью линолеум. Их испуг. И мой страх — темный, неизвестный, как глубокая океанская впадина. Я мог бы написать здесь: «Нет, мне было не страшно, я держался мужественно и терпел».

Да, терпел! Но было страшно, черт побери! Перед лицом боли героев нет (Оруэлл). Зачем прикидываться героем, если я им не был?! Я всего лишь живое существо, осознающее себя, с высокоорганизованной нервной системой, психикой, эмоциями, восприимчивостью к боли. Я — просто человек, которого можно забить до смерти, замучить до отчаяния, сломать, как тростинку. Я живой! И мне не стыдно признаться, что тогда мне было страшно. Тогда — и еще в нескольких ситуациях, ожидавших меня впереди. Страх вообще стал сопровождающим меня повсюду чувством, поскольку повсюду подстерегала настоящая опасность: могли забить, задушить, изнасиловать, выбросить из окна, издеваться разными способами, да всё что угодно! Поэтому страх зудел во мне как индикатор опасности и играл важную мобилизующую роль! Он спасал меня.

В кабинет вошел старший опергруппы Андрей Геннадьевич (но не Сявкин) и сказал: «Ребята, не возражаете, если я заберу у вас Михаила Сергеевича на несколько минут?» Вежливо так, корректно. Это была классическая ситуация, когда добрый полицейский забирает испуганную жертву у злых полицейских. Злые полицейские нехотя отдают жертву, т. е. меня. И он увел меня в свой кабинет. Хотя я понимал всю эту разводку (это особенно очевидно со стороны, когда смотришь подобные трюки в фильмах), тем не менее я испытал огромное облегчение, вырвавшись из лап этих обезумевших гестаповцев. И этот Андрей Геннадьевич (еще та сука) начал «по-дружески» со мной мурлыкать. То да сё, давай дружить, общаться, просто разговаривать, кому нужно это насилие? Больно? Как ты себя чувствуешь? Кофе? Нет, вода. (Жадными глотками опрокидываю стакан, прошу еще.) Ну чё ты запираешься, себе хуже только делаешь. Подумай о себе, о семье. У тебя же сын, жена, да? Такой молодой, всё у тебя впереди. Можешь мне не верить, но твои «друзья» тебя уже давно сдали. Оглянись! Давай пригласим следователя, подумаем, как сделать так, чтобы ты не пострадал или получил условно, потому что фоне тех сроков, которые вам светят (а вас обязательно осудят, поверь, Миша), это будет спасением. Я же лучше тебе хочу сделать. Я вижу, ты сильный, смышленый парень, не упирайся как дурак, подумай! У нас такая доказательная база, что вы будете просто шокированы. Давай, думай, Мишка! Решай. Я помочь тебе хочу. Иначе ребята тебя сегодня просто разорвут. Они ужасно злые на тебя после того, что ты утворил. Ну зачем ты порезал себе шею?

— Им теперь выговоры влепят. Они домой хотят, но им еще писать рапорта. Они тебя точно зашибут, тебе надо это?

— Нет.

— Вот я и хочу тебе помочь. Я тебя от них и так силой вырвал, ты же видел, что они не хотели тебя отдавать. Спасибо должен сказать.

В этот момент заходит один из «злых полицейских» и говорит: «Ну чё, ты скоро, Геннадьич?»

Меня обдало жаром! Только не назад, только не к ним! Эта, казалось, простая разводка возымела на меня эффект. По сути, я просто уже не мог терпеть и боялся продолжения. Вот и всё!

И тогда я ему говорю: «Хорошо, я дам показания, какие вам надо, но только с условием: вы дадите мне сначала отдохнуть и выспаться, и я буду давать показания только со своим адвокатом!»

В его глазах сверкнул хищный блеск, скрытая радость, злобный восторг. И он продолжил вкрадчивый «дружеский» монолог — додавить, доубедить, закрепить, чтобы я хорошенько коснулся дна ногами, почувствовал его, завяз.

Он о чем-то мне рассказывал, приводил примеры чужих уголовных дел и приговоров, тщательно напирая на убедительность аргументов, чтобы я поверил и «полюбил» необходимость сотрудничества. Оперировал цифрами, сроками, фамилиями, возможностями, выбором между ужасной перспективой (ПЖ) и более приемлемой (небольшой срок или условно), где есть свет в конце тоннеля. Говорил и даже «ласково» ударил меня керамической кружкой по лбу (от чего образовалась шишка).

Я слушал, кивал, иногда вставлял вопросы — в общем, тянул время, лишь бы не возвращаться в «комнату 101» (привет Оруэллу).

Но не прошло и получаса, как прямо посреди ночи в кабинете материализовался следователь Горлов, которому я еще днем «врубил пятьдесят первую». Увидев меня избитого, измятого, с перебинтованной шеей, в зеленке, он слегка ужаснулся, но взял себя в руки и виду не показал. (Вообще, странно, что я в тот момент отслеживал все тонкости и нюансы безотчетной невербальной реакции следователя и оперов. Ведь мне было совершенно не до этого, я сосредоточен был на выживании, а память четко запечатлела еле уловимые изменения в их жадных до признательных показаний лицах.)

Горлов начал уговаривать меня начать допрос сейчас, под протокол.

— Давай сегодня начнем, а завтра продолжим, — говорит он мне.

— Нет, — отвечаю я, — дайте мне поспать и отдохнуть. И без своего адвоката я давать показания не буду.

Его совершенно не смущал мой измученный вид и перебинтованная шея, как меня — его позднее и внезапное появление в УБОПе. Каждый делал свою работу. Он — расследовал. Я — выживал.

И я настоял на своем, пообещав, что завтра я дам им любые показания, которые им нужны. «Только дайте поспать».

Сквозь ночной город меня везут в СИЗО. Я проезжаю мимо окон в доме, где горит свет, и думаю: что же сейчас делает брат? Смотрит телевизор, ужинает, засыпает? Как хорошо ему сейчас в тепле и уюте квартиры. И какая между нами пропасть, огромная пропасть между условиями, в которых мы сейчас существуем.

Я дико устал и вроде бы урвал себе немного отдыха, но какой ценой? Так я размышлял, не зная, что муки мои еще не закончились.

По приемке в СИЗО у меня обнаруживают раны на шее, просят написать объяснительную, указав источник их происхождения. Я пишу. Рядом стоят опера, косятся на меня угрожающе. Мне все равно.

А дальше очередной сюрприз. После этого сумасшедшего дня меня не ведут в камеру, нет, а помещают в холодный, грязный, страшный бокс без стекол в оконной раме (на улице уже снег), без воды в умывальнике, с тусклой лампочкой и железной решеткой вместо спального места.

Сначала я думал, что это очередная подстава, как с Нацистом. И я ожидал гостей. Думал, зайдут трое-четверо, и на этом споткнется моя жизнь, моя судьба, достоинство, если не смогу отбиться. Какое-то время я сидел и прислушивался к шагам в коридоре. Но никто не пришел.

…Уже стояла ночь. Эти сутки для меня превратились в апокалипсис! Внутри меня бурлили хаос и смятение. Я был в глубочайшем отчаянии! Представлял себя со стороны и видел физически сломленное, морально раздавленное существо. Во всем теле саднила остаточная боль после пыток. Шок, стресс, усталость, голод, холод. Но даже ужас всего пережитого не мучил меня так, как завтрашний день, когда я должен был давать нужные следствию показания. А это значило предать себя, друзей, убеждения. Это значило отказаться от уклада всей своей жизни, от всех своих убеждений и жизненных ценностей. Это было недопустимо для уважающего себя человека. И мне ни за что не хотелось этого делать! Я готов был терпеть многое, лишь бы не идти на это! Но человеческие силы небесконечны, его тело хрупкое, нервы тонкие, человек устает. И порой, чтобы сохранить свои идеалы нетронутыми, а совесть в чистоте, приходится терпеть очень много боли и унижения. На это шел и я. Но когда больше не осталось сил терпеть — я заколебался и встал перед мучительным выбором. Я должен был решить: либо умирать, оставшись несломленным, либо, сломавшись, сделать такой шаг, который перечеркнет жизнь мне и моим друзьям. Хотелось жить. И хотелось жить достойно, не растеряв уважение к себе. В принципе, я рассматривал «самурайский исход» вполне серьезно, даже более чем. Были увесистые плюсы в этом выборе:

а) уйти достойно;

б) никого не подвести и не подставить;

в) наконец-то все это закончить и найти покой.

Вообще-то суицид — поступок логичный, если он прерывает неизлечимую болезнь или дряхлую старость. Я настаиваю, что и в моем случае его нельзя считать безумием и расценивать как слабость. Напротив, это поступок высшего порядка, помогающий избежать пыток и вынужденного шага, который перечеркнет жизнь многим близким людям.

Эту мучительную дилемму я пытался решить ночью с 4 на 5 ноября 2003 года, находясь во мраке холодного бокса СИЗО. Я стоял не у черты, а на ней. Малейший импульс, дуновение ветерка, интонация, слово могли толкнуть меня на отчаянный шаг. Я был готов! Я видел себя уже мертвым. И для меня это были не просто слова.

В противовес всему этому действовали инстинкт самосохранения, любовь к жизни и страх неизвестности после смерти.

Но я был так замучен, что мне было уже наплевать — останусь я или уйду из жизни. Остаться — значит терпеть. Уйти — значит всё закончить, но вместе с тем потерять всё, что ты любишь.

Что-то внутри меня говорило, что надо держаться, терпеть, не сдаваться! Но внешние обстоятельства были чудовищны, и вся моя израненная психофизика кричала мне, что дальше терпеть уже просто невозможно!!!

Я провел беспокойную ночь. Я так и не смог отдохнуть, не заснул ни на минуту. Много думал. Думал: как быть? Что делать? Как жить и жить ли вообще? Это был очень серьезный и тяжелый для меня момент, где надо было принимать ответственное решение, решение, от которого зависело всё!

Страшно хотелось пить. Кран в умывальнике был сломан. Голод скручивал желудок изнутри. Я постучал наверх, из кабуры раздался голос. Попросил курева. Спустили три сигареты, но без спичек. Чуть позже дали и их. Голос из кабуры, узнав, что я со спецэтапа, попросил у меня героина. Я хотел послать его на хуй, настолько этот вопрос был неуместен.

В пять утра открылась кормушка, выдали полбуханки черствого хлеба. Я отломил корочку и пожевал всухомятку. Остаток я положил под голову и попытался немного вздремнуть. Но холодная жесткая решетка давила мне на ребра, из окна дуло, и было не до сна. Так я и промучился всю ночь, нервничая и сокрушаясь перед необходимостью выбора.

А чуть позже открылась дверь, и в нее бурным потоком вломилась толпа громко разговаривающих зэков, которых собрали на местный этап. И весь мой мучительный внутренний диалог захлебнулся в этом гомоне. Все друг другу что-то кричали, матерились, пихали почту и много курили. Шокировало то, что почта, которой они обменивались, тут же в лихорадочной спешке запаивалась в целлофан и запихивалась в задницы толстыми шпулями. Руки вытирались какой-то газетой (воды ведь не было), а затем этими же руками чифирили и раздавали сигареты… Тихий ужас!

Это было отвратительное зрелище, совершенно мне сейчас ненужное. Гуммозные, ублюдочные рожи (не все, конечно), хамство, наглость, грязь в словах и мыслях, воздух тесного, напрочь прокуренного пространства — реагировать у меня просто не было сил и желания! Я ни с кем не разговаривал. Сел в сторонке и молча ждал своей участи.

Но, несмотря на это, ко мне кто-то обращался, я что-то механически отвечал согласно тюремному кодексу поведения, но делал это неохотно. Наверное, по мне было видно, что я изрядно измучен, и мною сильно не интересовались.

Я запомнил эту ночь и этот бокс очень хорошо, наверное, потому, что это был первый раз, когда я оказался в общей массе арестантского потока. Близко рассмотрел массу преступного элемента — человеческого материала, которым заполнены наши тюрьмы и лагеря. Эта масса имела неприглядный вид. Я не разделял общего «восторга» от того, что в ней нахожусь. В грязном боксе, с людьми неприятной внешности и не менее неприятных манер. Меньше всего мне хотелось отождествлять себя с группой этих лиц. Я не видел в себе ничего общего с ними. Мысль о том, что я уже являюсь частью этого потока, вызывала у меня отвращение. Это было как дополнительная мера психологического воздействия.

В этом боксе я понял, что столкнулся с настоящей тюремной реальностью, и перспектива существования в ней, мягко говоря, не радовала. Это было для меня свежее и неприятное открытие.

За мной приехали рано утром. Двое. Меня вывели из бокса. Заковали в наручники. Провели через ворота, крепко сжимая локти. Несколько шагов по свободе. Посадили в машину и доставили в УБОП.

Это было 5 ноября 2003 года. В этот день меня уже не трогали, боясь спугнуть назревающий результат своих ночных усилий. Вокруг меня кружили стервятники, снабжая меня деталями предстоящих показаний, обозначая основные направления. Но я вилял и уклонялся, стараясь быть невосприимчивым к разговору, ссылаясь на плохое самочувствие. Говорил, что без адвоката незачем начинать.

Шли часы, Слава не приезжал. Опера нервничали и кричали на меня, как будто я был виноват в том, что они его не могут разыскать по телефону.

Подступал вечер, Славы не было, меня напрягали. Откровенно навязывали дежурного адвоката, заставляя отказаться от Славы, приводя гнилые ментовские аргументы. Я стоял на своем. К вечеру раздражение оперов набрало такой градус, что я подумал: начнут бить. Но сегодня все ограничивалось лишь криками, мором, длительным стоянием в углу кабинета, что само по себе являлось пыткой. Атмосфера была напряженная, все нервничали. Для них было фундаментально важно заполучить в свои руки протокол допроса с признанием. Я даже думать боялся, что они со мной сделают, если я откажусь. Их взгляды, интонации и прямые обещания предвещали адские муки. Мне не требовались дополнительные аргументы, я знал, что так и будет. Но я до последней минуты не знал, как поступлю. Просто тянул время, ждал Славу.

Слава обнаружился часам к восьми вечера (оказывается, он забыл телефон дома). Все засуетились, подхватили меня, как ценный груз, и транспортировали в другое здание, филиал прокуратуры. Два опера и следователь Чайников. В УБОПе осталась вся группа и начальство в состоянии нервного ожидания.

Я сидел в кабинете, замученный до полусмерти и уставший, когда открылась дверь и вошел Слава. Окинув меня взглядом, он оценил мое состояние и понял, что ситуация дерьмовая. Тут же сделался серьезным и попросил оставить нас наедине на пять — десять минут для согласования позиции. Опера очень неохотно на это пошли, но все-таки уступили и вышли из кабинета.

— Как ты? Что с шеей? — В глазах тревога.

— Слава, мне пиздец, — шепчу я тихим подавленным голосом, — они меня всего вымотали, я не могу уже терпеть!

И я коротко рассказываю ему, что со мной вытворяли за последние сутки, как избивали, как я резал себе шею, чего от меня требуют, чего ждут. Я чувствовал, что выгляжу крайне жалко: усталый, с красными глазами, с перебинтованной шеей, весь в зеленке и крови, с медленной вялой речью, грязный, испуганный, с безразличием в глазах. Мне уже было все равно, что со мной будет. Наверное, схожее безразличие ощущали узники концлагерей: поведут их налево, в крематорий, или направо, на работу. Всё равно! Может, не в такой степени, может, не в такой глубокой безвыходности я находился, как люди в Аушвице, но кажется, что состояние душевного отчаяния было схоже. Это я уже понял потом, когда было время на анализ ситуации, читая Виктора Франкла и другие книжки о Холокосте.

Слава, выслушав меня, заговорил:

— Миха! Надо держаться! Если мы сейчас дадим показания, мы всё обосрем себе в суде. Там все подняты на уши, делается всё, чтобы вытащить вас! Все передают тебе привет и слова поддержки. Надо держаться, дружище! Крепись, осталось еще немного. На днях все должно решиться (и объясняет, что). Но сейчас показания давать нельзя, понимаешь?! На суде мы уже ничего не переиграем и не отменим этого протокола. По моей информации, у них нет ничего! Поэтому вас и ломают. Держись, Миха!

Все это было сказано очень твердо, уверенно, веско. И это были как раз те слова, в которых я нуждался! Это было то, что надо, тот необходимый глоток воздуха, который вернул меня к жизни! Слава просто пришел и спас меня! Я воодушевился словами его поддержки, его присутствием, у меня появились физические и душевные силы, я буквально воспрял духом! Это очень важный переломный момент в моей истории. Я находился на грани жизни, меня практически сломали. Меня через боль принуждали отказаться от себя, от друзей, от всего, во что я верил, чем жил. Но несколько слов товарища, друга, адвоката возродили меня! И я снова оказался в списке живых. Он просто вытащил меня на свет, дал уверенность и смысл всем моим страданиям, всей моей боли! Я понимал, что после отказа от дачи показаний мне будет пиздец! Я знал, я был просто уверен! Но зато теперь я знал, ради чего я буду терпеть и страдать, ради чего пойду на гибель. Ради того, что в меня верят. Ради того, что на меня рассчитывают и надеются. В конце концов — ради сплоченного единства мужской воли, духа и общей цели!

И я сказал: «Идем!»

Мы расположились в кабинете, где за черной допотопной печатной машинкой восседал с умным видом следователь Чайников. У входа стоял опер, еще один снаружи. Рядом со мной, достав ручку, бумагу и копирку, расположился Слава. За окном было темно. За окном царила уже белая осень, плавно переходящая в крепкую зиму.

И вот настал разоблачительный, кульминационный, а для меня трагичный момент. Чайников заправляет лист бумаги в машинку, впечатывает фабулу протокола допроса: время, место, участвующие лица и т. д. И задает вопрос: «Скажите, подозреваемый, что вы можете сказать об обстоятельствах убийства гражданина Телущенко 5 сентября 2003 года?» (Это еще одно дело, которое на меня усиленно вешали иркутские опера.)

И тут я им выдаю совсем не то, что они от меня ожидали, я говорю: «Я желаю воспользоваться пятьдесят первой статьей Конституции РФ и не давать показания против себя. Кроме того, я хочу заявить, что на протяжении двух суток я подвергался избиениям в здании УБОПа, меня избивали железной палкой, руками, ногами, пытали током сотрудники ОРЗУ (называю фамилии), заставляя признаться в преступлении. Чтобы остановить это издевательство, я порезал себе бритвочкой шею».

Они выпали в осадок! Надо было видеть их лица. У Чайникова изменился цвет лица, он побагровел от досады и злости и засопел через ноздри. Начал печатать. У опера зазвенел телефон. Когда он ответил, мне было слышно из трубки, что это звонило ожидающее в УБОПе начальство с расспросами о ходе допроса. Узнав, что я отказался давать показания, голос в трубке категорически сказал: «Потом сюда его сразу!»

У меня подвело все внутренности. Адреналин ударил по вискам. Я понял. Это — пиздец! В голове начали прокручиваться страшные картины пыток. Детально, в мелочах, в подробностях. Но теперь я знал, что предстоящие страдания — осмысленны. Оно, конечно, имело смысл и до этого, но сейчас у меня появилось новое дыхание. И это давало мне сил.

Я очень хотел, чтобы Слава сопровождал меня, оберегая своим присутствием. Но это было по-детски наивно с моей стороны.

Пока Чайников стучал по клавишам, вбивая мои слова на казенную бумагу, Слава быстро написал под копирку ходатайство, в котором просил следователя провести судмедэкспертизу в отношении подозреваемого (т. е. меня) в связи с его заявлением об избиении и наличии у подозреваемого видимых повреждений на теле. Спросил у Чайникова: «Подпишешь?» — и он, дурак, подписал, что в дальнейшем послужило прямым доказательством его должностного преступления: подлога и фальсификации протокола допроса.

Сделаю отступление и скажу, что этот протокол допроса он заменил на другой, фальшивый, в котором я якобы рассказываю об обстоятельствах совершения инкриминируемого мне преступления. Псевдопротокол допроса без моей подписи, без подписи адвоката вложили в уголовное дело, сказав потом на суде, что от подписи я отказался, опасаясь за свою безопасность. Чушь, конечно!

На суде фальшивый протокол признали недействительным, и подпись Чайникова в ходатайстве, которое ему подсунул Слава, уличала его во лжи, когда он, стоя на «трибуне» в зале суда, утверждал, что моего адвоката в ходе следственных действий не было. Слава тут же предоставил суду копию ходатайства, на которой стояла подпись Чайникова, с датой и временем, совпадающими с фальшивым протоколом. А также предоставил детализацию звонков своего мобильного, из которой было видно, что Чайников звонил ему в этот день перед допросом, и не раз.

Это была кульминация лжи. После этого было одно удовольствие наблюдать, как Чайников, извиваясь ужом на сковородке, пытается оправдываться. По факту: должностное преступление, уголовно наказуемое деяние. Плюс — лжесвидетельствование. Но ему ничего не было. Все получили повышения и дополнительные звездочки на погоны.

Допрос продолжался недолго. Дав мне расписаться в протоколе, следователь сказал операм: «Всё, можете увозить».

Я бросил отчаянный взгляд на Славу, как бы умоляя его поехать со мной. Но меня выволокли одного из кабинета на улицу, в машину, в УБОП, в отдел гестапо. Подняли на третий этаж. В здании ни души. Время позднее. В конце неосвещенного коридора была открыта дверь кабинета, из которой лился свет. Возле входа толпились опера. Агрессивно громко играла пошлая песня из «Шансона», что-то про тюрьму, срок, судьбу и т. д. Я шел прямо к стаду разъяренных быков, которые были готовы меня растоптать по щелчку пальцев. За то, что я не оправдал их ожидания; за то, что они потратили силы, время, нервы, но ничего не добились. Они хотели отомстить. По сути, меня хотели разорвать за то, что я воспользовался своим конституционным правом: не давать показания против себя. За молчание. Я на расстоянии чувствовал сильную концентрацию плохо управляемого гнева и злости. Я думал, мне конец!

Когда я зашел в кабинет, меня обступило человек восемь. Среди них было двое старших по званию и должности. Все уничтожали меня взглядами, выкрикивали какие-то оскорбительные гадости, дергали за одежду, разворачивая к себе, шипели и клацали зубами, похожие на синих плоскоголовых рептилий. Но, к моему удивлению, не били. Потом двое старших попросили всех выйти. Когда они вышли, я спросил у них: «Будете снова бить?» — «Будем тебя убивать, придурок!» — ответили мне с ненавистью. И я приготовился к аду бесконечной ночи, зверств и измывательств. Но вместо этого меня убивали психологически, обещаниями, что в СИЗО меня повесят, отравят, выебут, выдавят правый глаз, сломают пальцы, растопчут, убьют. В тот вечер прозвучало очень много страшных угроз и обещаний. К этому моменту у меня не было никаких оснований не верить в их осуществление. Я сидел на стуле с потупленным взглядом, впитывая их угрозы, как сухая губка воду. Время от времени мне кричали: «Смотреть в глаза!!!» И я устало смотрел в их красные, жаждущие моей крови глаза. Я всё ждал, когда же начнут бить. Но, к моему удивлению, они не спешили. Это продолжалось какое-то время. А потом самый старший, он же самый толстый и важный из присутствующих, позвал всех и сказал: «Так, сейчас его в СИЗО, утром в семь ноль-ноль сюда — и бить как собаку бешеную, до посинения! Всё, выполнять!»

Внутри ликование, облегченный вздох (главное — не подавать вида). Закончилось! До завтра закончилось. Пускай мука отсрочена до завтра, но ведь это завтра! А сейчас будет возможность поесть, поспать чуток, немного перевести дух. Ведь «завтра» — это так далеко, до него еще жить и жить. В условиях, когда тебе угрожает смертельная опасность, когда тебе приходится терпеть боль, одна ночь равна маленькой вечности!

И меня повезли в СИЗО. Я хорошо помню, как было темно, как по освещенным улицам, снова мимо родных окошек, меня увозили обратно в тюрьму. Этот вечер был особенным, потому что я пережил двухсуточный апокалипсис — и выжил! И эти двадцать минут пути до тюрьмы я чувствовал себя замученным, но несломленным героем. Это абсолютное персональное, личное и крохотное чувство победы, которое может продлиться совсем недолго, переполняло меня изнутри и давало душевное успокоение. Я знал, что это еще далеко не конец, что впереди будет еще сложнее, но в настоящую минуту, на сегодняшний день я все еще живой и несломленный. И это обстоятельство придавало мне сил, я начал понимать, что у них не получается, раз они так злятся, значит, им — целой системе — все это дается не без усилий; значит, им можно противостоять; значит, нужно терпеть и продолжать бороться, пока есть силы. Значит, во всем есть смысл! Я понимал, что завтра я могу уже не услышать этот ободряющий голос внутри себя, завтра все может обернуться так, что я буду скулить, как раненый пес. Но пока я побеждал. Я доказал себе за этот промежуток времени, что человеческая единица способна противостоять огромной, хорошо отлаженной системе пыток. Пусть не до конца, пусть не каждый, но ей можно и нужно сопротивляться, отстаивая свою свободу, право и достоинство.

Помимо всего этого, я понял, что жизнь — это не только получение удовольствия, жизнь — это много, много боли и страданий! Жизнь — это последовательность поступков и их последствий. Если живешь неправильно, то рано или поздно что-то произойдет (Довлатов?).

Привезли в СИЗО поздно. Досмотрели. Подняли в камеру. После двухсуточного отсутствия мои сокамерники-козлы были слегка шокированы, увидев меня замученного, с забинтованной, перепачканной зеленкой шеей, с кровью на одежде, небритого, еле стоящего на ногах. Они накинулись на меня с расспросами и допросами, присматриваясь к моему состоянию, прислушиваясь и запоминая мои слова. Я неохотно и предельно сжато изложил им хронологию происшествий за последние двое суток. Наконец-то поел. Отмахнувшись от них, плюхнулся на верхнюю шконку слева, отвернулся к стенке, закрыл глаза и попытался уснуть. Но еще долго хаос тревожных мыслей будоражил нервы. Со временем мозг успокоился, адская усталость взяла верх, и я провалился в неглубокий, но необходимый для отдыха сон.

На следующий день утром меня вызвали «на местный» (господи, опять!). Я помнил об обещании «бить, как собаку», и мой организм отреагировал на предстоящую «дискотеку» огромной дозой адреналина в крови. Учащенный пульс, напряжение в мышцах, желание двигаться — «измена». Украдкой вкидываюсь «Ново-Пасситом», чтобы хоть как-то успокоить нервы. Умываюсь. Пью чай. За мной приходит выводной.

Из СИЗО меня забирают двое оперативников (Паша и Бурят Турумов). Усаживают в белую «ниву» на заднее сиденье, натягивают на голову мою же шапочку. Голову опускают ниже колен, так, чтобы кровь давила на мозг и затекала шея, а на глазах проступали сеточки сосудов. Руки, перетянутые наручниками, находятся сзади. Мне больно и дискомфортно, но эти ощущения заглушает истеричный, полный злобных угроз вопль Паши. Теснота и скованность усиливают эффект дискомфорта, медленно превращаясь в пытку. Паша кричит мне в ухо, что я, «идиот обезбашенный», отказавшись вчера от дачи показаний, подписал себе приговор: «Да ты понимаешь, что тебе пиздец?! Ты даже не знаешь, что твой отказ ничего не меняет! Мы, все оперативники, напишем рапорта, что вчера слышали от тебя подробный рассказ о том, как вы совершали преступления, — и всё! Это пойдет в дело доказательством. Ты, идиот, только себе хуже сделал, ты понимаешь это?»

Я ничего не хотел понимать. Я знал, что это чушь! Я только молча посапывал в темноту влажной от дыхания шапочки и следил за поворотами, пытаясь определить наше направление. Мне было непонятно, куда мы едем. И это меня настораживало, особенно с совокупности с только что произнесенной угрозой «искупать» меня в Ангаре. Готовился к худшему. Шансы, что мне дадут поблажку, были ничтожны. Но пунктом нашего назначения, к моему облегчению, был не УБОП и не берег Ангары, а здание судмедэкспертизы. И я во второй раз оказался в том же кабинете, где меньше месяца назад меня равнодушно осматривали двое женщин в халатах. И снова я здесь, но врачи уже другие.

Меня попросили раздеться до пояса и спустить штаны. Мои бедра, плечи, спина, грудная клетка, весь торс, покрытые разноцветными синяками, мои многочисленные порезы на руке и шее задели во враче что-то человеческое, быть может, материнское чувство, пробившееся сквозь маску профессионального равнодушия. На ее лице я заметил признаки сострадания. Женщина вздохнула и бросила едва уловимый презрительный взгляд в сторону моих конвоиров. Эти знаки невербального сочувствия я распознал мгновенно и принял их за добрый знак, подумав, что все-таки есть неравнодушные люди на моем нелегком пути. Женщина измерила линейкой мои синяки и порезы, продиктовав вслух характер их происхождения, вероятное время нанесения, размеры, а меня вскользь спросила: «Откуда все это?» Я кивнул в сторону оперов и сказал: «Оттуда». Немая пауза, полная взаимопонимания.

Это было в ноябре. Осмотр судмедэкспертом был произведен по ходатайству Славы, которое подмахнул тупой Чайников, в силу моего заявления об избиениях и пытках вчера вечером. Наличие на моем теле множества синяков и порезов надо было как-то объяснять. Ведь поступила жалоба, по которой должна пройти проверка-отписка. А это рапорта, запросы, ответы, опросы, проверка фактов — это время. Это время, которое мы себе выкроили. И пока будет длиться проверка, меня никто не тронет. Но об этом я узнал потом. А в то утро меня снова увезли на «базу», как они ее называют, и начали изнурять допросами. Не били, нет. Снова поставили у стенки на весь день. Наручники затянуты до упора. Запястья, спина, плечи, локти — все ныло от боли! Тело хныкало и умоляло об отдыхе. Как обычно, я испытывал жажду и голод, я хотел курить, дышать свежим воздухом, жить! Это была медленная, тягучая пытка на измор. Но все-таки это был небольшой прорыв, маленькая победа. Потому что после того, как мы ударили по всем направлениям, заявляя громко об избиениях и пытках, меня перестали избивать в УБОПе. Просто перестали бить. Это было чудо, которое произошло очень вовремя, потому что мои волевые и физические ресурсы оставляли желать лучшего.

Стоит попробовать понять, что происходит с человеческим организмом, с его психикой, когда на протяжении месяца он круглосуточно подвергается пыткам и чудовищному психологическому давлению. Это именно та критическая ситуация, когда человек познает предел своих сил, узнавая о себе новое: есть ли в нем характер, имеет ли он стержень? Это, пожалуй, единственная положительная сторона, вынесенная из пережитого опыта.

Я балансировал на грани, нервы сдавали, мой предел был мне уже ясен. Лишь крохотные отсрочки и передышки давали мне возможность перевести дух, чтобы сопротивляться дальше. Уверенность в том, что я все выдержу до конца, была отравлена сомнением. Потому что конца не было видно. Но сейчас, когда нам удалось вырвать передышку, этот момент давал надежду. Тем не менее меня не оставили в покое. Самое сложное в моем положении — неизвестность, незнание того, что будет завтра. Если ты не знаешь, к чему готовиться, ты не можешь угадать, какой объем сил тебе потребуется для завтрашнего дня. И поэтому круглосуточно пребываешь в состоянии полной мобилизации. Ты — натянутая струна. Находиться в таком сумасшедшем напряжении долго невозможно. Как будто долго падаешь в темную-темную бездну, постоянно ожидая удара о твердь. Можно сойти с ума от напряжения, от ожидания, от терзающих тревог и страха. Я, конечно, знал, что мне угрожает. Но я не мог знать, когда это произойдет, как и что именно.

…Если слово «усталость» подразумевает под собой крайнюю степень отчаянности человека, доведенного до безразличия к жизни, тогда можно сказать просто: я устал.

Последующие дни отличались от предыдущих лишь повышенной нервной напряженностью, но уже без физического насилия. В иркутском СИЗО мне оставалось пребывать двенадцать дней. Я этого еще не знал, но чувствовал, что мне готовят новую западню. При задержании сразу не раскололи. Нациста я сам избил. Остальные козлы хоть и напрягали меня не по-детски, но все же не смогли сдвинуть с места. Пытки и избиения в УБОПе, кроме жалоб в прокуратуру, не дали ничего положительного. (По крайней мере, от меня они ничего не добились.) Обидно, оскорбительно. Это бросает тень на их профессиональную состоятельность. И они, по слухам, готовили для нас этапы в СИЗО других городов, таких как Красноярск. (Всем известно в арестантской среде, что красноярские, челябинские и омские лагеря и СИЗО отличаются беспределом и жестокостью, созданными и поощряемыми администрацией.) Скажу честно, что перспектива оказаться в красноярском СИЗО меня совсем не радовала. Судя по рассказам зэков, кто проезжал там транзитом, — это был ад. И мне туда активно не хотелось.

А пока меня продолжали называть на «местный этап» и выводили из камеры. Почти каждый день прятали в маленький, без света, обоссанный боксик и держали в нем до вечера. Но иногда (видимо, по ошибке) выпускали на «пятак» — место общего сбора. За мной никто не приезжал, меня никуда не вывозили. Это было странно. Я целый день сидел как на иголках, ожидал, когда за мной приедут, увезут и замучают. Но никого не было. И я обреченно тусовался на «пятаке» до вечера, выкуривая одну сигарету за другой, сглатывая сухую слюну, преодолевая голод и глядя в даль коридора, всматриваясь в лица. Но в основном я проводил весь день стоя в коробочке, где темнота облепляла меня со всех сторон. Прислушиваясь к каждому голосу, я пытался определить: за мной, не за мной? И курил.

Когда простаиваешь так с семи утра до семи вечера в полной темноте, теряется ощущение времени и реальности. Ты дуреешь. Когда открывается дверь, свет бьет по глазам. От распахнутого перед тобой пространства кружится голова. Это немного смахивает на маленькое рождение — из темной, теплой, тесной утробы — в светлый, холодный мир. Слегка ошарашивает.

Зачем они так делали? Они прятали меня от адвоката. Адвокат приходил в СИЗО, запрашивал клиента для свидания, но ему отвечали, что человека нет в СИЗО, он вывезен на следственные действия. Адвокат звонит следователю, следователь отвечает, что никаких следственных действий с его подзащитным на сегодняшний день не производится. Замешательство, переходящее в суету. Но все усилия тщетны, потому что я продолжаю оставаться ненайденным. Беспокойство. А в это время, все эти дни, я нахожусь этажом ниже. Меня тупо прячут от защитника. Вывозить меня в УБОП и продолжать допрашивать с пристрастием было непродуктивно. Потому что в это время проводилась прокурорская проверка по факту причинения мне телесных повреждений, происхождения порезов, пыток током.

Но и допускать меня лишний раз к адвокату, чтобы мы продолжали раскачивать лодку, укрепляя свою позицию, им (следствию) было не на руку. Следствие усердно старалось создать вокруг меня (нас) вакуум, куда не просачивалась бы никакая информация и, главное, поддержка. А в эти дни Слава мне был необходим как воздух. Он напоминал мне, ради чего стоит терпеть — ради свободы! Ради свободы, которая в моих условиях казалась чем-то размытым и неопределенным. Он приходил и напоминал, что свобода существует, она здесь, недалеко, она ощутима и за нее надо бороться. Он напоминал, что я не один и не заброшен близкими, что они верят в меня, заботятся обо мне, о нас. И это был мощный мотив не сдаваться, продолжать гнуть свою линию.

В один из таких дней я повстречал Пашку. Нам удалось поговорить на «пятаке». Сейчас я даже думаю, что это могла быть специально организованная «случайная» встреча, чтобы он смог рассказать мне что-то такое, что, по мнению оперов, могло повлиять на мою несговорчивость. Я был уже на месте сбора, когда появился Паха в сопровождении дубаков. Встретившись с ним взглядами, я быстро скрылся в туалете, чтобы нас не увидели вместе. Он зашел, мы обнялись, приободрившись присутствием друг друга. На наших измученных лицах появились улыбки. Не теряя времени, мы начали жадно расспрашивать друг друга о том, в каком положении находился каждый. Беда была одна, но условия и характер прессинга могли сильно отличаться. Кому-то могли дать передохнуть, а кто-то в этот момент находился на грани отчаяния и слома. Обменялись информацией, где, с кем и в каких камерах сидели. Главным образом интересовало, как каждый из нас держится, что происходит на допросах, чем оперируют мусора (уж извините за неполиткорректность): доказательства, факты, детали; к чему склоняют, чего хотят, что знают. Это были очень важные моменты, определяющие тактику нашей борьбы и ход дальнейших действий. Времени на подробности не было, в любой момент за нами могли приехать. А так хотелось поговорить подольше. В круговороте этого сумасшедшего хаоса, где окружающая враждебная реальность разрывала нас на части, мы чувствовали себя по-настоящему близкими, родными людьми. Беда сближает, да. Она, как катализатор, усиливает взаимоподдержку, чувство локтя и братство. Такие встречи ободряют. А если не сломлен дух, то выдержит и тело.

Пашка был в нормальном (относительно нашей ситуации) возбужденном состоянии. Мы оба слегка нервничали оттого, что встретились: оттого, что сейчас разлучат, и оттого, что снова увезут туда, где причинят боль и будут мучить.

Повезло в этот день мне. Не повезло ему. Пашку увезли. Я остался. Мы обнялись на прощание, я подбодрил его добрыми словами. И он скрылся.

Я весь день тусовался по «пятаку», нервничал, курил, чтобы приглушить голод, рассматривал окружающую публику — разношерстную и разноликую. В этой гомонящей толпе при близком рассмотрении я начал различать приличные лица с налетом доброжелательности и интеллекта. Но большинство вызывало отвращение. Наблюдая за их хамским поведением, я невольно задумывался: что эти люди из себя представляют, каждый из них? Такие ли они крутые, как кажутся здесь, на «пятаке», среди своих знакомых? Будут ли они такими же наглыми и уверенными, если побывают на моем месте? Или они уже были, прошли это и оттого ведут себя так нагло? Вряд ли их крутили так, как нас. Своя боль всегда кажется намного сильнее. Но, честно говоря, мне не верилось, что эти люди готовы терпеть пытки ради каких-то идеалов, даже ради свободы. Просто их поведение не внушало никакого уважения — ноль достоинства, одни понты. А такие люди — притворщики и слабаки. Безусловно, я не говорю обо всех скопом, были среди общей массы очень достойные личности, их знали в лицо или слышали о них. Были еще люди в тени: скромные, хорошо воспитанные, крепкие, надежные парни. Но таких меньше. Основная же масса — планктон. Аморфный человеческий материал, из которого следователи лепили нужную им статистику посадок и раскрываемости. Как можно уважать человека, продавшего свою свободу за грамм ханки или героина, набрав на себя кучу чужих нераскрытых краж и разбоев. К таким людям уважение неприменимо. Таких на «пятаке» было большинство.

В следующий раз я увидел Паху 12 ноября 2003 года. Это было через день, если считать с нашей предыдущей встречи, и тогда я видел его в последний раз. Мы столкнулись там же, на «пятаке», как всегда спешили. Он был слегка напуган, волновался больше, чем в прошлый раз. Сбивчиво и сумбурно рассказал мне, что вчера (11 ноября) в УБОПе произошло что-то страшное. Его с Олегом вывезли на «базу». Весь день допрашивали, как обычно с рукоприкладством. И уже ближе к вечеру он услышал, как в соседнем кабинете, где работали с Олегом, разбилось окно, затем поднялась дикая паника, крик, шум, гам, забегали опера.

— Судя по всему, — сказал Пашка, — Олег выбросился из окна (третьего этажа). Его увезли в больницу. В СИЗО я вернулся один. Такие дела.

— Он живой? — спросил я.

— Да, но он, по ходу, переломался там здорово, судя по разговорам оперов. Короче, кипиш был серьезный.

— Пиздец!..

Вперемежку с сочувствием и тревогой за Олега — знаете, что я еще почувствовал? Облегчение! Это подленькая, эгоистичная по отношению к другу мысль, что после такого вопиющего случая они прижмут хвост и притормозят, перестанут издеваться. Я надеялся, что выходка Олега, то, что он рискнул здоровьем и жизнью, сыграет нам на руку. Я надеялся, что этот случай вызовет огромный резонанс, что заведут уголовное дело, что сотрудников УБОПа привлекут к уголовной ответственности и от нас отстанут…

Я был наивен.

Олега, с множественными переломами рук, грудной клетки, с травмированной спиной, всего зашибленного, увезли в колонию ИК-6, где располагалась больница для осужденных. Там ему оказали медицинскую помощь, наложили гипс и положили в палату. На следующий день к нему подсадили двух козлов, которые начали издеваться над ним. Причиняли поломанным конечностям боль, заставляли гулять на морозе в легкой пижаме, лишали сна. Принуждали сотрудничать со следствием, дать нужные показания. На него давили сильно, он один знает как. Адвокаты не могли пробиться к нему, их тупо не пускали под разными предлогами. А в это время каждый день к нему приходил следователь с новыми угрозами, обещаниями, обманами, шантажом.

В условиях полной изоляции от мира, в окружении враждебных зэков, через несколько дней таких пыток Олега заставили подписать напечатанный протокол допроса. Так у них появилось первое «доказательство» нашей вины, инкриминируемых нам преступлений.

Но все это было еще впереди, а тогда, глядя Пашке в глаза, я высказал свои надежды, что после такого они успокоятся и отстанут. Он согласился со мной, но не был уверен. Его глаза бегали, как будто что-то искали, что-то надежное, за что можно было бы зацепиться. Мы все изменились за эти дни. Бесконечный стресс, пытки, страх перед физической болью серьезно ударили по нашей психике. Но мы всё еще верили друг другу и держались.

Из коридора дежурный выкрикнул фамилию: «Баженов!» Мы обнялись — «Крепись!» — и его увезли опера.

Это была последняя наша с ним встреча. Через три месяца, 4 февраля, Пашки не стало. Его нашли мертвым в камере СИЗО-1. Четырьмя днями ранее ему исполнилось двадцать шесть лет.

Меня еще пару раз вывозили в УБОП для «следственных действий». Не били, нет. Унижали обыском, раздевая догола, с приседаниями (искали бритвочку). Мучили духотой никогда не проветриваемых кабинетов, заставляя подолгу стоять в углу. Пугали, оскорбляли, шантажировали, но уже не били. Точечные удары в печень и по уху — это не в счет. Господи, я был благодарен, что уезжаю от них живым! С меня опера переключились на других. В основном они сконцентрировались на Олеге. Он лежал переломанный в больнице в ИК-6 г. Иркутска. Раненого легче пытать. Легкое нажатие на место перелома — и человек уже кричит от боли. Он не может дать отпор, он слаб и скован гипсом. Олегу пришлось очень тяжело! В УБОПе он проходил через то же, что и я. Его так же били, так же жарили током. В тот день, видимо, терпение достигло критической точки. После продолжительных мук в конце рабочего дня его вывели в туалет и сказали, что если он не заговорит, то его засунут головой в унитаз (я уже рассказывал, в каком гигиеническом состоянии находился их туалет). Это уже был перебор. И тогда Олег сказал: хорошо, хорошо, только дайте передохнуть немного. Его увели в кабинет, в единственный кабинет, в котором не было решеток на окне. А сами опера, чуть расслабившись, заваривали себе «доширак». И вот Олег, улучив момент (как и я с лезвием, когда резал шею), с наручниками сзади, резким движением вскочил на стол и, выбив головой двойное стекло, вылетел наружу с третьего этажа прямо на заснеженный тротуар!

Вот это и есть тот самый «самурайский жест», о котором я твержу! Это тот самый отчаянный, радикальный шаг, которого требует ситуация! Он необходим, чтобы выжить, сохранить достоинство, не пропасть. Это крайняя точка, до которой тебя довели, после которой уже неважно, что будет дальше. Ты просто решаешься — и делаешь.

Между моей порезанной шеей и прыжком Олега разница лишь в том, что в тот день, когда меня довели до предела, в моем кабинете была решетка на окне. Если бы ее не было, то первым вылетевшим из окна был бы я. Но решетка была (к счастью или к сожалению), и поэтому я поступил иначе.

Олегу приходилось несладко, и тогда, в УБОПе, и в больнице. Но это не значило, что другим дали отдохнуть. Следственные действия шли полным ходом. Требовались «доказательства» нашей вины, которые дошли бы до суда и надежно легли в основу обвинительного приговора. Именно обвинительного! Другие варианты даже не рассматривались следствием и ангажированным судом. А что может быть надежным доказательством вины подозреваемого? Конечно, его признательные показания! И все средства брошены, чтобы их достать, добыть, вытащить каленым железом из нашей плоти (простите мне мой пафос). Было понятно, что никто останавливаться не собирается, а значит, будет продолжение.

Мое «продолжение» было воплощено агрессивной обстановкой, которую создавали трое козлов в камере. Я круглосуточно находился в вольере с тремя дикими собаками, которые норовили при первой возможности перегрызть мне глотку. Беспрерывные провокации, конфликты, крики, попытки унизить, растоптать, подавить волю отбирали сон, отбивали аппетит, держали меня в состоянии постоянной нервозности и напряжения. От такого человек быстро перегорает, устает, сдается, ломается. Конечная точка поставленной задачи. Я уходил из камеры невыспавшимся. Приходил дико усталым и голодным. Спал полночи, вполглаза. А днем, когда меня никуда не вывозили, мне приходилось быть все время начеку и часто показывать зубы сокамерникам.

В один прекрасный вечер меня выдернул из камеры тюремный опер (Сергей). Увел к себе в кабинет и сказал: «Давай, рассказывай». Начал задавать вопросы по делу, те же, что все эти дни звучали в кабинетах УБОПа. Я уклонился от вопросов: «Пошел ты!» — и вместо этого попросил перевести меня в другую камеру от его козлов, потому что нервы мои на пределе и я не ручаюсь за последствия. Нет, это звучало не как ультиматум, это скорее звучало как унизительная просьба-предупреждение, говорившая о моем отчаянном настроении. Это соответствовало его ожиданиям, и он начал шантажировать меня: «Напиши показания, и я переведу тебя в нормальную камеру. Напиши хоть левой рукой, никто не будет знать, я тебе клянусь. (Но зато буду знать я, придурок.) Или поедешь в пидорятник, я тебе обещаю». И так далее. Мы проговорили с ним полчаса, и я вернулся в камеру. Я не удовлетворил его профессиональное любопытство, и он дал мне время подумать до понедельника (была пятница).

Принесли передачу от брата — два мешка. Мои козлы подобрели, подрасслабились. Ночью, притворившись спящим, я слышал, как один из них переложил пару рулетов к себе в сумку. А утром, как бы раскаявшись, сказал: ой, пацаны, не удержался, мол, и «стоптал» пару рулетов с чаем, не обессудьте, проголодался. Я промолчал в целях экономии сил и нервов.

Прошли выходные, настал понедельник. Я вооружился мойками, ожидая перевода в другую камеру. Я был на таком пределе, что если бы мне что-нибудь показалось странным, хоть чуточку подозрительным, то я изрезал бы себя бритвами так, чтоб залить своей кровью всю эту поганую тюрьму! «Они хотят моей крови? Они ее получат!» — думал я про себя. Мне надоело находиться в состоянии сжатой пружины и ждать. Хотелось встать во весь рост, распрямиться, сделать шаг вперед — и погибнуть! Смело, не боясь. Я просто жаждал «самурайского жеста», шага, действия! Я был на грани.

Но произошло другое.

18 ноября 2003 года меня вызвали на этап со всеми вещами. Это было очень неожиданно и пахло опасностью, потому что вызвали на дальний этап. Значит, в СИЗО другого города или области. Воображение рисовало мне страшные пресс-хаты красноярского СИЗО с его отморозками. Все это меня, мягко говоря, не радовало.

Минут через тридцать меня со всеми вещами (одна небольшая спортивная сумка) увели в этапный бокс, где плотно курила толпа гомонящих зэков. А затем за мной пришел дежурный. Приказав оставить сумку в боксе, он отвел меня на второй этаж в следственные кабинеты.

Обрадовался: к адвокату! Но в кабинете я наткнулся не на Славу, а на Диконову, которая смотрела на меня через очки хитрым, изучающим взглядом. На ее лице было удовлетворение и заметный налет нахальства. Так ведет себя человек, когда чувствует свое превосходство. На тот момент она являлась руководителем следственной группы. Маленькая женщина с коротко стриженными крашеными волосами, в очках, с умным взглядом и с непропорционально огромными «буферами».

Диконова отобрала у меня объяснение по поводу моей жалобы на предмет применения ко мне недозволенных методов дознания — пыток. Я рассказал ей все подробности дней, проведенных в УБОПе, я рассказал ей о Нацисте и камере, в которой находился. При этом я недоумевал от абсурда происходящего. Человек, который напрямую заинтересован в исходе нашего уголовного дела, который возглавлял его, — рассматривал мою жалобу, содержащую факты правонарушения должностных лиц следственной группы, руководителем которой он и являлся! То есть мою жалобу рассматривал прокурор, на действия которого я жаловался! Это просто Кафка какой-то! Сюр!

Тем не менее она сделала вид, что выполняет свои профессиональные обязанности непредвзято. А я выразил наивную надежду, что материал будет рассмотрен объективно, и поинтересовался в конце разговора: «Куда меня этапируют?» — «Не знаю, — сказала она, — либо в Ташкент, либо в Тулун». (Постановление о моем этапировании выносила непосредственно она.)

Ладно, думаю про себя, лишь бы не в Красноярск. И меня спустили обратно в этапный бокс, где народ курил, чифирил, дымил «дровами», матерился в терпеливо-обреченном ожидании предстоящего шмона.

Через несколько минут открылся «робот», назвали мою фамилию. Я вышел с сумкой, спустился в этапку и прошел тщательную процедуру обыска. С раздеванием до трусов: приспусти до коленей, присядь три раза — и кучей неприятных манипуляций. И тут, средь гущи нехороших новостей и ожиданий, в этапку с целым мешком продуктов ввалилась симпатичная ларечница, которая еле успела меня застать перед отъездом. Это была передача от брата. Очень кстати, потому что я отправлялся в далекое путешествие практически на голяках.

Мандарины, яблоки, молоко, йогурт — в общем, все скоропортящееся — я раздал голодным зэкам в абсолютно темном, без света, маленьком боксике, куда нас затолкали после обыска. Нас набилось туда человек восемь. В темноте было тесно, страшно накурено и пахло мандаринами. Никаких ассоциаций с Новым годом, который постепенно приближался.

Потом все произошло быстро, скомканно и сумбурно: суета, крики, спешка, толкотня, лай собак, ор конвоя, сумки, автозак, вокзал — «Первый пошел! Второй пошел! Присели, смотреть вниз! Встали! Бегом!» — и я уже в «Столыпине». Забили нас в «купе», вместо дверей — решетка. Кругом железо и дерево. Жестко, тесно, грязно и по-спартански неудобно. Кто-то, не выдержав, закурил. Конвой, спалив его, заставил потушить сигарету и предупредил, что в следующий раз без предупреждения зальет все купе огнетушителем. Это не было блефом.

Я разговорился с каким-то арестантом, бывалым, с синими по локоть руками. Тулун был его родным домом, а мне нужно было получить как можно больше информации об этом мире, чтобы знать, к чему готовиться. Разговор шел тихонько, неторопливо, наверное, этому способствовал полумрак катившего сквозь ночь вагона. Я беседовал, чтобы узнать, собрать инфу, но еще я разговаривал, чтобы унять свою нервозность этими разговорами.



СИЗО г. Тулуна — это маленькое здание, состоящее, если мне не изменяет память, из двух корпусов. Раньше это была всесоюзная тюрьма — «крытый» режим. Через нее прошли многие воры еще Советского Союза, такие как Япончик, Джем, Боец и многие другие. Среди преступного мира «крытая» тюрьма Тулуна обросла легендами. Рассказывали, что денег у воров было столько, что их было проблематично прятать в хатах. Пачки советских рублей не вмещались в «курки» (тайники). Что кабуры были в каждой стене и в каждую пролезал «литряк», что двери не закрывались, а «кони» валялись прямо на продоле, и не дай бог было дежурному случайно наступить на него, не говоря уже о том, чтобы обрезать. Дорога была всюду. Разгонялось общее, к друг другу ходили в гости, общались, решали вопросы малые и большие, выпивали. Рассказывали даже, что при «крытой» был автосервис, и что начальник тюрьмы изредка выпускал осужденных в «ночной наряд», и они возвращались обратно на только что угнанной машине, которую разбирали на запчасти или перекрашивали и перебивали номера.

В тюрьме был воровской ход, каждый арестант считал для себя честью уже тот факт, что он находился там в то время, соприкасаясь с сильными мира сего. Каждый делился своим опытом, охотно рассказывая налево и направо, как раньше лохмато сиделось при ворах. Это был своего рода «Оксфорд» преступного мира, где при общении с лучшими и уважаемыми людьми ты приобретал ценнейший опыт и, если повезет, — уважение! А в тюремной среде это будет поважнее денег, потому что уважение не покупается и не продается! Оно накапливается долго и тяжело, очень часто через страдания и рискованные поступки. Уважение — самая твердая валюта. Уважением не раскидываются, его зарабатывают и берегут.

И вот меня везли в эти старые легендарные стены, но только все там уже было по-другому. Не было ни воров, ни нормальной дороги, ни кабур с воровским ходом, а был только режим и наглое местное начальство, которое требовало соблюдения определенных правил. Крытую тюрьму со временем перепрофилировали в следственный изолятор. Всех «крытников» развезли по другим тюрьмам. Из старого контингента остались единицы. С тех пор все поменялось. «Все смешалось в доме Облонских».

Было что-то дикое во всем этом дерганом, нервном, ненужном путешествии. Куча чужих, неприятных лиц, теснота, неудобство, легкий голод, нервозность, отсутствие сна, ночь, зима, холод снаружи, грубый конвой!.. Как будто произошла какая-то ошибка в моей жизни и все потеряло контроль, все пошло наперекосяк. Меня хоть и выдернули из моего ада беспрерывных допросов и тюремной пытки, но это был уже привычный ад. Я знал, куда меня повезут и что примерно будут делать. Круг моих истязаний был четко очерчен, механизмы и способы давления, издевательств — известны. Я мог примерно взвешивать свои силы, распределять их, если бы все развивалось по старому сценарию. А меня взяли и внезапно выдернули из круга моих трудностей, подменив их другими, еще пока неизвестными, но, надо полагать, более жесткими. И, сидя в этом темном, переполненном людьми отвратительном «Столыпине», везущем меня ночью по Сибири, я чувствовал, что жизнь моя покатилась в неправильном направлении. Я чувствовал себя абсолютно чужим и случайным в этом вагоне, в это время, в этих диких обстоятельствах, как будто кто-то всесильный сыграл надо мной злую шутку. Впервые в жизни я почувствовал себя пешкой на чужой шахматной доске. Пешкой, которую двигают, разменивают, жертвуют. Пешкой — без выбора, без возможности вернуться на свою доску. Беззащитная фигура, способная только бить по диагонали и идти вперед. Единственная надежда у пешки — дойти до конца и превратиться в ферзя. Отсидеться не получится, переждать тоже. Я понял это. Но хотелось просто покоя.

После нескольких часов маеты в грязном вагоне поезд встал. Под крики и лай собак нас выгрузили куда-то в ночь. Вокруг было темно и холодно. Под ногами скрипел снег, шел пар изо рта. Мы сидели на корточках на перроне перед автозаком. Каждый прижимал свои сумки ближе к себе, облокачиваясь на них, как будто чувствовал в них невидимую защиту. Прямо над ухом громко лаяла злая овчарка. «Голову ниже! — орал конвой. — Не шевелиться!» В ноздри бил привычный угольно-солидольный запах вокзала вперемешку с выхлопом автозака. В воздухе висело напряжение. Из громкоговорителей где-то вдалеке раздавался голос женщины-диспетчера. В крови бушевал адреналин. В душе была нервная гонка.

Нас в буквальном смысле затолкали, запихали, забили вместе с сумками друг на друга, как овец, в оба отсека машины, явно создавая перегруз. В сумасшедшей спешке арестанты приземлялись как попало, кряхтя, матерясь, нервничая, залазили на сумки, на лавки, на головы, создавая неуклюжие хитросплетения из тел и вещей. Так и тронулись.

Этапным распределителем СИЗО г. Тулуна оказался бывший кинозал. Вывалившись в него шумной толпой, зэки начали стихийно курить, заваривать чай, перебирать вещи, доставая заначенные продукты. Толпа гудела, общалась, обмениваясь впечатлениями после первой транспортировки. Впереди был еще шмон, медосмотр и распределение по камерам.

Ко мне привязался говорливый цыган из местных. Я дал ему пару пачек «Винстона», налил чая, открыл пару консервов. Через час я знал почти весь штат местных сотрудников, их характеристики, имена, расположение корпусов, хат, смотрящих, все особенности, привычки и процедуры внутренней жизни СИЗО. Для начала было достаточно.

Исходя из собранной информации, я не видел для себя пока никакой угрозы. Пресс-хат, по словам цыгана, в Тулуне не было. Но ведь для чего-то же меня сюда привезли? И этот факт не давал мне покоя.

Через пару часов меня выдернул в кабинет какой-то оперативник. Светловолосый, в пятнистой форме и в голубой ушанке с кокардой. Он смотрелся довольно органично среди старой, обшарпанной, дешевой казенной мебели.

Стал задавать вопросы: кто, откуда, статья, виновен — не виновен? Круг знакомых, друзей, еще какие-то уточняющие вопросы по уголовному делу, выдающие его осведомленность. Стандартное знакомство, или, как говорят зэки, «прощупывание темы». Я отвечал на его вопросы, он читал какую-то бумажку (оперативную записку), как я догадался, сопроводительную, которая прибыла вместе с моим личным делом. Дочитав, он разорвал ее на мелкие кусочки, положил в нагрудный карман и сказал: «Ну ты попал!..» А потом увел меня обратно в этапку. Куда я все-таки «попал», он мне не объяснил, а значит, мои опасения подтвердились.

Цыган меня заверил, что это не тот опер, который принимает все ответственные решения. Но вскоре появился другой человек в форме: среднего роста, стройный, лет двадцати пяти на вид, светловолосый, с хитрым прищуром, вызывающим настороженность.

Это был Седых А. — оперативник СИЗО г. Тулуна, которому делегировали сломать мне судьбу (это я узнал позже). Я тщательно присматривался ко всем сотрудникам, глядел на их лица, движения, повадки, манеру разговаривать, но главное — в глаза, стараясь прочитать в них скрытую опасность, хоть какой-то намек на готовящийся план. Глаза Седых скользили по лицам вновь прибывших и изредка, как бы невзначай, возвращались по мне. К нему подошел цыган. Они о чем-то поговорили, и через минуту цыгана вывели на беседу. По возвращении цыган сказал, что нас посадят в одну камеру. «Пойдет», — подумал я.

Через некоторое время мы прошли через обыск, баню и дальше по разным медицинским кабинетам и врачам, сквозь муторные процедуры для вновь прибывших. Благодаря этому я смог немного осмотреть внутреннее убранство тюрьмы. Это были в основном темные, старые, обшарпанные, выложенные казенной плиткой коридоры. Совсем неживое, убогое, губительное пространство, где в каждом коридоре находился такой же скучный и почему-то всегда злой дежурный. Они звенели ключами, зевали и время от времени покрикивали на заключенных.

Зданию явно не хватало сухости, тепла, света и ремонта. На первом этаже в полу были огромные дыры, прикрытые досками, а под ними протекала вонючая канализация. Огромные крысы безбоязненно вылезали оттуда и пугали женщин-дежурных. Окна если и были, то все закрашенные белой матовой краской, еле пропускавшей дневной свет. Железные лестницы, железные блокировки, двери и стены — все выкрашено темно-синей или темно-зеленой облупившейся краской. Ощущение страшного дискомфорта вызывала атмосфера этой тюрьмы! Сплошной хронический неуют. Тоска! Если к этому прибавить еще жуткий мороз снаружи, отдаленность от дома, враждебность и предчувствие, что я здесь потенциальная жертва, то получалось инфернальное ощущение обреченности. Злой фатум!

Такое было первое впечатление от Тулуна. Но внутренне я был предельно сконцентрирован и собран.

После долгих и утомительных стандартных процедур нас наконец-то распределили по камерам. Я «по случайности» попал в одну камеру вместе с цыганом. Камера № 130. В ней нас встретили двое: Юра, молодой паренек, любивший поширяться на воле и считавший себя «шпанюком», и Герман, пятидесятилетний мужичок. Герман — личность интересная. Бывший корреспондент некоего правового журнала, знавший Людмилу Алексееву из Московской Хельсинкской группы (правозащитной организации). Официально первый в России фермер, держатель небольшой свинофермы под Тулуном, начинающий частник за личной подписью Горбачева. Творческая личность с артистическими способностями, срывающий аплодисменты и искренний смех сокамерников. Уже через пять минут нашего знакомства он крикнул «Алле-оп!», хлопнул в ладоши и в буквальном смысле упал на шпагат, чем меня удивил. Внешностью он очень походил на Шаламова. Иногда его накрывала тоска и, казалось, уныние. Но оно быстро могло перейти в безудержное веселье. Герман находился под следствием, точнее, он был уже за судом. Он убил своего пасынка (сына своей жены) из охотничьего ружья. Снес ему лицо. Пасынок был еще тот молодец. Очень серьезно и бесповоротно сидел на наркотиках — героине. Всё тащил из дома, воровал у матери и у разных людей, порядком попортил кровь всему семейству. И когда в очередной раз его мама (жена Германа) отказала ему в деньгах на дозу, он в приступе бешенства и интоксикации разбил о ее голову трехлитровую банку. Увидев эту сцену, их общая десятилетняя дочка прибежала к отцу (Герману) и с ужасом в глазах прокричала: «Папа, папа, там Олег маму убивает!!!» Герман не раздумывая схватил свою верную двустволку и рванул домой. В доме он увидел окровавленную жену в полуобморочном состоянии, а у этого обезумевшего придурка в руке нож. Герман не колебался ни секунды и снес ему полголовы.

Это история Германа. Ему дали шесть или семь лет (не помню уже) строгого режима. Герман не был счастлив. Мне его по-человечески жалко. Он занимался своим делом и никуда не лез. Но жизнь повернулась так, что он стал преступником. У деда болела спина. Я отдал ему шерстяную шаль, которую мне прислала мама. Мне хотелось как-то облегчить его участь, просто по-человечески. Он потом долго благодарил меня. Но это мелочи.

Камера была шестиместная, с высокими потолками и небольшим окном. Было дико влажно. Батареи еле грели. Из окна медленно шел пар, словно там пролили жидкий азот. Само же окно было облеплено толстым слоем инея. (Когда сквозь иней на окне / Не видно света божьего, / Безвыходность тоски вдвойне / С пустыней моря схожа.) Однажды постиранная мной футболка не смогла высохнуть за три дня — так и осталась влажной. Освещение тусклое. Пол — бетонный. Я зяб ночью под одеялом. Но все это было сносно. Болезненное влияние оказывала тяжелая, депрессивная аура этого места, этой камеры, этой тюрьмы! Я хоть и был в двухстах километрах от дома, но мне казалось, что я нахожусь на краю какого-то заброшенного загубленного мира, из которого нет возврата.

Юра и Герман встретили нас тепло, по-арестантски. Я быстро нашел с ними общий язык. Рассказал свою историю про арест и пытки и выложил свои догадки о цели моего этапирования в Тулун. Я встретил сочувствие и арестантское понимание моей непростой ситуации. Это было приятно, учитывая, что за все предшествующее время я не повстречал ни единого человека, который бы придал значение тому, что со мной вытворяет следствие. Всем было откровенно насрать, а большинство было частью уничтожавшей меня системы. Это был антимир, где абсолютно сумасшедшие, дикие вещи считались нормой. А Юра с Германом, казалось, искренне удивились тому, что с нами происходило. Я впервые за месяц встретил простой человеческий адекватный отклик. Еще немного, и я бы сам начал верить, что ситуация, в которую я попал, является стандартным, обыкновенным делом для тех, кто попадает в застенки. Ситуация, где нет у человека права на жизнь, на сохранение его здоровья, достоинства. А здесь я позволил себе немного расслабиться и отдохнуть.

Прошли сутки, другие. Мы много общались. Я начал читать книгу. Вдруг меня назвали без вещей по СИЗО. Это было нормально, потому что я ожидал адвоката — Славу.

Меня вывели из камеры, обыскали. Забрали сигареты, ручку, тетрадь. Выложили, сказали: «Заберешь, когда вернешься» — и сопроводили меня не к адвокату, а в кабинет к замначальника по оперативному отделу. Там, не предложив сесть, какой-то строгий и суровый мужчина начал меня допрашивать, интересуясь делом, виновен — не виновен, хочешь ли дать показания? есть ли намерение признаться? как самочувствие в этих стенах? et cetera.

Разговор не нравился мне. В вопросах и тональности разговора звучала угроза. Мой вопрос о цели этапирования меня сюда остался без внимания, повис в воздухе и растворился. Я понимал, что ко мне присматриваются, оценивают, знакомятся, взвешивают. Но я на игровой доске был всего лишь маленькой пешкой, которую хотят съесть и добраться до более важной фигуры.

После этой беседы меня проводили в кабинет самого начальника СИЗО. Когда попадаешь в подобные кабинеты, сразу чувствуешь себя заложником и понимаешь, что это тот самый кабинет, в котором рождается множество уродливых приказов, жестких инструкций и указаний, ломающих людям судьбы. Большой стол, стулья вокруг него, телевизор, на стене портрет Путина, на полу ковры, на окнах шторы, симметричная расстановка номенклатурной мебели, графин с водой, стаканы, из которых пьют не только воду. И за большим столом восседает он — тот, кто думает, что наделен правом решать твою судьбу. Начальник СИЗО г. Тулуна был именно такой амбициозной личностью, провозгласивший себя наместником бога на своей территории. С первых минут общения было видно, что этот человек получает огромное удовольствие от своего положения. Это был человек с надменной манерой общения, напыщенный, суровый, грубый, с властным, директивным голосом, крупного телосложения и с пузом как астраханский арбуз, которое он прятал под столом. Краснощекий, с поросячьими глазками. Если бы на свете не было должности начальника СИЗО, ее следовало бы придумать, чтобы ее занимали такого рода люди.

Я стоял перед его столом, как нашкодивший ученик на педсовете, а он меня отчитывал. Я был «должен» ему жизнь. Такое высокомерие и пренебрежение не встретишь нигде, кроме как у начальника тюрьмы в каком-то захолустном Тулуне, куда тебя присылают с целью сломать.

Он спросил меня высокомерно и с презрением:

— Ну что, говоришь, не совершал преступление?

— Нет, — говорю.

— Ты думаешь, ты такой умный?!

— Не думаю.

— Хочешь сказать, что тебя зря задержали? Хочешь сказать, что ты здесь просто так?!

— Я не знаю, зачем я здесь.

— Скоро узнаешь. Послушай сюда! Я работаю в этой сфере уже надцать лет. Я таких, как ты, вижу насквозь. Чё ты врешь мне! Ты думаешь, что ты самый хитрый, что ли? Я имел дело с такими урками, рядом с которыми ты — котенок! И они все ломались, скулили, ползали на коленях и умоляли. Думаешь, ты круче их?!

— Я ничего не думаю. Меня просто сюда привезли. Я сюда не просился. Мне не нужны проблемы, но и никаких показаний я давать не буду. Я вообще не понимаю, зачем я здесь, — включил я дурочку.

Он подумал, хитро прищурился, хмыкнул и промолвил величественно, с расстановкой:

— Ладно… Я сейчас уезжаю на две недели в Москву, в командировку. Когда я приеду, уверен, ты будешь разговаривать уже по-другому.

Я промолчал в ответ. И меня увели обратно в камеру.

Такой разговор состоялся у меня с начальником. Из него я понял, что что-то готовится, что-то серьезное, и что я здесь буду находиться как минимум две недели. Мне нужен был Слава. Я ждал его. Но я не знал, осведомлен ли он о моем местонахождении. Знал только, что он обязательно меня отыщет. Это был вопрос времени, а оно поджимало. Я очень не хотел задерживаться здесь надолго. Я чувствовал себя здесь чужим, как упавший на чужую землю летчик, тело которого к утру занесет снегом. Эти стены угнетали меня.

Я провел в камере еще сутки или двое. А потом события начали развиваться стремительно и опасно.

21 ноября 2003 года меня вызвали на этап со всеми вещами. По нервам, как всегда, резанула неизвестность: куда? как? зачем? Я собрался, попрощался с сокамерниками, на лицах которых читалось недоумение, так как они знали, что этапов по этим числам быть не может. Они знали расписание поездов.

Меня вывели с сумкой, пропустили через шмон, а затем снова привели в кабинет к замначальника, с которым я недавно уже имел неприятный разговор. Я поинтересовался у него, куда меня снова этапируют. Он ответил, что в Братск, спецконвоем.

— Какие у тебя дела в Братске были?

— Никаких, — говорю.

— Тобой УБОП интересуется, ведь это им надо.

— Понятия не имею, — говорю я, а сам начинаю кубатурить, в чем же дело, врет ли он или говорит правду.

Мы еще о чем-то поговорили, довольно нейтрально, а затем дежурный увел меня на третий этаж того самого крытого корпуса, где когда-то содержалась элита воровского мира…

Меня завели в камеру, пустую, за исключением одного человека. При нем была небольшая сумка. На столе исходила паром кружка только что заваренного чая. Лежали конфеты. Человек сидел и не пил, как будто дожидаясь меня. Я поздоровался, спросил, как звать, поинтересовался, откуда он, «кто по жизни» и все такое. Стандартный обмен вопросами, по ответам на которые определяешь — свой или чужой. Не помню, как его звали, помню лишь, что обозвался он «красным». Дразнят «Бэтмен» (не вру). Я тогда еще был далек от «классификации» мастей в тюремном мире. Точнее, я подходил к этому вопросу однозначно. Мне как новичку понималось, что «красные» — это плохие люди, «черные» — хорошие, «наши». «Мужики» — это основная масса, костяк, на котором, по сути, всё и держится. К «мужикам» относятся уважительно. «Дырявые» и «обиженные» — это никакие. Они особняком.

Это довольно примитивный способ разделять людей по мастям и областям и подбирать к ним заведомо предвзятое отношение, часто необъективное. Позже, немного набравшись опыта, послушав мудрых людей (а такие попадались мне на пути), я старался подходить к арестантам непредвзято, независимо от того, какой они масти. Я понял, что не принадлежность к «масти» характеризует человека (хотя в большинстве случаев это так), а его личные поступки, маленькие и большие дела, отношение к людям, образ мыслей, намерения. Именно по ним стоит делать определенные выводы, а не по тому, что он назвался «красным», «зеленым» или «серо-буро-малиновым». Я счел для себя правильным не следовать стереотипам, а больше присматриваться к людям. Находить в них положительные стороны, присматриваясь к их поступкам, выискивая что-то человеческое. Я много раз ошибался в людях. Меня обманывали в этой новой для меня среде. Я покупался на ложь. И были все причины думать, что «красные» действительно козлы. Но потом я начал встречать исключения из правил, когда «порядочные арестанты» поступали как козлы и даже имели образ мыслей, схожий с «козлячьим». Я понял, что эта арестантская иерархия относительна, как и всё в жизни. Надо смотреть на человека. Те, кто обязан поступать порядочно, порой так не поступали. А в поступках некоторых «красных» часто сквозила человеческая порядочность. Но в большинстве своем эти масти, шаблоны, ярлыки — они работают. Потому что каждый индивидуум должен соответствовать поведению той социальной группы, которой он принадлежит. От него этого ждут. Немногие способны сопротивляться общему давлению и поступать согласно совести. Вот что самое сложное в неволе, в агрессивной среде — поступать согласно своей совести. Потому что, прогнувшись однажды под обстоятельства, ты начинаешь чувствовать, как теряешь связь с собой, со своим искренним, честным «я», превращаясь в часть безликой толпы.

Я спросил у Бэтмена, что это за хата. Он сказал, что «этапка». Но мне это показалось странным, потому что таких этапок не бывает. Это была чистая жилая камера, только незаселенная. Это уже настораживало. «Бэтмен» предложил чифирнуть. Я посмотрел на него, на его синие кисти, суетящийся взгляд, вызывавший подозрительность, — и отказался.

Не успел он допить свой «купец», как звякнула цепочка на двери, загремели замки, открылась дверь. В ней показались зэки с матрасами и вещами. Действия «летучей мыши» меня удивили. Он схватил свою кружку, бросил ее в сумку и буквально выломился через двери, расталкивая входящих. Вошедшие заносили сумки, матрасы и иной скарб. Возвращались за другим камерным барахлом. Пока я стоял, наблюдая, не понимая происходящего, они заносили вещи, раскладывая их по шконкам, шумели, спешили, суетились. Их было пятеро. Когда все вещи были перенесены, дверь закрылась, как отсек на подводной лодке при боевой тревоге. Я посмотрел на их неприятные лица — и понял, что ловушка захлопнулась. Меня обманули. Не будет никакого этапа. Эти люди и эта камера — вот мой пункт назначения. Я уже понял, для чего меня сюда посадили, потому что от них исходила угроза. Это стало ясно после первых минут общения. Я решил присмотреться к ним и действовать уже по обстоятельствам.

Итак, это были: Матиюнос Алик, Рыбалко Сергей (Рыба), Ефременков, Никитенко Артём и пятый, имени которого не знаю, т. к. его называли самыми уничижительными именами, в большинстве случаев женскими, в силу его тюремно-половой ориентации. Он исполнял функцию раба, объекта насилия, опущенный человек, полностью принимавший унижение в любых его формах. Абсолютно растоптанная личность!

Главными козлами были Рыба и Матиюнос Алик. Рыба — лысый, в очках, высокий, худощавый, за сорок. Хитрый прожженный зэк, изворотливый, скользкий, как устрица, подлый, но неглупый, острый на язык козлина. Печать некуда ставить. Таких сжигают в печи, чтобы миру дышалось чуточку легче. Рыба отбывал срок (десять лет строгого режима) за изнасилование собственной двенадцатилетней племянницы. Без комментариев. Он напоминал повадками и даже внешне был похож на Чикатило. Именно ему администрация делегировала «операцию» по моей ломке. Он был мозгом этой своры.

Матиюнос — крепко сложенный, наглый, дерзкий, прямой (по тюрьмам с малолетки). Культурой и умом не блещет, грубый и жестокий, полностью внимает словам Рыбы. Это была сила этого козлятника. Алик и Рыба были близкими приятелями.

Остальные пассажиры не заслуживают описания. Это был середняк не лучшего арестантского разлива. Ефременкова я обозвал по себя «гумозой». Не знаю почему, наверное, потому, что Горбун из романа Гюго казался бы рядом с ним красавцем. Выдвинутая вперед нижняя челюсть, гниющая кожа лица-рожи, отсутствующие передние зубы, отвратительная улыбка австралопитека, зияющая деснами и остатками гнилых зубов; в общем, омерзительная внешность. Никитенко был похож на человека и поведением, и внешностью. Но все они были продолжением злой воли и настроения двух человек — Алика и Рыбы. В целом их можно было рассматривать как команду. Да так оно и было.

Рыба сказал мне в ходе всей этой суеты: «Раскладывайся, ты никуда не поедешь». Мои догадки подтвердились.

Уборка и обустройство в новой камере заняли весь остаток дня. Я помогал, поскольку не мог оставаться в стороне. Это считалось бы дурным тоном. К тому же я искал «оружие» в этом скопище вещей и предметов. Мне необходим был острый либо тяжелый предмет, который мог причинить человеку серьезный и, главное, мгновенный урон. Но все, по-видимому, было предусмотрено, в камере не было ни заточки, ни гвоздя, ни мойки. Точнее, все это было, но не у меня. В такой ситуации я был беззащитен и уязвим. Один против четверых-пятерых, в небольшой камере?.. Мои шансы были ничтожны. Это обстоятельство серьезно беспокоило меня.

Вечером мы что-то поели. Они расспрашивали меня о прошлой жизни, об уголовном деле, о многом другом, стараясь поближе узнать меня. Но делалось это с подковырками и намеками на нехорошее развитие отношений. Потом они показали, куда мне можно приземлиться на ночь. Я лег одетым, чтобы быть готовым ко всему. Укрылся своим одеялом и сделал вид, что засыпаю. В подобной обстановке достигнуть фазы глубокого сна невозможно. Ты подсознательно ожидаешь опасности. Малейший шорох выдергивает тебя из сна, да и сном это можно назвать с натяжкой. Всю ночь я дремал урывками, лишь изредка впадая в легкое забытье. И в результате не выспался.

На следующий день Рыба и Алик тусовались по хате. Допотопный магнитофон хриплым голосом отрыгивал блатные песни, которые им так нравились. Громкость «музыки» не давала возможности их подслушать. Они вроде и не скрывают своей беседы, не шепчутся, но услышать предмет их разговора невозможно. Матиюнос крутил в руках чётки. Рыба — зажигалку. Часто курили. Заваривали чай. Мне было понятно, по обрывкам фраз и по мимике, что речь шла обо мне. Матиюнос в чем-то сомневался, а Рыба уверял его: «Да всё будет нормально, не ссы!» Я делал вид, что читаю книгу («Поющие в терновнике»). Иногда они обращались ко мне, что-нибудь спрашивали. Так я узнал, что вчерашний Бэтмен оказался «дырявый». Рыба настойчиво интересовался у меня, не чифирил ли я с ним из одной кружки. Из этого я сделал вывод, что опера планировали таким образом скомпрометировать меня в глазах моих новых сокамерников, надеясь на мою неопытность. Ведь если бы я попил из одной кружки с «обиженным», то у них появился бы повод считать меня таким же, определив меня на низшую ступень преступной иерархии. Человек, попавший туда, находится под невыносимым давлением, лишается человеческого достоинства. Раздавленный морально человек — человек, лишенный основы. Он превращается в пластилин в руках следователя. Именно поэтому следствие стремится (когда это возможно) сломить морально, унизив человека окончательно, лишив его достоинства. Но со мной этот номер не прошел.

Чувствуя, что сокамерники замышляют что-то нехорошее, я решил не ждать, а рискнуть и взять ситуацию в свои руки, упредив опасность. Я отозвал их в сторону и сказал: «Короче, ребята! Я примерно представляю, зачем меня сюда привезли, поэтому давайте не будем ходить вокруг да около и предельно сократим правила „игры, сэкономив время. Вы говорите, что вам надо и какую задачу вам поставили опера, а я помогу вам, у меня есть возможности, — нашвыривал я на себя пуху. — Мы вместе, исходя из ситуации, всё обставляем так, чтобы и вы не попали, и я не пострадал. И на выходе выигрывают обе стороны. Каков ваш интерес? Говорите. Я думаю, что мы здесь здравые люди и сможем договориться». Я заметил, как в их глазах блеснула жадная заинтересованность. (Единственно правильной в этой ситуации мне показалась возможность попробовать их чем-то заинтересовать, купить, привлечь внимание, чтобы выиграть время. Но для этого мне надо было узнать их слабости, их темные, низкие страстишки, которые тюрьма им мешает удовлетворить.)

Я говорю: «Мне не нужны проблемы, я здесь временный человек, но я понимаю, что вам поставили какую-то задачу относительно меня, так? Так зачем вам брать на себя лишний грех, после которого вас могут настигнуть последствия?» (Тут мою речь резко прервал Матиюнос: «Ты чё, нас пугаешь, что ли?! Да на мне этих „крестовуже херова туча! Мне вообще пофиг!») «Поэтому, — продолжаю я, — если вас интересует обоюдно выигрышный расклад, то давайте разговаривать конструктивно, как разумные люди».

Первым клюнул Рыба:

— Героин можешь достать?

— Сколько? — не раздумывая, уточнил я.

— Грамм десять.

— Можно, но только вы сами будете его затягивать, — блефовал я, — но найти я могу.

Они заинтересовались. Посыпались другие шкурные предложения, варианты, пожелания. В глазах Рыбы я предстал неким джинном, способным исполнить его желания. Но все-таки мне показалось, что хитрый Рыба не до конца заглотил наживку. Казалось, что, разговаривая со мной о сокровенном героине, он обдумывает что-то свое. Хитрая падла, подумал я, но понадеялся, что их сумасшедшая любовь к наркотикам возьмет свое.

Я ошибался.

В доказательство своей готовности к «сотрудничеству» я дал им пятьсот рублей, спрятанные в моей сумке, о которых они уже знали. (Утечка могла произойти только из той камеры, из которой я приехал.) Мне показалось, что я потихоньку перетягиваю их на свою сторону.

Рыба стукнул в «робот». Открылась кормушка, он что-то шепнул дежурной. Через пять минут его вызвали к оперу.

Вернувшись через полчаса, он, потирая руки, сказал Матиюносу, что сейчас сюда притаранят водки. И действительно, через час принесли передачу. Две пол-литровых бутылки минеральной воды (в одной была водка), несколько пачек «Парламента» и «Примы», что-то еще по мелочи на пятьсот рублей. Они открыли бутылку, понюхали, с удовлетворенными лицами произнесли: «Она, родимая!» И засуетились, засуетились, как крысы перед жареным салом. Для проформы предложили мне. Я отказался, конечно. Они же, недолго думая, разлили, выпили, закурили. Выпили еще раз. И распахнулась душа зэка! И завели они толковище! И заиграла музыка погромче. И стало им весело и тепло на душе. И перестали давить стены. И срок предстоящий показался легкой прогулкой. Выпили, закусили и закурили вновь. И вроде все было неплохо, вроде бы «договорились», но водка скоро закончилась. Хмелёк их начал отпускать. Душа требовала продолжения банкета. А водки уже не было. Тут под руку Матиюносу попался обиженный, ему, видите ли, не понравилось, как тот постирал его спортивный костюм. Он ударил его по лицу, потом еще раз, обзывая его «дырявой Машкой». Обиженный упал, затрясся, захныкал, задрожал, потупив взгляд, и принял покорную позу раба, не смея взглянуть на «хозяина».

— Ты пороться, что ли, хочешь, дырка?! — кричал Матиюнос на обиженного.

Пацаненок этот помотал головой, мол, нет. Подскочил Рыба:

— Ах, ты не хочешь? — Удар по лицу, унизительные оскорбления. И тот уже согласно закивал головой:

— Да, хочу.

Не было никакой необходимости избивать его, проявляя неоправданную жестокость. Его избивали и в целом издевались над ним не из-за плохо постиранного костюма, нет. Эта демонстрация насилия была проделана для меня как показательная угроза. Есть такой способ воздействия у «разработчиков» на потенциальную жертву, мера запугивания и устрашения — избивать и насиловать кого-то на глазах у человека, которому предназначен этот посыл. Он против воли проецирует весь этот ужас на себя, понимая, что то же самое может случиться и с ним. И козлы недвусмысленно дают понять это. На это и расчет. Согласитесь, когда на ваших глазах двое-трое ублюдков избивают слабого человека, а потом трахают его в зад за какую-то «провинность», это, мягко говоря, не оставляет равнодушным. Эта жестокость, хоть и опосредованная, имеет очень сильное психологическое влияние на человека в закрытом помещении, особенно на того, кто находится в разработке. Мне не угрожали прямо. Мне молча продемонстрировали, зная, что это действует. Мне было жаль этого паренька, конечно, но я ничем не мог ему помочь.

Открылась кормушка, к ней подошел Рыба, еще пьяненький, веселый, но уже желающий догнаться. Они о чем-то с кем-то начали шептаться, потом их разговор стал общим достоянием камеры и свелся к обмену колкостями и шуточками. Рыба бахвалился, выворачиваясь наизнанку перед собеседником-опером. И чтобы показать, как его боятся в камере, он подозвал обиженного и как бы в шутку, смеясь, спросил: «Ты боишься гражданина начальника?» Тот кивнул. «Покажи, как ты боишься, как тебе страшно, ну». И тогда обиженный изобразил мелкую дрожь всем телом, скорчив жалостно-испуганное лицо. Он смотрел в пол и трясся, поджав под себя «лапки», как напуганный зайчик из советского мультфильма. Рыба и Седых взорвались идиотским смехом. Это было бы действительно смешно, если бы не было так омерзительно. Смеяться над унижением слабого, никчемного человечка казалось мне низким, отвратительным занятием.

Я молча наблюдал за этими ублюдками со своей шконки. Такие, как они, только и умеют, что унижать слабого и избивать одного толпой. Это трусливые недолюди, которые привыкли самоутверждаться за счет чужого горя. Такие твари всегда плохо кончают.

Опер зыркал в мою сторону, явно чего-то хотел. Так и было. Через несколько минут он выдернул меня из камеры. Прямо в коридор. Не в кабинет, нет. И прямо в коридоре завел двусмысленную беседу с экивоками, полунамеками, завуалированными угрозами. Его речь была бессвязна и непоследовательна, я никак не мог ухватить ее смысл, цель, как будто он предлагал мне разгадывать его «высокоинтеллектуальные» ребусы. Он не был агрессивен, но и не был расположен к доброте. Он был мне непонятен, и это настораживало еще больше. Закуривая, предложил мне. Предлагал мне «думать», «принимать решение», «пока не поздно». Мои прямые четкие вопросы увязали в бессмысленном и мутном болоте его слов. Он показал мне на амбарный замок, висящий на двери, и сказал: «Если что-то произойдет в этой камере, тебе никто не поможет. Дежурная тебя не выведет. Ключ от замка только у меня. Задумайся об этом». Полез рукой в карман и показал ключ. «Думай».

Когда он закончил говорить и затушил сигарету, меня вернули обратно в камеру. Дверь захлопнулась, и я услышал, как навесили дополнительный замок.

Пять рыл смотрели на меня. Светила тусклая лампочка. Играл, нет, не играл, а хрипел паршивый шансон. Было накурено. Чувство физической безвыходности, захлопнувшейся ловушки охватило меня.

А потом ситуация вышла из-под контроля. Контроль над своими действиями потеряли Матиюнос и Рыба. Контроль над ними потерял оперативник, мать его, Седых. Мне эта «потеря контроля» чуть не стоила жизни!

Все развернулось быстро и неожиданно. Рыба еще раз вышел к Седому, чтобы выпросить водки. Им хотелось догнаться, а Седому нужно было выполнение «задания»: сломать меня физически, опустить (я позже узнал, что такую задачу ставил Иркутск). Вернувшись с пустыми руками, он сел возле меня и заговорил, обращаясь одновременно и ко мне, и к Матиюносу, и чтобы слышали все. Заговорил полушутливо и как бы не всерьез: «Да, сука, Седой не дает больше водки. Говорит, Захарина избейте, тогда дам, — и пьяненько так усмехнулся собственной шутке. — Кхе-кхе». Остальные подхватили. Я не заметил, как в бровь прилетел его локоть. Это было совершенно неожиданно, исподтишка. Лопнула кожа, по лицу хлынула кровь. Доли секунды — и в голову мне летит колено Матиюноса, который сидел напротив. Удар был такой силы, что меня опрокинуло назад, и я на секунду потерял все ориентиры. Поплыло в глазах, помутилось сознание, моментально оплыл глаз. Меня окружили эти твари, и дальше началось беспорядочное избиение. Один встал возле двери, двое били, еще двое подстраховывали, особо не вмешиваясь, но помогая. В мою голову и корпус прицельно летели серии ударов руками, ногами, коленями. Я закрывался, уворачивался, пытаясь подняться и как-то защитить себя. Не получалось. Противостоять одновременно четверым я не мог. Хрустнул нос от сильного удара коленом в лицо, почувствовал привкус железа в носоглотке, потекла кровь. Хрустнуло и зазвенело ухо. Треснуло ребро (а может, и не одно). Трещали кости, натягивались сухожилия, глухо хрустели хрящи, лопались сосуды глаз от напряжения. Кровь сочилась, текла, хлюпала, вытекала наружу, марая все вокруг, обозначая место насилия и боли. Меня душили чьим-то розовым полотенцем, кидали на пол, пинали ногами, поднимали, делали вид, что прекратили избиение, говорили: «Расслабься, убери руки, не бойся», — и снова подло били в открытое лицо. В один из таких моментов Рыба ткнул мне пальцем в открытый глаз. Удар-тычок был очень резким. Меня пробила адская боль!!! Я закричал. И вдруг почувствовал, что глазное яблоко ушло внутрь черепа! Глаз перестал видеть, из него потекла то ли жидкость, то ли кровь, я уже не различал. Я дико испугался от того, что только что лишился глаза. Это была не мнимость. Я чувствовал, что глаза больше нет! Но это их не остановило. Кто-то стал наносить удары по затылку. Я упал на пол, прикрывая голову руками, и тут один из них прыгнул на меня со шконки, всем весом на спину. Хрустнуло, грудь взорвалась дикой болью!!! Я не мог даже набрать воздуха и вскрикнуть. Жутким воплем я кричал, но крик мой был обращен внутрь, и плакал я, но только слезы мои текли по внутренней стороне моего окровавленного лица. Наружу выходили лишь какие-то нечленораздельные стенания.

Внезапно открылась кормушка. В ней появилось лицо Седых. Он глянул на меня. Я сидел на полу, прикрывая лицо руками. Мой нос был сломан, бровь рассечена, губы разбиты. Мог видеть только одним глазом. Все мое лицо было сплошным кровавым месивом. Кровь струилась по рукам, капая мне на спортивный костюм, заливая бетонный пол. (И снова сознание в такие минуты четко фиксирует мелкие детали: пол был бетонный и грязный, валялись нитки и разные соринки; дверь была зеленого цвета с капельками крови на ней; костюм запачкался (а чем отстирывать кровь?); карман порвался (придется зашивать)… Детали, от запоминания которых не зависело мое физическое выживание, но мозг их четко схватывает. Зачем? Может, так он заставлял отвлекаться меня от происходящего… разрушения?)

Седой посмотрел на меня — мелькнула надежда, что он увидит, в каком я состоянии, и все остановит, — но он сказал шепотом Рыбе: «Вы чё, офигели? Давайте тише».

Время было уже после отбоя (десять вечера). Вся тюрьма должна была уже спать, но тюрьма всё слышала, потому что кипиш в нашей камере был страшный.

После того, что сказал Седой, я понял, что надежды на спасение здесь нет и быть не может! Я возненавидел его больше, чем этих мразей, которые меня избивали. И еще я понял, что меня сегодня убьют. Я спокойно и четко осознавал, что это последние часы жизни. Никаких «может быть» или «наверное» — я реально был готов, был просто вынужден принимать такой исход. Это была та минута безысходности и беспомощности, когда человек бессилен что-либо сделать. И мне было противно осознавать, что вот так, позорно и унизительно, в какой-то дыре, от рук каких-то животных закончится моя жизнь!.. Не так я хотел прожить ее… Это причиняло мне больше боли, чем то, что я испытывал!

Мне ничего не оставалось делать, как терпеть. Я не мог противостоять, прохлопав момент нападения. Мне нечем было защищаться, не оказалось ничего тяжелого или острого под рукой. Я был застигнут врасплох и мгновенно выведен из строя. Пока я мог, я сопротивлялся, защищаясь. Я просто тянул время, готовясь к худшему, стараясь как можно дольше оставаться в сознании.

Седой хлопнул кормушкой. «Казнь» продолжилась. Били. Но били не беспорядочно, а точечно, выверенно. Доломали нос, еще несколько раз встряхнули голову, увеличив ее в объеме моментально вспухающими шишками и гематомами. При каждом ударе мозг колотился о стенки черепа, отдаваясь адской болью. Я физически чувствовал, как он шатается у меня в голове. Мне было жалко своего молодого здорового тела! Было жаль свое здоровье. Уродовали мою оболочку, рвали мои внутренние органы, портили мое лицо рассечениями и шрамами, лилась моя кровь — меня громили, как ненужное здание, разрушая по кусочкам, по частям!.. С каждым ударом я чувствовал необратимый урон, ущерб. Я болезненно ощущал свою человеческую хрупкость. Это было деструктивное, уничтожающее меня чувство гибели!..

Меня принуждали сознаться, рассказать и взять на себя преступление. Всё вместе взятое — свое и чужое. Они не отделяли одно от другого, им уже было без разницы. Я что-то мычал, на что-то кивал, но в основном давал отрицательные ответы, за что получал сокрушительные удары. Нет, я не выглядел мужественно, я был больше похож на ничтожество, истекающее кровью. И я не был так стоек, как хотелось бы казаться, я был отвратителен себе за то, что «позволяю» над собой так издеваться! Лишь одно «но» — я не «потёк», из меня не хлынул поток безоглядных соглашательств на всё подряд. Я тянул время, сам не зная, к чему это приведет. Мне кричали, что меня сейчас выебут и убьют. Но я знал, что пока я на ногах, со мной ничего не случится. Почувствовав кровь, эти твари озверели, казалось, в них не осталось ничего человеческого.

Они хотели догнаться, они хотели еще водки. Рыба стукнул в «робот» и крикнул, чтобы передали Седых, что если не принесут водки, то по утренней проверке пусть забирают труп. Все выглядело безнадежно. В камере царил полный хаос, какая-то немыслимая концентрация беспредела. Весь