Женщина из бедного мира [Ян Кярнер] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Женщина из бедного мира

1

В то время я была наивной и легкомысленной, какой в свои девятнадцать лет может быть неискушенная в жизни девушка. Работала конторщицей и жила с нелюбимым мужем. Вернее, я тогда еще не знала, что не люблю его, верила, что люблю, и страдала. Страдания эти были больше воображаемыми, чем реальными, и сейчас, спустя много лет, вспоминая о них, я не могу удержаться от улыбки. Но что поделаешь, воображение для молодой девушки многое значит, так что я не могу обойти его, должна примириться с ним, как с неизбежным злом. Поэтому в своем повествовании я не избежала доли сентиментальности, которая сейчас мне самой не по душе. Я говорю не о моем теперешнем душевном состоянии, а о том, что уже ушло в прошлое, — там же я не хочу, да и не смею ничего менять или приукрашивать. Решила чистосердечно рассказать историю своей жизни, и пусть это будет так.

Хорошо помню те три ночи (именно ночи играют важную роль в жизни молодой девушки), которые с такой остротой поставили передо мной вопрос: идти ли прежним путем или ступить на другую дорогу? Первой была ночь сразу же после того дня, как мне исполнилось девятнадцать, а в таких случаях, сами знаете, сердце девушки особенно чувствительно и склоняется к жалостливости. Был поздний час, на городских улицах царила тишина. В полном одиночестве сидела я дома, керосиновая лампа тускло освещала холодную пустоту тесной комнатки. Голова была тяжелая, правая рука ныла — дном я работала на пишущей машинке. Но надо было еще писать: на столе уже несколько дней лежало неоконченное письмо к матери, — она давно ждала от меня весточки. Но как закончишь письмо, если голова полна самых грустных мыслей? Хотелось избавиться от них, кому-нибудь поведать — стало бы легче на сердце. Матери я не могла рассказать всего, что мучило, она не поняла бы меня; и я не находила слов, которые принесли бы облегчение. Письмо снова осталось незаконченным, и по-прежнему лихорадочно горела голова.

Я много думала о своей прежней жизни, думала и впервые обнаружила (в самом деле: раньше я и не задумывалась об этом), что шла она тогда вкось и вкривь. Смерть отца где-то на польской границе в первую мировую войну, странствия сиротой по России, знакомство с ловеласом, первое увлечение — все это грызло меня, как дурной сон. Горят деревни по ту сторону Двинска, тянутся бесчисленные обозы раненых, а я мыкаюсь в битком набитых телячьих вагонах, бесцельно блуждаю по улицам Петрограда — всюду голод и холод… Все, конечно, уже позади! Сижу в комнатке, которую могу называть своей, она даже кажется немножечко уютной, и, слава богу, сыта!

Несчастной я не была, но была ли я тогда счастливой? Моя любовь — была ли она такой, о которой я мечтала, которую представляла себе, как единственное, неповторимое переживание? Я должна была — да, должна! — благодарить Ханнеса Мальтса, что он не оставил без ответа мое письмо, что он помнил меня и вызвал из этого постылого, чужого города. Но я не могу позабыть и слез той женщины, которую я застала в постели Ханнеса. Зачем он позвал меня к себе, если у него была другая? А я — почему я сразу же не ушла, когда увидела это?

Ясно помню первую ночь, которую я провела в одиночестве, — перед глазами упорно вставал образ соперницы. Я отгоняла его. Она стояла передо мной с кротким лицом страдалицы, и глаза ее беспомощно умоляли. «Я не хочу осуждать вас, но вы не будете счастливы с Ханнесом», — сказала она.

Слова эти глубоко запали в сознание. Как я все же добилась, что Ханнес стал моим, этого я потом не могла объяснить себе. В школьные годы мы были с ним хорошими друзьями, и в своих письмах Ханнес так красиво описывал наши тайные встречи, прогулки за город, первые поцелуи. Мне было жаль Ханнеса, когда он рассказал, как его обманывала жена.

Но в ту ночь, с которой начинается мой рассказ, я уже не знала, верить ему или нет. В голове засел вопрос: где он провел весь долгий день, где проводит ночи, оставляя меня одну? Он как-то сказал, что страдает из-за моего «прошлого», но ведь у него самого было «прошлое». Почему осуждают женщину за случайную ошибку, а мужчине позволяется все? По-моему, я делала Ханнесу только хорошее, и мне казалось несправедливым, что он оставил меня теперь одну. Чувствовала, что дальше так жить я не могу, я должна добиться ясности, — как он собирается поступить со мной. Терпит ли он меня лишь до того, пока найдет себе лучшую, или я стану его законной женой? Я была еще столь наивной, что видела идеал в «законном браке», не спрашивая, годится ли это таким, как мы, несхожим натурам. Я связала свою судьбу с первым попавшимся мужчиной, и у меня еще не возникало никакой мысли, что я могла бы расстаться с ним. Совсем напротив: когда он отсутствовал одну ночь, — возможно, по служебным делам, — я оказалась во власти грустных раздумий и отчаяния.

На самом деле я не была такой уж несчастной, но одиночество и бессонная ночь делают девушку несчастной. И тогда мужчина, которого она, по ее мнению, любит, кажется ей несправедливым и бессердечным, а другой, которого она еще не любит, но который уже стоит на ее дороге, представляется ей особенно искренним и участливым. Вспоминая теперь об этом, я должна признаться, что у меня уже был тогда этот другой молодой человек: Конрад Раудвере. Ведь это он сказал накануне вечером: «Несчастен тот, у кого уже нет никакой надежды, а у вас она есть. Представьте, что вся жизнь у вас впереди, жизнь и любовь, и вы уже не почувствуете одиночества». Да, Конрад Раудвере! У него были такие глубокие печальные глаза, и он всегда смотрел на меня с таким сочувствием, что хотелось чем-нибудь отблагодарить его, утешить. Думалось, что он много в жизни перенес и что такие люди понимают страдания других. Дружба его казалась мне достойной того, чтобы завоевать ее.

О любви, конечно, я еще не помышляла, но у меня было какое-то необъяснимое желание поставить Ханнеса Мальтса и Конрада Раудвере рядом, отдавая предпочтение последнему. Из головы не выходил вопрос: где сейчас Ханнес, когда вернется и вернется ли вообще? Думает ли он о том, что его Лилли одной жутко и холодно, что она страшится этой ночи? Придя наконец к убеждению, что Ханнес ничего такого не спросит, что ему и на ум не придет его «маленькая женушка» (помню, именно так я и подумала: «маленькая женушка»), я почувствовала, что голова моя склонилась на руки, из глаз потекли слезы. И вновь передо мной встал образ соперницы, но только уже с жестким и упрямым взглядом. Некоторое время я видела ее совершенно отчетливо, будто наяву, потом ее постепенно начала заволакивать пелена, прядь волос, спадающая со лба, закрыла лицо, и она отступила в темноту, лишь ясно виднелся ее красный рот — как открытая рана.

Испуганная, я легла в постель и с головой закуталась в одеяло. Насилу уснула в ту ночь; утром у меня было такое чувство, будто во мне что-то ломается, происходит какая-то непонятная перемена. На работу пошла утомленная и с Ханнесом, который явился спросить, как я провела ночь, обошлась холодно. «Хорошо», — прозвучал мой короткий ответ. Но мысленно я заверила себя, что еще две такие ночи — и конец нашим отношениям с Ханнесом.

Мне, как всем впечатлительным девушкам, было свойственно заново переживать то, что произошло накануне. Каждую ночь — и нередко даже сильней, чем это было на самом деле, — во мне оживало все, случившееся за минувший день, все до мельчайших подробностей. В переживаниях можно было ступить за черту, к которой тебя привела жизнь, можно было до конца развить мысли и чувства, которых не давали выразить будни.

По правде говоря, мне бы следовало благодарить Ханнеса за то, что он оставил меня на несколько ночей одну. Но так как мои переживания были не осознанными, а подсознательными, являлись не действенной попыткой найти выход, а отголосками смутных ощущений влюбленной девушки, — я не умела быть благодарной и, скорее, была неблагодарной. Мои надежды светлели, когда я связывала их с неясной возможностью встречи в будущем с Конрадом Раудвере, — и мрачнели, когда я возвращалась к реальности — к Ханнесу Мальтсу.

Я подумала: снова ночь, и снова я одна, — и эти мысли сами собой толкнули меня к упрекам и обвинениям. Ханнес по каким-то профсоюзным делам уехал в деревню. Но дела эти не казались мне важными, я о них даже не думала. Голова была забита подозрениями: может, Ханнес уже вернулся, может быть, он сейчас у Леа — я не знаю и не верю ему. Вначале он и впрямь убедительно поведал мне о своих отношениях с ней. Он заверил: «С этим теперь покончено!» И я стала жить с ним, была счастлива. Но сейчас вдруг обнаружила, что счастье это какое-то неполное. Чувствовала, что в нем чего-то не хватает. Словно тень легла между нами, она останавливала меня и мешала.

Теперь Ханнес в дороге, быть может, он уже вернулся. Я спросила себя: «Как он встретит меня после разлуки? — И решила: — Должна же я наконец поговорить с ним, поговорить серьезно. Потребую твердого и прямого ответа: женится он на мне или нет? Что он ответит? Опять что-нибудь неопределенное? Как это страшно!»

А я сама? Я не назвала бы свое чувство любовью, скорее это был женский эгоизм и привычка. Я ревновала к каждому существу, на которое Ханнес мог только посмотреть. Я хотела, чтобы он принадлежал мне полностью, а не так, как это было до сих пор.

Во вторую ночь, проведенную в одиночестве, я впервые спросила себя: а разве я уже не нарушила верность Ханнесу? В самом деле, что произошло в прошлую ночь? В хаотическом беспорядке, с головокружительной быстротой перед глазами пролетели события той ночи. Я дрожала. Не оттого ли, что Конрад поцеловал меня? Он мне казался таким несчастным. И говорил, что любит меня? Невероятно! Почему же он не пришел ко мне сегодня? Ах да, он же сказал: «Не знаю, что будет с нами, с троими. Я люблю вас, но вы любите Ханнеса Мальтса, и я больше не могу жить так, уеду, чтобы не видеть вас с ним».

«Любимый, хороший, несчастный человек!» — наверное, не раз я вздохнула в ту ночь. В тот момент мне было жалко его, невыносимо жалко. По-моему, я поцеловала его, только чтобы утешить, и сейчас думала, что поступила нехорошо. Моя любовь к нему должна быть сильной, очень сильной, чтобы он смог забыть свое прошлое.

Я еще не смела думать об этом, но какой-то голос словно нашептывал, что с Конрадом я была бы счастливее, чем с Ханнесом. По характеру Конрад казался мне более стойким, чем Ханнес, и я лелеяла надежду: если бы такой человек полюбил, он бы никогда не оставил меня. Почему он не пришел сегодня? Наверное, подумал, что Ханнес дома, и не захотел видеть нас вместе.

А может быть, он уже уехал? Нет, нет, нет! Меня снова пробрал озноб, я была совсем как больная. Казалось, что-то кричало во мне: я должна увидеть его, поговорить с ним. Только пожать ему руку, взглянуть в его печальные глаза — и уйти! Боже милостивый, дай мне силы!

Хотя я была не бог весть какая богобоязненная, но в минуту отчаяния и горя поневоле обратилась к всевышнему. Настроение в эту ночь было у меня на редкость мрачное, — и стоит ли удивляться, что я искала и ждала божьей помощи…

Но помощи я не нашла, такова уж, видно, наша женская доля: не находить помощи. Было страшно подумать о том, что еще ожидает меня в жизни. Мне казалось, что я много страдала, и теперь искала покоя — покоя рядом с верным и любимым человеком. Но ни Ханнес, ни Конрад не были мне близки. Появилась мысль отправиться к матери и облегчить душу, но я не решилась. Написать ей письмо… но ведь оно уже несколько дней лежит на столе незаконченное. Я предчувствовала, мать первая осудит меня. Она была хорошей, нежной матерью, однако не запретила дочери уехать на чужбину. Мало того, даже прогнала, оттолкнула от себя. А ведь ничего не случилось бы, останься я дома. И теперь я потеряла душевный покой, — быть может, навсегда. И эта мысль — «навсегда» — показалась мне такой тяжелой, такой пугающей, что слезы текли и текли у меня из глаз…

Меня знобило, а впереди была долгая ночь. Третья одинокая ночь за неделю. В комнате было мрачно и пусто, с улицы доносились завывание ветра и треск выстрелов. Где-то, видимо, действовала Красная гвардия, выслеживала врагов революции и искала припрятанное продовольствие. Но какое отношение ко мне все это имело в тот момент?

Ханнеса нет, я снова как бы в оцепенении. Я ждала, я чувствовала, будто чего-то не хватает и я не могу так жить. А он, Конрад? Я не могла поверить тому, что он сказал недавно. Какое счастье было провести с ним те короткие часы! Они промелькнули, как мгновение, и хотелось только молчать, прислонив голову к его груди.

«Но разве я люблю его? — в который раз спрашивала я себя. — Почему я хочу видеть его, почему допускаю к себе? Приди же, Ханнес, и положи этому конец, скажи сам, что делать, — сердце мое ноет и ноет».

«Нет, нет, — размышляла я, — я все же люблю Ханнеса и должна избрать его себе навсегда. Двух любить невозможно, мне нужно остаться с одним, или я потеряю обоих. Но мне жаль Конрада, он так хорошо относится ко мне. Бедный Конрад! Ему в самом дело больно видеть, что его любимая живет с другим».

Не знаю, каким образом, но эта мысль напомнила мне о моем «первом». «Что он сейчас делает и жив ли вообще? И какое счастье ему доставляет жить сегодня с одной, завтра с другой, менять женщин, как перчатки?» Я не хотела о нем думать, но что-то, видимо, еще оставалось от него и оживляло его облик в моей памяти. Наверное, ни одна женщина не может забыть своего «первого».

Конечно, я была легкомысленной девчонкой, но, вспомнив, что так меня называл Ханнес — именно он, — я почувствовала себя оскорбленной. «Нет, тысячу раз нет, — протестовала я, — я не хочу быть легкомысленной». И в своем уязвленном самолюбии я заверила себя, что, хотя я еще молода и глупа, существо мое жаждет знаний, ума, простора. Я обнаружила, что хотела бы научиться судить обо всем самостоятельно, сама разрешать жизненные проблемы, сама определять свою судьбу. Мне хотелось стать мужу товарищем, действовать рядом с ним. Приписывать себе эти и другие добродетели меня, конечно, подмывал задор молодости, но сейчас все же я знаю, что воля к труду и целеустремленность у меня в натуре. Я пришла из бедного мира, где хватало лишений и голода, и меня совсем не баловали с самых малых лет.

«Но стану ли я свободным человеком, живя с Ханнесом? — вновь спросила я себя. — Не будет ли он всегда обращаться со мной, как с легкомысленной женщиной, хотя он и большевик и должен, вроде, бороться за права женщины? Конрад — да, он-то мог бы считать меня товарищем!»

И, не находя ответа на свои многочисленные вопросы, я продолжала размышлять о будущем. Шел уже шестой час нового дня, когда я наконец заснула. А когда проснулась утром, первой мыслью моей было: «Конрад». И это решило мою судьбу.

2

Минуло еще несколько дней, и я порвала свои отношения с Ханнесом. Сама не пойму, как это произошло, — я решила оставить Ханнеса и стать женой Конрада. Все казалось каким-то непонятным сном. «Я ведь очень любила Ханнеса, — убеждала я себя, — а теперь так спокойно ухожу от него?! Возможно ли это?» Но верно было и то, что теперь я любила Конрада, что с ним мне хорошо. Хотелось смотреть и смотреть в серьезное, задумчивое лицо, в грустные глаза Конрада, хотелось, чтобы он не был хмурым и встречал меня с улыбкой. Хотелось делать ему только хорошее, с первого взгляда читать каждое его желание. Было даже трудно представить себе счастье, которое меня ожидало.

Мысли мои, конечно, были окрашены романтикой молодости, и вскоре время стерло эти поэтические краски. Сейчас я уже знаю довольно прозаическую причину, почему совместная жизнь с Ханнесом не давала мне воображаемого удовлетворения и не продлилась дольше. Как к мужу, я относилась к нему довольно безразлично, часто никакое чувство к Ханнесу во мне и не просыпалось. И уже возникало сильное влечение к Конраду. Теперь я знаю, почему оно возникло, и все же не считаю его менее прекрасным, чем когда оно было окутано поэтической пеленой.

«Боже милостивый, — снова взывала я, — помоги, дай мне силы, чтобы я опять могла вселить ему веру в счастье, сделай меня и его счастливыми! Он мне сам сказал однажды, что я могу вернуть ему веру в людей, могу вернуть силу воли и способность созидания. Если бы так оно и было, как бы я гордилась собой! Но что, если это не сбудется? Неужели смерть, неужели гибель в безбрежном море жизни, падение в бездонную пропасть? И нет никакого выхода из ее страшной пасти? Я не верю в воскрешение, не верю в перевоплощение через тысячелетия, для моего сознания это неприемлемо».

«Я не ищу бурь, — пыталась я тут же убедить себя, — мне хотелось бы спокойно жить и работать рядом с любимым человеком. И если Конрад на самом деле полюбит меня, то ничего большего себе пожелать я и не хочу. Цель моей жизни будет достигнута, я буду счастлива. Прошлое останется далеко позади, я не смогу забыть того, что было, но я не хочу снова переживать его, думать о нем. Светлым пятном сохранятся в памяти лишь мои отношения с Ханнесом. Бедный Ханнес, он хотел, чтобы я вернула ему веру, надежду, любовь; я не в силах была сделать этого, пусть не огорчается, пусть ищет и найдет другую. Он молодой, сильный, приятный человек. Однажды он сам заявил, что жизнь перед ним открыта, что он достигнет любви, славы, почета. Что ж, пусть ищет, может, и найдет».

Все эти пожелания вертелись в моей голове, мне хотелось поведать их Ханнесу и как-то утешить его, но я не нашла подходящего случая. Был вечер накануне того самого дня, когда мы расстались. Мы оказались на берегу моря возле «Русалки», куда я пошла с Ханнесом. Таинственный полумрак окутывал небо и землю, поодаль шумело открытое море. Время от времени в парке поскрипывали голые деревья, под ними призрачно передвигались лунные тени. Я ощущала загадочность природы, и сама себе казалась пылинкой в мире. Но Ханнес говорил с таким безразличием, что мне было больно слушать его, и я не смогла открыть ему своего сердца.

Однако на следующий день, когда я сказала ему, расставаясь, что вижусь с ним в последний раз, — не было ли слез на его глазах? Мы свыклись друг с другом, даже больше того… Но, по-моему, все же хорошо, что мы разошлись. Ханнес должен был уехать, и я надеялась, что успокоюсь и вскоре все забудется.

В душе я все же была очень благодарна Ханнесу. Он научил меня смотреть на жизнь другими глазами, я страдала, но это было мне наукой.

«Прощай, друг!» — мысленно воскликнула я.

Мне нужно было привести себя в порядок, прибраться в комнате, чтобы встретить дорогого гостя. Вечер мы отпраздновали с Конрадом, и я была совершенно пьяна от вина и любви. Так я выбрала свою судьбу.


И получилось, что с этой самой ночи все свободное время я посвящала только Конраду. Как-то сразу прервались мои дружеские отношения с Ханнесом. Они, по крайней мере внешне, превратились во что-то холодное, даже враждебное. Мы старались не встречаться, и если все же случалось видеться, то ни он, ни я не произносили почти ни слова. Я почему-то не осмеливалась взглянуть на него, но он сверлил меня — я это чувствовала — ледяным, пронизывающим взглядом. И мы расходились каждый своей дорогой. Это было, конечно, притворством: знаю наверняка, что любовь Ханнеса ко мне не угасла, что он с удовольствием поговорил бы со мной, услышал от меня доброе слово. А я сама? Ханнес не был мне неприятен, и, может, отчасти потому, что остро переживала разрыв с ним, я со всей страстностью привязалась к Конраду. Чистосердечно поведала ему о своем прошлом, ожидая понимания и доверия. Он не проронил ни слова, лишь его серьезное лицо стало еще печальнее и задумчивее. И мне причинило боль то, что я увидела его омраченным и страдающим. Но это продолжалось какое-то мгновение, потом он сказал: «Что было, то было, на том и оставим». Он показался мне очень добрым и нежным, и я была благодарна ему…

Хотя Конрад был рядовым революции, он обладал более широким пониманием и более ясным взглядом, чем иная признанная личность. Он считал долгом применять свои способности и умение всюду, где ощущалась нехватка нужных сил, помогать и организовывать везде, где что-то не ладилось, побуждать к действию тех, кто колебался, и предостерегать от неверных шагов чрезмерно увлекающихся. Дни и вечера его уходили на беспрестанные хлопоты, они отдавались комитетам, митингам, нередко и по ночам он думал о завтрашней работе, замышлял планы, прикидывал. Я удивлялась избытку его энергии, и, когда он однажды обронил, что это я разбудила его силы, я готова была ликовать от радости. Но вскоре я стала ревновать его к работе и ощущать страх за него самого.

Я любила смотреть на него, когда он выступал на митингах: лицо его становилось строгим, страстным, щеки пылали. А однажды, когда он говорил о защите революционных завоеваний и вспомнил баррикады, я представила его бездыханным или раненым. Сердце судорожно сжалось. «Нет, Конрад должен жить, во имя своей любви и своего народа. И если его все же ранят (о смерти я не посмела и думать), я хотела бы лечить его, дни и ночи, насколько мне позволит служба, сидеть у его кровати, быть ему сестрой милосердия».

Помню: как-то я сказала Конраду о нашей свадьбе, и он ответил, что раньше лета устроить ее не удастся. Сейчас и без того тысячи забот: революционная борьба требует собранности всех сил. Товарищи и без того уже упрекают его, что он слишком много «возится» с женой. Помню: когда Конрад сказал это, я ощутила горечь. «Значит, «людское мнение» (или, может, «старая любовь»), — стала я тут же размышлять, — для него больше, чем любовь ко мне? Но разве есть какое-нибудь препятствие для любви? По-моему, его не должно быть». Однако стоило Конраду пожелать, чтобы я поселилась у него, и мне стало стыдно. Я не могла пойти — не могла. А хотела. Очень хотела. Но разве любовь, вернее, моя тогдашняя любовь, не была эгоистической? От Конрада я требовала всего, а сама не сумела побороть жалкого ложного стыда.

Вечером, когда Конрад ушел, меня охватило грустное настроение… Вдруг стали волновать слухи, распространявшиеся в городе. Говорили, что немцы уже в Хаапсалу и наступают дальше. Сердце предчувствовало недоброе. Конрад был большевик, и я боялась за него. И мы еще не повенчаны…

Цветы с последней вечеринки: один, красный, — от него, другой, белый, — неизвестно от кого. В комнате холодно. Газеты тепла не давали. Топить ими не хотелось. Появилось желание кому-нибудь написать, с кем-нибудь обменяться мыслями. И я написала Теодору Веэму и Элли Ала, своим знакомым по школе. В другое время я бы им не стала писать, но в тот вечер написала. Сейчас я думаю: толкнуло меня то, что отодвигалась наша свадьба.

Было холодно.

3

И затем последовали дни, — я назвала бы их счастливейшими в своей жизни, хотя, кроме ощущения счастья, в них было что-то жуткое. Они словно подняли меня на вершину, с которой открывался прекрасный вид, а под ногами зияла пропасть. Голова кружилась от страха, какого-то страха, временами меня бросало в жар, будто проснувшегося — весть о пожаре. И может быть, это пробудило во мне ту злость, которая впоследствии стала всеобъемлющей и безвозвратно привела меня к «бунтарям».

События развивались так, что мечта моя сбылась: я оказалась наедине с Конрадом. Мы нашли себе уютную комнатку в отдельном домике с участком и поселились там. Если бы жизнь шла по-прежнему, нам бы нечего было и желать. Но наутро все изменилось: немцы оккупировали город. Еще в субботу я была на службе, все казалось нормальным. Ходили только слухи: одни говорили, что приближается белая гвардия, другие — что идут немцы. Внешне ничего тревожного не замечалось. Но на сердце было беспокойно. В тот день оно ныло, особенно когда я глядела на Конрада. Однако на работе я веселилась, смеялась, пела, танцевала. Да, я была там последний раз. В понедельник в городе уже хозяйничали немцы.

Мы остались без денег. С помощью Конрада я надеялась как-то протянуть, пока удастся покинуть Таллин. На первых порах я хотела остановиться у матери, а там видно будет.

Я бывала счастлива, но только до тех пор, пока Конрад оставался со мной. Если ему надо было уйти куда-нибудь надолго — в душе моей словно воцарялись сумерки. Было тяжело торчать в комнате без дела, хотелось действовать, работать, употребить куда-то избыток сил, чем-то занять время. Но разве можно было найти работу при таких обстоятельствах? С ума сойдешь, находясь без дела.

Я ходила по улицам, и было противно смотреть на немцев. «Чего они хотят? Набросились, как псы, на трудовую республику, на страну, до которой им не должно быть никакого дела». В воскресенье, двадцать первого февраля они намеревались провозгласить «независимую демократическую республику», но что-то помешало этому.

Уже на следующий день на всех уличных фонарях красовалось немецкое: «Ich befehle»[1]. Крупная буржуазия торжествовала. «Посмотрим! — со злостью подумала я. — Это же бессмысленно, так не может остаться. Бароны и их подручные не удержатся, падут с позором и унижением».

Хотелось бежать от всего этого. Опомниться, оглядеться и броситься в водоворот революционной деятельности. Возвестить снова: «Рабочие! Труженики всей планеты, — объединяйтесь!»

«Придет время, — думала я, и это мне хорошо запомнилось, — когда и немецкий рабочий освободится от полицейского кулака. Но до того придется покинуть Эстонию». Да, уже тогда почему-то меня тянуло в Россию. Быть может, я подсознательно угадывала свою судьбу.

«А Ханнес?» — спросила я себя. Решила, что он поступил правильно, скрывшись. Ходили слухи, что немцы будут преследовать оставшихся деятелей. Что еще было делать, как не уйти от несправедливости или даже от смертной казни. Я пришла к выводу, что и нам с Конрадом не остается ничего другого, как скрыться. Я боялась больше за него, чем за себя.

Все изменилось. Вокруг царила какая-то пустота. Не было работы. Не было и места, куда пойти, не с кем было перемолвиться словом. Всюду надо было страшиться предательства. В Рабочем доме пировала буржуазия. Большевистская партия была разрознена. Провели несколько подпольных собраний. Мне очень хотелось принять в них участие (с детских лет у меня было стремление ко всему таинственному и запрещенному), но Конрад не разрешил. Он сказал, что не хочет подвергать меня опасности. Но когда он уходил один, на меня наползал страх и я не знала, что делать со временем. «Нужно поскорее скрыться, — снова и снова повторяла я себе. — Будь что будет — мы с Конрадом не останемся здесь. Туда — к свободе!»

А что там, где свобода? Там нас должны были ожидать желанная весна, солнце, цветы, любовь. Неплохо бы поселиться на морском берегу (где-нибудь на юге, в Крыму) и жить в отдельном домике с любимым человеком. Об этом было так хорошо мечтать, так сладко билось сердце! И опять все мои мысли тянулись к Конраду, к его любви. Конрад полностью завладел моими чувствами, и, когда он возвращался, снова все было хорошо и исчезали последние крупицы сомнения и страха. С ним я чувствовала себя от всего защищенной, спокойной, обеспеченной.

Я думала: «Пусть у меня возьмут все, — ах, да! я же бедная, — но пусть оставят мне мое солнце, мое счастье, мою единственную радость — Конрада! Я люблю его больше всего на свете. Но счастье и в жизни, счастье в здоровье. Дай же бог здоровья Конраду, и пусть доживет он — о чем я мечтаю — до седых волос, дан бог ему силы и счастья».

Счастья!

Однако за этими днями последовали другие, когда мои чувства оказались во власти уныний и сомнений. В один из таких дней — это было восьмого марта, помню очень хорошо, — я сидела под вечер неподвижно у окна, склонив голову на руки и с напряженным ожиданием и тревогой в глазах смотрела на улицу. Сердце разрывалось, когда я думала, сколь тяжела такая жизнь. А она действительно была тяжелой, и не только в моем представлении. Не было работы, не было хлеба. Трудовой народ был терроризирован. Революционеры, оставшиеся в городе, ушли в подполье. Казалось, что и Конрада всюду выслеживали. По ночам не удавалось спокойно поспать. Было страшно.

В тот день Конрад опять ушел на тайное собрание. Схватил шапку и пошел, ни слова не сказав, когда вернется. Возник подпольный комитет, и составлялись планы дальнейших действий. Значит, были и другие, кто не собирался опускать руки. Я не останавливала Конрада: думала, пусть он немного развеется. А у самой сжималось сердце, что Конрад ушел, что он не остался дома. Почему он рвется напролом к опасностям, почему не спрашивает, что станет со мной, если его больше не будет? Я не хотела напоминать ему об этом, думала и надеялась, что он сам поймет. Но он не понял, и я ждала его со страхом и дрожью.

«Вернется ли он сегодня? — повторяла я про себя. — Чего выслеживает у нашего дома этот незнакомый человек? Сможет ли Конрад прийти? О господи, только бы не случилось с ним несчастья! Если он не вернется, я не знаю, что мне делать. Всю ночь не засну, а в бессонье в голову лезут самые страшные мысли». Хотелось кричать, буйствовать, ломать. Хотелось кричать в лицо всем немцам, что они твари, убийцы, грабители. «Что они ищут на нашей земле? Разве мы в чем-то виноваты?»

«Виноваты? — рассмеялась я со злости. — О какой вине может быть речь вообще? Виновны ли дети, которые кричат, потому что они хотят есть? И виновны ли матери, которые хотят накормить их? Виновны рабочие, которые поднимают голос, потому что их жены и дети просят хлеба? А разве виновны рабочие руководители, которые стараются, чтобы голодающие семьи были обеспечены хлебом? Нет, виноваты те немногие, которые принуждают массы трудящихся производить для них несметные ценности, не давая за это рабочим даже приличного куска хлеба. Виновны немногие, которые прибирают к рукам богатства всего мира и хладнокровно наблюдают, как умирают голодные. Виновны те, кто лишает народ хлеба. Виновна власть, которая не утоляет голода масс. Виноваты убийцы, а не их жертвы».

Такие порывы злости успокаивали меня, и в эти минуты я ощущала удовлетворение, что Конрад связан с рабочими. Пожалуй, я даже немножко гордилась, что он не испугался работать среди них и сейчас, когда вокруг царили слежка и террор. Даже задумывалась о том, не лучше ли нам было бы разойтись. «Конрад освободился бы от лишней заботы, которую я причиняю ему, и мог бы полностью отдаться своему делу — борьбе за лучшее будущее трудового народа. Возможно, и победа уже не за горами, и тогда мы бы снова могли быть вместе». Я заверяла себя, что на время я должна отказаться от своего счастья ради счастья других. Но меня тут же охватывал страх: что будет, если Конрад погибнет? «Да, если он падет в бою, — клялась я себе, — я больше не хочу знать ни одного мужчины. Он для меня — все, после него уже ничего не может быть».

Но сердце мое противилось мысли о худшем, я надеялась, что он придет, придет еще сегодня. «Если не сегодня, то завтра, и я всю ночь буду думать о нем. Буду думать о его грустных глазах, о его милой улыбке (почему он так редко смеется?), обо всем, что напоминает про нашу короткую совместную жизнь. С такими мыслями легче пройдет ночь».

Мне было жаль Конрада, тяготило его прошлое и его страдания. Но свою боль приходилось подавлять, ведь страданий вокруг в миллионы раз больше. «Какой же я товарищ своему мужу, если не могу побороть бессмысленной ревности?» — упрекнула я себя и поклялась «исправиться»: учиться, работать, помогать Конраду, — при доброй воле ничего невозможного нет.

«Только прочь отсюда, — ожило во мне какое-то беспокойство, — здесь, когда я остаюсь одна, меня не покидает страх. Поеду к матери, там все забуду. И Конрад поедет, мы отправимся в деревню, и все будет хорошо». Однако тут же возник вопрос: как же Конрад вырвется из Таллина? «Здесь он живет без прописки (домик находится в отдаленном месте, и хозяйка очень хорошая женщина), а для выезда требуется разрешение. Видимо, ему придется бежать тайно, на лошадях или даже пешком, либо опять подделывать удостоверение. Но что, если его схватят?» Нет, об этом я не хотела и думать, не хотела думать ни о чем больше.

Я лишь тосковала, ожидая Конрада. С ним я чувствовала себя смелой и уверенной.

«Только бы пришел! Только бы не случилось с ним какого-нибудь несчастья!»

«Да, он придет… Кто там? Только показалось, пожалуй. Никто там за дверями, наверное, не высматривает».

Он пришел.

Однажды хозяйка квартиры предупредила, что какой-то злой сосед грозился донести на меня и Конрада. Мы, мол, «большевистские заправилы» и наше «настоящее место» — в тюрьме, если не в петле. Я так перепугалась, что стала упрашивать Конрада немедленно бежать со мной. Но Конрад решил иначе. «Тот сосед, может, и не осуществит свою угрозу, — объяснил он, — а если и осуществит, то жалоба навряд ли дойдет до высшего начальства сегодня, скорее уж завтра. А разрешение на выезд дает высшее начальство. Нам, стало быть, надо действовать быстрее, чтобы опередить этого недоброжелательного соседа. Ты пойдешь и запасешься для себя пропуском, а я останусь здесь. Да и вряд ли я могу сунуться к этому начальству. Обойдусь и без пропуска. А ты не бойся: никакого греха на твоей душе нет. Совсем невинных людей немцы уже не убивают». Так рассудил Конрад, и через несколько дней я получила разрешение на выезд.

Помню: в моей жизни это были первые тяжелые дни. Я колебалась, боролась с собой, сомневалась, взвешивала. Хотела ехать, чтобы избежать возможных осложнений и успокоить свою старую мать, но никак не могла расстаться с Конрадом. Лежала утром в кровати и смотрела, как он долго-долго приводил себя в порядок перед зеркалом, и меня невольно кольнула мысль: для кого? зачем? Я боялась чего-то — чего-то страшного. «Вот я уеду, — и Конрад останется здесь. Хорошо, не будем говорить о мужской неверности — может произойти и что-то пострашнее. И я не узнаю, куда он денется. Что делать? Как быть?» Голова раскалывалась от дум. Но ехать было необходимо. Придут, заберут… по доносу — и всему конец. Или подержат немного в тюрьме — как я тогда появлюсь на глаза старой матери? Преступницей? Несмотря ни на что, я была все еще в плену обывательских взглядов. Думала, что мой отъезд принесет покой и Конраду. Он ведь уже немало натерпелся со мной. Всячески старался поддержать меня. Никогда не забуду день, когда Конрад занял где-то денег и послал меня обедать. Сердце мое так и замерло.

— Нет, я не пойду одна, и ты со мной! — сказала я ему.

Он обещал прийти после, но не пришел. Оказалось, у него не было больше денег. Он так и остался без обеда второй день.

Как я обозлилась на себя! Пошла обедать и не подумала, что на эти деньги можно было бы купить полфунта мяса, полфунта макарон и приготовить прекрасный ужин. Почему я такая плохая? Почему я доставляла Конраду огорчения? Ведь он любил меня и хорошо ко мне относился! Без него я бы давно умерла с голоду. Кто бы меня накормил? Никто. Все были для меня чужими, все заботились только о себе. А Конрад — добрый, он, если мог, помогал каждому.

Я не могла для него ничего сделать; близился час отъезда. «Как ты тут проживешь без денег? — спросила я его, расставаясь. — Я, кажется, скоро перестану голодать, а ты?» Он сказал, что есть хорошие друзья. «Будем надеяться», — утешила я себя. И странно, сразу настроилась на другой лад, в мыслях я была уже дома. Представила себе, как охают, встречая меня, родные, как радуется мать. Мне вспомнился услышанный где-то разговор о том, что в Тарту ходили слухи, будто в Таллине произошло страшное кровопролитие и весь город разрушен.

Да, моей жизни в Таллине пришел конец. Столько радости и горя перевидала я за эти несколько месяцев! Сколько счастья! Все теперь уходит в воспоминания.

Здесь этот дом — одинокий, заброшенный, — где вся в слезах я провела свои первые дни в Таллине, и здесь же другой, откуда теперь уезжаю. Цветы завяли, я взяла их с собой, на память. «Прощай, Таллин, прощай, Конрад, мой единственный друг!»

«До свидания!»

4

Я опять жила у своей старой матери. Минули дни постоянных тревог и голода. И все же приятно было вспоминать недавнее время, когда я была рядом с Конрадом. А тут, по-моему, все грозило обернуться бедой. Я опасалась, что здесь Конрада захватят воспоминания о прежней любви — эта женщина как будто еще жила тут, — и что я буду понемногу оттеснена на задний план. Опасалась даже, что Конрад вскоре порвет со мной, и мы расстанемся чужими. Было больно думать об этом. Меня охватывал ужас, когда я представляла себя покинутой. Едва вернувшись к матери, я без конца думала о Конраде, а в день, когда ожидала его, меня пробирала дрожь. Он приехал из Таллина и тотчас отправился в деревню, чтобы «подыскать пристанище на лето». Обещал вернуться на третий день, но почему-то не вернулся. Неужели ему не хватило двух дней, чтобы уладить свои дела? Почему он оставил меня одну, во власти тягостных раздумий? Он должен был знать, что я его жду, что его долгое отсутствие беспокоит меня. Ведь такое было время, я не могла не тревожиться о нем.

Может быть, его поездка была только предлогом? Не охладел ли он ко мне? Нет, я не верила. Могла ли я после всего, что было между нами, вдруг опротиветь ему? Нет, я не поверила бы, даже если бы он сам пришел и сказал, что больше не любит меня.

Однако бесенок сомнения продолжал меня искушать, я все глубже проникалась чувством жалости к себе. Сейчас мне противна женщина, неспособная куда-либо еще употребить свою энергию, кроме как ныть в ожидании мужа и упрекать его. Но тогда я всего этого не понимала, и в голове моей созревали самые невообразимые глупости. Я спрашивала себя: «А если он все же не любит меня?» И по наивности своей тут же решила, что уеду на чужбину, подальше от этих мест. Представляла себе, что там мое сердце успокоится, и я вернусь, когда уже все уляжется. Мне казалось, что тогда я смогу без волнения смотреть в глаза Конрада, встретить его как друга, и — ничего больше. «А вдруг я не найду его в живых, вдруг он почиет вечным сном? И почему сегодня мне в голову приходят такие мысли? А может, я увижу его рядом с другою — сильным и здоровым? Дал бы мне бог силы пережить это. Я еще молодая. Время, глядишь, залечит мои раны. Но смогу ли я забыть то великое счастье, которое дал мне Конрад? Чего люди ищут на земле, чего ищет каждый человек, если не своего счастья?»

Мать раскинула на меня карты: выходило, какой-то молодой мужчина торопится в наш дом. И, не краснея за свое суеверие, я тут же пожелала, чтобы им оказался Конрад. Пусть он придет и рассеет мои печали и сомнения. Как мне жить, если я дни и ночи терзаюсь мыслью, что Конрад меня не любит? А мне очень хотелось, чтобы он любил меня, я так хотела его осчастливить.

И еще говорили карты, что пришелец торопится с печальной вестью. «Что же произошло? — кольнуло меня. — Его ловят? Нет, это еще ничего. Освободят. Болен? Об этом страшно и подумать. Случилось какое-нибудь несчастье с его родными? Или он решил порвать со мною? Нет, тогда пусть лучше не приходит, достаточно письма». Мне думалось, что так мне будет легче все перенести.

И вновь мои мысли перенеслись к тому времени, когда мы жили в Таллине. С благоговением думала я о том, как Конрад заботился обо мне. Не выходил из памяти день, когда он послал меня обедать, а сам остался без еды. Как это было прекрасно с его стороны! А теперь он решил оставить меня? Или карты врут?


И врали они ровно столько, сколько говорили правду. Конрад вернулся из деревни в город (он исходил пешком двенадцать верст и принес с собой кучу продуктов), и я сразу повеселела. В то утро я получила письмо от одного офицера, он приглашал меня встретиться, и, не вернись Конрад, сомневаюсь, осталась бы я дома. Я была бесконечно благодарна Конраду, что он явился, и, как только могла, ласкала его. Сердце мое ликовало, когда мы остались вдвоем: как искупления, ждала я этого все дни. Он понимал меня.

Потом он заговорил о своих будущих планах. «Тяжело сидеть вот так, без дела, — объяснял он. — Я просто рвусь к работе, словно избавления, жду какого-нибудь дела. Сегодня же вернусь в деревню, чтобы подыскать себе работу, хотя бы крестьянскую. Меня тут никто не знает, здесь я на первых порах вне опасности».

Но я не хотела отпускать его. Хотела всегда видеть его рядом, говорить с ним. Правда, мать извинялась передо мной, что у нее мало денег и что она ничего особого к обеду купить не может. Но Конрад мирился со всем. Он много и не ел.

— Времена такие, что приходится отваживать себя от еды, — отшучивался он, когда его сажали за стол. — Если знаешь, что тысячи других голодают, то вроде и аппетита настоящего нет. — И добавил немного погодя: — Да и у вас, как видно, пошли лихие деньки. Тебе бы в деревню уйти, матери стало бы легче. Приезжала бы на праздники.

Пожелание это словно было высказано моими устами, но меня беспокоило наше безденежье. Я еще была тогда уверена, что если ехать куда-нибудь в деревню, нужно что-то прихватить с собой. Каким пустым и бессмысленным кажется мне сейчас этот обычай, а в то время он был для меня жизненным вопросом. Денег у матери не было, не было их и у Конрада, да и просить у него было бы неудобно. Я не нашла ничего другого, как заложить свое пальто поновее и кольцо. Сделка эта представлялась мне довольно трагической, но я по-детски утешила себя, что приношу небольшую жертву ради любимого человека.

Не хотелось бы, чтобы вы смеялись надо мной, но должна вам поведать все: мои заботы об отъезде на этом еще не закончились. Я бы с радостью в тот же день поехала вместе с Конрадом, но из этого ничего не получилось. Мать затеяла большую стирку, а на следующий день надо было стоять в очереди за хлебом. Так что мой отъезд волей-неволей пришлось отложить до праздников. «А в праздники, — вновь спросила я себя с чувством затаенного страха, — не встречусь ли я случайно с Кустой Убалехтом? Что я ему скажу и как объясню это после Конраду, чтобы он поверил?» Ведь Конрад был так добр ко мне, могу ли я своими затеями причинять ему боль? Ох, эти маленькие, маленькие горести девичьи на жесткой-прежесткой постели земной! Как все изменилось за короткий срок, когда меня из революционной бури прибило к тихой обывательской пристани!

Вечером Конрад уехал, быть может, одолеваемый мыслями о борьбе. Я еще на следующий день живо представляла себе, как он стоял при свете вокзальных огней в тамбуре вагона. Как это было замечательно! Его задумчивое, строгое лицо было бледным.

В том же поезде, возможно, в том же вагоне ехал и Куста Убалехт. Этого человека я не желала видеть, и было бы лучше, если бы никогда не знакомилась с ним (а произошло это в вагоне, когда я ехала из Петрограда домой). Хорошо еще, чтоон не поздоровался со мной, не то Конрад мог бы бог весть что подумать. Но я приметила, что не поздоровался он со мной потому, что ревновал, потому, что страдал, и мне это даже было чуточку приятно.

«Ах, Конрад, ты такой милый, такой добрый ко мне!» И я поклялась всегда любить его, хотя гадалка, к которой я пришла в тот же день, объявила мне: «На вашей жизненной дороге стоит какой-то брюнет, он очень богатый. Вы познакомитесь с ним и влюбитесь в него». Нет, никакие мужчины уже не интересовали меня, я хотела стать законной женой Конрада и посвятить себя только ему. Думала найти себе какую-нибудь работу и хоть немного облегчить заботы Конрада. Надеялась, что скоро уйдет это смутное время и Конрад снова вернется к деятельности и жизни. А то он так переживал из-за этого «навязанного отдыха».


Праздники в деревне прошли в тихом, неомраченном настроении, но в городе я уже на следующий день готова была кричать, рвать и метать. Какой-то внутренний голос спрашивал: «Почему?» — «Не знаю», — отвечала я.

Утром у меня была с Конрадом небольшая ссора, он обиделся и ушел. Но разве я виновата в том, что в сердце закралась ревность? Мне показалось, что Конрад не любит меня или что его любовь бледнеет рядом с чувством, которое, по-моему, он все еще испытывал к своей бывшей жене. Почему она оставила его, почему встретила Конрада я? Для того ли, чтобы снова страдать и мучиться? По-моему, я страшно переживала, и лишь потому, что любила Конрада и ревновала его к прежней жене. «Будет ли это и дальше так? — спрашивала я себя. — Или это только пока мы не уехали из этого города, где Конрад был счастлив с другой?»

Но странное дело: когда Конрад бывал у нас, я ревновала и портила ему настроение, а уходил — я ощущала невероятную тоску по нему. Я очень хорошо понимала, что не в наших силах что-либо изменить, прошлого не вычеркнешь. Не говоря уже о том, что и у меня, не только у Конрада, было свое «прошлое», связанное даже с этим же местом. Но почему мои прошлые воспоминания не огорчали меня, почему я вспоминала их скорее с удовлетворением, чем с чувством отвращения? Уж не приписала ли я Конраду все то, что пережила сама, и не потому ли я не могла простить ему, что видела в нем то же, что и в себе? Ведь я в какой-то мере наслаждалась жизнью и не могла этого забыть, как же мог забыть Конрад, если жил так же? Эта женская логика чувств не позволяла мне свыкнуться с тем, что есть, и примириться с Конрадом. Я, конечно, понимала, что делаю глупости, но сознание этого, когда находило «настроение», нисколько не останавливало меня от повторения тех же глупостей.

А потом я опять сидела одна и считала часы, когда вернется Конрад. На дворе была уже весна, но холодная и дождливая. Холодно было и у меня на душе. Казалось, что никакого «настоящего» счастья я еще не испытала и никогда не испытаю его. Мне было всего девятнадцать лет, но я уже столько пережила, столько перетерпела. Так, по крайней мере, я думала — и сама себе казалась несчастной.

День прошел, и наступил вечер. В окне дома, что стоял напротив, я увидела силуэт молодой женщины с ребенком: она была матерью. «Она счастлива? — спросила я себя. — Несомненно».

Мысли приходили и уходили. Когда и где им будет конец? Лишь только в земле, в могиле, куда не долетает никакой отзвук этого жестокого мира.

5

Так вот и перемежались мои дни: те, когда Конрад был со мной, и те, когда его не было. Первые я называла красными, другие — белыми. Первые проходили как мгновение: мы дурачились как дети, Конрад радовался, смеялся, я была счастлива, и в счастье не считала часов. Другие тянулись целую вечность, я ничем не могла их заполнить, и в цепи моих переживаний образовался ряд пробелов, пустых мест, не имевших никакой ценности. Но случалось, что и те, белые, дни бывали богаты впечатлениями. Одни гасли сразу, иные держались в памяти подольше.

Припоминаю один вечер в «Ванемуйне»[2], — я пошла туда с однокашницей Элли, которая приехала сдавать экзамен по латинскому языку. Пошла против желания, словно предчувствуя нечто недоброе. Но предчувствие это на самом деле не исполнилось. Вечер прошел спокойно, но приятно. Я познакомилась с молодым студентом, прогуливалась и танцевала с ним и не хочу скрывать: мне было весьма весело. У меня осталось впечатление о нем, как о вежливом, воспитанном, весьма начитанном молодом человеке. Сколько-нибудь значительного влияния на меня это знакомство не оказало. Но он был все же увлечен мною, по крайней мере, дал это понять. И тут я должна признаться, что с удовольствием слушала его комплименты: они приятно щекотали мое женское самолюбие. Убеждена, что молодой девушке иногда просто необходим такой невинный флирт. Тогда он, во всяком случае, помог отогнать мою тоску и дал моему воображению пищу и на следующие дни. Представился случай сравнить того молодого человека с Конрадом и прийти к выводу, что к Конраду я питаю все же серьезные чувства. Я убедилась, что Конрад для меня незаменим, что другого такого, как он, я уже не найду. С другими я могла провести в беспечной беседе час-другой — и все.

На второй вечер я пошла в кино. Мне там запомнилась фраза: «Новая любовь бесследно стирает прежнюю». Я думала об этом на следующий день и поклялась освободиться от ревности к бывшей жене Конрада. «Какое мне дело до его прошлого, если он дорог мне сейчас».

Я сидела на стуле, на котором часто сидел Конрад. «Где он сейчас? Чем занимается? Думает ли обо мне?» Как сильно он владел моими чувствами! Не проходило мгновения, чтобы я не думала о нем. Он стоял перед глазами. Мне вновь хотелось видеть его, обнимать, слушать его голос, смотреть ему в глаза. «Скорей бы он пришел!»

Хотелось поскорее уехать к нему в деревню. Но пришлось помогать матери, у нее оказалось много работы. И у Конрада еще не было определенного места и угла. Забот ему хватало — надо было подыскать какую-нибудь службу, которая позволила бы прожить в эти трудные времена. Он был очень внимателен и заботлив. Сам он как-нибудь прожил бы, но старался создать для меня уют, найти развлечение. Мне было и так хорошо, но провести лето в деревне я считала величайшим счастьем. На лоне природы я надеялась полностью вернуть себе радость жизни и душевный покой.

Уже кончались мои «белые» дни, но Конрад на этот раз медлил с возвращением. В последний вечер я не знала, что и делать: все наскучило и осточертело. Не могла читать, ни одна мысль не задерживалась в голове. И спать было рано: часы показывали только восемь.

Пойти бы погулять, но погода стояла прескверная. Холодная; повсюду расползся какой-то насупленный, таинственный сумрак. Сумрак, чем-то напоминающий библейский вечер, когда распяли Христа. В душу закрадывался страх.

Можно было пойти на концерт в парк, но одной не хотелось. Подумала: вернется Конрад, — тогда и сходим вместе. Хотелось жить с ним в любви и согласии. Я нагляделась, что за отношения были у моего брата, лавочника Харри, с Лидией: ссорились каждый день, хотя и собирались вскоре предстать перед алтарем. Если уж не понимают друг друга, лучше бы совсем не думали о браке. «Нужно уважать интересы и взгляда другого, понимать его душу, только тогда можно с ним жить». Постепенно я стала понимать Конрада.

Когда он бывал у нас, я ничего не хотела, ничего не желала. Конрад был для меня все. Что за радость, когда нет его? Хотя бы в тот вечер: все казалось скучным, чего-то словно не хватало.

Едва смеркалось, когда я легла в постель. И тут меня что-то кольнуло: какое-то предчувствие говорило, что идет Конрад. Я заранее радовалась, сердце взволнованно билось.

И Конрад пришел — пришел сквозь ночь и дождь, словно гонимый.


Прошло несколько дней, и все во мне было полно сомнений и безответных вопросов. Я не хотела обращаться к Конраду и говорить о том, что мучило душу. Знала, что на него тяжело подействовали бы мои слова или он неправильно истолковал бы их. Быть может, он даже оставил бы меня. Я не хотела, не смогла бы перенести этого.

Тяжело было жить, когда каждый день повторялись слова: гонение, расплата, тюрьма, вражда. Нередко мне казалось, что встречные окидывают меня какими-то пронизывающими, злобными взглядами. Даже Конрад, казалось, что-то выведывал у меня. В глазах его словно застыл какой-то вопрос, который он еще не смел высказать вслух. О чем он допытывался?

Я же страшилась за него, и страх мой не исчезал даже в самые отрадные минуты. Однажды вечером я случайно встретила на улице Кусту Убалехта и, только чтобы куда-то деваться, пошла с ним в кино. Провожая домой, он поцеловал меня и почти с угрозой произнес:

— Предостерегаю вас, чтобы вы не выходили замуж за этого большевика. Его погонят отсюда, вот увидите.

Что нужно было от меня этому человеку? Почему он хотел разрушить наше счастье? Мне он был противен со своими косящими глазами и длинными, торчащими усиками.

И как я скажу об этом Конраду, как смогу остеречь его? Я боялась, не стал бы он подозревать меня, что хожу с другими, не приписал бы мне желания порвать с ним. Больно было думать иногда, что Конрад станет ко мне холоден, безразличен. Что было бы мне делать, если бы он стал смотреть на меня с презрением и враждебностью. «Как же добиться его доверия?»

Теперь я знаю, в тот раз я просто не хотела честно признаться мужу — как того не делает ни одна женщина буржуазного воспитания. Стала искать себе оправдания, вот и нашла своевременным подумать о доверии. Мне вдруг показалось, будто в последнее время Конрад какой-то особенно замкнутый. Почему он не открывается мне, ведь я желаю ему только хорошего?! Меня одолевали сомнения, не боится ли он, что я не пойму его. Однако успокоилась — страх мой напрасен, ибо я верю, что понимаю и ценю его больше, чем кто-либо другой. «Другие постигают все умом, я же воспринимаю чувствами, идущими от самого сердца, где теплится любовь».

Я не упрекала Конрада, — у меня не было на это никакого права, — лишь по-прежнему выражала свое желание, чтобы он доверял мне. «Хорошо жить с человеком, когда знаешь, что он не скрывает от тебя даже самого малого».

И чем дольше я наблюдала за женщиной с ребенком в доме напротив, тем сильнее во мне пробуждалось желание стать матерью. Я верила, что милое крошечное существо сблизит нас больше, чем что-либо другое.


Сомнения мои рассеялись, как только Конрад пришел в город с вестью, что подыскал нам новую «дачу».

— Это верст двадцать по реке Эмайыги к Чудскому озеру, — объяснил он. — Чудесное место, сразу за домом густой сосняк, в другую сторону открывается вид на поля. Брат у меня держит там мелочную лавку, есть клочок земли. Места у них хватит — никого, кроме жены и ребенка, у брата нет — и с едой обойдемся, на первый случай денег у меня хватит. Старые товарищи не забыли про нас. Они, конечно, обязали меня кое-что делать, и это не совсем безопасно. Буду держать связь и передавать что нужно. Но думаю, справлюсь с этим и не провалюсь.

Мне стало немного не по себе, когда Конрад говорил об этом, но он сумел быстро убедить меня, и я успокоилась. В самом деле, что-то надо было делать, чтобы жить: времена тяжелые, выбирать не приходится. По доброй воле я соединила свою жизнь с Конрадом, могла ли я не поддержать его теперь. Даже обрадовалась, что он доверил мне эту тайну, — значит, он меня любит. И особенно рада я была еще потому, что надеялась избавиться от Кусты Убалехта; мне не нужно было исповедоваться Конраду о том, что у меня произошло с этим человеком. Я слегка упрекнула его, почему он не сказал обо всем раньше, но все рассеялось, когда он ответил:

— Я не люблю говорить о чем-либо, пока дело не созреет.

Теперь я поняла, почему он задумывался в последнее время, вообще понимала его лучше, чем раньше. Сперва дело, потом уж слова — это было так мужественно. Я чувствовала, что смело могу вручить ему свою судьбу, в беде он меня не оставит.

— Сначала мы обвенчаемся, — сказал он еще, — и тогда поедем. Я бы плюнул на все, мы и без того муж и жена, но из-за тебя и своего брата вынужден это сделать. В деревне на тебя, невенчанную, могут смотреть косо, да и брат у меня человек старомодный, еще откажет в приюте. Конечно, это будет, так сказать, ускоренное венчание, мои друзья уже переговорили с пастором. Все должно пройти втайне: время сомнительное, особу свою слишком заметной делать не смею. Словом, никакого торжества или свадебных гостей. Только два моих товарища в свидетели. Ты не против?

Была ли я против? Я мирилась со всем, что делал Конрад: он ничего не делал, не взвесив. К тому же обстоятельства казались мне такими таинственными, такими романтичными, что захватили меня, словно какой-нибудь увлекательный роман. Во всем этом обещала осуществиться частица тех грез, в которых я пребывала еще с раннего детства. Я была счастлива, мне хотелось петь от радости.

Подумав, что всего лишь несколько дней назад была вне себя, я не могла не упрекнуть себя: «Разве можно обвинять человека, если не знаешь, что он думает и собирается делать? Легко ранить душу человеческую, а как потом исцелить ее?» И я снова поклялась «исправиться».

6

Через неделю я была уже законной женой Конрада. Мы жили в деревне, у его брата. Почти все дни проводили на вольном воздухе, в полях и лесах, спали на чердаке. Были счастливы, как дети, словно в каком-то волшебном сне, — лучшего нельзя было и желать. Остались позади пустые дни и мрачные ночи, теперь они казались светлыми, очаровательными. Но в память мою все же особенно врезался вечер в начале июня. Даже сейчас я думаю о нем, как будто он был только вчера.

Взявшись за руки, мы гуляли с Конрадом по шоссе, среди полей. Далеко на горизонте горел закат, окрашивая все в какие-то неописуемо чудесные тона. Множество лиловых цветов, которые в это время года цветут в нашем краю, обрели в отсвете зари прозрачный розовый оттенок. Замерли ветры, казалось, вся природа застыла в благоговейном молебне. Поодаль в таинственном сумраке размывались очертания леса. Они казались мне темной стеной, за которой находится замок со спящей красавицей.

Мы шли и шли. Какой-то радостный дух вселился в нас. Прошли мимо мызы, вступили в сумеречный лес. Как раз начала куковать кукушка. Монотонно и грустно, точно поведала нам об одиночестве и бесцельном блужданье.

Пройдя дальше, я впервые увидела эту птицу своими глазами. Но ненадолго… она улетела. Мне стало грустно, слезы выступили на глазах. Кукушка почему-то напомнила мне о моей собственной судьбе. Я чувствовала, что исчезни Конрад, и я осталась бы совершенно одна на белом свете. «Даже мать не поняла бы меня… Почему она тогда выгнала меня из дому? Может быть, я и в самом деле была плохая, но тяжело, когда тебя отталкивает собственная мать».

Конрад успокоил меня, и мы ушли из лесу. На поля опустилась роса, стало сыро и прохладно. Поднялся туман, и в нем будто двигались какие-то тени — выпукло, медленно, как во сне. Двигались к реке, на берегу которой росли бесчисленные цветы.

В голове моей роились образы. Хотелось куда-то уйти, неведомо куда. Я верила в какое-то чудо, хотела прижаться к груди Конрада и исчезнуть, раствориться с ним в тумане.

Я часто вспоминала об этом вечере.

Свободное время я проводила, играя с племянником Антсом. Подолгу, обхватив ладонями голову малыша, я смотрела в его голубые глаза и открывала там целый мир: невинность, истину, детскую привязанность. Блаженные были мгновения, когда ребенок обнимал меня, целовал, гладил и лепетал своим тоненьким голоском: «Я люблю тетю». Тогда я забывала все, ощущала только это маленькое тело, в котором жизнь билась, как мотылек, ощущала его, как свою плоть и кровь, которую должна защищать и беречь. Что из того, что он чужой ребенок, в своем воображении я уже играла с собственным сыном, который будет таким же голубоглазым и курчавым.

После таких минут я бывала особенно ласкова к мужу. Он становился мне ближе, чем когда-либо раньше. Однажды вечером, когда муж разговаривал за стеной с братом Михкелем (и о чем это они так долго рассуждали?), я не выдержала: мне захотелось быть в его объятиях. Я пошла и вступила в разговор, была на редкость веселой, заразительно смеялась.

И все же мне было страшно за Конрада. В последнее время он совсем осунулся, но чтобы лечиться — об этом даже говорить не давал. Я смотрела на него и вдруг представила его мертвым. Пугающая бледность, покрывавшая его лицо, обрела какой-то неземной оттенок, глаза были прикрыты. Желтовато-белесые пряди спадали на мертвенно-белый лоб, как тоненькие язычки огня. А его гордый орлиный нос… Сердце мое судорожно забилась. Хорошо еще, что он не потерял присутствия духа. «Слезами горю не поможешь», — повторял он.

«В самом деле, — успокаивала я себя, — все люди терпят: одни больше, другие меньше. Терпение — это даже хорошо, оно, как говорит Конрад, воспитывает волю». И я обнаружила, что уже не столь чувствительна к превратностям жизни, как раньше, что теперь стала гораздо спокойнее. «Если еще будет ребенок, я совсем успокоюсь», — думала я.

И желание иметь ребенка стало во мне настолько сильным, что я решила сказать об этом мужу. Мысль, что Конрад умрет, и у меня не будет ребенка, будто острым ножом пронзила мое сознание. Я схватила на руки маленького Антса, отнесла его к мужу, хотела посадить ему на колени. Взгляды наши встретились, мы улыбнулись, и мне показалось, что мы поняли друг друга. По дороге через двор я шепнула ему о своем желании. Он задумался.

— Пока еще нельзя, — ответил он. — Не то время.

Я огорчилась, но Конрад нежно обнял меня, и я снова улыбнулась.

— Что ж, подожду, — произнесла я покорно.

Однако на следующий день мое настроение не было таким уж радужным. Будто назло, погода стояла пасмурная, часами, не переставая, шел дождь. В деревне я не любила такие дни, а в тот день на душе у меня было особенно муторно. Я пыталась поиграть с Антсом, но ребенок не захотел остаться со мной, то и дело рвался к отцу в лавку. С горечью я заметила, что не могу удержать его возле себя. И мне уже вроде бы и самой не хотелось иметь ребенка.

Конрад в тот день был на редкость неразговорчив, А разве я хотела, чтобы он говорил со мной весь день, но несколько слов все же можно было бы сказать. Долгое молчание действовало мне на нервы. Я чувствовала себя почти покинутой. Мне казалось, я здесь лишняя, чужая для этой семьи. Я и была чужой. Привыкла, что Конрад обходится со мной приветливо, а сейчас он холоден и безразличен. Я подумала, что ему надоело со мной. Казалось, что и мужнин брат, и его жена смотрят на меня косо, будто на какую-нибудь «нахлебницу».

Да, я представляла свою судьбу в трагическом свете. Мне ни разу не пришло в голову, что у мужа могут быть свои заботы, которые он пытается разрешить, и что, делая это, он думает, беспокоится и обо мне. И так я нервничала весь тот дождливый день. Лишь вечером в постели я снова успокоилась.


Рано утром Конрад вместе с братом уехал к Чудскому озеру. Михкель собирался куда-то на ярмарку, а Конрад сказал только, что едет «по делам». Мне было жалко отпускать его, я будто предчувствовала что-то плохое. Едва Конрад скрылся из глаз по лесной дороге, как я уже стала ожидать его возвращения. В тот день не ладилось у меня ни с маленьким Антсом, ни с женой Михкеля Миллой, одолевали печальные мысли.

Как всегда, оставаясь одна, я в конце концов размышляла о своих отношениях с мужем, о любви и доверии. Я не могла мириться с мыслью, что муж не открывает мне «всего», а что-то словно таит от меня. Вспомнила, как, просыпаясь ночью, я порой смотрела в лицо спящего Конрада и с удивлением отмечала, что оно как будто совершенно чужое, такое незнакомое и скрытное в своем суровом покое.

«Какая все же пропасть для женщины душа мужчины!» И я пришла к мысли, что никогда не смогу проникнуть в глубь этой пропасти, мне казалось, что муж сам не хочет этого. Даже обнаружила, что Конрад принимает враждебно мои попытки сближения, со дня на день становясь все более замкнутым. И я решила (в который уже раз?), что он уже не любит меня, что он пресытился и обманулся во мне.

Я припомнила: были моменты, когда мне хотелось уйти подальше, чтобы не видеть и не слышать Конрада. Особенно это бывало, когда мысли мои возвращались к его первой любви. Тогда мне казалось, будто Конрад лишь смеется над моими чувствами. Я никак не могла понять, как может он любить меня, если сам все еще переживает из-за первой своей любви. И должна признаться, я даже сомневалась, не ищет ли Конрад эту женщину и не встречались ли они уже где-нибудь. А когда Конрад в такие минуты говорил о своей любви ко мне, это казалось горькой иронией.

Я вспоминала все это и упрямо искала подтверждения своих сомнений, копалась, словно чему-то назло, лишь в теневых сторонах нашей короткой совместной жизни. Но вся эта женская логика не унимала моей тоски по Конраду и не давала мне желаемого спокойствия. А уже на другой день привычная рефлексия не привлекала меня. Мною овладела апатия, равнодушие, а по словам маленького Антса, я даже стала злой. Но душа жаждала света и тепла, я не могла жить без Конрада ни минуты.

На дворе было хмуро, ветер и стужа были в тот день моими друзьями. Жизнь словно замерла во мне, я чувствовала себя бесконечно усталой. Мне хотелось куда-то идти, где-то укрыться, как маленькому ребенку.

Кое-как я провела и этот и следующий день. Вечером вернулся Конрад, спокойный и серьезный. Он сообщил, что передал вести, полученные из Тарту, но что с деньгами дела плохи. Я сказала ему: не пойти ли мне в город и не подыскать ли там работу, может, будет немного легче? Но Конрад не хотел об этом и слушать:

— Где ты сейчас найдешь работу? Если она и есть, то много ли заплатят женщине? Нет, из этого ничего не выйдет.

Тогда в моей голове созрел другой план: поеду-ка я к своей школьной подруге Элли и займу у нее сотню-другую. Элли всегда хорошо относилась ко мне, я надеялась, что и на этот раз она мне поможет. В то время я верила, что люди добры и помогают друзьям, нужно лишь толкнуться к ним и открыть свое сердце. Однако Конраду я не сказала ни слова, я собиралась удивить его.

Я подошла к мужу, и мы — рука об руку — вышли из ворот, направились через поле навстречу сгущающимся сумеркам. Я болтала, не переставая, смеялась и прыгала, муж слушал и, казалось, ушел в свои мысли. Позже он сказал, что на какой-то миг у него возник вопрос, почему я такая веселая, но он отмахнулся от него, как от «назойливой мухи». Совсем другое волновало его — судьба трудового народа. Но ко мне Конрад был добр, и в тот ветреный вечер между нами не возникало размолвок.

7

На другой день у Конрада были дела в какой-то деревне, и на душе у меня сразу поселилась непонятная досада. Одолевала тоска по далеким родным полям и лесам. Откуда пришли тоска и досада, почему они не давали мне покоя?

Хотелось стать легкокрылой бабочкой, летящей над землей. Хотелось взлететь над простором полей и покосов, опуститься на свежую траву и смотреть в небесную синеву, следить, как плывут облака, и слушать, слушать тишину. И так долго-долго, ни о чем не думая или разве что мечтая о счастье и покое.

«Пусть только просохнет от дождя, — думала я, — пусть солнце нагреет землю и воздух, пусть заснет маленький Антс — я уйду мечтать в этот ближний лес. Останусь там подольше, до вечерней зари, до первых звезд».

И я пошла.

Я шла по лесу. В первозданном беспорядке росли деревья, под ними кустарники, молодая поросль и вереск. Ввысь тянулись сосны и ели, и лес выглядел темным, вымокшим, угрюмым. Он словно скрывал какую-то древнюю тайну, которую мы, люди, не можем понять. «О чем шумит этот сумеречный зеленый лес, — спрашивала я, — о чем перекликаются на ветвях певчие птицы? Тайна?

А там… жалкие хижины… потом снова лес… и мой дом. Быть может, вернулся Конрад и сидит со своими тяжкими думами. Бедный, единственный мой! — шептала я. — Сколько печальных дум отягощает тебя, когда ты вспоминаешь свое прошлое. Та, другая, не исчезла из твоей памяти. Живя рядом с тобой, я все чувствую и переживаю».

Мне вспомнилось, что Конрад иногда будто стыдился меня или что-то в этом роде. Или он просто не хотел в такие минуты, когда погружался в раздумья о прошлом, чтобы я замечала его настроение. Однажды он чуть ли не плакал. И разве не вздыхал он накануне вечером, когда мы гуляли по лесу? Я его понимала. И ощущала в себе что-то странное, неприятное. До того, несмотря на сомнения, я была уверена, что моя любовь к Конраду может заменить ему все другое, но теперь стала замечать: в мыслях он удаляется от меня, стремится уйти, забыться. Это сильно действовало на меня. Мне хотелось быть пятнадцатилетней девчонкой, которая не знает превратностей жизни и все еще беззаботна.

«Стать матерью? Конрад любит детей. Когда есть время, он с удовольствием играет с племянником», — думала я, и желание стать матерью снова одолевало меня.

Я повернула домой.


Мы перебрались в другую комнату на южной стороне дома, и там я почувствовала себя лучше, свободней. В прежней комнате все было слышно, каждое слово, даже шепот, а здесь стены были толстые.

Я нашла себе занятие — стала читать книги. В один присест прочла «Безнадежно погибающих» Банка; книга мне показалась интересной, но чересчур сентиментальной, — потом принялась за «Историю молодого Рената Фукса» Вассермана. Чтение было единственным занятием, которое меня увлекало, все остальное я делала машинально.

Я не могла понять, что со мной происходит. Подчас мне казалось, что я душевнобольная, как моя двоюродная сестра Ильзе. Не знаю, откуда взялись эти сомнения, но они так захватили меня, что оставаться в доме одной было мучением. Смех замирал на моих губах, когда я играла с Антсом, все суставы будто наливались свинцом, не хотелось шевелиться.

Тогда у меня возникло желание провести несколько дней со своей школьной подругой Элли. Я надеялась, что это вернет мне прежнюю живость. С Элли я всегда чувствовала себя легко. Решила пригласить ее к себе, подумала, что здесь она никому не помешает. «Мы отправились бы бродить вдвоем, пошли бы вдоль берега реки по полям и лесам. Я бы заставила себя быть веселой, и все было бы хорошо. Скорей бы приехала Элли!» Это стало моей мечтой.

И я написала Элли: обязательно приезжай.

Но едва я закончила письмо и хотела было отнести его на почту, как пришел Конрад.

— Что? Ты пишешь кому-то письма? — спросил он как-то тревожно. — Прости, дорогая, но ты, наверно, забыла, что по письму немцы могут напасть на мой след. Ты же не хочешь выдать меня? Нет, нет, переписку надо пока отложить.

Я поняла его опасения и уверила, что не послала еще ни одного письма и никому не дала нашего адреса. Но все же мне было не по себе, что нельзя пригласить сюда Элли. Я переживала это, как потерю, как ограничение моей свободы.


Я отправилась в город. Как всегда, решила вдруг и тут же поехала.

Было жалко оставлять Конрада, мы сильно привязались друг к другу; тяжело было расставаться даже на два часа. Это я десятки раз переживала сама, когда Конрад уходил куда-нибудь по своим делам. Ожидала его с таким нетерпением, что каждая секунда казалась вечностью. Я становилась неприветливой, упрекала его, и порой у нас случались ссоры. Но все было, как в летний день: закроет облачко солнце — на землю опустится густая тень, а проплывет облако, растворяясь в небесной сини, и снова солнце льет свои лучи. То были лишь мелкие размолвки, привязанность наша была сильней.

Конечно, я могла бы остаться в деревне, но какая-то непонятная тоска потянула меня в город, и я не удержалась — поехала.

В доме матери я застала печальную картину. Я представляла себе, в какое запустение придет квартира, пока меня нет, но действительность превзошла опасения: квартира превратилась в захламленный чулан. Мать была уже стара и не могла за день управиться с уборкой, у нее хватало другой работы. Я навела порядок в комнате и вымыла полы, прибралась на кухне и приготовила ужин. Мать ушла, и я осталась одна.

Стояла унылая погода: холодная, дождливая. В «Ванемуйне» шел большой симфонический концерт, но из-за дождя я не могла пойти. Совсем бы истрепала свои единственные летние туфли.

В комнате было сумеречно, тихо. Я ждала Харри и Лиду, которые жили в соседнем доме, но они не пришли. Люди богатые, они вообще смотрели на меня свысока. Самой идти к ним не хотелось — чувствовала себя у них неловко. К тому же, страшновато было бы потом возвращаться в темную комнату и еще страшнее ложиться спать. А так я еще надеялась как-то заснуть.

Легла в постель, думая о том, чтобы завтра погода устоялась и в субботу пришел Конрад. Я уже ждала его. «Милый! — шептала я. — Сейчас, наверное, и ты ложишься спать, быть может, думаешь о своей маленькой женушке в далеком городе. Не бойся, никто меня у тебя не отнимет, я твоя навечно».

И вновь я — одна в комнате. Чувствовала себя разбитой.

А на улице такая благодать… Это был первый по-настоящему летний день. Видно, все-таки пришло наконец тепло.

Внизу играли на пианино. Приятно было мечтать, наслаждаясь чудным созвучием музыки и природы. «О-о, лейтесь, чарующие звуки… пробудите жизнь в моей уставшей душе! Мне кажется, что я вяну, умираю. Может, это последние дни в моей жизни, может, я умру из-за болезни, которая точит меня». Мне было жутко, какой-то голос, как мольба о помощи, рвался из моей груди: «Нет, нет, я не хочу умирать, не хочу. Сейчас, когда я так счастлива. Когда жизнь моя только начинается».

Я не могла сказать этого Конраду. Стыд и страх поселились в моей душе. Я не могла во всем исповедаться ему, мне почему-то было совестно… Я бы хотела открыть душу, мне нечего было скрывать, — и не могла. Конрад требовал от меня того, что вправе требовать от своей жены каждый мужчина, но сам он не возвращал того же — не был откровенен во всем.

Да, Конрад! Он в тот день должен был приехать в город, я надеялась, что он привезет денег, и собиралась кое-что купить, самое необходимое, и сходить к доктору. Но Конрад не явился. Пришлось подумать самой о том, чтобы вернуться в деревню. Мне не хотелось возвращаться, так как Конрад собирался тайком побывать в России. «Эта его поездка, — думала я, — может продлиться долго, а что мне делать в деревне одной? В городе, по крайней мере, есть куда пойти: погулять у реки, сходить в кино или в «Ванемуйне». А когда муж вернется из России, он, пожалуй, сам приедет за мной». Но теперь мне все же, видимо, придется поехать в деревню. Однако прежде надо помочь матери выстирать и выгладить белье.

Был праздничный день. И я не смогла усидеть дома. Лучше уж побродить со школьной подругой Хильдой Мангус. Меня привлекало мужество этой высокой светловолосой девушки: ее смелость, свобода суждений и решительность. Она никогда не попадала в беду, всегда находила какую-нибудь работу и даже ухитрялась помогать родителям. Мы встретились как подруги, вспомнили школьные годы, общих знакомых, рассказывали о себе. Время пролетело быстро…

8

В городе я задержалась дольше, чем думала. Мучительные боли и прочие симптомы, о которых я не хочу говорить, вынудили меня обратиться к врачу. Он решил, что мне необходимо лечь в клинику. И я стала дожидаться Конрада, чтобы посоветоваться с ним, что делать.

В тот ясный, жаркий день я через парк отправилась на луг у реки. Легла на свежую траву и стала читать роман Д’Аннунцио «Наслаждение». Хотела побыть тут до вечера, потом пойти к Хильде Мангус и уж оттуда — домой. Но едва часы на церковной башне стали отбивать шестой час, какое-то предчувствие кольнуло меня: приехал Конрад. С бьющимся сердцем я поспешила домой. На лестнице я встретила мать, она сообщила мне, что Конрад уже здесь. Оказывается, он пошел к реке искать меня. Я отправилась за ним и вскоре нашла его.

Он был в подавленном настроении, упрекнул меня, почему так долго задержалась в городе, но тут же смягчился и стал приветливым. Дома я объяснила ему все, и он согласился, чтобы я легла в клинику. В каждом его слове и движении была нежность. Он обещал съездить на день в деревню, занять там денег и потом уж все время моей болезни оставаться в городе. Я обрадовалась, и мы были счастливы, как в первые дни нашей любви.

Утром он уехал, и у меня оставалось время подумать о минувшем вечере и ночи. Я пришла к выводу, что Конрад любит меня, плохо только, что в последнее время в душу ему закрадывается ревность, раньше я этого у него не замечала.

Бедный Конрад! Я понимала, что он страдал, ожидая меня каждый день почти целую неделю. И я надеялась, что не останусь в городе долго. В деревне была прекрасная пора, и я очень тосковала по дому — по нашему дому! Город вдруг стал казаться мне скучным. И хотя Конрад бывал скуп на слова, погружался в свои мысли, это ничего не значило. Хотелось лишь знать, что он рядом, что он смотрит на тебя. А маленький Антс — я и его хотела бы видеть. Были бы у меня крылья — так и полетела бы туда.

Я была в отчаянии. Положение мое казалось безнадежным. Денег у Михкеля Конраду не удалось взять. Брат обещал приехать в город через несколько дней. Но я не верила, что он приедет, что он вообще побеспокоится о Конраде. Было такое время, что каждый думал только о себе.

Вместе с Хильдой я наведалась в клинику. Лечение там обошлось бы довольно дорого, — откуда возьмешь такие деньги? Что со мной будет, что будет — мне было страшно. Я уже перебрала все возможности: написать Элли, продать свое кольцо и пальто, обратиться к Харри, но ничто не давало уверенности. «Элли, если она и хотела бы помочь, ни сегодня, ни завтра приехать не сможет; за кольцо и пальто едва ли получишь столько, сколько нужно, а брат Харри — это же такой скряга, всегда извиняется, что сидит без денег».

Если бы я только знала, нет — я лучше никогда не выходила бы замуж. Я не страшилась ни бедности, ни голода, но опасалась, что могу остаться калекой. А не позабочусь о своем здоровье, у меня не будет ребенка. Если вовремя начать лечение, — ведь так сказал доктор, — последствий никаких бояться нечего, но если запоздать — неизвестно… «Как ужасно, если бы я не смогла родить, стать матерью!»

Впервые в своей жизни я почувствовала тяжесть горя, ощутила, какое несчастье быть бедной и как страшно, что тот, кто тебе хочет помочь, не может этого сделать. Мне вспомнилось, какие ему пришлось пережить трудности, чтобы только остаться со мной, со своей женой. Он был вынужден тайно переходить с места на место, как вор, голод и неудачи преследовали его. Я не могла спокойно думать, слезы выступали на глазах.

Я видела, что Конрад тревожится обо мне. В тот день, когда я, уходя в клинику поговорить с медсестрой, оставила его дожидаться в парке, он не вытерпел и вскоре пришел узнать, что со мной. Хильда потом говорила, что она никогда не забудет выражения его лица, когда он вошел: страх, печаль и тревога были на нем. Подойдя ко мне, он дрожал, смотрел с беспокойством, пока не убедился, что я здорова и спокойна.

И вот он до сих пор еще не вернулся. Мне было очень жалко его. Наверно, он нигде не смог достать денег, а без них возвращаться не хотел. «Бедный, милый Конрад! Мне трудно с тобой, но я так люблю тебя, что все перенесу. Только я не могу жить по-прежнему, я хочу ребенка». Мне казалось величайшим горем не иметь ребенка от человека, которого люблю, в пору, когда я была счастлива. И я с нетерпением ожидала Конрада, чтобы решить, как же все-таки быть.


Уже несколько дней я была в клинике, но облегчения пока не чувствовала. Боли не унимались, напротив, усиливались. Я не понимала, почему это так долго тянется. Уж скорее бы решилось — жизнь или смерть. Беспокойство нарастало, каково было валяться по целым дням в палате, не зная толком, что с тобой. Болела голова, невыносимо шумело в ушах. Я во всем старалась выполнять указания врачей, но ничто не помогало. В сознании моем ожили мрачные мысли: «Быть может, меня неправильно лечат, быть может, у меня совсем другая болезнь». И я уже не хотела оставаться в клинике.

«А как дела с деньгами? Достал ли он нужную сумму. Почему он не побеспокоился об этом раньше?» Было неловко лежать в клинике, не зная, есть ли у тебя деньги, которые, если потребуется, ты должна будешь внести. Мысль об этом причиняла беспокойство.

Но на следующий день пришел Конрад, принес деньги (я даже не спросила, где он их достал), и я успокоилась. А через несколько дней я уже знала, что завтра покину клинику.

Было воскресенье, я чувствовала себя неплохо, хотя и ощущала боли. Часа в четыре пришла Хильда, как всегда, веселая; она смеялась и шутила. Мы принялись беззаботно болтать. Вспомнили старые времена, «золотые времена», когда и жить-то было лучше. Незаметно прошло время. Хильда ушла только в восемь вечера.

Я встала с постели и подошла к окну. Был чудесный вечер, кроваво-красный диск солнца оседал за крышами домов. Горизонт был залит пурпуром, который отсвечивал даже в окнах больницы. Воздух был спокойный, безветренный, но какой-то жесткий, прохладный.

За две недели природу будто подменили. Исчезла летняя свежесть, чувствовалась близость осени. В душу закрадывалась тоска по минувшему лету. Почти месяц я провела в городе, лучший месяц — месяц ягод.

Вдруг я почувствовала, что и не хочу уезжать в деревню. Но остаться у матери было бы трудно. Мать думала только о деньгах и хлебе насущном. Конрад делал все, что было в его силах, но мать не умела ценить это. Иной раз мне было совестно за нее, что она так обходится с Конрадом. Ему не хотелось бывать у нас, поэтому он и теперь уехал в деревню. Если бы и на меня всегда смотрели так, будто я в чем-то виновата, это отбило бы привязанность к дому.

И я твердо решила найти себе работу, все равно какую. Жить дальше по-прежнему мне казалось невозможным. Быть без гроша и получать все от Конрада… До этого все шло хорошо, но теперь совесть запротестовала. Я видела, как быстро тают деньги. Из шестисот марок, которые недавно достал Конрад, триста потратили в городе; надо было платить и за квартиру и за еду в деревне. Михкель мог бы подождать, но Конрад сам не хотел, чтобы на его жену смотрели, как на «нахлебницу».

«Приближаются холодные месяцы, — думала я в этот последний вечер в больнице, — и нам обоим нужна теплая одежда: Конраду — костюм и пальто, мне — хотя бы одно теплое платье. Из белья надо тоже кое о чем позаботиться: кальсоны, чулки; с рубахами еще кое-как обойдемся… Всего надо бы купить, но где взять денег? Конрад с головой в долгах. Занято у каждого друга и знакомого, рассчитаться с ними нелегко. И вдобавок ко всему, Конрад не может пойти работать: вынужден скрываться. Кто знает, кому взбредет в голову донести, и тогда Конрада сразу арестуют».

Так я думала в тот вечер и решила, что было бы немножко легче, если бы я устроилась куда-нибудь на работу. «В деревне все равно хорошая пора кончилась, придут хмурые и ветреные дни, лучше уж оставаться в городе».

Стрелки показывали двенадцатый час, пора было ложиться спать. Завтра должен был приехать Конрад. Я ждала, привезет он чего-нибудь с собой или нет.

Печальные времена!


Последняя ночь в клинике произвела на меня гнетущее впечатление. Из соседней палаты доносился душераздирающий крик, будто кто-то вколачивал мне в голову острый гвоздь. Крик все еще отзывался в моих ушах, хотя давно уже смолк, — и так до самого рассвета я не могла уснуть. Казалось, словно где-то совершено изуверское убийство, — это внушало мне страх, ужас преследования, вызывало галлюцинации. Едва я закрывала глаза, мне чудилось, будто кто-то тянет ко мне руку, — я вскакивала в холодном поту… Потом мне показалось, будто на меня беспомощно, умоляющими голубыми глазами смотрит маленький ребенок. Было невыносимо тяжело, и я начинала думать, что схожу с ума.

Утром я узнала от сестры, что у какой-то женщины родился недоношенный, мертвый ребенок. Образ несчастного синеглазого существа запомнился надолго, и тяжелые, удручающие сновидения тревожили меня по ночам.

Весь день я с нетерпением ждала Конрада. Наконец он пришел, но ничего для меня не принес. Из клиники я ушла к вечеру в дурном настроении, и ночь в доме матери провела беспокойно. Наутро Конрад обидел меня — не сразу пришел ко мне. Он оделся, вымылся и только потом зашел. Я оттолкнула его. «Пусть думает, что хочет, но я не собираюсь искать примирения». Но ждала, подойдет ли он первым. Я готова была дуться весь день. Болезнь сделала меня капризной, раньше я всегда шла мириться первая.

Прибрала комнату, почувствовала усталость и присела. Сидела и смотрела в окно. Небо было затянуто серыми тучами, не переставая лил дождь. Неприятная картина.

Я попыталась найти утешение за книгой: взяла в руки «Нецелованную» Вассермана. Но чтение шло туго. Оно утомляло, веки слипались, и я задремала.

Взглянула в зеркало: похудела, щеки бледные. Было жалко себя самое. Разнервничалась, любое слово, сказанное мне, выводило из равновесия. Казалось, никто не сочувствует мне, окружающие только дразнят и мучают.

Мне захотелось бежать, скрыться от всех. Остаться совсем одной… тихо, беззвучно умереть. «Когда же я наконец выздоровею? — думала я. — Зачем мне ехать в деревню? И кому я вообще нужна? Надо исчезнуть, сбежать. Но куда?»

Однако после ночи, проведенной с Конрадом, это настроение рассеялось. На следующее утро я пошла с матерью на рынок и купила цветы для Миллы. Я решила ехать с Конрадом в деревню, я уже просто мечтала об этом. Стыдно признаться, но там я надеялась досыта поесть. Такое уж было безотрадное время. За минувший месяц в городе, когда у матери или Конрада не было денег, я немало наголодалась. Приходилось есть за обедом конину, и порцию одного дня часто растягивали на два.

Такая жизнь всем уже надоела. Мечтали, чтобы поскорее убрались немцы. Они вывозили все, что только могли, и люди надеялись, что после их ухода на рынке появится больше продуктов. В городе ходили слухи, что высшее начальство будто бы уже выехало, но никто ничего толком не знал. Однако от предчувствия, что оккупация скоро кончится, было легче дышать. Как избавления, ждали люди работы и хлеба. Просто чудо, как пережили это кошмарное время бедняки.

Я мечтала о переменах, и на душе у меня была радость, какой я не испытывала, уже давно. Казалось, что и Конрад в тот день особенно приветлив ко мне. До моей болезни это было не так, а если и так, то редко. Я гораздо легче переносила бы лишения и горе, если бы ко мне хорошо относились. И я стала забывать, что Конрад до меня любил другую.

9

И снова я в деревне. Я так долго мечтала об этом, тосковала по маленькому Антсу, и вот — наконец! Мне было радостно и покойно.

Михкель и Миллавстретили нас радушно. На обед подали свежий овощной суп и жареную баранину, а потом — яблоки. До чего все было вкусным! Откусывая первое в этом году яблоко, я пожелала в мыслях себе и Конраду счастливой жизни. После обеда мужчины стали беседовать (Михкель своими народными оборотами речи не раз вызывал смех), а мы, женщины, прислушивались к разговору или хлопотали на кухне. Время шло незаметно. Часов в шесть нас опять позвали к столу: среди прочей еды я заметила свежие, с золотистым отливом медовые соты. У меня так и потекли слюнки. Я уверена, посмотри кто-нибудь на меня со стороны, человек непременно подумал бы: она, наверное, давно не видела пищи. И я так наелась, что пришлось отпустить пояс. Такое уж было время, — приличный обед казался высшим благом. Немцы забирали все съестное, а бедный люд разве что во сне видел мясо, масло, яйца и прочую снедь.

Я снова прониклась уважением к Конраду — он все же создал мне сравнительно сносную жизнь. Мне было легко и радостно, я лишний раз убеждалась, что Конрад любит меня (это стало особенно ясно во время моей болезни). Счастье мое было прочнее, чем когда-либо раньше. Хотелось всегда видеть Конрада рядом с собой, но я уже готова была мириться с тем, что он время от времени куда-то уходит. Я знала, что он должен так поступать, что делает это и ради меня, ради нашего общего счастья. Не может же он сидеть со мной дни напролет, ему порой нужно побывать там и сям. Но вы же знаете, что у нас, женщин, одно дело — желания, другое — наши чувства.

Помню те два дня, которые Конрад провел опять где-то у Чудского озера. Он ушел рано утром, и удивительно, — я нашла себе занятие на весь день. Занималась рукоделием, рисовала узоры, стирала белье, играла с маленьким Антсом, и незаметно подошел вечер. Однако ночью мне уже не было покойно: постель казалась неудобной, одной в темноте было жутковато и холодно. А утром появилось чувство, что здесь я не дома. Оно еще не успело окрепнуть во мне, но уже беспокоило, возбуждало. И я опять не знала, что будет со мной дальше. Захотелось поступить на работу, войти в жизнь, вращаться в обществе.

Я наблюдала за молодой парочкой, которая каждый день в один и тот же час проходила мимо нашего дома. Молодые, видимо, жили где-то неподалеку на даче и ходили гулять. Шли они всегда, взявшись за руки и весело разговаривая, наверно, очень любили друг друга и были счастливы. Во мне возникло сочувствие к ним, но вместе с тем вроде появилась и жалость к себе. «Где сейчас Конрад? — спрашивала я. — Почему его нет со мной, почему мы не можем вот так же, взявшись за руки, пойти в поле и в лес?»

И кто знает, по какому сплетению мыслей мне захотелось поехать в родной город, а потом в деревню, к подруге Элли, хотя бы денька на два. Подумала, что долго я там не задержалась бы, меня потянуло бы к Конраду.

Но меня беспокоило, что я могу встретить там Теодора Веэма. «Этот гадкий человек осточертел бы своими визитами, мне не было бы от него спасения. Но, как и раньше, я не стану обращать на него никакого внимания, а если и это не поможет, пошлю его к черту, чтобы он и носа не посмел показать. Если он получил мое последнее письмо, которое я отослала перед приходом немцев, его наглость была бы непонятной. Ведь я написала ему, что принадлежу другому и прекращаю переписку. Всегда и всюду он преследует меня. Нашел бы себе женщину и выкинул бы меня из головы».

Так я думала о Теодоре Веэме, и это настолько возбудило меня, что я даже перестала тосковать по Конраду. Погода была ветреная, я забилась в комнату, чтобы остаться одной. Милла готовила на кухне обед, дверь в лавку была открыта. Михкель ушел куда-то в поселок, как видно, ненадолго. Вечером должен был вернуться Конрад. Теперь он не хотел надолго оставлять меня одну. Он очень берег меня, но иной раз был так резок в словах, что не хотелось и смотреть на него.

«Если Конрад не придет вечером, — размышляла я, — завтра же поеду в город, чтобы выяснить, как мне попасть в родные края. Для этого, конечно, требуется разрешение, а разве не опасно мне, жене Конрада, являться в комендатуру? Видно, придется предъявить девичье удостоверение, — впрочем, нового у меня и нет еще, — так что все вроде в порядке. Если бы Конрад достал где-нибудь денег, я поехала бы на целую неделю».

Но день клонился к вечеру, и мысли потекли в другом направлении. «А разрешит ли мне Конрад поехать? Ясно, он будет возражать, и, может быть, я не поеду. А если и поеду, то с тревогой в сердце. Ведь Конрад так странно выражает свою печаль и беспокойство, что все это надолго остается в моей памяти».

И все же я была счастлива, я гордилась, что у меня такой друг. Мне нравился его профиль: резкие линии, высокий лоб, нос с горбинкой… во всем какое-то благородство. Всякий раз, когда я смотрела на него, во мне возникало теплое чувство, легко и глубоко дышалось.

И в этот вечер я вышла встречать его в радостном возбуждении. Я не обманулась: он пришел.


Мне было скучно. Опять я одна. Уходили дни за днями, а я одна. Подолгу ли Конрад бывал со мной? «События развиваются, — говорил он. — Дорого каждое мгновение: надо действовать». И он действовал: держал связь с товарищами, бывал в Тарту на каких-то тайных встречах, говорил, что заводит знакомство с немецкими солдатами. Сердце мое предчувствовало недоброе: хотя Конрад и был очень осторожным, я не могла поверить, что такая деятельность кончится добром.

Конрад действовал, а я не знала, что делать. Бродила, не находя себе места, словно какой-то слепой или глухой. Дни проходили без цели, нечем было заняться, не с кем перемолвиться словом, все что-то делали. Чувствовала себя лишней, не хотела мешать другим. «Почему я должна сидеть сложа руки? — спрашивала я себя. — Почему не могу устроиться на службу, зарабатывать деньги? Если я буду чего-то ждать, ничего не добьюсь. Скоро осень, нужно купить теплую одежду, откуда взять денег? Надо трудиться, тогда ко мне вернется и радость и здоровье. Всем станет легче». И тверже, чем когда-либо раньше, во мне укрепилось решение: поступить на работу.

Скучно. Я подошла к Конраду и позвала его в лес. Он не пошел, и я отправилась одна. Хотелось пойти с ним по грибы. Мне нравилось не столько есть, сколько собирать грибы. Идешь, идешь — и находишь гриб, и кажется, что это что-то необыкновенное. Человека радует цель, достигнутая цель. Но сейчас искать грибы мне уже расхотелось. Я просто гуляла.

Вскоре я вернулась. Конрад все еще был не в духе. Подойти к ному я не посмела, и в душу мне потихоньку стала закрадываться тоска «по человеку, который бы понял меня». До этого я ни в ком, кроме Конрада, не нуждалась. Мы хорошо понимали друг друга. А теперь он, видимо, уже не хотел оказывать мне внимания. Такое отношение может сильно ранить молодую женщину. Что такого, если бы он пошел со мной в лес? А он все думал и думал, хотел было идти в город пешком, потом отправился в поселок, чтобы найти на завтра лошадь.

Ненормальная жизнь, конечно, сказывалась на его здоровье. Он стал нервным, ходил с больной головой, много курил. Осунулся, похудел. Мне было жалко его. Но он не хотел и слушать, чтобы как-то изменить свой образ жизни.

Конрад, может быть, взял бы и меня с собой в поселок, но Милла ушла в поле, и мне пришлось приглядывать за ребенком. Прошла в комнату, маленький Антс лег на кровать, а я стала читать. Почитала немного из «Феликса Ормуссона» Тугласа[3], роман не увлек меня. Красивые, высокие слова, но за ними не видно серьезных переживаний. Я предпочитала простые, бесхитростные книги.

Пришел Конрад и сказал, что сможет ехать только в понедельник. Как он был холоден ко мне. Я не стерпела и упрекнула его:

— Все вы, мужья, хотите, чтобы жена была всегда веселой, но сами для этого ничего не делаете.

Конрад повернул голову, ответил с иронией:

— Что же я, по-твоему, должен делать? Танцевать, петь, сказки рассказывать целые дни? А на что бы мы тогда жили, не говоря уж о другом?

— Я вовсе не хочу, чтобы ты по целым дням танцевал со мной. Но нет-нет и поговорить и погулять со мной — это ты мог бы. А не то я чувствую, что надоела тебе, что ты все дальше уходишь от меня, что становлюсь тебе чужой.

Конрад, казалось, задумался, но затем резко тряхнул головой, обнял меня и произнес:

— Я вижу, что до сих пор, пожалуй, неверно понимал тебя. Думал, что раз ты по доброй воле связала свою жизнь со мной, «бунтовщиком» и бродягой, то тем самым в известной мере отказалась от привычных замашек буржуазного комфорта и развлечений. Я считал, что ты готова нести жертвы вместе со мной, какой бы ни была моя судьба, быть мне другом и товарищем. Думал, что ты не станешь отрывать меня от моего дела, напротив, будешь ободрять и вдохновлять. Но сейчас вижу, что ты еще крепко привязана к своей прошлой обывательщине, не свыклась с душевным складом и образом жизни таких, как я.

— Но мне же скучно всегда сидеть одной, — со слезами на глазах пыталась я возразить.

— Знаю, знаю, — продолжал Конрад, поглаживая мои волосы. — Вы, женщины, хотите быть для мужчины всем: чтобы он только о вас и думал. Но у нас, мужчин, есть еще и другие, ничуть не меньшие задачи: двигать и развивать общественную жизнь. И когда вам кажется, что мы слишком многое отдаем этому, вы чувствуете себя покинутыми, одинокими. Если бы мы работали с тобой вместе, тебе, возможно, было бы лучше, ты избежала бы одиночества.

— Я ни о чем, кроме работы, и не мечтаю.

— Вот видишь, — усмехнулся Конрад, — тогда все в порядке.

10

Воздух в тот день был напоен чем-то праздничным. Чем именно, я не могу сказать. Солнце не показывалось, но сквозь облака просачивался какой-то удивительный свет. Словно вся природа готовилась к какому-то большому, таинственному событию. На душе у меня было на редкость радостно, хотелось петь, ликовать, лететь куда-нибудь вместе с Конрадом. День этот целиком принадлежал нам. Был один из тех радужных дней, которые врачевали мою душу. Дурачась и беспечно болтая, мы бродили по лесу, по полям, вдоль реки. Конрад будто заново родился, я чувствовала, что он для меня больше, чем муж. Я сказала Конраду, что исполнилась моя заветная мечта: он для меня — все. И увидела, что глаза его сияют от счастья.

На следующий день Конрад должен был ехать в город, и он пригласил меня с собой. Я была ему благодарна, но сказала, что не хотела бы уезжать, пока он не вернется, может быть, с деньгами. С собой мне взять было нечего, а я собиралась дать немного денег матери. Жить ей было тяжело. Она жаловалась Конраду, что нет дров и приходится самой таскать из лесу хворост. Месяца три назад она заказала где-то дрова, даже деньги заплатила, но до сих пор их не привезли. Мог бы ее выручить Харри, но он не очень-то заботился о матери, да и жена у него была скупая. Конрад согласился, надо помочь.

Я поведала Конраду и о своих планах. Разрисовала красками нашу жизнь в городе.

— Вдвоем в маленькой квартирке — комната и кухня. Простая, но уютная обстановка, удобно и тепло. Мы оба работаем. Я сама готовлю завтрак, обед и ужин. Встаю пораньше и готовлю все на весь день. Вечера мы проводим дома, ты читаешь, я рукодельничаю, или ходим на собрания, в театр, в кино. Иногда у нас бывают гости: едим, говорим, спорим. И так потекут дни, вечера, ночи. Я уже в мыслях живу там.

Конрад усмехнулся:

— Все это прекрасно, но ты, видно, забываешь, в каком необычном положении мы живем. Мы не можем позволить себе такую роскошь.

— На свете нет ничего невозможного, человек сам творит свою судьбу. Почему я не могу добиться того малого счастья, о котором мечтаю?

— Счастье наше в победе трудящихся, — произнес Конрад, он хотел что-то еще добавить, но умолк и увлек меня по лесной тропе.

Он был таким милым, таким хорошим, и мне расхотелось говорить. В тот день мы были свободны, этот день принадлежал нам.


Быстро приближалась осень. На всю природу легла какая-то грустная тень. Природа увядала, истлевала, умирала… Я чувствовала, будто теряю что-то светлое, красивое. Особенно, когда стояла прохладная, тихая погода. Я воспринимала ее как глубокую печаль, как безропотное подчинение чему-то. Легче дышалось, когда поднимался ветер, шумели высокие сосны, раскачиваясь и треща стволами. Тогда казалось, что природа хочет стряхнуть с себя предсмертный сон и вновь броситься в объятья нежной весны и теплого лета.

По вечерам над рекой стлался туман. Было сыро, прохладно. Дачники уехали. Я больше не видела молодой пары, каждый день ходившей мимо нас. Повсюду стало пусто и скучно. Лето прошло, как будто его и не было.

Настала пора подумать о переезде и нам. Мне хотелось, чтобы Конрад вернулся в Таллин. Там совсем другое общество, там чувствуешь себя гораздо лучше и свободнее, чем где-либо. Теплые, непринужденные отношения товарищества и идейная спайка объединяли людей, среди которых вращался Конрад. Казалось, они не пытаются получить друг от друга что-то для себя лично, у всех у них цель гораздо серьезнее и выше, и бывать среди них было радостно. Мне хотелось снова попасть к таким людям, окунуться в их интересы, работать с ними на общее благо.

Мне хотелось, чтобы все вокруг меня двигалось и жило, жило большой, смелой, созидающей жизнью. Здешняя тупая тишина наводила на мысли о мелочности, болезни, смерти. Иногда для меня было мукой молча ходить с Конрадом. Казалось, он почему-то страшно отдалился от меня и целая вечность разделяет нас — меня и его, постоянно думающего, занятого своими мыслями. «Душа человеческая — темница, в которую заточен кусок жизни, для каждого свой, и мысли и чувства, которые не отделишь от себя и не передашь другому. Если бы я могла читать мысли Конрада и знать, что он чувствует — все, все без остатка, — мы были бы намного счастливее, чем сейчас. Но невозможно до конца ощутить все то, что переживает другой человек, невозможно, как ни старайся, как ни стремись понять его существо. У каждого есть хотя бы частица своих понятий и убеждений, страстей и склонностей, которые он ни с кем не может разделить, никому не может поведать».

Я пыталась всем своим разумом и логикой проникнуть во внутренний мир Конрада, я думала, что до известной степени понимаю его, и все же для меня явилось полной неожиданностью то, что он сказал. Я задумалась о наших прежних отношениях и обнаружила, что часто была несправедлива к Конраду. Мне-то казалось, что иногда в своих мыслях он витает в прошлом, и вот убедилась, что важнее всего для него общественный долг. Меня это обрадовало, но вместе с тем внушило новые сомнения и страхи. Я примерно знала, где бывает и что делает Конрад, и мне думалось, что это не особенно опасно; он же никогда не посвящал меня в подробности. «Но не в этих ли подробностях и таилось именно то, что может стать для него гибельным? Почему он не открыл мне всего?»

День был долгий, бесконечно долгий. Мне не оставалось ничего другого, как читать и думать. Конрад был в городе. Я уже привыкала к тому, что он может отлучаться и что любовь моя не заменит ему дела. Я знала, что уходы Конрада необходимы, что отлучался он не ради развлечений, что он не отстраняется от меня. Но я беспокоилась. Достал ли он денег? Если нет, то что нам делать? И вернется ли он домой, пока не достанет? И как он доберется? Уж не пешком ли? Утром он не взял с собой пальто, хотя я просила его. Он вообще непослушный и своенравный. Так уверен в себе, так убежден, что все, чего нужно, он добьется. А если его все же выследят? Арестуют? И он не вернется сегодня? И никогда?

Долго тянулся день. Тысячи вопросов, тысячи сомнений вертелись в моей голове. Сердце предчувствовало недоброе. В груди был словно камень, и тяжелый и саднящий. Оцепеневшая, тупая тишина наполняла природу. Все будто замерло, вслушиваясь, ожидая какого-то предвестия. Мне было страшно, все существо мое рвалось из деревни, я не хотела оставаться здесь ни минуты.

Лето прошло, грустное, дождливое, оно все же было лучше прежних. Бывали минуты счастья — странного, тревожного счастья. Да и вообще я как будто окрепла, пополнела, хотя по лицу этого не скажешь. «Что ждет меня в городе? — спрашивала я. — Опять мучения, превратности жизни? Лишения и голод?

Как нужны мне сейчас двадцать пять рублей, чтобы выкупить из ломбарда зимнее пальто и кольцо! Платья все ношены-переношены, годится разве только кофточка и юбка. Конрад обещал купить новое платье и ботинки. Можно бы отдать в переделку старый костюм. Нет шляпы на осень и зиму. Откуда взять денег?»

Так, в мелких заботах, кончился мой день.


А в сумерках пришел Конрад: пришел пешком, усталый, голодный, и первым моим вопросом было:

— Тебя ищут?

Конрад ответил не сразу, было заметно, что раздумывает: сказать или нет. Когда он стал объяснять, голос его чуть дрогнул:

— Ты своим женским чутьем угадала. Товарищ, который держал связь с Россией, попал на Чудском озере в руки немцев. Можно опасаться, что у него выпытают кое-какие сведения об организации. Так что нужно быть осторожным. Во всяком случае, здесь мы не можем оставаться. Надо перебраться в город. А там видно будет, что делать дальше.

Весть эта перепугала меня. В душе я давно опасалась, что все кончится провалом, но не теряла надежды: может, пронесет. Но эти слова развеяли мою надежду, я была в отчаянии.

— Ничего еще не случилось, — пытался успокоить меня Конрад. — Из любой беды есть какой-то выход, и я уверен, что выберусь из ловушки цел и невредим. Убежден, что товарищ тот слишком точных сведений обо мне не даст, хотя бы потому, что их у него нет, А так, по имени, они меня могут долго искать.

— Но ты так часто ездил из Тарту на Чудское озеро. Кто-то мог приметить, следить за тобой.

— В Эстонии очень многие ездили по этой дороге: цыгане, члены земского союза, священники, нищие, немецкие солдаты. Надо уметь подладиться, и все.

— Значит, ты маскировался, рядился в их одежду, может, даже пользовался их документами? Как же я никогда не замечала этого?

— А ты и не могла заметить, из дома я всегда уходил каков есть. Дома ничего «подозрительного» не хранил, — из-за тебя, брата и других. И вообще, чтобы вернее было. Но по дороге у меня есть хорошие товарищи, у которых найдется все, что нужно. Но мне и не требовалось полного «перевоплощения»: ни от кого бежать не приходилось.

И Конрад рассказал о своих приключениях на дороге между Чудским озером и Тарту.

Затаив дыхание, я слушала его рассказ. Он захватывал своими романтическими обстоятельствами, счастливым избавлением от опасностей. Но это не рассеяло моих опасений и страха. Я не могла поверить, что Конрад оставался совершенно незамеченным, что никто не напал на его след. Мне вспомнилась встреча с Кустой Убалехтом, я хотела рассказать об этом мужу, но промолчала, чтобы не вызывать его подозрений к себе. Лишь намекнула, сказав:

— В других местах ты, возможно, и был осторожным, но по Тарту разгуливал свободно, не скрываясь. Там-то кто-нибудь да нашелся, кто заинтересовался тобой, разузнал твое имя и где ты живешь.

— В Тарту я обычно ходил только по вечерам, а если иногда и появлялся днем, то на безлюдных улицах. Это и ты должна была бы заметить. И наконец — наконец нужно иметь смелость и уверенность. Порой от опасности лучше всего спасешься тем, что идешь ей навстречу.

Я снова впала в отчаяние. Не помогли ни утешения Конрада, ни его доброта и нежность. Меня охватывал страх. Я уже видела немецкие штыки, арест, расстрел, даже свою собственную смерть. Не могла забыться даже в объятьях Конрада. Прислушивалась к каждому шороху на улице, видела фигуры в железных касках, приближающиеся из темноты. Слезы катились по щекам, а в душе росла ненависть.


Рано утром мы отправились в дорогу. Взяли с собой самые необходимые вещи, все остальное Михкель должен был позднее привезти к моей матери. Расставание было грустное. С маленьким Антсом мне так и не удалось попрощаться, он еще спал. А с Миллой я распростилась сердечно. Я удивилась, обнаружив в этой молчаливой и вечно суетящейся в одиночестве труженице чуткую душу. И обычно неприветливый Михкель напутствовал нас ободряющими словами. Я пожелала и себе быть такой же стойкой, как эти простые люди.

— Если кто станет искать нас — может случиться, что придут, — как бы нехотя произнес напоследок Конрад, — скажите, что уехали в Таллин. Я забыл предупредить об этом вчера. А так — не бойтесь: немцы здесь долго не останутся.

Мы вышли за ворота. Кроваво-красный шар солнца поднимался над далекими лесами. Природа пробудилась от ночного сна, в воздухе тянуло сыростью и прохладой. Ветра не было, деревья стояли серьезные и задумчивые. В ветвях щебетали одинокие птицы. Повсюду печать осени.

Мне стало грустно, казалось, и Конраду жалко уезжать. Но он вскинул голову, взял меня под руку и весело заговорил. Он говорил о посторонних вещах, как бы опасаясь затрагивать обстоятельства, в которых мы очутились, и я немного успокоилась. Я была благодарна Конраду и прижалась к нему, как бы желая защитить его, ободрить, согреть.

Мы намеренно растянули наш путь на целый день, идя окольными дорогами, по лесам и между полей, далеко обходя жилье, часто останавливаясь и будто к чему-то прислушиваясь. Мы были два беглеца, идущие сквозь череду страданий и лишений. Этот день остро запал мне в память: словно гравированная картина, стоит он у меня перед глазами, четко очерченный, суровый и благородный. А Конрад! Мне было больно смотреть на него. Его худое, сосредоточенное лицо, казалось, уже не принадлежало этому миру, какая-то неизъяснимая грусть — будто предчувствие трагического конца — виделась мне за его внешне холодной и спокойной маской. Я смотрела на него, и колени мои дрожали: хотелось спасти, увести его от опасности, но я тут же почувствовала, как слаба и беспомощна. Мне хотелось слиться с ним, раствориться, уйти из этого злого мира, чтобы проснуться где-нибудь на другой планете, умиротворенной и счастливой. Но я понимала, как прочно, как неизбывно мы оба связаны с этим миром, с судьбами страдающих и борющихся людей. И невозможно свернуть с той дороги, которую мы выбрали. Где-то вдали двигались массы людей, которые властно влияли на волю Конрада, а я добровольно шла с ним рядом.

Конрад, казалось, замечал, что во мне бушуют страсти. Он оглядел меня острым, признательным взглядом. И, будто убеждаясь в том, в чем до сих пор, видимо, сомневался, он стал говорить:

— Есть два мира: мир бедных и мир богатых. Богатые с помощью капитала и государственной власти угнетают бедных, у бедных нет иного права, кроме как ходить в ярме, нет иной свободы, кроме как стонать. У бедных и богатых нет общих интересов, между ними одна ненависть. Сейчас эта ненависть превратилась в войну. В войну, которая должна уничтожить несправедливость и насилие на земле. В войну, которая должна низвергнуть капитализм как причину этой несправедливости и насилия. В войну, которая должна создать каждому равное право и возможность жить. В войну, которая принесет на землю мир и счастье. Я — солдат. Я иду на штурм. Назад или в сторону мне дороги нет. Мир не настанет, пока не добьемся победы. Капиталисты столетиями обходились с рабочими, как со скотом, они сеяли на земле бедность и беду и теперь неизбежно должны заплатить за это своей гибелью. Кто посеял ветер, тот пожнет бурю. Ты женщина из бедного мира. И должна бы знать, на чьей ты стороне. Но ты получила буржуазное воспитание, ты любишь буржуазный комфорт и удовольствия. Тебе еще не поздно повернуть назад. Борьба будет долгой. Глаза наши, возможно, не увидят еще полной победы. И ты, может быть, пожалеешь о своей «потерянной жизни».

Конрад говорил страстно и убежденно. Я ни в чем не раскаивалась и ответила:

— Что бы ни случилось, я останусь с тобой.

Богатство и бедность, тяжелая борьба! Я вспомнила о своей жизни в Таллине. Мне снова станет близкой та революционная среда, которую я на время забыла, В ней было что-то таинственное и романтическое. Я восхищалась умением и смелостью Конрада, его преданностью своему делу. Ожили мысли об опасностях, подстерегающих его, и я, в тревоге и надежде, думала, как избежать их.

Настал вечер. Мы подходили к городу. Виднелись огни первых домов. Над крышами, словно бескрайний ковер, лежал сумрак. Небо на западе заплыло тяжелыми тучами.

Конрад снял шляпу и, растопырив пальцы, провел ими по волосам.

— Нам придется расстаться, — произнес он, казалось, чуть усталым голосом, — идти вдвоем по городу опасно. Запомни: с этой минуты ты опять Лилли Нийтмаа, а я… мое имя, где бы то ни было, помни только про себя. Если встретишь меня на улице и узнаешь, лучше всего пройди мимо. Оставайся у матери, я как-нибудь через товарищей передам тебе весточку, где и когда встретимся. Когда ты дома, ставь на окно, что выходит на улицу, какой-нибудь цветок, а если уходишь — убирай его. Пусть это будет нашим секретом. И ничего не говори, даже матери.

— А ты, где будешь ты?

— За меня не бойся, я умею скрываться. Да и немцы долго не удержатся, они скоро уберутся с нашей земли.

Мы дошли до первой улочки на краю города. Конрад огляделся и, убедившись, что никого поблизости нет, обнял и поцеловал меня. Губы и руки его горели. Я попробовала его пульс: сердце билось часто.

— У тебя жар. Ты болен.

— Ничего. Пройдет, — ответил он и зашагал влево.

Я смотрела ему вслед, пока он не скрылся за угол. Никого не было видно. Темнота. Пустота. Лишь в подворотне сидела собака. Под ноги мне откуда-то падали желтые листья. Осень. Холод.

Я пошла.

В кармане у меня всего пять марок. Не было денег и у Конрада.

11

Я не могла долго вынести одиночества. Предъявив «паспортку», полученную еще в девичьи годы, я запаслась в комендатуре пропуском на проезд в город, где родилась. Я решилась на это и осуществила свое намерение быстро, ни секунды не сомневаясь, будто в лихорадке, словно кем-то подгоняемая. Через два часа после получения пропуска я уехала. Конрада больше не видела, оставила ему письмо, мать проводила меня на вокзал одна. В тот день она была печальной и тихой; хотя я не сказала ей ни слова, казалось, она о чем-то догадывается. Расставалась она со слезами на глазах. Все-таки она хорошая мать, я ее ни в чем не виню.

Когда поезд уже пошел, из окна вагона я увидела Кусту Убалехта. Он, казалось, пожирал меня своими похотливыми глазами, лицо его скривила отвратительная, злорадная усмешка. «Чего ему надо от меня? — пронеслось в голове. — Почему он преследует меня?» И какой-то внутренний голос сказал мне, что я еще когда-нибудь пострадаю из-за этого человека. Было жалко уезжать из Тарту, здесь можно было увидеть Конрада, но вместе с тем я радовалась, что хоть на время вырвалась отсюда. Мучило предчувствие: останься я здесь, и меня постигнет тяжелое несчастье. Какое и отчего — я не могла объяснить, но так или иначе связывала это с Кустой Убалехтом. Даже внешне он выглядел циничным, отталкивающим, — с первого же взгляда я поняла, что он способен на все.

Однако в родном городе меня ждала неожиданность. Уже на второй день я встретила Теодора Веэма, которого тоже не хотела видеть. Написав письмо Элли, я отнесла его на почту и, задумавшись (помню: я думала о Конраде), возвращалась к тете, у которой остановилась. По дороге меня и настиг Теодор Веэм.

Когда я теперь, умудренная житейским опытом и всего навидавшаяся, вспоминаю о нем, не могу не признаться, что я была совершенно равнодушна к этому рыжеволосому, широколицему парню с крупным носом и маленькими сероватыми глазами-щелками. Я познакомилась с ним, когда мне было четырнадцать лет, и с тех пор он повсюду преследовал меня. Помню: он мне никогда не нравился, я убегала от него, по-моему, я просто ненавидела его. Но, несмотря ни на что, какая-то сила всегда тянула меня к нему. Он глубоко уважал и любил меня, считал своей святыней, богатством, идеалом. Я всегда оставалась для него гордой, неприступной, но сам он вел себя со мной, как раб. Любое слово, каждый мой взгляд он принимал как подарок; все, что я говорила, он считал истиной. Будучи еще учеником, он приносил на мой суд свои рисунки, я видела: все они посвящены мне. Те, которые я находила слабыми, он забирал со стыдливым и неловким чувством, другие, которые я хвалила, он с радостью дарил мне. Он часто заставал меня сидящей на берегу озера, когда я всматривалась в даль, проникаясь жалостью к себе и благоговением перед величием природы. Тогда он восторгался моей «глубокой любовью к природе» и расхваливал мою «мечтательную натуру». Позднее, когда я уже уехала из родного города, он посылал мне письма с клятвами в «вечной верности» и порой неожиданно навещал меня и в Тарту и в Петрограде. Посещения эти злили меня (в Тарту я познакомилась с Ханнесом, а в Петрограде — с моим «первым»), но он об этом не спрашивал, ему было все равно. Он всегда говорил, что живет и работает лишь ради меня, что хочет завоевать меня. У него была железная воля, но меня он все же не завоевал. Появился Конрад, и я оборвала переписку с ним.

Теперь, повстречав его снова, я чувствовала и неприязнь и радость. В душе мне не хотелось его видеть, но с ним было все же приятно говорить и вспоминать старые времена. Он, конечно, не упустил случая опять выразить свои чувства. Хотя я не давала повода, он завел разговор о моем замужестве. Мне казалось, он хочет, чтобы я пожаловалась на свою судьбу, и тогда он мог бы предстать передо мной как «избавитель». Он даже сделал попытку взять меня за руку, чего раньше никогда не позволял себе.

— Нет, нет, — отстранилась я, — я люблю и уважаю своего мужа, не говорите мне о своих чувствах.

Он продолжал с какой-то затаенной усмешкой:

— Я все-таки повторяю — на будущее… Если вы останетесь одна, я — ваш.

— Если что-то такое случится, — возразила я, — нет мне жизни на свете. Я слишком привязана к своему мужу, чтобы жить одной и страдать.

Глаза его стали странно печальными, будто он раскаивался в чем-то.

— Да, теперь я вижу, что был недостоин вас, — произнес он. — Вы необыкновенная, вы моя мечта и принадлежите мне только в мечтах. Я давно должен был бы уступить вас другому.

Бедный парень, мне было жаль его, но я ничего не могла поделать. Я не находила в нем ничего привлекательного и никогда бы не влюбилась в него, я не хотела его.

— Желаю вам всего хорошего, — попыталась я утешить его, — и хочу, чтобы вы забыли про свою «симпатию». Женитесь, на ком хотите, как вам сердце подскажет, и будьте счастливы. Вы же молодой, сильный и здоровый, отчего бы кому-нибудь не полюбить вас? И вы излечитесь…

Он ничего не ответил, лишь попросил, чтобы я писала ему хотя бы раз в месяц. Ему, мол, доставляет большую радость читать мои письма.

— Глупость, — ответила я резко, — о радости тут не может быть и речи. Я принадлежу другому, мы любим друг друга, счастливы, к чему тут третий? Мой муж еще подумает невесть что, зачем же писать? Нет, я не хочу губить свою жизнь.

И он ушел, печальный, какой-то съежившийся, этот смелый и сильный человек.

Теперь я знаю, он любил меня рабски, и я терпела его, потому что это приятно щекотало мое женское самолюбие, его хвалебные слова возбуждали во мне чувство собственного достоинства. Какая женщина не хочет, чтобы ее считали идеалом, драгоценностью, за которую мужчина готов отдать все — жизнь, богатство, положение? Это была рабская любовь, и я относилась к нему, как к рабу. Но при всем этом разве мне не было приятно, что он страдает — страдает из-за меня? И не было ли это жертвой моей женской самовлюбленности? Нечто подобное я уже однажды испытала по отношению к Кусте Убалехту.


Меня снова охватило беспокойство. Я тревожилась за Конрада. Прошла уже неделя, а я не получила от него ни весточки. «Бог знает, что могло с ним случиться, — думала я, — сейчас столько арестов. Он был не совсем здоров, когда мы расстались, у него вообще здоровье не в порядке, — может, он заболел? Боже мой, как ужасна и тяжела жизнь! Не хочу оставаться здесь дольше, нужно сходить в комендатуру и разузнать о пропуске». Элли еще не написала мне и не приехала в город, а мне очень хотелось поговорить с ней. «Может, она даст взаймы немного денег, — размышляла я, — иначе я не смогу вернуться».

Стояла чудесная осенняя погода, правда, холодноватая. В тот день я никуда не собиралась выходить. Но все обернулось по-другому. На квартире у тети жил немецкий офицер, по имени Баггерт. Он выглядел довольно симпатичным старым господином, но в его взгляде было что-то странное, отталкивающее. Я боялась этого взгляда и никогда не смела посмотреть в глаза господину Баггерту. А тут мы вдруг оба остались дома. Тетя разводила кур и все время возилась во дворе. Других жильцов в квартире не было. Я взяла какую-то книгу и пошла на озеро.

Но и там меня не оставили в покое. Едва я пришла, как увидела издали приближающегося Теодора Веэма. «Опять несчастный влюбленный, — подумала я с досадой. — Не пойму, чего эти мужчины преследуют меня? Они нигде не дают мне покою». Теодор Веэм, видимо, предчувствовал, что встретит меня у озера, и взял с собой три рисунка: «Осень», «Женщина» и «Бегство». Он подарил их мне и дал понять, что последняя картина «со смыслом». Я посмотрела на него: в его взгляде был тот же необычный, чуждый блеск, от которого я только что убежала. Я разразилась смехом и разорвала рисунки.

— Если вы ищете легкомысленных женщин, то ошиблись во мне. Я люблю своего мужа и не собираюсь его обманывать.

И ушла, а он остался, сгорбленный, с опущенными глазами. В душе я не хотела ранить его, но в тот день я была не в себе. Я тревожилась за Конрада.

Перед вечером пришла Элли, и я с радостным возгласом кинулась к ней. Мы долго не виделись. У нас обеих «на сердце» скопилось много такого, что женщина может поведать лишь женщине и никогда не откроет мужчине. Если вовремя не поделиться с кем-то своими печалями, они могут испортить настроение женщине, сделать ее нервной, омраченной, недовольной. Вот так и я в одиночестве много «страдала» именно потому, что у меня не было подруги, с которой я могла бы время от времени «отвести душу». Я обвиняла своего мужа и даже не догадывалась, что частенько скучала как раз по женщине — по подруге. Теперь я знаю это и думаю, что все равно уехала бы куда-нибудь на время, если Конраду и не требовалось бы уходить «в подполье». Просто мне нужно было отвлечься, мне было скучно в деревне.

Приезд Элли был желанным для меня во всех отношениях. Мы ходили гулять к озеру, останавливались в городе перед витринами магазинов, болтали о тысяче разных мелочей, которые казались нам тогда важными. Вспоминали наше прошлое, жизнь, старых знакомых: кто-то умер, кто-то женился, кто-то девался неизвестно куда. Элли рассказала и о Ханнесе. Недавно встретив Элли и заговорив обо мне, он был очень грустный, удрученный, какой-то безразличный. Элли считала, что он любит меня. Я не отрицала. Подумала: «Где он сейчас? Хорошо ли у него складываются дела вдалеке от родины? Вспоминает ли он меня?» Вовсе безразличной к нему я никогда не была.

По дороге домой мы снова встретили Теодора Веэма. Он, видимо, шел следом, и когда мы остановились у витрины одного магазина, приблизился к нам. Стал просить, чтобы я встретилась с ним на следующий день: он хочет сказать мне что-то очень важное. Я отказалась.

Ночью я спала вместе с Элли, в одной кровати. Но это была беспокойная ночь. Я не понимала Элли. Она просила меня подумать и развестись с мужем. Ее сердце предчувствует беду: может случиться большое несчастье.

До самого рассвета мне не было сна.

Господин Баггерт? Что он за человек? Странная личность: деликатный, щедрый, добродушный холостяк, но чуть-чуть вроде глуповатый. По его словам можно было понять, будто в свое время он был большим любимцем дам и сейчас не спасовал бы перед ними. Как-то он даже открыто хвастался своими многочисленными романами. Мне казалось, что он «увлекся» мной. Привлекательного в нем ничего не было, скорее он был неприятен своими торчащими усами и странными, «пожирающими» глазами. Я не выдерживала их взгляда, мне они были отвратительны. Вспомнились слова Конрада: «скотские глаза». Этими глазами Баггерт смотрел на меня однажды в субботний вечер, когда я с тетей собиралась в баню. Он сказал, что я прелестна в своем берете и могла бы вызвать у мужа целую «бурю чувств». Я посмеялась над ним, как над простодушным дурачком.

На следующий вечер я ходила с тетей и с Баггертом в кино. После долгого перерыва приятно было там побывать. Сама бы себе я не могла позволить этого удовольствия: у меня было мало денег. Господин Баггерт был очень внимателен ко мне. Он даже попытался осторожно выразить свои чувства. Я снова посмеялась над ним. Однако где-то в уголке моего сознания появилась странная мысль: я пользуюсь таким успехом у мужчин, не могла бы я как-то применить это в собственных интересах, в интересах Конрада? Я много читала о женщинах, которые властвовали через головы мужчин, управляя через них судьбами государств и народов. Читала о женщинах, которые добивались, чтобы мужчины копили для них состояния, и, став богатыми, жили как хотели. Мысль эта возникла лишь на мгновение, но, наверное, она угнездилась где-то в подсознании, чтобы потом снова всплыть на поверхность.

Утром в понедельник (прошло уже две недели, как я уехала из Тарту) я получила странное письмо. Оно было отпечатано на машинке и состояло всего из двух строчек: «Мне очень грустно без тебя. Да и вообще нет ничего радостного. Видно, скоро я должен буду уйти отсюда. Конрад». На конверте стоял штамп какого-то неизвестного мне почтового отделения. Как выяснилось позже, кто-то из друзей опустил письмо на деревенской почте. Сам Конрад был еще в это время в Тарту.

Я не могу представить, что чувствовала, читая это письмо. Руки мои дрожали, сердце гулко билось, на лбу выступил холодный пот. Страх, боль, досада на себя, злость возбужденным хаосом переполнили мою душу. «Где он сейчас? Что случилось, почему он должен уйти? Его преследуют, его арестуют! И я больше не увижу его?»

Я пошла к уездному начальнику, но разрешение на выезд получила только вечером, когда поезд уже ушел. Сказала тете, что должна ехать, и попросила у нее взаймы денег на дорогу. Но она не хотела и слушать.

— Бог весть какая там у тебя беда стряслась, куда ты торопишься? Могла бы еще остаться здесь. Я — стара, много ли осталось жить? Может, больше не увижу тебя. Может, и ты сама последний раз тут. У кого ты остановишься, к кому приедешь, когда меня не будет?

«В последний раз? В самом деле! Я еще не сходила на кладбище, где похоронена моя маленькая сестренка. Пожалуй, и могилы ее уже не найду. Прости, сестричка! Жизнь моя пестра, она уносит меня далеко от родных мест. Кто знает, где я сама найду вечный покой? У меня предчувствие, что сюда никогда уже не вернусь».

Как описать бессонную, тревожную ночь, которая последовала за этим грустным днем и вечером, исполненным сожалений? Мне теперь уже не доставляет удовольствия копаться в психологических переживаниях: жизнь сделала меня трезвее, холоднее и проще. Но тогда я была до крайности порывиста, загоралась от малейшего возбуждения. Сердце мое горело единственным желанием, единственной страстью: скорее увидеть Конрада. Я сотни раз упрекала себя: зачем я уехала, почему не осталась с мужем? «Бедный, милый Конрад, — думала я. — Прости свою жену, что ее желание повидать родные края пересилило на время любовь к тебе. Прости! И ты, отец небесный, если ты существуешь, не будь столь жесток, не отнимай у меня моего единственного счастья, мою единственную радость. Не будет мне жизни без него. Нет, не будет».

Хотелось стонать, кричать, выплакать свою боль. Но я не могла дать волю слезам: на соседней кровати спала тетя, я не осмеливалась будить ее. Вокруг не было ни души, которая поняла бы меня. Конрад был далеко. А мне хотелось приласкать его, ободрить и защитить пусть даже ценой своей жизни.

«Да и вообще нет ничего радостного», — пишет он. Кто гнал, кто заставлял меня уезжать? Если без меня там стряслось несчастье, тогда — не могу и думать об этом — все кончено. Мне ничего больше не надо. Если горе не убьет меня или я не сойду с ума, то покончу с собой. Сгину так, что никто не узнает, куда я делась, что со мной сталось.

Но как видите, я не сгинула. Все проходит, и человек свыкается со всем.

На другое утро тетя проводила меня на вокзал. Она не отказала мне и в деньгах на дорогу. Она была добрая. И позвольте сказать вам: люди в большинстве своем хорошие. Плохими их делает жизнь. И капиталистический строй, который создает в жизни невыносимые условия.

12

Мать встретила меня слезами. Рассказала, что приходили солдаты или полицейские, она не очень-то разбирается, в этом, перерыли всю квартиру и допытывались, где Конрад. Но мать ничего не могла ответить: она давно не видела Конрада. «И стоило тебе связываться с человеком, которого ищет полиция?» — сказала она.

Мне было больно слышать это от матери, я ответила резко:

— Ты, мама, ничего в этом не смыслишь. Это политическое дело. Конрад — хороший человек, он желает добра всем бедным, в том числе нам, потому что и мы не богатеи. Он борется и страдает ради нас. Ты не должна быть к нему несправедливой. И я не хочу, чтобы ты вообще с кем-нибудь говорила об этом, если не знаешь, в чем дело.

На этом разговор наш закончился.

Я стала искать Конрада, но никаких его следов не находила. Целыми днями бродила по улицам, надеясь случайно встретить его, но напрасно. По вечерам сидела дома, выставив, как мы условились, цветок на окно: однако он ничем не давал о себе знать. Расспрашивала у знакомых: никто не знал. Он уехал. Его не было.

Что мне оставалось делать?

Сердце разрывалось на части. Я была одинока, покинута всеми. Куда девалась моя спокойная жизнь, мое счастье, любовь, дружба? Не было никого, к кому пойти, с кем перемолвиться словом. Мать меня не понимала, брат и его жена думали только о торговле (сейчас, мол, для этого подходящее время) — ничто другое их не интересовало. Было противно бывать с ними. Конрада нет. «Может, умер? Может, немцы убили?» С детства повидавшая много горя, я наконец нашла человека, который стал мне другом, — и теперь его у меня отняли? Я не могла поверить. Но не верила и тому, что все обойдется хорошо. Страшнее всего неизвестность: она словно грань между жизнью и смертью. Я плакала дни и ночи, пока уже и слез не стало.

Какой-то внутренний голос кричал во мне: прочь, прочь отсюда, все равно куда. «Если я и погибну, как до меня погибли тысячи и тысячи, все равно не могу больше оставаться здесь. Мое сердце истекает кровью и ноет, как открытая рана. Не знаю, что я совершила, почему должна так тяжко страдать. И в чем виноват Конрад, за что его преследуют, как зверя, отнимают у него домашний очаг, семью — все, в чем нуждается человек, и даже, можетбыть, жизнь?» Злость, безумная злость поднималась в моей душе против всех, кто сеет на земле несправедливость и насилие.

Однако были минуты, когда я упрекала про себя и Конрада. Думала: если он еще жив, почему не даст о себе знать, почему повергает меня в отчаяние? «Может, он больше не любит и нарочно скрывается от меня? — пронеслось в голове. — Надоело со мной и не хочет этого прямо сказать?» Но такие мысли возникали только на мгновение, и я потом стыдилась их.

Всеми покинутая, безутешная, прожив так несколько недель, я наконец почувствовала, что становлюсь равнодушной, что во мне поселяется какое-то грубое, «животное» отупение. Одиночество, словно яд, действовало на мою душу, в ней будто скоплялось какое-то постороннее вещество, которое хотя и усыпляло боль, но вместе с тем «портило кровь», уничтожало жизнеспособность, парализовало волю. И сейчас я могу сказать определенно: оно понемногу, но неизбежно вконец подкосило бы меня, быть может, привело бы меня в число тех женщин, которых с презрением называют «падшими». Не хватало лишь случая, лишь обольстителя — и было бы уже поздно. Однако судьба на сей раз оказалась ко мне милостивой. Удивительным образом сбылась поговорка: «Где беда сильней, там и помощь ближе».

Стоял хмурый осенний день в конце октября (или начале ноября), когда какой-то незнакомый мужчина (внешность его была отнюдь не привлекательной) принес мне письмо от Конрада. Послано оно было из России и состояло из нескольких очень лаконичных фраз. Он писал, что, расставшись со мной, болел испанкой, с нетерпением ждал меня. Однако преследования проклятых немцев и срочное задание вынудили его уйти за Чудское озеро. Но пусть я не беспокоюсь, он скоро вернется вместе с правительством трудового народа. Дни немцев сочтены.

Я почему-то не поверила последним словам, но все же радовалась, как маленький ребенок. «Конрад жив! Он не забыл меня! Он вернется ко мне!» Я смеялась и танцевала.

А через несколько дней получила другое письмо. В нем тетя извещала, что ее дочь Ильзе, тридцати восьми лет от роду, умерла в Зеевальде. «Бедная Ильзе, она отмучилась в этой трудной, многострадальной жизни. Она была еще молодая, но именно молодость и красота привели ее к гибели». Мне было ее очень жалко, и я плакала. Мне казалось, и в моей судьбе есть что-то общее с судьбой Ильзе.

Соедините эти два письма, и вы поймете мое состояние, вам станет ясно, какую спасительную роль они для меня сыграли. Столько в нашей женской — и не только нашей, но и в вашей, мужской, — жизни зависит от случая, от счастливого или несчастливого стечения внешних обстоятельств и душевного состояния, и мы называем это судьбой. До тех пор, конечно, пока мы еще не умеем или уже не в состоянии влиять на собственную жизнь, сами ковать свою судьбу. Я тогда была не способна на это и без конца страдала из-за вещей, которые сейчас вызывали бы лишь смех.

Получив то письмо, я, конечно, не успокоилась совсем (у меня была слишком горячая кровь). Но мысли мои приняли совершенно другое направление: я как бы стала смотреть на окружающее более ясными глазами. У меня снова появился аппетит, как у человека, выздоровевшего после долгой болезни. И я увидела, что нам, кроме каши и кислого молока, нечего есть: нет ни мяса, ни масла, ни картофеля. У матери денег не было, на какие гроши мы могли все это купить? Не было и дров, а на пороге стояла зима.

Политическое положение стало тревожным, нечего было и думать, что я найду где-нибудь работу. Я пыталась занять денег у брата, но он, как всегда, отговорился тем, что торговля идет плохо. «Чего ты ждешь, — добавил он, — выходи замуж за богатого, и все будет хорошо. Тот большевичок все равно не вернется. Их игра проиграна». Мне хотелось плюнуть ему в лицо, настолько он был противен. Выручила меня из беды Хильда Мангус. Хотя им самим было туго, она помогла мне. Многие бы умерли с голоду, если надеялись на богатых. Даже кровный брат не хотел помочь родной сестре.

Я ждала Конрада, чтобы вместе с ним отдаться великому делу, за которое до сих пор он стоял один. Я поклялась быть ему верным товарищем, ободрять и согревать своей любовью. У меня не было других дум, кроме как о Конраде, другой цели, кроме как действовать. Кусту Убалехта, который несколько раз подкатывался ко мне на улице с кисло-сладкой, виноватой улыбочкой, я тут же отшивала. Не желала его и видеть. Я словно угадывала, какую он сыграл роль в том, что Конрад вынужден был скрыться из Тарту. В душе кипела злость, злость против всех, кто препятствовал и мешал моей любви. Я ожидала Конрада, это стало содержанием моей жизни в те тревожные дни.


Несчастье быть бедной. Нет у тебя ни одного человека, к кому ты могла бы обратиться за помощью и кто понял бы тебя. Я всей душой стремилась в Таллин. Не знала, вернулся ли Конрад или нет, но какая-то странная сила тянула меня туда. Но откуда взять на дорогу денег? И что нам есть с матерью? «Будьте вы прокляты, богачи! Разве вы когда-нибудь думали о тех слезах, которые льют тысячи и миллионы семей, потому что они голодны? Думали вы когда-нибудь о нищете и горе, что сеет на земле ваша жадность до денег? Думали о рабочих, которые накапливают вам богатство: вы не знаете, что с ним делать, а семьи рабочих стонут в нужде и голоде, потому что ваше бездушие не дает им жить по-человечески? Думали о бедных, у которых вы изнуряющим трудом и войнами отняли кормильцев, о бедных, о которых заботитесь меньше, чем о животных? Нет, вы о них никогда не думали, и потому вам надо припомнить это, припомнить как можно больней».

Куда мне идти? Побираться? На улицу? Но тогда вы первые бросите камень и осудите меня. Куда бежать от голода? В могилу? Я искала работу, и ничего не нашла. Вновь явилась на поклон к своему брату-лавочнику: подумайте, он недавно дал матери двадцать две марки! Собиралась отправиться к брату Конрада, но как пройдешь по осеннему холоду более двадцати верст? Мое зимнее пальто все еще в ломбарде.

Неоткуда было взять двадцать пять марок. Трудно себе представить, как я рвалась в Таллин. Мне казалось, что там сами собой окончатся все мои страдания, горести, поиски, там исполнится все, о чем я мечтала. Я все еще не утратила оптимизма: хотелось смеяться, петь, ходить, действовать.

«Нехорошо подпадать под чуждое влияние. Я слишком много вращалась среди мещан, их интересы и желания отравляли меня. Нельзя терять равновесия, все надо преодолеть. Конрад до сих пор поддерживал меня, он не оставит меня и теперь. Только терпение, только бы устоять еще несколько дней».


Было богатое событиями время. Немцы ушли. Эстония стала «самостоятельной и независимой республикой». Таллин был передан уже более недели, там властвовали «свои министры». В тот день — двадцатого ноября — должен был собраться государственный совет. А в Тарту состоялись демонстрации против оккупантов. В тюрьме вспыхнул пожар: заключенные пытались освободиться. Огонь затушили. На следующий день ожидалась передача города эстонским властям. Я не сказала бы, что особенно обрадовалась этому. Было чуть приподнятое настроение, как бы в ожидании чего-то — чего именно, неизвестно. Я хотела послать в Таллин письмо, но на почте его уже не приняли.

«Неужели судьба мне никогда не улыбнется? Пока она лишь преследовала меня».

Поужинала — ничего, кроме несладкого чая и хлеба, у нас не было — и легла спать. Было еще рано, но что делать? Идти гулять в такой холод не хотелось, да и ходить одной было скучно и неудобно. Моя жизнь шла монотонно и серо, а за окном; в широком мире, развивались большие события. Меня они в полной мере еще не коснулись, так как я была одинокой и голодной.

«Принес бы мне завтрашний день какую-нибудь весточку от Конрада» — с этой мыслью я заснула.

13

И действительно, следующий день принес мне добрую весть и деньги. Двадцать третьего ноября я прибыла в Таллин. Мне хорошо запомнился этот день, но я не стану его описывать, отнимать ваше время. Представьте сами: два месяца разлуки с любимым человеком, два месяца тревожного ожидания и тоски, — встреча после этого становится непередаваемым счастьем. Однако все это не столь важно по сравнению с теми событиями, которые происходили за стенами нашего дома.

Двадцать третьего ноября на восточных границах Эстонии раздались первые пушечные залпы, а двадцать восьмого ноября город Нарва перешел в руки красных. Трудовой люд Таллина был возбужден. Общее отношение к буржуазной власти было враждебным. Совет рабочих депутатов устраивал митинги, и на них принимались резолюции, в которых люди требовали немедленного ухода временного правительства и передачи власти в руки трудящихся. По своему тону резолюции были резкими и категорическими. Воздух был наэлектризован, словно перед грозой. Каждый день происходили события, которые держали нас в возбуждении, давали пищу недовольству, усиливали волнения. На западе красноармейские части продолжали успешное наступление, в в тысячах рабочих семей ждали их, как избавления. Приход красных должен был положить конец длившемуся девять месяцев голоду и нужде, принести с собой справедливый и человечный строй. «Хлеба и свободы!» — в сердце своем жаждал каждый бедняк. Ожидал этого, возможно, и мелкий буржуа, который вообще-то был равнодушен к Советской власти, но возможности которого были ограничены до предела во время оккупации. Богатые слои старались всячески держаться в стороне от войны, так как у них не было веры в победу. Мобилизация добровольцев не дала почти никаких результатов. Большинство народа не желало войны с красными. Судьба временного правительства висела на волоске.

По мысли Конрада, было вполне естественно, чтобы власть трудового народа, которая существовала в Эстонии до оккупации, теперь снова вступила в свои права. «Это историческая неизбежность, на которую нас толкает ход событий во всей Европе, — объяснял Конрад. — Старый порядок прогнил, его надо смести, чтобы приступить к созданию нового, лучшего строя. Стоит подойти красным войскам, и горсточка буржуа, которые сейчас властвуют на Тоомпеа[4], разбежится. И Конрад без устали работал в Совете рабочих депутатов и в профсоюзах, чтобы через них влиять на трудовые массы, просвещать их. С приближением красных рабочие и крестьяне активно помогали освобождать землю. Возле станции Юлемисте рабочие «Двигателя» разрушили железнодорожный мост, чтобы не дать выехать бронепоезду белых.

Но в один из дней на таллинском рейде появился английский флот. Хотя Совет рабочих депутатов и успел организовать в концертном зале «Эстония» большой митинг протеста против английской оккупации, а через несколько дней с той же целью стачку и уличную демонстрацию, было уже поздно. Демонстрация окончилась кровавым разгоном, «страх перед англичанами» не позволил ей перерасти в открытую борьбу, и рабочие руководители вновь ушли в подполье. Со всей суровостью стали применяться военные законы. Были запрещены всякие собрания, запретили собираться на улицах, проводить даже свадебные и похоронные процессии, без пропусков запрещалось ходить ночью и ездить по железным дорогам. Разговорам о демократических порядках был положен конец. Рабочие Таллина на своей шее почувствовали жесткую руку буржуазного правительства.

Но Конрад не терял надежды. Он не испытывал надобности скрываться, по-прежнему ходил на службу и говорил о скором освобождении трудового народа от капиталистического ига. Если бы он предчувствовал свой трагический конец, если бы знал, что в действительности установить Советскую власть гораздо труднее, чем это видится в мечтах, просто потому, что человеческая психика отравлена традициями буржуазного мира, боролся бы он тогда с той же преданностью и воодушевлением? Думаю, что да, ведь он был одержим. Надо было видеть его горящие глаза, его как бы налитые волей мускулы, когда он говорил о своем деле, и вы не отказали бы ему в признании. У меня часто возникало чувство, будто он не от мира сего, будто нет у него ничего от обычного человека, будто и есть и пить он не способен как простой человек. И все же он был проще простого, не считал себя лучше других, к каждому относился, как друг и товарищ.

Он был моей воплощенной мыслью, моей свершенной мечтой. Все я видела его глазами, ни о чем у меня не было своего мнения, без Конрада я не хотела ничего делать, никуда ходить. Хотелось совершенно слиться с ним, отдать ему всю себя без остатка, раствориться, исчезнуть в его существе. Были тревожные времена, и я переживала их, будто несомая какой-то бурной волной. Страх и отчаяние, неизвестность перед завтрашним днем господствовали в городе, но я еще не воспринимала этого. Вокруг действовали две враждебные силы: богатство и бедность, к последней принадлежала я сама, но я уже не относилась к этому осторожно, как раньше. Конрад заразил меня своим оптимизмом, каким-то необыкновенно жизнерадостным настроением.

Жили мы тогда в маленьком деревянном домике в бедняцкой части города. Комната наша была тесной, холодной. В углу стояла приземистая железная печка, которая грела, когда лишь топили. На ней же я варила и жарила, когда у нас было, что варить и жарить. Утром и вечером обходились несладким чаем и хлебом. Хотелось молока и сахара, но денег на это не хватало. «В нынешние времена молоко с сахаром — лакомство и для буржуев, — шутил Конрад. — Бедняки это могут увидеть только во сне. Но ничего, голод закаляет тело для решающей схватки».

И мы жили — любовью и надеждами. Между нами было единодушие, которое буржуа могут отыскать разве что в сентиментальных романах, но которое в рабочих семьях встречается и в самой суровой действительности. Я будто заново родилась, я не узнавала себя. Куда девались мои тоска и слабоволие? Ответ простой: я вновь попала в среду, которая жила, двигалась, трудилась. И, хотя у меня еще не было работы — Конрад обещал подыскать ее, — вокруг себя на каждом шагу я замечала постоянные хлопоты, напряжение, действие. Не было ни времени, ни желания опускать голову, пассивно созерцать и сетовать, копаться в психологии. Время выдвигало все новые задачи, — нужно было вовремя схватывать и разрешать их. Я убеждалась, что жизнь — борьба и вести ее нужно смело и настойчиво. Нытьем и сетованием ничего нигде не добьешься, ко всему требуется приложить свои силы и волю.


Бывали у меня, конечно, и грустные и горькие дни — легко возбудимый темперамент был тому причиной. Но они никак не нарушали нашего согласия, потому что не зависели от наших отношений. Горечь мне доставляли чаще всего внешние причины. Убогое жилье, особенно бросавшееся в глаза, когда я оставалась одна, тревога за мать, скудно отмеченный день моего рождения — все это угнетало. Элли уже несколько раз писала мне. В последнем письмо она сообщала, что лежит в больнице, здоровьем похвалиться не может, — было воспаление мозговой оболочки… Я уже не надеялась, что подруга вполне оправится, и всплакнула. Она всегда сердечно принимала меня.

Подошло рождество… Уже больше половины Эстонии находилось в руках Трудовой коммуны. Были освобождены Тарту и Тапа. Красные подходили к Вильянди и Таллину. А в Таллине шли аресты. Англичане захватили два большевистских корабля: «Спартак» и «Гавриил». Я как раз была в городе, когда на берег сводили попавших в плен матросов. Сердце сжималось, росла злоба против тех, кто глумится над рабочим людом. Когда я сейчас задумываюсь над этим, должна признаться, что тогда я была еще не бог весть какой сознательной, но влияние Конрада уже глубоко укоренилось во мне. Я несла свою верность Конраду и рабочему классу, за который он боролся, как нечто неизбежное. И не могла уже поступать иначе.

Было тревожное и страшное время. Едва кончилась одна оккупация, как нависла другая. Двадцать седьмого декабря на закрытом заседании сейма была выбрана делегация к английскому адмиралу Синклеру — просить, чтобы английские войска оккупировали Эстонию. На заседании господствовал такой «страх перед большевиками», такое паническое настроение, что даже старые седовласые мужи теряли голову. Когда Конрад рассказывал мне об этом — благодаря «хорошим связям» он вскоре обо всем узнал, — он дрожал от негодования.

— Это открытое предательство, — говорил он. — Чтобы уберечь свои теплые гнездышки и сохранить право на эксплуатацию, горстка буржуев готова запродать чужеземной власти и страну и народ. И для этого у них при нынешнем строе есть все права, никто у них и волоска на голове не тронет. А попробуй-ка рабочие, потом и трудом которых живет буржуазия, выразить, хотя бы самым мирным образом, свое сочувствие какой-нибудь «чужой власти» — рабочей власти, их за это сразу же угостят свинцом и огнем. Тут и у самых ослепленных должны бы раскрыться глаза на двойственность и подлую мораль буржуазной «демократии». Рабочий класс должен сделать из этого свой вывод: если у буржуазии есть право взывать о помощи к капиталистам всего мира, то и у рабочих есть такое же право призвать на защиту своей отчизны пролетариев всего мира. Но до сих пор наши рабочие, по мысли буржуазии, были слишком «честными», они не послали ни одной делегации навстречу красным войскам, не организовали никакого «вооруженного сопротивления», а только составляли резкие резолюции — против временного правительства. Теперь уже поздно, теперь я, по крайней мере, не возьму на себя ответственности вывести рабочих на улицу. Англичане и финны могут устроить нам такую кровавую бойню, что много лет придется залечивать раны.

Я молча слушала Конрада — и ничего не могла ответить. Видела, что он страдает, но не находила подходящих слов для утешения. То, о чем он говорил, было для меня совершенной новостью. Я знала азы классовой борьбы, но о ее средствах и методах у меня еще не было представления. «Отечество», «предательство родины» — слова эти звучали в моих ушах, причиняя странную, тупую боль.

Опасения Конрада оказались оправданными. Шестого января эстонско-финские белые войска начали наступление. Под их ударами пали Тапа, Раквере, Тарту, Нарва. Меньше чем за месяц эстонские земли, как писали газеты, были «очищены от врага».

Конрад стал молчаливым и насупленным. Казалось, он переживает какой-то внутренний кризис или бьется над каким-то трудным вопросом, не находя ему разрешения. Ко мне он был по-прежнему внимателен и ласков. Сказать по правде, я была рада, что бои прошли стороной, что Конрад цел и невредим. И все же я боялась за него. Меня страшило кровопролитие, не хотелось об этом и думать.

Опять наступили будни с их мелкими заботами. К празднику Конрад получил зарплату, и мы кое-как сводили концы с концами. Однако жизнь стала страшно дорогой. Мы давно подыскивали новую квартиру, но по кошельку найти было трудно. За крохотную, мало-мальски сносную комнатку заламывали цену, которую мы не могли дать. Но и на старой квартире не хотелось оставаться. Она была холодной и сырой. По ногам тянуло холодом, болела голова. То были мелкие горести, но разве в них меньше трагизма, чем в страхе какого-нибудь толстосума за свое богатство? Из неприметных обыденных людей состоит человечество, из их горестей возникает горе людское.

Печально начался наш новый год. Но мы были вместе. Конрад ничем не показывал, что переживает, и я была ему за это благодарна. Я, конечно, видела его трудное положение, знала, что он тревожится, и все же меня радовало, что он никогда не жалуется. Было как-то неловко говорить с ним об этом. Я еще не умела подойти к нему. У меня был муж, хороший для меня, и это скрашивало все остальное. Если бы только жизнь была чуть полегче! Если бы не наша бедность!

Богатство и бедность — я все больше задумывалась над этим. Не хочу скрывать, иной раз я спрашивала себя: а почему Конрад не богатый? Почему «все другие» могут добиваться своего благополучия, а он не может? Почему он заботится только о рабочем люде, а не о себе? Но эти вопросы исчезали так же быстро, как и возникали. Любовь Конрада была мне дороже благополучия.

Мы были вместе.

14

Подыскали новую квартирку: уютную и теплую комнатку, опять, конечно, на окраине. Жилье мне приглянулось. Сразу возникло какое-то спокойное ощущение уюта, и я со всем рвением принялась устраивать и украшать «свой уголок», насколько это было вообще в наших возможностях. Развешала по стенам кое-какие картины, повесила на окна новые занавески, на столе постелила чистую скатерть. Обзавелась кухонной посудой, и когда был готов мой первый обед — картошка с мясом, — у меня было такое радостное чувство, словно я добилась бог весть какой победы. Мое женское усердие нашло достойное признание: Конрад был доволен. Наша жизнь, жизнь простых женщин, слагается из мелочей, и нужно видеть их, чтобы понять нас.

На новой квартире меня посетила двоюродная сестра Ээва Хейдок с двумя своими детишками. То была обыкновенная женщина из состоятельной семьи, полная, неплохая по характеру, однако слишком легкомысленная. Муж ее — офицер — недурной, добродушный человек, но они не подходили друг к другу. Она хотела перебраться «из провинции» в Таллин, однако отец, богатый торговец, отказался поддержать ее, и теперь она не знала, что делать. Я ничего не смогла ей посоветовать. Но детей было жалко. Почему дети должны страдать из-за грехов родителей? Конраду Ээва не понравилась. «Глупая откормленная гусыня, — сказал он с презрением. — Только гоняется за мужчинами, нет ей дела ни до детей, ни до чего другого. Вот она, хваленая буржуазная «семейная святыня». Рабочие голодают, эта «святыня» купается в масле и обрастает жиром». Я не возражала ему, хотя мне было немножко неловко: Ээва все же моя родственница. Но трудовых людей связывают не родственные или дружеские узы, их объединяет великая идея.

Семейных отношений Конрад ни с кем не поддерживал. Изредка только к нам приходил металлист Кивистик со своей женой. Это была очень милая и, видимо, счастливая пара. Особенно мне правилась его жена с ее по-детски глядящими глубокими глазами и худым продолговатым лицом. В облике и во всем существе ее было что-то нежное, хрупкое, точно болезненное: она с первого же взгляда вызывала дружеское расположение. Муж, напротив, выглядел сильным, смуглым, здоровым, но угловатым и чуть-чуть неуклюжим. Говорил он отрывисто, острыми и меткими сравнениями, был желчен и язвителен. Мне доставляло удовольствие слушать, как он вел с Конрадом политические споры: в них было столько огня и пылу, что забывалось все другое. Забывалось даже, что ты живешь в «демократической республике», где запрещено громко высказывать свои убеждения.

Из разговора Конрада и Кивистика я поняла: они что-то задумали. Что именно, Конрад мне не сказал, а сама я не хотела допытываться. «Небось потом выяснится», — подумала я. В те дни у меня были совсем другие заботы. Опять наступило безденежье, и я сидела в нетопленной комнате. Дров хватало только на приготовление пищи. У нас обоих износилась одежда и обувь, до зарезу требовалось все новое. Получки Конрада едва хватало на еду, с горем пополам рассчитывались за комнату, о другом не приходилось и думать. Мое положение хозяйки было совсем нелегким. Мне так хотелось, чтобы Конраду было и тепло и уютно, но откуда взять денег?

В те дни я завидовала Ээве. «Чего ей не хватает, какие у нее заботы? Хотя она и поселилась в чужой семье, у нее все есть. Может быть, муж приедет и увезет ее, к себе. И ничего не скажет, что жена жила с другими, — думала я и желала себе более привольной жизни. — Неужели Конрад не может оставить свое нынешнее занятие, которое ничего не приносит, да к тому же и опасно?»


Но вскоре я прогнала от себя колебания.

К концу января Конрад поехал в Тарту. Он хотел взять меня с собой, но из-за денег это оказалось невозможным. Он не знал, когда вернется, и я с беспокойным сердцем осталась одна. Как сейчас, помню наш разговор, когда мы расставались.

— Последнее время ты опять очень похудел, — сказала я. — У тебя уже и лицо не как у людей: пожелтело, осунулось.

— Это оттого, что я недостаточно хорошо исполнял свое дело. Если я снова втянусь в работу и если мне что-нибудь удастся, вот тогда и поправлюсь.

— А если ты погибнешь?

Он ничего не ответил. Лишь лицо его слегка помрачнело.

Из этого я вынесла, что крушение своей мечты он переживал гораздо тяжелее, чем я представляла. Дело его стало для него идолом, которому он медленно, но с неизбежной последовательностью отдавал свое здоровье и жизнь. Это пугало меня, мне хотелось протестовать, разбить этого идола, чтобы только спасти его жертву — Конрада.

Но стоило ему уехать, как в душу мою откуда-то заползло некрасивое, отвратительное сомнение: может, он обманывает меня? Может, он поехал туда вовсе не с каким-то заданием, а просто чтобы отыскать свою прежнюю любовь? Вдруг он еще любит ту женщину, вдруг он страдает, не зная, что стало с ней. Как бы то ни было, а первая всегда остается первой. Нам было бы куда лучше, если бы ни у кого из нас не было «прошлого». А так мы никогда не станем совершенно счастливыми. Подобная жизнь не на радость.

Глупая, бессмысленная ревность!

Поздно вечером пришла жена Кивистика и сказала, что Конрада ищут. Какой-то милиционер спрашивал его на работе. Я так перепугалась, что уничтожила все бумаги и книги, которые хоть немного считала сомнительными. Даже слегка согрелась комната, которая второй день оставалась нетопленной. Утром взяла пропуск, чтобы поехать в Тарту, и в обеденный перерыв пошла к Кивистику спросить, что он обо всем этом думает.

— Это ничего, — сказал тот. — Если уж та братия хочет кого арестовать, то она обычно приходит целой оравой и сломя голову. Не иначе, какая-нибудь пустяковина, не расстраивайтесь зря.

И все же я не находила себе покоя. Едва пришла домой, как некий Киккер (по-моему, довольно сомнительный тип), в свою очередь, явился искать Конрада. Рассказывал ужасные вещи о большевистском «терроре» в Тарту. Я ничего не ответила, только чувствовала, как судорожно сжимается сердце. Мать, Конрад, Хильда — в памяти промелькнули родные и знакомые, больше я ни о чем не могла думать. Была подавлена. Совсем отупела. Не знала, что предпринять. Такие времена, что можно было всему поверить. Шла война.

К счастью, уже на следующий день вернулся Конрад. Разговоры о том, что красные снова захватили Тарту, оказались выдуманными. Конрад ходил к моей матери, принес от нее письмо; она здорова, но работы становится все меньше. Харри живет припеваючи, и при большевиках, как ни болтали, он вовсе не пострадал. Недели за две до Конрада в Тарту приезжала Милла, рассказывала, что маленький Антс все растет и по-прежнему хорошенький. Михкеля взяли в армию, но в бою он еще не бывал. Конрад тоже хотел съездить в деревню, но решил поостеречься.

— Что толку, если тебя расстреляют как шпиона, хотя ты им и не являешься. У меня было совсем другое задание, — объяснил он.

Я сказала ему о слухах, что его ищут. Он махнул рукой:

— Это, наверно, какой-нибудь знакомый. Есть у меня такие и в милиции.

— Но разве ты совсем не боишься?

— Я не боюсь стоять за правду, если это нужно. Но пока я ничего противозаконного не сделал. Я подтачиваю под ними почву законными средствами.

Я снова успокоилась.


Был вечер. Я сидела одна в комнате. Конрад находился в Рабочем доме на собрании… Тусклый огарок свечи горел на столе в пепельнице, которая служила подсвечником. Не было денег, чтобы купить новую свечу. Последние восемь крон я отдала за картофель.

Не хотелось оставаться в темноте. Я с нетерпением ожидала Конрада.

Грустные мысли приходили в голову, и слезы наворачивались на глаза. «И как это понять? — думала я. — Жизнь наша не такая, какой она могла быть. Почему у меня никогда нет полной уверенности, почему душу иной раз заполняет сомнение и неверие? Все-таки любовь — это большой эгоизм. Тебе бы хотелось заменить любимому человеку все, ты не можешь утешить себя даже тем, что муж отдает часть своего времени и забот неизбежному добыванию куска хлеба. Но ведь Конрад любит свое дело куда больше, чем меня. Быть может, потому он и не хочет, чтобы у нас был ребенок? Я ему нужна лишь как женщина? Боже мой, я не хочу так думать, но он слишком часто дает мне к этому повод».

Мои размышления, полные сомнений и колебаний, прервал энергичный стук в дверь. Я открыла, и вошла Ээва, шурша шелками, напудренная и накрашенная. И сразу беспечной пташкой начала щебетать, но первые же ее слова больно задели мое сердце.

— Фу, тоже мне жизнь! Нет приличного света в доме: огонек словно свинячий глаз. И конечно, голодно. Платье прошлого века. Туфли в дырках. Вот уж не понимаю, чего ты вышла за такого бедного? Чему ты жертвуешь свою молодость? Сама и на лицо и фигуркой ничего, могла бы найти какого угодно мужчину. Не один готов такую, как ты, нарядить принцессой, золотом обсыпать, на руках носить. Надо уметь жить, а не по-твоему сидеть в углу.

И она продолжала в том же духе, рисуя всевозможные розовые картины будущего, пока я не спросила:

— Что же мне делать?

— Само собой понятно: разойтись.

— А потом? Совсем умереть с голоду? Новый-то муж на дороге не валяется. Да и не годится вроде — уходить к другому.

— Ну на первых порах могла бы пойти ко мне бонной. А там видно будет. У меня немало интересных друзей. Взять Кусту Убалехта.

— Убалехта? Так он здесь?

— Вот так чудо, ты его уже знаешь? Не правда ли, видный мужчина? Сейчас работает в оперативном, штабе в отделе сбора информации. Но карьеру сделает, это я тебе могу сказать.

— Давно его знаешь?

— Нет, недавно познакомилась. Но у меня есть уже другой, так что я могу его оставить, ну, в твоих интересах.

— Благодарю. Я останусь со своим мужем.

— Сделаешь глупость, поверь мне. Вот увидишь, когда-нибудь пожалеешь.

И она ушла, раскачиваясь и шурша шелками.

Было ли это посещение предпринято по воле Кусты Убалехта или нет, этого я так и не узнала. Но какой-то внутренний голос во мне тут же подтвердил такую возможность, и было больно и противно думать об этом. То, что моя двоюродная сестра посмела прийти ко мне сводничать, было подло и грубо с ее стороны. Меня тошнило, будто я проглотила что-то гадкое. Чувствовала, что какая-то чужая, враждебная сила начала вить вокруг нас — вокруг меня и Конрада — паутину, и мне было страшно.

Свеча стала гаснуть. Пламя еле-еле, дрожа и дымя, теплилось на фитиле.

Конрад не приходил. Явился некто Аугуст Мяяркассь, из Центрального совета профсоюзов. Спросил Конрада, расспрашивал, с кем он общается, часто ли по вечерам уходит из дому, и все такое. Почти насильно, против воли, я ответила ему несколько слов. Не нравились мне злые, шныряющие глаза этого человека, его выслеживающая кошачья походка. Я не пустила его даже в комнату.

Свеча погасла. Я осталась в темноте. Одна.

Когда вернулся Конрад, я, всхлипывая, бросилась ему на шею и рассказала, что пережила вечером. Он, как обычно, утешал и ободрял. И я чувствовала, что никогда не смогу сделать такого шага: оставить его. Так много вместе пережито, испытано радости, счастья и боли, что надо продолжать идти этой дорогой, хотя она и нелегкая. Я думала: странно получается, меня не хотят принять в его семействе, а его в моем, и все же мы так привязаны друг к другу, что разлучить нас никто не может.

Это была большая любовь, большей я никогда не испытывала.

В тот вечер я снова поклялась себе: жить, как обещала, ничем не возбуждать у мужа сомнений, быть ему верной. Он сказал, что нашел мне место в Центральном совете профсоюзов, так что мы можем работать вместе, и меня это очень обрадовало. То была моя давняя мечта: самой работать, и это обещало ощутимо поправить наше положение. И я уже строила планы, как в будущем заново обставлю свою комнату, сделаю ее уютной и милой, чтобы она стала для нас обоих желанным домом.

15

Я была счастлива. Чувствовала, что любовь и доверие Конрада ко мне все растут. По вечерам он надолго не оставлял меня одну; не успеет кончиться собрание, а он уже спешит домой и рассказывает мне до мелочей все, что видел и слышал. Между нами не было никаких секретов.

Но счастье наше кого-то задевало, кто-то продолжал плести вокруг нас свои таинственные сети. Все чаще к нам наведывался Аугуст Мяяркассь, и как нарочно, появлялся обычно тогда, когда не было дома Конрада. Всегда ему нужно было что-то спросить, или он, по крайней мере, прикидывался, что ему нужно повидаться с Конрадом. Тогда я не могла сколько-нибудь понятно объяснить его посещение, но позднее все, конечно, выяснилось. Конрад думал одно из двух: либо Мяяркассь симпатизирует мне, либо он провокатор. Первому я не верила, во всяком случае, я ничего не замечала. Он разговаривал со мной вежливо и деловито, как любой другой мужчина, который бывал у нас. Единственно, что меня удивляло, — он как будто поджидал случая, когда Конрада не было дома, и только тогда приходил. Однажды даже выяснилось, что он потихоньку покинул собрание, на котором присутствовал вместе с Конрадом, чтобы спросить у меня, где муж. Я была в недоумении, не могла понять, что все это значило. И мне было неудобно перед Конрадом, я боялась, что он бог весть что подумает обо мне. «Если бы он только верил, что за его спиной я не завожу никаких романов, все было бы хорошо!»

Но ведь Конрад жил не одной любовью. У него оставались и другие дела, помимо того чтобы копаться в своей «душе». Времена были трудные. На день выдавали треть фунта хлеба, да и был бы это хлеб, а то какая-то опилочная смесь. Нас питали добрыми надеждами. В газетах писали, что министерство продовольствия заказало в Америке сахар, что ожидается прибытие партии пшеницы, и прочие завлекательные вещи. Но если бы все это даже прибыло завтра, какая от того польза рабочим семьям? Рабочие получали мизерную плату: вряд ли ее хватило бы на покупку таких дорогих лакомств, как сахар и пшеничная мука. В Центральном совете профсоюзов разрабатывали новые тарифные ставки, но их претворение в жизнь грозило столкнуться с большими трудностями. Конрад принял близко к сердцу повышение рабочим зарплаты, он собирал сведения на фабриках и предприятиях, приводил их в порядок, отдаваясь этому делу со всем усердием и энергией. В его жилы будто вошла новая жизнь, в глазах появился огонек, а в словах — страсть и порыв.

Да, тяжелые были времена. Я прямо истосковалась по кусочку настоящего хлеба. Вместе со мной о том же мечтали тысячи рабочих семей. Положение их могло быть еще хуже нашего. Я принадлежала к их классу, я чувствовала эту принадлежность, ибо нас объединял пустой желудок. Судьба наша была наперед помечена одной и той же темной краской. Кто, кроме нас самих, должен был помочь нам и вывести нас из этого заколдованного круга? Надо было сделать хотя бы попытку разорвать этот круг. Надо было хотя бы требовать от тех, кто правит государством, приличного куска хлеба. Я понимала Конрада, когда он с гневом говорил о господах, что ходили словно откормленные быки и наделяли рабочих, которым нечего было положить в рот, отеческими внушениями. Я понимала Конрада, когда он, сжимая кулаки, проклинал денежных воротил, которые строили для бедных, добивавшихся одинаковых с ними жизненных благ и свободы существования, — виселицы и тюрьмы. «Если буржуазия представляет себе демократическую республику раем, где с человека свободно сдирают шкуру, — загорался он, — то пусть она не удивляется, что рабочие больше не хотят мириться с тем, что им предлагают лишь ад, где можно свободно голодать. Мы сейчас уже не требуем республики трудящихся — ее утопят в крови, — но мы требуем человеческих условий жизни, требуем справедливой платы за свою работу».

Так говорил Конрад, а я — я только надеялась на лучшие дни, когда можно будет досыта поесть. Мечты мои не простирались сколько-нибудь далеко: они ограничивались спокойной, мирной жизнью в чистой, уютной комнате, любовью Конрада и радостным настроением, — когда ты сыт и здоровье в порядке. Порой я мечтала о лете где-нибудь в деревне, у ручья, в домике, заросшем вьющимися растениями, о цветах, которые мы собираем в лесу, о полях, где мы лежим, а колосья качаются над головой. Я мечтала, и на глазах у меня выступали слезы. Но все оставалось лишь в мечтах. «Летом, — подумала я, — придется работать, а если получу отпуск, то и дома меня ожидает работа».

И все же я была счастлива. Так счастлива, что уже не верила в возможность несчастья. Однажды ночью я видела сон: Конрад изменил мне и ушел с другой, чтобы забыть меня, посмеяться над моей любовью. Я проснулась, почувствовала боль в сердце и заплакала. Конрад услышал, успокоил меня, я уверилась, что все хорошо, и опять заснула в его объятиях.

Мне хотелось иметь от него ребенка — с большими глазами, с его носом, красивого, здорового ребенка. «Как бы я любила его! — думала я. — Когда Конрада не было бы дома, я брала бы ребенка на руки, целовала, ласкала».

Жизнь моя состояла только в том, чтобы чувствовать любовь Конрада, ждать его.


Я положила печься девятнадцать картофелин и с нетерпением ждала, когда они поспеют. Принесла из лавки масла. Хлеб у нас еще был. Радовалась, что опять есть кое-что на ужин и досталось не так дорого. Конрад в тот день должен был получить жалованье — четыреста марок, и я надеялась, что он чего-нибудь купит. Он мог войти каждую секунду, и меня уже тревожила мысль: испечется ли к тому времени картошка. Мне вовсе не нравилось, что муж, если он голоден, не может сразу поесть. Я всегда хотела знать, когда он придет, чтобы все приготовить. Хотелось быть заботливой хозяйкой, чтобы он был мной доволен.

Он удивительно хорошо относился ко мне. Лишь утром мы были вместе, а я уже скучала по нем, словно мы провели в разлуке долгое время. В то утро сердечность его казалась мне просто поразительной. У нас как раз был товарищ Кивистик, и он, видно, тоже заметил это. Мне было очень хорошо, и то, что другие видели нас счастливыми, только увеличивало мое счастье. Я даже хотела, чтобы другие это видели. И не пыталась ли я чуть-чуть гордиться своим счастьем, желая, чтобы все его заметили? Во всяком случае, это льстило моему женскому самолюбию.

Вспоминается еще одна подробность того же дня, которая, как мне кажется, подтверждает сказанное. Конрад сказал, что скоро поедет дня на два в Тарту. Я хотела, чтобы он привез оттуда мое кольцо. Вспомнились слухи, что большевики забрали из тартуских ломбардов все ценности, и мне стало жаль своего кольца. «Но если мое кольцо цело, — подумала я, — я надену его, пусть ни у кого не будет сомнения, что я замужем». Мне все еще было очень важно, что обо мне подумает «свет». И у меня была необходимость показать «свету», кто я. Теперь я знаю, что этот всемогущий «свет» всегда думает о тебе самое плохое, а удач у меня было не так уж много.

Пришел Конрад, я достала из печки картошку, и мы стали есть. Тот ужин остался у меня в памяти, словно какое-то исключительное событие. Перочинным ножом Конрад клал тоненькие лепестки масла на неочищенные картофелины и ел их одну за другой с таким аппетитом, словно голодал несколько дней. Щеки его глубоко запали, скулы резко выдавались, а грустные, болезненные глаза так пристально уставились в одну точку, что мне стало жалко его. На его сильных плечах — изношенный, обвислый пиджак, его белые широкие руки, которые безразлично и вместе с тем как-то судорожно держат нож и картофелину, и его худое, страдальческое лицо и как-то по-детски тянущиеся к еде губы — все это было так трогательно, что я не могла оторвать взгляда от Конрада. В его мужественном и спокойном облике было в тот момент что-то беспомощное, подавленное, измученное, и я больнее, чем раньше, поняла: это бедность.

Да, то была бедность, которая угнетала нас обоих и порой казалась просто невыносимой. А как жили те, «избранные», и была ли у них хотя бы крупица того удивительного, волнующего, словно ускользающего счастья, которое было у нас? На что направлена их страсть? На деньги, на лживую власть, на подавление ближних.

Конрад кончил есть и только тут обратил на меня внимание:

— Ты же ничего не ела?

— Не хочется. Я смотрела на тебя.

— На меня?

— Да. Я глядела и думала: тебе, должно быть, очень трудно, в последнее время ты совсем извелся. Или у тебя какое-то горе, которое ты не хочешь открыть мне?

— Да нет. Горе то же, что и всегда: наше общее горе бедных. Эти кровавые собаки не дают нам жить. Рабочих преследуют, как беззащитных овечек. Военно-полевые суды действуют с невыносимой жестокостью. Процветает предательство, за любое мало-мальски смелое слово грозит смерть. Не только на островах, где было открытое выступление, но и тут, где все давно успокоилось, продолжаются кровавые истязания рабочих. Вот это меня и мучает, крадет мой сон. Я частенько просто презираю себя за то, что в ноябре не очень энергично призывал рабочих выйти на улицы. Но кто мог тогда предположить, что все так кончится. Да и оставались мы почти с голыми руками — у нас было невероятно мало оружия.

Я чувствовала, как в сердце моем, словно огненный вал, поднимается гнев. «Если буржуазия так собирается защищать «отечество и свободу» — убивать беззащитных рабочих, то это отечество уже не является отечеством рабочих и подобная «свобода», не для трудящихся. И если буржуазия считает оправданной свою вражду и месть, то пусть она не удивляется, что трудовой люд отмерит ей той же мерой и начнет борьбу. Кто сеет ветер, тот пожинает бурю. И кто однажды поднимет меч — от меча и погибнет». Это были, конечно, мысли Конрада, они мне когда-то запомнились и теперь снова всплыли в памяти. Но я вообще настолько находилась под влиянием Конрада, что у меня как бы уже и не было своих мыслей и мнений. То, что он делал, — было по-моему верно, что говорил — было правильно.

— Эти горлопаны на каждом углу, кричат об ужасных преступлениях большевиков, — продолжал Конрад, — но то, что они сами делают, об этом и не пикнут. Сотни арестованных, сотни растерзанных под покровом ночи, — по их мнению, все это ничего, все это разрешено… Мол, большевики убивали в отместку, а они — во имя «демократии и свободы». Какая бесстыдная ложь! Вот они-то и убивают ради мести, потому что им нужно избавиться от «революционных материй», чтобы никто не препятствовал их свободе эксплуатации и не мешал их пищеварению. Это и есть кровавая расплата, это обыкновенный белый террор, который сейчас в ходу против рабочих, и число его жертв неисчислимо. Имена всех погибших мы, наверно, никогда не узнаем: так ловко скрывают буржуазные псы свою кровавую работу…

Я ничего не ответила, и Конрад больше не заговаривал об этом. Мы решили, что на следующий день вместе поедем в Тарту. Правда, денег было мало. Поездкатуда и обратно стоила около сорока марок, на них можно было кое-что купить. Сапожки у меня износились, туфли тоже, нужны были новые чулки. Но я боялась, что без Конрада кто-нибудь придет, может, полиция, и не хотела оставаться одна.

Путешествие это не было особо приятным. Мы отправились в восемь часов вечера. Ехали в переполненном вагоне для перевозки скота. Нашли место возле печурки, где временами было так жарко, что, того гляди, обожжешься, и тут же становилось так холодно, что пробирала дрожь. Пробовали вздремнуть на плече друг у друга, но из этого ничего не вышло. А когда по дороге прибавилось пассажиров, нас так стеснили, что пришлось меняться местами: когда один сидел — другой стоял. Стоять подолгу я не привыкла, ноги начинали болеть, и в голове гудело и шумело.

Вспомнилась другая такая поездка — по России — во время мировой войны. Поссорившись с матерью, я ушла тогда из дому, чтобы уехать к отцу, который служил в лесничестве где-то на границе с Польшей. Отца я не нашла: он пал невинной жертвой, попал, как сказали, «под ноги войне». И началось мое путешествие в Петроград, — так же, как сейчас, в переполненной теплушке. Я думала об этом, и меня охватывала тоска, слезы сами набегали на глаза. Такой жалкой, такой убогой виделась мне наша жизнь, и все же мы не требовали от нее слишком многого, только немножко счастья, только чуть побольше хлеба, чуть меньше страданий. Мы вынуждены перебираться с места на место, будто вечные беженцы, а тем, от кого мы бежим, остается все: деньги и богатство, тысячи удовольствий, безграничная свобода и полные права. А чья жизнь, в конце концов, достойнее, у кого больше права?

Около пяти утра мы прибыли в Тарту. На вокзале встретили Михкеля, брата Конрада. Он похудел, отрастил себе длинную рыжую бороду, так что не сразу признаешь. На фронте под Нарвой он был легко ранен в правое плечо. Приглашал нас поехать в деревню, посмотреть Миллу и Антса. Но на это у нас не было времени.

Мать приняла нас довольно радушно, и, несмотря на усталость, мы несколько часов перед сном говорили с ней. Она заметно постарела, на лице появились новые морщины, а в волосах — множество серебристых нитей. И ее жизнь была нелегкой; немало переживаний причиняли ей дети, особенно сын, своею грубостью. Я бы с радостью помогла ей, но жалованья еще не получила.

Утром мы прежде всего сходили в ломбард: выкупили кольцо, и я надела его. И сразу возникло такое легкое чувство, будто с меня свалилось бог весть какое горе. Немного походили по городу, побывали на Тоомемяги. Мне все казалось настолько изменившимся, другим, будто мы не были здесь долгие, долгие годы. А всего-то прошло три месяца, с тех пор как я гуляла тут последний раз. Видно, я сама изменилась, видно, стала смотреть на мир другими глазами.

Когда Конрад ушел — он собирался добыть через одного знакомого некоторые нужные сведения, — я отправилась в другую часть города, в Веэрику, — повидать Хильду Мангус. Но она со всей семьей переехала оттуда. Во время боев снаряд угодил в дом, разворотил весь первый этаж и пол в их комнате. Слегка ранило в голову отца Хильды. Все они были без места. При большевиках у Хильды была кой-какая работа, а теперь она ничего не находила. Это мне рассказала работница, которая жила в их прежней комнате. Положение этой женщины было крайне бедственным. Мужа ее отправили в Вильянди: он, несмотря на свои годы, пошел добровольцем в армию, так как работы нигде не было. Жена с маленьким ребенком на руках была без денег, голодала. Мне стало жаль их. Дала им шесть марок, больше у меня не было.

Перед вечером мы с Конрадом решили навестить моего брата Харри. Но лучше, если бы мы этого не делали. Мой брат недостоин того, чтобы я о нем вообще вспоминала. Что у меня было общего с подобными ему? Он пировал. Наслаждался жизнью.

Во дворе нас встретила Лидия, жена брата. Вошли в дом: в лицо пахнуло терпким запахом цветов. Пес Бобби от радости прыгал на цепи. Большой стол был завален едой и вином. На меньших стояли корзины дорогих цветов. Эти люди умели веселиться. Начали собираться гости: невесткины знакомые, барышни и хозяйки. Потом пришел Харри со своими друзьями… Тут же принялись за еду, стали открывать бутылки. И совсем забыли, что присутствуют еще два человека. Я никогда не забуду того чувства, которое возникло у меня, когда Харри сел со своими гостями за стол, ни слова не сказав Конраду и мне. Мы, понятно, сразу же встали и собрались уходить. Тогда Лидия попыталась было угостить Конрада (принесла со стола бутылку и в дверях, словно таясь, налила ему полный стакан), но он не принял. Он вел себя с достоинством. По-другому он и не мог поступить. Выйдя на улицу, я плюнула со злости. Я знала, что между бедными и богатыми ничего, кроме вражды, и быть не могло. О том, что случилось, было противно думать. «Что я искала там, в другом мире, где нас ненавидят? Нет. Это была ошибка. Я туда никогда больше не пойду».

Мое дурное настроение рассеялось, лишь когда я случайно встретилась с Хильдой. Она по-прежнему оставалась веселой, хотя и сказала, что положение у них пока трудное — работы ни у кого нет, но она не теряет надежды.

— Если уж мы тут никак не устроимся, поедем все равно куда. Мир широк, где-нибудь что-то найдется.

Я верила, что она не пропадет, и это как бы помогало мне самой обрести решимость и выстоять перед невзгодами.

Хильда проводила нас на вокзал, расцеловала на прощанье и обещала писать. Я некоторое время смотрела ей вслед. Спокойными, размеренными шагами она прошла на аллею и скрылась за деревьями. Еще раз ее высокая фигура показалась между темными стволами, и больше я ее не видела. Я знала, что она желает мне добра, и это оставило от поездки довольно приятное воспоминание. Нужда, месть, кровопролитие — к чему все это, если душа человеческая тоскует по теплу и дружбе?

Поезд опаздывал на целые семь часов, и мы вернулись только на следующий день в четыре дня. Дома меня ожидали письмо и открытка от Элли. На открытке она написала какую-то фразу, из которой можно было вычитать, что мы «красные». Хозяйка, конечно, уже прочитала это и дала понять, что знает, кто мы такие. Пригрозила, когда подойдет время, выдать нас…

16

К нам зашел товарищ Кивистик, чтобы получить от Конрада кое-какие сведения. Из осторожности Конрад не хотел иметь непосредственной связи с подпольщиками, поэтому он общался с ними через Кивистика. Старый революционер, с железным характером и твердым словом, он был прилежным рабочим, пользовавшимся доверием. С придирчивой точностью следовал он требованиям конспирации, и к нам приходил лишь в темноте. При мне он никогда не говорил ничего «подозрительного», и я узнавала обо всем только потом.

В тот вечер он выглядел беспокойнее, чем обычно. Не сел, по привычке, на стул, вытянув далеко ноги, а широкими шагами ходил взад и вперед по комнате, засунув руки в карманы и нахмурив лоб.

— Если бы они, сволочи, кончили наконец это кровопролитие, — процедил он сквозь зубы. — А то уж слишком, убивает всякое настроение. Это просто зверство…

И, не досказывая свою мысль, он позвал Конрада в коридор, что-то шепнул ему, не разобрала что, и сразу ушел. Конрад вернулся очень серьезным, и я поняла: случилось что-то такое, что касалось их обоих.

Я не ошиблась. Не прошло и нескольких минут после ухода Кивистика, как на улице раздались револьверные выстрелы, топот бегущих ног, возбужденные крики.

— Неужели он попался? — как бы про себя пробормотал Конрад и выскочил за дверь.

Меня охватил страх, я не хотела отпускать его и побежала за ним. Но на улице ничего уже не было ни слышно, ни видно. Добежали до первого проулка, оглянулись, прислушались: и там ничего. Спросили у встречного.

— Наверно, псы гончие снова напали на большевистский след, — ответил тот с нескрываемой злобой и свернул в сторону.

Мне сразу стало ясно, что у нашего дома притаилась опасность, что где-то ходит какая-то таинственная сила, которая может в любую минуту навлечь на нас несчастье. Во мне закипела злоба, злоба и презрение к людям, которые пытались помешать нашей жизни, нашей бедной жизни, ценной только для нас самих. Но разве она еще принадлежала нам, разве мы уже не посвятили ее другим, тем, кто страдал вместе с нами, и так же, как мы, бился за жалкий кусок хлеба?

Конрад повернул назад, погруженный в свои мысли, а я молча шла за ним. Вдруг: что это такое? В нашем окошке показалось зарево, красное, полыхающее пламя охватило всю занавесь — от пола до потолка: горела наша комната. Когда мы открыли дверь, в лицо нам ударил удушливый, горячий дым. Огненные языки с жадностью пожирали оконные занавески, стол и лежавшие там книги и фотографии, мою одежду, которая висела на стене. Больше я ничего не видела: потеряв сознание, я повалилась на стул.

Когда я очнулась, огонь был уже потушен. Сбежались жильцы, хозяйка ходила темнее ночи, ругала и проклинала нас. Мы и насквозь «красные», и хотели сжечь ее дом, и наше место на острове Найссаар, а не среди порядочных людей. Как мы могли убедить эту старуху, что произошел всего лишь несчастный случай: от порыва воздуха, когда закрывали дверь, свалилась свеча, от нее загорелась бумага. Как мы могли убедить ее, что из-за этого несчастья больше всех пострадали мы сами?

И действительно: когда человеку и так тяжело, беды лезут на него из окон и дверей. Теперь я осталась совсем нищей. Огонь пощадил только кофточку и платье, которое было на мне, все остальное сгорело. Стекла в окнах разбиты, скатерть и занавеси сгорели почти дотла, стол, два стула и даже пол — обгорели. По какой-то странности огонь не тронул обои.

В ту ночь я почти не спала. Едва закрывала глаза, как мне чудилось, что все горит, что комната полна огня. Я дрожала и всхлипывала. Конрад очень беспокоился, он, видно, боялся, что я потеряю сознание, хотел бежать за врачом. Понемногу я все же успокоилась.

Утром мы, как могли, прибрали комнату, и до работы у нас уже было все более или менее в порядке. Требовалось, конечно, много денег, чтобы восполнить сгоревшие вещи, но мы все же радовались, что и так обошлось. Не приди мы вовремя, мог возникнуть большой пожар. И тогда нас, как виновных, арестовали бы.

Все кончилось сравнительно счастливо, однако в душе моей с тех пор остался какой-то страх, вселилось странное предчувствие, которое не позволяло мне оставаться одной в этой комнате. Я приняла происшедшее как некое предостережение, как нечто дурное для себя, и все это отняло у меня покой. Я сказала об этом Конраду. И, хотя он высмеял мои предрассудки, разве скрытая тревога на лицо не выдавала его?


На следующий после пожара вечер к нам пришла жена Кивистика. Со слезами на глазах она рассказала, что ее мужа ищет полиция из-за того, что он стал подпольщиком. Мол, пока что скрывается здесь, а потом собирается бежать в Россию. Было жаль эту бедную женщину: она выглядела подавленной и убитой. И конечно, у нее тоже не было денег: на что она станет жить?

Положение в самом деле было трагическим. Один за другим из рядов рабочего класса выпадали умнейшие головы: кого навечно отправляли на Рахумяэ[5], кого упрятывали на долгие годы в тюрьмы, кто вынужден был, бродить и скрываться. И каждый вечер, ложась спать, я чувствовала страх: не придет ли сегодня очередь Конрада? Но он был осторожным, не давал себя заманить в ловушку.

Но и за ним уже следили, и он не мог быть вполне уверен. В этом я убедилась однажды в воскресенье, когда он отправился к одному из товарищей по имени Веэтыусме, который, как я узнала позже, выполнял после Кивистика роль связного с подпольщиками. Сразу после ухода Конрада у меня заныло сердце, я никак не могла успокоиться. Попыталась занять время чтением, взяла в руки «Весну» Оскара Лутса, которая, между прочим, мне очень нравилась. В ней в ярких правдивых картинах изображена школьная жизнь, а школьные годы и в моем прошлом относились к любимейшим воспоминаниям. Однако в тот день воспоминания о школе не доставили мне сколько-нибудь большого удовольствия. И я просто обрадовалась, когда ко мне после долгого времени зашла двоюродная сестра Ээва. Я подумала: хоть один живой человек.

Однако она была такой же безрассудной. У нее появился новый кавалер, и, судя по всему, она была от него «прямо в безумном восторге». Но, наверно, и муж ее не был лучше. Ээва показала мне два адресованных ему письма: их послала некая госпожа Ильзе Рейнбах, и в них говорилось об очень далеко идущих интимностях. У Ээвы, вероятно, скребло на душе, но она ничем не выказывала этого, была веселой, как всегда. Она собиралась поехать к мужу, а накануне уже и вещи отослала. Однако сегодня она еще намеревалась «хорошенько повеселиться». Пригласила меня в театр, куда она в последний раз идет с Кустой Убалехтом. С горящими глазами рассказывала, какой это замечательный мужчина и с какой почтительностью он вспоминает меня. Мол, зря я сторонюсь его, не съест же он меня.

Я слушала ее болтовню, а про себя думала: в самом деле, не слишком ли я ограничиваю себя, разве я не могла бы время от времени бывать среди людей, где можно увидеть что-нибудь иное, кроме бедности и горя? И кто знает: если бы это был кто другой, а не Куста Убалехт, может, и я пошла бы с Ээвой. Иногда я просто тосковала по развлечениям, которых не давала мне жизнь с Конрадом. Ведь мы жили, как в монастыре: уже несколько месяцев я никуда не выходила — ни в театр, ни на концерт, ни в кино. Вдруг вспомнилось, что мне нечего одеть, что я без гроша, бедная, бедная женщина. Словно отверженная, я не годилась для «блестящего общества», и нигде, кроме как дома, не было мне места. Это было грустно сознавать, но все было так — зримая грань пролегла между мной и теми, кто не позволяет нам выбраться из бедности и горя. Я презирала тех, которые там, и любила того, кто здесь. Я не могла оставить его. Сама я выбрала свою долю: хорошая она или плохая, ее невозможно изменить.

Конрад вернулся возбужденный. Оказывается, как только он вышел, за ним уцепился «хвост» и пришлось долго плутать, прежде чем удалось незаметно проскользнуть к товарищу Веэтыусме. И там не услышал ничего утешительного: только страшные вести.

— С «Двигателя» взяли двух старых товарищей и расстреляли, — говорил он. — Какие они преступления совершили, никто не знает. Родственник Веэтыусме, металлист, друг расстрелянных, в сердцах сказал несколько слов по адресу правительства и теперь ждет своей участи: ночью его забрали. Это просто невозможно. Рабочих хотят совсем заковать в кандалы, отнять у них последнюю кроху свободы. Скоро ни с кем нельзя будет громко заговорить, ни к одному знакомому ногой не ступишь. Мир, мир с Советской Россией — сейчас это наш главный лозунг. Может, тогда успокоится кровожадность палачей…

Я боялась за Конрада. Не смела больше оставлять его одного или одного куда-то пускать. Боялась большого несчастья. В памяти, словно зловещее предзнаменование, стоял недавний пожар. Перед глазами поднимались огненные языки, которые с жадностью пожирали наше скудное добро, наш дом, самих нас. И Куста Убалехт? Почему шнырял вокруг нас этот страшный человек? Уж не хочет ли он оторвать меня от Конрада? Или отнять его у меня? Видно, он хитро, исподтишка, плел свою паутину, не прямо, а через вторые, третьи руки. Меня охватывал страх.


Уже несколько дней стояла необыкновенно хорошая погода. Было на редкость тепло. С ясного неба светило по-летнему жаркое солнце. Снег таял, исчезал, будто пена. С крыш со звоном стекала вода. Сточные канавки превратились в ручьи. Дул мягкий, ласкающий ветерок. Всюду чувствовалось приближение весны.

В тот день в обеденный перерыв я собиралась постирать белье, но солнце манило и звало на улицу. Я не могла оставаться в комнате. Хотелось идти туда, где больше свободы и простора, где не вспоминались бы повседневные хлопоты и горести. Всем сердцем я тосковала по весне, надеялась, что она поправит здоровье Конрада и принесет мне радость жизни.

Мы отправились просто так, без цели, побродить по городу, останавливались у витрин магазинов, поглядывали на торопившихся мимо людей. Но вскоре Конраду понадобилось куда-то зайти, и тогда случилось то, что поставило меня в тупик. Когда я отошла и через некоторое время обернулась, я увидела Конрада, который стоял на углу и наблюдал за мной. Я не знала, что и подумать. Или он хотел посмотреть, в какую сторону я пойду, чтобы затем спокойно идти своей дорогой, или хотел убедиться, не слежу ли за ним. Я собиралась подать ему знак рукой, чтобы он вернулся, но не успела: кто-то окликнул меня. Я обернулась и страшно перепугалась: передо мной стоял Куста Убалехт, в роскошном мундире штабного офицера, со сладкой деланной улыбкой на лице. Запинаясь, я пробормотала какое-то извинение, оглянулась на Конрада: его уже не было. Мне стало очень неловко, я не знала, что делать, что сказать. Убалехт, наверное, заметил это и завел разговор с намеками, сохраняя на лице все ту же противную приторную улыбочку.

— Вас, конечно, интересует, куда сейчас мог направиться ваш супруг, не так ли? Не спрашивайте этого у меня. Я тоже не знаю точно. Но там, куда он сейчас пошел, там, разумеется, совершенно нет девочек. Это уж я знаю точно. В этом отношении вы можете быть совершенно спокойны. Вам вообще не пришлось бы переживать никакого страха, если бы вы пожелали быть ко мне лишь чуточку любезнее. У меня имеются связи, известное влияние там, где интересуются судьбой вашего мужа.

— Что вы хотите этим сказать?

— Вы сами, наверно, знаете, что ваш супруг вращается в не очень-то надежном обществе…

— Сама? Я об этом ничего не знаю.

— Вот как? Смотрите-ка, тогда вы напрасно сторонились меня. Я уже давно хотел предупредить вас, открыть вам глаза.

— Через госпожу Хейдок?

— Госпожу Хейдок? Да, я ее знаю, но не помню, чтобы у меня был с нею разговор о вас. Она ваша двоюродная сестра, не так ли?

— Да, двоюродная…

— Близкая родственница. Хм, н-да. Может, зайдем куда-нибудь, где можно будет обстоятельно и более дружески поговорить? Здесь много ушей, к тому же вам, видимо, холодно в таком пальто.

— В другой раз. Сегодня у меня нет времени, нужно спешить на работу.

— Когда вас можно посетить?

— Нет, не посещайте — я как-нибудь сама зайду, до свидания.

От стыда и страха я готова была провалиться сквозь землю. Что подумает обо мне этот человек? И что сделал Конрад, почему за ним следят, как за разбойником? Он хотел, чтобы у рабочих было больше хлеба, чтобы кончилось страшное кровопролитие, чтобы настал мир. Разве желать этого великий грех? Я вся задрожала от мысли, что Конрада могут арестовать, мучить, даже отправить на смерть. Я готова была все, что угодно, сделать, но стать любовницей Кусты Убалехта — нет, нет, этого я не смогла бы. Я скорее наложила бы на себя руки. Так я и не решила, что предпринять, чтобы все опять стало хорошо.

Вечером Конрад ничего не говорил о том, что было в обед, а когда я спросила, почему он остановился на углу и наблюдал за мной, он махнул рукой: мол, вышло случайно. Но, по-моему, он вел себя немного странно: уж не подозревал ли он меня в чем-то? Я не хотела допытываться, видел он меня с Убалехтом или нет, а сама я не могла сказать ему об этом. «Но если он видел и я не скажу, — рассуждала я, — то он может подумать, что я не рассказываю потому, что он и сам видел, а если он не видел и расскажу, тогда он может бог знает в чем заподозрить меня. Как бы там ни было, но нашего разговора он все равно не слышал, а если спросит, то скажу, что это один из школьных знакомых, встретились с ним случайно, перемолвились двумя словами».

Так я думала и ничего не сказала Конраду. Не хотела тревожить его и ставить под сомнение себя. Или я еще не относилась к нависшей над Конрадом опасности со всей серьезностью? Надеялась своими силами справиться с Кустой Убалехтом? Или, может, что-то вынуждало меня продолжать с ним флирт? Мне и самой еще не было ясно, что это, но в тот вечер я злоупотребила доверием Конрада. Позднее я, конечно, пожалела об этом, но тогда сказать ему всего не смогла.

Так вот мучилась я про себя и чего-то боялась. Нервы у Конрада были на пределе. При малейшем шуме или шорохе он вздрагивал и отвечал мне сердито и раздраженно. Здоровье у него совсем расшаталось. Да он нисколько и не заботился о нем, лишь рвался работать. И в эту ночь сидел до трех часов. Я просила, я заклинала его по возможности держаться в стороне от «антигосударственных» выступлений и больше думать о своем здоровье и обо мне. Он обещал, и это немного успокоило меня.

Однако в тайниках моего сердца остался вопрос: не подозревает ли он меня в чем? Сомнение это было так просто рассеять, но тогда я не могла этого сделать. Сейчас я убеждена: главным препятствием было то маленькое обстоятельство, что он на улице следил за мной. Убеждена, что это подсознательно подействовало на меня, как недоверие. И недоверие это поколебало мою веру в него.

17

Но все эти мелочные переживания забылись уже на следующий день, и у меня остался лишь страх за Конрада. Мне хотелось подойти к нему, все честно рассказать и предупредить его. Однако я никогда не находила для этого подходящего случая. Проснувшись утром, я увидела, что мы оба не в настроении. И мне показалось, что с этого времени Конрад стал ко мне холоднее. Он уже первым не подходил целовать меня, не говорил мне о том, что видел и слышал днем, лишь безразлично отмахивался: ах, мол, так, ничего! А однажды в обед он продержал меня целый час на улице, пришлось бежать за ним, и тогда он отправил меня без обеда на работу, сказав, что будет около шести. Ясно, у него было какое-то дело, которое он не мог откладывать. Но, по-моему, обойтись со мной так было с его стороны большой дерзостью. Когда я сказала, что мне холодно, и это было действительно так — Конрад должен был и сам это заметить, — он сердито ответил:

— Не стоит из-за этого плакаться. Другие мерзнут всю жизнь. Если тебе не нравится среди нас, сама знаешь, где искать лучшего.

Во мне поднялось какое-то остервенение, захотелось больно ударить его. Я не понимала, чем заслужила такое обращение. Я ведь не раз говорила, что ничего «лучшего» не ищу и хочу быть с ним, что бы ни случилось, а теперь он бросил мне такой упрек. Мне показалось, что ему надоело со мной, что я ему в тягость, мешаю его делу. «Ему уже совсем безразлично, — рассуждала я, — когда я целый день голодная, когда я часами мерзну на улице. Сколько я могу вытерпеть такую жизнь? Разве я не делала всего, что он желал, разве не отказалась от всего, что ему не нравилось? Но я замечаю: он уже ничего для меня с радостью не делает; если я даже что-то желаю, он все равно идет, куда ему нужно, и делает по-своему. Ему даже неохота говорить со мной, и он словно стыдится ходить вместе по улице».

Я размышляла так, и мне ни разу не пришло в голову: а правильно ли я понимаю Конрада, не изменился ли он от чего-то другого? Это выяснилось само собой и очень скоро. Все описанные тут «психологические копания» не уменьшили моего страха за Конрада, страх этот со дня на день лишь увеличивался. Говорили о мире, а на самом деле продолжалась кровавая бойня, и не только против «внешнего», но и против «внутреннего врага» — своего трудового народа. Говорили об укреплении демократического строя, а на деле господствовала буржуазная диктатура с ее военно-полевыми судами и военной цензурой, с крайним ограничением всех свобод. И хотя Конрад никакого «открытого бунта» не готовил, он подтачивал основы «существующего порядка» тем, что добивался для «внутреннего врага» этого строя — рабочего класса — лучших жизненных условий и большей свободы, чем согласны были дать господа. Эта деятельность уже сама по себе была тяжелым преступлением, которое не оставалось безнаказанным. И я боялась, что рано или поздно Конрада арестуют и поставят перед военно-полевым судом. Я боялась этого особенно потому, что отлучки Конрада в эти дни стали очень таинственными, и о них он больше мне ничего не говорил. Но и это раскрылось как бы само собой и вскоре.

Помню: было первое воскресенье апреля — весеннее и прелестное, — но не совсем теплое. Я с радостью пошла бы к морю, но пришлось дожидаться Конрада, который все не приходил и не приходил. Стала нервничать, в голове проносились грустные мысли, перед глазами вставали ужасные картины. В шесть часов я снова разогрела кофе (вместо чая я уже второй день варила кофе, он был вкуснее) и села перед окном, чтобы увидеть, когда пойдет Конрад.

Начало смеркаться. Вдруг постучали в дверь, я открыла, но это был не Конрад, а Веэтыусме. Он оказался совершенной противоположностью Кивистику, долговязый, худощавый блондин с мягкими, почти женскими чертами лица и невинными синевато-серыми глазами. Речь его была насыщена образными сравнениями, и он легко ими разбрасывался, как бросают на балу конфетти. Когда он смеялся, обнажались белые, крепкие зубы, и они тоже казались мне женственными. Вообще и внешностью и манерами он ничем не напоминал рьяного революционера.

На мой взгляд, он был добродушным человеком. Скоро у нас завязалась дружеская беседа, и у меня возникло легкое чувство от того, что я говорила с ним свободно и непринужденно. Он даже осторожно польстил мне и между прочим спросил: счастлива ли я, не тоскую ли иногда по лучшей, более легкой и не столь опасной жизни? Я, мол, достойна ее, и добавил, что у меня, мол, нежная и легко ранимая душа.

— Порой я сомневался, — после долгой паузы начал он снова, — верна ли дорога, по которой мы идем сейчас. Частенько мне кажется, что мы напоминаем того неразумного старца, который хотел пробиться самым коротким и быстрым путем через густой лес и стал для этого рубить перед собой деревья. Не полезнее было бы выбраться, используя уже имеющиеся дороги и тропки, хотя они бывают иной раз и кривыми и крутыми? Какое мы имеем право губить жизнеспособные деревья, затаптывать прекрасные ветви, если мы не ведаем, сможем ли вырастить что-нибудь взамен или будет ли это «что-нибудь» лучшим, чем погубленные ценности? Я сомневаюсь, чтобы из семени сосны когда-либо вырос дуб, а из злого человека — добрый ангел. Но если идеалом нашим является, по крайней мере, уничтожение зла на земле, то мы никак не достигнем этого углублением инстинктов, которые стараемся уничтожить. Скорее, мы должны добиваться, чтобы обезвредить носителей этих инстинктов. Чтобы очистить зерно, надо прежде всего отсеять сорняк. Я задумывался: в нашем государстве сейчас работает один недоброго духа человек, который сеет в рабочих семьях беды и слезы, так не лучше ли его передать властям?..

Товарищ Веэтыусме на последних словах повысил голос, я страшно перепугалась и резким движением руки прервала его. Стены нашего дома были тонкими, отсюда любое, чуть громче сказанное слово могло быть услышано соседями, нужно было соблюдать осторожность. К чему жильцам дома знать, что говорилось или делалось в этих стенах? Они и не должны были этого знать, иначе нам здесь не было бы жизни. Хозяйка и без того смотрела косо и грозилась выдать. Разве нужны еще новые свидетели?

И вообще с какой стати Веэтыусме завел этот странный разговор? Разве что хотел пошутить со мной? Или он говорил то, что думал? Но ведь он давнишний большевик и надежный во всем человек, у меня не было причины думать о нем плохое. Какой-то голосок во мне шептал, что в словах Веэтыусме много правды, однако чувства мои протестовали против этого, я не могла примириться с тем, что правильнее выдать кого-либо. Я была ошеломлена, ничего не могла ответить и посчитала за лучшее промолчать. Молчал и Веэтыусме, словно изумленный воздействием своих слов или будто сожалея, что произнес их.

Мы чувствовали неловкость и, когда наконец пришел Конрад, оба облегченно вздохнули. Конрад был заметно взволнован, но прикидывался веселым, смеялся и шутил. Веэтыусме скоро ушел, и Конрад сразу обратился ко мне со словами:

— На тебя возложено задание отнести на тайную явку подпольщиков одно очень важное письмо. Ты придешь туда, спросишь: «Эрика дома?» — и тогда тебя, куда надо, направят. Но так как ты еще неопытная и не умеешь уберечься от возможных «хвостов», то пойдешь туда не прямиком и не одна. На аллее у Карловой церкви на второй скамье к городу тебя будет ждать дама в пестрой шляпке и длинном черном пальто. Ты спросишь ее: «Вы, наверное, сестра Эрики?» — и она проводит тебя.

Муж отыскал в кармане четвертушку тонкой бумаги, исписанной рядами непонятных мне букв и цифр (после букв шли цифры), свернул ее в тонкую трубочку, протянул мне и добавил:

— Запомни, что от твоей удачи зависит многое, быть может, и твое собственное будущее. В настоящее время, когда идет борьба между мужчинами, и женщины не могут «беспристрастно» смотреть со стороны. Время требует действия и твердой позиции.

Я пошла, не обронив ни слова. Я была возбуждена, я гордилась, что мне доверили такое ответственное, такое «фатальное» задание. Но меня охватывал страх, смогу ли я достаточно аккуратно выполнить поручение, миную ли счастливо возможные преграды. Задание это обещало стать чем-то вроде таинственного эпизода в романе, и эта знакомая по девичьим грезам романтика увлекала меня, давала мне удивительно острое и сладостное наслаждение. Все это сильно возбуждало нервы, заставляло сердце гулко стучать. Временами меня охватывал страх, и тогда я судорожно сжимала письмо в левой, одетой в варежку, ладони и подозрительно смотрела на каждого прохожего. Вспомнила Веэтыусме, подумала о странном разговоре, даже засомневалась, а может, Веэтыусме сам предатель. Было такое чувство, будто он сейчас идет где-то рядом. Я обернулась и увидела: он стоял на углу улицы и смотрел мне вслед. Пока я дошла до Карловой аллеи, еще дважды приметила его. Всякий раз я хотела подать ему знак, но он исчезал столь же быстро, как и появлялся. Почему этот человек идет по моему следу, как он мог знать, куда я иду? Но если он это знал, почему он хотел прийти туда по моим следам? Разве не мог он сразу пойти в полицию и выдать? Нет, нет, он не мог быть провокатором, для этого он был слишком душевным и искренним. Все это становилось для меня еще более загадочным, и я уже ничего не понимала, колебалась между страхом и возбуждением; сердце билось так, словно оно собиралось выскочить из груди.

Но все шло хорошо. Дойдя до Карловой аллеи, я на мгновение задержалась, чтобы перевести дух. Внимательно всмотрелась в сгустившуюся уже темноту. Женщина в пестрой шляпке и длинном черном пальто — я узнала ее сразу. И она, видимо, тут же догадалась, что я и есть та, кого она ждала, и спокойными, размеренными шагами пошла ко мне. Теперь она была уже настолько близко, что я могла посмотреть ей в лицо. Насколько я могла разглядеть в темноте, она была красивой, однако краса эта была какой-то суровой, словно нежизненной, без женской обаятельности, отстраняющей и холодной. Некоторое время я ощущала на себе ее острый, изучающий взгляд, и мне стало неловко, что она сразу не поверила, даже стыдно, что она подозревала меня, быть может, как предательницу. Но это ничего. Я хотела показать, что она ошиблась.

Мы свернули с аллеи, но не туда, куда я думала, а пошли в обратном направлении. Под фонарем незнакомая дама остановилась, еще раз внимательно посмотрела на меня и спросила: «Вы ищете сестру Эрики?» Мне только сейчас пришло в голову, что я забыла сказать пароль, и я извинилась. Она оглянулась в сторону аллеи, мне показалось, будто она еще кого-то дожидается, и я тоже обернулась. Из-за деревьев появилась какая-то темная фигура. Носком ботинка человек стал ковырять землю, словно отыскал что-то и хотел убедиться, стоит поднимать найденное или нет. Этот странный человек был Веэтыусме.

Мы пошли дальше. Направились в часть города за железной дорогой, пробирались окольными улицами, сделали несколько кругов, иногда возвращались туда, где проходили. Когда я обращала на это внимание, моя спутница, которая все время молчала, произнесла: «Это так и должно быть. Терпение».

Наконец мы остановились у двухэтажного домика, если не ошибаюсь, на улице Сыя. Внешне этот домик был аккуратным, можно было даже подумать, что в нем живут состоятельные люди, которым ни до какого бунта дела нет. Кругом все спокойно, ни одной подозрительной «фигуры».

Вошли в ворота. Возбуждение усилилось, я так дрожала, что это не осталось незамеченным моей спутницей. Она повернулась ко мне со словами:

— Успокойтесь, это не так страшно. А теперь скорее. Нижний этаж, направо первая дверь. Я буду ждать у ворот соседнего дома. Отдайте письмо «Эрике» и немедленно возвращайтесь. Вы готовы?

— Я иду.

— Когда пойдете обратно, возле меня не останавливайтесь, а сразу проходите дальше и все время идите на несколько шагов впереди. И не разговаривайте со мной! Должны делать вид, что мы совершенно чужие, только прохожие, которые случайно идут друг за другом. Это все.

Я пошла. В голове промелькнули какие-то посторонние мысли, в душе возникли посторонние чувства, но не было времени разобраться в них. Когда открылась дверь, я бросила взгляд: моя спутница смотрела мне вслед.

И вот я стояла лицом к лицу с вождем подполья, вокруг имени которого ходили легенды. Еще с первых дней революции я помнила его мефистофельский профиль с рыжеватой козлиной бородкой, но теперь он, казалось, переродился: линии лица стали резче, весь облик суровее, в глазах появилось еще больше огня, а вокруг рта — саркастической едкости. В этом лице отражались необыкновенная сила и напряжение воли, его оживляла одна лишь мысль: разрушить существующий в мире порядок, уничтожить эту убийственную реальность, которая мешает осуществить великую идею — свободу трудящимся. Мне казалось, будто для этого человека потеряли силу все существующие житейские взаимоотношения, и когда я искала на лице его боязни постоянного преследования, страха перед предательством, то я не нашла и следов их.

Я смотрела на него, и сердце мое готово было остановиться, я чувствовала, как ослабели колени и стало немощным тело. Протянула ему шифровку, он взял ее и произнес с равнодушной усмешкой:

— Вы хорошо выполнили свое поручение. И достойны доверия, оказанного вам. А потому я приготовил для вас небольшой сюрприз. Думаю, что вам не будет неприятно увидеть снова старого друга.

С этими словами он подошел к занавеске, которая отделяла часть комнаты, отодвинул ее, и я увидела поднявшегося Ханнеса Мальтса. Он был тот же, что и прежде, но будто мужественней и старше: в волосах появилась первая седина. Смущенно улыбаясь, он молча протянул мне руку. И в тот момент я не нашла ни одного подходящего слова. Передо мной встало прошлое, сердце наполнилось странным волнением. В глазах зарябило, закружилась голова, я боялась, что потеряю равновесие. Я его совершенно не хотела видеть, а теперь он все же был здесь, и мне это вовсе не было неприятным. Что я должна была делать, о чем говорить?

— Ну, не играйте в сентиментальных влюбленных, — услышала я голос за спиной. — Коротко скажите все, что хотите сказать. И запомни, Ханнес, тебе сегодня же придется начать длинное путешествие. Не стоит размякать.

Я посмотрела на Ханнеса. В его глубоких, сочувственных глазах я увидела отражение своего собственного лица, я знала, что оно навсегда останется там, и, не говоря ни слова, направилась к двери. Щелкнула ручка, я была на улице. Закрывая дверь, я успела заметить удивленных мужчин посреди комнаты. Они смотрели друг на друга, словно удостоверялись, будто спрашивали: что все это значит?

Я осторожно вышла со двора. Оглянулась. Ничего подозрительного. Повсюду одна и та же темень. Только кто-то стоит у ворот соседнего дома: пестрая шляпка, длинное черное пальто. Проходя мимо, я дружелюбно улыбнулась. Сердце мое слегка ныло, и колени подкашивались.

Незнакомая дама проводила меня до железной дороги и затем незаметно исчезла. Вместо нее я потом несколько раз замечала появлявшуюся фигуру Веэтыусме. И только тогда я начала понимать, что к чему.

Конрад встретил меня с тревогой. Когда я все ему подробно рассказала, он облегченно произнес:

— Ты молодцом прошла свою огневую пробу. А теперь я хотел бы из твоих собственных уст услышать, в каких ты находишься отношениях с офицером из отдела сбора информации Убалехтом?

Я испугалась, но тут же собралась с духом и чистосердечно начала исповедоваться. Когда я кончила, Конрад взял меня за голову, посмотрел испытующим взглядом прямо в глаза и спросил:

— И больше тебе нечего добавить?

Я выдержала его взгляд и твердо ответила:

— Это все.

— Проклятые кровавые псы, — сказал он сердито, — даже в семейную жизнь рабочих они суют свой грязный нос, даже там хотят они сеять распутство, измену и погибель. Скажи после этого, что основы хваленого буржуазного порядка не прогнили. У трудового люда одна дорога: скинуть всю эту нечисть. Будь осторожна с этим прохвостом Кустой. Если он все же не оставит тебя в покое, тогда посмотрим.

Я ничего не ответила и начала варить на ужин кофе. Я радовалась, что смогла признаться Конраду в том, что мучило меня. На душе было так легко и чисто, казалось, будто заново родилась. Холодок между нами исчез.

18

Приближалась пасха. Она доставила мне много мелких хлопот. Я отпросилась на день со службы, чтобы прибраться дома. Постирала белье и повесила его сушиться во дворе, проветрила и прибрала комнату, чинила одежду и штопала чулки, но немало еще осталось несделанного.

Из-за какого-то пустяка у нас вспыхнула крупная ссора с хозяйкой. Старуха ругала меня, как могла, и велела убираться с квартиры. Таких, как мы, красных, она терпеть не может. Мы-де хотели спалить ее дом и не собираемся платить за убытки. Я ответила, что мы сами пострадали в несколько раз больше, а кто нам заплатит, но до старухи это не дошло, она стояла на своем. Наглая была старуха. Хотя и хвалилась, что знает десять языков, но душевных знаний у нее не было ни на грош. Жила, словно старая ведьма, со своими кошками и собаками. Я плакала и в душе желала, чтобы она сполна получила обратно все то плохое, чего накликает на нас.

В обед я рассказала все Конраду, и он обещал немедленно подыскать новую квартиру. Однако до этого нам пришлось пережить в старой квартире еще несколько неприятностей. Над нашей головой будто тяготело какое-то проклятие, и я готова была верить, что это «злой глаз» квартирной хозяйки приносит нам несчастье. Я тосковала по новому, спокойному окружению, по новым, хорошим людям.

Под вечер в тот день я пошла в город, чтобы отдать в переделку шляпку и починить туфли. Когда я вернулась, хозяйка встретила меня ядовитой, многозначительной усмешкой: оказывается, приходил какой-то офицер, посидел немного в нашей комнате, расспрашивал кое о чем. Я догадалась: это был Куста Убалехт; догадалась и о том, что хозяйка на свой лад «просветила» его. Злоба и горечь поднялись во мне. «Не понимаю, — размышляла я, — зачем этот человек шляется за мной. Думает, что я какая-нибудь легкомысленная девчонка. Нет, я не позволю играть с собой. Пусть отправляется к своим светским дамам или в известное заведение, а меня оставит в покое. Верно сказал недавно Конрад: они хотят и в рабочих семьях посеять супружескую неверность и распутство. Но пускай не надеются: мы с ними справимся».

А сердце все ныло. Выдался сумасшедший день. Вечером около восьми пришел Конрад. И у него не было ничего утешительного. Он был очень возбужден, проклинал небо и землю, чуть ли не плакал: рабочим не дают жить, республика существует лишь для «толстопузых». В таком возбужденном состоянии я его никогда не видела. С большим трудом удалось уложить его спать.


В пасхальную субботу мы перебрались на другую квартиру. Жалкая была картина, она запомнилась мне навсегда. Вещей у нас было немного, все уместилось на одной извозчичьей пролетке, даже для меня осталось место, но Конраду пришлось идти пешком. Едва мы двинулись, как в дверях показалась голова хозяйки, и вслед нам раздалось злорадное:

— Поглядите-ка, люди добрые, на чудо, красные едут в карете. Не знаю, куда они собираются ехать, уж не в Россию ли?

Защемило на сердце. Стало горько от нашей бедности, от постоянных вынужденных переездов, от жестокости и коварства людей. «Наша ли вина, что мы родились бедными, что вынуждены всю жизнь бороться за жалкий кусок хлеба? Неужели у нас поэтому нет и права жить, неужели нас и за людей не считают? Ведь и у нас есть в груди сердце, которое чувствует боль и горечь». Я не смогла сдержать слезы и расплакалась. Тем самым, конечно, стала «миру на посмешище», но что поделаешь?

Уже и не помню, как мы добрались до места. Я почувствовала, как к моим волосам прикоснулась рука Конрада, и мне стало легче. Вместе прибрали свою комнату: она стала довольно уютной и приглядной. Окно наше выходило на юг, и оттуда свободно заглядывало солнце — соседние дома ему не мешали. Перед окном был маленький садик. Чего еще мы могли ожидать в нашем положении?

К празднику получили зарплату — шестьсот марок на двоих. Месяц на них как-нибудь можно было прожить, но нам требовалось многое купить, а все было так дорого. Сделала лишь самые необходимые покупки, сто марок послала матери, а больше двухсот истратила за один день. О том, чтобы купить одежду, нечего было и думать, хотя мы в ней очень нуждались.

Смотрела, как проходили мимо богатые люди: у всех в руках дорогие покупки, у всех цветы. Я тоже хотела, чтобы у меня на праздник были цветы, и Конрад, словно прочитав мои мысли, купил мне букет красных тюльпанов. Я обрадовалась, будто ребенок, и, как могла, благодарила его.

Так начался этот весенний праздник — пасха. Душа моя жаждала покоя. Я отупела от волнений военного времени, и Конрад, казалось, тоже. На каждом шагу мы замечали, что нас вроде и за людей не считали, и мы надеялись на облегчение только после окончания войны.

Через несколько дней должно было собраться Учредительное собрание. В народе его ждали с крайним напряжением. Оно должно было стать исключительно торжественным событием, потому что на нем будет сказано решающее слово о судьбе страны. Учредительное собрание — это звучало, по-моему, как радостная песня в весеннем воздухе. Учредительное собрание — я повторяла эти два слова, и у меня было чувство, будто все окружающее становится просторнее, светлее. Но мое настроение тут же падало, и в душу закрадывался страх: а что, если это не осуществится? Мы столько страдали, столько не сбылось надежд, что я уже вроде и не могла поверить в возможность жизни посчастливее. Ходили слухи, что в столице собираются какие-то правые, темные силы, с тем чтобы разогнать Учредительное собрание. На горизонте словно поднимались черные, грозные тучи, и это давило грудь.

В надеждеи страхе мы провели праздники. Сами мы, конечно, не были без хлеба, но ведь мы жили не только для себя и не только сегодня. Пришла весна и словно открыла для глаз беды и нужду, которые господствовали вокруг нас — в рабочем предместье. Живя среди рабочих, я видела их повседневные горести, и у меня росло сочувствие к судьбе униженных. Через них я все больше понимала ту несправедливость, которая властвует в мире, и мне хотелось кричать всем, что быть этого не должно.

Снова и снова всплывала в памяти та обида, которая, словно праздничный подарок, досталась нам в удел, и я еще несколько раз в тот день всплакнула. Я была столь нетребовательна к жизни, а чего я добилась без страданий? Даже эти цветы, которые Конрад купил мне и которые тогда так обрадовали меня, — разве не стоили они потом нескольких бессонных ночей, нескольких несъеденных обедов? Я готова была отдать кому-нибудь эти цветы, разорвать их и топтать в уличной пыли. Душа моя жаждала только мира.

Мира!


В последний день праздника я пошла одна гулять к морю. Ритмичный и могучий рокот моря рождал во мне легкое и радостное возбуждение. Долго смотрела я, как волны размеренно накатывались на прибрежные камни, и у меня было чувство, будто такие же волны вливаются в мое сердце, сливаются со мной, охватывают меня своим рокотом. В воздухе чувствовалась весна, повсюду пробуждалась новая жизнь. Земля шипела и бродила, и мне казалось, будто поет она о счастье, что вновь наступила великая пора зарождения новой жизни.

Возбужденная, я вернулась домой. Но Конрад был не один. К нам пришел его брат Михкель. Когда я вошла, они о чем-то горячо спорили. В моем присутствии разговор прервался и больше не ладился — братья, казалось, были настроены враждебно. И у меня не было настроения разговаривать.

Лишь из приличия я спросила кое о чем. Узнала, что Милла жива и здорова, что маленький Антс растет и, случается, вспоминает меня. Михкель хотел похлопотать, чтобы ему разрешили служить в Тарту.

— Там бы я был поближе к дому и семье, — объяснил он. — Проще было бы посоветовать, как им быть и что делать. Да и какой из меня вояка, я для этого и стар и хвор. Ведь и на фронт не все должны идти, кто-то обязан и о хозяйстве позаботиться.

Я ничего не ответила, все это меня не интересовало. Я еще находилась во власти грез, они выпирали из меня, хотелось поделиться ими с Конрадом. И я не столько слушала гостя, сколько весну, которая набухала на дворе.

Наконец Михкель ушел, и меня задели слова Конрада:

— Наверно, тоже один из тех преданных, кого сейчас собирают в столицу. А за свою жизнь трясется, как последний трус. Самому едва сорок пять стукнуло, и рожа красная, а плачется, что старый и хворый. Уговаривал и меня стать «разумным» и забросить «глупые» попытки исправить мир. По разумению таких, конечно, глупо все то, что ограничивает буржуазную свободу эксплуатации и дает трудящимся силы завоевывать свои жизненные права. Какое ему дело, что голодают десятки и сотни тысяч, лишь бы у господ было отличное пищеварение.

Я вспоминала, где я видела Конрада таким, — ах да, это было тогда, когда мы вдвоем бежали из деревни. Волна теплого сочувствия хлынула в мое сердце, я села Конраду на колени, и пальцы мои скользнули по его волосам. Но тут постучали, и, когда я открыла, на пороге появилась фигура Аугуста Мяяркасся. Его посещения всегда были неприятны мне, в этот же момент я так разозлилась, что хотелось плюнуть ему в лицо. Собиралась уже захлопнуть перед ним дверь, но он опередил меня и обратился к Конраду с вопросом:

— Не товарищ ли Кивистик вышел сейчас от вас? Мне позарез нужно было бы встретиться с ним.

— Нет, это был совсем другого сорта человек, — со скрытой неприязнью ответил Конрад. — А какое вам дело до Кивистика?

Мяяркассь бросил на меня вопросительный взгляд, будто сомневаясь, можно ли при мне говорить, и понизил голос почти до шепота.

— Видите ли, это очень секретное и важное дело, большое дело. Проклятые кровавые псы арестовали меня перед праздником, сунули в кутузку. Я попал в одну камеру с товарищем Сааром.

— Вас арестовали перед праздником, а на праздник вы снова были свободны, — вставил Конрад, пожимая плечами. — Во-первых, я ничего не слышал о вашем аресте, а во-вторых, меня удивляет, что вы так скоро выбрались оттуда. Обычно дело все-таки заканчивается судом.

Мяяркассь немного стушевался, но быстро оправился и продолжал уверенно, почти хвастаясь:

— Тут, конечно, был донос, который они не могли подтвердить. Я сумел отговориться, не растерялся. Смелый натиск — это, как всегда, полпобеды.

— И кроткая кровь не трепещет? — тоном Мяяркасся вставил опять Конрад.

Его враждебность к этому пустому болтуну, казалось, все возрастала. Я боялась, что это скоро перейдет в открытое столкновение, которого я почему-то не желала. Но Мяяркассь продолжал в прежнем тоне:

— По правде сказать, я попал за дело — да, но что мы будем говорить об этом? Я пришел сюда совсем по другому поводу. Я был вместе с Сааром и скажу вам: у него есть возможность бежать. Мы должны это подготовить. Организуем все честь честью: нужные инструменты, помощников, квартиру у подпольщиков, и в один прекрасный день крупная рыба выскользнет из верши. Пусть потом проклятые кровавые собаки застынут с открытым ртом: выходит, есть и поноровистее их. Не правда ли, дело важное и план прекрасный, а?

— Мне это «дело» кажется фантастическим, а «план» — сомнительным, — ответил Конрад с явной иронией и отвернулся.

— А вот и нисколько, — продолжал Мяяркассь. — Наша, рабочая, слабость в том и состоит, что мы очень робкие, очень осторожные, слишком боимся силы буржуазии. Так было осенью, так оно и теперь. Наши братья начинают на фронте наступление, и наш долг помочь им. Ну давайте тогда организуем забастовку, вытащим на улицу рабочих. А главное, вызволим своего товарища из лап палачей. Не будем бабами, не станем опускать руки.

Конрад подошел к нему, посмотрел ему прямо в глаза пронизывающим взглядом и сказал с нажимом и злостью:

— Знаете, какой я вам дам совет? Сходите на улицу Пагари и хорошенько заучите роль, прежде чем с ней выползать. Это все.

Мяяркассь испугался и попятился к двери.

— Что, вы думаете меня обвинять? — крикнул он с наигранным пафосом. — Я подниму этот вопрос в Центральном совете.

— Делайте, что хотите, но сейчас убирайтесь, иначе…

— Вы угрожаете мне — мне? Вы об этом пожалеете!

— Провокатор! — крикнул Конрад, и глаза его загорелись злобой.

Я увидела, как его правая рука сжалась в кулак. Я схватила его за руку и сказала Мяяркассю, чтобы он уходил.

И он ушел, какой-то жалкий, словно побитая собака. У меня осталось странное ощущение, будто я проглотила что-то гадкое.

— Он дурак, но все же по-своему хитер, — сказал Конрад. — Мы его уже давно подозревали, но он до сих пор не попадался. Он умеет драть горло и поэтому пользуется влиянием в определенной рабочей среде, которую привели в отчаяние тяжелые условия жизни. Так вот и не удается от него отвязаться. Но теперь я всерьез возьмусь за это дело в Центральном совете.

Я не знала, что ответить. Предчувствие подсказывало мне, что круг все сжимается, что все у́же становится то поле, где мы способны двигаться и действовать. У меня было чувство, будто кто-то хочет ударить нас, убить, отправить на погибель.

«Как все-таки безжалостны люди, — думала я. — И чего они мучают нас? Какое мы причинили им зло? Мы желаем, чтобы и нам, чтобы всему бедному народу жилось получше, но разве это такой тяжкий грех? У богатых есть деньги, и они еще больше хапают их, а об этом говорят, как о «росте зажиточности народа». Бедным нечего в рот положить, но они не смеют требовать и ломтика хлеба, так как это явилось бы «бунтом против существующего строя». Нет, нет, строй этот несправедлив, он не может быть справедливым, его нужно менять».

«Добрый только ты, Конрад».

19

Учредительное собрание было созвано. И я обманулась в его заседаниях, на которых присутствовала как простая слушательница. Конечно, все там было очень торжественно, проводились пышные церемонии, было сказано много красивых слов, однако что-то, чего я в душе своей жаждала, осталось неосуществленным и невысказанным. Учредительное собрание не обратило никакого внимания на запросы трудящихся. Мира и хлеба ждали рабочие, все бедные люди, но Учредительное собрание этого не обещало, об этом даже и не говорили. И широкие массы были разочарованы. Я не помню, чтобы меня охватило какое-то воодушевление или повысилось настроение после юрьева дня тысяча девятьсот девятнадцатого года.

До этого я сомневалась и колебалась, я верила, что «умные и образованные люди, избранные самим народом», не могут быть плохими, что они не допустят несправедливости к бедным и униженным. Но последующие события разъяснили мне, как глубоко я ошибалась. Они разъяснили, что «умные и образованные люди» были в то же время людьми богатыми или, по крайней мере, их сторонниками и что они неизбежно использовали власть в интересах своего класса. Среди них я обнаружила совсем не много тех, кто пришел бы от сохи и наковальни. Горести трудового народа были почти неведомы Учредительному собранию.

В душе моей произошел какой-то перелом. Я не хотела становиться «врагом государства», я хотела мирной, тихой жизни, лишь бы чуточку больше было хлеба и немного меньше горя. Однако события с железной неизбежностью толкнули меня на дорогу, которая выводила за пределы «демократического порядка». У меня возникла необходимость громко протестовать, кричать в лицо всем господам о несправедливости того, что они творят. Чувствовала себя будто прижатой к степе, от которой я не могла двинуться ни взад, ни вперед.

Так подошло Первое мая. Вместе с Конрадом мы заранее вышли из дома, чтобы принять участие в рабочей демонстрации, которая должна была состояться вопреки правительственному запрету. В окнах Рабочего дома, легко покачиваемые на утреннем ветру, виднелись красные флаги. На улицах было много народу, в большинстве рабочие и разный бедный люд — в потрепанной одежонке, с суровыми и серьезными лицами. Какое-то напряженное ожидание наполнило весенний воздух, торопливый и беспокойный городской гул доносился словно откуда-то издалека, без резких диссонансов. Во всем чувствовался какой-то тихий, приглушенный ритм, и, прислушиваясь, я подумала: будто приложила ухо к земле.

И вот на Петровскую площадь стала стекаться демонстрация с красными знаменами. Она все росла, увеличивалась, как надвигающаяся волна, заполняя площадь беспорядочным, живым течением. Приближаясь к демонстрантам, я вспомнила то смелое и мощное движение, которое я видела в революционные дни. Здесь оно, конечно, не было таким непроизвольным и сильным, но оно наполняло меня столь же безгранично приятным волнением. Оно было таким же весенним, как и пробуждение природы, как солнечный свет и щебетание птиц. Все сливалось в одно, и я тоже чувствовала себя связанной со всеми невидимой нитью.

Но что это? Красные флаги поникли, людской рой смешался, начал беспорядочно разделяться на две стороны. Цепь «кайтселитчиков»[6] и солдат с ружьями наперевес пробивали дорогу сквозь людскую массу, мимо проносились автомашины с пулеметами. Мы с Конрадом повернули назад, к Рабочему дому. Он был мгновенно оцеплен, солдаты врывались в помещения, срывали с окон флаги. Демонстрантов разгоняли, угрожая им тюрьмой и судом. Страх наложил свою лапу на изнуренные лица, возгласы протеста заглушались командами «законников»; улица начала пустеть.

Я заметила: все же на многих лицах не исчезло смелое выражение, немало рук судорожно сжималось в кулаки, и тут же рядом — поникшие головы, сгорбленные спины, ноги, которые удаляются с каким-то странным убожеством. До моих ушей донеслось неясное и сердитое бормотанье, и тут… не был ли то треск автоматических винтовок, который откуда-то прорезал притихшие улицы? Нет, нет, то был, наверное, всего лишь грохот телеги, проезжавшей через трамвайные рельсы. Я боялась кровопролития и взяла Конрада под руку, чтобы увести его.

То, что мы остановились, и так уже стало подозрительным: мы оказались перед перекрестными изучающими взглядами. Я увидела, как от солдат отделился один усердный вояка и длинным шагом направился к нам. Так вот и должно было осуществиться предсказание Конрада: это был не кто иной, как его брат Михкель. Они некоторое время смотрели друг на друга, будто удивленные, удостоверяясь: «Ты ли это?» — и затем без единого слова повернулись, каждый в свою сторону. Я увидела, как темная вражда встала между братьями, и почувствовала, что больше ее уже никогда не смирить.

Домой пробирались окольными, пустынными улицами. Я больше не желала видеть праздные лица городского центра — они все казались мне недобрыми, неприятными. Там, на убогой окраине, начинался наш мир. В одном из ворот стоял оборванный мальчишка: держа палец во рту, он пристально всматривался в глубокое весеннее небо. Что он там видел, этого я не видела, но у меня появилось желание взять его на руки, прижаться щекой к его щеке и смотреть вместе с ним в эту чудесную высь. У меня опять возникла тоска по собственному ребенку, и я сильнее прижалась к Конраду.

Вошли в переднюю, которая, несмотря на ясный весенний день, оставалась полутемной. В лицо пахнуло запахом керосина, засохшего хлеба и мокрых детских пеленок. Нервная дрожь прошла по моему телу, и я быстрее проскочила в комнату.

Открыла окно. Со двора доносились голоса пробуждающейся природы, они, словно мягкая, теплая волна, ласкали мой слух. Почки на деревьях набухли соком, из земли пробивалась молодая травка, всюду чувствовалось таинственное брожение и шипение. Жизнь шла своим чередом, неудержимая, по твердым, вечным законам.

Конрад остановился посреди комнаты и молча наблюдал за мной. Я обернулась, и он, улыбаясь, обнял меня.


Однажды утром, спустя несколько дней, я была дома одна. Конраду перед службой надо было куда-то сходить, а мне за это время нужно было прибраться в комнате и потом уж поспешить за ним. Как раз когда я скребла пол, в дверь постучали: один за другим раздалось несколько ударов. Меня этот незнакомый стук очень напугал: я не могла понять, кто бы это мог прийти к нам в такой ранний час. С дрожью в сердце я открыла дверь и чуть не вскрикнула от страха и ужаса. Кто был этот мужчина — нищий, переодетый подпольщик или разбойник? Весь в лохмотьях, лицо настолько заросло свалявшейся бородой, что из нее выступал лишь синий, похожий на репу, нос, глаза выслеживающие и злые. Я боялась его и судорожно держалась за ручку, чтобы успеть захлопнуть дверь. Но у него, видимо, не было дурного намерения. Он спросил: дома ли Конрад Раудвере? А когда я ответила отрицательно, он протянул мне какое-то письмо, пробормотал: передайте это ему, и исчез, прежде чем я смогла что-нибудь ответить.

Было неприятно брать в руки это письмо, не покидало чувство, будто оно может меня заразить, отравить, осквернить. Был ли тот человек, который принес это письмо, благонадежным, и могло ли оно содержать что-нибудь доброе? Но женское любопытство все-таки взяло наконец верх, я разорвала конверт и прочла письмо, прочла второй раз. Я была поражена, ни о чем больше не могла думать. Неужели все это правда, что было в письме, или в нем все ложь? Но если тут не было и строчки правды, тогда зачем оно было написано нам и именно нам принесено? В письме было сказано:

«Я снова в Таллине и привез с собой от русских товарищей четыре миллиона рублей. Сумма эта предназначена Центральному совету профсоюзов для организации забастовки. Немедленно приходите за деньгами, я не хочу их долго держать у себя. Остановился я у Виктора, адрес его вам известен.

С товарищеским приветом Кивистик».
Я бросила мыть пол и поспешила сразу в Рабочий дом, чтобы передать письмо Конраду. Но Конрада там не было; сказали, что он вышел и вернется только через час. За столом сидел председатель Центрального совета, а напротив — молодая женщина, которую я не знала. Дверь в соседнюю комнату была открыта, и там, спиной ко мне, стоял какой-то мужчина. Спина эта показалась мне знакомой, но я не обратила на это особого внимания.

Коротко рассказала председателю о случившемся и показала ему письмо. Он положил его перед собой и, склонившись, стал читать.

Читал он его долго, будто расшифровывал. Я стояла возле него в напряженном ожидании и не заметила, что кто-то подкрался сзади и тоже пытался прочесть письмо. Когда я наконец обернулась, Аугуст Мяяркассь стоял уже поодаль: его-то спину я и видела недавно. Я не могла твердо сказать, прочел он письмо или нет. Я очень хорошо видела, какие он строил ужимки, когда я обернулась, но когда я попыталась посмотреть на него, он сделал вид, что не замечает меня, словно присутствие мое было ему совершенно безразлично.

В сердце закипала злоба. Я бы с удовольствием взялась за него, заставила бы признаться, пристыдила, разоблачила бы. Но опять меня удержала моя слабость — мой женский характер… Я позволила ему уйти, не сказав ничего резкого. Я хотела уколоть его двуликую совесть, и теперь он, возможно, смеялся надо мной, Я сожалела, что так вышло, но делать было уже нечего.

— Должно быть, это провокация, — произнес председатель, возвращая мне письмо. — Но подождем Конрада. Послушаем, что он скажет.

Молодая женщина, сидевшая напротив нас, поднялась.

— Поведение Мяяркасся кажется мне подозрительным, — сказала она. — Я видела, как он из-за ваших спин читал это письмо. Его лицо выражало сожаление, даже очень заметное. Я уверена: он шпик.

— Так ли уж сразу, — попытался возразить председатель. — Правда, он очень любопытный. У некоторых людей это просто в характере.

— Нет, нет, мой глаз не обманет: подобных людей я встречала и раньше, — подтвердила молодая женщина и распрощалась. — Лучше быть поосторожней, — повернувшись, добавила она в дверях.

Когда пришел Конрад и прочел письмо, его первым словом было: «Провокация».

— Мяяркассь частенько заглядывает к нам, когда меня нет дома, — развивал он свою мысль. — Его интересует, кто к нам ходит, допытывается о Кивистике. С тем же он явился и в последний день праздника, да ко всему еще нес вздор о каком-то фантастическом плане разрушения тюрьмы. Я его выставил за дверь, и он грозился отомстить. Через несколько дней у нас должна начаться забастовка, и вот мне подсылают это письмо с подписью Кивистика. Между всеми этими событиями должна существовать какая-то связь. Я ни капельки не сомневаюсь, что он готовит всем нам веревку. Его нужно выгнать из Центрального совета. На следующем же собрании.

— В самом деле, и я теперь начинаю подозревать, — произнес председатель и обещал включить в повестку дня вопрос о Мяяркассе.

— Но чтобы увериться, что письмо это поддельное, — продолжал Конрад, — сегодня же пошлем связного к подпольщикам, спросить, что они думают об этом.

В тот же вечер Конрад направил в подполье запрос, и оттуда ответили, что они ничего не знают ни о Кивистике, ни о его четырех миллионах. «Мы лучшего мнения о таллинском пролетариате, чем господа с Вышгорода, и верим, что он не даст втянуть себя ни в какие провокации» — так заканчивался этот ответ.

— Ох уж эти «лучшие сыны народа», и придумать-то ничего нового не могут, — вечером иронизировал дома Конрад. — Когда в минувшую мировую войну таллинские рабочие потребовали улучшения своей жизни, то кричали, что их «купили» на немецкие деньги. При немцах во время забастовок твердили об «английских деньгах». И вот сейчас «наша собственная демократическая власть» навешивает рабочим на шеи «русские миллионы». Старый, знакомый прием провокации.

— Но все-таки отдельные люди — я думаю о Мяяркассе, — разве они не продаются кому угодно?

— Что значит отдельные продажные души? — возбужденно продолжал Конрад. — У нас, как ни говори, есть рабочее представительство, Центральный совет профсоюзов, в нем больше пятидесяти членов, у нас есть двадцать шесть профсоюзов, и в каждом руководство из нескольких человек, на фабриках у нас советы старост, — разве они все продажные? Нет, в своем большинстве они честные, идейные люди. Или, может, я получал откуда-то «русские деньги», или получала их ты?

— Нет, что ты, я этого не хотела сказать.

— Наконец, у нас есть тысячи организованных рабочих, и они вовсе не такое уж стадо глупцов, которых каждый может раздразнить, как это думают агенты с улицы Пагари. Если бы жизнь рабочих была хорошей, если бы они получали приличную зарплату, то никакие «русские миллионы», будь они на самом деле, не погнали бы их бастовать. Но в том-то и дело, что нужда все усиливается, в то время как жизнь с каждым днем дорожает, а господа и слушать не хотят о повышении зарплаты. Прошел уже месяц, как им представили новую тарифную сетку, а они даже не торопятся с ответом. Что же нам остается, кроме забастовки? Но ее хотят сорвать, и, вот тебе, в ход пускается провокация. Это же неслыханное бесстыдство. Пусть рабочие и дальше голодают: мол, тяжелое военное время, но в это тяжелое время мародерство и спекуляции знай себе растут. Никакое правительство не ограничивает богатеев, под защитой-то правительства и процветает барыш. Это вселяет такую злость, что хочется перемолоть всю эту машину.

Я охотно слушала Конрада. Чувствовала: все, что он замышляет, правильно, в этом нет ничего, с чем бы я не согласилась. Это даже нельзя было назвать столкновением с буржуазными законами. Это была борьба за человеческие права рабочих, ее окрыляли великие идеи свободы.

Конрад спокойно ел свой скудный ужин, и в его глазах светилось то чистое и ясное выражение, которое отгоняет в сторону любую недобрую мысль. Счастливая и благодарная, я положила руки ему на шею. На улице шумели весенние ветры, и весна поселилась в моем сердце.


Сон не приходил, и Конрад в тот вечер не мог никак заснуть. Я уже не помню, успели мы закрыть глаза или нет, когда услышали грохот в дверь. Оба инстинктивно подумали: кто это так поздно рвется к нам в гости?

Конрад вскочил с постели. Зажег свет, бросил беглый взгляд по комнате, подошел к стулу, где лежала его одежда. Второпях натягивая на себя платье, я испуганно следила за его действиями. Он подошел к почке, открыл осторожно дверцу и что-то спрятал в золе. Потом снова закрыл дверцу, вернулся на середину комнаты, опустился на стул и начал одеваться. Делал он это медленно, без видимого волнения, даже безразлично. Неожиданные пришельцы, которые, видимо, привыкли, что им всюду в панике открывают двери, стучались все сильней. Затем они стали ругаться и грозились разнести замки. Конрад ответил им проклятием и встал, не завязав шнурка на другом ботинке. Когда я напомнила ему об этом, он махнул рукой. Обнял меня, поцеловал в губы и попросил быть спокойной. И лишь тогда открыл наружную дверь.

— Руки вверх, проклятый большевик, ты арестован!

Эти слова, будто острый нож, кольнули мне сердце. Они запомнились навсегда.

Наконец шпики ворвались в комнату. Второй сразу же кивнул на меня:

— Еще бы, если в доме такая бабенка, то где там время открывать, надо перед тюрьмой хорошенько пообниматься…

Мне словно плюнули в лицо. Я вскрикнула. Конрад, стоявший между двух солдат, бросился было ко мне, чтобы защитить меня, но в лицо ему сунули дуло револьвера. Оба вояки во все горло дико расхохотались.

— Вот ведь коммунист, а к жене питает такие частнособственнические чувства.

— Куда там! Жену все-таки каждый хочет сам…

Я изо всех сил рванулась из рук солдата и оттолкнула его. Огляделась. Мой взгляд задержался на втором солдате, я отскочила за его спину. Этому солдату, видимо, польстило мое доверие к нему, и он защитил меня от нахала.

Тот стоял теперь лицом к лицу с Конрадом, пока другой сыщик производил в комнате обыск. Он обшарил все углы (но в печку заглянуть не догадался), раскидал со стола бумаги, перерыл ящики, не оставил и постель нетронутой. Поднял одеяло, прощупал простыни, тряс подушки, сохраняя на лице злорадную, отвратительную гримасу. Все это казалось мне как бы осквернением святыни, я должна была сдерживать себя, чтобы не вмешаться.

Глаза Конрада сверкали. Он не отвечал на злорадные слова и угрозы сыщика. Все время молчал. Он мужественно все перенес, как человек, который не чувствует за собой никакой вины. Горели только глаза. Он будто завораживал сыщика своим острым и уничтожающим взглядом, и я видела, как тот судорожно сжимал револьвер, готовый спустить курок. Я чувствовала превосходство Конрада над этим кичливым и гнусным человеком. Я чувствовала, что правда на стороне Конрада, а не того, другого.

Однако это продолжалось недолго. За несколько минут «официальная процедура» закончилась. Конраду заломили руки за спину и вытолкали его за дверь. Все произошло быстро, потому что он не сопротивлялся. Он ничему не удивлялся, как бы подчиняясь насилию. Он не считал это законным, однако за свою правду готов был постоять.

Повернув голову, Конрад бросил мне дружеский, ободряющий взгляд, как будто что-то хотел сказать, но не смог. Шпик ударил его в спину и грубо толкнул вперед. Я вскрикнула, ноги мои подкосились, и тогда я почувствовала, как чья-то рука пытается обхватить меня. Чьи-то похотливые глаза сверлили меня, унижали, оскверняли.

Собрав все силы, я оттолкнула шпика:

— Оставьте меня! Убирайтесь!

— Но-но, пташечка, не слишком резво!

— Уходите сейчас же или я позову на помощь!

— Молчать, а не то арестую!

Я закричала, но прежде чем кто-то успел прийти, он выскользнул, как побитая собака.

Я закрылась на ключ и, шатаясь, вернулась в комнату.

Казалось, все было опустошено, разрушено. Тут похозяйничали несправедливость и насилие. Бумаги разбросаны, постель раскидана. На полу грязь. Вокруг меня пусто. Больше не было Конрада. Его увели.

Я опустилась ничком на кровать и зарыдала.

В сердце кипела злоба, я готова была кусаться, царапаться, бить, уничтожать всех, кто ворвался в наш дом и разрушил наше счастье. «Вернется ли он? А если нет, что будет со мной?»

В ту ночь я не знала сна.

20

«…Правительство республики не может позволить, чтобы в нынешнее тяжелое военное время на государственных и частных предприятиях начали бастовать рабочие, которые трудятся в интересах обороны государства. От этого была бы польза только нашему внешнему врагу. Правительство предпримет все законные меры, чтобы устранить забастовку, которая ухудшает военную обстановку.

Во главе подстрекателей такой забастовки стоит Центральный совет профсоюзов Эстонии. Связь этого Совета с внешним врагом и денежная помощь, которую Совет получал от него, доказаны. Судебные органы республики уполномочены привлечь виновных к судебной ответственности».

Я читала и перечитывала это правительственное сообщение, которое было расклеено на всех углах, и никак не могла его понять. Я знала, что Центральный совет профсоюзов провел забастовку за повышение зарплаты, что Центральный совет никакой денежной помощи от «внешнего врага» не получал и что разговор об этом — провокация Мяяркасся или еще кого-то.

Начало и конец правительственного сообщения противоречили друг другу. В начале было совершенно правильно сказано, что рабочие шли на забастовку «под воздействием тяжелого материального положения», а в конце утверждалось совсем обратное, будто забастовку поддерживали «вражескими деньгами». Я понимала, что это провокация, и не могла поверить, что правительство официально размножило ее, но я видела эту фальшивку, отпечатанную черным по белому. Неловкое и смешанное чувство овладело мной, словно я школьница, которая стоит перед неразрешимой задачей. Наконец беспомощно махнула рукой и ушла.

Я уже выплакала свою боль, на сердце было пусто. Ни о чем не сожалела; случилось то, что должно было случиться, только трудно было представить себе Конрада за тюремной решеткой. Но и с этой мыслью я свыклась и не теряла надежды на то, что он скоро будет свободен. Я склонна была верить, что арест членов Центрального совета был ошибкой, или если не ошибкой, то, во всяком случае, необдуманным шагом, который позднее исправят. Я была убеждена: правда на стороне Конрада, на стороне всех арестованных товарищей — и ни на миг не сомневалась в этом.

Я ожидала развития событий, и мне не пришлось долго ждать. На фабриках вспыхнули забастовки против ареста членов Центрального совета. Рабочие бурно выражали свою солидарность с арестованными, с их семьями, со всеми пострадавшими, в том числе и с Конрадом и со мной. Это человеческое чувство общности закрепило мою веру и дало силы выдержать. Через несколько дней руководство всех профсоюзов столицы собралось в Рабочем доме на совместное заседание. Явилось сто двадцать шесть рабочих представителей, и среди них царило абсолютное единство. Они сказали свое веское слово о том, что действия и тактика Центрального совета были правильными, а предъявленные ему обвинения ложные. Решено было не избирать новых членов взамен арестованных товарищей, признав тем самым, что, находясь в тюрьме, они выполняют свои служебные обязанности. В жилы мои словно влили огня, настроение поднялось, и я с гордостью думала о Конраде, о его нелегком, но благородном долге. Я чувствовала, что он не один, что его вспоминают с уважением, его страдания признают достойными. Через него и я была связана с этой огромной солидарной семьей и получала силы, которые помогали мне держать выше голову.

Все дни я проводила в Рабочем доме, и, если вечерами мне становилось страшно, я отыскивала свою товарку по работе и ночевала у нее. Пусть искусственно, но я поддерживала свое настроение, потому что не хотела и не могла жаловаться, когда все другие мужественно переносили свою судьбу. Я хотела быть достойной Конрада и всех, кто боролся за рабочие права, я хотела учиться твердости духа и самопожертвованию.

Я собрала все свои силы и выдержала.


Их освободили: Конрада и других, арестованных вместе с ним. Они вернулись, потому что выдвинутые против них обвинения ничем не подтвердились. «Денежная помощь от внешнего врага» оказалась ложью, хотя арестованные без страха заявляли, что они считают своей ту великую идею, которая объединяет трудящихся всего мира. Это мощное чувство единства со своими братьями по классу определяло их действия и тактику, оно позволяло им выполнять достойную роль в едином организме рабочего класса так же, как выполняют отдельные органы свои функции в человеческом теле. Не была, по их мнению, каким-либо преступлением борьба за человеческие права рабочих и гражданские свободы, за лучшее, счастливое будущее трудового народа. От этого они не могли отступить, это было у них в крови, оно управляло их сознанием и подсознанием.

Злость Конрада, его дух протеста и воля к борьбе в тюрьме лишь усилились. Он и не думал сожалеть о том, что сделал, или сожалел только о том, что ему удалось так мало сделать. Он поклялся впредь работать с удвоенной энергией, собрать все свои силы, чтобы достичь больших успехов.

— Они предлагают рабочим подачку: двадцать пять процентов надбавки к зарплате, — объяснял он, и кровь приливала к его лицу. — Но они не учитывают, на сколько десятков процентов тем временем поднялись цены на предметы потребления. На что должны жить рабочие? На несуществующие, провокационные четыре миллиона? Нынешней зарплаты едва хватает на салаку, на мерзлую картошку и хлеб, больше ни на что. А повышения производительности — этого они, понятно, требуют. Не знаю, какую ты поднимешь производительность на пустой желудок.

Помню: в тот раз мы сидели у товарища Веэтыусме, который лежал в постели больной. До этого мне не полагалось знать, где он живет, но сейчас, когда Веэтыусме заболел, Конрад забыл о своей обычной осторожности и взял меня с собой.

— Больному человеку приятно, когда его навещают, — сказал муж и тут же добавил: — Кроме того, он доверяет тебе.

Я была благодарна за это доверие и обещала его оценить.

Жил Веэтыусме в деревянном домике где-то за Казанской церковью. Маленькая, низенькая комнатка, наверное, уже несколько дней не прибиралась. Как только мы вошли, затхлый запах ударил в нос. Пол грязный, повсюду затоптанные папиросные окурки. По углам всевозможный старый хлам, кипы газет, покрытые толстым слоем пыли. На голом столе была тарелка, на ней головы салаки, кусок хлеба и карманный нож. В углу за шкафом, отделенная от остального помещения вылинявшей пестрой занавеской, стояла деревянная кровать. На кровати, тяжелобольной, похудевший и пожелтевший, лежал Веэтыусме. Он не обращал внимания на предостережение Конрада не разговаривать и отвечал горячо:

— Они обвиняют вас в том, что в трудное военное время вы организовали забастовку. Мол, враг наступает, как стая азиатской саранчи. Но ты сейчас можешь сам прочесть в газетах, как обстоит дело с этим наступлением. Совсем наоборот. Эстонских солдат направляют вместе с белым русским разбойным корпусом на красный Петроград. Что им там нужно? Искать перед Таврическим дворцом первые следы независимости Эстонии? Глупцом был бы тот, кто поверил, что белые, приди они к власти в Петрограде, признали бы Эстонскую «картофельную республику». Я бы хотел спросить господ с Вышгорода — неужели они забыли казацкие плети? Неужели не помнят, кем был губернатор Коростовец? Не помнят фон Сиверса? Действительно, если они все забыли, то эстонский пролетариат должен им это напомнить.

— Все, что ты говоришь, верно, — продолжал Конрад развивать мысли Веэтыусме. — Нас пугают, увещевают и обуздывают всегда одними и теми же словами: тяжелое военное время, враг наступает. Но эти устрашители и увещеватели когда-нибудь спросили себя, что значат эти слова? Дали хоть раз эти господа себе отчет о той ответственности, которую на них накладывает трудное военное время? Не будем говорить о том, что обеспеченные слои ни в чем себя не ограничивают, что алчность их все возрастает и, как всегда, они пируют. Вспомним, что каждый новый день войны стоит новых миллионов, новых жертв убитыми и ранеными, нового горя и страданий. Попробуем себе представить, долго ли выдержат денежные запасы «бедной Эстонии…».

— О-о, они способны выдержать довольно долго, — вставил Веэтыусме. — Печатный станок способен выбрасывать на рынок все новые и новые марки, а у этих бумажек есть то свойство, что они попадают в руки тех, у кого они и прежде были. Конечно, при этом растет бедность большинства народа, но разве это волнует господ?

— Все-таки всему есть предел, — продолжал Конрад. — Бесконечное печатание новых марок, падение их ценности и обнищание масс — все это подтверждает, что народу невмоготу продолжать войну. Но почему тогда не делается ни малейшей попытки достичь мира? Повинна ли в этом тупость государственных мужей Эстонии или их чванливый эгоизм не позволяет им обратиться к красной России? Может, имеются другие, более могущественные силы, которые сдерживают их? Я склоняюсь к последнему. Уверен, что Эстония стала орудием в руках крупных банкиров из союзных стран. Эстонских солдат хотят использовать как пушечное мясо, чтобы уничтожить в России большевиков. Иначе больше ничем не объяснишь, почему власти поддерживают белогвардейцев и вместе с ними идут войной на Петроград.

— Ну это ясно, — подтвердил Веэтыусме. — Но, как я уже сказал, это означает — копать могилу независимости Эстонии. Русские белогвардейцы — это и есть те внутренние враги, которые в один прекрасный день станут врагами внешними и сожрут независимость Эстонии. Но разве эстонский рабочий класс заинтересован в том, чтобы так вот и закатилось солнышко независимости этой малой буржуазной республики? Нет, возвращения царских генералов эстонские трудящиеся не желают, и поэтому они должны требовать мира с Советской Россией. Если эстонская буржуазия не может мыслить политически, тогда наш рабочий долг заменить ее.

Я видела, что Веэтыусме становится все труднее говорить. Он медленно приподнялся на кровати и несколько раз глубоко вздохнул. Я подала ему воды, он отпил пару глотков, некоторое время молчал. Наконец произнес:

— У меня не такая уж нежная душа, но частенько на глазах выступают слезы, когда я вижу эту бедность, которая царствует в наших рабочих предместьях. Если бы господа министры хоть разок прогулялись тут, они бы увидели, что с помощью полицейских отсюда невозможно выгнать голод. Однако они благословляют нас лишь полицейскими, так как не в их интересах ступать сюда ногой.

— Ты, друг мой, слишком волнуешься. — Конрад попытался успокоить его. — Не забывай, что ты больной, тебе нужен покой и отдых. Здоровье и жизнь у таких, как мы, — единственное богатство, а с ним нельзя так небрежно обращаться. Их следует беречь для больших дел.

— Как я могу оставаться спокойным, если все время вспоминаю, какую несправедливость терпят люди, которые живут вокруг меня, испытываю я, и ты, и все те, кто стоит за рабочее дело? Горе и нужда трудящихся говорят нашими устами, устами рабочих представителей, а нам бесстыдно бросают в лицо: мол, это вражьи миллионы заставляют вас поднимать голос. А поднимает нас великая идея освобождения угнетенного люда, идея лучшего будущего, но господам видятся тут лишь пачки бумажных марок, которые мы, мол, прикарманиваем себе. Но пусть они знают: наш голос будет звучать все сильней, мы не отступам, пока не достигнем своей цели. И если нам придется пасть на этом пути, погибнуть от рук палачей, за нами встанут новые бойцы, кто продолжит и поведет наше дело дальше.

Страстные слова Веэтыусме совершенно ослабили его. Он вытянул над головой руки, будто хотел потянуться, — туловище его чуть поднялось, — и тут же бессильно обмяк. Рукава его рубашки задрались до локтя, и я увидела исхудалую руку, покрытую белесыми волосами: кожа да кости. Он приоткрыл рот, обнажив зубы, на которых виднелись прожилки крови. Мне казалось, у него чахотка в тяжелой форме.

Мы оставили его лежать, попросили хозяйку позаботиться о нем и ушли. Конрад обещал найти врача, которого можно было бы привести к больному, а я пошла прямо домой. Меня удручала картина этого человеческого страдания, я ее больше не могла видеть.


Дни бежали за днями, я их не замечала. Мне предоставили в Рабочем доме новую, более ответственную работу. Кроме того, на мне лежали мои обычные обязанности хозяйки, так что просто целыми днями не было времени для чтения. Вначале я с беспокойным сердцем шла на свою новую службу, а возвращаясь, заверяла себя, что, наверное, не справлюсь с такой большой обязанностью. Но вскоре я свыклась с ней, и она доставляла мне странное, волнующее удовольствие. Налаживать культурную жизнь рабочих, издание их журнала, пером и словом помогать в осуществлении великой идеи, прекрасной мечты — разве в этом не было высшей радости? И я, бывшая простая конторщица, так выросла!

Помню: я еще в детстве скучала без дела, всегда стремилась двигаться, возиться, чем-то заниматься. А моя последующая жизнь — разве она не была единым напряженным устремлением к действию? Принести себя в жертву всему рабочему классу — эта великая мечта так захватила меня! Я поверила, что и в самом деле полезна своими скромными делами. В то время они казались мне столь важными, что важнее их я уж и не видела ничего.

Во мне укреплялась самоуверенность и вместе с тем вера, что дело, которому я отдалась, правильно. Оно захватило меня, будто волна, и несло дальше. Не устрашали меня и все страдания, которые выпали на нашу долю, я ощущала радость бытия, которая делает жизнь приятной.

Я была благодарна Конраду. Эту радость я обрела через него. Он научил меня смотреть на жизнь другими глазами, острее все замечать, совсем по-иному чувствовать, осмысливать глубже. Через него я получила возможность принадлежать к тому мощному и осчастливленному единству, которое называется словом человечество.

Конрад по-прежнему с головой уходил в работу и заверял, что доволен ее результатами. У противников было на время выбито оружие из рук: все профсоюзы столицы на своих общих собраниях одобрили деятельность Центрального совета в борьбе за повышение заработной платы рабочим. Это придало Конраду новые силы, и он уже подумывал о созыве съезда профсоюзов всей республики. Съезд этот должен был стать достойным противодействием тем враждебным силам, которые угрожали свободе трудящихся, их устремлениям к лучшему будущему. Будто в тупике, втиснутый в предместья столицы и других городов, дрожал в напряженном ожидании трудовой народ: что же принесет ему завтрашний день? Народ требовал хлеба — этого требования не слышали; народ ожидал мира — об этом не разрешалось и говорить. И выходило так, что чем дальше катилась военная волна, тем больше удалялось от нас то новое общество, о котором мечтали мы — Конрад, я и все те, кто был с нами. Неужели мы должны были спокойно наблюдать за этим, разве наш долг не состоял в том, чтобы отстаивать свою мечту?

— Что ты думаешь о вооруженном выступлении? — спросил однажды Конрада председатель Центрального совета. — Подходящее для этого сейчас время или нет?

Этот вопрос, видимо, был неожиданным для Конрада.

— Классово сознательные рабочие должны думать об этом каждое мгновение, — продолжал председатель. — А мы — какие мы рабочие вожди, если не знаем своих задач? Сам видишь, Конрад. Здесь каждый день бывает масса рабочих. Они отчаялись. Клянут правительство, существующие порядки. Дайте им в руки оружие, организуйте всеобщую забастовку, остановите железные дороги, и у вас окажется в руках такой переворот, какого вы и не ожидали. Антиправительственные настроения, скажу я вам, сейчас очень широки, и если мы их не используем, то совершим преступление против рабочего класса. Или вы хотите, чтобы буржуазия сама кинула вам в руки власть? Но на то она и власть, чтобы держаться за свою славу и величие зубами и когтями. И свалить ее необходимо насилием. Любая революция — насилие. А мы все-таки представители революционного народа. Или, по-твоему, нет?

— Так-то оно так, — ответил Конрад. — Однако с революцией все же придется повременить.

— Как долго: лет двадцать или больше?

Конрад не считал нужным отвечать. Но председатель понял это по-своему и с явной насмешкой продолжал:

— С каких это пор Конрад Раудвере стал оппортунистом? В чем причина? Уж не жена ли запрещает?

Конрад посмотрел на него колючим взглядом:

— Брось пустые шутки. Ты сам хорошо знаешь, что в настоящий момент у нас нет никакой надежды на успех революционного переворота. Есликто-то собирается спровоцировать, я решительно выступлю против. Жизнью рабочих нельзя играть.

Лицо председателя скривилось.

— Для чего же вы тогда работаете вместе с подпольщиками? Да еще скрываете, где они находятся?

Конрад не потерял присутствия духа.

— Во-первых, ты не можешь знать, — произнес он твердо, — работаю я с подпольщиками или нет. Но если даже так, то у буржуазии самой целая свора сыщиков, чтобы вынюхивать, где находятся подпольщики. Или, думаешь, иначе?

По тому, как Конрад говорил это, не отрывая взгляда от председателя, я решила, что он в чем-то подозревал его, не доверял ему. Но особенно удивило то, что председатель ничего не ответил на слова Конрада, лишь ядовито сказал:

— Не думал, что ты так страшно боишься оружия.

— Когда-нибудь увидим, кто его больше боится, — закончил Конрад спор, и мы ушли.

— Не нравится мне этот ваш председатель, — сказала я Конраду. — Взгляд у него какой-то мутный, нечистый. Лучше, если бы ты с ним не дружил.

— Успокойся. Он и мне был всегда неприятен. После сегодняшнего разговора я даже начинаю подозревать, не является ли он сам провокатором.

Развитие событий вскоре подтвердило это подозрение.

21

«Наступил великий момент. Еще несколько усилий с нашей стороны, и Кронштадт, эта слава и гордость русской революции, капитулирует под напором храбрых эстонских войск, окрепших перед лицом будущих хозяев новой России».

Это была выдержка из газетной передовицы, которую я читала, и больше ничего. Но она в значительной мере повлияла на события, ставшие роковыми для Конрада. Никогда я не видела его таким возбужденным и злым, как в дни «великих военных побед» белых. Он весь горел, когда говорил товарищам:

— Теперь они наконец высказали, чего хотят. Восстановить прежнюю царскую Россию — вот чего. «Война до победного конца!» — это их цель. Давно ли было, когда трубили о неизбежной оборонительной войне, когда заверяли, что не станут и дня воевать, если эстонские земли будут «очищены от врага»? А сегодня им уже требуется Кронштадт и Петроград, завтра, разумеется, Москва, потом другие города. Кто знает, не захочется ли им в конце концов Дарданелл? Но наши маленькие Наполеоны, видимо, запамятовали поучительную историю о том, «как француз в Москву ходил». Они настолько ослеплены или не хотят видеть того, что, если падет большевистская Россия, будет конец и независимости Эстонии. Уже сейчас белая гвардия с презрением говорит о нашей «картофельной республике», а что произойдет, если эта гвардия в своей «славе и величии» влезет на козлы? Было бы наивно предполагать, что наши теперешние «верные союзники» придут тогда к нам на помощь. Уверен, что они больше заинтересованы в долгах бывшей России, чем в независимости той или другой губернии. Ну а пока тянут за веревочку, и — лети эстонец сломя голову прямо на Кронштадт и Петроград, а вот когда эту веревочку затянут вокруг собственной шеи эстонца, то нигде не сыщешь заступников. Тогда все сразу обернется «внутренним делом» России. Я спрашиваю, можем ли мы, эстонские пролетарии, спокойно, со стороны, наблюдать, как нас вновь погонят под иго какого-нибудь кровавого царя? Нет, долг наш выступить за окончание этой несправедливой войны. Мы солдаты, но мы не хотим воевать за угнетение трудящихся других стран и собственное угнетение. Наша цель — освобождение трудящихся всего мира. Поэтому мы требуем мира с красной Россией. До сих пор с нашими требованиями не считались. Но это не должно пугать нас. Необходимо созвать всереспубликанский конгресс профсоюзов. Он должен сказать свое веское слово в вопросе о мире.

Оживленный, одобрительный шумок прошел по рядам собравшихся. Это было закрытое собрание, на котором присутствовали самые верные товарищи. Дух у них был возвышенный и твердый, и они, каждый, поклялись всеми силами содействовать успеху борьбы за мир. Для них это было само собой разумеющимся, они считали это правильным, иначе не могли и поступить.

На меня это заседание оказало удивительно ободряющее влияние. В жизни моей начинался новый период: я носила под сердцем ребенка. Наверно, прошло уже месяца два, как я забеременела. Долго я мечтала об этом… Но когда я в этом убедилась, уже не чувствовала безмятежной радости. Меня часто охватывал страх, совершенно новый, неведомый до этого страх за будущее. Я не представляла, что вообще будет с нами, со мной, с Конрадом. Боялась, что его могут арестовать, что я останусь одна, беспомощная. Да еще с ребенком?! Но прошедшее собрание вроде бы уменьшило мой страх.

Мир! Слово это вновь захватило мой слух. Оно так приятно и торжественно звучало, что я начинала прислушиваться, словно ожидая чего-то большого и красивого. Я жаждала мира, как жаждут света и воздуха. Я считала его условием свершения моей мечты — рождения ребенка. Смелые и решительные выступления присутствующих на этом заседании укрепили во мне чувство, что мои надежды не напрасны. Они будто взяли на себя большую долю моих тревог, и на сердце у меня сразу стало намного легче и свободнее.

В городе происходили тревожные события. В железнодорожных мастерских вспыхнула забастовка, которая грозила перекинуться и на другие фабрики. Центральное представительство профсоюзов воздержалось от руководства забастовкой до тех пор, пока не выяснится ее характер, так как опять боялись провокации. Конрад особенно подозревал председателя Центрального совета, который недавно говорил о вооруженном выступлении, и подозрения Конрада наконец оправдались. Возвращаясь однажды поздним вечером домой, я увидела, как из какого-то помещения, где, по слухам, находился тайный кабачок, вместе вышли председатель и Куста Убалехт. Оба выглядели подвыпившими. Какое у них было друг к другу дело? Я чувствовала, и чувство это меня не обмануло, председатель был провокатором. Припомнились некоторые прежние наблюдения за ним, и я уже нисколько не сомневалась. Придя домой, я все, что увидела и заметила, рассказала Конраду. Он невероятно вскипел. Не сказав ни слова, тут же выскочил из дому. Я знала: он начал действовать, чтобы устранить из Центрального совета председателя. Когда надо было действовать, Конрад не медлил.

Я была неприятно изумлена, слово «провокатор» задевало меня, как что-то мерзкое и поганое. Сколько же их? Мяяркассь, а теперь этот, — сколько их еще подстерегает нас из-за угла? Я начала ощущать страх перед людьми. И вокруг меня образовалась какая-то пугающая пустота. Куда собирались толкнуть нас эти враждебные силы? Вспомнилось: мне было всегда неловко, когда я с Конрадом бывала у родственников. Я знала, что из-за своих взглядов он не по душе моей родне, а я — его. Но главная причина все же состояла в том, что мы оба были бедными. Понятно, если бы мы были богатыми, наш брак и, возможно, даже наши взгляды нашли бы в их глазах признание. Однако мы оставались бедными, и никому до нас не было дела. Врагов у нас было даже больше, чем нужно. А теперь еще и те, кто должен был быть нашим товарищем, предали нас. Мяяркассь и тот другой — его имени я не хотела даже произносить.

Было жаль, что вокруг стало так пусто. Многие из нашего дома со временем отошли от нас, увидев, что мы перед ними не открывали свои души. А перед кем раскрывали, те сами не могли приходить, так как наш дом находился «под подозрением». Единственный человек, кого я могла бы назвать другом, был Веэтыусме, но он лежал больной. «Почему наша комната отрешена от мира, — думала я, — почему нет здесь радостных людей, как я об этом мечтала? Куда я дену своего ребенка в этом всеми оставленном доме?»

Я была еще молода, я не хотела, чтобы все бежали от нас и чтобы мы сами в конце концов вынуждены были бежать. Хотела, чтобы у меня был ребенок, и страшилась будущего.

«У бедных, наверное, вообще не должно быть детей, — думала я в такие минуты, — ибо в жизни нашей выпадает больше плохих, чем хороших дней. Как бедным растить своих детей, что им давать? И есть ли у них право родить ребенка — лишь на муки и беды? Может, их долг — воздержаться от того, чтобы давать жизнь, если это означает только увеличение горя и нужды?» Так я думала, — и очень хотела мира. Я тосковала по нему, словно по последней и единственной возможности иметь ребенка. Надеялась, что он все исправит, и снова все будет хорошо.

У меня не было никого, к кому я могла бы пойти и посоветоваться. И когда меня однажды навестила двоюродная сестра Ээва, я обрадовалась, что смогу открыть ей свою тайну и получить от нее наставления: ведь она была матерью двух детей. Но ее посещение доставило мне только новое разочарование. Она приехала в Таллин женщиной, которая больше не хочет ребенка, по дороге она уже освободилась от него. Как она это сделала и как говорила об этом — меня поразило, по телу побежали мурашки. Всего несколько дней, как совершила такое, и вот уже здесь. Глаза блестели, когда она рассказывала, что кто-то снова увлекся ею, расхваливала высокое звание и должность Кусты Убалехта. И вообще несла чушь самовлюбленной женщины. Я не выносила ее потому, что она так обошлась с собой, мне было неприятно, что она хвасталась знакомством с этим шпиком. Но у меня не было смелости сказать ей то, что невольно вертелось на языке: «Поди прочь!»


Как обычный посетитель я присутствовала на заседании Учредительного собрания, которое одобрило гонение на рабочих и их представительства. Мне нужно было известить об этом Конрада, который дожидался в Рабочем доме. Но по дороге меня остановил Куста Убалехт. Он, мол, давно искал меня и очень рад, что наконец встретил. Ему требуется сказать мне что-то сверхважное, такое, от чего зависит моя дальнейшая судьба и судьба моего мужа. Надо только пройти с ним куда-то в «тихое местечко», где можно без помех поговорить…

Разговаривая, он мерил меня своими сластолюбивыми глазами, словно обнажая. От отвращения я готова была провалиться сквозь землю. Я чувствовала, как его взгляды оскверняли то чистое и святое, что я хранила в себе… А он придвигался, влажно дыша мне в лицо, и слова его будто жалили меня:

— До этого я закрывал глаза на действия вашего муженька, так как уважал вас и не желал вам плохого. Но если теперь вы не пойдете со мной, я больше не стерплю. Мы должны выяснить это дело между собой.

Что я могла ему ответить, как отвязаться? Я знала, что он не откажется от своей угрозы, и страх за Конрада охватил меня. Но я не могла пойти с ним, иначе я неизбежно попала бы в его сети. И я прибегла к женской хитрости. Надеялась выиграть несколько дней; за это время будет видно, что делать дальше. Я посмотрела на него и сказала:

— Я приду к вам как-нибудь в другой раз. Сегодня не могу, можете сами догадаться почему. Подождите три-четыре дня, и я приду.

И прежде чем он понял, всерьез я говорю или только шутя, я удалилась. Мне было неприятно и стыдно за свое обещание, но что мне оставалось делать, чтобы он отвязался от меня?

Вечером я рассказала Конраду о своем положении и о том, что случилось. Лицо его выражало и радость и печаль, когда он говорил:

— Тогда тебе, наверно, придется оставить службу и поселиться у матери. Долг перед ребенком, которого ты носишь, выше всего другого. Тот мерзкий человек, раз уж он липнет к тебе, не спросит, в каком ты положении. Поэтому лучше не встречаться с ним. На первых порах нам хватит этих шестисот марок, которые я получаю, а если нет, то попытаюсь где-нибудь найти работу. С голоду не умрем.

Я промолчала. Пока я не хотела уходить с работы. Мне это казалось преждевременным. Да и не хотелось терять место, здесь я все же находилась среди людей. Потеря эта была бы для меня тяжелой.

Но события вскоре сами показали, что мне делать.

Время было тревожное. Каждый день приходили страшные вести. Военной силой и угрозой мобилизации забастовка в железнодорожных мастерских была подавлена. На других предприятиях Центральному совету было запрещено проводить голосования о том, поддержать забастовку железнодорожников или нет. И однажды ночью Конрада опять увели от меня. Сделано это было еще грубее, чем в прошлый раз, и вы сами можете представить себе мое отчаяние, — не стану описывать его. Добравшись утром на службу, я услышала, что ночью арестовали и других членов руководства Центрального совета. Один из них, товарищ Кармель, которого грозились расстрелять на месте, выпрыгнул в окно со второго этажа. Он умер в военном госпитале в тот же день. Арестованных обвиняли в том, будто они подстрекали рабочих к вооруженному восстанию. Я знала, что это было неправдой, что обвинение это несправедливо, но кому я могла объяснить это?

На фабриках вспыхнули забастовки протеста, на которые ответили новыми арестами. И хотя они не сломили сопротивления рабочих, люди все же были в тревожном неведении, что принесет завтрашний день. Атмосфера была наэлектризована, словно перед бурей. Друг против друга встали две враждебные силы, и примириться они не могли. Ждали и не знали твердо, когда произойдет решающая схватка и произойдет ли она. Намеренно никто ее не готовил, но каждый день ее откуда-то провоцировали. Мяяркассь, бывший председатель Центрального совета, Куста Убалехт — я не знала, кто из них больше всего виновен. Вспомнила о том, что Ээва совершила над своим телом, и почему-то сравнила это с тем, что собирались сделать с рабочими эти подлые люди. Преждевременная революция, бунт — разве это не то же кровопролитие? Великая общественная идея не может осуществиться до тех пор, пока не созреет для ее свершения общественный организм.

Меня охватывал страх, и он был совсем не таким, как прежде, потому что я носила под сердцем ребенка. Будущая мать, я гораздо сильнее презирала насилие, направленное против нас, ради ребенка я жаждала мира больше, чем когда-либо раньше. Я сжимала зубы и никому не жаловалась на свое горе. В разговорах я даже пыталась смягчить его. Я словно боялась и стыдилась выразить свой страх. Но про себя я решила удалиться от треволнений. То, что творилось вокруг, — не обещало мне покоя.

22

Настал день прощания с прахом товарища Кармеля. Его хоронили на кладбище в Рахумяэ.

Ясно помню тот день, спокойный и ветреный, с вереницами нетерпеливо несущихся облаков, которые исчезали в стороне моря. Я присоединилась к похоронной процессии у Рабочего дома, дойдя до которого шествие разрослось в тысячеголовое человеческое море. Окна второго этажа Рабочего дома были открыты, и оттуда свисали красные флаги, они словно склонялись над прахом погибшего товарища. С балкона доносились печально-торжественные звуки похоронного марша, мощными, ритмичными наплывами они перекатывались через ожидающую людскую массу. Немая, глубокая скорбь остановила всю жизнь и движение вокруг. Покоряясь, как неизбежности, тому насилию, которое свершилось, умершему отдавали последние почести.

Когда похоронная процессия снова двинулась — впереди гроб, который покачивался на плечах шестерых рабочих, — под звуки оркестра, повторявшего скорбный марш, на глаза у меня навернулись слезы. Я представила себе Конрада: вот так же, в гробу, на чьих-то руках, уносимого навечно, — и мне было тяжело и безотрадно. Но вместе с тем во всем было что-то могущественное, большое и красивое, которое не давало скорби моей стать безутешной. Я словно слилась с этой шествующей в спокойной серьезности человеческой массой, и ее уважение к погибшему стало для меня поддержкой.

Духовную панихиду, по желанию умершего, вел пастор Карловской церкви, чьим прихожанином числился Кармель. Панихида эта кончилась быстро, однако прошла в достойном почтении к памяти усопшего. Последнее желание погибшего Кармеля было для каждого свято, хотя, может быть, многие были не согласны с тем, что говорил служитель культа.

Я стояла над открытой могилой и испытывала чувство, будто у меня самой отняли нечто дорогое. Сердце мое не хотело смиряться с тем, что так вот у человека, который не сделал ничего дурного, отняли жизнь. Все во мне протестовало, сознанию моему это было непонятно.

Но злодеяние свершилось, и уже нельзя было ничего поделать. Лопата за лопатой в могилу кидали песок вперемешку с красными розами — их роняли руки родных и товарищей. Над могилой поднялся холмик, навсегда скрывший под собой нашего товарища. Он только что находился с нами, вместе с нами работал и жил, и теперь его уже нет. Могильная насыпь сплошь была заложена венками, красные ленты на них напоминали о той большой идее, за которую пал товарищ Кармель. Сверху на венки ложились розы, кроваво-красные розы…

Представители союзов и обществ, где проходила деятельность погибшего, вспоминали его теплыми словами благодарности. В этих выступлениях звучали смелость и мужество, клятвы продолжать то дело, от которого был насильно оторван Кармель, и надежда на то, что когда-нибудь оно победит. Ни у кого не было ни сомнений, ни страха; несмотря на жертвы, все говорили о продолжении борьбы. И перед лицом этих товарищей мне было неловко, что все эти дни меня охватывал страх. Но я ведь всего лишь женщина — и уже не одна. Есть ли у меня право класть на весы и эту жизнь?

Последним говорил товарищ Веэтыусме, который незаметно очутился среди нас. Я едва узнала его, так изменилось за долгую болезнь его лицо. Он и сейчас еще не был здоров. Он произнес всего несколько слов, но они запали в душу.

— Мы схоронили товарища, — сказал он, — дорогого для нас. В глубокой скорби мы склоняемся над его могилой. Но скорбь наша не должна превратиться в нытье и отчаяние. Мы не смеем беспомощно опускать руки. Для этого у нас нет времени. Жизнь надо прожить. И борьба продолжается. Что нам нужно для этого? Железной логики, что свобода трудящихся — их собственное дело, и железной воли — осуществить ее. Презрение к палачам, презрение ко всяческой несправедливости и любому насилию — пусть это вырастет из сегодняшней скорби. Сознание, что мы поведем дальше дело погибшего, пусть будет нашим утешением.

В ответ мощно зазвучал «Интернационал», и затем народ стал расходиться. Какой-то сгорбленный мужчина, с лицом, изрытым оспой и глазами-пуговицами следил за Веэтыусме, но тот скоро скрылся из его глаз.

Солнце опустилось низко, тянуло прохладой наступающего вечера. Ветер крепчал и гнал беспокойные облака по небу через город, все дальше, за море. Притаившиеся под соснами кресты стали неясными и мрачными. Хмурая туча, будто на четвереньках, кралась над землей.

«Жизнь надо прожить» — эти слова звучали в моих ушах, когда я шла домой одна.


После восьмидневного заключения Конрад был снова на свободе; освободили и всех других, кого арестовали вместе с ним. Так же, как в прошлый раз, он не «исправился», вернувшись еще более страстным и вдохновенным, чем прежде. Испытания лишь разжигали его озлобленность против врагов трудового народа. Они словно давали ему новую силу, чтобы действовать. Он ни о чем не сожалел и никогда не сомневался в том, что делает. Это было для него необходимостью, наперекор всему он должен был продолжать свой труд. Ему несвойственно было думать о самосохранении, он готов был жертвовать собой.

После того как арестованные руководители были освобождены, возбуждение рабочих улеглось. Забастовки на предприятиях прекратились. Жизнь снова вошла в свою обычную колею. Дни шли за днями, без особых событий. У меня уже появилась надежда, что все пойдет хорошо, что плохого теперь произойти не может.

Но, как всегда, мои надежды не сбылись. Спокойствие вокруг нас оказалось обманчивым. Брожение незаметно продолжалось, оно грозило вылиться в новые взрывы. Стремления трудящихся к миру повсюду встречались с бо́льшим ожесточением, чем можно было ожидать. Опьянение буржуазии войной было столь огромным, что о мире не разрешалось и говорить. Газеты, которые подымали голос, закрывались. Надзор над рабочими представителями усилился. Дежурные офицеры записывали на собраниях каждое слово, которое им казалось сомнительным. Нельзя было ничего сказать, что задевало бы классовые интересы буржуазии.

Конрад с утра до позднего вечера был на ногах. Ему нужно было что-то сделать, куда-то пойти, с кем-то повидаться. Мне было тяжело смотреть, как он изо дня в день будто превращался в машину. Я просто удивлялась, что после всех пережитых мук он еще так спокойно относится ко всему. По ночам он спал очень тревожно. «Боже мой, — вздыхала я, — что от него останется, если он не возьмет отпуска. Так и я потеряю свое здоровье. Но я не смею его расшатывать — из-за ребенка».

Ребенок — теперь это было для меня все. Ради него я стремилась к мирной жизни, ради него я готова была оторвать Конрада от его беспокойного занятия. Восемь месяцев, которые я провела в среде трудовых людей с их мужественной жизнью, оказали на меня воздействие: я уже не сожалела о себе, как о кроткой страдалице. И все-таки во мне остались еще тревога и страх за будущее. В душе я видела, как приближается нечто мрачное и неведомое, что называют судьбой. Не только страхи за Конрада, но и собственные переживания подогревали мою фантазию.

Куста Убалехт не оставлял меня в покое. Он напоминал о моем обещании и письмами и при встречах, поджидая меня, где только мог. Однажды у меня произошла с ним жаркая перепалка, которая ранила меня и одновременно напугала. Я почувствовала, что не могу дольше оставаться у него на глазах. Он был наглым и бесцеремонным. Заверял меня в своей любви, но то была не любовь, лишь грубая похоть. Мне нужно было бежать.

Я отказалась от места и решила уехать из Таллина. Может, я могла бы и дальше работать, может, совершила глупость, что дала себя запугать. Но возвращаться я уже не хотела, отчасти и потому, что работа моя ограничивалась заклеиванием бандеролей с профсоюзными журналами и что целыми днями мне порой нечего было делать.

Конрад получил какое-то задание в Тарту, и мы уехали. Было это как раз третьего августа, спустя месяц после ареста Конрада. Словно тяжелый сон, проходили перед глазами события последнего времени. Почему-то остро запал мне в память товарищ Веэтыусме, его лицо, речь на могиле Кармеля. Ни о чем другом я особо не сожалела.


В Тарту Конрад задержался на две недели. Может, он остался бы и подольше, но смерть товарища Веэтыусме ускорила его отъезд. Это печальное известие взволновало нас. Веэтыусме был нам верным другом, теперь его уже не стало. Почему он умер, мы не знали, но думали, что он простудился на похоронах Кармеля. Бедняга, всегда он стоял за других, нисколько не заботился о себе, и случилось то, что и долито было случиться. Он так хотел мира другим, и Конраду и мне, и вот теперь сам ушел на вечный покой, и глаза его не увидят конца этой кровавой войны.

В пятницу мы прочитали в газетах извещение о его смерти, а в субботу должны были состояться похороны. Конрад уехал в тот же день. Я бы с радостью поехала вместе, но не хватило денег. Из своей небольшой зарплаты я помогала матери, да и Конрад не мог скопить про запас.

Было очень тяжело расставаться с Конрадом. Сердце угадывало недоброе. У меня было такое странное чувство, что если он теперь уедет, то уже никогда не вернется. Я не представляла, что бы это могло быть, только мне казалось, — там, куда он поедет, с ним произойдет что-то, и мы больше никогда не увидим друг друга.

Когда я ему сказала, он высмеял мое суеверие. Объяснил это моим состоянием, болезненным воображением. Обещал, что через две недели, после того как окончится съезд профсоюзов, он оставит свою «опасную службу» и будет со мной, пока не пройдет мое трудное время. Меня это обещание немного успокоило, но, едва он уехал, я снова оказалась во власти грустных мыслей.

Я только и думала что о смерти, представляя в могиле то Конрада, то самое себя. Не знаю, было ли это болезненной фантазией, но в голове моей невольно возникал вопрос: как пройдет этот трудный час, который ожидает меня? «Не убьют ли меня роды? Что станет тогда с ребенком? Уверена, что мать воспитает его. А если и она умрет, прежде чем вырастет ребенок? И если Конрада не будет в живых? Неужели мой ребенок останется на белом свете сиротой?»

В тот вечер я плакала долго и горько.

«Через две недели? Что же произойдет? Будет ли мир для нас?» Мне казалось, что я обязана в этот день быть рядом с Конрадом. Я не думала о чем-то плохом. Напротив: ожидала от этого дня чего-то большого и возвышенного, что изменит нашу жизнь к лучшему. Но беспокоил страх, что надежда моя опять не свершится. Страх, что с Конрадом что-нибудь случится, что-нибудь, чего я не могу предвидеть.

Я очень хотела быть к тому времени рядом с Конрадом.

23

Съезд профсоюзов открылся тридцатого августа и продолжался два дня. Съехалось больше четырехсот делегатов. Среди них уже с самого начала царило приподнятое настроение. Хотя по улицам ходили усиленные военные патрули, не замечалось, чтобы кто-нибудь проявлял тревожное беспокойство. Делегаты, воодушевленные величием своей миссии, ни в чем не позволяли сбить себя с толку. Многочисленная публика с захватывающим интересом следила за их действиями. Большой зал Рабочего дома был полон движения и жизни. Окна были распахнуты настежь, и ясный свет последних августовских дней, вливавшийся в зал, как бы прибавлял что-то новое к тому оживлению, которое господствовало среди присутствующих.

Съезд открыл новый председатель Центрального совета Саареканд. Прежний был смещен, как провокатор. Минутой молчания почтили память погибших, от беззаконья, руководителей. Торжественной клятвой прозвучали слова председателя, что съезд без страха отдается проведению в жизнь тех идей, за которые боролись погибшие товарищи. Уже не было сомнения, что делегаты не разъедутся прежде, чем выполнят свой долг перед трудящимися.

Умышленно быстро провели выборы руководящих органов съезда. Первым от имени председателя Центрального совета выступал Саареканд. Речь его слушали, затаив дыхание. На собравшихся она произвела сильное впечатление. Он обрисовал гнетущую обстановку, в которой пришлось действовать Центральному совету. Бесчисленные аресты руководящих деятелей, конфискации и закрытие печатных изданий и другие репрессии принесли организационной работе среди трудящихся большие трудности. Не говоря о политической борьбе, безжалостно были подавлены экономическое движение рабочих, забастовка за повышение заработной платы.

— И наконец, — продолжал Саареканд, — я вынужден публично, перед всем народом разоблачить неслыханную подлость, которую совершило за день до открытия съезда одно иностранное, а именно английское, посольство. Оно сделало Центральному совету предложение использовать съезд профсоюзов для совершения государственного переворота. Это, конечно, было провокационным предложением, и Центральный совет с презрением отверг его. Съезд профсоюзов собрался не для того, чтобы высиживать государственные перевороты, тем более с помощью чужеземных черносотенных сил. У съезда совсем другие задачи: заложить твердую основу организации рабочего класса.

Речь Саареканда дала выход общему недовольству делегатов. В последующих выступлениях с мест словно в один голос раздавались суровые обвинения в притеснениях и насилии, которые власть применяла против трудящихся и их организаций, гневно заявлялось о беззаботности и безразличии, которое проявляли законодатели в рабочем вопросе, резко говорилось о нужде и голоде, царивших в рабочих семьях. После таких обличений последовала решительная и смелая резолюция, которая осуждала политику насилия властей и особенно деятельность одной правительственной партии — социал-демократов (меньшевиков).

«Социал-демократы, — стояло в резолюции, — всячески помогали преследовать Центральный совет профсоюзов и его печатный орган, в то время как эстонские рабочие стонали под непосильным гнетом, никогда не протестовали против насилия. Напротив, именно социал-демократы были теми, кто требовал применять все более тяжкие и суровые меры притеснения. За министерские кресла они продали лучшие идеалы трудящихся и стали подручными буржуазии, предателями рабочего класса. Съезд заявляет о них свое последнее слово и признает их незваными гостями среди представителей трудового народа».

Когда резолюция была принята, социал-демократы — человек двадцать пять — покинули съезд. Молчаливое презрение сопровождало их уход, который напоминал трусливое бегство. Около четырехсот делегатов остались на своих местах.

На следующий день напряженнейшим вопросом на съезде стало разъяснение и разграничение профсоюзных задач. Несколько оживленных выступлений о классовых взаимоотношениях и рабочем движении в других странах указали собравшимся ту дорогу, которой должны идти в дальнейшем развитии профсоюзы.

«Профсоюзы, — говорилось в резолюции съезда, — не могут ограничиваться только лозунгами экономической борьбы, а должны воспитать в сознании трудящихся масс понимание неизбежности социалистического переворота. Профсоюзы обязаны стать руководящей организацией как экономической, так и политической борьбы рабочих. Все, кто этого назначения профсоюзов не признает, являются противниками рабочего класса».

Единодушно взметнулись сотни рук. Казалось, будто съезд достиг своей высшей точки. Однако напряжение еще более поднялось, когда следующий оратор, рассматривая предпосылки организации рабочего класса, неизбежно коснулся вопроса мира. Если в рабочих рядах ожидали от съезда решающего слова, то именно в вопросе мира. И съезд это слово высказал, хотя оно и оказалось запретным.

Едва оратор успел высказать мысль о необходимости достижения мира, как присутствующий дежурный офицер объявил, что он вынужден, по приказу министра внутренних дел, закрыть съезд. Собравшиеся встретили это известие глубоким молчанием. Наконец Конрад, который находился за председательским столом, прервал это вынужденное молчание. «Съезд сам продолжит свою работу!» — поднявшись, воскликнул он и обратился к делегатам, которые тоже встали, со следующими словами:

— Товарищи! Сейчас вы услышали один удивительный приказ, который отдал социал-демократический министр внутренних дел. Можете ли вы теперь сомневаться, что у нас процветает антирабочая диктатура? Можете ли вы сомневаться, что эту диктатуру поддерживают социал-демократы, которые на самом деле должны быть представителями рабочих? Они должны бы находиться с нами, должны бы прислушиваться к нашим пожеланиям и словам, но они против нас, они угрожают нам военной силой. Но что мы сделали? Может быть, мы враги народа? Нет, мы собрались, чтобы во имя лучшего будущего трудового народа отыскать выход из тупика, в который завела нас бессмысленная война. В этой войне Эстонская республика превратилась в орудие капитала союзных государств и реакции, которая хочет уничтожить Советскую Россию и восстановить Россию в прежних границах. Ради чужих интересов и собственного уничтожения Эстония должна жертвовать кровавому Молоху своих сынов и свое достояние. Можем ли мы, представители трудового народа, смотреть хладнокровно на такое принужденное самоубийство? Нет, наш долг открыто и смело сказать, что продолжение войны — непростительное преступление против страны и народа. А если сказать это нам запрещают, мы на такой запрет не должны обращать внимания, тем громче должен звучать наш голос. Мы выражаем наше недовольство диктатурой, которая унижает трудовой народ. Мы во всеуслышание обращаемся ко всем, всем и всем, что собрались тут с самыми чистыми и лучшими пожеланиями, но нам не позволяют свободно выразить свое мнение. Делегаты, я требую от вас, чтобы вы остались на своих местах и сказали свое решающее слово в вопросе мира, слово, которое от вас ждет весь трудовой народ.

Бурные аплодисменты были ответом на выступление Конрада. И съезд, полный решимости и подъема, продолжал свою работу. Вооруженные сыщики и солдаты уже врывались в зал, когда какой-то товарищ, которого я не знала, вскочил с места, произнес короткую вдохновляющую речь и прочитал резолюцию о прекращении войны. Резолюция была принята единогласно.

Возгласами «Долой войну! Долой палачей народа!» и звуками «Интернационала» закончилась работа съезда. Она закончилась под штыками, потому что вооруженные шпики и солдаты ворвались в зал и приказали всем оставаться на местах. Я еще раз увидела своих врагов: Мяяркасся, бывшего председателя Центрального совета, Кусту Убалехта, которые приближались к нам, словно надменные победители. И увидела еще кого-то, о существовании которого я уже забыла: Теодора Веэма. Затем меня оттащили от Конрада, спокойствие которого ободряло меня, его объявили арестованным, и я потеряла сознание.


Я очнулась в каком-то пустом помещении, полулежа на скамейке. Надо мной склонилось широкое, сосредоточенное лицо Теодора Веэма.

— Что вы со мной сделали? Где я? — испуганно вскочив, крикнула я.

— Ничего плохого я вам не сделал, — успокоил Веэм и взял меня за руку. — Вы потеряли сознание, я вынес вас из этой суматохи, вот и все.

— Где Конрад? Пустите меня к нему!

Теодор Веэм покачал головой.

— По-моему, он больше никогда не вернется. Как я слышал, его вместе с другими вышлют в Россию.

— Почему? Что он сделал?

— Этого я точно не знаю, но думаю, что он выступил против существующих законов.

— И эти законы позволяют выслать его, оторвать от родины, семьи, от всего, что ему дорого? Нет, нет, это несправедливость и насилие, этого не должно быть. Конрад не преступник, чтобы с ним так обходиться. Он добрый человек, среди вас нет никого достойнее его. Где Конрад?

Теодор Веэм пожал плечами:

— Его здесь нет. И помочь вам я никак не могу. Закон есть закон, и все мы обязаны подчиняться ему.

— Нет, это уже не закон, вот что я скажу. Какой это закон, если он защищает лишь богатых и сильных и совсем не заботится о тех, у кого нет состояния или силы. Какой это закон, если он позволяет арестовывать рабочих и высылать их только за то, что они высказывают свои мысли и требуют мира.

Я не могла сдерживаться. Я залилась слезами и плакала как ребенок. Не хотелось плакать перед этим чужим человеком, но слезы катились сами, я не могла их остановить. Теодор Веэм пытался успокоить меня, но его слова лишь прибавляли горечи.

— Ах, и вы не лучше, чем все другие, которые досаждают нам! — наконец крикнула я. — Оставьте меня в покое и позвольте уйти!

Осторожно поддерживая за руку, он провел меня мимо дежурных офицеров.

— А теперь мне нужно уйти, — сказал он, когда мы дошли до первой скамейки на бульваре. — Но если вам когда-нибудь потребуется помощь — может случиться, что вы останетесь совсем одна, — смело обращайтесь ко мне. Я вас не забуду. Вы достойны лучшей жизни, чем та, которая выпала на вашу долю. До свидания.

Он долго и крепко жал мою руку, и у меня не было сил отдернуть ее. Беспредельная усталость наполнила все мое тело, голова болела, ни о чем не хотелось думать. Страшная пустота окружала меня, казалось, я проваливалась в бездонную пропасть.

Не было Конрада… Моя жизнь, мое счастье — ничего больше не было. Солнце не светило, не зеленели деревья, не двигались люди. Затуманенными глазами смотрела я на все. Пропал смысл существования. Зачем мне жить?

Не помню уже, как я провела эти несколько дней, после которых все выяснилось. А когда стало ясно, когда оправдались слухи, что семьдесят шесть делегатов съезда отправлены через фронт в Россию, а Конрада вместе с двадцатью четырьмя товарищами предательски расстреляли где-то за Изборском, меня словно оглушили. Было ощущение, будто по голове ударили чем-то тяжелым и тупым.

Лишь постепенно я стала отчетливо понимать, что произошло. И чем больше я об этом думала, тем сильнее поднимался во мне гнев против тех, по вине которых пали Конрад и двадцать четыре его товарища. Не хотелось верить, что правительство пошло на такое жестокое и подлое убийство, однако я вынуждена была верить: преступление свершилось. И мое чувство справедливости протестовало против правительства, которое осмеливается так расправляться со своими гражданами.

«Оно называет себя демократическим, оно не устает восхвалять свои заслуги и добродетели, однако о чем говорят его дела? Какой народ дал ему власть и право убивать беззащитных рабочих, за какую вину оно расстреляло их? Может, потому, что они говорили о мире, который на пользу всему народу, и совершенно не говорили о применении вооруженной силы против своего врага — буржуазии? Или потому, что правительственные ищейки и провокаторы ожидали от них призыва к бунту, а они на это не пошли? Или, может, потому, что у буржуазии, если бы она не стреляла по рабочим, заржавело бы оружие?»

Со злостью и презрением думала я о том, что было совершено. В мое сознание просто не укладывалось, что это было возможно совершить. «Если где-нибудь есть бог, который стремится к правде и справедливости на земле, то этого не должно было случиться. Но если оно все же случилось — значит, нет бога, нет никого, кто был бы над нами поставлен властвовать. Правители, которые по своему настроению играют человеческими жизнями, — это несправедливые правители, они насильники. И уж если они таковы, разве не законно и не справедливо скинуть их? Если они не уйдут добровольно, разве не остается единственного средства — взяться за оружие? Если они могут носить оружие, разве не могут носить его те, кого они убивают? Погибшие товарищи боролись только словом, но разве им за это даровали жизнь?»

Голова моя отяжелела, я ни о чем больше не могла думать. Я покинула Таллин, совсем не зная, что мне делать.

Трудной была моя жизнь до этого, а теперь мне грозил голод. Мои сбережения быстро растаяли, Конрада у меня отняли, а сама — что я могла заработать сама? Куда мне идти? На улицу, продавать себя? Или покончить самоубийством? Но я носила под сердцем ребенка, и я не смела погубить его вместе с собой.

Я сжала зубы и никому не жаловалась.

«Слава павшим! Вечное проклятие палачам!»

24

О чем вам еще рассказать?

Тихо и монотонно катились мои дни в доме матери. Я выполняла случайную работу, которую находила с большим трудом, а часто и вовсе оставалась без дела. Как-то все-таки жила и с голоду не умирала. Человек свыкается со всем, и вы, наверное, не можете себе представить, какой крошки хватает бедному, чтобы удержать душу в теле! Вначале я плакала и отчаивалась, но вскоре у меня не стало и слез. Как-то сами собой высохли глаза, лишь тихо ныло сердце, когда я думала о Конраде.

А думала я о нем без конца. И чем больше думала, тем невероятнее казалось мне его убийство. Образ его представлялся мне таким величественным, чистым и прекрасным, что я не могла представить себе его насильственной смерти. По-моему, он не сделал ничего плохого, желал всем только хорошего, и его не смели приговаривать к смертной казни. Я никак не могла поверить, что это произошло на самом деле. И время от времени в душе моей пробуждалась удивительная надежда, что Конрад жив, что он пробрался через границу и в один прекрасный день вернется ко мне. Думая об этом, я словно видела чудесный сон.

Сны и самообман — это, конечно, тоже было, но они сразу же рассеивались, когда я вспоминала действительность. И все же потерю Конрада я перенесла легче, чем думала. Раньше я представляла, что если погибнет Конрад, то не останусь жить и я. Но бесконечные страдания, аресты Конрада и другие муки подготовили меня к последнему удару. И та среда, и которой я вращалась и работала, своим примером показывала мне, что все можно мужественно и твердо перенести. Конрад, Кивистик, Веэтыусме, Кармель, десятки других — каждый что-то давал мне, формируя мой характер и волю к жизни. Самопожертвование во имя большой идеи, которое я видела, приносило мне больше утешения, чем что-либо другое. Мне даже хотелось стать похожей на тех, кто отдал за других свою жизнь. Я даже хотела испытать все, что выпало на долю тех, кто был мне примером.

Помню, когда начались переговоры с Советской Россией, я испытывала какое-то удивительное удовлетворение. Сознание, что Конрад боролся за мир и что теперь кто-то последовал по его стопам, взволновало меня. Это укрепило во мне веру, что Конрад боролся за правое дело, что он не сбился с пути и не сделал ничего дурного. А если его жизнь была правильной, почему тогда его убили? Я чувствовала моральную победу Конрада, его духовное величие в моих глазах все возрастало. Какими жалкими и подлыми были те, кто убил его!

Конрад продолжал жить для меня в идее, за которую он погиб. Он продолжал жить во мне ребенком, которого я носила. Я была счастлива, что он дал мне ребенка. Моя любовь к Конраду теперь передалась ребенку, ставшему для меня всем. Кроме ребенка, у меня не осталось ничего.

В ноябре, когда мы с матерью голодали уже несколько дней, я через связного получила из Петрограда деньги и письмо от Ханнеса Мальтса. Он узнал о несчастье, которое меня постигло, и о моем бедственном положении, и вот поспешил протянуть мне руку.

«Тебе не следует переживать моральных мук, что это деньги от меня, — говорилось в письме Ханнеса. — Хотя буржуазные палачи отняли у тебя кормильца, хотя они выбросили тебя, беременную, на улицу, ты не должна погибнуть только потому, что у них нет человеческих чувств. Если их совесть спокойна, что они своими кровавыми деяниями в Изборске увеличили число вдов и сирот, то будь спокойна и ты, — есть по ту сторону границы человек, который не даст тебе умереть с голоду. Я буду помогать тебе, как друг и товарищ, не требуя за это никакой благодарности».

Письмо Ханнеса растрогало меня, я даже всплакнула. «Он не забыл меня, несмотря на то что я принадлежала другому. Он помогает мне, не спрашивая, что я о нем думаю. Есть еще на свете хорошие люди. Живы любовь, сочувствие, самопожертвование, дружба, все, о чем тоскует душа».

То была настоящая помощь в беде. Мы были обеспечены на какое-то время, и я могла позаботиться о ребенке. Шила для него всякие вещички, испытывая возбуждение, словно в предчувствии какого-то большого счастья. Я была так довольна, когда мне удавалось что-нибудь сделать для ребенка. Я принимала ванны, сколько это было возможно, часто ходила гулять, пробовала заниматься физическим трудом, чтобы облегчить роды. О питании я могла пока не беспокоиться. Я была сердечно благодарна Ханнесу за то, что он выручил меня из беды. И не могла представить, чтоб мой ребенок родился хворым. Хотелось сделать все, лишь бы он был здоровым и крепким.

Амежду тем в моей жизни возник какой-то провал. Уже несколько месяцев дни уходили тихо и монотонно. Жизнь словно выработала определенный, твердый порядок, который не хотелось нарушать. Хватало и всяких мелких дел, так что времени не оставалось.

Вечерами к нам иногда приходили гости. С тех пор как у нас стало что есть, к нам часто заглядывали Харри и Лидия. Я заметила, что теперь они держались гораздо проще — потому что не чувствовали необходимости помогать нам. Было неприятно чувствовать, что это именно так, и мои отношения с ними по-прежнему оставались холодными.

Гораздо ближе мне была Хильда Мангус. Ее искренняя жизнерадостность и непринужденность словно приносили солнце в мою комнату. Мы пели, свободно говорили обо всем, что было на душе, строили планы на будущее. Хильда неплохо устроилась, работала, но при первой же возможности хотела уехать в Америку. Из разговоров с ней я заключила, что там ее ожидал жених.

Нередко в те вечера, когда у нас бывали гости, я не могла долго заснуть. Сотни дум, сотни переживаний вертелись в голове, и сон не приходил. То одеяло казалось слишком жестким, то куда-то проваливался матрац, а то из-под меня выбивалась простыня. В такие ночи я острее, чем обычно, опять испытывала одиночество. Я болезненно ощущала потерю Конрада.


Спустя несколько дней после своего двадцать первого дня рождения, в декабре, я получила письмо откуда-то из-под Нарвы. В нем сообщалось о том, что в военном госпитале скончался Теодор Веэм. Он умер от ран, полученных в бою. Последним желанием Веэма было, чтобы о его смерти сообщили мне.

У меня никогда не было к нему каких-либо чувств, когда-то я лишь прошла мимо него — и больше ничего. Однако мне было жаль его. Ведь он мог бы жить. Такой молодой.

Невольно возник вопрос: а когда придет моя очередь? Через месяц или через два? Не умру ли я при родах?

Грустно было думать о том, что, может быть, мои глаза никогда не увидят, как растет и живет мой ребенок. Он не узнает материнской любви, дороже которой нет ничего, и будет путаться под ногами у чужих.

Только бы остаться в живых и вернуть здоровье! Я нашла бы работу и сумела бы позаботиться о своем ребенке. Почему я не останусь в живых? Я же не больная и вовсе не какая-нибудь хилая. Выше голову, не надо слез!

В жизни я хлебнула немало горя. И уже не боялась его, как раньше. Я чувствовала, что испытания закалили мой характер. Жизнь, несмотря ни на что, была приятной, и терять ее не хотелось. Особенно теперь, когда я думала о прошлом — о Конраде, или о будущем — о своем ребенке. Эти двое во мне слились теперь в одно.

«Теодор Веэм — да, и он ушел вслед за Конрадом. Но кто из них был прав: Веэм, который убивая, потому что его заставляли убивать, или Конрад, которого убили, потому что он не желал убивать?»

Я знала, что прав был Конрад.

25

В начале февраля, в ту самую ночь, когда с Советской Россией подписали мирный договор, у меня родился сын. Светловолосый и синеглазый, крошечный, спокойный мальчуган. «Отец твой погиб за мир, под звездою мира родился ты сам, — думала я утром, беря его на руки. — Найдешь ли ты мир в жизни? Пусть это будет так, пусть ты принесешь мир всем, с кем придется тебе столкнуться на своем коротком или долгом пути!»

Я плакала от счастья и боли. Нет Конрада… Хотелось, чтобы он был рядом, смотрел на своего сына, который весь в него.

Однако Конрада нет в живых, а ребенок тут, на моих руках. Ребенок был тем, кто наследовал мою любовь, которая раньше принадлежала Конраду. Ребенок был мне дороже всего, он так завладел моими чувствами, что вскоре я будто забыла, что у него нет отца. Малейшее его движение — то, что он дышит, кричит, смотрит, — казалось мне чудом. Он был для меня откровением, я склонялась над ним, широко раскрыв глаза.

Теперь к нам заходило много гостей, они не давали мне замыкаться в себе. Побывали у нас и Милла с Антсом, которого очень заинтересовал мой маленький сынишка. Я обрадовалась их приезду. С ними мне всегда было легко и свободно.

Как-то случайно в очередной свой приезд в Тарту к нам заглянула Элли Ала. Она мне почему-то больше не нравилась так, как раньше: в ее поведении было что-то неискреннее, наигранное. Сказала, что собирается выйти замуж за какого-то богатого и образованного хуторянина. Завидовала, что у меня такой красивый ребенок. Рассказывала и об Ээве Хейдок, которая ведет по-прежнему легкую жизнь, бросается деньгами, не интересуясь, каково их добывать мужу. «Наверное, иногда и казенные деньги прихватывают, — закончила Элли. — Добром это не кончится!»

Я была счастлива и спокойна, у меня был ребенок, который заменил мне все остальное. Какое мне было дело до кутежей Ээвы, до богатого замужества Элли, до жадности к деньгам Харри и Лидии, если у меня имелся свой маленький мир, который был мне дорог? Из всех, кто бывал у нас в гостях, больше всего мне нравилась Милла. В ней я видела идеал хозяйки и матери. Ведь я и сама простая женщина и не умею ценить «сложные натуры из высшего общества».

Когда ребенку исполнилось шесть недель, мы окрестили его, дали ему имя отца: Конрад. На крестинах в гостях у нас были Харри и Лидия, Хильда, Милла с Михкелем. Хильда подарила мне цветок гиацинта. Харри — серебряный рубль, его я обещала сохранить: пусть он будет сыну на счастье! Гости были в хорошем настроении, лишь Михкель время от времени погружался в глубокое раздумье. Мне казалось, что ему неловко разговаривать со мной. Видимо, он раздумывал о Конраде.

У меня невольно навертывались на глаза слезы, когда я вспоминала о Конраде. Гости разошлись, сразу стало одиноко и пусто. Горе и нужда снова стали заглядывать к нам. В последнее время у нас было много непредвиденных расходов, и вот деньги кончились. Я не знала, что будет завтра со мной и ребенком.

Но на душе все же было спокойно, что окрестили ребенка: одной заботой меньше. «Пусть он растет и тянется, как эта высокая сосна, которую мать окатила водой из купели».


Наступила чудесная весна. Воздух был ясным и теплым, и свежий ветер приносил в открытое окно запахи первого цветения. В саду на груше заливался скворец, а в небесной шири заблудившийся над городом жаворонок, не переставая, рассыпал свои трели. С радостными лицами проходили по улице люди, дружески улыбаясь друг другу.

И в моем сердце поселилась удивительная, неведомая раньше радость. Я чувствовала себя так легко и свободно, словно освободилась от какого-то большого мучительного горя. Вместе с зимней одеждой с моих плеч свалилось все то, что меня обременяло зимой.

Сыну моему исполнилось три месяца. Он был таким милым ребенком, что я не могла и представить себе, как бы я жила без него. Он уже улыбался, он уже лепетал что-то или плакал от недовольства, когда его оставляли одного. Всякое пустячное дело, связанное с ним, с его жизнью, обретало глубокое значение, будто тайнопись, которую знаю только я. Через него я познала великую и сокровенную мысль своей жизни, через него я увидела совсем в другом свете все, что вокруг меня жило и двигалось.

В эти дни мне пришло важное письмо — из России, от Ханнеса. Меня звали туда, и я знала, что поеду. Я знала, что не люблю Ханнеса Мальтса, что никогда не стану его женой. Но я считала его другом, с помощью которого снова надеялась войти в жизнь, чтобы растить своего ребенка и обеспечить ему будущее. Ребенок сейчас был для меня всем, только ради него я хотела жить, работать, подниматься выше. Я знала, что пока у меня есть ребенок, я не погибну, найду в себе силы перенести все трудности. И как видите, я не ошиблась.

Какая-то странная сила тянула меня в Советскую Россию. Оставаться здесь дольше — здесь, где у меня было больше страданий, чем радости, я не хотела. Здесь у меня отняли Конрада, отняли мое счастье, здесь у меня не было никого, к кому я могла бы обратиться в беде. Здесь мне было нечего делать, здесь моему ребенку и мне грозили нужда и голод. А там был Ханнес; с его помощью я могла многого добиться. Мне казалось, что там окончатся все мои страдания и горести. Мне казалось, что там меня ожидает свершение всех моих чаяний, душевный покой, счастье.

Знала, что поеду. Я взяла ребенка на руки и вынесла его в сад под цветущую яблоню. Под ней я часами мечтала с ним.

Время от времени ветерок бросал на лицо ребенка осыпающиеся лепестки, и сам он казался мне таким же розовым и нежным, как лепесток. И солнце, светившее сквозь листву, мягко отбрасывало лучистые отблески ему на волосы, венцом обрамлявшие его высокий лоб.


Эльва, 1930

ПОСЛЕСЛОВИЕ

Эстонский поэт, прозаик, драматург, переводчик и критик Ян Кярнер (1891—1958) принадлежит к поколению тех писателей, мировоззрение которых формировалось в трудных и противоречивых условиях. А. Алле, И. Барбарус, Я. Кярнер, И. Семпер и другие их современники пережили не один подъем и упадок общественного движения, не одну социальную ломку, начиная с революции 1905 года и кончая революцией 1940 года. Этим эстонским писателям пришлось много искать, много бороться с окружающим обществом, а иногда и с самими собой, ошибаться и находить верный путь в круговороте быстро сменяющихся событий. Все это, конечно, отразилось на их творчестве.

В формировании мировоззрения Кярнера заметны более глубокие противоречия, нежели во взглядах какого-либо другого современного ему писателя-демократа. Неуравновешенность Кярнера, чрезмерная возбудимость, с какой он реагировал на колебания в общественно-политической атмосфере, неудачи в личной жизни и в творческих планах не раз были причинами его неверных поступков, о которых он потом сам сожалел. Однако чувство социальной справедливости всегда помогало ему преодолеть сомнения и (накануне июньских событий 1940 года) дало ясную политическую и эстетическую перспективу — истину, которую он честно и напряженно искал с самого начала своей сознательной жизни.

Ян Кярнер родился на хуторе в южной Эстонии, неподалеку от города Эльва. Красоты родных мест помогли сформироваться его чуткому к восприятию природы лирическому таланту. Детские годы, проведенные в большой патриархальной крестьянской семье, где все сохраняли чувство общности, воспитали в нем любовь к дому и привязанность к близким, и это одухотворяет многие стихи Кярнера. Родному очагу обязан он и своим ранним литературным «пробуждением». Уже в те времена на хуторе ценили печатное слово: отец выписывал газеты, да и странствующий продавец книг был здесь желанным гостем. Научившись грамоте в шесть лет, мальчик прочитал все домашние книги. Его первые литературные переживания связаны с именами Юхана Лийва и Эдуарда Вильде. В школьные годы Кярнер увлекается русской литературой, а в 1905 году его заинтересовали издания группировки «Молодая Эстония», особенно революционная романтика Густава Суйтса, его сборник «Огонь жизни», который в то время зажигал сердца целого поколения эстонской молодежи. Под влиянием романа Э. Вильде «Война в Махтра» Ян Кярнер в начале 1905 года написал свое первое произведение — ни более, ни менее как роман. «Крови там было много, и высокого пафоса, и романтики, и, конечно, любви. Но чего там определенно не было, так это литературного умения», — с иронией оценивает сам Кярнер впоследствии свое первое произведение. «Роман» этот не сохранился, молодой писатель порвал и выбросил рукопись.

Литературные крестины состоялись через год, летом 1906 года, когда радикальная газета «Сынумед» («Вести») в Таллине напечатала две статьи Кярнера, направленные против помещиков. Созданы они были под влиянием революционных событий, которым юноша глубоко сочувствовал, потрясенный кровавыми действиями карательных отрядов. И если Кярнер на всю жизнь остается писателем с очень чуткой социальной совестью, то это частично и объясняется тем, что отрочество его совпало с революцией 1905—1907 годов.

Затем последовали стихи, на первых порах, правда, подражательные, и новые статьи, в основном из области социологии. Опубликование их придало автору смелости: в 1910 году он делает решающий шаг — покидает отцовский хутор, чтобы жить трудом литератора. Это было мужественным поступком. Молодой человек взял с собой в «широкий мир» весьма небольшой «багаж»: пять рублей золотом да плюс пять лет учебы в министерской школе в Удерна. Его стремление получить образование сталкивалось с волей отца, который не считал нужным учить детей, а старался расширять хуторские угодья, чтобы каждому ребенку достался свой клочок земли. Молодой литератор стремился заполнить пробелы в своих знаниях, чередуя журналистскую работу в Таллине и Тарту с изучением истории в народном университете имени Шанявского в Москве (1911—1912, 1914). Этому благоприятствовало то, что Кярнеру довелось вести в газетах отдел литературы и театральной критики.

В 1913 году вышла первая книга Кярнера — сборник стихов «Тени звезд», творение довольно бледное и малооригинальное. Меланхолическим настроением книга скорее была обязана общему тону поэзии того времени, чем собственному отклику поэта на мрачную политическую реакцию. Но что-то от сборника «Тени звезд» и позднее осталось свойственным Кярнеру. Репутация Кярнера как «певца мировой скорби» связывается с философским пессимизмом, который появился в его поэзии в периоды общественных отливов, а в середине двадцатых годов даже приобрел оттенок фатализма, — в стихотворном романе «Бьянка и Руфь» (1923) и поэтическом сборнике «Месяц жатвы» (1925).

В годы первой мировой войны эстетические взгляды Кярнера стали более четкими. Он пришел к убеждению, что искусство должно стоять на службе жизни и прогресса. Однако к воплощению этого принципа в творчестве он приходит гораздо позже. Кярнер вообще относится к числу тех поэтов, чье творческое созревание шло медленно; очень немногие ранние его стихи выдержали испытание временем.

С Февральской революцией 1917 года в жизни Кярнера начинается новый период, продолжавшийся более четырех лет. Порыв избавления от царского ига вовлек его, как и многих интеллигентов, в круговорот общественной борьбы. Писатель с несложившимся еще мировоззрением и не получивший закалки борца, Кярнер не нашел дороги к настоящим революционерам — к большевикам. Вращаясь в среде эстонских левых эсеров, он работает в основном журналистом. Кярнер принимал активное участие во всех мероприятиях, где левые эсеры действовали совместно с большевиками, и к нему со вниманием относился руководитель эстонских коммунистов В. Кингисепп, с которым писатель неоднократно соприкасался. Ян Кярнер искренне верил, что помогает ломке старого общественного строя и борется за мировую революцию. Убежденность эта звучит и в его стихах, самых боевых в эстонской социальной поэзии того времени. Сборник «Песня времени», в котором собраны эти стихи, одновременно является и первой значительной вехой на творческом пути Кярнера. Забегая вперед, скажем, что политическая деятельность автора дала тему и его лучшему прозаическому произведению — роману «Женщина из бедного мира».

Однако вскоре оптимизм писателя столкнулся с эстонской действительностью, где чинила беззакония буржуазия, пытаясь парализовать рабочее движение. В конце 1920 года Кярнер отходит от политической деятельности и, поселившись в Эльве, отдается писательской работе. Природа Эстонии была для него источником вдохновения, и в середине двадцатых годов Кярнер становится одним из самых выдающихся «пейзажистов» в эстонской поэзии. Голос даровитого лирика звучит уже в стихотворном романе «Бьянка и Руфь», но зрелость и признание пришли к нему лишь в сборниках стихов «Месяц жатвы» (1925) и «Цветущая осень» (1926). Кярнер открывает в одном и том же ландшафте все новые и новые краски. Особенно близка поэту меланхолическая красота ранней осени, — и есть что-то в натуре автора от августовской грусти. В то же время все три поэтические книги свидетельствуют о пессимизме автора. Сборники стихов, изданные в конце двадцатых годов, слабее «Месяца жатвы» и «Цветущей осени».

Кярнер выступает и как литературный критик, он пишет исследования об истории национальной сцены, о деятельности общества и театра «Эстония».

Свежие веяния в творчестве Кярнера появились в начале тридцатых годов. Они связаны с оживлением общественной жизни Эстонии — с ростом активности трудовых масс, вызванным экономическим кризисом. Немалую роль сыграли и литературные влияния. Он не равнялся на французские и английские образцы, что было присуще культурной жизни буржуазной Эстонии, а обращал взоры на Восток. Кярнер читал в «Литературной газете» и журнале «Красная новь» статьи А. Воровского, К. Зелинского и других критиков, был восхищен романом Ф. Гладкова «Энергия», «Оптимистической трагедией» В. Вишневского, книгой А. Толстого «Петр Первый» и многими другими новаторскими произведениями советских авторов. Редактируя в конце двадцатых годов журнал эстонских писателей «Лооминг», Кярнер ввел на его страницах традицию помещать короткие сообщения о культурной жизни в Советском Союзе. Новые литературные симпатии находят отклик в содержательных критических статьях Кярнера, а их косвенное влияние обнаруживается в художественном творчестве, особенно в романе «Женщина из бедного мира».

Социально-психологический роман «Женщина из бедного мира» (1930) — прежде всего история духовного роста молодого человека. Действие романа тесно переплетается с полными драматизма политическими событиями в Эстонии, оно ограничено рубежом 1917—1918 и весной 1920 годов. Это первые месяцы Советской власти после Октябрьской революции, немецкая оккупация, гражданская война в Эстонии, классовая борьба рабочих в условиях террора начальных лет буржуазной власти. Авторская оценка этого периода во всем существенном совпадает с концепциями советской историографии. Кярнер полностью на стороне трудящихся, он заявляет об этом открыто, местами просто декларируя. В условиях Эстонии тридцатых годов произведение подобной политической окраски было единственным.

Писателю удалось вжиться в психологию главной героини Лилли Нийтмаа, от лица которой ведется рассказ. В начале романа Лилли предстает беспомощной, но довольно претенциозной девушкой из мелкобуржуазной среды; ее мысли вращаются главным образом вокруг своих любовных историй, а мечты не идут далее счастливой семейной жизни и домашнего уюта; к концу книги Лилли Нийтмаа становится сильным и убежденным человеком; она решает поселиться вместе со своим маленьким сыном в Советском Союзе. Правда, роман грешит известными недостатками — излишней психологической детализацией и многословием. Автор стремится комментировать почти каждую мысль и настроение героини, хотя с большим интересом читатель, наверное, сам судил бы о ней по развитию действия.

Интересны в романе те страницы, которые освещают будни, полные трудной классовой борьбы и опасностей. Кярнер оживил воспоминания о своей прошлой политической деятельности и контактах с большевиками; эпизодическим героем в романе выступает даже В. Кингисепп (человек, которому Лилли приносит письмо), — в первом издании он фигурировал под настоящим именем. В политической деятельности самого Кярнера и мужа героини книги Конрада Раудвере имеются кое-какие совпадения, многие второстепенные автобиографические факты писатель даже без изменения перенес в роман. Но Конрад — большевик, он становится жертвой кровавой расправы. Кярнер намеренно объединяет судьбу Конрада с судьбой тех двадцати пяти делегатов Первого съезда профсоюзов Эстонии, которые по тайному распоряжению буржуазного министра внутренних дел были расстреляны 6 сентября 1919 года неподалеку от Изборска.

Почти одновременно с романом «Женщина из бедного мира» создавался и вышел в свет лучший сборник стихов Я. Кярнера «Человек на перепутье» (1932), в котором автор достиг вершин своей досоветской социальной поэзии. Идейной кульминацией сборника были стихи, в которых поэт возвещает угнетенным, что путь к свободе — это путь борьбы. Сила воинствующей поэзии Кярнера не столько в богатстве колоритных образов, сколько в пафосе сильного чувства, чувства ненависти. Это больше всего относится к сборнику «Человек на перепутье», но те же изобразительные средства характерны и для многих стихотворений времен Отечественной войны.

К сожалению, последующее развитие творчества Кярнера не шло по восходящей линии. В водовороте внутриполитической борьбы 1932—1933 годов и позднее в условиях фашистской диктатуры писатель совершал промахи, следы которых видны в творчестве, главным образом в его прозе. Во второй половине тридцатых годов Кярнер мало писал стихов. Тиражи поэтических сборников и гонорар за них в буржуазной Эстонии были мизерными; даже низкопробная проза приносила литератору значительно больший заработок, чем настоящая поэзия. В результате — появилось несколько слабых романов Кярнера.

Его стихотворное творчество этого периода умещается в двух книжках — «Воспламеняя словом» (1936) и «Пройденными дорогами» (1939). В них нет такого накала и страстности, как в сборнике «Человек на перепутье», — общественные условия изменились. Однако и в сборнике «Пройденными дорогами» Кярнер, как и многие эстонские поэты-демократы, вмешивается в тревожные события, происходящие на политической арене Европы, осуждает насилия фашистов. Оба сборника насыщены прекрасными стихами о природе, в них появилась новая тема — задушевные, жизнеутверждающие стихи о детях. Большой шаг вперед сделал Кярнер по пути к классической ясности и простоте стиха.

В тридцатые годы Кярнер выдвигается в первый ряд эстонских литературных критиков. Из-под его пера выходит множество сильных и острых статей, основное содержание которых — требование демократически идейной, социально осмысленной реалистической литературы.

Революционная ситуация в Эстонии в 1939—1940 годах воодушевила Кярнера. Он был в числе первых эстонских писателей, которые поняли, что реакционная власть долго не продержится, и ясно видели пути своего народа. С первых же дней восстановления Советской власти Ян Кярнер словом и делом начал строить новое общество. Он работал в издательстве, в редакции газеты, писал вдохновенные стихи.

В годы Великой Отечественной войны Кярнер жил и работал в Ленинграде, Челябинске, Егорьевске, Москве. Он создал две стихотворные книги «Веление родины» (1943) и «Ненависть, только ненависть» (1944). Стихи его находили дорогу к сердцам питателей. «Маленький, скромно оформленный сборник стихов, — писала Д. Вааранди о книжке «Веление родины», — разошелся среди эвакуированных и мобилизованных, его стихи передавались по радио на родину». Поэзия военных лет была шагом вперед в творчестве Кярнера. Если раньше пейзажная лирика и гражданская тема поэта развивались раздельно друг от друга, то теперь они сливаются воедино. С глубокой поэтичностью переплетая в своих образах родную природу и судьбы народные, Кярнер выражает страстный призыв к борьбе, вызывает ненависть к врагу.

После освобождения Эстонии Кярнер поселяется в Таллине, где работает в издательстве. Член правления Союза писателей Эстонской ССР и редактор журнала «Лооминг», он активно участвует в литературной жизни, пишет стихи, занимается переводами, у него созревают большие творческие планы. Однако трагические обстоятельства помешали ему осуществить свои намерения; в 1946 году он тяжело заболел. В последние двенадцать лет неизлечимая болезнь отстранила Яна Кярнера от всего, что было содержанием его жизни.

И пусть мой взор безвременно угаснет,
Не разглядев грядущего вершин,
Я знаю, верю: ты еще прекрасней,
Эстония, восстанешь из руин.
(Перевод Г. Юнакова)
Эти строки написаны в 1944 году. Они лишний раз подтверждают, что писатель был убежденным сторонником нового и всем своим творчеством способствовал великой, праведной борьбе за лучшее будущее.


Майе Калда

Примечания

1

«Я приказываю» (нем.).

(обратно)

2

«Ванемуйне» — театр и концертный зал в Тарту.

(обратно)

3

Фридеберт Туглас (род. в 1886 г.) — эстонский писатель.

(обратно)

4

Тоомпеа — таллинский Вышгород, резиденция правительства.

(обратно)

5

Рахумяэ — дословно: Покойная гора; там находилось кладбище.

(обратно)

6

Кайтселитчики — члены буржуазной военизированной организации «Кайтселит»: «Союз обороны».

(обратно)

Оглавление

  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16
  • 17
  • 18
  • 19
  • 20
  • 21
  • 22
  • 23
  • 24
  • 25
  • ПОСЛЕСЛОВИЕ
  • *** Примечания ***