Полгода из жизни капитана Карсавина [Станислав Викентьевич Грибанов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

СТАНИСЛАВ ГРИБАНОВ ПОЛГОДА ИЗ ЖИЗНИ КАПИТАНА КАРСАВИНА ПОВЕСТИ

АННУШКА

Сгустились сумерки. Завьюжило, закружило снежными вихрями по полю. Белое безмолвие, опускаясь окрест, сковало Анну холодом, и непреодолимой тяжестью вдруг навалился сон… Наступила минута, когда, кажется, все рухнуло куда-то в преисподнюю, а на земле словно ничего и не случилось, словно и не было ни этой войны, ни разведэскадрильи, с которой она, младший лейтенант Егорова, летала вот уже несколько месяцев, выполняя боевые задания; словно не было и этого вылета, закончившегося так неудачно. Только вот кто-то все настойчивей и настойчивей будил Анну — она слышала чей-то голос, который уговаривал ее не засыпать, приказывал подняться, и она согласно кивала, а сама лишь плотнее сжималась в комок и все отчетливей видела себя ранним утром в родной деревне, в тепло натопленной избе… Весело потрескивали поленья в печи, сладко сопели во сне братья и сестренки. Было тихо, уютно под крышей отчего дома. И поле вокруг застилось не колючим снегом, а спелыми ржами…

В далеком тверском крае, в небольшой деревушке Володово, затерянной в лесах между Осташковом и Торжком, родилась она в крестьянской семье шестнадцатой по счету. «Назовем Аннушкой…» — предложил отец. На том и решили.

Жить Егоровым было нелегко. Хлеба семье едва до рождества хватало, и, чтобы как-то протянуть до следующего урожая, отец то и дело отправлялся из деревни на отхожий промысел — возил рыбу из Осташкова, с Селигера, работал в Питере на красильной фабрике. Старшего из детей, Василия, сразу же после четырех классов церковно-приходской школы пришлось отдать «мальчиком» к портному. «Глядишь, мастеровым станет…» — заметил отец. И все-таки из шестнадцати братьев и сестер в семье Егоровых выжили только восемь. Вскоре — на сорок девятом году — отец и сам умер.

После его смерти очередь «искать в жизни счастья» подошла к самой младшей в семье — Аннушке.

— Авось тебе повезет… — напутствовала дочку мать, Степанида Васильевна, и, собрав в котомку немудрящие вещицы, отправилась с нею в Торжок, к золотошвеям.

Девочку поначалу не хотели принимать в школу — по возрасту не подходила. Но Степанида упросила начальницу: трудно ей было одной-то содержать семью. И вот осталась дочка.

Удивительной красоты золотое шитье показали Аннушке дамы-золотошвейки. Надо сказать, своему топкому мастерству учили они с любовью, со знанием дела, но строго. Будущим мастерицам прививали вкус к красоте, к волшебным узорам, окружая их миром русских сказок и песен. На занятия по музыке девочек вводили в большой светлый зал парами, там они рассаживались вдоль стен, и тогда торжественно входила и открывала крышку черного рояля преподавательница музыки. «Тихо Амур свои волны несет…» — напевала дама с грустными глазами, и звуки рояля, заполняя зал, тревожили душу Аннушки. Она горько-горько плакала, и тогда все ее успокаивали, утешали.

Однако через неделю девочку из школы все-таки забрали. То ли еще действительно рано оторвали Аннушку от дома, то ли она поняла, что не сможет одолеть мастерство золотого шитья, — пришлось Степаниде укатить с дочкой обратно, в деревню.

— А, ничего, Анютка! Все устроится, — успокаивала она ее, — не горюй шибко-то. Господь сохраняет в жизни такой порядок, чтобы счастье за несчастьем, а несчастье за счастьем следовало. Только вот что запомни: в несчастье человек должен признавать свои грехи, смиряться, а в счастье — помышлять о прошедшем, вспоминать прежнее плачевное состояние, дабы настоящим не возгордиться.

— Вот и слава богу, — соглашалась Аннушка. — Я и буду теперь помышлять: как хорошо, что сижу не с дамами за шитьем, а с тобой на печке. И не возгоржусь без толку-то…

Ранней осенью, задолго до наступления холодов, в Володово заметно было некоторое особое, отличное от прочих времен года оживление. По мудрому, из поколения в поколение завещанному обычаю или опыту, накопленному предками, начинались суетливые приготовления к зиме. Из окрестных деревень тянулись возы с дровами, во дворы въезжали несмазанные, скрипучие телеги, наполненные всяческим добром, припасами и снедью. Обкладывали соломой и ставили в погреб разбухшие от рассола кадушки с кислыми яблоками, грибами, помидорами, квашеной капустой и солеными огурцами. От всех этих щедрот земных шел прелый, душный и щекочущий запах.

А в домах шла своя работа.

Наглухо запирали окна, устилали ватным покровом начисто выбеленные подоконники, на вату для пущей красоты, и непременно зигзагом, укладывали нитку красного гаруса, по обе стороны художественно разбрасывали черные угольки и на ровном расстоянии друг от друга, в священнодейственном творческом восторге расставляли невысокие пузатые стаканчики с крепким красным уксусом.

Когда приготовления к зиме закончились, старший брат Аннушки, Василий, прислал ей из Москвы вызов. Уехав еще при жизни отца в Питер — учиться портняжному делу, — в деревню он больше не вернулся, хотя шить Василия так и не научили: больше на побегушках был — водку закройщикам таскал, детей хозяйских нянчил, печки в доме топил. Ну, а как грянула революция, шестнадцатилетний паренек за винтовку — и в отряд к красногвардейцам. Потом уж доучивался: рабфак, Плановая академия, Комвуз…

— Смотри, Нюрка, слушай Васю-то! Депутат он у нас… — наказывала Степанида дочери, отправляя ее в Москву. Что это за слово такое, «депутат», толком она и сама не разобралась, но на всякий случай выговорила: — Не позорь фамилию-то Егоровых…


Аннушка любила своих братьев, а старшего, Василия, особенно. Энергичный, нетерпеливый и резкий, вспыльчивый и отходчивый, он оставался теперь ей за отца. Встретив Аннушку на Октябрьском вокзале, посадил ее в трамвай — и покатили в дребезжащем вагончике по столице.

— Москва, Нюрка, это тебе не Питер. Не по плану — от циркуля да шахматной доски — строилась, — деловито пояснял он сестренке. — Посад к посаду, то вкривь, то вкось — как бог на душу положил. Но зато на совесть да без примеси французского с нижегородским. Смотри, смотри — вон Сухарева башня!..

Аннушка вертелась — влево, вправо. Когда встречный трамвай проносился мимо окон их вагончика, от страха зажмуривала глаза. А Василий все рассказывал:

— Ты только вслушайся — на век запомнишь! Покровка. Сретенка. Пречистенка. Божедомка. Дмитровка. Якиманка…

Да, Василий Александрович Егоров, депутат Моссовета, выдвинутый рабочими фабрики «Москвошвей № 5», любил Москву, считал ее своим родным городом. А Москва жила полной жизнью — мостилась, строилась, разрасталась, тянулась к новому, невиданному и небывалому, но и блистательной старины своей еще не отдавала.

— Нюрка, Нюрка, а как тебе Дорогомилово — нравится? Одно слово чего стоит! И это не все. Есть Полянка, Чистые пруды, Воронцово поле, Никитские ворота, Охотный ряд, Тверская… Не география, а симфония!..

Только Аннушке в первую-то ее московскую зиму не до истории, не до старины было. С учебой она опоздала — пришлось в основном с племянником нянчиться, и малыш до того привык к ней, что в семье большего авторитета не признавал. А раз годовалый Юрка даже вступился в защиту Аннушки.

«Эко ведь девки-дуры надумали!.. — рассказывала Катя, жена Василия, соседке по квартире. — Послала я Нюрку за керосином на Малую Грузинскую. И что ты думаешь? С Томкой, подружкой это своей, заперлись к цирюльнику Никишке и говорят: остриги, мол, нам косы — прическу, видишь ли, по моде захотели. Тот — рад стараться. Остриг дурехам косы, закрутил по завитушке на лбу — «чарльстон» называется. Девки, как вышли из парикмахерской, рассмотрели себя — так и ахнули. Перепугались — бегом в аптеку за бинтом, головы-то замотали. А что теперь Вася скажет?..»

Соседка, долго не думая, доработала Никишкин «чарльстон» — решительно отмахнула ножницами завитушки на лбу Аннушки, причесала волосы челочкой, и стали ждать Васю.

— Ты уж не бойся, я его подготовлю, — успокаивала Катя.

Однако подготовка, судя по развитию событий, прошла не слишком удачно. Вася, депутат Моссовета, последней моды Парижа не признал.

— Бритвой! Бритвой бы тебе башку-то побрить! — шумел он, ухватив сестрицу за ухо.

Аннушка добросовестно ревела на всю квартиру, но проверенная форма воспитательной работы явно затягивалась, и тогда-то Юрка сполз с дивана, протянул ручки вперед, навстречу заплаканной тете — защищать! — и сделал первый шаг в своей жизни…


После московской зимы Аннушка вернулась в родную деревню. Было что рассказать ей о большом городе. Однако Степанида, выслушав рассказ дочери, рассудила по-своему:

— Больше не поедешь. Нечего там баклуши бить!

В тот год в соседней деревне, километрах в пяти от Володово, открывалась школа крестьянской молодежи.

— Учись-ка вот лучше дома, — сказала мать, и Аннушка поступила в пятый класс.

Поначалу в ту школу из Володова ходили семь учеников — мальчишек и девчонок. Снег ли, дождь ли, распутица ли — пять километров туда, пять обратно — возвращались затемно. На следующий год в крестьянскую семилетку ходили уже только двое — Аннушка да Настя Рассказова.

Однажды, вернувшись из школы, радостная, возбужденная, прямо с порога Аннушка сообщила, что ее приняли в комсомол.

— Из Каменского райкома пришел секретарь, спросил, кто желает стать комсомольцем, — мы все и записались.

«Что еще за комсомол, зачем все это надо?» — рассуждала про себя Степанида, но перечить дочке не стала и только с удивлением наблюдала, как в деревнях вскоре все молодые девки вместо сарафанов принялись рядиться в какие-то зеленые рубахи с ремнями. Рубахи эти они зарабатывали сами — дрова на станции Кувшиново разгружали, так что все вроде путем было, по-хорошему. Но вот когда ее родная дочка принялась агитацией заниматься, Степанида возмутилась: «Еще чего! Агитаторша нашлась!..»

Дело началось с того, что Аню Егорову и Настю Рассказову от комсомольской ячейки школы включили в агитбригаду по организации колхозов в Новском сельсовете. Директор школы Николай Николаевич Поляков, уполномоченный райисполкома, председатель сельсовета и представительницы комсомола, собрав крестьян в большой избе, держали речи. Выступали в основном уполномоченный да директор школы — говорили о пользе и преимуществах ведения крестьянского хозяйства сообща, коллективом, — но слова их, похоже, туго доходили до собравшихся в избе.

«Как же это люди не поймут, — думала Аннушка, — железным трактором куда как больше земли вспахать сможем. Да сообща-то любое дело по плечу!..»

А утром Степанида, услышав дочкину агитацию за колхоз, решительно отрубила:

— Нюрка, ты мне голову-то не дури! Последнюю коровенку на общий двор не поведу! Хоть обревись вся!..

Словом, не справились тогда комсомолки Егорова и Рассказова с поручением ячейки. В деревне Жегини, с которой начался агитпоход, только к утру удалось уговорить семей двадцать записаться в колхоз. Но недели через две, едва только у крестьян принялись обобществлять домашний скот, из коллективной этой организации все двадцать семей и разбежались.

И вот в школе собрание комсомольской ячейки. Самый говорун Толька Бурьянов предлагает Егорову и Рассказову за невыполнение общественного поручения исключить из комсомола. Многие ребята возражали, но активист Бурьянов как пошел, как пошел сыпать цитатами великих людей — все и притихли. И пришлось Аннушке положить на стол свой комсомольский билет перед этим Толькой. А как было скрыть свои переживания от матери — разве скроешь?.. Так что Степанида, не зная, как помочь дочке в ее беде, осторожно, будто к слову, как-то завела с ней разговор издалека:

— Знаешь, доченька, прежде было горазд много добрых людей. Злые и те притворялись добрыми. К примеру, колдуны: сколько баб перепортили — сказать страшно! В редкой деревне не было. А вот ныне совсем не слыхать. Че уж там, ныне появись колдун да испорти хоть одну бабу — так башку-то и отвернут.

Степанида свои беседы попусту не вела, даже во время разговора что-то делала — то ли шила, то ли с печкой возилась, избу прибирала. Да мало ли в деревне всяких забот по хозяйству! Но на этот раз, пытаясь вникнуть в дочкину беду, она изменила своему правилу: сидела напротив Аннушки за столом, положив перед собой тяжелые натруженные руки и все посматривала, посматривала на нее — как же быстро выросла, совсем уже взрослая стала самая младшенькая…

— Ныне, как я погляжу, людей по-другому сушат. А, спрашивается, отчего все так? Да оттого, что ума между людьми много, а сердца мало — сухо оно и черство. Погляди-ко, сколь ученых-то развелось! Толька Бурьянов и тот по-ученому заговорил. А далеко ли ушли со своей мудростью? Отчего не оставляют по себе доброй памяти? Да оттого, что живут одним умом, а не сердцем. Мудрость-то свою да ученость только на словах показывают — не в добрых делах. А высокоумие да хитрословие без добрых дел что цветущее дерево без плода. Вот и получается, доченька: мысли у вас высоки, да в небо не летят…

Жизнь еще не раз сурово и беспощадно будет бросать вызов Анне Егоровой. Еще не раз несправедливо и равнодушно будут обходиться с нею люди. Но из всех-то испытаний выйдет она, сохранив в себе эту святую материнскую веру в торжество добра и правды.

А тогда — после собрания ячейки — Аннушка всю ночь писала письмо в губком комсомола с просьбой разобраться: за что все же исключили ее из рядов передовой молодежи? Потом долго ждала ответа. К окончанию школы ее и Настю Рассказову в комсомоле восстановили. Аннушку в знак высокого к ней доверия рекомендовали даже в педагогическое училище.

В то самое время на побывку в деревню приехал брат Василий. Рассказывая о больших стройках в Москве, он впервые произнес как-то не по-русски звучавшее слово — метрополитен.

— Это, скажу я вам, настоящие подземные дворцы коммунизма! Пленум ЦК прошлым летом постановил немедленно приступить к подготовительной работе по сооружению метрополитена. И вот года не прошло — начали грандиозную стройку.

Никак не могла понять Степанида — что это за штука такая, которая людей под землей возить будет. Да и дворцы те под землей для чего строить? И как это их строить? Только задумали — уже начали…

Не ответил бы Степаниде на такие вопросы и сын ее. Не знал Василий Егоров, что еще в 1925 году на столичных улицах и площадях было заложено девяносто разведывательных буровых скважин, что в 1930-м появилось два проекта: один немецкий — фирмы «Симменс Бауунион», другой — собственный, отечественный. Дело, однако, двигалось ни шатко ни валко, и вот июньский Пленум 1931 года постановил: «Немедленно приступить…» И началось строительство. Для этого не было ни машин, ни материалов, ни специалистов. Башни копров, шахты воздвигали, толком даже не зная, где пойдет будущая трасса. «А с качеством вопрос ясен: метрополитен пролетарской столицы должен быть лучший в мире…» — так сказал Сталин.

Ничего-то не стала расспрашивать Степанида о подземных дворцах коммунизма. Верила она своему старшему сыну — Василий человек грамотный, толковый, попусту болтать не станет. Но вот когда дочка заявила вдруг о своем желании работать на стройке этого самого метрополитена, она заволновалась, забегала по избе.

— Нет уж, Нюрка, нет. Не пущу! И из головы выбрось! Ишь, чего захотела!.. — Степанида приговаривала, грозила кулаком, сопротивлялась, как могла, — скорей, однако, для порядка, наперед зная, что, хоть и любят ее дети и считаются с нею, все будет так, как сами захотят, потому что и все-то в жизни пошло не по-писаному, не как прежде бывало…


Едва вместе с братом Василием Аннушка появилась в столице, тут же принялась за поиски работы. Разговор о метрополитене она не забыла и, когда в райкоме комсомола ее спросили, где бы хотела работать, твердо ответила: «Метро строить!»

«Строить-то надо умеючи», — заметили Анне и предложили поучиться в фабрично-заводском училище.

…Летит по московским улицам шумный городской трамвайчик — несет Анну Егорову навстречу ее будущему. В столице оживленно, много молодежи. Крепкие энергичные парни и девчата тоже куда-то спешат, у многих в руках книжки — учатся. Анне уже объяснили, как ехать до училища, она знает дорогу, но ей хочется, чтобы и все знали, что по Москве она не просто от нечего делать катается. Пусть вот хотя бы тот парень в полосатой футболке ответит ей, где такое ФЗУ «Стройуч» Метростроя! Парень, оказывается, знает — он направляется туда же — и подробно рассказывает, что потребует от нее приемная комиссия «Стройуча», какие условия работы будущих строителей метрополитена, сколько им предстоит сделать и какие же потом удивительные дворцы вырастут под землей. Ведь тридцать тысяч комсомольцев берутся за дело!..

Комиссия встретила Анну Егорову приветливо. Вопросов много не задавали, спросили только:

— Хочешь быть арматурщицей?

— Хорошо. Буду, — согласилась она, хотя, что такое арматурщица, понятия не имела.

Учеба в ФЗУ «Стройуч» проходила по уплотненной программе: четыре часа в день теория, четыре — практика. Теорию читали инженеры. Конечно, республика рабочих и крестьян и международные отношения с разными странами устанавливала, и торговлю завязывала, однако инженерное образование ценилось больше торговых дел, так что Аннушка, рассказывая брату Василию о своих преподавателях, не скрывала гордости за них.

Но больше всех полюбился ей производственный инструктор дядя Коля Нефедов. Не залетный молодец-халтурщик, а потомственный рабочий, терпеливо учил он парней и девчат своему мастерству — как правильно держать кусачки, как обжигать, как вязать проволоку для железобетонной «рубашки» будущих тоннелей метро. Поначалу у Аннушки нескладно все получалось: то кусачки из рук вылетят, то в чертежах запутается. И дядя Коля, всякий раз начиная все сначала, заново показывая, как правильно с инструментом обращаться или как те мудреные чертежи читать, приговаривал:

— Не спеши, Аннушка, не спеши. Тише едешь — дальше будешь…

«Как же не спешить? — думала Анна Егорова. — Товарищ Сталин наказал строительство метрополитена завершить к всенародному празднику Седьмое ноября. Для того чтобы уложиться в эти сроки, метростроевцам надо ежедневно вынимать девять тысяч кубометров грунта и укладывать четыре тысячи кубометров бетона! Как же ей не спешить?..»

Старый мастер Нефедов жил в бараке. Комнатуха у дяди Коли была маленькая, семья — едва ли не целый табор, но «фабзайчата» посещали его постоянно. Придут гурьбой, потолкутся-потолкутся у порога, потом гуськом — один за другим — потянулись к столу.

— А ну-ка, смелей! Проходите, проходите… — приглашает дядя Коля, и вот уже за чаем девчата и парни рассказывают о последних новостях на стройке метро, о том, кто что видел, и вообще.

Анна Егорова больше молчит, слушает своих новых друзей. Про себя она считает, что ей страшно повезло — все вокруг такие родные и славные люди!.. Она уже перебралась из квартиры брата в метростроевское общежитие — так ближе к училищу, да и веселей с девчатами. В комнате у них стоят три ряда кроватей, у каждой — тумбочка, а посреди комнаты — стол. На нем девчата и платья гладят перед танцами, и чертежи разбирают, здесь и пируют, когда кто-то разбогатеет случаем — посылку ли из деревни пришлют, получку ли свободную от долгов получат.

Парни в общежитие, конечно, приходят, но все свои — метростроевские. С незнакомыми парнями одна Машка рязанская гуляет. Она и в «Метрополь» ходила, и в «Гранд-Отель». О своих встречах любит рассказывать со всяческими подробностями. Как начнет, как начнет: «Знаете, девки, в зале-то все блестит, все сверкает! Пахнет — пальчики оближешь, не то что в метровской столовке. А как свет потушат, как Цфасман или Циперович вдарят со своим джазом — ноги сами пляшут…» Ноги у Машки длинные, красивые, натянет на них фильдеперсовые чулки, туфли на высоких каблуках наденет — загляденье!

— Дядя Коля, скажи, а ты кофе с ликером «какао-шуа» пил когда-нибудь?..

Дядя Коля замялся, забормотал что-то неопределенное, тогда Анна не выдержала и рассмеялась:

— Мы пили! — И, раскрасневшаяся, подтолкнула свою новую подружку Антонину Островскую: — Тося, расскажи.

Тосю просить долго не надо, минута — и все вместе с дядей Колей слушают очередную историю.

— Значит, так. Получили мы с Анкой по ордеру на ботинки. Это вы знаете. Денег выкупить их не хватило — тоже знаете?

— Знаем, знаем!.. — кричат за столом. — Давай короче.

Тося Островская рассказывать любит, просит не перебивать ее и невозмутимо продолжает:

— Ну, значит, решили мы с Анкой продать свой чай и отправились на Бутырку. Стоим, ждем. Никто к нам не подходит. Начинаем мерзнуть, и тогда я затягиваю: «Ка-аму ча-а-аю? Ка-аму ча-а-аю?..» Гляжу, помогло. В нашу сторону направился какой-то лысый, но, еще и не подойдя, принялся выговаривать: «Это разве чай? Мусор, а не чай! Кто таким чаем торгует?..» Тут моя Анка как крикнет: «Понимаешь ты в чае, как свинья в апельсинах!..» Мужик тот сразу-то замер, а потом на весь это рынок как заорет: «Милиционер! Милиционер!..» Еле мы удрали с Бутырки-то. Да так бежали, что одну пачку чая потеряли, ну а другую решили бабушке моей отнести. Зато и напились у нее от души — с вареньем малиновым. Что там, Машка, твоя какава!..

Смеются парни, смеются девчата, а дядя Коля Нефедов отечески выговаривает:

— Не надо с рынком-то дела иметь, не надо. Потерпите уж малость. Скоро, как в метро заработаете, жизнь пойдет легче.

Инструктор Нефедов знал: те двадцать восемь рублей в месяц, которые получали его «фабзайчата», растянуть от получки до получки было ох как трудно…


Сданы экзамены. Не по билетикам с кумачовой скатерти, а прямо в шахте, где проходила практику, ответила на все вопросы, показала, как обжигать тонкую проволоку, как безошибочно различать диаметр железных прутьев, Анна Егорова и была зачислена в бригаду арматурщиков.

Свою шахту, как и станцию будущего метро, строители называют «Красные ворота». Здесь, во дворе шахты, заготавливаются балки для железобетонной «рубашки» тоннеля. Их, как и все другие грузы, под землю опускают в клетях. Сами же арматурщики поднимаются и опускаются в узкий колодец шахты по лестнице. Она узкая — едва разминуться со встречным, — вся скользкая, обледенелая. Когда продвигаешься вниз или вверх по этой лестнице, рукавицы здесь скорее подведут, чем помогут. «Лучше их снять совсем», — решает Егорова.

— Ну, кто там застрял? Какого хрена?! — слышится над самой головой Анны строгий и решительный голос, и тут же тяжелый сапог опускается на руки.

— Ай!..

При кессонном способе проходки тоннеля рабочие находятся в герметически закрытой камере, куда нагнетается сжатый воздух. Чем глубже опускается Анна Егорова в ствол шахты, тем теплее рукам, тем светлее. «Сжатый воздух отжимает своим давлением грунтовые воды и осушает породу, — вспоминает она уроки Нефедова. — Как же такое может выдержать хрупкий женский организм?.. Вот, действительно, могло же случиться так, что и работала бы наверху, во дворе шахты, — это ведь сам Михаил Иванович Калинин усомнился: выдержат ли они? Так категорически и заключил: «Нет, нельзя девчатам в кессон, рожать не смогут…» «Родим, Михаил Иванович, обязательно родим и метро построим!» — принялись убеждать делегатки-метростроевки Всесоюзного старосту. И убедили».

…Аня Егорова наконец-то почувствовала под ногами твердую опору: ура, в шахте! Но тут же заметила, как сверху и сбоку в расщелины досок сочится вода, и, что греха таить, в первую минуту оторопь взяла. Осмотрелась вокруг — лица все знакомые и уже не так страшно. Следом опустился шахтер в огромной резиновой куртке, широкополой резиновой шляпе.

— Что ты, паря, еле ползешь по лестнице? — с укором подошел к своему неторопливому коллеге, дружески хлопнул по плечу, но присмотрелся и тут же душевно протянул: — Ах, вот оно что… Ну, извини. Ничего, пообвыкнешь. Кудри только не выставляй из-под шляпы. Уши-то не ломит? Ежели будет ломить — конфетку соси!..

Так и пошло у Анны Егоровой: каждое утро в шахту, арматуру на плечи — и вперед! По штольне, покачиваясь от тяжести, — к тоннелю. Тут все соберут по чертежам, свяжут проволокой, передадут арматуру плотникам да бетонщикам — шагай дальше. Веселее, увереннее с каждым днем бегут девчата по отвесной лестнице в шахту, проворней вяжут узлы арматуры. Рабочая смена у девчат шесть часов. А когда надо, и две смены отработают.

Но вот однажды… Пробиваясь бригадой по жаркой и душной штольне с тяжелым грузом, Анна Егорова почувствовала сильный толчок. На мгновение ослепила вспышка — и все провалилось. Как потом выяснилось, кто-то из ребят случайно зацепил арматурой заголеный электропровод. От удара током были пострадавшие. Уже наверху, на носилках «скорой помощи», пришла в себя и Анна. И потянулись долгие дни лечения в Боткинской больнице. Много тогда лежало там разных строителей…

После больницы Егорова получила отпуск и отправилась в деревню. Как же обрадовалась Степанида приезду дочки! В избе накрыла стол по-праздничному, почистила иконки Николая угодника, Богородицы, и потянулись со всей деревни послушать рассказ о диковинном строительстве в главном городе государства.

— Нюрка-то, Нюрка, говорят, цельный дворец под землей строит…

— Неужто правда?

— А що ей врать-то? Не деньги брать.

— И не боязливо это? А вдруг все там да пообвалится?

…Анна сидела за столом принаряженная. Платья себе купить не успела — девчата одолжили, да не простое, а из крепдешина, цветастое такое. И рассказывала она о своей стройке до позднего вечера. И о том, как один американец — консультант по строительству выступал против плана станции, которую они строят: мол, все тогда под землю провалятся. И о том, как они, комсомольцы шахты «Красные ворота», все-таки строят по-своему — не послушались американца! Рассказывала, как борются за качество своей работы. Подземных-то дорог Степанидина дочка знала много: и у французов-то, говорит, есть, и у англичан-то есть, и у этих американцев есть.

— Но мы, — сказала твердо, — построим такую дорогу, какая им и во сне не снилась! — В заключение своей речи Анна хлопнула кулаком по столу и прочитала стихи одного шахтера, с которым вместе работала:

Проверяйте внимательней,
Все равно не найдете изъянов —
Это сделано крепко,
С учетом давленья веков.
Здесь работу вели
Молодой бригадир Емельянов,
И Маруся Агеева,
И заботливый Женя Синьков…
— Девка — огонь!.. — Удовлетворенные рассказом, расходились по домам соседи, не зная, верить или не верить тому, что обещала Степанидина дочка в недалеком будущем. Уж больно это все не вязалось с размеренным ритмом их деревенской жизни.

Начинался сенокос — пора жаркая, ответственная. Степанида Васильевна по утрам, еще затемно, будила дочку, и вместе отправлялись они в луга, в душистое разнотравье тверской земли. Косить Анна умела не хуже других. За день уработается, завалится в сено. И как же тогда волнует душу колокольный благовест — задумчивые, строгие и печальные, чистые июньские колокола… А бабы по вечерам беседы на крыльце ведут: что у кого отелилось, ожеребилось, родилось, что у кого болит, чем это что лечить.

— Да что вы все мелете об одном и том же? — не выдержала как-то Степанида — ей не терпелось показать газету, в которой писали о ее Нюрке. — Вот, почитай Кто — что там в столице-то деется?.. — Степанида тыкала пальцем в газетный снимок, на котором признать кого-либо было почти невозможно, и когда кто-то из девчат принялся читать подпись под тем снимком, она, радуясь и гордясь за свою дочку, нетерпеливо посматривала то на одну, то на другую соседку, ожидала, что же скажут о ее Нюрке.

— «…На снимке ударник бригады мирового пролетариата, одна из тех, кто вывел Страну Советов на передовые рубежи в техническом, экономическом, военном и культурном отношениях, одна из миллионов, которая под руководством вождя и учителя трудящихся всех стран…»


— …Младший лейтенант! Я вам приказываю встать!.. Вста-ать!..

Анна не сразу разобралась, кто кричит, к кому обращены эти требовательные слова, а властный голос не отступал; ее вдруг резко тряхнуло несколько раз, потом чьи-то сильные руки оторвали от земли, и тогда до нее дошло уже совсем отчетливое, умоляющее:

— Ну, пошли, пошли, родная…

С великим трудом переставляя ноги, то и дело проваливаясь в глубокие сугробы, но все-таки продвигаясь за идущим впереди человеком, Анна Егорова только сейчас, кажется, и поняла, что же произошло, судя по мраку ночи, всего несколько часов назад.

…Ей было приказано доставить какого-то генерала из расположения 6-й армии в пункт, обозначенный на карте крестиком. До штаба армии Егорова долетела благополучно. Едва приземлилась, тут же к ее самолету подкатила эмка, и из машины вышел генерал. Анна четко, по-военному доложила о готовности выполнять задание. Генерал поворчал: что это, мол, для командующего артиллерией фронта мужика, что ли, не нашлось с самолетом? А когда увидал, что самолет к тому же и под «чертовой дюжиной», совсем было расстроился, да, видно, отступать уже некуда было — обстановка требовала. Он махнул рукой, прихлопнул на голове баранью папаху и полез в кабину.

В полете Анна временами поглядывала на своего пассажира в пристроенное к стойке центроплана зеркало. Лицо у генерала было усталое, хмурое. «Чего это он такой — боится, что ли?» — подумала Анна, а когда взгляды их встретились, она ободряюще улыбнулась и показала рукой на сверкающий под крылом самолета зимний наряд земли.

Но в следующее мгновение в воздухе произошло то, к чему Анна Егорова и сама-то если была готова, то разве что теоретически — по рассказам старых пилотов. На ее беспомощный связной самолетик заходила в атаку пара стремительных «мессершмиттов»… Их хищный профиль узнать было легко. «Худые» — насмешливо закрепили летчики за этим вражеским истребителем прозвище из-за тонкого профиля его фюзеляжа. Однако не считаться с такой машиной никто не мог, подтверждением чему были две внушительные очереди снарядов, прошедшие слева и справа от кабины Егоровой.

Раздумывать в сложившейся ситуации слишком долго не пришлось. Тенью промчались «мессеры», сверкнув белыми крестами на плоскостях, и эффектно разошлись боевыми разворотами: один — левым, другой — правым, чтобы повторить атаку.

«К земле, прижаться к самой земле!..» — сработало единственно верное решение, и Анна Егорова бросила свою машину вниз, сливаясь с макушками деревьев.

Вторую атаку «мессершмиттов» удалось сорвать. Но отступаться от легкой добычи немцы, похоже, не собирались. Если что и мешало им поскорей разделаться с «русфанерой», так лишь большая разница в скоростях машин да еще это упрямое желание русского летчика как-то перехитрить их. Что говорить, маневрировать Иван умел: снаряды и пулеметные очереди пролетали мимо…

Трудно сказать, чем бы окончилась та неравная схватка, но, когда немцы заходили в очередную атаку, мотор на самолете Егоровой закашлялся, чихнул пару раз и заглох. Пропеллер замер теперь ненужной в воздухе палкой, машина по инерции еще летела, поддерживаемая легкими крыльями, но высота падала, падала, и вскоре Анне пришлось приземляться — прямо на снежное поле.

Когда «мессершмитты» улетели, она выбралась из укрытия в леске и осмотрела машину. Лопасть винта была отбита, масляный и бензиновый баки повреждены, куда-то отлетел один цилиндр мотора. Пробоины в плоскостях, фюзеляже — их Анна не стала считать. И без того было ясно — разделались гады!..

Ночь слабо спорила с зарей, когда Анну Егорову и ее пассажира остановил требовательный окрик:

— Стой! Стрелять буду!

Это оказались бойцы из артполка, в который и следовало доставить командующего артиллерией фронта. Связисты быстро отыскали в эфире и отдельную авиаэскадрилью связи, сообщили местонахождение младшего лейтенанта Егоровой, так что вскоре ее, обессиленную, обмороженную, доставили в штаб.

С радостью и тревогой встретили пилоты Егорову. Кто-то принес жиру — принялись натирать обмороженное лицо Анны, механик самолета Костя Дронов заботливо почистил кротовью маску — меховую шкурку с прорезями для глаз и рта.

— Теперь, командир, без маски ни шагу, — строго наказал он.

— Так ведь не на карнавале я, Костя.

— Ничего, обойдется, — несколько неопределенно заметил Дронов, а когда в эскадрилью прибуксировали его полуразбитый самолет, удивлению видавшего виды механика не было границ.

— Восемьдесят семь пробоин — и все-таки летел! — уже не так с сожалением о покалеченной машине, как с гордостью рассказывал он своим товарищам по эскадрилье и всякий раз подчеркивал: — А все говорят: «чертова дюжина». Подождите вот, мы еще поднимемся на ней в небо!..

Машину механик Дронов действительно восстановил. Соорудив над мотором подобие палатки, он защитил то ли себя, то ли мотор от ветра, и вместе с Анной быстро ввел поврежденный самолет в строй. Отказать Егоровой в этой ее помощи никто бы не смог.


Совсем недавно — всего несколько месяцев назад — прибыла Анна в эскадрилью связи. Была она среди парней единственной летчицей, и все по-братски полюбили ее и за добрый, ласковый нрав, девическую скромность, и за бесстрашие в их нелегкой летной работе. Казалось бы, что там особенного-то: ну вози фельдъегерей да офицеров связи, коль связной, разыскивай части, разведуй дороги, когда прикажут. Конечно, куда как просто — если бы еще не атаковывали «мессеры» да не стреляли бы по беззащитной машине с земли, кому не лень!

Впрочем, Анне Егоровой выбирать нечего было. Летать она согласилась бы хоть в ступе — лишь бы гнать врага с родной земли. А ее военкомат направил в Центральный аэроклуб, откуда предложили добираться до Сталино — учить полетам других, — с чем Егорова согласилась и добросовестно прибыла в назначенное место.

«Пути господни неисповедимы…» — сказала бы Степанида, узнав, куда же это понесло военное лихолетье ее дочку. В самом деле, еще по дороге на юго-запад попутчики по вагону усмехались над нею:

— Ты, девка, случаем, не ошиблась? Из Донбасса всех эвакуируют, а тебя туда несет зачем-то…

Не распространялась со всякими попутчиками о своих делах Анна Егорова. «Послали — значит, знают куда», — рассуждала про себя, но сводки Совинформбюро, передаваемые по радио, были совсем неутешительными, и это невольно настораживало ее.

Прибыв в назначенный предписанием город, Егорова отыскала аэроклуб, вернее, здание, в котором он располагался, но никого там и в самом-то деле не нашла. В пустых комнатах беззаботно гулял ветер, хлопал дверями, на стенах когда-то учебных классов трепыхались схемы самолетных устройств, плакаты. В большом зале, очевидно для торжественных и прочих собраний, висела, покосившись на одном гвозде, картина, на которой был изображен Ворошилов. «Нарком на лыжной прогулке», — было написано на бронзовой дощечке, приколоченной к толстой раме. Картину, должно быть, собирались взять, но в спешке только сорвали с места, и сейчас странно было смотреть, как румяный нарком не катил по накатанной лыжне, а летел куда-то вниз, по наклонной, выдерживая при этом размеренный прогулочный шаг. Анна остановилась у картины, повернула голову набок, чтобы рассмотреть ее, как бы должен был выглядеть нарком на лыжной прогулке — не будь он перевернут, — и невольно рассмеялась: любовно выписанная художником наркомовская улыбка никак не вязалась с его новым положением.

— Над чем веселимся? — послышалось вдруг в пустом помещении, и от неожиданности Анна вздрогнула, даже растерялась, как в детстве, когда бабушка заставала ее на месте преступления: любила из кринок с топленым молоком пенки слизывать.

— Да я начальство ищу… — ответила наугад, осмотрелась по сторонам — никого.

— Какое еще начальство? — снова раздался голос, и тут только Анна заметила позади себя балкон, с которого с ней и беседовал совсем еще молоденький лейтенантик в авиационной форме. — Я вот тоже приехал — за пилотами, прямо с фронта, а тут ни души! Сама-то, случайно, не из аэроклуба?

— Из аэроклуба. Инструктором работаю, — с готовностью ответила Анна, и сердце подсказало: «Вот она, судьба: теперь на фронт…»

— Поедем со мной? — словно угадывая ее мысли, предложил лейтенант. — У нас эскадрилья связи. На весь фронт — одна такая! Нас все командующие знают.

— Но ведь мое предписание в другое место. Кого-то надо в известность поставить о моем прибытии.

Веселый лейтенантик отмахнулся:

— Это мы мигом!..

Вскоре, завернув по пути в городской военкомат, легковой пикап нес летчика-инструктора Анну Егорову в хуторок с душевным таким названием — Тихий. Хуторок этот для эскадрильи связи был не просто какая-то там развалюха-изба с обветшалой крышей, а вполне конкретное оперативное обозначение одного из полевых аэродромов Южного фронта.

— Тихим он только называется, а на деле не так уж у нас и тихо. Работы хватает… — заметил при знакомстве с Анной командир эскадрильи майор Булкин.

В этом Анна Егорова, отныне именуемая во всех штабных документах младшим лейтенантом, убедилась спустя всего лишь два дня после прибытия в эскадрилью.

— Доставьте представителя Днепровской флотилии в восемнадцатую армию, — приказал комэск Булкин и, как показалось Анне, испытующе заглянул ей в глаза: — Задание ясно?..

— Так точно, — ответила Егорова и направилась с пассажиром к самолету, который хорошо знала по своей инструкторской работе.

Лететь предстояло над землей — на бреющем. Командир эскадрильи предупредил, что за их самолетами охотятся «мессершмитты» и сбивают с большим удовольствием, поскольку за каждый сбитый У-2 гитлеровцам жалуют Железный крест. Однако полет прошел спокойно. Доставив представителя флотилии в штаб армии, Егорова вернулась на свой аэродром, доложила майору Булкину, что задание выполнила, на что он равнодушно заметил:

— Отдыхайте, — и добавил: — Завтра полетите туда опять…

— Хорошенькая боевая работа! — усмехнулась Анна.

Лицо майора Булкина передернулось. Ничего не ответив на ее реплику, он резко отвернулся и быстро зашагал в сторону замаскированных кустарником машин.


На следующий день лететь Анне Егоровой пришлось в штаб 9-й армии, который был расположен в районе Каларовки, под Мелитополем. Белые домики в вишневых садах безымянных хуторов — на полетной карте таких ориентиров не отыщешь, — балочки, овраги и степь, степь… Все это неспешно проплывало под крылом легкокрылого связного самолетика, и хотя Анна помнила наказ комэска о «мессерах» и временами посматривала по сторонам — не свалились бы с неба, однако прозрачная глубина его не предвещала никакой беды, а ровно и монотонно работающий мотор уводил от тревожных дум.

«У нас к июлю-то поля залиты ржами поспевающими, — глядя на степь, думала Анна. — По ржам ветер идет ровно, без конца и без начала, — они кланяются ему, расступаются. И васильки, и жаворонки вокруг… благодать!..»

Любовь к земле, страстная к ней тяга — не к земле-собственности, а к земле-матери, — к ее дыханию, к прорастающему в ней зерну, к великой тайне в ней зачатия и к ней возврата, к власти ее над нашими душами, к сладости с ней соприкосновения — это оставалось и жило в Анне всегда. Более священного и возвышающего чувства она, кажется, и не знала.

Еще издали заметив в поле ветряную мельницу, Анна Егорова замахала рукой своему пассажиру, мол, смотри — нужный тебе штаб где-то здесь. Приземлив машину, она энергично подрулила к мельнице и выключила мотор. Неподалеку виднелось село, туда офицер связи и направился, приказав ждать его:

— Я скоро!..

Однако прошел час. Из села никто не показывался. Тревога и беспокойство невольно овладели Анной, когда минутная стрелка отсчитала еще один оборот. «Может, сходить — прояснить обстановку?..» — собралась было она, как вдруг со стороны села донеслась стрельба. Вскоре на окраине его заметались люди, послышался рев скота, рокот машин. Когда же сквозь столбы пыли на проселочной дороге выплыли танки с белыми крестами, Анна поняла, что произошло непредвиденное, и кинулась в кабину самолета.

…Одна попытка запустить мотор, вторая, третья — все без толку. А немцы, очевидно, заметив возле мельницы связной русский самолет, открыли по нему огонь. Снаряды ложились все ближе. От каждого разрыва самолетишко вздрагивал, одна волна едва не подбросила его над землей, и Анна, сделав все возможное, чтобы запустить мотор, но ничего так и не добившись, уткнулась в приборную доску и горько заплакала.

Каково же было ее удивление, когда между разрывами снарядов и гулом гитлеровских танков она отчетливо услышала деловитый рокот батальонной полуторки. Выглянув из кабины, Анна убедилась: точно, по дороге в сторону мельницы пылила машина.

— Стой! Стой! — бросилась она навстречу, но шофер, похоже, и не думал останавливаться. На большой скорости, чуть свернув с дороги, он проскочил мимо, тогда Анна выхватила из-за пояса ракетницу и выстрелила по машине. Полуторка остановилась.

— Ах ты!.. — сначала услышала Анна длинное витиеватое предложение, в котором безобидным, пожалуй, и было только это начало, а потом увидела перед собой бойца с лицом цвета копченой воблы.

— Сам дурак! — решительно топнув, прервала она его красноречие: — Помоги лучше мотор запустить!

— Какой еще мотор? Дуй в мою кабину, пока жива, — поняв, что перед ним девушка, предложил боец. — Не видишь, что ли: танки идут!..

— Ну прошу, браток. Помоги же! — в отчаянии крикнула Анна, и тогда шофер рванулся к мельнице, где стоял ее самолет.

— Эх, да ты с ума сошла! Давай скорее!..

Скорее не получилось. Немцы остервенело стреляли по самолету — пробираться пришлось ползком, короткими перебежками, в еще издали Анна заметила, что крылья ее машины и фюзеляж во многих местах продырявлены — перкаль обшивки трепыхался на ветру, словно старое рубище.

— Ну давай же, давай, — торопила она шофера, — крутани винт! Да осторожно, зашибет!

Проворачивая пропеллер, водитель полуторки ворчал, матерился, а как только мотор связного самолетишки, чихнув пару раз, заработал, он пригнулся до земли и пулей кинулся прочь.

— Эй! Куда же ты?! — крикнула вдогонку Анна, но водителя и след простыл.

«Что делать? Как взлетать?» — искала она выход. Машину надо было развернуть в обратную сторону — не на танки же направлять. Но вот совсем рядом разорвался очередной снаряд, от которого крылья мельницы рухнули на землю, а стальное чудовище с белыми крестами, словно принюхиваясь, поводило из стороны в сторонустволом пушки, зарокотало, залязгало гусеницами и поползло к одинокому самолету.

В минуты смертельной опасности Анну Егорову уже не раз спасала ее неистребимая жажда жизни. «Нет, надо найти выход, я буду жить!..» — настойчиво твердил внутренний голос, такой же непостижимый, как сама жизнь, и, двинув рычаг газа вперед до упора, Анна пошла на взлет.

Ее взгляд привычно скользнул туда, где стояли приборы, но на месте приборной доски в самолете зияла огромная дыра. Беспомощно торчали из нее обрывки проводов, на одном из которых маятником болтался указатель скорости. Войлочную спинку переднего сиденья тоже оторвало и забросило на козырек задней кабины.

«Была не была!..» — взлетев, Анна решительно прижала машину к земле и направила ее прямо на танк. Сколько прошло секунд — пять, десять, пятнадцать, — никто бы не сказал. Но, выдержав так до того, что перед глазами стали одни белые кресты, она рванула самолет вверх. И в следующее же мгновение все то, что минуту назад представляло поле боя, выйти из которого живой казалось почти невозможным, удалилось, затонуло где-то внизу, в глубине синих теней, и страх, тревога, парализовавшие волю, отступили…

Солнце легло за горизонт. Небо еще светлело, а землю уже затянули густые сумерки. Всматриваясь в темноту, Аннушка старалась найти знакомые очертания своего аэродрома, но, кроме мрачных терриконов, различить вокруг ничего не удавалось — и снова тревога: «Куда садиться?..»

Неожиданно вдали, по курсу самолета, вспыхнул огонек. Потянуло к нему. «А вдруг свои? Может, специально костер-то разожгли?..»

Не знала Анна, что в эскадрилье майора Булкина ее уже не ждали. Летчики видели, как самолет Егоровой летел в сторону деревни, занятой гитлеровцами, так что оставалась одна надежда — на чудо, которое посещало их все реже и реже.

Однако костер горел. Анна тянулась на его трепетный свет и, когда, едва ли не на ощупь, приземлилась рядом с ним, увидела, что ее кто-то встречает. Это был механик самолета Костя Дронов.

К концу октября немцы захватили Мариуполь, Таганрог, продвинулись до Новочеркасска. На стационарных аэродромах, в бывших аэропортах, пестревших наивными осоавиахимовскими лозунгами «Дальше всех, быстрее всех…», царила неразбериха. Взлетали, садились — кто как хотел, по стоянкам бродили «безлошадные» пилоты, и однажды у Анны чуть было не увели ее самолет.

— Костя, представляешь, — рассказывала она потом механику Дронову, — только это я доставила донесение в штаб фронта, собралась домой и уже иду по самолетной стоянке, вдруг вижу: кто-то суетится у моего «утенка». Я — бегом туда. Вскочила на крыло, а в кабине здоровенный мужик сидит и мотор запускает. Ну тут я дала ему прикурить! «Вылезай, леший, из моего самолета!» — кричу, кулаками стучу ему в грудь и, видно, здорово напугала. Выскочил он из кабины, руками отмахивается: «Что ты, что ты?..» И пошел по стоянке бог весть куда — большой такой пилот, грузный. Что-то так жалко мне стало его…

Но самолеты связи эскадрильи майора Булкина, отступая вместе с наземными войсками, чаще-то всего пристраивались где-нибудь на опушке леса, возле села какого-либо. В декабре сорок первого на Южном фронте наступило затишье, и штаб фронта расположился в городке Каменск, что на Северском Донце, а его эскадрилья связи — на хуторе Филиппенко. Сюда впервые за эти долгие и трудные месяцы войны Анне Егоровой пришло письмо от матери. Из него она узнала, что немцы их деревню не заняли, но от Кувшиновского-то района стояли очень уж близко. С гордостью Степанида Васильевна сообщала о том, что совсем рядом с их деревней был штаб Конева и что в ее доме квартировали самые главные комиссары этого генерала.

«Согрею самовар, — подробно писала Степанида, — заварю из разных трав чаю, они сахарку раздобудут, и вот все вместе пьем этот чай, а они мне и рассказывают о всяких новостях на разных фронтах. Я-то все о тебе расспрашивала, показывала им твое письмо с полевой почты. А они мне: «Жива ваша дочь, Степанида Васильевна, жива. На том участке фронта, где она сейчас, затишье». Может быть, они мне и неправду говорили, но уж очень убедительно и вежливо так…»

Еще одно письмо Анна получила от своей подруги Сонечки Киени. Она перечисляла имена парней и девчат с Метростроя — кто и где воюет, чем отличился в боях. Восторженно писала о проходчике тринадцатой шахты Николае Феноменове: «Ты помнишь?.. Ну того, который на метростроевском вечере в Колонном зале Дома Союзов покорил всех акробатическим этюдом? Его тогда вызывали на бис раз пять. Да помнишь ты его наверняка! Он еще ездил с нами на парашютные прыжки…»

Как было не помнить Колю Феноменова — не случайно же в него все девчонки-метростроевки были влюблены. А она даже уговаривала Николая поступить в аэроклуб, обещала сама искусству полета обучить. Боже, как это все было давно!.. Кажется, целая вечность минула…

Последний выпуск курсантов перед самой войной пришлось готовить особенно спешно. Парни из так называемого спецнабора были полностью освобождены от работы на предприятиях, и всех предстояло выпустить в срочном порядке к весне. По семь-восемь полетов на пилотаж с курсантами выполняла за одну смену инструктор Егорова, кажется забыв об отдыхе, выходных днях. Всех обучила, всех рекомендовала в военную школу пилотов.

Наконец выпуск. Запомнился прощальный, как полагается, чуточку грустный вечер. Аннушка пришла тогда в ярком батистовом платье. Ребятам непривычно было видеть своего инструктора без летного шлема в таком красивом воздушном наряде. Когда заиграл духовой оркестр, они наперебой принялись приглашать ее на танец, а потом она вручила каждому только что выпущенную государственным издательством очередную книжку Николая Шпанова «Первый удар».

— «Повесть о будущей войне», — значительно, наигранно строго прочитала инструктор Егорова подзаголовок книги и, вздохнув, добавила: — Чтоб не забывали меня, и вообще…

В тот вечер Аннушка простилась и с Виктором Кутовым, своим добрым другом. Перед тем как расстаться, они долго сидели молча. Аннушка прижалась к Виктору и положила ему голову на плечо. Он привлек ее к себе, и она словно утонула в его объятиях, желая лишь одного — чтобы это чудесное мгновение длилось вечно. И когда Виктор почувствовал на своей щеке горячие соленые слезы, он был поражен.

— Что с тобой, любимая? Ты плачешь…

— Я постоянно чего-то боюсь, — ответила она.

— Чего же ты боишься, Аннушка?

— Войны! Я чувствую, я знаю — она скоро будет…

Виктор встал и, широко размахивая руками, заговорил:

— Никакой войны!.. Нападение на нашу страну не допустит мировой рабочий класс, солидарность трудящихся!..

Он говорил горячо, взволнованно, но до Аннушки слова эти будто не доходили — ее не покидало по-женски подсознательное чувство тревоги, и она все больше уверовалась в том, что счастью их не суждено длиться долго. Земной рай так уж устроен, что в один прекрасный день он исчезает, и люди вспоминают о нем только как о прекрасном сне…

После выпуска осоавиахимовского спецнабора полеты в аэроклубе продолжались. По воскресным дням с летчиками-инструкторами стали проводить командирские занятия. Но вот в тот памятный день, 22 июня, всю учебу отменили, и Аннушка с девчатами отправилась на Волгу, в луга — за ландышами.

Изрядно походив и притомившись, к полудню все уже собрались на берегу реки. Неторопливо тянулись мимо груженые баржи, плоты, протяжно перекликались между собой волжские транзиты — все было, как вчера, как много лет назад, — но кто-то заметил, что обычно празднично веселые пассажирские пароходишки следовали отчего-то непривычно притихшими. И вдруг с одного из них послышался хорошо знакомый голос диктора. Аннушка не любила его. Ей казалось, что человек, наделенный излишней сгущенностью голосовых связок, о чем бы ни вещал по радио, непременно играл, любовался тем своим профессионально поставленным голосом. И в тот раз на лужайке среди лесных ландышей из всего сказанного им она уловила одно лишь слово: «Война!..»

В мире наступила оглушительная тишина.

Это потом станет известно, что немецкие танки и моторизованные части группы генерала Гота на четвертый день после нападения достигли Минска, обошли его с севера и, минуя город, продолжили движение дальше на восток. 28 июня город был полностью занят противником. 1 июля танковая группа Гудериана захватила мосты через Березину и Свислочь у Могилева, а восточнее Бобруйска она стала двигаться уже к Днепру…

«Как же случилось такое?..» — спрашивала себя Анна Егорова, и невольно припоминалась ей тогда книга, которая вышла накануне страшных событий, — «Первый удар. Повесть о будущей войне…» Это ее она дарила выпускникам спецнабора, сама читала ребятам о том, как Красная Армия перейдет границу, едва враг посмеет тронуть нашу страну: «Красная Армия ни единого часа не останется на рубежах, она не станет топтаться на месте, а стальной лавиной ринется на территорию поджигателей войны. С того момента, как враг попытается нарушить наши границы, для нас перестанут существовать границы его страны. И первыми среди них будут советские летчики!»

К исходу первого дня войны, если верить автору повести, за тысячу километров от нашей границы синим пламенем заполыхают от удара 720 скоростных дальних бомбардировщиков склады «Фарбениндустри», заводы взрывчатых веществ, а заодно будет перебито 55 процентов «мессершмиттов», 45 процентов «Арадо-Удет», 96,5 процента бомбардировщиков «Хеншель». В ведении планового хозяйства войны будет учтено все — даже эти пять десятых процента. Ну а на каком подъеме написан финал повести! Немецкие рабочие авиазавода «Дорнье» стоят и ждут, когда наконец на их головы упадут лучшие в мире советские бомбы. В ожидании этой трогательной минуты они с подъемом исполняют «Интернационал»…

— Эх!.. — с горечью только и вырвалось у Анны от воспоминаний о той книжке, и уже в который раз она направилась в военкомат.

Встревоженные парни и девчата, как и несколько дней назад, толпились у входа в кабинет военкома. Все были озабочены и говорили об одном: как попасть на фронт. Розовощекий парнишка, стоявший впереди Анны, не сомневался, что его-то возьмут.

— У меня меткий глаз — снайпером буду проситься. «Ворошиловским стрелком» я еще в школе стал, — с гордостью сообщил он статной девушке, своей соседке по очереди, и снисходительно заметил: — Ну, а тебя, пожалуй, в тылу оставят. Куда вас, девчонок, всех-то пристроить?..

Так оно и получилось. Военком Анну даже и слушать не стал:

— Сам прошусь на фронт. Четыре рапорта подавал — не пускают. Ты, Егорова, кажется, инструктор аэроклуба? Вот и готовь летчиков для фронта — дело тоже нужное! — отчеканил и тут же забыл о ней.


В марте месяце, перед самыми жаворонками, к Анне подошел как-то парторг эскадрильи Иркутский и издалека повел такую речь:

— Мы с вами, товарищ Егорова, земляки. Я ведь родом тоже из-под Торжка.

«К чему бы это?..» — молча глянула Анна на Иркутского, но в его глазах прочесть ничего не смогла.

— Как дела на родине, письма-то получаете? — продолжал парторг. Анна ответила, что недавно было одно письмо от матери и одно от подруги по Метрострою, на что Иркутский заметил: — А я вот от своей матери давно ничего не имею. Как-то они там?..

Парторг Иркутский в эскадрилье связи был неосвобожденный, работал штурманом, и все считали, что он страшно везучий. Раз он заметил в одном селе мечущихся по дворам людей с охапками сена. Предложил пилоту приземлиться, и выяснилось, что встретили они именно тот отряд кавалеристов, который и разыскивали. А как-то с пилотом Касаткиным сели на минное поле и — хоть бы хны! — остались целехоньки. Особенно же Иркутский отличался в розыске частей, попадавших в окружение.

«Но что же тут-то вынюхивает да крутит?..» — с неприязнью подумала Анна и прямо спросила:

— Вы что хотели, Иван Иосифович? К чему эта дипломатия?

Иркутский улыбнулся и пояснил свой заход издалека:

— Егорова, мне наш комсорг сказал, что тебя комсомольцы рекомендуют в партию. Вторую рекомендацию дает наш комиссар, а я вот тоже готов поручиться за тебя. Человек ты наш, честный, искренний перед партией. Пиши заявление…

Анна побледнела.

— Что с тобой? Тебе плохо? На тебе лица нет, — заметил Иркутский, но она тут же нашлась, поблагодарила парторга за доверие, сказала, что постарается оправдать его и побежала к самолету.

«Честный… искренний…» — с каждым шагом отдавались в ушах слова парторга, и ноги Анны переступали все тяжелей и тяжелей. Наконец она остановилась. Переведя дыхание, раскрыла полетную карту, но, ничего в эту минуту не понимая, ничего не видя, нервно захлопнула ее и в который раз принялась проигрывать свой, одной только ей известный вариант биографической анкеты.

«Итак, родилась, крестилась… Потом школа, рабфак, Метрострой…» Анна задумалась — с кем бы посоветоваться: «Говорить правду или молчать?..» Никто ведь в эскадрилье не знал, что она из семьи врага народа, что брат ее арестован, а сама она вот уже четыре года скрывает от всех это черное пятно…

Как забыть тот день в Ульяновской школе летчиков Осоавиахима, в которую она, Анна Егорова, была зачислена единственной из девчат. Сколько тогда было радости! И все-то ей нравилось в той школе, все-то ее любили, все у нее получалось не хуже, чем у парней. Но беда, как счастье, приходит вдруг. И вот однажды Анну вызвали в кабинет начальника школы.

— Егорова, у вас есть брат? — спросили, не ответив на приветствие, и все, кто совсем недавно поздравлял с зачислением в школу, посмотрели на нее государственно строго.

— У меня пятеро братьев, — ответила Анна, еще не догадываясь, почему так посуровели лица членов мандатной комиссии.

— Не юлите! Отвечайте как перед законом!

— Егоров Василий Александрович — кто он?.. — с разных сторон посыпались на нее вопросы, и Анна растерялась в тревоге за брата, заволновалась.

— Вася у нас рабочий… Он депутат Моссовета…

— Врешь, Егорова! Твой брат — враг народа! И ты скрыла это, хитростью пролезла в летную школу!..

Анна хотела рассказать, что никто в семье Егоровых не был и не мог быть врагом народа. Отец мерз в окопах империалистической войны, с винтовкой защищал Советскую власть в гражданскую. Старший ее брат, Василий, шестнадцатилетним мальчишкой вместе с отрядом питерских красногвардейцев пошел бить кадетов и был ранен. Кто же враг народа? Да разве сами они, Егоровы, не народ?..

Но слушать Анну не стали. Ее исключили из летной школы в тот же день.

Оставшись без копейки, она устроилась работать в трудовую колонию НКВД для малолетних правонарушителей. А спустя год отправилась к брату Алексею. Ехать предстояло через Москву. Город, когда-то любимый, с его улицами, площадями, витринами, звоном трамваев, казался ей теперь нереальным, неестественным. Все куда-то бежали, суетились. Черные репродукторы на столбах несли слова знакомых песен об огромной стране, которая просыпается с рассветом, о бронепоезде, который стоит на запасном пути. Но Анна словно не слышала этих бодрящих звуков, заливающих улицы: казалось, все происходит в тяжелом страшном сне… Задыхаясь от быстрой ходьбы, она влилась в толпу городского вокзала, подсчитала последние деньги и, наугад выбрав по железнодорожной схеме город, до какого хватило бы их доехать, взяла в кассе билет. Это оказалось как раз до Смоленска, где, Анна знала, был аэроклуб.

И вот Смоленск. С вокзала она решила идти прямо к первому секретарю обкома комсомола. В кабинете секретаря на ходу от двери до стола хотела было начать продуманную речь, но, кроме слов: «Мне нужна работа и жилье», сказать ничего не смогла. Секретарь обкома усадил Анну на диван, успокоил, потом долго куда-то звонил, о чем-то договаривался. После обеда, увидев ее пустой кошелек, одолжил двадцать пять рублей.

— До первой получки, Анна! — заключил весело и дал ей направление на льнокомбинат: — Я обо всем договорился. Работай спокойно. А как устроишься — зайдешь и расскажешь…

На Смоленском льнокомбинате Анну Егорову приняли счетоводом по расчету прядильщиц. Вскоре зачислили и в тренировочную группу аэроклуба. Летала Анна бесстрашно, уверенно, так что снова единственную «женскую» путевку — теперь уже на учебу в Херсонскую авиашколу — вручили ей.

Умолчала Анна Егорова о «темных пятнах» своей биографии: ничего не сказала о брате Василии, об отчислении из Ульяновской школы пилотов — и, слава богу, пронесло. Определили ее, правда, только на штурманское отделение, но она была несказанно рада и этому, о чем сразу же телеграфировала матери.

Степанида Васильевна благословила дочку.

«Родная моя, — писала она уже в Херсон, — я получила твою телеграмму. Рада за тебя. Но еще больше бы я радовалась тому, если бы ты не стремилась в небо. Неужели мало хороших профессий на земле? Вот твоя подружка Настя Рассказова окончила ветеринарный техникум, живет дома, лечит домашний скот в колхозе, и никаких нет тревог у ее матери. А вы у меня все какие-то неспокойные, чего-то все добиваетесь и куда-то стремитесь.

Восемь человек вас, детей, у меня, и за всех я в тревоге. Все разлетелись мои птенцы. Вот и последнего, Костю, проводила в армию. Дала ему наказ служить верно и честно, но, когда поезд с ним стал скрываться за поворотом, упала на платформе без сознания. И что это уж со мной такое приключилось — ума не приложу…»

Ничего-то не написала Степанида Васильевна о том, как добивалась приема у прокурора по надзору за органами ОГПУ. В тюремных очередях женщины рассказывали ей, что надо делать, чтобы прокурор выслушал, куда обращаться и что писать — как устроить все, чтобы сына ее, Василия, выпустили на волю. Но кто-то сказал матери другое: мол, лес рубят — щепки летят. Нет! Не могла она согласиться с тем, чтобы ради той хорошей жизни, за которую люди стали, можно было бы терзать живого человека. И возносила Степанида молитвы богу, молила, чтобы дух добра и милосердия смягчил сердца тех, кто решает судьбу ее сына…

А письмо Аннушке в Херсон закончила такими словами: «Учись, дочушка, старайся. Что же теперь делать, раз уж полюбила свою авиацию и она тебе дается. Вы, мои дети, счастливы — счастлива и я. Вы в горе — горюю и я, ваша мать…»


К партийному собранию эскадрильи Анна Егорова готовилась в свободные между вылетами часы. Вместе с ней готовились еще несколько пилотов, среди которых был Наум Сборщиков. С ним Анна занималась в одном классном отделении Ульяновской авиашколы, и он, конечно, хорошо знал, за что исключили Егорову из школы четыре года назад. По натуре замкнутый, тихий, Наум встретил Анну на фронте как давнего друга. Прошло несколько месяцев совместной боевой работы, но он ни словом не обронился, ни разу не намекнул ей об истории с братом. И все-таки Анну тревожило: а вдруг кто-то донес… Такое ведь бывало…

На собрание коммунистов отдельной авиаэскадрильи связи прибыли представители политуправления фронта. «Теперь все! Наверняка из-за меня прикатили…» — решила Анна и в отчаянии приготовилась постоять, дать бой за Егоровых!.. Но ее пригласили вместе с другими вступающими в ряды ВКП(б), и в землянку, где проходило собрание, с нею вошли Сорокин, Спирин, Сборщиков, Касаткин, Листаревич, Грищенко.

Сначала принимали кандидатов в члены партии. С ними было проще — лишних вопросов не задавали. Затем поочередно стали вызывать тех, кто готовился стать кандидатом в члены ВКП(б).

— Егорова Анна Александровна! — громко произнес председатель собрания и предложил заслушать ее биографию.

— А что тут слушать? — остановил представитель политуправления. — Биография, как у всех. Давайте лучше приступим сразу к вопросам.

Вопросы Анне Егоровой задавали не скупясь. Она повторила пять общественно-экономических укладов, пять причин затяжного кризиса капитализма, четыре военных плана буржуазных политиков, назвала два факта, отражающих успех мировой политики СССР, увязала, как могла, вопросы марксистской теории с отдельными недочетами эскадрильи связи майора Булкина — и тогда все единогласно приняли ее кандидатом в члены ВКП(б).

Через несколько дней всех принятых на эскадрильском собрании посадили в батальонную полуторку и повезли в политуправление штаба фронта. Аннушка не раз бывала там с донесениями, срочной почтой. Огромное подземелье ничем не напоминало те штабы-крепости с бесконечными кабинетами, ковровыми дорожками и секретарями-машинистками. И все-таки чувствовалось, что штаб этот, хоть и подземный, но и охраняется как положено, и оборудован по-хозяйски. Над головой аккуратно было уложено восемнадцать накатов бревен, у входа стояли часовые, суетились те же машинистки.

Группу летчиков из эскадрильи связи принял заместитель начальника политуправления Л. И. Брежнев. Плотный, чисто выбритый, поскрипывая хромовыми сапогами, полковник приветливо, будто лично и давно был знаком с каждым, начал спрашивать о делах, настроениях в эскадрилье. Анна Егорова стояла за спиной Листаревича во втором ряду и старалась быть незаметной среди прибывших. Но полковник, чье лицо должно было внушать людям оптимизм, уверенность в свершении любых начатых дел, теоретических вопросов пилотам не задавал, и Анна вскоре успокоилась. Когда же он подошел к ней, ей стало даже весело: никогда в жизни она еще не видела таких широких и лохматых бровей. И — с чего бы вдруг, просто не к месту! — Анне припомнились слова из популярной до войны песни: «Но сурово брови мы нахмурим, если враг надумает напасть…» — и она почти откровенно усмехнулась: «Вот уж, действительно, есть что нахмурить полковнику!..»

А Брежнев поздравил всех принятых в кандидаты и члены партии, пожелал им крепче бить врага, попрощался лучезарной улыбкой, и уже вслед до Анны Егоровой донеслось его: «Следующие! Входите…»


В мае 1942 года началось наступление на харьковском направлении войск Юго-Западного фронта. Две армии Южного фронта — 9-я и 57-я — должны были взаимодействовать с наступающими, но из задуманного ничего не получилось. Так что весь конец мая эскадрилья майора Булкина вынуждена была летать к своим, окруженным немцами, войскам. «Летчики эскадрильи связи обстановку на фронтах должны знать лучше многих командиров, — любил повторять Булкин. — А иначе-то как?.. Перед каждым вылетом вам сообщают положение на разных участках. А за день-деньской, бывая то в армии, то в корпусе, то в дивизии, сколько узнаешь. Это вам не «бронепоезд на запасном пути!..»

Не согласиться с комэском было трудно. Все видели, что попытки командования наших войск прорвать окружение противника ни к чему не приводили: армии задыхались, нуждаясь в боеприпасах, горючем, продовольствии. И в этой агонии постоянная связь между штабами окруженных войск была особенно важна. Теперь летчики эскадрильи майора Булкина с утра до вечера находились в разлетах или дежурили у своих машин, тщательно замаскированных весенними деревцами.

20 мая Анну Егорову подняли едва не с рассвета. В небе звенели жаворонки. Медвяный запах цветов настойчиво пробирался сквозь бензинный чад, и казалось, ничто не нарушит тишины и прелести неразбуженного утра. Однако Егоровой вручили совершенно секретный пакет и приказали доставить его в 9-ю армию.

Подлетая к Изюму, Анна обратила внимание на беспорядочное движение наших войск. Они шли по проселочным дорогам, просто по полю, а вокруг, насколько хватало глаз, — пожары, пожары… Чуть выше, по курсу самолета, Анна заметила, как шестерка «мессершмиттов» атаковывала пару наших И-16. Что-то никак у них это не получалось. Только бросятся в атаку — «ишачок» энергично развернется и сам атакует, да еще в лобовую! Анна засмотрелась. «В самом деле, фрицы слабаки или так — играют, как кошка с мышкой?..» — подумала только, и тут ее машину словно кто-то ударил и подбросил вверх. В следующее мгновение она рассмотрела худой фюзеляж гитлеровского «мессмершмитта», который выходил из атаки боевым разворотом и, похоже, намерен был продолжить стрельбу.

— Черт возьми!.. — вырвалось у Анны. — Откуда ты, гад, свалился?.. — Она оглянулась назад и поняла, что машине спасения уже нет — загорелась. Пламя еще не охватило ее полностью, но в открытой кабине стало нестерпимо душно, едкий дым резал глаза… Бросив машину вниз, Анна успела приземлиться. И только выскочила из кабины, как тут же с каким-то жалобным стоном самолет вспыхнул и развалился.

Анна побежала к лесу. До него было метров триста, но немецкий летчик, должно быть заметив бегущего по полю человека, снизился до бреющего полета и открыл огонь из всех пулеметов. Падая и прижимаясь к земле, то ползком, то снова продолжая бег, пока немец выполнял разворот для очередной атаки, Анна сокращала расстояние до спасительного леска. Оставалось совсем немного, но «мессер» вдруг прекратил стрельбу, развернулся и так же неожиданно, как появился, исчез.

Анна припала к земле. Ноги ее вмиг ослабли, и она тихо-тихо заплакала…

Сколько прошло времени, пока выбралась из леса и отыскала дорогу, определить было трудно. Но солнце уже перевалило за полдень, и Анна, торопясь доставить по назначению секретный пакет, принялась останавливать проносившиеся мимо автомашины. «Как знать, — думала она, — может, от этого пакета с сургучными печатями зависит сейчас судьба тысяч окруженных и мятущихся по полям солдат… А вот штаб 9-й армии — где он? В какую сторону идти?..»

Громыхая по выбитой снарядами дороге, пролетела полуторка. Как ни кричала Анна, как ни старалась остановить машину, ее будто и не было. Вскоре, таща за собой длинный хвост пыли, показалась эмка. Анна, решительно настроившись, вышла на середину дороги: «Не пущу!..» Но легковая машина, поравнявшись с ней, свернула чуть в сторону и на большой скорости понеслась дальше. Тогда почти безотчетно Анна выхватила из кобуры наган и принялась стрелять вверх. Эмка остановилась. Передняя дверца машины распахнулась, а дальше все произошло с такой быстротой и неожиданностью, что Анна в первое-то мгновение даже растерялась. Здоровенный мужик с малиновыми петлицами на гимнастерке ловко закрутил ей руки за спину, вырвал наган и принялся шарить по карманам. Когда он добрался до нагрудного кармана, где хранилось секретное донесение, Анна резко наклонила голову и за руку схватила мужика зубами, да так сильно, что у того кровь брызнула.

— Не имеешь права! — крикнула вмиг оторопевшему капитану.

Тот кинулся к машине, засуетился, что-то объясняя сидевшему в ней человеку, и Анна услышала:

— Что случилось? Почему разбойничаете на дороге? — круглый, как шарик, из эмки выкатился генерал и строго уставился на Анну.

— А вы кто такой? Верните сейчас же мое оружие! — задыхаясь от гнева, потребовала она, а через минуту уже неслась в легковой автомашине вместе с генералом в штаб 9-й армии.

Секретный пакет был вручен по адресу, лично начальнику оперативного отдела. Затем в санчасти Анне смазали обожженное лицо, забинтовали руки и к вечеру отправили в расположение эскадрильи.

А расположение это менялось буквально часами. Обед экипажам, приготовленный на одном аэродроме, нередко догонял их уже на другом. Пилоты спали где придется — то в кабине самолета, то на самолетном чехле прямо под крылом. Вместе со всеми войсками откатывалась на восток, к Дону, 130-я отдельная. Менялись одна за другой полевые площадки для приземления ее самолетов. Но никто не встречал их, никто не провожал. «Эскадрилья «летучий голландец», — грустно заметил как-то Леша Черкасов. И вот этот веселый, вечно улыбающийся штурман однажды в эскадрилью не вернулся…

Прошло пять дней, как вместе с Наумом Сборщиковым он вылетел на разведку. Добровольцем Черкасов защищал еще республиканскую Испанию. Горел в самолете, однажды попал в плен. Фашисты его и летчика-республиканца приговорили тогда к смертной казни, но волей судьбы Черкасов остался жив и перед самой войной вернулся на Родину. Не верилось Анне, что сейчас уже он не вернется, что больше не услышит она и тихого голоса всегда к ней внимательного Наума Сборщикова: «Аннушка, ты не устала?..» И какой же радостью оказался для нее тот миг, когда в землянку как-то вечером вдруг ворвалось:

— Привет, летучие голландцы!..

В окровавленной гимнастерке, одна нога без сапога — обмотана тряпками, с забинтованной головой, у входа стоял Сборщиков. А за ним — Черкасов, опираясь на палку, с перебитой и подвешенной на ремне рукой…

Отходила эскадрилья связи в сторону Дона. Ее наземный эшелон, минуя районы, занятые противником, продвигался своей дорогой, а летные экипажи — своей: казалось бы, дорогой более прямой, да не менее трудной. Горящая, окутанная дымом земля и беженцы, беженцы — с коровами на поводках, с домашним скарбом, — кто на повозках, кто пешком… Все это родное, безжалостно попранное врагом, ложилось под крыло самолета Анны Егоровой невольным укором, и она уже не могла найти для себя хоть каких-то оправданий за горе и стон израненной земли…

— Я хочу бить гадов лично, — услышала она однажды разговор Николая Потанина с комэском Булкиным. — Больше не могу так! Нас бьют, а мы…

Потанин только что вернулся из района расположения окруженных противником частей 37-й армии. Эскадрилья доставляла туда нашим войскам продовольствие, боеприпасы, медикаменты. А на обратном пути, как правило, экипажи У-2 вывозили раненых. Так было и в полете Потанина. Но вот, уже возвращаясь, он попал под обстрел с земли, затем его атаковали «мессершмитты». Самолет, объятый пламенем, упал и взорвался. Обожженный Потанин спасся, а раненый, которого он вывозил из окружения, погиб.

— Переведите меня в штурмовой полк, — просил Потанин майора Булкина. — Драться хочу!..

Комэск слушал молча, устало отмахивался от летчика. Тогда без слов рапорт с просьбой о переводе в штурмовую авиацию протянул Виктор Кравцов. И майор Булкин, даже не читая его, — уже шестой рапорт подряд! — решительно перечеркнул: «Отказать!»

Где-то уже на Северном Кавказе спустя два с половиной месяца 130-я отдельная эскадрилья связи наконец собралась. Подошедшие резервы Красной Армии нанесли контрудар, и немцы остановились. Но и в эти относительно спокойные дни работы экипажам подразделения майора Булкина ничуть не убавилось. «Чем ремонтировать машину — ума не приложу…» — озабоченно повторял механик Дронов, встречая всякий раз самолет Егоровой, иссеченный пулями.

Но однажды ни своего самолета, ни Аннушки Дронов так и не дождался. Только через два дня она явилась в эскадрилью, и по всему стало ясно — уцелела чудом.

…В районе Алагира группа «мессершмиттов» атаковала связной самолет Егоровой. Прижав машину к самой земле, Анна уклонялась от пушечных и пулеметных очередей противника энергичными маневрами. Что произошло в одно из таких мгновений, сказать трудно, но очередь «мессера» Анна Егорова видела, даже почувствовала всем своим телом и, уходя от огня, бросила машину вправо. Сильный удар — и она потеряла сознание…

Как очнулась среди обломков машины, как потом выходила из ущелья, снова добираясь до своих с разными фронтовыми приключениями, Анна рассказывала командиру эскадрильи и комиссару Рябову. Но комэск Булкин, похоже, и слушать не хотел.

— Знаю я эти ваши маневры! Все норовят оборваться — если не в истребители, то в штурмовики, не в штурмовики, так в истребители. А майор Булкин куда? Или полагаете, кроме как на этих этажерках я летать ни на чем не способен? Вот отправлю в штрафную роту!.. — ворчал он. Потом произнес несколько слов, предельно понятных русскому человеку, и распорядился: — Потанину и Егоровой разрешаю в учебный авиаполк. Больше из эскадрильи ни-ко-го не отпущу!..


На изучение самолета, среди пилотской братвы попросту именуемого «горбатым», а в инструкциях по эксплуатации — штурмовиком «ИЛ-вторым», старший инженер полка вновь прибывшей группе дал только двое суток.

«Две двадцатитрехмиллиметровые пушки, два пулемета, восемь металлических реек — направляющих для реактивных снарядов. Потом еще шесть стокилограммовых бомб…» — повторяла про себя Анна Егорова, готовясь к экзамену, и все больше проникалась нескрываемым почтением к бронированной машине, на которой ей предстояло летать.

Знание техники, оружия, штурманскую подготовку у Анны проверяли мастера своего дела, но она ответила на все их вопросы уверенно, без запинок. Серьезным препятствием для Егоровой на пути к новому самолету явилось совсем другое — то, что теперь постоянно следовало за ней, о чем она старалась не думать, тщательно скрывала, заполняя различные анкеты, отвечая на вопросы мандатных комиссий, обходила в беседах с комиссарами, но чего никак не могла вычеркнуть из своего сердца.

Брат Василий… Вот уже больше года назад, отправляясь с предписанием Центрального аэроклуба в город Сталино, Анна заехала по пути в Москву, надеясь узнать что-либо о его судьбе. Дома у брата никого не застала. Жена его, Катя, копала рвы на оборонительных укреплениях. Племянник Юрка был в школе. Однако Анна решила дождаться его, и, когда встретились, когда попритихли восторги обоих и от этой неожиданной встречи, и от воспоминаний о светлых днях довоенной жизни, она спросила:

— Что с отцом? Где он?..

Юрка ничего толком не рассказал. Одно лишь и запомнилось мальчишке — как ночью к ним вломились люди с малиновыми петлицами, как, перерыв все вещи и книги, даже детскую постель и школьные тетрадки его, арестовали отца и увезли в «черном вороне»…

Что могла писать младший лейтенант Егорова в анкете о своем прошлом? В белой армии не служила. Ни к правым, ни к левым уклонам отношения не имела. Не судилась. А родственники?..

— Приходите завтра на собеседование. Будут из политотдела дивизии… — получили указание вновь прибывшие в штурмовой авиаполк.

И рано утром к расположению штаба Анна явилась первой, раньше всех. Следом за ней пришел худенький, невысокий летчик, которого легко было принять за школьника, если бы не его военная форма.

— Вахрамов, Валентин, — хмуро и несколько официально представился он, но тут же улыбнулся открыто и просто и с нескрываемой завистью посмотрел на орден Красного Знамени, который Анне вручили за боевую работу в эскадрилье связи. — Тебя-то возьмут. Какие могут быть еще сомнения?..

А сомнения-то были, и прежде всего у самой Анны. Чувство осевшей в боевой работе тревоги вновь замутило ее душу, едва только она представила предстоящее собеседование. Припомнилось давнее: «Врешь, Егорова! Твой брат — враг народа!..» А тут еще в первый же день по прибытии к штурмовикам память Анны неприятно встревожило одно лицо. С этим человеком она едва не столкнулась в штабе дивизии. Большие навыкате глаза сразу же напомнили ей кого-то очень знакомого. «Гошка Шверубович? — подумала Анна. — Ну конечно, он, метростроевский активист! Такие же, как в юности, глаза — дерзкие, наглые. И этот нос — румпель… Подозрительная, недоброжелательная душонка…»

Анне захотелось поделиться своей нахлынувшей тревогой с голубоглазым Вахрамовым, но тут же что-то остановило ее — невольно подумалось: «Да надо ли этому лейтенантику знать обо мне? У каждого свои тревоги. Вот был бы здесь сейчас Виктор Кутов…»

И в молчаливом ожидании представителей из политотдела дивизии Анне отчетливо припомнилось 1 мая 1937 года.

…Колонны демонстрантов то медленно, то рывками продвигались со стороны Тверской к Красной площади. Над головами людей, нестройно поющих и танцующих на асфальтированных дорогах, колыхались кумачовые знамена, транспаранты и бесконечные лики Сталина, то государственно-сурового, то по-домашнему улыбчивого и родного — там, где он был нарисован с пионеркой Мамлакат.

Аннушка с Виктором Кутовым в колонну метростроевцев влились уже на Страстной площади. Издали заметив Гошку Шверубовича, она остановила Виктора:

— Не хочу с ним рядом идти.

— С кем? — не понял Виктор.

— Да вон, наш активист, — кивнула Аннушка куда-то в толпу, но Шверубович, должно быть, еще раньше заметил ее, о чем она догадалась, поймав на себе настороженно-любопытные взгляды идущих с ним парней и девчат.

— А что ему надо? — спросил Виктор. — Может, морду набить?

— Ну, какой ты! — засмеялась Аннушка, но Виктор уловил тенью пробежавшее по ее лицу что-то грустное и озабоченное. — Потом расскажу. Бежим!..

От Страстной площади до Охотного ряда колонны шли без задержек. Здесь, расходясь на два потока, обтекающие Исторический музей, демонстранты подтягивались, ускоряли шаг и по Красной площади, разделенные на ручейки рядами статных красноармейцев, уже почти бежали.

«Где Сталин?..» — взволнованно искала Аннушка, высматривая его еще издалека среди стоящих на трибуне Мавзолея. А голоса радиокомментаторов к чему-то призывали, громкоговорители усиливали звуки и шумы Красной площади, и, сбившись с направления, она чуть было не налетела на огромного рыжего красноармейца, который утесом стоял как раз напротив Мавзолея.

— Шире шаг! Шире шаг!.. — кто-то из идущих сзади не слишком любезно подтолкнул ее, и, уже не оглядываясь, Аннушка смешалась с толпой перед храмом Василия Блаженного, чтобы вынырнуть у набережной Москвы-реки.

Там демонстрантов поджидали грузовики, на которые ответственные с красными повязками укладывали медные трубы, барабаны, портреты и знамена. А затем все торопливо расходились к Каменному мосту и Пречистенским воротам, чтобы оттуда добираться по домам — кто в переполненных трамваях, а кто и пешком через весь город.

Аннушка с Виктором тогда разъехались в разные стороны. Она так ничего и не сказала ему о том активисте. Поговаривали, что Гошка — добровольный стукач. Не зря его не любили…


— Младший лейтенант Егорова!.. Егорова!.. — летело откуда-то. Анна огляделась по сторонам, но, никого не обнаружив, поднялась со скамейки и направилась к проходной штаба. — Да скорей же иди! Комиссар ждет…

На собеседование с руководством полка и представителями политотдела дивизии вновь прибывших летчиков вызывали поочередно. О чем там говорили, какие вопросы задавали каждому, — Анна расспросить не успела. Но то, что услышала сама от заместителя командира полка по политической части, который первым обратился к ней с вопросом, откровенно удивило. Батальонный комиссар, болезненного вида человек, бледный, с опухшим лицом и синими губами, спрашивал Анну о жизни: не надоело ли ей жить?..

Анна внимательно глянула на комиссара и тут же решительно заключила:

— Если у вас всегда такой юмор, то советую сменить профессию — на заклинателя змей… А мне жить не надоело! У нас в роду все долго живут.

Батальонный комиссар нахмурился:

— Простите, я хотел спросить, зачем вам подвергать себя смертельной опасности. В последних боях над поселком Гизель мы потеряли почти весь летный состав… Подумайте хорошенько. Да идите-ка лучше в учебно-тренировочный полк. Там вам подыщут место инструктора. Самолет-штурмовик — это не для женщин.

Вот-вот готовая расплакаться, Анна быстро и взволнованно начала припоминать все героическое, что совершили за годы после Великого Октября советские женщины. Затем она принялась перечислять то, чем вынуждены они заниматься на войне.

— Под огнем таскает раненых с поля боя — санинструктор, часами в любую погоду выслеживает из укрытия врага — снайпер. А кто плавит металл? Кто выращивает хлеб, а заодно и растит детей — безотцовщину, получая похоронки на мужа, отца, брата, сына?.. Да скажите, где сейчас легко, товарищ батальонный комиссар?! И время ли делить да искать разницу в делах: это — мужчинам, а то — бабам?..

Комиссар, слушая Анну, достал из кармана какие-то таблетки, проглотил их и, усмехнувшись, замахал руками:

— Ну, хватит, хватит. Вот так точно рассуждает моя дочь. Где-то сейчас под Сталинградом… А была врачом в тыловом госпитале. У вас-то в тылу кто остался?

— Мама.

— А остальные? Семья-то большая?

«Началось…» — тяжело вздохнула Анна, глаза ее вмиг потухли, и поникшим голосом она ответила:

— У мамы когда-то было четырнадцать детей. Все, кто остался из них жив, сейчас на войне…

И тут впервые Анне пришла в голову дерзкая мысль: «Да, она не лукавит перед этим комиссаром! На войне действительно все дети Степаниды. В том числе и Василий… если жив. Анна не сомневалась: где бы ни был сейчас ее брат, что бы ни выполнял, — все будет сделано им на совесть. А разве это не вклад в грядущую победу?..»

— Егоровы, — уже тверже и уверенней повторила Анна, — все на войне!

Батальонный комиссар отложил папку с ее личным делом в сторону и протянул руку:

— Что ж, Егорова, благословляю…


Полк только что получил с завода новые боевые машины, и новичков штурмовой работы вводили в строй на запыленном и доступном всем ветрам аэродроме, что приютился на берегу Каспийского моря. Анну на учебно-тренировочном самолете с двойным управлением вывозил штурман полка капитан Карев. Горбоносый, с насмешливыми глазами, он был отличен от всех. На его тщательно отутюженной гимнастерке всегда сверкал белоснежный воротничок, хромовые сапоги были начищены до блеска, а о брюках галифе с необъятными пузырями в стороны в полку давно складывался непристойный фольклор. Возвращаясь после боя, Карев стряхивал с себя щеткой пыль — ее и в воздухе хватало, — непременно чистил сапоги и только тогда считал, что боевой вылет полностью завершен. На аэродроме знали эту своеобразную точку зрения капитана Карева. «Во время боя, — частенько повторял он, — когда нахожусь кверху задницей, не люблю дышать пылью со своей обуви…»

Словом, учитель Анне достался не с бору да с сосенки, и, прежде чем начать вывозные полеты, он предложил ей запомнить несколько заповедей старого штурмовика.

— Первая заповедь, — Карев накренил свою фуражку набок — положение «а ля черт побери!» — и назидательно, словно это был урок русского языка, продиктовал: — «Идешь на посадку — язык положи на стабилизатор». Понятно?

Анна смутилась.

— Не очень, товарищ капитан. Для чего такое? Это ведь и язык какой надо иметь!..

Карев нахлобучил фуражку на свой огромный нос, что означало недовольство, неудовлетворение ответом ученика и деловито пояснил:

— Это, голубушка, означает следующее: в воздухе прежде всего осмотрительность и еще раз осмотрительность! Или, как сказал поэт: «Враг хитер, у него звериная злоба». Значит что?.. Совершенно правильно: «Смотри в оба!..»

После первой такой дидактической беседы со штурманом полка Анна загрустила.

— Странный какой-то, — призналась Вахрамову. — Я ведь, Валя, тоже инструктором была. Славу богу, сорок два человека обучила летать. И без всяких там заповедей…

— Да ты не огорчайся, — успокоил Вахрамов. — Летчик он, говорят, бесстрашный…

«Бесстрашный-то бесстрашный, — рассуждала потом Анна, — смелость, бесстрашие среди пилотовпредполагается как само собой разумеющееся, как профессиональная черта, как музыкальный слух у оперного певца…» Но вот то, что уже на следующий день ей продемонстрировал капитан Карев, по мнению Анны, граничило с мальчишеской бесшабашностью, какой-то отчаянностью этого человека.

— Представляешь, — рассказывала она потом Вахрамову, — взлетели мы на спарке. Скорость, мощь машины, конечно, сразу почувствовала — не наша тарахтелочка. Понятно, волнуюсь — как бы не сплоховать. Слежу и за показаниями приборов, и за обстановкой в воздухе, звуки все слышу — как мотор работает, какие команды с земли передают. И тут вдруг пробивается и долетает до меня удивительный художественный свист! Ну, думаю, хорошо начинаешь, летчик-штурмовик Аня Егорова, — галлюцинации с первого же полета. Потом все отчетливей, все ясней улавливаю опереточные мелодии из соседней кабины — и тогда все стало на место. Карев!.. По особой методе работает отец-командир. Поет песни — и ни слова. Так я выполнила один полет, приземлилась. А он взмахнул рукой, мол, давай еще. Я снова взлетела, снова выполнила полет по кругу. Когда же зарулила машину после посадки и подошла получать у штурмана инструкторские замечания, он посмотрел на меня и удивленно спрашивает: «Голубушка, вы не из пансиона благородных девиц?» Я еще больше растерялась, говорю, что сейчас постараюсь слетать лучше, только, мол, укажите на мои ошибки прямо в полете. Вот тут, Валя, ты бы посмотрел на инструктора Карева! Глаза сверкают, как у охотника за скальпами, нос еще больше сгорбатился!..

— Ну, полно, полно, — засмеялся Вахрамов, — ты хоть раз охотника за скальпами у себя в Торжке видела?

— Видеть — не видела, а представить могу. Слушай дальше, не перебивай давай…

Анна и Валентин Вахрамов попали в одну эскадрилью. Внешне грубоватый, по натуре Валентин был человек деликатный, по-девически застенчивый и очень добрый. Это подлец до поры до времени может скрываться под маской порядочности, фарисей и лицемер таким бойцом да радетелем за чужое счастье прикинется — имей только соответствующее выражение лица да сгущенность голосовых связок, — ведь и поверишь. А доброту, истинное благородство души человеческой чем другим разве заменишь, закамуфлируешь?..

Анна быстро подружилась с Валентином, и через несколько дней знала о нем все. Почти все. И то, что он родом из Сибири, где остались его мама и сестра, и то, что любит музыку и пишет стихи, читать которые никому не решается. Ей, правда, обещал почитать как-нибудь на досуге, но пока какой досуг! Боевая машина, утыканная пушками да пулеметами, не случайно прозванная немцами «черная смерть», ждет их во поле-полюшке аэродромном. Как-то ведь еще одолеть ее надо…

— Ну так вот, — подробно, обстоятельно Анна продолжала рассказ о своих полетах с инструктором на этой машине, — прошу, значит, я Карева еще разок провести меня на спарке, а он опять как зыркнет! «Марш, — говорит, — на боевой самолет!.. И сделать два полета по кругу самостоятельно! Нечего воздух утюжить. Война идет…»

Села я тогда в боевой номер «шесть», запустила мотор, вырулила на старт — пока ни о чем особенно не задумываюсь, работаю. На КП разрешили взлет — я по газам и пошла. А как от земли-то оторвалась — мать честная! — будто с качелей в шальную тройку пересадили. Ну и мо-то-ор!.. Дальше, понятно, старый пилотский принцип сработал: «Жить захочешь — сядешь!» А села я хорошо, прямо у «Т». Карев машет, давай, мол, еще полетик. Снова взлетаю. На душе уже спокойней — поглядываю на море. Горизонт в голубой дымке, а под плоскостями водная рябь на солнце так и играет. Вдруг что-то ка-ак хлопнет! Сердце мое застучало сильней мотора. Потом еще хлопок — и тишина. Сердце-то работает, а пламенный мотор вместе с винтом остановились.

— Вот это да-а!.. — похоже, искрение позавидовал Валентин Вахрамов. — Настоящие «Приключения капитана Немо, или Тысяча лье под водой».

Анна долго рассказывала о том полете, вспоминала, как действовала в кабине в первую минуту после остановки мотора — убрала газ, выключила зажигание, перекрыла пожарный кран бензосистемы. Потом катастрофически начала падать скорость и высота полета, и она поняла, что до аэродрома не дотянет. Впереди по курсу лежали глубокие овраги, однако выбора никакого не оставалось и садиться пришлось прямо перед собой. На узкую полоску земли притерла Анна свою машину, а когда вылезла из кабины — ахнула! Тяжелый самолет-штурмовик остановился на самом краю оврага…

В полку боевые пилоты поздравили с вылетом, сдержанно похвалили новичка, который в отличие от всех не принимал никакого участия в лихих дружеских застольях по случаю… Впрочем, случаев, захватывающих событий в жизни штурмовиков всегда хватало, и об одном из них не приминул сообщить своим бойцам сам командир 805-го авиаполка.

Когда по его распоряжению собрался весь боевой коллектив, он приказал выйти из строя Анне Егоровой и чуточку нараспев, торжественно и строго произнес:

— За отличный вылет на самолете Ил-2 и за спасение вверенной нам боевой техники объявляю благодарность младшему лейтенанту Егоровой.

Анна разрумянилась от столь неожиданного поворота событий, дрожащим голосом ответила:

— Служу Советскому Союзу! — и быстро слилась со всеми в общем строю.

Каждый летный день, каждый полет теперь открывали для нее что-то новое. Бомбометания, полигонные стрельбы, отработка техники пилотирования в зоне чередовались с групповыми полетами парой, звеном, эскадрильей.

— Летчик-штурмовик — это что? — по-прежнему поучал новичков капитан Карев. — Это — оркестр! Он и пилот, и штурман, и радист, и воздушный стрелок, и артиллерист, и бортинженер. Ему нельзя теряться над полем боя, шибко долго раздумывать, сомневаться в чем-либо или в ком-либо. — И неожиданно — к Анне: — Верно я говорю, Егорова?

Аннушка улыбнулась.

— В воздухе — так. А на земле… У нас говорят: семь раз отмерь да один отрежь.

Карев хмыкнул, решительно перевалил свою фуражку с левого крена в правый — и дальше свое:

— Обстановка над полем боя, скажу вам, горячая. С земли по тебе бьют, кому не лень! В воздухе истребители атакуют. А штурмовику до всего этого ровным счетом — никакого дела. Одна задача — сразить цель…

Карев помолчал, возможно, для того, чтобы дошло до аудитории, запомнилось поосновательней, — и снова за особенности работы летчика-штурмовика:

— Скажем, стали в круг: один стреляет, другой вводит в пикирование, третий выводит — куча мала? Не-ет, соображать и тут надо, следить за обстановкой не только на земле, но и в воздухе. — И опять с вопросом к Анне: — Чем отличается штурмовик от бомбера, товарищ Егорова?

Новички оживились. Вахрамов принялся подсказывать:

— Аннушка, у них в экипаже народу много… Они бомбят только…

Анна пожала плечиком:

— Может, бомбардировщики летают не так быстро?

— Нет, Егорова. Не тем отличается настоящий летчик-штурмовик от бомбера. Объясняю всем. Если, скажем, кто-то идет по проспекту, и вот его сзади в спину толкнули грубовато. «Ты что это? Тебе чего надо?» — примется выяснять прохожий. Это бомбер. А если прохожий идет, его толкнули в спину, а он развернулся — и бац по уху тому, кто толкнул. Это, уверяю вас, летчик-штурмовик. Понятно?..

Так все больше знакомилась Анна с боевым коллективом, без которого не представляла уже своей жизни. Ей казалось, что она давным-давно знает и Сережу Андрианова, высокого, черноглазого командира ее эскадрильи, и флегматичного, чуточку неуклюжего Алексея Кошкина — начальника воздушно-стрелковой службы, и механика своего самолета Васю Римского, и этого лихого флаг-штурмана полка капитана Карева, которого, кажется, никакие самые трагические обстоятельства жизни не могли вывести из равновесия, радостно-приподнятого удивления этой жизнью.

Когда Анна с Валентином Вахрамовым прибыли в эскадрилью и представились ее командиру, тот задумался, не торопясь раскурил трубку и, словно речь шла о конкурсе на замещение вакантной должности второй скрипки какого-нибудь провинциального оркестришка, сообщил условия:

— Кто быстрее и кто лучше освоит штурмовик, научится метко бомбить и хорошо стрелять, того беру к себе ведомым в первый же боевой вылет…

Что такое быть в боевой обстановке ведомым, отдавали себе отчет и Анна и Валентин. А защищать в бою командира, который идет впереди эскадрильи, которому и первые снаряды с земли, и первые атаки вражеских истребителей, — ответственность вдвойне. Тут задача ведомого — не просто как-то там удержаться в строю, а суметь заметить и те разрывы зенитных снарядов, и очереди «мессершмиттов» и прикрыть от них ведущего, если потребуется, ценой своей жизни.

— Сударь, так вы могли бы уступить место в общественном транспорте, скажем, молодой, несколько привлекательной даме? — после первой же беседы с комэском спросила Анна у Валентина Вахрамова.

— Отчего нет? — в тон ей ответил Валентин. — Уступлю, конечно. Если тот общественный транспорт не двухместный штурмовик, а место — не ведомого у командира эскадрильи…

Спорный вопрос двух новичков вскоре разрешил опять же случай, о котором штурман полка капитан Карев заметил немногословно и туманно:

— Нонсенс!..

Да, так уж вышло. После одного из тренировочных полетов на полигон, когда Вахрамов посадил машину и закапчивал пробег после приземления, ни с того ни с сего он вдруг поставил кран шасси в положение «убрано», отчего бронированная машина в следующее же мгновение сложила свои колеса, просела и оказалась «на брюхе».

Тяжелые черные тучи сгущались над головой младшего лейтенанта. Лежащий на земле штурмовик за каких-то полчаса собрал едва ли не весь аэродромный люд. Одни предлагали поднять его домкратами, другие — всем скопом, просто на руках. А третьи ничего не предлагали — третьих интересовало, почему это младший лейтенант Вахрамов в такую трудную для страны пору выводит из строя боевое оружие?..

— Перепутал рычаги — это отговорка! — возмущался какой-то майор в новехонькой меховой куртке, какие выдавали только летному составу.

Анне голос майора показался знакомым.

— Нет, вы все-таки скажите: для чего подломали боевой штурмовик?.. — настаивал он, и тут Анна узнала в наступавшем на Валентина Вахрамова майоре Гошку Шверубовича.

«Значит, уже продвинулся в чинах», — подумала она и хотела было ринуться на него сама, спросить метростроевского стукача, что же он смыслит в летном-то деле, у кого такое право получил — только требовать да поучать?.. Но что-то остановило Анну. Она отошла в сторону от окруживших Валентина людей, и тогда ей стало невыносимо стыдно за себя. «Как же все хитро устроено, — как бы оправдывая эту свою слабость, рассуждала Анна: — Одни идут в огонь, навстречу смерти, а другие их только уговаривают это делать, ничем при этом не рискуя. Гражданственный блеск в глазах, надутые на шее жилы — весь антураж Гошки Шверубовича. И уже майора заработал…»

— Нонсенс! Повторяю вам, товарищ майор. Непредвидимая несуразица, черт возьми!.. — до Анны долетели слова Карева, и в том, как он произнес их, она поняла: шутить штурман полка не собирается. — Катились бы вы лучше отсюда. Без вас разберемся!..

— Хорошо, хорошо, — Шверубович засуетился. — Я представитель… Я обязан доложить о случившемся…

— Докладывай! — усмехнулся Карев, смахнул самолетным чехлом пыль с сапог, набросил на плечи парашют и полез в кабину штурмовика.


Котельниковская группировка противника была разгромлена. Воодушевленная победой под Сталинградом, Красная Армия продолжала гнать фашистские орды на всех участках фронтов от Ленинграда до Кавказа. Опасаясь прорыва советских войск на Таманский полуостров, немцы создали мощный оборонительный рубеж, протянувшийся от Новороссийска до Темрюка, и назвали это далеко не сентиментальные нагромождения из железобетонных дотов, дзотов, минных полей, противотанковых и противопехотных укреплений Голубой линией. Штурмовать эту линию, уничтожать противника в небе над Таманью и предстояло вместе с другими штурмовиками 805-го авиаполка.

А шел уже март. Получив новые боевые машины, эскадрилья лейтенанта Андрианова готовилась к перелету на фронт. В эти дни Анна Егорова получила письмо. Писала ей Таня Федорова. Она рассказывала о жизни метростроевцев, о том, что многие из их общих знакомых работали на оборонительных сооружениях под Москвой, прокладывали Дорогу жизни через Ладожское озеро, а вот все аэроклубовцы из Метростроя — на фронте. «Твой инструктор Мироевский и Сережа Феоктистов воюют на штурмовиках, — читала Анна. — Ваня Вишняков, Женя Миншутин, Сережа Королев — на истребителях. Погибли Лука Муравицкий, Опарин Ваня, Саша Лобанов, Аркадий Чернышев, Вася Кочетков…» Анна читала список погибших парней и никак не могла представить, что никогда уже не увидит ни Луку, который в сорок первом году стал Героем Советского Союза, ни Ваню Опарина, ни Сашу Лобанова…

«Это одного аэроклуба. Сколько же всего? И как только могло случиться такое?» — в который раз недоумевала Анна и по-своему винила во всем те усыпляющие людей песни — про любимый город, который может видеть сны и спокойно спать себе да зеленеть среди весны, про какую-то допотопную тачанку, которую целое поколение уже и не видывало даже… Вдруг взгляд ее скользнул в письме по знакомому сочетанию букв: «Виктор Кутов…» «Что это?.. Показалось?..» Тревожно кольнуло и сжало сердце. Анна снова прочитала дорогое ей имя и подумала: «С чего бы это Татьяна вообще пишет о погибших? Может, вовсе никто и не погибал — слухи одни да разговоры бабьи!..» Но вот руки Анны отяжелели, голова поникла, и, не произнося ни слова, без слез, она впала в какую-то тяжелую думу, казалось, окаменела в ней…

Комэск Андрианов с инженером эскадрильи провел последнюю проверку боевых машин. Все было исправно, в готовности к отлету, и пилоты, томясь, понемногу уже роптали в ожидании боевой работы. Но как быть с Анной?

— Послушай, Валентин, — Андрианов как-то отозвал Вахрамова в сторонку от всех и прямо высказал ему свою тревогу: — Нельзя ведь Егоровой лететь в таком состоянии. Ты с ней вместе прибыл в эскадрилью — поговори, может, придумаешь что? Сколько на нашего брата ошибочных похоронок приходило!..

Но Вахрамову с Анной говорить не пришлось. Узнав о дне вылета на фронт, она сама явилась к командиру эскадрильи. Как всегда подтянутая, в тщательно отутюженной гимнастерке — ничто не выдавало ее смятения и горя, разве что воспаленные да чуточку припухшие от слез глаза…

— К боевой работе готова. Могу лететь… — сказала тихо, но твердо, и комэск Андрианов больше не сомневался — так оно и есть.


— Соколов, Егорова, Вахрамов, Тасец, Ржевский, к командиру! — передали распоряжение начальника штаба. И вот все споры, все предположения — кого включат в боевой расчет, кому лететь первым на задание в небе Тамани — позади. Шестерка штурмовиков, которую поведет капитан Карев, должна незаметно с тыла — со стороны моря — выйти на цель и атаковать ее с бреющего полета. Цель — колонна танков.

Анне полюбилось летать с капитаном Каревым. И она в душе радовалась, что ее первый боевой вылет на штурмовике будет в составе группы, которую поведет штурман полка. Да не просто в составе группы, а ведомой у Карева!

— Аня, — по-домашнему просто обратился он к ней перед самым вылетом. — Главное, от строя не отставай. Следи за мной и делай все так, как я. Для начала достаточно.

И Анна, сидя в кабине штурмовика, в ожидании зеленой ракеты — сигнала на взлет — ни на минуту уже не сводила глаз с машины Карева.

Вот он отбросил назад привычным движением головы свои непокорные волнистые волосы. Надел шлемофон, пока еще не застегивая его, и одну руку небрежно, словно обнимая старого приятеля, положил на борт кабины. Вот пальцы в шевретовых перчатках весело запрыгали — в такт, должно быть, какой-то легкой песенки. Анна невольно улыбнулась: надо же такое спокойствие! И что это?.. Железные нервы? Уверенность в себе? А может, бравада? Нет, Карев уже далеко не мальчишка — на его счету десятки боевых вылетов, любое самое сложное задание ему по плечу. Говорят, переправу на Дону в районе Цимлянской он разбил с первого захода. При этом потерь ведомых, столь обычных в боевой обстановке, у Карева почти не бывало — кто же кого охраняет в бою?..

Зеленая ракета нарушила раздумчивый строй мыслей Анны. Механик ее самолета Вася Римский с расторопностью хорошего спринтера — камнем с плоскости, на которой стоял, протирая и без того сверкавшее бронестекло фонаря, — провернул винт, отбросил из-под колес шасси колодки, и в следующее мгновение штурмовик, утробно урча мотором, понесся, понесся по взлетной полосе, словно застоявшийся конь.

К цели шестерка штурмовиков шла каким-то странным и неоправданным на первый взгляд путем. Ведущий группы, казалось, запутывал следы, но от кого?.. Враг был еще впереди, а Карев то и дело бросал свою шестерку то в одну сторону, то в другую. Анна запуталась в этих хитроумных зигзагах, но, помня наказ, старательно повторяла все действия ведущего.

Ясность и точность замысла Карева, однако, не замедлили сказаться. Когда вдруг машина его пошла на снижение, а следом и под плоскостями штурмовика Анны замелькали кроны деревьев, она поняла, скорее, интуитивно догадалась, что сейчас начнется главное — атака, что для Карева эта минута, возможно, самая напряженная — он ищет ту цель, которая на штабной карте если и была обозначена, то довольно условно, а уж то, как он прошел к ней с группой, как миновал огненную стену зенитного заслона, — теперь не основное, просто деталь полета, хотя и осмысленная заранее, но уже второстепенная.

…Немецкие танки, идущие по дороге, Анна рассмотрела довольно явственно через лобовое бронестекло, когда из-под плоскостей машины Карева рванулись ракеты. Колонна словно застыла на месте, и один из танков буквально вписался в прицел-перекрестие ее штурмовика. При этом Анна заметила, что он и сам ведет огонь. Еще секунду она уточняла прицеливание, нажала гашетку, а в следующее мгновение от удара реактивного снаряда танк противника замер, зачадил, зачадил и вспыхнул. Но всего этого Анна уже не видела. Вырвав машину из пикирования, она вывела мотор «ильюшина» на полные обороты и устремилась за самолетом своего ведущего.

Вторым заходом группа штурмовиков отработала по танковой колонне бомбами. Немцы выскакивали из горящих машин, в панике метались вдоль дороги, и тут Анна услышала в наушниках шлемофона знакомый голос.

— Ашота!.. — над полем боя это прозвучало для нее неожиданно и волнующе, как сама атака. — Дай по гадам из всех дудок!..

Анна узнала голос ведущего. Петр Карев… Он не забыл ее в горячке боя, ее первого боевого вылета на штурмовку. И как же она была благодарна ему за это!

В две следующие атаки Анна вложила, кажется, всю свою ненависть к чужеземным пришельцам. «Вот вам за Виктора!..»

Боевая работа летчика считается законченной, когда он вернется на свой аэродром. Расстреляв по противнику весь боекомплект, Анна собралась было пристроиться к группе, но вдруг обнаружила, что вокруг — ни души! Она одна, снизу по ней стреляют, и летит ее машина в сплошных разрывах снарядов… Невольно припомнилась заповедь Карева об осмотрительности. Как же она сплоховала!.. Увлеклась боем, потеряла своих…

Над Цемесской бухтой пара истребителей заметила одинокого «ила». «Ну вот, хоть «яки» прикроют…» — подумала Анна, продолжая лететь в сторону, где, по ее предположению, находился их полевой аэродром. А небо над морем все плотнее окутывалось кружевами пушечных и пулеметных трасс, от которых одни самолеты падали вниз, другие еще тянули в надежде добраться до берега. И вокруг ни взрывов, ни дыма пожарищ… Лишь полотнища боевых парашютов — наших да противника. Опускаясь, они ложились на воду большими белыми цветами — и это все, что оставалось, что еще напоминало об исходе смертельных схваток.

Анна прибрала газ — мотор заработал спокойнее, без напряжения. Она гасила скорость и призывно покачивала истребителям плоскостями, мол, вижу вас, пристраивайтесь поживее. Но вот то, что произошло в следующую минуту, кажется, не предусмотрел в своих заповедях даже сам капитан Карев. Длинная пулеметная очередь рванулась со стороны истребителей, пронеслась над головой Анны, едва не прошив кабину ее штурмовика, и ушла в море.

«Братцы, вы что — очумели?» — хотела было крикнуть Анна, оглянулась и в нескольких метрах от своей машины увидала истребителей с белыми крестами… Немцы! Два «мессершмитта», с издевкой покачав ей крыльями, тут же отвалили в сторону для повторной атаки.

«Что же делать? — тревожно осмотрелась Анна. — Скорость у «мессеров» большая — не уйдешь. А тут еще и весь боезапас израсходован…»

В очередной атаке немцы снова промахнулись. Один из них промчался от Анны совсем рядом, и она, чуть довернув штурмовик, на всякий случай нажала на гашетки, но впустую — пушки и пулеметы молчали.

Нетрудно было предположить, чем бы мог закончиться для Анны ее первый боевой вылет на штурмовку, не выручи свои истребители. Они отогнали «мессеров», одного сбили, и Анна поблагодарила по рации незнакомых ей ребят, которые так вовремя подоспели и выручили ее:

— Спасибо, «маленькие»!

Но «маленьких» и след простыл. Правда, кто-то из них несколько назидательно успел бросить в эфир:

— «Горбатый», а ты что бабьим-то голосом заговорил? С перепугу, что ли?..

Вечером пилоты обмыли боевое крещение штурмовика Егоровой.

— Больше не гуляй без нас! — строго заметил капитан Карев. — Недолго до греха… — И сначала было бульканье, потом сосредоточенное кряхтенье, неистовый хруст огурцов, потом все заговорили, задвигались, засмеялись. И Анне Егоровой так было хорошо среди этих простых и близких ей парней, что, казалось, лютая война и та не выдержала да отступила от них.

В один из таких вечеров прямо на аэродроме неподалеку от станицы Поповической пилоты как-то устроили танцы. Анну приглашали танцевать все поочередно. Никому не отказывая, она весело кружилась с парнями, и только капитан Покровский сидел одиноко в сторонке, казалось, равнодушный ко всему на свете.

— Кирилыч! — решила растормошить его Анна и чуточку манерно поклонилась. — Прошу вас на тур вальса.

Капитан Покровский грустно улыбнулся — в уголках его губ постоянно таилось что-то похожее на горькую усмешку, — но встал навстречу Анне и предложил просто пройтись по станице.

Стоял тихий теплый вечер. В небе, пока еще светлом и необыкновенно высоком, загорались первые звезды, а из-за леса медленно-медленно, с какими-то мучительными потугами выплывала огромная жуткая луна.

— Знаешь, Егорушка, ты вот, наверно, думаешь: что это Кирилыч такой нелюдимый, не повеселится никогда с пилотской братвой? А я ведь по натуре очень веселый был и сейчас порой охота какую-нибудь шутку отмочить, да что-то сломалось внутри. Я чувствую, что скоро меня не станет…

— Кирилыч, полно-ка говорить такое! — искренне возмутилась Анна. — У вас столько побед, боевых орденов. Вам даже и думать о таком нельзя. Кстати, давно хотела спросить: почему вы только командир звена?

— Нет славы без шипов и нет великого чела, не украшенного терниями, — усмехнулся Покровский.

— Нет, я серьезно, Тит Кирилыч.

— Ну, если хочешь, слушай… — И он рассказал Анне о том, что произошло с ним до его прихода в штурмовой авиаполк.

…22 июня 1941 года капитан Покровский встретил командиром эскадрильи 136-го скоростного бомбардировочного. В тот день он дважды вылетал на боевые задания и на бомбардировщике Як-4 разгонял строй самолетов противника. Как уцелел — сам удивлялся. Ну а потом, за три первых месяца войны, все-таки сбивали — девять раз горел…

В полку все знали, что три ордена Красного Знамени капитан Покровский получил за мужество и отвагу, проявленные по защите Отечества в разных войнах. Первый орден — за бои у озера Хасан, второй — в финскую войну, третий — в самом начале Великой Отечественной.

— …И вот, когда меня сбили девятый раз, со мной рухнул последний в полку самолет. Да и вообще от того полка осталось одно название — скоростной бомбардировочный. Пять летчиков, ни одной боевой машины. Тогда-то нас и отправили в тыл — в учебно-тренировочный авиаполк для переучивания на новую технику!

Приехали. Это было в конце сорок первого. Гляжу — никто не торопится нас переучивать. Самолетов нет, пилоты толпами слоняются из угла в угол. Ну я и не выдержал. Сколько, говорю, такое безобразие терпеть будем?! Позор — с немцем не сладим. Где новые самолеты? Что начальство думает?! Ну тут и началось. Кто-то донес на меня. Вызывают в политотдел. Речь держат такую: «Вы хотели вызвать недовольство летчиков! Сеяли панику!» Ну и дальше: мол, партия очищает свои ряды от идейно неустойчивых, политически враждебных элементов, паникеров… Словом, исключили меня из партии, сорвали с груди ордена — эти три моих боевика, под белы рученьки — и приговор готов! Расстрелять!..

Так бы оно, конечно, и было, и не гулять бы мне сейчас с тобой, Егорушка, по этой станице — пилоты выручили. Написали письмо самому Калинину, срочно — самолетом — доставили в Москву. Ну, вот я и жив.

Аннушка, внимательно слушая Покровского, остановила его мягкой улыбкой.

— Но все это, Кирилыч, позади, слава богу. Сейчас-то что унывать? Вы такой храбрый человек…

Покровский усмехнулся:

— Эх, Егорушка, светлая твоя душа… На войне-то храбрым быть просто. Мы ведь в строю и, в сущности, только приказы исполняем. Вот гражданская смелость в нашей жизни явление куда более редкое, чем воинская доблесть.

— Но разве только приказы бросают нас в атаку, Кирилыч? А просто долг? — возразила Анна. — Ведь бывают в бою мгновения, когда остаешься один на один с собой. Кто прикажет? Нет, я думаю так. Сейчас каждый русский несет в себе Россию в безмерно большей степени, чем нес тогда, когда жил мирно. Тогда Россия давалась нам даром, теперь же она приобретается. Приобретается всем лучшим, что есть в тебе. А это больше, чем приказ, так ведь?

— Может, и так, — примирительно согласился Покровский. — Только и храбрости, и всего того, о чем вот ты сейчас так горячо говорила — горения духа, что ли? — на войне человеку мало. Я вот верю в судьбу. В бою, например, дохнул — и часть жизни исчезла вечно, а дохну ли еще — кто знает…

Допоздна бродили в тот вечер Покровский и Анна. И уже светлая, все звончеющая над застывшей станицей ночь крепла, достигала своей наивысшей красоты и силы, когда они разошлись.

А через день Кирилыча и в самом деле не стало.

В тот боевой вылет на Керченский полуостров штурмовики 805-го полка ушли шестеркой. Командир полка подполковник Козин успел только сказать, что на станции Салын скопилось много эшелонов с техникой и живой силой противника и что задача группе — нанести по этим эшелонам бомбовый удар, отштурмовать, словом, сделать все, чтобы немцы не успели перебросить их на Тамань.

— Идти надо бреющим над Азовским морем, — предложил свой вариант командир полка, — а там выскочить внезапно на станцию и ударить!

Экипажи быстро проложили компасные курсы, рассчитали путевое время. Общая продолжительность полета оказалась на пределе запаса горючего, но иначе и нельзя было. Все лежащие по пути зенитные преграды и аэродромы противника как-то ведь следовало обходить.

И шестерка штурмовиков с этой нелегкой задачей справилась. Только береговая артиллерия немцев стала для них той стеной, одолеть которую было не так-то просто. Прорваться сквозь пушечный огонь береговой черты удалось дорогой пеной — жизнью капитана Покровского…

После посадки Анна вылезла из кабины и как была — с парашютом, в шлемофоне — отбежала от боевой машины, упала в траву и громко-громко, навзрыд запричитала по-бабьи о том горе, которое рвало на части ее сердце, которому в ее жизни, казалось, и конца не будет.

В тот день Анна еще раз вылетела на боевое задание. Вылетали снова шестеркой, а домой возвращались парой — она и Карев. На обратном пути в море Анна заметила перегруженную баржу — не удержалась и атаковала ее. Баржа на глазах затонула, и тогда пробежало полное тревоги сомнение: «А чья она? Вдруг наша?..» Чуточку успокаивало, что баржа та отходила от Керчи, где еще стояли немцы. Однако докладывать о потопленном транспорте Анна не стала.

Каково же было ее удивление, когда на разбор боевой работы за день прибыл комдив и лично рядом с орденом Красного Знамени привинтил ей серебряную медаль «За отвагу».


В конце весны сорок третьего ваши войска начали подготовку к прорыву Голубой линии. Полоса этой обороны противника была сильно укреплена, и пилоты поговаривали, что хваленые гитлеровские эскадры «Удет», «Зеленое сердце» и «Рихтгофен» пополнились новым составом и не намерены уступать русским господство в воздухе.

В дни, предшествующие прорыву, на аэродром зачастили представители различных служб дивизии, армии, фронта. Начпо Тупанов прямо у самолетов вручал штурмовикам партийные билеты, тут же проводил политинформации, собрания. Анна не раз видела на стоянке боевых машин и политотдельца Шверубовича. Он почему-то сторонился летчиков, а если бывал на аэродроме, то обычно крутился возле механиков, оруженцев, младших авиаспециалистов.

Но вот однажды под вечер Шверубович появился в летной столовой. Ужин давно закончился, однако пилоты расходиться не торопились. Эти редкие минуты, когда все собирались вместе, Анна очень любила. Обычно здесь, прямо за столиками, обсуждалась боевая работа штурмовиков. Когда день выдавался удачный, летчики шутили, с юморком рассказывали о только что пережитом, о минутах, когда даже бесстрашное сердце сжимается и невольно прощаешься с жизнью… Пафос, высокие слова, как и бравада, здесь, среди поистине героических дел и поступков, не приживались. Не случайно появление в столь неурочный час политотдельца Шверубовича насторожило пилотов.

— Товарищи! — остановившись у входа в столовую, официальным тоном, каким привык говорить с трибун, обратился он к бойцам. — В канун ответственной операции нашей победоносной армии по освобождению от гитлеровских оккупантов родной Тамани…

— Короче! — прервал Шверубовича Гриша Ржевский и на вытянутой руке поднял котенка — очередной свой талисман-причуду, — которого никак не мог приучить сидеть за пазухой. — У меня вот хозяйство не кормлено…

— Прошу не шутить! — сдвигая к переносице брови, произнес Шверубович, и Анна вспомнила это его выражение лица: Гошка всегда так картинно хмурился, когда хотел подчеркнуть, что за его лбом скрывается нечто недоступное пониманию его ровесников-метростроевцев. — Речь, товарищи, идет о ряде политических мероприятий, которые нам предстоит провести среди летного состава… — Большие навыкате глаза Гошки Шверубовича смотрели нагло — так же, как тогда в юности, и Анне показалось, что в них вспыхнул злой огонек.

— Что за мероприятия? — выкрикнул сидящий с ней за столиком Валентин Вахрамов.

— Нам, товарищи, предстоит провести, — упрямо повторил инспектор политотдела, — собеседование по четвертой главе истории ВКП(б)… — Губы Гошки — красные, бесформенные — шевелились, будто два червяка ползли по лицу, а из ноздрей крупного носа раздувались пучки волос. Сделав паузу, он расшифровал: — Поговорим о диалектическом материализме…

Что произошло в следующее мгновение, минуту назад не смог бы, пожалуй, предвидеть даже зачинщик происшествия. А вышло все само собой, без всякого сговора, без заведомой подготовки. Кто-то из пилотов запустил в Гошку Шверубовича соленым огурцом, что вызвало мгновенную и единодушную реакцию остальных — тут же с разных сторон в него полетели такие же огурцы, которыми упорно вот уже несколько месяцев кряду снабжал пилотов начпрод батальона.

Гошка Шверубович мгновенно ретировался.

— Ну, братцы, готовьтесь, — когда всеобщее веселье стихло, прокомментировал текущий момент капитан Карев. — Пороть будут!..

На следующий день действительно на аэродром прилетел начпо Тупанов. Чем-то явно озадаченный, начал он издалека: какое настроение у бойцов перед ответственной операцией — прорывом Голубой линии противника, какие трудности?

— Доктор Фауст в таких случаях восклицал: «Что трудности, когда мы сами себе мешаем и вредим!..» — простодушно заметил Карев.

Тогда начпо, отбросив дипломатию, сурово спросил, отчего так по-мальчишески повели себя пилоты с одним из его сотрудников.

Не сразу, но прояснилось, что в ответственные часы боевого дежурства на аэродроме предлагаемые инспектором Шверубовичем мероприятия по четвертой главе истории ВКП(б) не слишком-то нужны, что моральный дух штурмовиков и без того силен, поскольку с приказом на боевой вылет им вручается достаточно мощное оружие, которым они и руководствуются от имени народа.

— Будь по-вашему! — сменил гнев на милость начпо.

Вскоре боевые события над Голубой линией закрутили полк штурмовиков и встревоживший политотдельцев инцидент забылся, тем более что те события для 805-го авиаполка начались значительно раньше, чем для всех остальных.

Как-то в один из майских дней командир полка Козин собрал летчиков и не зачитал приказ на боевой вылет, а обратился к ним с вопросом, почти просьбой:

— Кто готов выполнить особое задание командования Северо-Кавказского фронта, прошу — два шага вперед.

Строй колыхнулся и сдвинулся навстречу Козину всем составом.

— Спасибо, друзья. Я верил в вас, — сказал командир полка, и на мгновение над летным полем нависла непривычная тишина. — Придется выбирать…

И вот из строя вышел комэск Карев — признанный мастер штурмовых ударов. «Этот боец дело знает», — подумала Анна. Следом за ним шагнул Иван Сухоруков. «Ванечка отличился в боях на подступах к Военно-Грузинской дороге. Его грех не взять…»

— Пашков! — третьим командир полка вызвал пилота, о котором фронтовые газеты рассказывали чудеса. «Еще бы! — улыбнулась Анна безошибочному выбору Козина. — Этот «мессеров» сшибает, словно сам истребитель».

«Фролов. Соколов. Зиновьев. Грудняк. Страхов…» — доносилось до Анны, и она поняла, что выбирают лучших из лучших, стало быть, задание предстоит чрезвычайно трудное. В группу уже вошли два комэска, несколько командиров звеньев.

— Егорова! — Анна замерла. — Выйти из строя…

В тот день в полк прилетели командующий фронтом генерал И. Е. Петров и командующий 4-й воздушной армией К. А. Вершинин. Собрав выделенную для задания группу, командующий фронтом объяснил, что потребуется от них в предстоящем боевом вылете:

— Необходимо пройти по прямой семь километров. Высота предельно малая. Идти без маневра. Ни бомб, ни эресов не брать. Пушки и пулеметы не заряжать. На каждом самолете установят специальные баллоны с дымным газом. Вот этой дымовой завесой, как стеной, укроются наши войска и начнут прорыв…

Пояснение командующего фронтом уточнил генерал Вершинин:

— Лететь придется над огнем и под огнем. И среди огня. А маневрировать — значит сорвать задание…

Командарм внимательно обвел всех летчиков взглядом, остановился на Анне, и она тревожно опустила глаза: «Все. Сейчас отстранит. Баба на корабле…» Но Вершинин только заметил — всей группе:

— Возможно, кто-то устал? Плохо чувствует себя? Откажитесь. Нужно, чтобы на задание пошли те, кто твердо верит, что выполнит все и обязательно вернется на свой аэродром.

На предложение командарма никто не ответил. Тогда он заключил:

— Доброй вам работы и счастливого возвращения!


26 мая рано утром группа летчиков, определенная для постановки дымовой завесы, перед прорывом Голубой линии заняла места в кабинах штурмовиков. Вот уже и команда на запуск моторов. Все готово для работы. Но что-то мешало Анне. «Отчего так неуютно сегодня в кабине?» — подумала она, поправила парашютные лямки на плечах, осмотрелась еще раз: на бомбодержателях вместо бомб баллоны с дымным газом, задние кабины соседних машин, как одна, без турельных пулеметов, все снято. На штурмовиках — ни снаряда, ни патрона. «Хоть бы одного оставили с боекомплектом…»

Когда мотор заработал, Тютюнник, механик самолета Егоровой, протянул руку в кабину и вложил Анне в ладонь моченое яблоко. «Экий смешной! — кивнула она в знак благодарности. — Все что-нибудь придумает…» Но тут мысль Анны оборвалась — над полем взлетела и быстро потухла зеленая ракета. Тютюнник торопливо скатился с плоскости штурмовика, Анна захлопнула фонарь кабины — и все, что минуту назад еще как-то тревожило ее, словно бы осталось за этой призрачной защитой…

После взлета вся группа пристроилась к Кареву. К Голубой линии летели молча — без команд ведущего, без запросов с земли. Но эта тишина, словно затишье перед бурей, ничего хорошего не предвещала. Оборонительная линия противника была усеяна тысячами дальнобойных зениток, шестиствольных «эриконов», крупнокалиберных пулеметов. Они, похоже, ждали этот налет, и уж во всяком случае появление «ильюшиных» для немцев не оказалось неожиданностью. Плотным четырехслойным огнем встретили они группу штурмовиков. Анна подумала было о маневре против зениток — как бы сейчас кстати! — но оглянулась на летящих рядом — все стояли на месте. Степочкин, Усов, Пашков, Фролов, Сухоруков… «Эх, да какой уж тут маневр!..» — проговорила вслух и, как в детстве, когда, бывало, упрямилась, горячо добиваясь чего-то своего, до боли закусила губу.

Стена первого огневого заслона осталась позади. По расчету, группа штурмовиков точно вышла на станицу Киевскую, и тут град снарядов с еще большей силой обрушился на каждую из машин. Однако именно сейчас предстояло точно выдержать и курс, и высоту полета — любое отклонение нарушило бы непрерывность дымовой завесы, стало быть, смысл ее терялся. И Анна ждала…

Когда от впереди летящего самолета вырвался и потянулся следом густой шлейф дыма, она начала отсчет времени. «Двадцать один, двадцать два, двадцать три… Пора!» Нажав на гашетку, Анна замерла, и уже ни огненные трассы, ни удары о машину града осколков — ничто не могло отвлечь ее внимания от той прямой, по которой она летела, которую была обязана выдержать всем смертям назло!..

«Этот газ, соединяясь с воздухом, образует дымовую завесу…» — словно заклинание, в памяти Анны всплыли вдруг слова командарма, и тут, не выдержав, она оглянулась назад. Лишь одной секунды хватило, чтобы увидеть результат работы штурмовиков: странного очертания кучевое облако, рождаясь у самой земли и таинственной силой отделяя своих от врага, тянулось едва ли не до самого горизонта. По одну из сторон от этой стены замерли перед решающим броском в атаку тысячи бойцов.

Анна не могла угадать, когда начнется атака, твердо даже не знала, справилась ли группа Карева с теми дымами. Но вот еще в воздухе на подходе к аэродрому услышала:

— За успешное выполнение задания и проявленное мужество все летчики, участвовавшие в постановке дымовой завесы, награждены орденом Красного Знамени.

«Справилась…» — облегченно вздохнула Анна и провела ладонью по лицу, словно сбросив с себя непосильную тяжесть.


И все же на войне как на войне. Боевые удачи чередуются с неудачами, радость побед — с поражениями и потерями, привыкнуть к которым даже закованному в броню человеческому сердцу не дано.

В восьми километрах западнее станицы Крымской в одном из боевых вылетов был сбит и погиб комэск Андрианов…

Роковой мост через Кубань у города Темрюк унес жизни еще трех экипажей. Через тот мост тянулась важная военная магистраль — от причала на косе Чушка до Голубой линии, и немцы охраняли его десятками зенитных батарей.

— Пойдете шестеркой, — распорядился командир полка и ведущим группы назначил капитана Якимова.

Чем-то не нравился Анне этот капитан — высокомерный, с изысканными манерами, гладкой речью. Он тогда составил боевой расчет, дотошно проработал все детали полета и заключил:

— Вы, младший лейтенант Егорова, пойдете в шестерке последней — будете замыкать группу…

«Последней так последней. Хотя грамотней было бы замыкать группу экипажем со стрелком», — подумала Анна, но вслух этих своих соображений не высказала, хорошо памятуя, что приказы не обсуждаются.

Над Темрюком штурмовики появились с рассветом. С ходу ударив по цели, экипажи в считанные минуты закончили работу, но на обратном пути, уже над Азовским морем, на них налетели «мессершмитты». В плотном строю, отстреливаясь, группа штурмовиков отходила на свою территорию. Одна только машина из шестерки летела, казалось, безучастно к этой ожесточенной перестрелке. Она замыкала строй, но стрелка на ней не было, и, поняв это, немцы сосредоточили по той машине весь свой огонь.

Чуть влево, чуть вправо, вниз со скольжением и снова на место — метался беззащитный «ил», с трудом уходя от огненных трасс противника, и тогда в эфире раздалось:

— Ашота! Выходи вперед!..

По звонкому голосу Анна догадалась — это Володя Соколов. Увеличив скорость, она быстро заняла место в строю между ним и ведущим группы и признательно покачала крылом. Теперь ее надежно защищали стрелки с соседних машин.

Вечером на разборе боевых вылетов этот, казалось бы, незначительный эпизод оказался вдруг в центре внимания. Ведущий группы Якимов подробно и долго выговаривал, что могло бы случиться в результате самовольного перестроения Егоровой.

— Летчик Соколов мог принять бы вас за противника и расстрелять в упор!

Анна пыталась объяснить, что штурмовик без стрелка, замыкающий строй, по сути, беззащитная мишень, что если уж действительно нельзя было изменить боевой порядок экипажей, то чего проще — стать бы в оборонительный круг да затягивать врага на свою территорию.

— Не оправдывайтесь, Егорова! — все настойчивей повышал голос Якимов. — Вы нарушили боевой порядок, значит, приказ, и будете отвечать по законам военного времени!

— А я и отвечаю! — с вызовом отчеканила Анна, и в землянке, где проходил разбор боевой работы за день, наступила тишина, не предвещающая ничего хорошего. Анна хорошо запомнила, как совсем недавно в гневе брошенное слово летчиком Покровским едва не стоило ему жизни. Тяжкие обвинения нарастали над летчиком как снежный ком, и уже навис над ним суровый приговор, готовый быть приведенным в исполнение, но выручили боевые друзья. Они пришли на помощь и Анне.

— Вы сказали, что самолет Егоровой я мог бы принять за вражеский, — нарушив молчание, поднялся Володя Соколов. — Да как же это? Разве не видно, что у Егоровой из-под шлемофона голубая косынка торчит?

Пилоты засмеялись. Якимов покраснел, и к вылету группы под его командованием больше не возвращались.

А на следующий день командир полка распорядился выделить младшему лейтенанту Егоровойдвухместный «ил» — с кабиной для воздушного стрелка.

— Ну за вас и дали Якимову! — весело пересказывал адъютант эскадрильи Бойко разговор летчиков с командиром полка. «Это тебя надо судить — за безответственность! — говорит батя Якимову. — Куча здоровых мужиков спряталась за спину девушки: замыкающей поставили да без стрелка!..»

Бойко смутился, заметив недовольный взгляд Анны — никаких даже намеков о снисхождении к себе в боевой работе она не принимала. И, поняв свою оплошность, адъютант тут же нашелся:

— Вы сейчас, как заместитель командира эскадрильи, можете выбрать самого лучшего стрелка. Имеете право.

— Кто придумал такое право? — все еще исподлобья глядя на адъютанта, спросила Анна. — Давайте любого…

Вскоре на самолетной стоянке появился краснощекий сержант. Из-под его пилотки, едва державшейся на затылке, непокорно выбивался русый чуб, и, подойдя к машине Анны, он лихо тряхнул им, облокотился на плоскость и радостно, с каким-то даже вызовом объявил:

— Ну вот и мой «горбатый»! Прошу любить и жаловать. Вместе будем работать.

Обойдя самолет, сержант остался доволен машиной и, приняв Анну не то за механика, не то за вооруженца штурмовика, принялся душевно и, судя по всему, искренне благодарить ее:

— Так держать, красавица! Люблю, чтоб порядок во всем был. А вот когда баба на корабле, скажу тебе прямо, делу труба. — Посмотрев на Анну, сержант снисходительно улыбнулся: — Ну конечно, механика всякий, моторы, пропеллеры — это годится. Тут главное — сноровку иметь…

Когда сержант улыбался, у него на щеках появлялись ямочки, и Анну поначалу забавляла эта его мальчишеская бравада.

— Скажите, товарищ сержант, — подчеркнуто с почтением обратилась она к нему, — а вы сами-то на корабле давно летаете?

— Как вам сказать?..

— Да так и скажите — как на духу.

Сержант, похоже, смутился и ответил односложно и неопределенно:

— Было, было…

— Ну вот и хорошо. А теперь представьтесь, кто вы такой. — Переводя риторическую беседу на деловой тон, Анна сбросила легкий комбинезон, в котором обычно работала на самолетной стоянке, и тут сержанта словно пыльным мешком по голове хватило! Он сначала замер, откровенно уставившись на боевые награды Анны, а когда растерянность начала отступать, быстро-быстро заговорил:

— Да Макосов я. Сержант Макосов. Меня адъютант эскадрильи послал на этот самолет…

— Ну и что же? Докладывайте, сержант Макосов, о своем прибытии как положено. Я командир экипажа.

— Чудно! Командир экипажа — и вдруг женщина. Первый раз вижу такое. — Сержант окончательно пришел в себя, и только румянец еще выдавал его смущение. — Неужто не страшно?.. — вырвалось у него, и тут совсем невпопад он захихикал, отчего смутился пуще прежнего и затоптался, затоптался на месте, переступая с ноги на ногу…

Анна больше не смущала сержанта. Случайно и не к месту сказанное им это: «Неужто не страшно?..» — вдруг отбросило в тот давний день, который, как казалось ей, уже никогда не воспрянет в памяти, но вот так просто ворвался и перевернул ее душу.

…Это случилось летом тридцать седьмого. Как-то в воскресенье Анна отправилась с подружками в парк культуры и отдыха имени Горького. Давно ей хотелось прыгнуть с парашютной вышки, чтобы проверить себя — хватит ли смелости?

И вот она на верхней площадке с группой девчат и парней. Все, желающие прыгать, словно сговорились, — в полосатых футболках и брезентовых тапочках. Строгий инструктор на вышке построил собравшихся, и первый вопрос — ко всем:

— Кто ни разу не прыгал?

Анна насторожилась: «Скажи правду, чего доброго, откажет?..» Но ни лукавить, ни откровенно врать она не умела и тихим, упавшим голосом ответила:

— Я не прыгала…

Тогда инструктор подошел к ней и решительно объявил:

— Вот с вас и начнем!

Последние разъяснения, последние слова напутствия. Незнакомый парень — тоже из новичков — помог Анне набросить и застегнуть парашютные лямки. Анна поблагодарила его за помощь, а он вдруг спросил:

— Неужто не страшно? — и улыбнулся добродушной, по-мальчишески доверчивой улыбкой.

Анна взялась за стропы парашюта.

— А что тут страшного? — ухмыльнулась и, зажмурившись, оттолкнулась от площадки.

С тех пор и этот парк, и аэроклуб, в который она вскоре записалась, чтобы научиться летать, стали ее любимым сказочным царством. В нем Анна воздвигала свои воздушные замки, в которых все большее место занимал тот самый парень с доверчивой и добродушной улыбкой — Виктор Кутов.

— …Так, товарищ Макосов, кем же вас прислали в ваш полк?

— Воздушным стрелком.

— Но раньше вы все-таки летали?

— Не-ет. Я только курсы стрелков окончил. И все.

— Материальную часть кабины, ракурсы стрельбы, силуэты немецких самолетов хорошо знаете?

— Конечно, командир, знаю!

— Вот и прекрасно. Завтра буду принимать у вас зачеты…

Макосов действительно был подготовлен хорошо. Анна убедилась в этом, основательно погоняв парня по всем его стрелковым наукам. Затем по-хозяйски деловито она распорядилась об обязанностях и перечислила свои личные требования к воздушному стрелку: чтобы в кабину садился всегда чистым да опрятным — самолет не колхозная телега; чтобы за пушками да пулеметами следил, как маэстро за своей скрипкой, а главное, чтобы в воздухе держался орлом: чтобы видел, откуда враг крадется к машине, чтобы не паниковал, не суетился в трудной обстановке, а соображал да стрелял бы наверняка.

— Не беспокойтесь, не подведу, — заверил воздушный стрелок Анну, на что она спокойно заметила:

— Да я, товарищ сержант, и не беспокоюсь. Мы ведь с вами теперь в одной упряжке…

Так и пошло. Макосов оказался не только теоретически вполне подготовленным специалистом, но и в практических боевых делах надежным помощником. Анна быстро привыкла к его своевременным подсказкам.

— Товарищ лейтенант! — точно по-уставному начинал он свое обращение через переговорный аппарат. — Справа от нас пара «мессеров» чешет.

Анна, еще раньше заметив их, тем не менее не упускала случая похвалить стрелка за усердие.

Или так:

— По дороге пять, нет — шестерка танков! Товарищ лейтенант, по нас лупят!..

Да, Макосов быстро усвоил: эти каракатицы сверху-то только кажутся такими беспомощными, а бьют, черти, довольно ощутимо. С их снарядами лучше не сталкиваться никогда.

Словом, весь полет:

— Зенитка в лесу!

— Наш горит! В море упал…

Что ни говори, хороший помощник Анне попался. Когда же Макосов сбил атакующего их «мессера», она окончательно признала и мудрое решение конструктора Ильюшина о создании для фронта именно двухместного штурмовика.

А немцы тем временем откатывались понемногу восвояси, навсегда оставляя столь желанную для рейха благословенную русскую землю. В середине сентября сорок третьего года наши войска освободили Новороссийск. В октябре от противника была очищена коса Чушка и высажен десант севернее Керчи, затем десант — на Эльтиген. Сколько боевых вылетов совершили тогда штурмовики к нашим десантникам, доставляя по воздуху контейнеры с боеприпасами, продовольствием, медикаментами! Но легко сказать — доставляли. Это ведь и пройти сквозь заслоны зениток, и точно рассчитать с воздуха сброс на крошечный пятачок столь необходимого груза, да тоже под ураганным огнем всего, что только могло стрелять.

Но вот очищен от врага Таманский полуостров, началось освобождение Керченского. Анну вызвали как-то в штаб и дали задание:

— Вам приказ шестеркой пролететь вдоль линии фронта. Найдете объект для удара — бейте! Словом, смотрите по обстановке.

Эх, чего же лучше желать-то боевым экипажам, не привыкшим прятаться за чужие спины. Вот где свобода! Конечно, вдоль линии фронта — не поперек. Тут по тебе зенитки бить будут столько, сколько вдоль той линии лететь будешь. И Анна, бросая штурмовик по курсу, то увеличивая, то уменьшая скорость, то и дело напоминала ведомым:

— Маневр, маневр!.. — И наконец: — С маневром в атаку!..

Это уже была цель. Значит, ведущая группы что-то увидела. Да, собственно, как было и не заметить, если вдруг укутанные зеленью сады заговорили тяжелым танковым огнем. В ответ Анна сначала ударила по тапкам эрэсами. На выводе из пикирования в прицел штурмовика попала автомашина — ее она разнесла пушечной очередью. Повыскакивавшие из кузова машины гитлеровцы заметались в панике — тут им досталась серия бомб, да еще Макосов прошелся из крупнокалиберного пулемета…

Однако успокаиваться в боевом вылете нельзя до тех пор, пока не приземлишься и не оставишь кабины своего самолета. Только вот, казалось, всей шестеркой обработали участок линии фронта, откуда ни возьмись «мессеры». Истребитель — он и есть истребитель. Свой ли, чужой — в небе за ним последнее слово. Он навязывает в бою волю, завоевывает господство в воздухе. Встретишь — тут лучше ретироваться поскорее, обойти маневренную машину, а если это не удастся — стать в оборонительный круг да незаметно увлекать, затягивать противника на свою территорию.

Хотя это тоже — легко только говорится. А как сделать, особенно если против твоей шестерки десять «мессершмиттов»?.. «Следи, Макосов, следи…» — приговаривала про себя Анна и сама краем глаза отсчитывала: сбит наш «як», должно быть, из группы прикрытия, за ним на дно пошел «мессер»… Но вот загорелся штурмовик.

— Прощайте, братцы!.. — донеслись последние слова, и холодные морские волны навсегда поглотили тяжелую машину под номером двенадцать — будто минуту назад ничего здесь и не произошло.

«Мессеры» ушли. Снова заработали зенитки. Что-то раскаленное пробило фонарь, и, оглянувшись, Анна заметила на бронестекле, разделяющем ее кабину и кабину воздушного стрелка, следы крови.

— Макосов! Макосов!.. — позвала она, но стрелок молчал. Тревожно забилось сердце: «Да жив ли?..» И вдруг Анна обнаружила, что над территорией противника осталась совсем одна. Самолет перестал слушаться рулей управления, должно быть, перебило тяги и его разворачивало почему-то на запад, а вся группа все дальше и дальше уходила в противоположном направлении.

С большим трудом Анне удалось справиться — развернуть машину на свою сторону. Но снова налетели «мессеры», атакуя подранок.

— Макосов, как слышишь? — еще раз попыталась вызвать она своего стрелка, однако безуспешно, и тогда Анна крикнула на весь эфир:

— Держись, Макосов! Мы еще повоюем!..

Где-то уже над Керченским проливом «мессершмитты» отстали — здесь безраздельно властвовали наши истребители. А вскоре показался и аэродром, приземляться на который Анна решила с ходу.

После посадки бросилась к кабине стрелка:

— Жив! Жив Макосов!.. — и припала к израненной боевой машине.

Недели через две приказом по полку Анне Егоровой назначили в экипаж нового стрелка — Евдокию Назаркину. Раненый Макосов попал в медсанбат, и начальник политотдела корпуса полковник Тупанов загорелся идеей создания на штурмовике женского экипажа.

— Впервые в мире будет! — с гордостью сообщил он. На том и порешили — впервые.

А к этому времени 805-й штурмовой авиаполк уже третий раз — с начала боев на Тамани — пополнялся самолетами и личным составом. Где-то на подходе была группа молодых пилотов, не участвовавших в боях. «Пополнение… пополнили… Слово-то какое казенное — будто свежих бубликов в хлебный ларек подбросили…» — подумала Анна, услышав эту новость от начпо Тупанова.

— Придется учить, — заметил он и как бы между прочим сообщил: — Вы, Егорова, отныне штурман полка.

— Как штурман? — вырвалось у Анны. — А Карев?

— А Карев — заместитель Козина. Устраивает?

Анна, ничего не ответив Тупанову, помчалась к командиру полка.

— Разрешите обратиться! — козырнула по-уставному, но тут же, отбросив в сторону формальности — разрешит не разрешит, — принялась выговаривать Козину свои сомнения: — Зачем меня назначили штурманом полка? Не справлюсь я. Есть Бердашкевич, Сухоруков, Вахрамов. А то — бабу штурманом! Да я весь полк растеряю в полете…

Командир полка Михаил Николаевич Козин был человек веселый, добродушный. Проблем строить не любил, и все вопросы жизни боевого коллектива решал легко, не мудрствуя лукаво.

— Все сказала, Егорова? — спросил он, когда Анна закончила свое выступление.

— Все!

— Тогда круго-ом марш! — к исполнению новых обязанностей. И больше по этому поводу — ни слова!..

Под Полтавой, куда штурмовики Козина перелетели, готовясь к боевой работе на 1-м Белорусском, Анне пришлось учить молодых летчиков не только штурманскому делу.

— Товарищ лейтенант, ну что мы — осоавиахимовский кружок, что ли? Деревянные пушки цементными бомбами забрасываем! Сколько можно?.. — необстрелянные, рвущиеся в бой, не раз обращались они к Анне с такими вопросами.

Она всматривалась в их нетерпеливые, азартные лица, а перед глазами долгой чередой проходили другие. Покровский, Усов, Степочкин, Зиновьев, Тасец, Грудняк, Хмара, Балябин, Мкртумов, комэск Андрианов…

Уже никогда не бросится она в огненную метель с безрассудно смелыми в бою Степочкиным и Усовым, не услышит их призывных голосов: «Ашота, атакуй!..» Больше никогда не протянет ей букета полевых цветов Филипп Пашков и не спросит: «Ну, станишница, как дела?..» Он почему-то называл ее не по имени, не по фамилии, а просто — «станишница» и бесконечно долго мог рассказывать о своих родных краях: «Вот кончится война, поедем. У нас, станишница, такой лес! А грибов, а ягод… Рыжики — те хоть косой коси!..» Филипп погиб севернее Новороссийска, в районе Верхнебаканского.

Не услышит она постоянного вопроса любимца полка Бори Страхова: «И зачем это девчонок на войну берут?..» Так и не выпросил он для нее новую шинель у комбата. Экая ведь история с этой шинелью приключилась!

Закадычный дружок Страхова Иван Сухоруков получил как-то разрешение на поездку домой. Перед отъездом попросил у Анны шинель из хорошего сукна — не ехать же в старой солдатской. «По секрету скажу: на подруге детства жениться надумал…» — сообщил Иван. Но с женитьбой у Ивана ничего не получилось: подруга на фронт ушла. Чтобы не слишком огорчаться, земляки завернули ему в форменную-то шинель четверть самогона-первача: чем, так сказать, богаты. И надо же случиться такому! Иван почти довез пламенный привет от земляков до аэродрома, а на последнем километре полуторку, на которой он добирался по пути, так тряхануло, что Ивана выбросило из кузова. Анна долго потом смеялась, представляя, как он летел вместе с той бутылью…

Страхов же не вернулся после боевого вылета на косу Чушка. На обратном пути его самолет атаковали четыре «фоккера», и он упал в море. Только через день волны прибили тело летчика-лейтенанта к берегу в районе Анапы. Моряки обнаружили его и привезли в полк к штурмовикам. Страхова похоронили в станице Джигинской.

А в восьми километрах западнее станицы Крымской погиб комэск Андрианов. В памяти навсегда останутся его боевые заветы: «С зенитками надо хитрить, иначе непременно окажешься подбитым или сбитым. Лучше с ними не связываться, а уж если бить, то наверняка, да ту, которая поперек дороги — цель загораживает…»

— Так что не торопитесь, товарищи штурмовики. Сколько нужно, столько и учиться будем, — обращаясь всякий раз к молодым пилотам, Анна повторяла эту фразу и терпеливо рассказывала, как лучше искать цель, как атаковать с ходу, как уходить от противника, если боеприпасы кончились, как маневрировать, чтобы воздушному стрелку лучше было огонь вести, как в лобовую атаку идти и как с зенитками хитрить, если уж они поперек дороги стали.

Иванов, Степанов, Хомяков, Шерстобитов, Хухлин, Ладыгин, Кириллов, Евтеев… Ярославские, воронежские, вологодские, костромские, курские — бесстрашные русские парни, с кем завтра предстояло идти в бой, за кого она, теперь штурман авиаполка лейтенант Егорова, в ответе, поначалу с недоверием, но потом все внимательней слушали ее наставления, выполняли команды в учебно-тренировочных полетах на полигоне.

Но вот и приказ на перелет к линии фронта. С полевого аэродрома Чарторыск штурмовикам 805-го авиаполка без долгой раскачки, с ходу пришлось взаимодействовать с 8-й гвардейской армией генерала Чуйкова. И надо же такому случиться, в одном из первых боевых вылетов — летчики полка громили тогда переправу на реке Буг — произошел случай, слух о котором пролетел по всему фронту, и о нем долго еще потом вспоминали, правда всяк по-своему. Политработники — с пафосом: «Торжествует и ликует весь народ…» Пилоты — весело, с юморком, но не без гордости: не опозорили-де «кубанское казачество».

А дело было так. Девятка штурмовиков под командой капитана Бердашкевича вылетела на ту переправу и накрыла ее с первого удара. Зенитчики противника успели отыграться на машине Хухлина — снарядами разворотило ее крыло, стабилизатор, так что она едва держалась в воздухе. Прыгать с парашютом Хухлин не стал: поздно было — высота мала, да и какой смысл? Немцы наших летчиков расстреливали прямо в воздухе. Так что, укротив едва управляемый самолет, Хухлин приземлился на крохотном пятачке земли, изрытом воронками, с горечью глянул, как «илы» уходят от переправы, и достал пистолет. Приземлился-то он на вражеской территории, и со всех сторон к разбитому самолету уже подбирались немцы…

То, что произошло в следующую минуту, при самой буйной фантазии предвидеть было мудрено. На окружавших Хухлина гитлеровцев с неба налетел огненный смерч — это на выручку товарища вернулась вся группа штурмовиков. И вот после первой атаки один отделился и пошел со снижением к той площадке, где находился подбитый самолет. Приземлился — и немцы тут же бросились к этой машине. Управлял ею Андрей Коняхин. После посадки, долго не раздумывая, он открыл по противнику огонь из пушек и пулеметов. Но очереди летели выше окружавших машину гитлеровцев. Тогда воздушный стрелок Коняхина оставил кабину и совершил, казалось, невозможное: он поднял хвост штурмовика, чем и помог вести пилоту прицельный огонь. Немцы залегли. Хухлин воспользовался поддержкой боевых друзей — поджег свою машину, ну а что произошло дальше, через каких-то полчаса, Андрей в красках, под общий смех рассказывал пилотам уже на своем аэродроме:

— Ты представь, Аннушка, такую картину: самолет Виктора горит, я полагаю, пора оставлять негостеприимную землю — даю газ, и на всех парусах мы уходим в открытое плавание. Как капитан корабля, я вежливо и неназойливо интересуюсь по радио, как разместились мои пассажиры, всем ли удобно в каюте. А они, черти, молчат. Странно, рассуждаю про себя и начинаю волноваться: возможно, не довольны благоустройством корабля?.. Оглянулся — и… бо-оже ты мой, что там творится! Передать словами в присутствии женщины просто даже неприлично…

После посадки к штурмовику Коняхина сбежались все, кто был на аэродроме. Летчик сидел в самолете, ни слова не говоря, казалось, безучастный к происходящему, а из второй кабины «ила» пилоты извлекали за ноги одного стрелка — он так и прилетел с торчащими вверх ногами, — затем второго, наконец добрались до Хухлина. Коняхина, главного-то героя событий, поначалу никто будто и не заметил. Но потом хватились, вытащили из боевой машины и так, на руках, понесли Андрея на доклад к командиру полка.

Спустя несколько дней Коняхину пришло письмо от матери. Он знал, что Анна давно ничего не получала из дому, и дал ей почитать то письмо.

«Андрюшенька, — писала мать сыну из далекой сибирской деревни, — проводила я на фронт тебя и троих твоих братьев. Наказ дала — бить супостатов, гнать их с земли русской до полной победы!.. Петя вот воюет танкистом, Гаврюша — лейтенант, артиллерист, Лева — в пехоте. А ты у меня летчик. Рожала я тебя, сынок, в бане, на соломе, без всякой посторонней помощи. Помню, после родов лежала и смотрела через дымоход в потолке в небо. Оно было такое чистое-чистое, и очень много было звезд. Твоя, Андрюшенька, звезда светилась ярче всех. Это хороший знак…»

Ничего не сказала тогда Анна Андрею Коняхину — только улыбнулась как-то грустно, печально, возвратила ему материнское письмо и быстро ушла в землянку.

Той ночью ей снова снился Виктор Кутов. Снилось еще, будто она вместе с ним едет знакомой проселочной дорогой среди васильков. В чистом июньском небе серебристыми колокольчиками заливаются тысячи полевых жаворонков, а она лежит на сене — лицом к небу — и считает вслух: «Значит, первого сына мы назовем с тобой Андреем, второго сына назовем Петром, а третьего…»


Но под крылом боевой машины Анны Егоровой пролетали пока что поля и перелески, костелы и крохотные хутора польской стороны.

…Где-то в районе города Хелм наша разведка обнаружила резерв противника, штурмовать который повел пилотов сам командир полка Михаил Козин.

— Аннушка! — раздался его голос, как только вся группа собралась и взяла курс к линии фронта. — Что-то твоих женихов не видно…

Анна рассмеялась в кабине, а в эфир улетело:

— Сейчас явятся! Сапоги начищают… — И вспомнила она свой недавний полет на разведку.

Тогда ее прикрывала пара истребителей соседнего полка. Едва она вышла с ними на связь, как вместо общепринятых запросов да квитанций-ответов еще на подходе к цели получила несколько своеобразный комплимент:

— Эй, ты, «горбатый»! Чего пищишь, как баба?..

Лихой истребитель — король воздуха! — был лично оскорблен участием в боевой работе с таким штурмовиком и не успокоился, пока не запустил в его адрес несколько тяжелых, как ядра, по-русски крепких выражений. Но вот когда по возвращении с задания пилоты услышали в воздухе благодарность за разведданные какой-то Аннушке и сообразили, в чем дело, они так растрогались и такой вокруг ее машины цирк устроили, что едва до своего аэродрома долетели. А в воздухе с тех пор из полка истребителей только и спрашивали: «Где наша невеста?..»

Прикрывали группу Козина лихие ребята из братского полка и в этом боевом вылете. Никого-то не подпустили истребители с воздуха к охраняемым «илам». А с земли…

— Егорова! Справа по курсу в кустарнике замаскирована артиллерия. Видишь? Ударь из пушек!..

— Вахрамов! Дай по батареям эрэсами! — летели команды Козина, но уже и сам в атаке: — Маневр, ребята, маневр!..

И все же, как ни старались уйти от огня противника наши штурмовики, на первом заходе очереди малокалиберных зенитных пушек и четырехствольных «эрликонов» сошлись на машине Виктора Андреева. Не стало одного из лучших «охотников» полка.

Вторым заходом штурмовики наносили бомбовый удар. Навстречу им плотной стеной взметнулся с земли огонь, но никто из бойцов не дрогнул, никто не свернул с боевого курса. Бомбы точно легли в цель. Следуя за ведущим, Анна порадовалась атаке, однако успела заметить, что Козин отчего-то задержал свою машину на пикировании, что пора было бы выводить — запаса высоты уже не оставалось, — но вдруг все замерло, словно на старинной киноленте, самолет командира полка завис над землей и вспыхнул!..

Вырвав машину из пикирования, Анна оглянулась, но на месте падения Козина — в скоплении вражеской техники — увидела только вздымающееся вверх пламя…

До последнего снаряда громили противника штурмовики теперь уже под командованием Анны Егоровой и оставили поле боя только после того, когда с земли ничто уже не стреляло.

А через несколько дней в деревню Володово, что на тверской сторонушке, Степаниде Васильевне Егоровой пришла похоронка. «Погибла смертью храбрых при выполнении боевого задания 20.08 1944 года», — сообщалось в ней об Анне. Тем же числом однополчане отправили представление на старшего лейтенанта Егорову к званию Героя Советского Союза.

«Совершила 277 успешных боевых вылетов… Лично уничтожила…» — по-военному кратко и сухо гласил наградной лист, а дальше следовал такой перечень тех лично уничтоженных танков, орудий, минометов, автомашин, барж, повозок с грузами, живой силы противника, — который составил бы честь иному полку!

Немногословно наградной лист Анны Егоровой заключала строка: «Достойна…» И хотя вместе с похоронкой отправили это представление из штаба полка, но до адресатов казенные бумаги дошли по-разному. Похоронку Степаниде Васильевне вручили, а вот наградной лист вернулся и навсегда остался в архивах 805-го штурмового…

— Брат у Егоровой — враг народа, — шепнул кто-то. — Вот и не дают звездочку!..

— Брат-то брат. Говорят, сама Анна в плену…

Молва прошла после возвращения из дивизии наградного листа, и уже ни командир полка, ни летчик Петр Макаренко — свидетель последней атаки Егоровой — ничего не смогли сказать в ее защиту.

Храбрые из храбрых, верные сыны Отечества шли на таран, вызывали огонь на себя, стрелялись, памятуя недвусмысленное предупреждение: русские в плен не сдаются… Эту способность к самопожертвованию, но и подозрительность, душевную незащищенность, но и жестокость, наивную романтику, но и подлость, официально демонстрируемую преданность вождю, но и тяжкий груз скрытых сомнений, ощущений несправедливости — все-то привнес, все захватил с собой на войну русский народ. Ничего не оставил. И все же не тем были огорчены штурмовики 805-го полка, что им вернули представление к Герою на старшего лейтенанта Егорову, а тем, что последнее слово в этом решении оказалось за людьми, имевшими якобы особое на то мнение. Это особое мнение легко создавалось злым наветом, доносом, простой анонимкой. И всплыло ли оно от бывшего метростроевца Гошки Шверубовича или иного активиста, радетеля «классовой бдительности», для пилотов штурмового авиаполка значения уже не имело. Особое мнение не обсуждалось и никаких сомнений, высказываемых вслух, не терпело.


А старший лейтенант Егорова Анна Александровна, штурман 805-го штурмового авиаполка, член ВКП(б) с 1943 года, действительно оказалась в плену…

— И что они с тобой сделали, ироды!

— Мазь бы ей какую наложить…

— У нее ордена. Спрятать куда подальше… — доносились до Анны обрывки родной речи, и тогда она поняла, что с ней произошло то, чего она больше всего боялась.

Плен… За долгие месяцы войны все существо Анны восставало не только против мысли о пленении, но и против самого этого слова. И вот случилось…

Уже в товарном вагоне, окончательно придя в себя, она в деталях припомнила тот день, 20 августа.

…С утра стояла непогода. Боевых вылетов не предвиделось, и весь полк настраивался отметить по традиции свой законный праздник — День Воздушного Флота. Для такого торжества комбат предложил бывшее имение князя Желтовского. Это вполне устраивало пилотов: совсем недавно в княжеских хоромах штурмовики выясняли отношения с истребителями. Отцы-командиры организовали для них не то совещание, не то конференцию, на которой обсуждались вопросы прикрытия, взаимодействия. И деловая встреча прошла с пользой для обеих сторон, что вскоре подтвердила боевая практика. А вот праздника у штурмовиков не получилось.

К полудню на магнушевском плацдарме, южнее Варшавы, распогодилось, и 805-й полк двумя большими группами взлетел на помощь наземным войскам. Первую группу повел в бой майор Карев, вторую — пятнадцать штурмовиков — Анна Егорова.

— Слева над нами четыре «фоккера»! — раньше других обнаружила противника в районе цели воздушный стрелок Анны — Дуся Назаркина. Дусю только что приняли кандидатом в члены ВКП(б), и она старалась оправдать доверие большевиков своей боевой работой. — Еще вижу зенитки — тоже слева!..

За зенитками немцев над Вислой можно было и не наблюдать: тут они били по штурмовикам со всех сторон. И все же Анна не стала подвергать лишней опасности своих ведомых. Только отвернув чуть влево и оставив в тумане очертания Варшавы, она повела всю группу в атаку.

— Маневр, братцы, маневр! — кричала она в эфир, и пятнадцать боевых машин, послушно маневрируя, сбивая огонь вражеских батарей, ринулись за ней на танковую колонну гитлеровцев.

— Анна Александровна! — вырвалось у Дуси Назаркиной. — Танки бьют!..

Теперь наблюдательность Дуси была ни к чему. Стремительно сближался с землей штурмовик Анны Егоровой. Пальцы ее слегка подрагивали, осторожно касаясь кнопок огня. Еще секунда, вторая — и они твердо, заученным движением сработают в заключительном аккорде атаки. И это станет разрядкой — как выдох! — того неимоверного напряжения, когда, кажется, не только железные нервы пилота, его воля, а каждая клеточка человеческого существа, слитого воедино с бронированной машиной, живет только атакой.

И вот лавина огня из пушек, бомб, эрэсов в одно точно рассчитанное ведущим группы мгновение обрушилась на танки врага.

— Так им, гадам! — воскликнула Дуся Назаркина. На выводе из пикирования перед ее глазами мелькнула картина жестокого боя: от удара штурмовиков перемешалось буквально все, что могло перемешаться, — земля, огонь, пороховой дым, пылающая техника…

Еще раз атаковала гитлеровскую колонну Анна Егорова и повела все пятнадцать машин в третью атаку, когда ее самолет вдруг словно подбросили снизу и он стал неуправляем.

— Дуся! Дуся!.. — позвала Анна своего стрелка, но никто не отозвался. Тревожное предположение, что Назаркина убита, навалилось, сдавило горло. Анна еще раз запросила ее, но в наушниках шлемофона что-то трещало, хрипело, кто-то просил прикрыть, взывал о помощи, и сквозь этот хаос эфира, рев моторов, треск пулеметных очередей до нее долетел чей-то знакомый голос:

— Уходи! Тяни на свою территорию, Анна!..

Потом наступила тишина. Кабину заволокло дымом, со всех сторон к ней потянулось пламя. Боевая израненная машина рухнула беспомощно вниз, а вместе с ней и Анна.

— Прощайте, братцы!.. — вырвались последние ее слова, и взрывом охваченного пламенем штурмовика качнуло землю.

Экипажи, вернувшиеся с задания, доложили командованию полка о том, что видели, о трагических минутах жизни Анны Егоровой. И в тот же день в деревню Володово ушла похоронная, а по штабам да инстанциям — наградной лист.


…Уже у самой земли Анну выбросило из самолета, и она успела рвануть кольцо тлеющего парашюта. Обгоревшая едва не до костей, с переломанной рукой, она чудом не погибла. Когда же пришла в себя и услышала чьи-то резкие окрики, не сразу и поверила в случившееся. «Нет, нет, что-то, конечно, произошло — не видно рядом ее боевой машины, Дуси Назаркиной, вокруг какие-то люди, носилки… Что-то произошло… Но только не плен. Какой еще плен — такое исключено!..» — мелькало в сознании, а слух все отчетливее резала чужая речь.

— Но то цо?.. Паненку мабуть до гестапу одвезуть? Тыи ордена заховать треба…

«Кто же это? Где я? — по разговору незнакомых людей пыталась понять Анна. — Может, у партизан?..»

Но властное, чужое, то, что уже ни с чем спутать было нельзя, врывалось все настойчивее, и уже совсем явственно Анна различила немецкие команды:

— Шнель, шнель, ферфлюхте!..

«Это — плен!» — как приговор пронзило Анну, и она тихо-тихо заплакала.

— Пани, не можно так. Вшистко бенди добже, — кто-то обратился к ней и осторожным касанием забинтовал раны, скрыв под бинтами ее награды и партбилет.

«Радомски лагежь…» — еще донеслось до Анны, и она провалилась словно в небытие.

Опомнилась в каком-то сарае. Рядом лежал лейтенант и кричал не своим голосом, прося о помощи. В углу кто-то бредил, в горячке призывал сражаться до последнего патрона, а лейтенант, лежавший рядом с Анной, вдруг успокоился, несколько раз повторил:

— Добейте меня… добейте же… — и затих.

Когда к Анне подошли двое и заговорили между собой, она поняла, что находится в Радомском концлагере, что большинство товарищей по несчастью с магнушевского плацдарма.

— Немецкий танк проутюжил окоп, где я перевязывала раненых, а тут, откуда ни возьмись, автоматчики. Вот они и захватили нас, — рассказывала девушка-санинструктор.

Анна попыталась приподняться, но острая боль в позвоночнике отбросила ее назад, на пол.

— Что ты, что ты! Лежи, не двигайся! — бросилась к ней санинструктор, и тут у Анны со стоном вырвалось:

— Пи-ить…

Юля Кращенко, так звали эту девушку, достала солдатскую фляжку с водой, смочила губы Анны, а когда принялась перевязывать обожженные руки и ноги, в бинтах обнаружила ее ордена и партбилет.

«Это — сразу расстрел!» — вспомнила Юля, как гестаповцы выискивали среди пленных комиссаров и коммунистов, и, переложив все под стельку обгорелых сапог Анны, она от нее больше не отходила.

«Как же это все случилось?.. Сколько прошло времени после того вылета?.. Что теперь ждать?..» — сквозь провалы сознания тревожно размышляла Анна. Как-то в щель барака между разорванными тучами выглянуло солнце — оно как бы удивлялось тому, что натворили люди, но тут следом донеслось отдаленное урчание «ильюшинских» моторов, и Анна оживилась, заволновалась:

— Юля! Юля, это же наши! «Горбатые»!.. — Ей показалось, что штурмовики летят именно к лагерю, и вдруг так захотелось, чтобы они ударили по этому их бараку, где она лежала, вся израненная, беспомощная, готовая в любое мгновение принять смерть, лишь бы не это унизительное бесчестье плена… Но штурмовики прошли стороной, рокот их моторов затих, и тогда спазмы сдавили горло Анны. Она зарыдала…

В тот же день часть пленных немцы погрузили в товарные вагоны и повезли в Германию. Юле Кращенко с помощью польских патриотов удалось остаться вместе с Анной, и потянулся эшелон военнопленных во вражий край.

Ни есть, ни пить Анна не могла: лицо от ожога стянуло коркой.

— Потерпи, Аннушка, потерпи. Привезут же нас когда-нибудь… — успокаивала ее Юля и через соломинку, вставленную сквозь сжатые губы, поила ее водой. Но чем дальше уходил эшелон с обездоленными, тем все заметнее слабела Анна — силы покидали ее.

На остановках гитлеровцы с грохотом распахивали дверь товарного вагона. Тогда к нему сбегались местные жители, и десятки любопытных глаз рассматривали пленных.

— Руссише швайн! — кричал самодовольный охранник, и немцы долго не задерживались у эшелона, из которого потягивало тошнотворным запахом гниющих ран и прогорклой кислятиной пота давно не мытых человеческих тел.

Пять дней и пять ночей пленных везли по Германии. Наконец эшелон загнали в какой-то тупик, послышались команды, лай немецких овчарок — и вот ударами плетей, прикладами всех выгнали из вагонов, построили в колонну и повели путем, который для многих должен был стать последним в жизни.

Анну несли на носилках. Разместили вместе с Юлей в цементном карцере. Двухярусные нары, под потолком окошко с двойными решетками, у холодных металлических дверей охранник с автоматом на шее. Это был Кюстринский концентрационный лагерь.


Не сразу, но в изолированный карцер к Анне однажды привели доктора. Он вошел вслед за фельдфебелем и, ни слова не говоря, внимательно осмотрел раненую. Бывший военврач 2 ранга Георгий Федорович Синяков, которого здесь все называли попросту — «русский доктор», настоял перед командованием лагеря на лечении Анны. Сам он в плен к немцам попал под Киевом в сорок первом, в дни отступления. С тех пор «русский доктор» и работал в чрезвычайно трудных условиях концлагеря. Опытный хирург, он творил чудеса, воскрешая людей из мертвых, а однажды спас сына самого коменданта. Это и позволило «русскому доктору» высказывать немцам просьбы, настаивать на лечении даже тех, кому по лагерным законам оставалась только смерть в печах крематория…

Как-то Синяков пришел к Анне не один. С ним был, как она узнала потом, тоже военнопленный доктор — профессор Белградского университета Павле Трпинац. Он стал появляться у Анны с лекарствами, которые приходили в посылках международного Красного Креста, и дело вскоре пошло на поправку.

Анна еще не могла передвигаться, но уже жила жизнью лагеря. Она знала, что территория этой кухни смерти — почти правильный, размеченный с немецкой точностью прямоугольник. Обнесен он двойным рядом колючей проволоки, а между проволочным ограждением — спираль Бруно. Через каждые сто метров с вышек за пленными наблюдают охранники. На вышках прожектора, пулеметы. Особенно строго охраняется секция, где расположены русские пленные. Это самая большая секция. Поменьше французская, английская, американская, югославская, итальянская, польская. Внутри секции русских восемь фанерных бараков — это лазарет. В каждом по 250 человек на двухэтажных нарах. Обгорелые, умирающие от ран летчики, танкисты, пехотинцы в день получали по двести граммов эрзац-хлеба да литр баланды из неочищенной и непромытой брюквы с добавлением дрожжей. Немцы любыми путями готовы были истреблять русских. Пуля в лоб или в затылок — за непослушание, и здесь любой охранник — и судья тебе, и исполнитель приговора. А за малейшую другую провинность — штраф, который налагался сразу на весь барак. Истощенных до предела людей лишали на срок до трех дней всей пищи.

И вот однажды Анна получила кусок хлеба. Кто-то из товарищей по беде передал ей последнее, что мог, — свою пайку. В хлебе она обнаружила записку. По-русски милосердно к ней обращались: «Держись, сестренка!» Так в кромешном аду люди проверялись на человечность.

А с поправкой Анны в карцер зачастили откровенные провокаторы, представители из каких-то неизвестных ей организаций: то из армии освобождения России, то из Красного Креста — якобы проверить, как содержатся пленные соотечественники.

— Мы уважаем сильных! — заявил ей однажды прибывший в Кюстринский лагерь какой-то высокопоставленный эсэсовец. — Твое слово — и завтра будешь в лучшем госпитале Берлина. А послезавтра о тебе заговорят все газеты великого рейха!

Анна отказалась отвечать эсэсовцу. За нее вступилась Юля Кращенко.

— Молчать, русская свинья! — оборвал гитлеровец.

Юля не выдержала и крикнула:

— Сам свинья! Немецкая…

Вечером санинструктора Кращенко от Анны увели. Больше она ее не видела. Когда же в карцер пришел Синяков, Анна рассказала ему о случившемся, но не все-то мог исправить, не все вернуть людям и «русский доктор».

— Эх вы, несмышленыши… С врагом-то хитрить надо… — только и сказал он Анне, и тогда она попросила Синякова перепрятать ее партбилет и ордена:

— В моем сапоге тайник… Если вернетесь на Родину, передайте кому следует…

Синяков обещал помочь делу. А ночью в лагере разыгралась тревога. Зажегся прожектор, белый меч его заметался вдоль барака, заработали пулеметы на вышках. Утром в лагере стало известно, что из лазарета совершили побег три русских летчика. Но Анна об этом узнала не от доктора Синякова и не от профессора Трпинаца, которых вслед за Юлей Кращенко отстранили от нее.

О тревожных событиях в Кюстринском лагере Анне рассказала бывшая русская княгиня, патронесса какого-то благотворительного общества. Оставшись наедине с Анной, она принялась вспоминать, как жила в Петербурге до октябрьского переворота, как всего лишь на время выехала с мужем за границу, да вот подзадержалась.

— России старой — с помещиками и капиталистами — вам уже никогда не видать! — категорически заявила Анна.

На что княгиня заметила:

— Ну конечно, российский пролетариат, русское крестьянство… — Потом усмехнулась и спросила: — Сударыня, а что вы о революции-то знаете, кроме лозунгов? Те, которые были внизу, вознеслись на самую вершину, которые были на вершине, упали вниз — только-то и всего?.. А понять ли вам, что в стране с тысячелетней культурой царит сейчас диктатура лицемерия, предательства, трусости, что Россией управляют полуграмотные партийцы!

— Кто это вам сказал, что полуграмотные? В первом-то Советском правительстве сколько интеллигентов и дворян было!

— Да уж, конечно, дворяне… Нарком Троцкий — он же Лейб Бронштейн, товарищ Зиновьев — он же Апфельбаум, товарищ Каменев — он же Розенфельд…

Анна насторожилась.

— А что вы этим хотите сказать? При чем здесь враги нашего народа? Русской революцией руководили настоящие интеллигенты!

— Вот-вот. О них, сударыня, еще Федор Достоевский писал: «Дрянненькие людишки получили вдруг перевес, стали громче критиковать все священное, тогда как прежде и рта не смели раскрыть… Какие-то доморощенные сопляки, скорбно и надменно улыбающиеся жидишки, хохотуны… — все это вдруг у нас взяло полный верх». Вот ваши интеллигенты! Использовав народ, они захватили власть и тотчас прибрали его к рукам. Вам, надо полагать, и невдомек, что все тепленькие места — большевистские учреждения, комиссарские посты, печать, органы пропаганды и агитации в Советской России заполнили евреи. В Президиуме ВСНХ пригрелись, извините за выражение, товарищи Гинзбург, Зангвилль, Израелович, Гуревич, Каганович, Осинский, Каблуновский…

— Ну а что, собственно, вас удивляет? — спросила Анна и, не дожидаясь ответа, принялась объяснять: — При царском-то самодержавии евреи были угнетены, вот с приходом революции они и влились в советские учреждения и заняли там места. Что в этом удивительного?

— Действительно, что? — усмехнулась княгиня. — В середине двадцатых годов начальником ваших рабоче-крестьянских воздушных сил стал человек, который настоящего аэроплана и в глаза-то не видывал. Товарищ Розенгольц. А помощником у него — Иосель Хаимович Гамбург. Ничего себе «сталинские соколы»! Этот Иосель в 1917 году был начальником милиции Минска. В 18-м он — заведующий Губздравом Иваново-Вознесенска. В 19-м — начальник снабжения 22-й армии. В 22-м — директор Углесиндиката. А в 25-м товарищ Гамбург оказывается одним из крупных специалистов военно-воздушных сил?.. Так и это еще не все. В 1931 году Иосель Хаимович уже арбитр при Совнаркоме. Что тут удивительного, правда?

Анна, рассеянно слушая то, о чем рассказывала ей дородная, не потерявшая былой красоты княгиня, думала: «И для чего это сейчас все надо? Агитировать, что ли, куда собралась?..» Но когда та заговорила о сибирских концлагерях, невольно насторожилась.

— Знаете, кто стал начальником ГУЛАГа НКВД? Натан Френкель. А начальником строительства Беломорканала? Берман. А начальником строительства дороги Котлас — Воркута? Шейман…

— Хватит! — взорвалась Анна. — Прекратите. Что вы мне тут перечисляете? Собрали всякое… Зато у нас метро, какое вам и не снилось! Были постановки Мейерхольда, были челюскинцы…

— Конечно, конечно. Еще были и небо, и звезды… И стадо овец, которое позволяет себя не только пасти, стричь, но и резать. Расскажите еще о свободе в советской России.

— Ну, знаете… как вашу светлость величать-то, не вам о свободе говорить!

— Уж куда там. Свобода — осознанная необходимость, мера свободы определяется уровнем развития производительных сил… Чужие-то слова вы горазды заучивать. А мы уже дорого заплатили за то, что слушали всяких мудрецов и гениев. Так что судьба России мне дороже любых доктрин и учений, классов или партий…

— Интересно, что же вы делаете, чтобы спасти Родину? Агитируете пленных бороться против своих же товарищей?

— У меня болит собственная душа, и мне нет дела до ваших товарищей. Я люблю Россию! Россию царя и монахов, красных рубашек и голубых сарафанов, а нынешняя… ваша нынешняя Россия мне не нравится! Не знаю, стоит ли за нее умирать так вот… как вы.

— Умирать?.. Для новой России не умирать, а жить надо! А вот той — с царями да попами, которую вы любите, повторяю вам, никогда не будет! Слышите? Ни-ког-да!..

Бывшая русская княгиня поднялась с нар, на которых сидела рядом с Анной, официально сухо поинтересовалась, в каких лекарствах недостаток в лагере, нуждается ли соотечественница Егорова в дополнительном питании, но Анна от всего категорически отказалась.

«Тоже мне, старая барыня в пропагандисты подалась… Чего им вообще от меня надо?.. Скоро еще власовцев подошлют!» — долго не могла успокоиться она после благотворительного визита патронессы, то и дело возвращаясь мыслями к далекому прошлому.

…Колонный зал Дома Союзов. Много света. В фойе играет духовой оркестр. Со всей Москвы сюда, на торжественное собрание, посвященное открытию метрополитена, съехались проходчики, кессонщики, водопониженцы, бетонщики, маркшейдеры, облицовщики, камеронщики, хозяйственники, итээровцы. Ярко-красными транспарантами еще у входа устроители торжества встречают метростроевцев: «Мы строим подземные дворцы коммунизма!»

Да что там понять этой барыне! На то торжественное собрание сам товарищ Сталин пришел… Кто-то — Анна хорошо помнит — крикнул: «Да здравствует Сталин!» И все закричали: «Ура!», «Да здравствует великий штаб большевизма!». Рядом со Сталиным тогда стояли Михаил Иванович Калинин, Молотов, Ворошилов, и овация массы людей, сплоченной общим восторгом, все нарастала.

А потом товарищ Сталин от имени Центрального Исполнительного Комитета и Совета Народных Комиссаров Союза ССР объявил ударникам и всему коллективу инженеров, техников, рабочих и работниц Метростроя благодарность. В зале снова закричали: «Да здравствует Сталин!» «Великому Сталину — ура!». Затем, посовещавшись в президиуме, Сталин объявил, что Московскую организацию комсомола награждают орденом Ленина. И снова обрушились аплодисменты…

Анна перебирала в памяти картины былого, и вдруг ее кольнуло недоброй догадкой: «А что это барыня-княгиня все насчет врагов народа мне намекала?.. Такие до всего докопаются…» И на душе ее отчего-то стало горько, муторно, и отхлынули светлые воспоминания — будто ничего-то никогда в ее жизни и не было, кроме этого плена — страшного и бесконечного, как сон…

Но вот однажды в камере Анны открылась дверь, и, тревожно оглядываясь, к ней быстро вошел Павле Трпинац.

— Аня! — шепотом заговорил он. — Добрые вести из вашей России. Червона Армия идет к Одеру. Скоро до нас прибудут. Смотри!..

Павле, радостно-взволнованный, встал на колени и развернул перед Анной небольшую топографическую карту, на которой красными стрелками было отмечено наступление советских войск.

— Скоро, скоро… — повторил он. — Держись, Аня! Мы тебе уже не нужны. Русский доктор передает привет и говорит, что теперь все зависит от тебя.

— Павле, скажи мне, а где мои документы, ордена? Куда вы их спрятали?

— Они в надежном месте. Не беспокойся! Придет Червона Армия — и все получишь…

Анна по многому из жизни лагеря догадывалась, что обстановка на фронте меняется не в пользу гитлеровцев, что советские войска стремительно продвигаются на запад. Одни часовые стали снисходительнее относиться к русским пленным — многое, за что раньше сурово наказывали, теперь они не замечали, а скорее делали вид, что не замечают. Другие, напротив, ожесточились. Лазаретные надзиратели Менцель и Ленц каждую ночь на глазах больных убивали по человеку.

«Нет, теперь только выжить… — твердила про себя Анна. — Во что бы то ни стало выжить!» И когда молоденький, лет семнадцати, часовой принес однажды в карцер кусок пирога и принялся угощать Анну, поясняя, что это его мать передала ей гостинец из деревни, она на смешанном — русском и немецком — языке выразила свою откровенную просьбу — с подходом к Кюстрину советских войск закрыть ее на замок.

Предусмотрительность оказалась нелишней. Вскоре отряд эсэсовцев поспешно поднял в лагере всех, кто еще мог передвигаться, и под конвоем, с овчарками немцы погнали колонну пленных на запад. Часть врачей и санитаров вместе с Синяковым осталась в лагере. Под операционной лазарета также предусмотрительно они подготовили убежище, где и скрылись от эсэсовцев в ожидании освобождения.

Анна слышала одинокие выстрелы в бараках французов — последние жертвы Кюстрина. Потом глухо и отдаленно заработали пушки. Когда снаряды их начали рваться на территории лагеря и казалось, вот-вот угодят в карцер, где лежала Анна она впервые за всю эту долгую и жестокую войну принялась молить случай: «Хоть бы не попал, хоть бы промазал…»

И все-таки сердце Анны заволновалось и забилось тревожно не от пушечной стрельбы. В какое-то мгновение стрельба та прекратилась, наступила тягучая прислушивающаяся тишина, в которой она явно различила отрывки русской речи.

— Вася, да долбани ты прикладом!.. — это раздалось совсем рядом. Потом у дверей карцера что-то загромыхало, они тут же распахнулись, и в камеру Анны шагнули люди в черных шлемах. Это были советские танкисты. Один из них, майор, судя по званию, старший, глядя на Анну, решительно и строго спросил:

— Кто здесь сидит?

Анна растерялась, и какое-то мгновение не могла произнести ни слова. Она смотрела на простые мужественные лица русских парней и не верила, что это — ее свобода!

— Кто вы? — переспросил майор, и тогда Анна, пересиливая волнение, попыталась представиться по-военному кратко:

— Я старший лейтенант. Восемьсот пятый штурмовой. Штурман полка Егорова… — Докладывая строгому майору, Анна приподнялась с пар, незаметно для себя самой выпрямилась, выпустила из рук опору и шагнула навстречу танкистам. Тонкая кожа, обтянувшая ожоги, тут же треснула, на ногах закровоточили раны. Анну качнуло.

— Вы лежите, лежите, — поддержал ее майор. — Сейчас придут наши санитары и вас отправят в госпиталь.

Анна запротестовала:

— Я хочу в полк. Двести тридцатая дивизия — она где-то рядом, на вашем ведь фронте. Буду искать ее. — И в тот же день отправила письма полевой почтой в полк и домой, в деревню Володово.

Однако не так-то просто оказалось вернуться к своим Анне Егоровой. Всем, кто хоть несколько дней побывал в плену, предстояло пройти проверку в органах «Смерш». И доктору Синякову, который устраивал побеги из лагеря, спасал от неминуемой смерти десятки людей; и медсестре Юле Кращенко, которая после Кюстрина оказалась в штрафном лагере Швайдек, где ее целый месяц два раза в день выводили на плац и избивали; и фельдшеру Алексею Крылову, который в банке с ядом сохранил ордена и партийный билет Егоровой.

— А что же там проверять-то? — спросила Анна, когда в Кюстрин вошли армейские тылы и всем узникам бывшего концлагеря предложили явиться в город Ландсберг. На вопрос этот ей ответить никто не мог, и, поскольку ноги Анны еще не действовали, ее посадили на повозку и под охраной автоматчика доставили в отделение контрразведки «Смерш» 32-го стрелкового корпуса 5-й ударной армии.

…На допросы к начальнику отделения майору Федорову Егорову вызывали по ночам. Кабинет майора располагался на втором этаже, так что подниматься к нему Анне приходилось почти ползком. Особист, человек с подозрительным и недоверчивым взглядом, постоянно воспаленных, холодных, как у рыбы, глаз, распалял себя на допросах гневом и требовал:

— Докажи, что ты на сто процентов кристально чистая!.. — При этом всякий раз заговорщически намекал: — У нас имеются кое-какие сведения…

Анна молчала. Всю свою биографию она уже давно рассказала майору и, когда тот кричал, поливая площадной бранью, уговаривала себя: «Держись… держись… Скоро отыщутся однополчане, дойдет к пим письмо… Ребята вызволят…» А после допроса долго не могла успокоиться и с горечью причитала: «Да что же это творится? Ну немцы оскорбляли и били — так ведь враги! А тут?.. Неужели таким, как Федоров, все разрешено, все простится? Неужели они будут спокойно жить на нашей земле и над ними никогда не грянет праведный суд?..»

Но проходил день. Вечером Анна готовилась к очередному допросу: «Надо держать себя в руках… Надо являться к особисту внешне спокойной, внутренне уверенной…» А сама все больше и больше сомневалась в себе: «Надолго ли хватит такой выдержки, терпения?..»

И вот однажды сорвалась:

— Расстреливайте! Стреляйте, если есть за что. Лучше было в бою погибнуть, чем видеть и слышать такой позор!..

Всему, однако, как справедливо замечено, приходит конец. Раз начальник отделения контрразведки Федоров заявился в помещение, где под охраной автоматчика держали Егорову, и неожиданно предложил ей служить в «Смерш».

— Кладбищенский юморок у вас, майор! — усмехнулась Анна.

Но Федоров уговаривал вполне серьезно:

— Мы разобрались во всем — вы свободны. Подумайте хорошенько.

— Дайте лучше справку о проверке, которую столь добросовестно исполняет ваша контора. Век буду вспоминать!.. — отрезала Анна.

Справку особист выдал, хотя и не сразу. Минуло еще несколько дней. Наконец последний вызов Егоровой и последний ей вопрос:

— Так останетесь у нас?

— Нет!..


В полку Анну Егорову встретили восторженно и старые бойцы, и новое пополнение штурмовиков. Оказалось, что ее давно разыскивают.

— Целую «экспедицию» на поиски бросили, а ты где-то скрываешься! — суетился вокруг Анны замполит полка Дмитрий Швидкий.

А она стояла растерянно в окружении самых дорогих ей людей и не знала, что сказать им, — душили и душили слезы…

По-братски тепло приняли штурмана полка Егорову и в штабе дивизии.

— Вам, Аннушка, пока нужно лечь в наш госпиталь, подлечиться, — заключил комдив Тимофеев, — а там видно будет. Решим о вашей дальнейшей судьбе вместе…

Только судьбой пилота зачастую распоряжается не он сам, не какое бы там ни было начальство, а Его Величество случай. Анну Егорову в армейском госпитале не задержали — по-быстрому отправили в Москву, а там, тоже долго не мешкая, медицинская комиссия вынесла приговор, обжалованию который не подлежал: «К летной службе не годна…»


В переполненном, сизом от махорочного дыма вагоне пассажирского поезда, тянущего людей на север — кого после ранения домой, а кого в поисках лучшей жизни в неизведанное, — Анна услышала весть об окончании войны. Сообщение это передали на каком-то заброшенном полустанке, и тогда весь эшелон выскочил на его деревянные мостки и началось такое ликование, на какое только русский многострадальный народ имел право, какое только он и способен был выразить…

— Милая ты моя! — кинулась на шею Анне только что сидевшая напротив ее угрюмая тетка. — Да сколько же у тебя наград-то! Куда ты, родимая, подалась? Поехали-ка к нам, в Сосновку…

— Да че там медаляки эти! — раскупоривая зубами бутылку водки, организовывал застолье безрукий старшина-артиллерист. — Слава богу, живая едет. И то сказать: не бабье это дело — война… Детей нынче рожать надоть — вот забота какая…

Машинист поезда сигналил тревожно — созывал с полустанка последних пассажиров. Наконец все вернулись, разобрались по местам, колеса вагонов застучали, затарахтели, похоже, бойчее прежнего, и уже кто-то затянул во весь голос под гармошку:

Я уходил тогда в поход
В суровые края.
Рукой взмахнула у ворот
Моя любимая…
И Анна, испытывая радость среди этих чужих, незнакомых лиц, чуточку и сама взгрустнула, пожалев, что конец войны встречает в каком-то прокуренном вагоне, не среди своих однополчан-штурмовиков. «Поди, ведь и забыли, — подумалось невольно, — не до меня им сейчас…»

Анна ошибалась. И в те дни в полку не забыли о ней. Именно тогда командование части еще раз ходатайствовало о присвоении старшему лейтенанту Егоровой звания Героя Советского Союза. Ни год и ни два — двадцать лет! — будет пробиваться это ходатайство, и однажды завершится Указом.

Но это все впереди…

А пока в гимнастерке и кирзовых сапогах шла Анна Егорова проселочной дорогой по родной земле и не верила, что вот вернулась. Быть может, больше всего на свете она и любила эту землю, в которой все прошлое сливалось воедино с будущим. Чудесным и никому неведомым образом земля вызвала к жизни ее маленькое существование, позволила пройти по ней от вечности к вечности, от небытия к небытию и так же чудесно и необъяснимо когда-то призовет обратно, «ибо прах ты — и в прах обратишься…».

МЕЧ РЫГОРА ДОЛЬНИКОВА

Среди лихой пилотской братвы о генерале Дольникове ходили легенды. Рассказывали, будто Михаил Шолохов, услышав историю о необычной судьбе летчика, положил ее в основу своего рассказа о простом русском солдате Андрее Соколове. Неудивительно, что все мы, тогда молодые пилоты, мечтали слетать с генералом. И вот однажды мне повезло.

Стоит ли говорить, как я волновался, устраиваясь в кабине учебно-тренировочного истребителя, как старался тянуть машину в пилотажной зоне на виражах, как тщательно выписывал боевые развороты и петли. Генерал почти не вмешивался в мою работу, только иногда ронял коротко «рано» или «не перетягивай, спокойней». А когда я закончил последнюю фигуру, Дольников пошевелил ручкой управления и сказал:

— Пилотаж хороший. Теперь пикируем. Дай-ка я посмотрю тут одно поле. Наш аэродром стоял здесь когда-то. С него мы уходили в бой…

Позже мне довелось читать фронтовые записи Дольникова. На желтых от времени листках словно замерли мгновения жизни, из которых вырисовывалась трудная судьба этого человека.


Осень 1943-го. Наши войска готовились к прорыву обороны противника у реки Молочная. Прикрывая их с воздуха, летчики эскадрильи Николая Лавицкого делали в день по нескольку вылетов. Когда однажды — уже шестой раз в этот день! — готовились они идти на задание, комэск кроме привычных слов боевого приказа сказал:

— Ни одна фашистская бомба не должна упасть на наши войска. Драться до последнего. Если потребует обстановка — таранить! Враг не должен пройти…

Лавицкий уточнил состав группы:

— Со мной ведомым — Дольников. Слева — пара Сапьяна, справа — Кшиквы. По самолетам!

Вылетели в район Большого Токмака. На этом участке боевых действий немцы летали обычно большими группами, и первым их обнаружил Дольников. Доложив, он принялся было считать вражеские машины: десять… пятнадцать… двадцать…

Комэск Лавицкий передал всем короткую команду:

— Подготовить оружие… — и закрутил свой истребитель навстречу гитлеровцам.

«Пойдем в лобовую», — догадался Дольников. А через фонарь кабины уже отчетливо были видны «юнкерсы». Плотным самоуверенным строем шли немецкие штурмовики — «лаптежники», как их попросту окрестили наши пилоты.

«Значит, вот-вот появятся «мессершмитты», — успел подумать Дольников и тут же услышал:

— Рыгор, не прозевай «худых»! — Это комэск Лавицкий. В бою имя Григорий он произносил по-белорусски.

Пятьдесят шестой раз вылетал на боевое задание Григорий Дольников с того дня, как попал в 100-й истребительный авиаполк. Только за два месяца напряженных воздушных боев в небе Кубани летчики этого полка сбили 118 самолетов противника!

Рекордным был для Григория Дольникова август сорок третьего: в тридцати пяти боевых вылетах он провел шестнадцать воздушных боев, сбил три вражеских самолета. Несмотря на огромное напряжение, усталость, молодой пилот рвался в бой, и его брали охотно на самые трудные задания. И вот уже бои над Донбассом, Приазовьем.

…В лобовую на строй «юнкерсов» пошли всей шестеркой. Немецкие стрелки, не выдержав дерзкой атаки русских, открыли по нашим истребителям огонь с большой дистанции. Лавицкий нацелился на ведущего группы, Дольникову приказал:

— Бери ведомого! — И только передал команду, как от длинной и точной его очереди ведущий «юнкерс» вспыхнул и рухнул камнем.

Машина, по которой бил Дольников, мелькнув перед его кабиной крестами, ушла вниз глубоким переворотом. Досада охватила Дольникова, и он уже готов был ринуться за противником, но Лавицкий остановил его, нацелив на ведущего следующей группы. И посоветовал:

— Бей поближе!

А бой нарастал. Атака следовала за атакой. Небо переплелось огненным кружевом трасс. Загорелся второй самолет гитлеровцев, третий… Вот появились новые «мессершмитты», и тут в шлемофонах послышалось:

— Женьку подожгли…

— Прыгай, прыгай, Женя!

«Неужели убит?..» — Перед глазами Дольникова тревожно мелькнуло доброе лицо Евгения Денисова. Метров с двухсот Дольников выпустил по ведущему очередной гитлеровской группы точную очередь. Стрелок с «юнкерса» замолк. Дольников дал еще одну очередь — короткую, злую. «Юнкерс» задымил, но продолжал лететь.

— Добью, гад! — воскликнул Дольников, нажал на гашетку, но пушки ответили неожиданным молчанием. Для убедительности Дольников сделал перезарядку пушек — тишина. Времени на раздумье не оставалось. Бросив свою машину вслед гитлеровской, Григорий принял бесстрашное решение: «Таран!..»

Уже видно было уткнувшегося головой в прицел убитого вражеского стрелка, отсвечивающий на солнце, весь в заклепках, хвост «юнкерса», уже Григорий Дольников потянул на себя ручку управления машиной, чтобы рубануть стальным винтом по стабилизатору… Но самолет его вздрогнул всем корпусом, вздыбился как-то непривычно угрожающе и полетел к земле.

— Горишь! Горишь! — летело вдогонку в эфир.

«Голос Коли Лавицкого…» — успел подумать Григорий и услышать, как с КП благодарили за хорошую работу, просили продержаться немного. И тут для Григория Дольникова все смолкло.

Беспомощно крутился его самолет в штопоре, не слушаясь рулей. Загорелась кабина. Огонь уже лизал руки, лицо, задымился комбинезон. Тогда, отстегнув привязные ремни, Дольников сбросил дверцы кабины, пытаясь выбраться из нее, — тщетно: страшной силой летчика вдавливало в сиденье.

Трудно сказать, что произошло бы через несколько секунд этой борьбы — человека и машины, — по вытяжное кольцо парашюта неожиданно зацепилось за что-то, еще мгновение — и наполнившийся воздухом купол вырвал летчика из кабины.

Пролетели мимо два горящих самолета и взорвались внизу — «юнкерс» и свой. Проскочил совсем рядом «мессершмитт». «Но что это?..» — Дольников даже не поверил: «худой» развернулся и, на глазах увеличиваясь в размерах, понесся прямо на него. Затем от «мессершмитта» оторвалась огненная трасса и сверкнула над куполом парашюта.

Дольников энергично заработал стропами — парашют сжался, падение ускорилось, и вот под ногами спасительная земля. Удар!

Летчика накрыло белоснежным куполом, перед глазами мелкой рябью поплыли красно-желтые круги… Потом они исчезли, и совсем рядом послышалась чужая речь, грубые гортанные окрики. Немцы!.. Дольников не успел освободиться от парашюта, как на него навалились. Один из гитлеровцев рванул с гимнастерки летчика погоны. Дольников наотмашь ударил его. Немец упал. Тогда разъяренные гитлеровцы начали жестоко избивать летчика. Били методично, не торопясь, — прикладами, коваными ботинками…

Весь в кровоподтеках, Григорий уже терял сознание, когда подъехала машина и из нее вышел офицер.

— Фус капут, — сказал он, кивнув на ногу Дольникова.

Нога действительно была перебита, в ней глубоко засели осколки, но летчик, не желая быть склоненным перед врагом, превозмогая жесточайшую боль, поднялся.

— Больше-вик? — криво усмехнулся гитлеровец.

— Да, — ответил Дольников. При нем в потайном кармане гимнастерки лежала карточка кандидата в члены ВКП(б).

— Юда?

— Нет. Русский я…

Офицер кивнул автоматчикам на машину. Те втолкнули в нее теряющего последние силы Дольникова и куда-то повезли…

Случилось все это под Большим Токмаком тридцатого сентября сорок третьего года. Дольникова высадили на площади села, куда потянулись местные жители.

— Как же его избили, родимого… — сердобольно причитали женщины.

— Да когда же наши придут?..

Немец-охранник, открыв стрельбу, разогнал толпу.

Дольникова привели в гестапо на первый допрос.

Вокруг стола, уставленного бутылками, сидели эсэсовцы. У ног одного — огромная овчарка.

«Как фамилия?», «Какой полк?», «Где аэродром?», «Сколько самолетов?..» — обычные вопросы пленным летчикам.

Григорий назвался Соколовым. На остальные вопросы отказался отвечать. Тогда прямо на него, с пистолетом в одной руке и бутылкой водки в другой, покачиваясь, двинулся обер-шарфюрер — переводчик:

— Пей, руссиш! Может, разговоришься! — Волосатая рука немца, сжимая рюмку, замерла перед лицом Григория.

В ожидании представления пьяные фашисты, ухмыляясь, куражились:

— Болшевик! Продали Россию юдам!.. Теперь будешь немножко пить за наша победа.

Дольников потемневшим от захлестнувшей ненависти взглядом смотрел на глумящихся эсэсовцев. Каким-то подсознательным чувством ощутил, что вот сейчас он, русский солдат, должен дать отпор этим обнаглевшим фашистам, показать, что никогда не постичь им русский характер!

И Дольников выпрямился, едва не потеряв сознание от резкой боли в бедре. Но удержался.

— Русские пьют не так! — сказал он с вызовом, в упор глядя на пьяного обер-шарфюрера.

Переводчик, вернувшись к столу, взял граненый стакан, наполнил его до краев и протянул летчику вместе с куском хлеба.

— За победу! — произнес Григорий и выпил водку до дна. От хлеба отказался.

— О, карашо! Карашо, рус зольдат! Надо кушайт! — Гестаповец в белой рубашке бросил Григорию кусок курицы.

— Русские после первой не закусывают, — ответил он.

Тогда гитлеровец налил второй стакан. Пьяные голоса в избе притихли. Григорий снова выпил до дна и упрямо повторил:

— Русские не закусывают и после второй.

Гитлеровцы наперебой закричали:

— Пей, руски свиния…

Покалеченные в воздушном бою ноги едва держали Григория, невыносимо саднило тело, свинцом наливались веки. Собрав волю, он думал: «Только бы устоять, не упасть перед гадами на колени».

А немец наливал еще стакан:

— На, Иван. Перед смерть кушайт!..

Когда через силу, принуждая себя, Григорий сделал последний глоток, за спиной услышал тихий женский голос:

— Возьми, сынок… Если что — и умереть будет легче, закуси. И за что они только мучают тебя, изверги!

Григорий обернулся. В дверях избы стояла худенькая, по-деревенски повязанная платком старушка и протягивала ему блюдце, на котором лежало несколько огурцов и помидоров. Она уже направилась к Григорию, но здоровенный эсэсовец с маху ударил ее тяжелым сапогом в грудь.

Упало блюдце, покатились по полу помидоры и огурцы. С криком «Кого бьешь, гад!» Григорий кинулся было на гитлеровца, но и его сбили с ног. Снова заходили по израненному телу удары. Кажется, вся комната, весь мир заполнились чугунно-литыми ударами…

Пройдет много лет. Григорий Устинович Дольников получит однажды письмо от болгарского писателя Стаса Попова.

«Уважаемый Григорий Устинович!

Вас беспокоит болгарский писатель-шолоховед. Вот уже много лет я изучаю творчество Михаила Шолохова. Мною издано несколько книг на болгарском языке. Печатаюсь и в советских журналах. В связи с этим я много езжу по вашей стране. В одной из таких поездок, в вагоне поезда, следовавшего из Москвы на юг, я услышал, как трое ехавших в купе обсуждали кинофильм «Судьба человека». Один из них заявил, что он лично знает, кто является прототипом Андрея Соколова, что это летчик, теперь уже генерал, и рассказал Вашу судьбу. Я представился и попросил Ваш адрес.

Григорий Устинович! Мне удалось найти около десятка участников Великой Отечественной войны, чья судьба схожа с судьбой шолоховского Андрея Соколова. Расхождения незначительны. Учитывая Вашу занятость, я все же осмелюсь просить Вас ответить на следующие вопросы:

Как и где Вы познакомились с Шолоховым? Как удалось Вам бежать из плена? И наконец, мог ли в действительности Андрей Соколов, выпив три стакана, не закусывая, будучи полуголодным и отощавшим, вернуться в барак, не опьянев до беспамятства?..»


Григорий Устинович ответил болгарскому писателю на все его вопросы. Несколько позже в раздумьях о былом он заметит: «Думал ли я тогда о смерти? Конечно, думал. Пока жив, я готов был драться с врагом, лишь бы уцелеть, выжить, вернуться к своим, чтобы вновь бороться. Я не имел права умереть, не сделав еще что-то для Родины. Я верил: советские люди победят, они будут дышать полной грудью, работать, радоваться, любить, творить. Но не зависела ли в какой-то мере их судьба от того, как приму смерть я, двадцатилетий летчик-истребитель младший лейтенант Дольников?..»

Что же касается эпизода с шолоховским Соколовым, то на него генерал Дольников ответил просто:

— Могу подтвердить — ни Соколов, ни я в ту минуту не опьянели: мы пили под дулом автомата…


После гестапо Григорий Дольников очнулся в машине — куда-то везли. «Должно быть, на расстрел…» — решил про себя. Но вот въехали в большое село. Машина остановилась у какого-то здания — не то сарай, не то конюшня, — и Григория втолкнули туда.

Лежа лицом вниз, первые минуты он ничего не мог разобрать: мрак, напряженная тишина, спертый воздух. Потом до наго донеслись тревожные стоны и храп. «Значит, здесь люди…» — подумал Григорий и пополз в темноту.

— Не ползай тут! Бери правее, к стене, — сказал кто-то.

Упершись в стену, Григорий прилег. От ран и побоев тела своего почти не чувствовал — одна бесконечная боль… Неожиданно кто-то прикоснулся — рука мягкая, теплая.

— Ты летчик, я знаю. Я сразу поняла, как тебя приволокли сюда…

— Уйди, подлюга! — ответил Григорий злобно. О провокаторах, доносчиках, власовцах он слышал не раз.

— Тихо, тихо. Не шуми. Я — Наташа, разведчица, — снова прикоснулась к нему незнакомка. — Меня завтра расстреляют. А ты уйдешь. Немцы держат пленных летчиков отдельно. Если уйдешь, передай нашим: задание я выполнила…

Разведчица Наташа еще что-то говорила Григорию, а он, слабый от потери крови, проваливался в полузабытье и видел себя в далекой белорусской деревне Сахаровка бегущим по росному лугу наперегонки с деревенскими мальчишками… Ясно вспомнилось, даже запах почувствовал холодных осенних яблок, как с отцом убирал сад. Из кучи листьев подымался горьковатый дымок костра, ветром разносило его по саду, а когда среди дня из серых туч повалил снег с дождем и стало темно, они укрылись в сторожке. Развели огонь, озябшими красными руками выхватывали горячие картофелины из чугуна, стоявшего на столе, макали в соль. И запивали молоком, налитым в кружки… Все это давно так было, словно в другой жизни…

В детстве Григорий любил слушать рассказы отца о революционном Петрограде. Солдат, потом кочегар депо Путиловского завода, Устин Дольников встал в ряды революционных рабочих. В девятнадцатом году вернулся в Сахаровку, и крестьяне избрали его председателем сельсовета. В годы коллективизации кулаки дважды стреляли в Устина Дольникова, но не запугали. Позже он перешел работать лесником-объездчиком. Отправляясь в объезд, часто брал с собой сына. Тогда и полюбил Григорий тайные тропы, делянки, просеки отцовского лесничества. А еще больше запомнились долгие зимние вечера в сторожке отца, когда тот зажигал керосиновую лампу и начинал читать рассказы Джека Лондона. Прибавит свету и читает о том, как в суровом краю белого безмолвия, измученные голодом, ползли человек и волк. Затаив дыхание, слушал Гришутка, как человек бросил вызов смерти и победил…

Но вот через деревню Сахаровка прошел неукротимый тиф. Он унес сначала шестнадцатилетнюю сестру Григория, потом отца. И тогда Григорий понял, что на нем теперь ответственность за семью. Завернула мать в носовой платок шестьдесят восемь рублей, собрала маленький деревянный сундучок и благословила сына в дорогу. Оказался Григорий Дольников в Минске в школе фабрично-заводского обучения, выучился на слесаря-вагонщика и с четвертым — высшим! — разрядом явился на завод. Не было рабочему специалисту и шестнадцати лет, но приняли в коллективе уважительно. А вскоре Григорию доверили комсомольско-молодежную бригаду слесарей — назначили бригадиром. «Дадим, братцы, невиданные проценты!» — призвал он парней. Больше агитировать не потребовалось. Двойной месячный план, да еще на два дня раньше установленного срока, выполнили молодые стахановцы. Все были премированы, портреты бригады вывесили на Доске почета.

Словом, все у Григория Дольникова получалось как-то легко и радостно. Однажды, записавшись в осоавиахимовский аэроклуб, он пришел на летное поле и услышал:

— Контакт!

— Есть, контакт!

— От винта!

— Есть, от винта!..

Захватило дух от задорного рокота моторов. А когда взлетел в небо, понял — это на всю жизнь…

Да, все-то удавалось Григорию. И на заводе ценили молодого бригадира, и в аэроклубе заметили способного паренька. За отлично выполненные полеты к окончанию программы Дольникова наградили таким подарком, о котором год назад и мечтать было бы трудно. А подарили Григорию настоящую летную гимнастерку с голубыми петлицами, крыльями и пропеллером на рукавах! Вскоре Дольникову предложили остаться в аэроклубе инструктором. Однако смутило душу одно обстоятельство.

Как-то к ним на аэродром приземлились небольшие самолетики. Лобастые, стремительные, они прошли над полем ромашек боевыми тройками… А когда Григорий увиделся с пилотами, которые прилетели на истребителях, совсем разволновался. Эти отважные парни рассказали, как сражались с врагом в небе республиканской Испании, на Халхин-Голе. И запало в душу: «Стану истребителем…»

Рано ли, поздно, сбылась и эта мечта — доверили Григорию Дольникову боевую машину. Динамика, скорость, постоянная готовность сразиться с суровой стихией закаляли волю и характер летчика. Он бесстрашно летел на крыльях своей мечты навстречу неизведанному. Но разве мог представить Григорий, что на его долю, в его судьбе выпадут столь суровые, нечеловеческие испытания?


На рассвете разведчицу Наташу увели на расстрел.

Потом пришли за Григорием, втолкнули в черный лимузин и повезли куда-то. По дороге по надписям на столбах Дольников понял, что доставили его в Каховку. Здесь, в тюремной камере, куда поместили, были еще трое. Одного из них, летчика из братского 104-го полка, Григорий узнал сразу — старший лейтенант Крещук. Двое других, молча лежавшие на нарах, были тяжелораненые. Ночью один из них, так и не сказав ни слова, скончался.

В камере стоял сырой, удушливый запах, бегали крысы. Наутро Дольникова отвезли на летную площадку, погрузили на транспортный самолет, и вскоре он был на большом аэродроме.

На самолетных стоянках без маскировки — нагло и самоуверенно выстроились «мессершмитты», «фоккеры», «юнкерсы».

«Эх, поработать бы!.. — мелькнула у Григория мысль, и от нее, кажется, больнее всех ран защемило сердце. — Ну как могло со мной такое случиться! Где-то ведь идут в атаку боевые друзья — Бабак, Лавицкий, Глинка… Неужели всему конец?..»

Но вот от группы немецких летчиков, откровенно рассматривающих пленного русского, отделился один — в звании полковника, с множеством фашистских наград на груди. У немца была забинтована голова, на черной повязке висела поврежденная рука. Григорий понял: это тот враг, с ним сошлись в последнем бою…

Дольникова подвели к гитлеровскому летчику. Молча встретились глазами. В одних — ненависть, презрение, непокорность. В других — высокомерие, любопытство и разочарование. «Неужели этот молодой, тощий, черноволосый Иван в рваной гимнастерке сбил меня, аса люфтваффе?..»

На плохом русском языке немец произнес:

— Поздравляю. Немножко завидую. Для вас война конец…

Кровь ударила в голову Григория, и он дерзко ответил:

— Мы еще встретимся в небе Германии…

Немец снисходительно усмехнулся:

— А как наши «штукасы», Соколов?

— Хороши «штукасы», — ответил Григорий не задумываясь, — хорошо горят…

Лицо гитлеровца скривилось:

— Когда ви идешь атака — далеко видать. Русский не умел хитрить.

— Я передам нашим летчикам. Непременно. Учтем ваши замечания…

Раненый ас рыцарски пригласил Дольникова выпить с ним коньяка, но гестаповцы грубо, с окриками втолкнули Григория в свою машину.

И снова дорога в неизвестность: не то в тюрьму, не то в лагерь для военнопленных.

…Три ряда колючей проволоки. Большие черные ворота. Вот они тяжело, со скрежетом задвинулись за Дольниковым, и снова он в полутемном помещении, на цементном полу.

По углам, вдоль стен призрачными тенями — люди.

Вплотную окружают сурово всматривающиеся чужие лица. Дольников поднялся.

«Кажется, отсюда живым не выйти…» — подумалось тревожно. Но вот в тягостной напряженности раздались голоса:

— Браток, с какого фронта?..

— Давно взяли? Что там нового?..

К Дольникову подошли несколько человек. Среди них он узнал Крещука. Обрадовался: «Слава богу, свои» — и вздохнул облегченно.

На полу вдоль стен барака была набросана солома. Григорий устроился рядом с пилотом, который назвался Николаем Мусиенко.

— Соколов, — представился Григорий, скрыв свою настоящую фамилию.

Услышав это, Крещук спросил тихо:

— Зачем же темнишь перед своими?

— Да, знаешь, я у немцев прохожу как Соколов. Пусть и среди своих буду пока Соколовым…

Томительно долго тянулось время за колючей проволокой. Условия содержания пленных были невыносимы. На день выдавали по сто граммов эрзац-хлеба, в обед — миску темной вонючей похлебки и круг жмыха на десять человек. Утром и вечером, дополнительно, — по черпаку чая. Физические силы у людей при такой пище таяли. Пленных из этого барака не выпускали даже на работу. «Русский летчик будет драп-драп. Его надо много охраняйт!» — популярно объяснил один из охранников. По слухам, действительно при отправке в Германию одной из групп в полном составе удалось выпрыгнуть из вагона и разбежаться.

Мысль о побеге волновала Григория. «Надо бежать, пока еще есть силы, пока на родной земле…» Для разработки плана побега, четких действий выделилась группа. Возглавил ее летчик-истребитель Степан Иванов. Бесстрашный, но рассудительный, он был старше многих по возрасту, воинскому званию — воевал еще в небе Испании. В группу также вошли Николай Мусиенко, Василий Скробов, Павел Кулик, Николай Васильев, Петр Крюков. И началась подготовка к побегу.

План был прост и, казалось, вполне осуществим. На рассвете выбраться всем через окошко барака (оно располагалось у самой крыши), перерезать колючую проволоку заграждения и… бежать! Специальные ножницы-кусачки, резиновые перчатки для защиты от электрического тока, который был пропущен через проволоку, обещал каким-то образом достать рыжий лейтенант по фамилии Чулков. Он прибыл в лагерь вслед за Дольниковым, держался с охраной дерзко, за что получал оплеухи, чаще других его вызывали и на допросы. Чулков уверял, что договорился с местными девчатами — уборщицами при штабе и те помогут во всем, даже с подпольем сведут.

И вот настал день побега. О точном времени действий знали только немногие. Каково же было удивление заключенных, когда на единственное открытое окошко в бараке немцы поставили железную решетку!

Всю ночь на 23 октября не спали. Тревожней обычного гремела артиллерийская канонада, то и дело вспыхивали прожектора, блуждая по небу. Втайне Григорий надеялся на чудо: ахнет вот по бараку бомба или высадится наш десант, и охрана с перепугу разбежится. Но прошла ночь. Уже перед рассветом немцы забрали Чулкова. А к бараку подъехала машина, из нее вывалили кучу поношенного военного обмундирования всех армий и приказали пленным экипироваться на любой лад. Григорий подобрал румынские штаны, рубашку, синюю французскую шинель. Охрана торопила пилотов.

Неожиданно в воротах лагеря появилась черная закрытая машина. Она остановилась тоже у барака. И когда из нее вышел офицер в немецкой форме с пистолетом и сигаретой в руках, все в нем узнали рыжего Чулкова. Глядя на пленных, он нагло ухмыльнулся:

— До встречи в великой Германии, господа советские летчики!

Теперь всем стало ясно, почему забили окно в бараке.

Пленных построили в колонну, окружили со всех сторон охраной и повели на запад…

Голодные, обессиленные, к вечеру они дошли до села Александровка. Нескольких человек гитлеровцы отправили под конвоем заготовить соломы для ночлега. Разместить пленных на ночь немцы решили в помещении школы.

И снова заработало: бежать! Быстро оценили обстановку: большинство окон в здании выбито и наспех заколочено досками. Одно окно, со стороны двора, особенно замаскировано. Через него и бежать!..

Едва устроились с ночлегом на раструшенной по полу соломе, тотчас притихли, в нетерпении ожидая условленного сигнала к побегу.

Однако в полночь в селе открылась стрельба. Немецкие охранники с криком ворвались в помещение школы и, высвечивая каждого фонариком, принялись считать. Затем всех вывели во двор школы, еще раз пересчитали и так оставили стоять до утра в плотном кольце под стволами автоматов.

Стало ясно: кто-то из заготовлявших солому ушел. Наконец разобрались, и по колонне пролетело: Василий Иванов…

Утром к школе подъехали гестаповцы.

— Один из ваших пытался бежать, — объявил переводчик. — Его убили. Кто друзья убитого — два шага вперед. Надо копать яму…

Первым сделал шаг вперед Григорий. За ним вышел Крещук, Скробов, Кулик, Степан Иванов и другие заключенные — всего десять человек. Их отвели от строя чуть в сторону, приказали остановиться, и тогда всем был зачитан приказ коменданта:

— За одного сбежавшего — десять расстрелять! — переводчик кивнул на выступивших вперед. — Вот этих, добровольных…

Их повели на расстрел.

Сквозь струйки трепещущего утреннего тумана шел Григорий молча по околице украинского села, и не верилось, что так вот легко сейчас оборвется жизнь. Когда Александровка осталась позади, Степан Иванов толкнул Григория локтем и скомандовал шепотом:

— Бежим. Передай по шеренге: правые — вправо, левые — влево, передние — вперед, двое задних — назад. Кто-нибудь да уцелеет…

Прощаясь в последнем братском рукопожатии, взялись за руки. Но внезапно со стороны села послышался гул приближающегося автомобиля. Это подъехал рассыльный.

— Наш комендант на первый раз великодушно вас прощает, но если еще кто-то попытается бежать, расстреляют всех…


И все-таки невозможно было запугать, сломить волю людей к свободе. Едва только колонну пленных разместили снова в одной из школ, посреди большого села Ястребиново, они стали думать об очередной попытке бегства. С помощью живших в школе учительниц Веры Робего, Марии Руссовой, Александры Шевченко удалось узнать об охране, о полиции села. Бесстрашные девчата передали летчикам схему расстановки часовых у школы, патрулей на железной дороге. Было решено выбираться из здания школы прямо через крышу на веревках, тоже переданных учительницами. Затем огородами пробраться в условленное место. Но не повезло и на этот раз. Когда все было готово и продумано до мелочей, немцы заставили пленных построиться в колонну и погнали дальше.

Следующая остановка — село Кантакузинка. Оно располагалось неподалеку от Ястребиново, и пилоты через тех же учительниц связались с местными подпольщиками. В днищах плетеных корзин с продуктами, караваях хлеба передавали подпольщики пленным все необходимое для организации побега. И тогда родился новый план — довольно сложный, но приближающий к заветной цели.

Пленных летчиков немцы затолкали в амбар. Одна из стен амбара прилегала к хате одинокой местной селянки, и, прорезав дыру в комнату хозяйки, летчикам предстояло выбраться из ее жилья к обрыву, далее уже — в новое условленное место.

Около недели пришлось прорезать ножом дырку в стене. Работали скрытно, стараясь ничем не вызвать подозрений, не выдать себя. Однако едва закончили вырезать лаз в стене, как двери амбара распахнулись и через лежавших на полу охранники с собаками бросились к замаскированному соломой выходу.

На этот раз за попытку к бегству гитлеровцы назначили заключенным пять суток голода. Чтобы поддержать товарищей, Григорий Дольников сначала старался рассказывать анекдоты, потом и сам ослабел — просто лежал, стараясь меньше двигаться. На четвертые сутки кто-то обнаружил под соломой мякину, в которой изредка попадались зернышки ячменя, и решили из нее приготовить похлебку. В грязную воду насыпали этой мякины и стали есть.

Несколько человек от этой похлебки едва не скончались: у людей открылись рвота, понос, схватывающие боли — до крика…

— Руски свиния обожрался! — издевались немцы.

Весть о том, как голодают пленные летчики, пролетела по селам. Одному из крестьян чудом удалось передать пленным кое-какую еду. Через него они смогли наладить и связь с местным подпольем, узнать, что готовится отправка их в Германию.

К несчастью, в эти дни у Дольникова воспалилась зажившая было осколочная рана на правой ноге. Началась гангрена. В бреду он выкрикивал команды, просил кого-то из боевых товарищей прикрыть его, в воспаленном его сознании не прекращался воздушный бой… Тогда Григория погрузили на телегу, повезли в Вознесенск.

Операцию Григорию делали без наркоза.

— Фус, фус! — кричал немец-врач. Его глаза возникли близко у глаз Дольникова. Кто-то прижал ему ноги. Тогда немец чем-то тупым провел по ноге, и что-то раскаленное вошло внутрь, и до самого сердца. Больше Григорий Дольников ничего не слышал и не помнил…

В лагерь его отвезли в тот же день. Несколько часов он не подавал никаких признаков жизни. Но к ночи полегчало, опухоль на ноге начала спадать, а через неделю Григорий уже уверенно передвигался по амбару.


Очередную попытку побега назначили на второе декабря сорок третьего года. План побега был рискованный. Григорию Дольникову и Николаю Мусиенко предстояло снять часового и открыть двери.

…Слякотная, холодная ночь. Где-то в первом часу Николай Мусиенко перебрался поближе к выходу из амбара и начал просить часового выпустить его на двор:

— Камрад, баух капут. Битте туалет, камрад…

За дверью — шаги часового: десять туда, десять обратно — мимо дверей…

— Камрад, баух капут… битте… — не унимается Мусиенко.

Когда надежду, что Николая выпустят, почти потеряли, Григорий услышалскрежет амбарного засова.

В распахнутую дверь дохнуло холодом. Мусиенко вышел из помещения. Охранник спешно навесил замок, и время, кажется, остановилось.

Григорий Дольников почувствовал, как напряжен каждый его мускул, каждый нерв. Сейчас Николай будет возвращаться обратно. Он должен три раза кашлянуть — это условный сигнал, что поблизости никого нет, надо приготовиться. Когда снова откроются двери, Дольникову надо броситься на немца и обезвредить его.

Вечностью тянется каждая секунда.

— Братцы, — шепотом говорит Григорий вставшим за его спиной товарищам, — как кинусь на часового, все — пулей через меня. Промедление — смерть…

Наконец шаги. Но покашливания нет. «Неужели что-то помешало?.. Николай решительный человек, не дрогнет…» — тревожно проносятся мысли.

А шаги затихли. Слышно, как часовой возится с замком. Что-то долго… И вдруг раздается резкий кашель, а в следующее мгновение, ногой что было силы двинув дверь, Григорий бросается на помощь Мусиенко.

Дикий, судорожный вскрик часового разорвал тишину ночи. Мимо Дольникова один за другим тенями пролетели товарищи по беде. Со всех сторон открылась беспорядочная стрельба. Тогда, оттолкнув от себя обмякшее тело часового, Дольников бросился в темноту. Успел почувствовать, как резануло чем-то острым — колючая проволока. Она рвет одежду, впивается в руки. Но останавливаться нельзя — над головой автоматные очереди и уже совсем рядом чье-то тяжелое прерывистое дыхание. Оказалось, это догнал Мусиенко. С ним Иванов, Смертин. В стороне еще группа людей. Свои ли, чужие?.. Настороженно прислушались — вроде свои. Это — Скробов, Бачин, Шаханин…

— Уходим по одному, — предложил Дольников. — Иначе засекут.

В темноте все невольно опять сближались. Но когда вышли к железнодорожному полотну, перейти его решили все-таки рассредоточенно, метров на двести друг от друга.

После этого перехода Григорий Дольников своих товарищей больше не встретил. Улетел в ночь его безответный одинокий посвист. А на рассвете, обессиленный, с окровавленными ногами, Григорий, присев было отдышаться, услышал неподалеку лай немецких овчарок и вдруг понял, что никуда-то он не ушел! Все это время, в тревоге, в ночной темноте, он лишь кружил по густому кустарнику…

Собачий лай приближался. Чтобы сбить овчарок со следа, Григорий вытряхнул из карманов махорку и стал ждать. К счастью, ищейки его не обнаружили, прошли мимо. Тогда он вновь стал пробираться вдоль железнодорожного полотна, к селу Ястребиново.

Только к вечеру добрался Григорий до какой-то хаты и осторожно заглянул во двор.

— Кто дома? — спросил у перепуганной хозяйки.

— Батько да Галю, — ответила та и провела в комнату.

Навстречу вышел крепкий старик.

— Далеко до Ястребиново? — обратился к нему Григорий и, уточнив, что село это «тутычки, рядом», попросил что-нибудь поесть да переодеться.

Женщина достала чугунок с картошкой. Едва Григорий принялся жадно есть, старик вышел из хаты и бросился в сторону села с криком:

— Пленный, пленный! Держите, люди добрые!

Григорий выскочил через окно в огород и скрылся в лесопосадке. Только на следующий день, встретив на железнодорожном полотне двух девчат, он сумел уточнить, где Ястребиново.


Сколько городов — больших да малых, диковинных столиц мира на разных континентах — повидает за свою жизнь летчик Дольников, с годами многое сотрется из памяти, но вот село Ястребиново…

К селу этому Григорий подошел, когда уже стемнело. Постучал в окошко домика, что стоял рядом со школой. Оконные занавески только на миг распахнулись, испуганно глянули на Григория чьи-то глаза — и он тотчас юркнул за угол.

— Что же вы делаете? Вас же могли схватить! Идемте… — В темноте к Григорию подошла одна из ястребиновских учительниц, с которыми пленные совсем недавно установили связь. Это была Вера Робего. Она провела Григория в сарай и подтолкнула к коровьим яслям:

— Быстро, быстро! Ложитесь — и ни слова…

Едва успела прикрыть Григория свежим сеном, как в сарай вошел немец. Выгнав учительницу, он принялся осматривать сарай. Луч фонарика долго шарил по углам, стенам помещения, скользнул по яслям. Силясь не выдать себя, Григорий почти не дышал. Слышно было только, как неторопливо жевала рядом жвачку корова да колотилось сердце. На этот раз Григория выручила чудом уцелевшая в селе буренка.

Только часовой ушел, в двери сарая юркнула Вера Робего. Она скрытно вывела Григория через калитку в село, и вскоре он стоял перед седым одноногим человеком.

— Иван Александрович Грений, — назвался человек. — А ты будешь моим братом. Немцы у меня стоят…

— В братья не гожусь, — не согласился Григорий, — борода-то у меня хоть и большая отросла, да ведь только двадцать годков.

Подумав, определили «племянником». Иван Грений рассказал о себе: по профессии — сапожник, в годы гражданской войны партизанил, потому-то перед приходом на Украину немцев на всякий случай сменил местожительство.

Григорий услышал от него о трагедии, разыгравшейся здесь после побега летчиков. Тех, кто не смог бежать, немцы на следующий же день завели в реку Буг и долго держали в ледяной воде. Многие умерли от жестокого истязания. А бежавших летчиков немцы якобы всех поймали и расстреляли: учительницы видели шесть могил у реки. Трений умолчал, что один пилот скрылся и находится в надежном месте. К тому же немцы рыщут, грозят расстрелом каждому за укрывательство беглецов, а за поимку обещают большую награду. Так что, когда в дом постучали и Трений направился открывать калитку, Григорий затаился на печи. Все, однако, обошлось. Немец-квартирант поужинал и завалился спать.

На следующий день ястребиновские учительницы перевели Григория в другое место — к обходчику железнодорожных путей Чернобаю. Немногословный хозяин пригласил Григория в дом, молча показал на двух дочек-подростков, жену, недвусмысленно дав понять, чем может обернуться для семьи приятельство с беглым летчиком. Каково же было удивление Дольникова, когда, не успев еще как следует познакомиться с хозяевами, он встретил здесь Михаила Смертина!.. Михаил выбрался к Григорию из печи, и они бросились навстречу друг другу и обнялись, словно родные братья…

— Патруль! Патруль идет!.. — Тревожный крик со двора прервал радость встречи. Все, кто был в избе, на мгновение оцепенели.

Никогда-то в полетах, да и в воздушных боях, у Михаила не было такого состояния, чтобы в любой сложной ситуации вдруг растеряться, не найти мгновенного решения. Но тут предательские мурашки пробежали по спине, он глянул на Чернобая — хозяин беспокойно смотрел по сторонам, не зная, что предпринять. И тогда Григорий скомандовал:

— В печь, Миша! Скорее!.. А вы все — за стол, устройте именины. Пойте что-нибудь. Да пойте же!..

Считанные секунды потребовались Григорию и Михаилу Смертину укрыться вдвоем в еще не остывшей печи. Нашли в себе силы подавить страх и перед лицом самой смерти разыграть веселье простые сельские женщины.

На столе мгновенно появилась самогонка, кто-то сначала тихо, потом все увереннее, все смелее, затянул песню про тех удалых, бесшабашных казаков, которые ехали «до дому», по пути увидали дивчину Галю, «пидманулы» ее и что потом из этого получилось.

Не слышал Григорий Дольников слов песни — яростный лай собаки, стук в дверь, чьи-то голоса гулко отдавались ударами сердца.

— Обыск! — расслышал он.

— Приказано искать, так ищи! — спокойно ответил полицаю Чернобай, и по стаканам забулькала самогонка.

Скорее для порядка, чем в озабоченности поиска бежавших пленных, румынские солдаты-патрули заглянули на печь, под кровать, погромыхали домашней утварью и уселись за стол. Самогонка Чернобая действовала безотказно — полицай и патрули с благодарностью оставили гостеприимных хозяев.

Горькие слезы только что пережитого прорвались у женщин, едва опасность миновала. Однако Дольникову и Смертину из дома Чернобая уходить было рано, и Степан Петрович предложил устроить у него во дворе тайное укрытие. В овечьем закуте сарая решили вырыть яму и скрываться в ней до переправы к подпольщикам. Эту работу делали скрытно, землю от дома уносили подальше. Когда укрытие было завершено, к Григорию и Михаилу присоединился еще один бежавший пилот — Василий Скробов, которого также привели сельские учительницы.


…Пройдет много лет. Однажды в дом обходчика Чернобая заедет генерал. Степан Петрович, по старому русскому обычаю, пригласит его в дом: «Заходите — гостями будете…» Мало ли какие дела занесли человека в их глухомань… Но генерал неожиданно спросит разрешения осмотреть сарай:

— Покажите-ка, Степан Петрович, погреб, в котором скрывали пленных летчиков.

На минуту задумается хозяин: «С чего бы это интерес такой?» — и на всякий случай откажется:

— Не было у меня никаких пленных. Никто не скрывался…

Но генерал уверенно пройдет к тайнику в сарае и отыщет уже сровнявшуюся с землей крышку от ямы.

— Не слышал о трех летчиках, Степан Петрович? Не заезжал сюда из них никто? — спросит генерал.

И Чернобай расскажет, как в трудные годы после войны, да еще и в конце войны, ему часто писал и присылал деньги Григорий Дольников.

— Спасибо. Добрый человек был.

— Почему же был? — спросит генерал и крепко обнимет Степана Петровича.

Однако не скоро произойдет эта встреча. Более двух месяцев Дольникову, Смертину и Скробову придется скрываться в убежище от слежки полиции и жандармерии. Еще не раз их выручат семья Чернобая и девчата-учительницы. Наконец связные передадут, чтобы летчики готовились переправляться к партизанам.

И вот местечко Веселиново. В одном из обычных сельских домов был устроен лаз в подземелье, где скрывалась подпольная группа партизанского отряда «За Родину». По специальной лестнице Григорий и его товарищи спустились вниз, затем, как по траншее, проползли куда-то в сторону, потом — опять вниз, где уже вошли в землянку — место расположения партизан и хранения боевого оружия.

Около двух лет веселиновское подполье вело боевую работу против врага. Связи у партизан с Большой землей не было, но действовали они решительно, причиняя гитлеровцам немало хлопот.

На пишущей машинке партизаны печатали листовки, поддельные справки, распоряжения. Их распространяли среди местных жителей. Многим активистам или просто подозреваемым полицией и немецкой комендатурой подпольщики отряда помогали укрыться, сохранить жизнь. В момент когда прибыли летчики, партизаны готовились к вооруженному выступлению: подходили части Красной Армии.

Григорий активно принялся за дело. Он уже сроднился со своей новой фамилией и в списках отряда значился как Соколов. А 29 марта 1944 года партизаны, в общей сложности более пятидесяти человек, вступили в открытый бой с отступавшими немецкими и румынскими частями. Когда наши войска подошли к Веселиново, отряд «За Родину» уже был хозяином местечка. Последнее партизанское поручение Дольников выполнял с особенной радостью — он передавал представителям вступившей в город советской части захваченное у немцев оружие.


По-братски распрощались Григорий, Василий Скробов и Михаил Смертин и отправились, каждый в своем направлении, на поиск родных полков. Не сразу-то отыщешь их на дорогах войны среди множества номеров боевых частей. Еще много дней разделяло Дольникова от встречи с однополчанами. Он оставил уже за собой Николаев, Херсон, продвигаясь в юго-западном направлении. Среди людей в серых шинелях старался отыскать кого-то из знакомых, взгляд невольно блуждал и задерживался на авиационных эмблемах: «Может, этот подскажет?..» Но все настороженно, недоверчиво смотрели на Григория. Кажется, воздух и тот был насыщен подозрительностью. Уставший от скитаний и безуспешных поисков родного полка, Григорий остановился однажды перед воронкой от снаряда, залитой водой. Из воды на него глядел человек с запавшими глазами, обтянутыми скулами, щеки в щетине… Дольников невольно отшатнулся, испугавшись собственного отражения. И тут увидел стоявшего рядом молодцеватого пилота в кожаном реглане.

— Разрешите обратиться, товарищ полковник? — слукавил Григорий, будто не заметив звездочек старшего лейтенанта.

— Обращайтесь, — снисходительно согласился тот.

И Григорий пошел в атаку:

— Покрышкин! Глинка! Слышали таких? Родственник я Глинки, ей-богу!.. Ищу вот несколько дней — не знаете, где такие? Герои они. Небось сами тоже герой?..

Подействовало на «полковника».

— Дуй в район Большого Токмака — там и отыщешь…

20 апреля 1944 года Григорий Дольников вернулся в родной полк.

— Живой!.. Мы ведь тебя, горячий, давно похоронили. А ты — вот он!.. — Окружили его друзья.

Не верилось, что снова среди своих. Радость распирала сердце, а на глазах стояли слезы.

В полку произошло много изменений. Командовал 100-м, теперь уже гвардейским, Сергей Лукьянов, комэск из братского 16-го авиаполка. У многих пилотов на груди появились боевые ордена. Петр Гучек, закадычный дружок и земляк Григория, был награжден орденом Красного Знамени.

— А комэск наш где? — спросил у него Дольников. — Доложить бы о прибытии…

— Не доложишь… Больше уже не принимать докладов Коле Лавицкому… Погиб Коля…

Вечером, после ужина, Григорий узнал подробности гибели командира эскадрильи Лавицкого. Петр Гучек мрачно протянул ему баян:

— Сыграй, Гриша, сыграй. Любимую Колину…

Нервно легли пальцы на кнопки баяна. И вот сначала что-то отдаленно знакомое послышалось пилотам в тихих переборах, но потом мелодия прояснилась, очистилась, окрепла: припомнил лихой истребитель Гришка Дольников, как играется, — и тогда над степным маревом полетела любимая песня погибшего комэска:

Ты ждешь, Лизавета, от друга привета
И не спишь до рассвета, все грустишь обо мне.
Одержим победу, к тебе я приеду
На горячем боевом коне…
Григорий стоял среди своих ребят, волнуясь все больше, чувствуя мурашки на щеках, и так рвал мехи, так давил на басы баяна, будто в песне этой выплескивалась его душевная боль.

Потом, лежа в землянке, он долго ворочался, никак не мог улечься и уже не знал, душа ли это ноет или раны разболелись.


Прошла неделя, другая. В полку формировались новые боевые пары: прибыла молодежь. Григория Дольникова к полетам не допускали.

Как-то после партийного собрания к нему подошел замполит полка и этак суховато, словно речь была о чем-то второстепенном, несущественном, спросил:

— А вы, младший лейтенант Дольников, определили свое место в общем строю?

Вопрос застал Григория врасплох. «Какое место? В каком строю?..» — не сразу разобрался он, но ответил решительно:

— Я буду драться с врагом насмерть, товарищ майор!

Замполит улыбнулся:

— Не сомневаюсь, товарищ Дольников. А вот с кем конкретно в бой-то пойдешь? Боевой расчет уже утвержден, летчики слетались.

«Не доверяют!..» — Кровь ударила в лицо Григория.

— Один, один пойду в бой! — вырвалось, и он до боли сжал кулаки.

Через полчаса младший лейтенант Дольников был в штабе полка. Стоя в сторонке от командира и замполита, он ждал своей участи. По горячности обоих, по отдельно долетавшим словам: «Проверка», «подтверждение» — догадывался: разговор шел о нем, и разговор трудный.

Однако на следующий день Григорию разрешили слетать в зону и по кругу — пока что не на боевом самолете, а на По-2. Почти после полугодового перерыва он выполнил эти полеты с командиром эскадрильи Шурубовым, и тот, похвалив его технику пилотирования, будто между прочим, сказал:

— Знаешь, а вчера получили сведения, подтверждающие твою безупречность и преданность. — И тут Шурубов осекся, покраснел. Не по себе стало и Дольникову. — Да мы-то ни на минуту в тебе не сомневались. Но, сам понимаешь, война, плен… Проверка — суровая необходимость, — и выдохнул облегченно: — Словом, готовься! Потренируешься на боевом — и пойдем…

— А с кем, командир? — вырвалось у Дольникова.

Шурубов в глазах Григория прочел выстраданную жажду мести за все пережитое…

— Так со своим ведущим и полетишь, — ответил комэск. Потом подумал и добавил: — Для начала. А там присматривай себе ведомого из молодых.

Дольников кивнул, радостно поблагодарил Шурубова, на что комэск сдержанно заметил:

— Да ты, Григорий, не больно-то нас благодари. Тебе надо благодарить другого — комдива Дзусова. Тебя ведь чуть было не отправили в тыл на проверку. А он отрезал кому следовало: «Проверяйте на месте. На его коже и костях много сказано. Да не волыньте там!..»

И вот снова Григорий Дольников в кабине боевого самолета. Снова мчится навстречу взлетная полоса, ложатся под крыло фронтовые дороги. Он вылетает на «свободную охоту» и штурмовку, на разведку и сопровождение, на прикрытие наземных войск и блокирование аэродромов. Как-то за три дня непрерывных боев Григорий сбивает четыре фашистских самолета, а вечером — как награда! — Петр Гучек вручает ему письмо — долгожданное, первое за войну письмо от матери.

«Солнышко мое, сыночек родненький, живой ты сказался, мой сокол, — писала мать. — Я вот вернулась из-под немцев поганых, а Володьку нашего не уберегла, угнали изверги в неметчину, ох, чтоб им, зверям-людоедам, всю жизнь мучиться в пекле на этом и том свете. Дядя Яким и Тима еще не вернулись из лесов, а хата наша уцелела, а многих посожгли, ироды, а Болбечено соседнее дотла сожгли. Уцелела одна корова на всю деревню, на ней и пашем, и молоко делим среди сосунков, а что ты деньги прислал, так поделили их, и все благодарствуют тебе. Что-то на твоей карточке руки одной не видать, не дай-то бог… А немцу мы не давались, меня два раза в лагерь брали, да убегала от поганцев этаких. Прилетел бы, сокол-сынок, хоть на денек, сердце матери согрел бы, одна я на свете… А гадов немецких бей без жалости, их всех, извергов, перебить надо, испоганили они жизнь людскую…»

И Григорий, выполняя материнский завет, дрался не на жизнь, а на смерть, потеряв страх перед огнем, скоростью и пространством, бил врага, загоняя его все дальше — в самое логово.

Как-то Григория подняли в воздух, когда машины других летчиков еще заправлялись. По радио он услышал, что к аэродрому идет группа «юнкерсов». Вскоре впереди показались едва различимые точки. Дольников на предельной скорости шел навстречу им. Он должен был во что бы то ни стало преградить путь врагу, сбить его с курса, пока не подоспеет помощь. А строй бомбардировщиков все ближе. Двести… сто… пятьдесят метров. Огонь!..

Подобно сверкнувшему кинжалу впилась в ведущего «юнкерсов» огненная трасса. Самолет вспыхнул. И вражеский строй дрогнул. Гитлеровцы заметались, сбитые дерзостью русского летчика.

— Получайте, сволочи! — на весь эфир гремел голос Григория Дольникова. — Это вам — за все!..

Когда Григорий приземлился, друзья с удивлением рассматривали изрешеченную машину, недоумевая, как можно было на ней долететь до аэродрома. К тому времени на боевом счету Дольникова было уже пятнадцать сбитых им лично вражеских самолетов. Его карающий меч, казалось, не знал устали.

Последний боевой вылет Григорий Дольников совершил на прикрытие Праги в День Победы.

…В ночь на девятое мая пилоты отсыпались за все тревожные военные годы. Сорвала их с мест неожиданно беспорядочная стрельба. Палили из всех видов оружия. И, выхватив из-под подушки пистолет, Григорий бросился на аэродром. Но навстречу бежали люди с сияющими от радости лицами. Это была Победа!

И вдруг приказ: вылет… Боевой маршрут лег на Татры. Дольников знал: любое сопротивление немцев на этом участке ничего не значило в масштабе происходящих событий. Но у каждого, кто уходил в этот боевой вылет, была одна, единожды дарованная ему жизнь… На исходе дня ему снова пришлось лететь на прикрытие Праги. Но на этот раз в журнале боевых действий осталась запись: «Встреч с воздушным противником не было… Война закончилась».

Все бы мог представить летчик-истребитель Григорий Дольников. За двадцать с небольшим лет жизнь уже многому научила его даже не удивляться, но вот что свадьбу свою он отметит у подножия Венского леса — такое додумать было очень мудрено.

Однако так оно и вышло. 100-й полк истребителей сразу после войны перелетел в Австрию. Первые мирные дни пробудили в душах воздушных бойцов лирические чувства, и пошли отплясывать на Дунае русские свадьбы!

Григорий предложил свое сердце и руку девушке из соседнего батальона, шагавшей вместе с ним трудными фронтовыми дорогами.

В Вене, в кругу боевых друзей, состоялась скромная свадьба Григория Дольникова и Валентины Чистовой.

А вскоре Григорий получил приказ о назначении на Дальний Восток.


Сурово встретил пилота затерянный среди ветров да бушующих волн незнакомый остров.

Отправился Дольников на аэродром. А над летным полем — мыслями — облака. Одни — в выси, радостные, легкие; другие — внизу, тяжелые, медленные, литые. От них тень быстрым темным крылом — по воде, по листьям, по лицам… Облака — как годы. Пролетят, ничего не останется. Разве что память сердца сохранит зыбкий их след.

Все-то пройдет. Но за все и воздастся. Спустя тридцать три года в полете на ответственное задание летчик Дольников услышит однажды такие слова: «За личное мужество и отвагу, проявленные в борьбе с немецко-фашистскими захватчиками в годы Великой Отечественной войны, высокие результаты в боевой подготовке войск, освоении сложной боевой техники… присвоить звание Героя Советского Союза с вручением ордена Ленина и медали «Золотая Звезда» генерал-лейтенанту авиации Дольникову Григорию Устиновичу…»

«РОДИЛСЯ В СНЕЖНУЮ БУРЮ…»

Цоссен — небольшой немецкий городок. Чистенький, аккуратный, под рождество по-андерсеновски сказочный. Пристроился он неподалеку от Берлина, и, кажется, лучшего места в мире не надо, если бы… Эх, если бы да не то самое болото, которое каждому кулику свое, поэтому и прекраснее, и милее.

Выйдешь из «рафика», что то и дело шныряет от гарнизона до городка, до его площади, — и все-то тут словно на ладони: и кирха для богомольцев, и шпаркасса для хранения денег, и почта, и гастштет с традиционным немецким пивом. Тут же, напротив кабачка, «стари зольдат» Фриц приветствует дружелюбно, зазывает приятельски:

— Гутен та-аг, товарищи капитан. Ви ге-етс инен?[1]

Фриц Христен — фотограф, удивительный портретный мастер. В минуты откровенности он любит рассказывать, что в свое время тоже вот был в России. И перечисляет: «Барановитчи, Минск, Смогленск…» При этом Фриц покачивает из стороны в сторону головой, и в его глазах пробегает до сих пор не угасшее что-то — не то тревога, не то чувство виноватости за то, былое…

— Фриц, ну как же это ты полетел бомбить мирные города? И не дрогнула у тебя рука сбрасывать бомбы?.. — начинаю я дидактическую беседу, и Фриц только плечами пожимает:

— Бефель… Приказ летайт нах Полянд…

— Да-a, бефель… Немало, видно, ты дров наломал с этим «бефелем» на своем «юнкерсе». — Зная, как Фриц не любит вспоминать о войне, укоряю его и прошу показать фотокарточки давних лет.

Фриц отмахивается, что-то быстро и невразумительно объясняет, из чего следует понимать, что фотографий с минувшей войны у него нет — все давно уничтожены. Однако по всему видно, лукавит.

— Давай, давай! Брось темнить-то… — настаиваю я.

Фриц сдается. Мы заходим в мастерскую, и там, откуда-то из-за горы коробок, мензурок, фотографических принадлежностей, он достает завернутые в плотную черную бумагу пожелтевшие снимки.

Вот стройный, безукоризненно подтянутый, в форме военного летчика юный Фриц.

— Ах ты!.. — невольно срывается у меня несколько весьма не тонких для слуха, но хорошо знакомых Фрицу наших выражений, после которых спрашиваю: — Сколько же тебе здесь лет?

— Нойнцен. Дэвьят-надцат… — отвечает Фриц и опять покачивает из стороны в сторону головой.

Я уже знаю, обер-лейтенант Фриц Христен был сбит в одном из боевых вылетов на Москву и с переломанными ногами попал к русским в плен. Жил он в одном из глухих уральских городков в специально отведенном для военнопленных лагере. Работал на электростанции.

Как-то в минуту откровенности Фриц поделился со мной раздумьями о непонятном для него, совершенно необъяснимом характере русской души: «Мы, ваши враги, военнопленные, помню, в день получали по 800 граммов хлеба, а вам давали по 300. Но вот идем строем на работу или с работы, и вдруг русские женщины, у которых, возможно, кто-то из нас убил мужа, отца или сына, дают нам свой хлеб…»

Помню и я те талончики с цифрой «300» — бесценные хлебные карточки. Но что сказать о русской душе Фрицу?..

В Цоссене у меня много знакомых. Люблю посидеть за чашкой кофе в уютной «Кондитерай», где всегда широкий ассортимент орехов, залитых жженым сахаром, трюфелей, малиновой карамели. Здесь румяная, пышущая здоровьем фрау Роттер искусно готовит такие пирожные, что и не захочешь — отведаешь. Однако, положа руку на сердце, самое примечательное в «Кондитерай» фрау Роттер не сладости, не всякие там бисквиты да печенюшки, а милая ее помощница Роземари. Шоколадницей зовут Роземари завсегдатаи кафе, а она и в самом-то деле словно «Шоколадница» Лиотара, шагнувшая с полотна, — такая же нежная и обаятельная.

— Вы не научите меня какой-нибудь русской песенке? — как-то спросила Роземари.

Я легко согласился, и вскоре на одном из вечеров встреч с местным населением, которые зовутся здесь попросту — «Дружба» («Немцы пригласили на «Дружбу», «Провели пять собраний, четыре лекции, три «Дружбы»…), Роземари тоненько пропела мне: «Односфучно кремит ко-олекольчик…»

Удивительно было слышать здесь, вдали от наших просторов, в этом крохотном городке с таким странным, как удар литавр, названием — «Цоссен» и слова эти, и до боли близкую сердцу русского человека мелодию…

— Ничего удивительного, — заметил тогда Фриц. — Немцы любят русские песни…

В местной кирхе по большим праздникам сам Фриц Христен играет на органе. Возвышенно и волнующе звучит в его исполнении ре-минорная токката Баха. Разбирается он и в поэзии:

Mit mir ist folgendes geschehen:
Mein alter Freund läßt sich nicht sehen,
Dageden kommt — ja wer denn, wer?
Nicht die ich möchte, kommen her…[2]
Приятно, нараспев, читает Фриц и спрашивает в таких случаях:

— Знакомо?

Я неопределенно пожимаю плечами — поэта на немецком не улавливаю.

— Это Ефтушенько! — явно довольный собой, поясняет Фриц.

— Ах да… любовная лирика. Ну, а такое слышал? — в свою очередь спрашиваю я и также нараспев, как могу выразительней читаю:

Другие — с очами и с личиком светлым,
А я-то ночами беседую с ветром.
Не с тем — италийским
Зефиром младым, —
С хорошим, с широким,
Российским, сквозным!
Другие всей плотью по плоти плутают,
Из уст пересохших — дыханье глотают…
А я — руки настежь! — застыла — столбняк!
Чтоб выдул мне душу — российский сквозняк!..
Нет, Фриц этих стихов не слышал. Но как не знать русского поэта Марины Цветаевой! Она ведь жила в Цоссене, возможно, не раз проходила мимо этой «Кондитерай» или даже сидела здесь с дочерью Алей…

— Как жила?!

— Ну не совсем так. Жил-то здесь несколько месяцев другой известный русский поэт — Андрей Белый…

И я рассказываю об Андрее Белом, человеке сложной литературной судьбы. Этого мятущегося поэта Сергей Есенин считал одним из своих учителей. Рассказываю о Цветаевой. В мае 1922 года она нередко приезжала к Андрею Белому из Берлина, принимая горячее участие в его судьбе. Цоссен Марине не понравился.

«Пустынно. Неуют новорожденного поселка. Новосотворенного, а не рожденного… Весь неуют муниципальной преднамеренности, — писала она позже в своих воспоминаниях. — Была равнина, решили — стройтесь. И построились, как солдаты. Дома одинаковые, заселенно-нежилые. Постройки, а не дома. Сюда можно приезжать и отсюда можно — нужно! — уезжать, жить здесь нельзя. И странное население. Странное, во-первых, чернотою: в такую жару — все в черном… В черном суконном, душном, непродышанном…»

Время многое изменило с тех пор. Сейчас в Цоссене чаще встретишь голенастых девчонок в мини-юбках, чем черных старух. Широко известная в стране врач-гомеопат Шарлотта Шванке хорошо помнит те годы, когда по узким улочкам Цоссена проходили Белый и Цветаева. Фриц познакомил меня с Шарлоттой.

«1922 год… русский поэт…» — перебирает она в памяти Да, конечно, помнит! Двое русских бывали в их доме. Кто-то из них читал даже ей свои стихи… Читаю Шарлотту Шванке и я:

Челюскинцы! Звук —
Как сжатые челюсти.
Мороз из них прет,
Медведь из них щерится.
И впрямь челюстьми
— На славу всемирную —
Из льдин челюстей
Товарищей вырвали!..
— О, челюскингс! Карашо… Дас ист вундербар! — оживляется Шарлотта Шванке. Она прекрасно помнит и эпопею челюскинцев.

— «Европа, глядишь?
Так льды у нас колются!»
Щекастый малыш,
Спеленатый — полюсом!
А рядом — сердит
На гро́мы виктории —
Второй уже Шмидт
В российской истории:
Седыми бровьми
Стесненная ласковость…
Сегодня — смеюсь!
Сегодня — да здравствует
Советский Союз!
За вас каждым мускулом
Держусь — и горжусь:
Челюскинцы — русские! —
заканчиваю я читать стихи Марины Цветаевой и рассказываю то немногое, что знаю о трагической судьбе яркого, самобытного поэта.

А знал я тогда, что в Москве, на Волхонке, стоит Музей изобразительных искусств. Основателем его, вдохновителем и собирателем был профессор Московского университета Иван Владимирович Цветаев — об этом сообщает мемориальная доска при входе в музей. Иван Владимирович — отец Марины. Я слышал еще, что в годы войны сын Цветаевой был в Красной Армии, что родился он в Праге, куда в двадцатых годах Марине Ивановне разрешили выехать к мужу, оказавшемуся в эмиграции.

Об этих годах она напишет: «Моя неудача в эмиграции — в том, что я не эмигрант, что я по духу — там, туда, оттуда[3]…» И вслед за мужем и дочерью Ариадной, принимавшими участие в борьбе испанского народа против фашизма, вернется на родную землю.

Еще до возвращения на Родину, в эмиграции, после вторжения фашистской Германии в Чехословакию, Марина Цветаева создала гневный поэтический цикл, в котором клеймила германский фашизм.

Я прочитал Фрицу отрывок из стихотворения этого цикла — «Германия»:

О, дева всех румянее
Среди зеленых гор —
Германия!
Германия!
Германия!
Позор!
Полкарты прикарманила,
Астральная душа!
Встарь — сказками туманила,
Днесь — тапками пошла.
Пред чешскою крестьянкою —
Не опускаешь вежд,
Прокатываясь танками
По ржи ее надежд?
Пред горестью безмерною
Сей маленькой страны,
Что чувствуете, Германы:
Германии сыны??
   О мания! О мумия
   Величия!
   Сгоришь,
   Германия!
   Безумие,
   Безумие
   Творишь!..
Кажется, Фриц понял стихи без перевода…


В один из вечеров — уже в родных краях, в Москве, — тороплюсь в Пушкинский музей. Сказали, что будет выступать Анастасия Ивановна Цветаева, сестра Марины. Она, возможно, расскажет о Георгии, сыне Марины, который, кажется, погиб в годы войны. Выходит, сбылись цветаевские «Стихи к сыну»:

…Я, что в тебя — всю Русь
Вкачала — как насосом!
Бог видит — побожусь! —
Не будешь ты отбросом
Страны своей…
Но как все-таки сложилась судьба Георгия, какими дорогами шел он к Великой войне?.. Об этом я не знал.

И вот улочка между двумя площадями — Пушкина и Маяковского. Старый дом. Квартира с полутемным коридором, множеством соседей, огромной коммунальной кухней. Отыскиваю нужную дверь.

— Входите, пожалуйста, входите. Сейчас будем пить чай с малиновым вареньем… — слышу чистый, молодого звучания голос — мы еще не знакомы. Подхожу ближе — и мягкое, интеллигентное, оживленное лицо озаряется приветливой, неподдельной доброты улыбкой: — Анастасия Ивановна…

В узкой, с одним окном, комнате почти во всю ее длину и ширину — старинный рояль, на котором, как на рабочем столе, хранятся рукописи, письма, записные книжки. За роялем замечаю книги. Старые, пожелтевшие, не в царственных позолоченных переплетах, они и поселились не в торжественном «сорокапушечном фрегате» — стенке, а в простецком шкафу (не случайно, видно, Марина Цветаева писала о семье, в которой воспитывалась: «Воздух дома не буржуазный, не интеллигентский — рыцарский…»).

Однако главное в комнатке Анастасии Ивановны, главное, что как-то сразу захватывает и потом долго не отпускает, притягивает твое внимание, — это портреты. Они всюду, где только можно пристроить, — портреты людей, близких и дорогих ее сердцу.

…Поэт Макс Волошин и несколько его чудесных акварелей: «Коктебель», «Карадаг», «Сердоликовая бухта». Рядом портрет Марины — карандашом, портрет Пастернака. В старинной рамке — портрет отца. Иван Владимирович Цветаев в парадной форме, с орденом — сразу после открытия созданного им музея. На другом снимке, после шума торжеств, — он с Юрием Степановичем Нечаевым-Мальцевым, сподвижником и главным жертвователем музея.

Годы спустя Анастасия Ивановна опишет тот день — 31 мая 1912 года: «Я вижу папину немного сутулую, уютную фигуру в черном профессорском сюртуке рядом с царским мундиром. Наклоненная круглая седая голова папы выше головы царя. Мрамор, свет, блеск под солнечными потоками через стеклянные потолки. Цветные колонны лестницы, белоснежные — в зале Славы… И было тихое торжество радости в наших своевольных, своенравных, не в него пошедших сердцах: не папе дарят что-то сейчас сильные сего мира, а он дарит всем, кто сейчас здесь, всей России — созданный им музей!

Как мало радости принесли ему мы… И как много этот его сын, в мрамор заключивший все сокровища истории. Это наш, сегодня венчаемый, брат! «Колоссальный младший брат!» — как сказал тогда кто-то из нас».

Портрет Горького… «В последние дни в Сорренто, — будет вспоминать Анастасия Ивановна, — особая теплота в обращении со мной Горького, интимная нота его рассказов в последние вечера перед отъездом нашим в Неаполь, какое-то в нем, гордеце, нежданное доброе доверие привязывали меня к нему все сильнее. Словно что-то растаяло меж нас: та невидимая стена — так искусно? природно? привычно? — воздвигаемая Горьким между ним и собеседником, рухнула. Единственно, что было трудно теперь, — это уехать. И как раз оно предстояло…

— Хотите, может быть, Анастасия Ивановна, — сказал мне Алексей Максимович, — выпишем сюда Марину Ивановну, на свидание с вами? Это будет проще, чем вам уезжать отсюда.

— Спасибо вам, Алексей Максимович, — сказала я, — но ведь я хочу увидеть и ее мужа, и дочь — Аля одних лет с моим Андрюшей, — и еще маленького сына Марины, который родился в Чехии. Георгий, по-семейному — Мур…»

Сохранились письма Марины Цветаевой[4]. В них первые сообщения о сыне.

«…Родился в снежную бурю… Будет называться Георгий и праздновать свои именины в день георгиевских кавалеров».

Георгий — тревога и печаль матери:

«…Заболевает Мур. Позвали доктора: краснуха. Мур пролежал три недели».

«…Мур растет… Нрав скорее трудный, — от избытка сил все время в движении, громкий голос, страсть к простору — которого нет».

Ее надежда и любовь:

«…Он страшно русский, на лбу написано. С каким-то вызовом — русский…»

И радость ее! Нескрываемая гордость, что там, на чужбине, в чужой среде эмигрантов, сын растет именно таким.


…Анастасия Ивановна до Парижа все-таки добралась. Затем — до Медона, где Марина жила с семьей.

«Avenue Jeanne d-Ark, 2.

Дошли!

Подъезд. Лестница. Через три ступени! Но рука не успела дотянуться к звонку — дверь уже открывается навстречу, два лица обозначаются в сумраке входа. Узнаю Маринины черты — в верхнем; но сразу, точно кто подкосил ноги, — я уже в три погибели, на корточках, перед Муром. Как невероятно хорош! Русые кудри, крупная голова — маленький великан! Как похож на мать!.. Умиленье перехватило голос. Вскакиваю. Рукопожатье. «Марина! Какой чудный! Он очень похож на тебя!..»


Свидание сестер в Медоне сказалось последним. В те дни между ними зашел разговор о возвращении Марины в Советскую Россию, но ни средств, ни сил на отъезд пока не было. И тогда, еще до встречи с родной землей, родились стихи-напутствие, стихи — завет сыну.

…Езжай, мой сын, домой — вперед —
В свой край, в свой век, в свой час, —
                                                           от нас —
В Россию — вас, в Россию — масс,
В наш-час — страну! в сей-час — страну!..
В на-Марс — страну! Без-нас — страну!
В 1939-м Марине Цветаевой все-таки удалось вернуться на Родину, в Москву. К сожалению, сестры не встретились. Анастасия Ивановна находилась в то время в Сибири, поэтому о сыне Марины многого не знала. Она посоветовала мне встретиться с племянницей, Ариадной Сергеевной, сказав: «Мур много ей писал», и дала телефон и адрес.


Не сразу решилась доверить Ариадна Сергеевна письма Георгия — трудно бередить старые раны. Да не только письма — и на встречу-то со мной не вдруг согласилась.

— Для чего все это надо? — спросила. — Я не кинозвезда, не Майя Плисецкая…

Но вот все же назначено время: восемь часов вечера. Улица Красноармейская, дом 23. Это возле метро «Аэропорт».

Медленно поднимаюсь по ступенькам на четвертый этаж, обдумываю предстоящий разговор. А из туманной литературной дали — стихи Цветаевой, посвященные дочери:

…Когда-то сказала: — Купи! —
Сверкнув на кремлевские башни.
Кремль — твой от рождения. — Спи,
  Мой первенец светлый и страшный.
И как под землею трава
Дружится с рудою железной, —
Все видят пресветлые два
Провала в небесную бездну.
— Сивилла! Зачем моему
Ребенку — такая судьбина?
Ведь русская доля — ему…
И век ей: Россия, рябина…
Память подсказала и те стихи-заповедь:

Наша совесть — не ваша совесть!
Полно! — Вольно! — О всем забыв,
Дети, сами пишите повесть
Дней своих и страстей своих…
А еще через час заворожил ровно струящийся рассказ Ариадны Сергеевны, всплыли из небытия забытые названия исчезнувших вещей, мелочей быта…

— Марина (так называли иногда мать Георгий и Аля. — С. Г.) любила читать мне вслух. Помню так. Комната с синей елизаветинской люстрой, на письменном столе чугунный «царь Алексей Михайлович», чугунная же «Нюрнбергская дева» и глиняная птица Сирин. У дивана — волчья шкура. Мы устраиваемся вдвоем, и Марина, поджав под себя ноги, читает. В красном переплете у нас хранились сказки Перро с иллюстрациями Дорэ. Книга эта была еще от моей бабушки. Читает Марина сказки, баллады Лермонтова, Жуковского. А я потом повторяю: «Не гнутся высокие мачты, на них флюгеране шумят…» Думала, что флюгеране — это такие матросы, живущие под парусами…

В манере держать себя, вести разговор у Ариадны Сергеевны было что-то царственное, величественное. Добродушно-насмешливая, хотя и суровая в некоторых суждениях, она рассказывала, как шесть лет жила в Туру ханском крае, как в районном Доме культуры рисовала плакаты и декорации, как собирались в домике у местной старо-жительницы тети Паши и долгими зимними вечерами слушали ее воспоминания о «самом Сталине». Тетя Паша хорошо помнила те годы, когда в ссылке у них находился Сталин, и охотно передавала новым поселянкам всякие подробности из его жизни. А еще был бронзовый якут, который тоже хорошо помнил и Сталина, и Свердлова…

Меня интересовали судьбы некоторых писателей. Я знал, что во Франции Ариадна Сергеевна встречалась с Буниным, Бальмонтом, Маяковским, Пастернаком. Добродушно-насмешливая улыбка, не покидавшая Ариадну Сергеевну во время нашего разговора, как-то погасла, когда я спросил об Ахматовой.

— С Анной Андреевной познакомилась у Пастернака, — начала она. — Было это в пятьдесят седьмом году в Переделкино.

Помню так. В столовой — огромная елка. За огромным столом — Борис, его жена Зинаида Николаевна, Ахматова, артист Ливанов, Федин, Нейгаузы, какой-то начинающий поэт Андрюша — фамилию не помню. Еще кто-то был. Пили, ели, развеселились все. Потом Пастернак читал свои стихи. Анна Андреевна хвалила его, Борис хвалил Анну Андреевну, начинающий Андрюша глядел всем по очереди в рот. К слову сказать, стишки свои этот Андрюша писал под Пастернака. Борис не замечал заимствования, наставлял Андрюшу, а когда умер, улыбчивый Андрюша не отважился даже пойти провожать своего наставника и учителя — оторопь взяла…

Задумчиво-грустная, Ариадна Сергеевна снова вернулась к рассказу об Ахматовой. Припомнила встречу с ней у Ардова, в Замоскворечье. Ахматова читала тогда стихи о Марине Мнишек, посвященные Цветаевой. Неожиданно Ариадна Сергеевна спросила меня:

— Хотите, прочту? — и, не дожидаясь ответа, стала читать:

Невидимка, двойник, пересмешник,
Что ты прячешься в черных кустах…
Описать словами волшебство этого чтения невозможно. В нем не было этакого профессионального поэтического «подвывания». Стихи как бы рождались заново, росли, брали за душу.

После чтения стихов разговор наш уже не возобновлялся: было далеко за полночь. На прощание Ариадна Сергеевна улыбнулась и сказала:

— А о Георгии-то мы и не поговорили… Ну ничего. К следующей встрече я подготовлю все, что сохранилось о брате: его письма, рисунки, фотографии. Позвоните мне еще…

Я себя укорял: получилось неловко — о главном, за чем пришел к Ариадне Сергеевне, о Георгии, будто и забыл. Нитьразговора о нем оборвалась незаметно, исчезла в начале нашей затянувшейся беседы, и меня потом долго не покидало чувство виноватости за свою рассеянность…

А письма Георгия я вскоре получил. Вручая их, Ариадна Сергеевна сказала торжественно и просто: «Благословляю…» Сейчас уже архивные документы, эти письма сначала довоенные — из Москвы, с Покровского бульвара; потом адрес отправителя изменится — письма полетят из Ташкента, с улицы Карла Маркса. На них штамп: «Просмотрено военной цензурой». Это — война. И вот уже торопливые почтовые открытки, солдатские треугольнички Георгия с адресом: полевая почта.

Именно с них, писем к сестре Але, и начался мой поиск — поиск сына Марины Цветаевой.

Читаешь эти письма — подробные рассказы о новостях — и за откровенной мальчишеской непосредственностью встает юноша — думающий, очень развитый для своего возраста, одаренный.


«13.4.41 г.

Милая Аля!

Получил так же, как и мама, твое письмо от 4.4.41 г. Очень был рад, так как всегда с большим интересом жду от тебя вестей. Сегодня, как известно, выходной, и оттого наконец могу написать, а то школа и уроки не оставляют времени. В своем письме ты пишешь, что мои слова о том, что я «никогда не буду рисовать», — относительны. Ты меня не совсем хорошо поняла — я писал лишь о том, что художество не будет моей основной профессией; продолжать же рисовать для развлечения я, конечно, буду… Составляю себе неплохую библиотечку нужных мне книг. Твой «альманах с Маяковским» давно взят от Лили (тетка Марины Цветаевой по отцу — Елизавета Яковлевна. — С. Г.) и красуется у меня на полке. С каждым днем я начинаю все более ценить Чайковского. Для меня он не композитор, а друг. Что за музыка! Готов слушать его Четвертую, Пятую и Шестую («Патетическую») симфонии затаив дыхание — а ведь ты меня знаешь, как я туг на восторги. Вообще, раскрытие музыкального творчества Чайковского было для меня основным событием моего пребывания в Москве. Его музыку я ощущаю как что-то родное.

Довольно интересную жизнь я вел в период моего пребывания в Голицино, около дома отдыха писателей (в период декабрь — лето 1939–1940 гг.). Ходил я там в сельскую школу, брал уроки математики у завуча, а прямо после школы приходил в дом отдыха, где завтракал и обедал в сопровождении хора писателей, критиков, драматургов, сценаристов, поэтов и т. п. Такое сальто-мортале (от школы до писателя) было довольно живописно и давало богатую пищу для интересных наблюдений и знакомств. Беспрерывная смена людей в доме отдыха, красочный коктейль, хоровод меняющихся людей — все это составляло порой интересное зрелище. Учился я там немного — большей частью болел. Болел много, обильно, упорно и с разнообразием. Болел я и тяжелой простудой, и насморком, и гриппом, и краснухой, осложнившейся форменным воспалением легких… Приезжал доктор из Литфонда, говорил: «Ну-с, милейший…» — и начинал терпеливо выстукивать. Когда я выздоровел и вновь пошел в школу и приблизились испытания, то в Москве схватил свинку и опять слег. Завуч за меня хлопотал, и я был переведен в 8-й класс без испытаний с роскошным свидетельством Наркомата путей сообщения. После Голицыно мы жили в университете у одного профессора в квартире (ул. Герцена), жили у Лили — я поступил в 167-ю школу; потом нашли эту комнату на бульваре — я перешел в 326-ю школу; потом эту школу перевели в 335-ю школу, потом меня перевели в первую смену… Уф!

Рад, что ты любишь «Евгения Онегина». Я делал огромный доклад на тему «Евгений Онегин — столичное общество», за который меня хвалили и называли «замечательным». Как видишь, хвастаться я не разучился…»


Дорогими, из русских сказок и русских песен, понятными, близкими сердцу словами встретил Георгия город, о котором мечтал: Сивцев Вражек, Тверской бульвар, Никитские ворота, Красная площадь… Полюбились ему просторные московские стадионы с жизнерадостными парнями и девчатами в полосатых футболках, тихий сад Эрмитаж, библиотеки с богатыми собраниями книг. Жизнь, совсем отличная от той, на чужбине, захватила, увлекла юношу. Многое здесь открывалось Георгию впервые.


«3.6.41 г.

Дорогая Аля!

Сейчас 11 часов 30 минут дня. За окном почему-то идет подобие снега. Но я люблю такую погоду. За столом мама тоже пишет тебе письмо. В последние два-три месяца мы сдружились с Асеевым, который получил Сталинскую премию за поэму «Маяковский начинается». Он — простой и симпатичный человек. Мы довольно часто у него бываем — он очень ценит и уважает маму. Мама предполагает выпустить книгу переводов — это хорошая идея…

Мама подружилась с Крученых (есть такой поэт, вернее, словообразователь). Вот и будем ездить к нему на дачу. Буду ходить в Эрмитаж — все-таки там ничего, иногда есть неплохие концерты, и вообще мне там нравится. Все мои знакомые девушки разъезжаются: Мирэль Шагинян — в Коктебель, Нэтта Квитко — на практику живописи в Новый Иерусалим. Я туда буду ездить — там прекрасная природа. Но все они интересуются живописью, а я давно перестал, и всегда выходят споры, потому что я не перевариваю Грабаря и Герасимова и ратую за Мазареля и Пикассо.

Только что звонила Лиля — получила на имя мамы книгу стихов Эренбурга об Испании и Франции «Верность» — с трогательным посвящением. Сегодня мама пойдет в Гослит — подписываться на заем…»


Георгий любит литературу. Школьные преподаватели отмечают его обширные знания, самостоятельность мышления. И хотя в письмах к сестре, в рассказах о прочитанном юношеский максимализм проявляется в категоричности суждений, чувствуется, с каким интересом, как серьезно изучает Георгий этот предмет.

«С величайшим удовольствием прочел рассказы и стихотворения в прозе Тургенева… перечел Чехова, попытался читать Толстого (Ал. Ник.) и Федина, но безуспешно — бросил. Сейчас читаю «Детство» П. Вайяна-Кутюрье; очень нравится (потому что похоже на Арагона, а я поклонник Арагона). Прочел также «Рыжика» Ж. Ренара (помнишь фильм?), потом сочинение Шеллера (Михайлова) «Ртищев» (мрачно, 80-е годы!), «Мелкого беса» Сологуба (тоже мрачно, затхло). Из русских прозаиков впереди всех идут Лермонтов, Тургенев, Достоевский и Чехов. Не Пушкин, а Лермонтов — подлинный родоначальник русской прозы. У Тургенева — замечательный язык; он неподражаем. Достоевский — могуч и умен как дьявол. Чехов же показал подлинного, обнаженного человека. Какие писатели! Они по крайней мере равны великим писателям Запада; Достоевский же, а отчасти и Чехов, и выше этих писателей. Бальзак тяжел и напичкан нелепым мировоззрением, Стендаль устарел со своим навязчивым антиклерикализмом (как и А. Франс), Гюго не читаем сейчас, Флобер скатился в артистизм, Золя назойлив со своими дегенератами. С другой стороны, и Тургенев слишком порой слащав, Достоевский нагромождает ужасы. Лишь Лермонтов абсолютно кристален («Герой нашего времени») да Чехов. Всех я обругал, вот и рад, вот и критика.

Но я совсем заболтался, как старая баба.

Обнимаю крепко.

Твой Мур».


«…Вчера мне повезло — завоевав симпатии библиотекарши (она мнит себя единственным культурным человеком во всей школе и сразу «расчухала» во мне союзника), я взял четыре номера «Интернациональной литературы» сразу, за 37-й год. В двух номерах помещены, во-первых, 12-й том «Людей доброй воли» — «Творцы» (Ж. Ромэн) и «Лето 1914-го года» (из «Семьи Тибо») Дю-Гара. Теперь я читаю «Творцов», потом возьмусь за Дю-Гара, и будет очень любопытно сопоставить творчество этих двух крупнейших современных французских романистов…

Сколько книг хочется прочесть! Неоспоримое достоинство Москвы для меня состоит в том, что там возможна, благодаря Центральной библиотеке иностранных языков и читальному залу, систематическая работа в деле все более и более широкого познания необходимого количества авторов…»

Подкупают искренностью, волнуют письма Георгия к сестре — смесь ребячества и настоящего самобытного ума. В феврале сорок первого он пишет: «…хорошо, что приближается лето — как-то радостнее будет, да и погода приятнее».

И вот оно настало, это лето. Памятное лето сорок первого…


«19.6.41 г.

Дорогая Аля!

Сегодня получил твою открытку от 6.6.41 г. В Москве стоит жара, сменившая частые ливни. Я часто пью, ем мало, хожу по липкому асфальту. Вчера были на даче у знакомых — катались на лодке, пили чай и т. п. В общем, дача, и только. Каникулярная жара. Я ничего не делаю — слушаю радио, читаю книги, продаю книги в книжных лавках — те же книги, которые здесь купил когда-то. Я теперь хожу в кепке, которую ношу так:

(рисунок в тексте)

что мне придает вид капитана и очень мне идет.

У меня два новых увлечения: одна девица и футбол. Девицу оставили на второй год в 9-м классе, ей 18 лет, украинка, была в Ташкенте, а теперь ей нечего делать и мы гуляем, обмениваемся книгами, ходим в кино и т. п. Мама злится, что «ничего не знает о моей «знакомой», но это пустяки. Во всяком случае, я с этой девицей здорово провожу время, она остроумна и изящна — а что мне еще надо?..

Увлечение № 2 — футбол — я предвидел. Острые ощущения — замечательная штука! Я был уже на четырех матчах первенства страны. «Болею» за кого попало. В СССР приехали писатели Жан-Ришар Блок и Андрэ Мальро. Блок выступал в «Интернац. литературе».

Сегодня был в кино с моей девицей — смотрели «Кино-концерт» и «Старый двор». Ничего. Лемешев качается на люстре — эффектно. Мы смеялись над ярыми поклонницами Лемешева. Моя подруга любит джаз и балет и не понимает «большой музыки». Обожает читать Фаррела. Мы с ней часто гуляем вечером — днем слишком жарко. В общем, как видишь — живу. Сегодня иду на футбол: «Трактор» — «Динамо». Прочел замечательную книгу — прямо открытие для меня: «Богатые кварталы» Арагона. А мама эту книгу не переносит!..»


Георгий мечтает посвятить себя литературе, истории.

«Вообще я собираю сведения все, какие только могу, по литературе Франции конца XIX и XX вв. и всячески пополняю мой багаж знаний по этому вопросу. Я мечтаю когда-нибудь написать историю французской литературы конца XIX и первой половины XX века».

Не раз обращаясь к творчеству Достоевского, он поражается мощью его таланта: «Достоевский же, как какой-то чародей, завлек меня в свой магический круг и не выпускал из него, несмотря на то, что читал-то я первый том его произведений; особое впечатление произвел на меня «Двойник» — своим языком и особым колоритом мрачности и бреда; нечто вроде синтеза Гоголя и Гофмана. Необыкновенный писатель! И о нем надо будет сказать когда-нибудь совсем иное, чем говорилось и говорится…»

Но жизнь рассудила по-своему — не довелось Георгию заниматься творчеством Достоевского.

Девятнадцатого июня он отправил письмо Але, в котором сетовал, что еще два года учиться, вечером сходил на футбольный матч «Трактор» — «Динамо». А через два дня резкий сигнал военной сирены оборвал юношеские мечтания и без смягчающих переходов заставил разгадывать смысл не минувших эпох, а еще неясный, творимый в окопах и на маршах смысл эпохи своей.

…В июле 1941 года Марина Цветаева вместе с сыном эвакуировались в Елабугу, городок на Каме. И там произошла трагедия: 31 августа 1941 года, в состоянии душевной депрессии, Цветаева ушла из жизни…

Георгий уезжает в Ташкент. В письмах на Север, к сестре, с нескрываемой горечью и болью в сердце вспоминает мать: «Насчет смерти мамы Лиля и Муля решили сначала почему-то играть комедию и ничего тебе не сообщать, а писать, что мама в «длительном литературном турне». И мне написали, чтобы я тебе не писал, что она умерла. Это было сделано из боязни причинить тебе страдания, учитывая, что тебе и так трудно, должно быть, живется, и чтобы этим сообщением не подрывать твоих сил. Я с этой установкой согласен не был, ибо считаю — правда прежде всего и что мы не имеем просто права скрывать от тебя смерть М. И. И решил тебе написать об этом, но не знал точного твоего адреса. Когда же Муля мне написал твой адрес, то оказалось, что тебе уже все известно. Насчет маминых рукописей, опять-таки повторяю, как в предыдущих письмах, — не беспокойся: они в Москве, в надежном месте и в сохранности.

О тебе я думаю очень часто; ты себе не можешь представить, насколько живо я пытаюсь себе представить, как ты живешь, твое самочувствие и внутренние переживания. Я ощущаю тебя совсем близко, как будто ты не так уж далека географически. И меня и тебя жизнь бросила кувырком, дабы испытать нас; с тобой это произошло после отъезда из Болшево, со мной — после смерти мамы. Оттого, именно вследствие этой аналогии судеб, я так стал близок к тебе — близок потому, что одиночество меня, как и тебя, вдруг заволокло.

Мы, бесспорно, встретимся — для меня это ясно так же, как и для тебя. Насчет книги о маме я уже думал давно, и мы напишем ее вдвоем…»


«Ты спрашиваешь, осталось ли на память что-нибудь из маминых любимых вещиц. Конечно, остались! Целая шкатулка в Москве — всякие бусы и т. д. Боюсь, что Лиля немного украсила меня в письме к тебе чертами бездушного человека или что-либо в этом стиле. Но это отнюдь не так на самом деле, и я настолько любил маму, что, верь мне, никаких прав не превзошел в отношении обращения с ее наследством…» «Мне страшно недостает мамы, папы и тебя… Одиночество грызет и гложет меня, а скука прилежно ему помогает».

Не желая, однако, огорчать сестру, Георгий часто шутливо рассказывает о подробностях своей ташкентской жизни.


«10.10.42 г.

Дорогая Аля!

Надеюсь, что теперь ты регулярно получаешь мои письма; это, по-моему, пятое мое письмо к тебе за время моей среднеазиатской жизни. «Мои», «по-моему», «мое», «моей» и — это все в двух фразах. Н-да… Но я пишу в восемь вечера, и такой стиль извиняем — голова на плечах у меня лишь утром. Я, несмотря на все мои «выверты», ночью способен только спать. Когда я это говорю, то мне не верят; это как-то мне не к лицу, но это — факт.

Мое любимое время — «от 5 до 7» — и действительно, сумерки, начало вечера, «разрядка» после переполненного дня мне всегда милы. Утро — ясность в голове, способность работать, но настроение большей частью кислейшее — именно из-за ясности. Середины дня как-то не замечаешь. В школе обычно не переношу больше четырех уроков — после четырех уроков перестаю вообще и слушать и понимать. В школе провожу уроки в горячке — кроме уроков литературы, истории и узбекского языка. Горячка — потому (кстати, здесь совершенно не к месту тире) что боюсь, как бы не спросили (все, кроме вышеназванных предметов — т. н. «точные науки»), и начинаю — сколь поздно! (что за славянский акцент!) — зубрить все эти злосчастные дисциплины. Начинает казаться, что недостаточно выучил, думаешь, «как бы пронесло!» и т. д.

Тьфу-тьфу, но большей частью мне очень везет. Так как я очень вежлив, лучше других говорю по-русски, имею вполне интеллигентный, даже внушительный вид, то преподавателям и в голову не приходит, что я ничего не понимаю в их дисциплинах, что у меня — в отношении «точных наук» — чудовищно лениво и плохо работает мысль, и потому они думают, когда я плохо отвечаю, что это «случайно», «так» (не зная, что я учил-учил и все-таки так и не «допонял»), и, следовательно, повышают оценку — что и требовалось доказать. Возможно, что, если бы я слушал на уроках, мне бы меньше приходилось корпеть над книгами дома, но мне никогда не удается сконцентрировать мое внимание на излагаемом учителем. Неизбежно то, о чем рассказывает учитель, ускользает из моего поля слуха — и я в лучшем случае обращаю внимание на самого учителя, на его манеру изложения, на его голос и жесты, на паузы. В большинстве случаев преподаватель стремится в некотором роде загипнотизировать своих слушателей — то ли своим голосом, то ли строгостью, то ли особой манерой «подавать» материал преподаватель стремится возможно полнее «протолкнуть» свой предмет в сознании слушателя, приковать внимание этого слушателя к предмету. Делается это почти всегда очень примитивно, и именно то, что преподаватель полагает такими дешевыми трюками приковать меня к его рту, меня коробит, и я его не слушаю. Меня коробят именно хорошие преподаватели, ибо они всегда актеры, а я очень не люблю актеров. И я предпочитаю просто строгого учителя — эдак лучше. А «авторитет», «шарм» преподавателя — почти всегда блеф. По алгебре, геометрии, тригонометрии, физике, химии и астрономии в первой четверти у меня — пос. По литературе, французскому, истории и узбекскому — отл. Просидев четыре урока, меня начинает клонить ко сну. Я становлюсь вконец рассеян, глуп и туп, и горе мне, если меня в эти два последних урока спросят.

Наконец, избежав все опасности, иззевавшись, я ухожу домой, безмерно счастливый, что учебный день окончился, а дома меня ожидает принесенный из столовой Союза писателей обед. Мне тогда плевать на все — я голоден как волк, и даже то, что завтра две математики, две физики и одна химия, мне глубоко безразлично. Я думаю об обеде и книге, которую буду читать. От школы до общежития — три минуты ходьбы, и я бодро шагаю с портфелем в руке и даже иногда насвистываю. Быть может, оттого-то к сумеркам у меня и во внешкольное время хорошее настроение — по ассоциации. Впрочем, и раньше так было. А ночью — спать.

Я помню, еще в 1939 году я с мамой пошел в какой-то ресторан, где танцевали, и подали какой-то очень вкусный обед, и я пил вино, и глазел, и было скучно… Возможно, я был слишком мал и не танцевал к тому же. Позор и стыд! Танцевать я так и не научился — потому что неохота как-то. И никто не верит, что я не умею танцевать. «Как, вы?..» Мне кажется, что танцы сейчас — лишь способ знакомства с девицей, способ убить время, потому что с этой девицей не о чем говорить. Потом, после нескольких таких танцевальных сеансов, авантюра вступает в новую — любовную — фазу. И вправду — всегда танцы лишь средство к достижению цели. Но они бессмысленны в таком случае, ибо неужели же я не смогу покорить девушку, которая мне понравится, не тратя времени и не портя ботинок под звуки плохого джаза? А не смогу, так и не надо».


«11.11.42 г.

Дорогая Алечка!

Прости меня, что я так долго тебе не писал. Но это объясняется тем, что с 17.10 по 7.11, т. е. в течение трех недель, я был в колхозе со школой на уборке хлопка. Мои успехи в этой области были весьма умеренными, а здоровье к тому же пошатывалось, так что меня отпустили домой раньше, чем других. Я шел 12 км под проливным дождем полями и проселочными дорогами, по колено в грязи, за арбой с вещами (уезжали еще три стахановца). На станции я, кряхтя и ругаясь, перелез через тормоза товарных вагонов, нагруженный своими вещами и ружьем одного преподавателя, и ружье мне мешало, и было 3 часа утра, и поезд в Ташкент дьявольски опаздывал, и никто не знал, на каком он будет пути, и… И я был весь промокший, и хлюпал дырявыми башмаками по станционной черной грязи, и дождь лил и лил не переставая, и в последнюю минуту пришлось перелезать под вагоном, так как поезд, конечно, приблизился по тому пути, по которому никто его не ожидал… Но я ввалился в вагон, даже удалось сесть, и на все было наплевать, ибо теперь впереди были Ташкент, асфальт, баня и телефонные звонки. И приехал я как раз в разгар демонстрации, и все было в порядке. Когда-нибудь я подробно опишу мое пребывание в колхозе и все это мое путешествие.

Ташкентская погода испортилась: идет снег, слякоть, грязь, холод. Калоши протекают, нос тоже протекает, но все это ничего и я не унываю. Кстати сказать, вообще никто не унывает, так что даже и никакой заслуги в этом неунывании нет, ибо что же делать, как не унывать.

Давно не получал вестей от Митьки из Свердловска, и это меня беспокоит — заболел ли он опасно или просто учеба заела, не знаю. Все-таки он — мой единственный друг.

Муля мне регулярно помогает; он молодчина, настоящий друг и человек. Лиля тоже старается.

В этом году вряд ли много буду ходить в театр и на концерты — и далеко, и не в чем, а я с этим считаюсь, — переться далеко ночью по грязи меня ничуть не привлекает…

Надо сказать, что начиная с сентября прошлого года вся моя жизнь почти целиком поставлена под знаком огромного аппетита и прямейшим образом связана с желудком и его требованиями. Вообще все интересы у меня волею судеб частенько стягиваются к гастрономии — надо есть, черт возьми, ведь еще не пришло время универсальных пилюль. Ну и надо окончить десятилетку, хотя это трудно. Сейчас пойду читать газету и «Вестник» (посл. известия). Потом пойду за хлебом, на почтамт, обменяю на базаре хлеб на картошку, и меня, конечно, надуют, и я, дурак, буду гордиться этим как доказательством моей честности…»


«13.12.42 г.

Весьма заедают дела хозяйственные; даже не знаю, радоваться или плакать. Дело в том, что в отношении питания мое положение несколько улучшилось, но чтобы получать какие-либо продукты, необходимо терять такую бездну времени!.. У любого школьника и проблемы-то этой нет — пойдут мама или кто-либо еще. А я одновременно и домохозяйка, и ученик 10-го класса. В самом деле, говорят тебе: сегодня будут выдавать то-то и то-то. Ведь жить святым духом невозможно: вот и пойдешь, а пока получишь, смотришь — ан, глядь, уж и время утекло, и опоздал. Впрочем, все это не трагично, но в школе иногда трудно это втолковать так, чтобы не выходило, будто ты обжора и лентяй — просто очень необычное положение, и как-то не верится, что некому пойти, принести, приготовить, и что я выполняю функции очень для меня, моего возраста странные. Но хоть, по крайней мере, я научился готовить! Предстоят, быть может, тяжелые испытания, перемены и передряги, так я хочу, раз есть пока возможность, поправить здоровье. Это необходимо. Впрочем, в школе отметки все те же, как и всегда у меня за эти три года, — отлично по истории, литературе и языкам, посредственно по «точным наукам». Это — неизменно, изо дня в день, из года в год».


В трудные месяцы эвакуации, одиночества Георгий ищет поддержки у знакомых и друзей Марины Цветаевой: «…совсем одному быть все-таки невозможно». Часто он — в семье Алексея Толстого: «Мне там всегда очень хорошо». Помогала ему и Анна Ахматова: Георгий жил в том же доме, что и она. «Я ему на полке хлеб оставляла, а он приходил брать; этот ташкентский хлеб, тяжелый как камень, я есть не могла», — будет потом вспоминать Ахматова.

Спустя годы о жизни Георгия в эвакуации расскажет Анастасии Ивановне поэт Валентин Берестов, знавший его в Ташкенте.

«С Муром (Георгием) Эфроном меня познакомила в Ташкенте в начале 1943 года Анна Андреевна Ахматова. Она, как мне помнится, опекала Мура, стараясь делать это незаметно, и ей хотелось, чтобы у него были товарищи среди ровесников, особенно пишущих.

Мур где-то задержался (кажется, он жил в том же дворе, рядом с площадью Карла Маркса, где на первых порах жила и Ахматова), я пробыл у Ахматовой в этот вечер необычно долго. Видимо, Анна Андреевна не впервые ожидала Мура, беспокоилась о нем и выглядывала во двор. Однажды она увидела там девушку, которая ждала Мура уже несколько часов, и это ей не понравилось. Если он сам не влюблен в эту девушку, то зачем ему, юноше, нужно, чтобы она влюбилась в него? Девушку, конечно, можно понять: Мур красив.

Он читал мне страницы своих дневников. Он был как-то не по-русски аккуратен, и его рукописи выглядели как книги, с пронумерованными страницами, с нолями и, помнится, без единой помарки. В дневнике была поправившаяся мне запись об Ахматовой, рассуждение о будущем Европы после победы (Мур надеялся, что дружба между союзниками сохранится и в мирное время). Запись высказываний встреченных им знаменитых людей».

В письмах к сестре Георгий подробно пишет о многих известных писателях, поэтах, с кем ему довелось быть вместе в те трудные годы. Они отмечены меткой живостью многих характеристик — Алексея Толстого, Ахматовой, Кочеткова, Погодина. При этом Георгий обнаруживает зоркий взгляд и незаурядную наблюдательность, умеет мимоходом начертить лицо, костюм или обстановку характерными и четкими штрихами.


«7.9.42

Несколько слов об Ахматовой. Она живет припеваючи, ее все холят, она окружена почитателями и почитательницами, официально опекается и пользуется всякими льготами. Подчас мне завидно — за маму. Она бы тоже могла быть в таком «ореоле людей», жить в пуховиках и болтать о пустяках. Я говорю: могла бы. Но она этого не сделала, ибо никогда не была «богиней», сфинксом, каким является Ахматова. Она не была способна вот так, просто, сидеть и слушать источаемый ртами мед и пить улыбки. Она была прежде всего человек — и человек страстный, неспособный на бездействие, бесстрастность, неспособный отмалчиваться, отсиживаться, отлеживаться, как это делает Ахматова. Марина Ивановна всегда хотела деятельности, работы, она была энергичным, боевым существом. Последние ее стихотворения говорят — о смешное выражение, применяемое к ней! — о творческом росте. А последние военные стихи Ахматовой — просто слабы, последняя ее поэма — «1913 год» — сюрреализм. Ахматова остановилась раз и навсегда на одной эпохе; она умерла — и умерла более глубоко, чем мама. И обожают-то ее именно как реликвию, как курьез.

Было время, когда она мне помогала; это время кончилось. Однажды она себя проявила мелочной, и эта мелочь испортила все предыдущее. Итак, мы квиты — никто ничего никому не должен. Она мне разонравилась, я — ей. Относительно Кочетковых, они мне тоже разонравились — оказались уж чересчур чеховскими персонажами, да еще сдобренные «подпольным человеком» Достоевского. Недаром мама говорила: «Кочетков — баба, безвольный человек». Со сфинксом и бабой покончено.

Покончено также знакомство с семьей артистов; одно время я с ними тесло общался, ходил к ним, разговаривал… Но они оказались пресными, пошлыми, неспособными к самообновлению. И постепенно знакомство иссохлось, сжалось в комочек, взаимосимпатия уменьшилась, исчезла… Остались поклоны на улице и приглашения зайти и мои ответы «обязательно загляну». По такому же пути идут мои отношения с Лидой Бать и Дейчиком. Лида — исключительно эгоистична. Дейчик — открыто эгоистичен, черт с ним, пусть, а Лидия Григорьевна обожает говорить о своем сердце и жалости к людям и «как она все понимает». Не нравится мне в ней ее ум, столь трезвый и практический, что перестает быть умом, не нравятся фразы о ее честности (особенно честности литературной), не нравится, как она говорит: «Ах, как хочется помочь такому-то, и ничего, ничего не можешь сделать!» — причем она неминуемо напоминает мне шаблонного лубочного франсовского попа, пьющего вино и ругающего грешников, и т. д. Какое-то бессознательное лицемерие вошло в ее характер. Не люблю вечно хитрящих людей — и особенно опять-таки в литературе. Тем не менее часто к ней захожу: совсем одному быть все-таки невозможно, да и хоть на словах тобою кто-то интересуется; кроме того, она очень тепло вспоминает о тебе, и мне это очень приятно.

Я очень рад, что ты живешь неплохо; для меня это страшно важно — знать, что ты в целости и сохранности, где-то работаешь, живешь более или менее нормально. Мне тогда кажется, что еще можно возвратить какую-то семью, воссоздать ее когда-то… И так, бесспорно, будет.

Часто бываю у Толстых. Они очень милы и помогают лучше, существеннее всех. Очень симпатичен сын Толстого — Митя, студент Ленконсерватории. Законченный тип светской женщины представляет Людмила Ильинична: элегантна, энергична, надушена, автомобиль, прекрасный французский язык, изучает английский, листает альбомы Сезанна и умеет удивительно увлекательно говорить о страшно пустых вещах. К тому же у нее есть вкус, и она имеет возможность его проявить. Сам маэстро остроумен, груб, похож на танк и любит мясо. Совсем почти не пьет (зато Погодин!..) и совершенно справедливо травит слово «учеба». Дом Толстых оригинален, необычен и дышит совсем иным, чем общий «литфон» (о каламбуры!), что мне там всегда очень хорошо…»


Мужественно перенося лишения военного времени, Георгий верил в скорую победу над врагом.

«…Я абсолютно уверен лишь в одном — в том, что немцы будут разгромлены. И это — не пустые слова, не повторение бессмысленно заученной фразы; это — глубокая уверенность, исходящая из объективных данных: да, конец их близится, и близится неуклонно», — писал это Георгий в ноябре сорок второго, когда шла ожесточенная битва за Волгу. А через месяц Георгий отправляется в военкомат.

«Итак, судьба моя решена… Прощай, музыка, литература, школа! Но все еще будет вновь, и скорее, чем мы думаем…»

Но сразу Георгия не мобилизовали — дали возможность окончить школу. Среди школьных товарищей он близко сходится с И. Музафаровым, И. Горским. Последний потом расскажет, как в класс к ним вошел высокий стройный юноша с большими светлыми глазами, с идеально зачесанными на пробор волосами. «В элегантном костюме (в крапинку, темно-серого цвета), сорочка, галстук. В руках большой кожаный портфель. Сейчас такой юноша в 9-м классе сплошь и рядом, тогда — единственный. Шла война, и ребята были одеты неважно… Чуть позже я узнал, что это у него единственный (видавший виды) пиджак, но манера носить одежду, разговаривать, следить за собой — все говорило о его высокой интеллигентности».

Продолжая учение, Георгий работал в УзТАГе (Узбекское телеграфное агентство). Рисовал карикатуры, писал лозунги. Кроме какой-то суммы за работу ему выдавали хлебную карточку и карточку в столовую.

И вот школа окончена. Он возвращается в Москву, поступает в Литературный институт, для заработка — художником-оформителем на завод. Живет у своей тетки — Елизаветы Яковлевны.

1 февраля 1944 года Георгию исполняется девятнадцать лет, и вскоре его призывают в армию. В письме к Але он точно указывает день призыва — 26 февраля и делится своими первыми впечатлениями о службе в запасном полку под Москвой. До принятия военной присяги Георгий успевает побывать с товарищами по полку в Рязанской области — на лесозаготовках. В письме к Анастасии Ивановне с некоторой долей иронии описывает, как занимается ремонтом бани.

Однако три месяца позади. Принята присяга на верность Родине. И вот первое письмо с фронта.

«Адрес полевой почты — тот же, с той только разницей, что мы перекочевали в другую деревню и я теперь ночую на чердаке разрушенного дома; смешно: чердак остался цел, а низ провалился. Вообще же целы почти все деревянные здания, а каменные — все разрушенные. Местность здесь похожа на придуманный в книжках с картинками пейзаж — домики и луга, ручьи и редкие деревца, холмы и поляны, и не веришь в правдоподобность пейзажа, этой «пересеченной местности», как бы нарочно созданной для войны…»


Не все мог рассказать в своем письме солдат. И чтобы еще раз пройти с ним фронтовыми путями-дорогами, пришлось отступать в далекое прошлое, представшее десятками приказов, сводок, боевых донесений…


Вначале по обратному адресу на треугольном конверте — полевой почте — удалось установить, что красноармеец Георгий Эфрон после призыва в феврале 1944 года был направлен военкоматом в 84-й запасный стрелковый полк.

В Центральном архиве Министерства обороны в старых пожелтевших папках тщательно выбираю имена однополчан Георгия, его командиров, которые вели в бой, — около сотни адресов. Только адреса-то их относятся еще ко времени призыва, порой даже к довоенному времени. Удастся ли разыскать кого-то, припомнят ли Георгия?..

В годы военного лихолетья о Георгии не сохранилось никаких официальных сообщений: где воевал, долго ли, погиб ли, пропал ли без вести или с вестью какой?..

Но вот пошли ответы — пятьдесят писем из военных комиссариатов, исполкомов сельских Советов, из Военно-медицинского музея Министерства обороны, от частных лиц. И с каждым письмом, каждым архивным документом, воспоминанием все ясней и отчетливей вырисовывался в той Великой войне Георгий — сын Марины Цветаевой.


…Прорвав сильно укрепленную оборону противника в районе Сиротино, 437-й стрелковый полк 154-й стрелковой дивизии вел бои в северо-западном направлении — по левому берегу реки Западная Двина. Сюда-то после трехмесячной подготовки с большой группой пополнения и прибыл Георгий.

Люди разных возрастов, национальностей, профессий собрались в 7-ю стрелковую роту. Среди них немало москвичей. И грубовато-бравые, и застенчиво-сосредоточенные — все сейчас как одна душа, один характер. Токарь Николай Ежов, технолог Иван Левицкий, судовой машинист Федор Егоров, счетовод Василий Афанасьев, повар Павел Маркелов, садовник Автоном Галызник из Полесья, плотник Владимир Веселов из деревни Большая Плоская, кузнец Дмитрий Андрапов. Самому старшему по возрасту — Федору Егорову — сорок девять, старшим среди новичков по званию Борис Виноградов — в прошлом завскладом станции Кунцево. Старший сержант Виноградов уже повоевал: в сорок третьем его тяжело ранило, и вместе с желтой нашивкой на груди сержанта яркой эмалью поблескивал орден Красной Звезды. А самыми молодыми в 7-й роте 3-го батальона — девятнадцатилетние стрелки Георгий Эфрон, Джамал-бек Кайбагаров и Николай Никитин. Командует ротой Гашим Сеидов.

Готовя новое пополнение к боям, в батальонах 437-го стрелкового полка провели партийные собрания. В 3-м батальоне с докладом выступил сам комбат капитан Твертнев.

«Во всех боях, которые вел батальон, — записали в решении собрания, — впереди всегда были коммунисты. В боях на смоленском направлении парторг пулеметной роты т. Артамонов, будучи дважды ранен, не ушел от своего пулемета. Коммунист Барбаш за время боев уничтожил до 500 немцев из своего «максима». В настоящий момент за считанные дни парторганизации необходимо создать среди личного состава наступательный порыв, научить новое пополнение бить врага с наименьшими потерями…»

И Георгий учился. Учился ползти в полном боевом снаряжении, сровнявшись с землей. Кидать гранаты. По команде «Вперед!» решительно бросаться в атаку и наотмашь бить прикладом, колоть штыком противника. Самым тяжелым оказалось копать окопы.

«Бесспорно, я слабее других в одном — в отношении рук, которые у меня и малы, и не цепки, и не сильны», — сетовал он в письме к сестре. Но все же копал — до кровавых мозолей на ладонях, помня старую солдатскую заповедь: чем глубже в землю, тем дольше жизнь.

17 июня Георгий передал полковому почтальону аккуратно сложенный треугольничком тетрадный лист, в котором сообщал сестре о предстоящем бое.

«Милая Аля! Давно тебе не писал… Завтра пойду в бой автоматчиком или пулеметчиком. Я абсолютно уверен в том, что моя звезда меня вынесет невредимым из этой войны… Я верю в свою судьбу».

То же самое он написал Анастасии Ивановне.

А утром был бой. 7-й роте 3-го батальона предстояло драться за рощу северо-западнее деревни Заборье, что неподалеку от станции Сиротино. И первую контратаку противника отбили автоматчики отделения, которым командовал младший сержант Иван Ампилогов. Четыре контратаки выдержал наводчик станкового пулемета младший сержант Илья Арбузов. Когда взвод лейтенанта Василия Сараева прорвал позиции врага, фашисты остервенели. После того боя один только санитар-носильщик Иван Бельков эвакуировал в медсанбат 240 раненых…

С 27 по 30 июня 437-й стрелковый полк вел бои за деревни Черчицы, Убойна, Шаши. В течение суток 29 июня противник выпустил по нему около 1500–1800 снарядов и мин, но полк продолжал наступление. К вечеру 30 июня батальон капитана Твертнева, имея задачей захват деревни Немерзль, начал обход пункта Островляне с севера — лесом. Яростно атаковала гитлеровцев 7-я рота, в которой шел Георгий. Стрелок Николай Никитин огнем из пулемета подавил станковый пулемет противника, чем дал возможность продвинуться роте вперед. Анисим Птицын в числе первых ворвался в расположение фашистов и гранатой уничтожил второй их пулемет. Тогда командир взвода младший лейтенант Александр Храмцевич поднял свое подразделение в атаку и стремительным ударом выбил врага из траншеи.

За два дня боев гитлеровцы потеряли убитыми и ранеными до 300 солдат и офицеров. В 437-м полку было убито 72 человека, 223 ранено. Выбыли из строя комбат капитан Твертнев, его заместитель по политической части капитан Наумчик, командир взвода младший лейтенант Храмцевич. Но с честью выдержало бои молодое пополнение 7-й роты. И Георгий напишет в те дни:

«…30 июня 1944 г.

Дорогие Лиля и Зина! 28-го получил вашу открытку и обрадовался ей чрезвычайно… Письма на фронте очень помогают, и радуешься им несказанно, как празднику…» О своих воинских делах — сдержанно, скромно: «Вхожу в боевые будни». И тут же с нескрываемым волнением о пережитом: «Кстати, мертвых я видел первый раз в жизни: до сих пор я отказывался смотреть на покойников, включая и М. И. (Марина Ивановна Цветаева. — С. Г.). А теперь столкнулся со смертью вплотную. Она страшна и безобразна: опасность — повсюду, но каждый надеется, что его не убьет. Хожу уже с немецкими трофеями: большой нож-штык и кружка, ложка. Идем на запад, и предстоят тяжелые бои, так как немцы очень зловредны, хитры и упорны. Но я полагаю, что смерть меня минует, а что ранят, так это очень возможно…»

Оперативная сводка Совинформбюро от 3 июля 1944 года сообщала: «Юго-западнее города Полоцк войска 1-го Прибалтийского фронта, продолжая развивать наступление, овладели районными центрами Вилейской области городом Глубокое, городом Докшицы, а также с боями заняли более 400 других населенных пунктов». 437-й стрелковый полк в этих боях, форсировав Западную Двину, отбросил врага на 56 километров и вышел в район деревни Казимировна.

Как-то удалось Георгию, то ли на привале после перехода, то ли перед самым боем, присесть за письмо.

«Дорогие Лиля и Зина! Довольно давно вам не писал…» Торопливо бежали строки. Видно, действительно очень долгими показались солдату какие-то четверо суток — от письма до письма.

«Это объясняется тем, что в последнее время мы только и делаем, что движемся, движемся, движемся, почти безостановочно идем на запад: за два дня мы прошли свыше 130 км (пешком)! И на привалах лишь спишь, чтобы смочь идти дальше. Теперь вот уже некоторое время, как я веду жизнь простого солдата, разделяя все ее тяготы и трудности. История повторяется: Ж. Ромэн, и Дюамель, и Селин тоже были простыми солдатами, и это меня подбодряет!..

Жалко, что я не был в Москве на юбилеях Римского-Корсакова и Чехова!

Пишите. Привет. Преданный вам Мур».

Нет, не повторял солдат хода истории. Он сам был одним из тех, кто ее творил.

7 июля 1944 года подразделения 437-го стрелкового полка в 12 часов 30 минут выйдут на рубеж населенных пунктов Кочерги — Друйск.

«Нашей роте было приказано овладеть небольшой, но очень выгодной для немцев высоткой перед деревней Друйка, — расскажет потом командир взвода Храмцевич. — Я хорошо помню этот бой. Оборона наша перед наступлением находилась в редком кустарнике, и когда мы пошли в атаку, после артподготовки, то думали, что легко возьмем деревню. Но надежды наши не оправдались. Немцы с высотки встретили нас плотным пулеметным и автоматным огнем. Мы залегли кто где мог: в воронках от снарядов, в любом углублении. Два раза опять поднимались в атаку — и снова залегали, пробежав несколько метров вперед… Третья атака нам удалась с помощью соседей. Так была взята деревня Друйка. Раненых отправили в 183-й медсанбат».

Майор запаса М. Долгов уточнит, что медсанбат находился в лесу, километрах в четырех-пяти от деревни Друйка. Это сюда в тот день двенадцать раненых доставит с поля боя санитарка санвзвода старший сержант Вера Бородач, двенадцать раненых — Екатерина Матвеева, восемь — санитар-носильщик медсанроты Андрей Беляев, семь — Елена Никитина. Всех раненых занесут в книгу учета полка. Появится в этой книге и такая строка: «Красноармеец Георгий Эфрон убыл в медсанбат по ранению. 7.7.44 г.»


С нескрываемым волнением встретила это сообщение о брате Ариадна Сергеевна. Единственная строка архивного документа оказалась ей дороже сотен бумаг всего двухлетнего поиска.

…Мы долго говорили о Георгии, делали различные предположения о последних днях его жизни. Если солдата с передовой отправляли в тыловой госпиталь, где-то же хранятся документы этого прохождения, передвижения. Не исключено, что и кто-то из раненых, попавших в июле сорок четвертого в 183-й медсанбат, помнит бойца, лежавшего рядом.

После ожесточенных боев полк оставлял за собой могилы, все они учтены. На каждую вычерчены кроки с указанием точного места захоронения погибшего воина. Все-таки был уже не 1941 год… Вот деревни, где росли могильные холмики 437-го стрелкового: Поддубье, Заборье, Коковщина, Орловка, Еленцы, Бертовщизна, Гороватка… Свои кладбища оставляли за собой и медсанбаты. О раненых и убитых из полка поступали сведения в дивизию. Тщательно проверяли документацию по захоронениям начальник отдела полевого управления армии майор Пешков, старший лейтенант Шариков. Не бесследно уходили из жизни солдаты…

Во все сельсоветы, дорогами которых в первой половине июля 1944 года прошел 437-й полк, ко всем попавшим в те дни в 183-й медсанбат, чьи адреса удалось установить, я уже отправил запросы о Георгии. Почему-то верил — что-то прояснится еще. Ариадна Сергеевна своих сомнений вслух не выражала, а в тот вечер, прочитав выписку на красноармейца Эфрона из книги учета полка, грустно сказала:

— Одного этого — так много!

А письма на мои запросы о Георгии продолжали поступать. Однажды пришло письмо от одного из самых близких его командиров. Правда, не сразу ответил он, да и отыскался не сразу: трижды пришлось запрашивать республиканский военный комиссариат, где проживает такой — Гашим Сеидов. Узнав его адрес, письмо отправил вместе со снимком Георгия…

Наконец из далекого азербайджанского села Дуданган получаю ответ. Припомнил своего подчиненного командир 7-й стрелковой роты Гашим Сеидов: «Скромный. Приказы выполнял быстро и четко. В бою был бесстрашным воином». Что ж, для солдата это совсем немало.


Давно приведены в порядок места захоронения героев войны. Никто не забыт, ничто не забыто. Не значился вот только в братских могилах Витебской области красноармеец Эфрон. Но как-то среди других мне пришло письмо из Друйского сельского Совета, которое я особенно ждал. В нем сообщалось: «Путем опроса местных старожилов установлено, что на территории нашего сельсовета имеется могила неизвестного солдата, захороненного летом 1944 года».

Деревня Друйка… Это ведь именно там в последнюю атаку поднялся Георгий! Умер солдат от ран. Поставили ему санитары временный фанерный треугольник со звездой — и ушел полк на запад. Имя дожди размыли, ветер выветрил. А могилу люди сохранили. Может статься, что и не Георгий в ней — другой солдат. Но звучит траурный реквием у обелиска героям Сталинграда. И как на перекличке, от одной братской могилы к другой, навечно застыла и пирамидка у деревни Друйка…

Так вышло, что в поисках одного «неизвестного солдата» скорее удалосьнайти другого. Как и в том бою, седьмого июля сорок четвертого, когда плечом к плечу в атаку за Родину поднялся весь 3-й батальон, они — и мертвыми! — встали друг за друга.

«…Прошу прощения за то, что не ответил и не поблагодарил Вас за Ваши старания, которые Вы приложили для розыска места захоронения моего отца — Хозяинова Якова Васильевича. Всей семьей, с женой и детьми, я побывал недавно в деревне Друйка и в поселке Видзы, где в начале июля 1944 года вел боевые действия 437-й стрелковый полк…» — такое письмо я получил от Николая Яковлевича Хозяинова, сына одного из однополчан Георгия. Он рассказывал, как с женой, дочерью и четырехмесячным сынишкой Яшей, названным в честь деда, приехал в Белоруссию из села Устьцильме Коми АССР, как искал могилу своего отца.

«В поселке Видзы и около него имеется два памятника погибшим воинам, однако фамилии моего отца на памятниках нет. В горисполкоме Видз такой фамилии также не значится. 17, 18, 19 августа мы находились в г. Браславе, и в военкомате были найдены списки захороненных и в картотеке — карточка отца со всеми данными. Точно указано место захоронения. Мне обещали, что на памятнике в Видзах будет высечена фамилия отца».

Отыскались списки захороненных! Еще запрос, еще надежда, возможно, последняя…

И вот долгожданная весть. Браславский районный военкомат Витебской области подтвердил предполагаемое мной место захоронения Георгия.

И справка военкома: «По Вашей просьбе высылаю фотографию памятника, установленного на месте захоронения советских воинов, и в их числе Г. Эфрона. Имена остальных воинов нам неизвестны».

И зимний снимок: на фоне голых ветвей под снегом — обелиск. На обелиске надпись:


Эфрон

Георгий Сергеевич

Погиб в июле 1944


Сын Марины Цветаевой пал смертью храбрых в бою за Отечество.

…Дети, сами пишите повесть
Дней своих и страстей своих.
Выходит, выполнил Георгий материнский завет.

ЗА БЕЛЫМИ ЖУРАВЛЯМИ

Они до сей поры с времен тех дальних
Летят и подают нам голоса.
Не потому ль так часто и печально
Мы замолкаем, глядя в небеса.
Р. Гамзатов

«ИДЕТ ВОЙНА НАРОДНАЯ…»

У Ашхен Микоян много сыновей: Степа, Володя, Алеша, Вано, Серго. Пять детских кроваток, пять полотенец в ванной, пять мест за столом. Мальчики — каждый со своим характером, привычками, причудами — все равны для Ашхен. Каждый — радость ее и печаль, ее надежда, тревога и любовь.

Как-то незаметно бежит время. Словно молодые топольки, подросли сыновья. И вот первым улетел из родного гнезда Степан. В летной школе под Севастополем его застала война, когда следом за старшим ушел из дому и Владимир.

…Война бушевала уже вторую неделю. Вторую неделю голос диктора отсекал названия знакомых городов. Мешками с песком укрылись витрины, бумажными крестами перечеркнулись окна. Москва, шумная, величавая, с ее широкими площадями, просторными улицами, перекрашивалась в военный цвет.

Володя любил свой город. Здесь, у зубчатых стен Кремля, в тихих старинных переулках, на площадях, полных народа, прошло его детство. Летними днями, забравшись с мальчишками в Тайницкий сад, любил он искать в очертаниях облаков подобие чудовищных ущелий, гор, угадывать в них причудливые линии лиц, призраки далеких битв. Теперь в московском небе молчаливо повисли аэростаты заграждения. Настороженно замерли на крышах зенитные орудия. Время от времени над городом проносились истребители. Тогда Володя невольно думал о Степане: «Как он там? Скоро ли на фронт?..»

В начале июля радио передало сообщение о подвиге летчика Гастелло. В пылающем самолете пилот ринулся на колонну вражеских цистерн с горючим. Известие это так взволновало Володю, что он тотчас же позвонил своему школьному товарищу Юрию Ломову:

— Юрка, что делать будем? Ждать первого сентября да имена удельных князей зубрить? Или на фронт?

— Что ты? Какой фронт? — удивился Ломов. — Месяц назад тебе только семнадцать стукнуло. И мне не больше. Кто разрешит?

— Не в годах дело. Ильин — наш одноклассник, а уже в танковом училище. Надо действовать! Про князей доучим после войны…

И друзья решили разведать обстановку: может, возьмут на фронт?..

Двери и окна военкомата были раскрыты настежь. В пустых кабинетах теплый ветер тихо шелестел бумажками. На стене неровно висела картина «Ворошилов и Горький в тире ЦДКА»: Ворошилов отстрелялся и довольно улыбается, — видно, все пули в десятке, а у Горького лицо смущенное. За ними на грифельной доске мелом написано: В — 5 — 5 — 5 — 5 — 5 = 25, Г — 3 — 4…

Это была очень популярная картина. Наряду с портретом Сталина она висела почти во всех учреждениях, учебных заведениях, общественных местах.

Потоптавшись в пустом военкомате, друзья ушли ни о чем. Володя, однако, полностью утвердился в мысли о фронте. Он рассуждал просто и ясно: «Бить гитлеровцев — долг каждого честного парня. Стрелять меня обучили. Конем владею, — значит, научусь и летать. А там следом за братом Степаном — в бой!» Но прежде предстоял разговор с родителями.

Решающее слово было за отцом, и почему-то именно на поддержку и помощь Анастаса Ивановича рассчитывал Володя.

Отец всегда был для сыновей непререкаемым авторитетом. В редкие свободные от дел часы он рассказывал им о подпольных марксистских кружках, о боях за Советскую власть на Кавказе, о днях Бакинской коммуны.

С детства запомнились Володе рассказы о пламенных революционерах: Камо, Шаумяне, командарме гражданской войны Гае. Полюбился легендарный армянский герой Андраника. Подвигами этого воина в освободительной борьбе болгар против султанской Турции восхищался в свое время семинарист Анастас Микоян. Это в его добровольческую дружину в начале первой мировой войны ушел он втайне от родителей. Из рассказов отца перед Володей поднимались образы тех, кто сражался на баррикадах, погибал в царских застенках. Революционеры, люди высокого гражданского мужества, вошли в жизнь мальчика с первых сознательных шагов.

Володя очень рассчитывал на поддержку отца…

Вечерами на опустевших улицах Москвы стали появляться дружинники местной противовоздушной обороны. В парке, где совсем недавно звучали веселые голоса, теперь учили стрелять, метать гранаты, ползать по-пластунски бойцов Всевобуча. А с фронтов продолжали идти нерадостные вести. И из Москвы ежедневно уходили эшелоны с добровольцами.

Седьмого августа в Качинскую военную школу пилотов уезжал Володя.

Гудела на перроне многоликая толпа. Плакали матери, провожая безусых солдат — сыновей своих, плакали невесты. Звучали бодрые напутственные слова, пожелания скорого возвращения с победой. Но вот дрогнули вагоны. Невыразимой тоской захлестнул людские души старинный солдатский марш «Прощание славянки».

В окне вагона промелькнула грустная Володина улыбка. Он что-то показывал рукой, кричал. Но голос его уже тонул в колесном стуке.


Неприветливо встретил новое пополнение Красный Кут — небольшой поселок за Волгой, куда с началом войны перевели Качинскую военную школу пилотов. Моросил дождик. Низко над землей ползли огромные гряды туч, то траурно-черные, то медно-красные. Казалось, ветер гнал их из пасти раскаленной печи.

— Мрачно. Как перед сотворением мира… — пошутил кто-то из ребят, но о погоде тут же забыли.

Прибывших встретил представитель школы и на батальонной полуторке доставил всех в штаб.

С войной система обучения в Качинской школе основательно изменилась. Программа стала ускоренной, и летчики выпускались не одновременно, как раньше, а небольшими группами, по мере их подготовленности. Володя попал в группу лейтенанта Каюка, в которую кроме него вошли курсанты Ткаченко и Ярославский. Так втроем они остались в экипаже на все время учебы.

Домой полетели первые весточки.

«19 августа 1941 года.

Здравствуйте все!

Вот я и живу теперь в казарме с ребятами. Ходим вместе на аэродром. Три раза уже летал со Степкиным летчиком-инструктором, в воздухе управлял сам. Через несколько дней приступаю к теоретическим занятиям.

Пишите, как дела у вас. Достали ли сетки на дом, построили ли убежище? За почерк извините — спешу на аэродром. Володя».

Спустя десять дней.

«29 августа 1941 года.

Здравствуйте, мама и все!

Случайно нашлось время написать вам письмо. Кажется, теперь я настоящий курсант школы: на счету каждая минута. Подъем в 6 часов утра. Зарядка без маек, закаляемся. Потом строем в столовую. Затем теория, разбор полетов с инструктором. После обеда — на аэродром. У меня уже 25 полетов на УТ-2. Сам взлетаю, сам выполняю посадку. Дней через пять вылечу самостоятельно. На аэродроме находимся до 9 часов. Придем — помоемся, поужинаем, вечерняя поверка — и спать. Как видите, свободного времени совсем нет. У нас здесь все по-походному! Спим прямо на досках с матрасами — без кроватей.

Мама, если можно, пришли одеколон и еще свечек — штук пять, — а то у нас часто нет света. А Лешке скажи, чтобы он написал мне адрес Эли. Ну все. До свидания. Володя».


До позднего вечера не покидали классов учебно-летного отдела и самолетных стоянок преподаватели, инструкторы и курсанты Качинской школы. Курс молодого бойца, теоретическую подготовку, полеты — все постигали будущие летчики-истребители одновременно. Фронт требовал людей. Нужны были пилоты, да не просто умеющие летать, а умеющие и драться с опытным коварным врагом. И в программу летного обучения командование школы вводит дополнительно сложный пилотаж, групповой воздушный бой парами, увеличивает количество полетов для отработки приемов ведения воздушного боя.

Вывозную программу на самолете УТ-2 Володя усваивал легко. Инструктор Каюк поговаривал уже о самостоятельном вылете курсанта Владимира Микояна, а вот курсант Ткаченко беспокоил лейтенанта: то у него при разворотах на указателе поворота и скольжения шарик из центра выходит, а это плохо: значит, еще не чувствует самолета; то вдруг заявит, что землю, мол, не видит — выравнивает машину высоко.

Ткаченко больно переживал ошибки и как-то поделился своим сомнением с товарищем:

— Видно, не получится из меня летчик. Туго дело идет — фитиль сырой…

Володя искренне возмутился:

— Ты что раскис! Ведь уже летал в аэроклубе! А инструктор ругает для профилактики, чтобы скорей усваивал. Мне ведь тоже достается.

— Да знаешь, я изо всех сил стараюсь, — сокрушался Ткаченко. — А шарик этот плывет и плывет в угол! А еще эта земля… Как же я ее не вижу — слепой, что ли? Не везет мне…

— Повезет, Коля. Не горюй! Я вот учился до войны в кавалерийской школе. Была, значит, у меня прекрасная лошадь по кличке Ласточка. Любил я ее, и она за мной по пятам ходила. В летних лагерях устроили мы как-то соревнования, «конкур-иппик» — это преодоление группы препятствий. Самое трудное было взять канаву с водой шириною более двух метров, перед которой еще и барьер стоял. Ну, понятно, я старался. Закинулся один раз — лошадь не пошла на препятствие. Потом второй — Ласточка моя дрожит, мне тоже что-то не по себе стало. А знаю: не одолеешь препятствие — потом и конь будет бояться, да и сам… Тогда, помню, подходит ко мне Елизар Львович Левин, наш тренер, и говорит: «Володенька, а ты не старайся. Стараться потом будешь, когда выучишься. А сейчас не торопясь, спокойно работай. Оно и пойдет». С третьего раза я взял ту канаву. А урок на всю жизнь запомнился. Может, и ты сейчас свой «конкур-иппик» берешь? — Володя задумался, достал из кармана гимнастерки сложенный пополам и уже изрядно потертый по краям конверт. На почтовом штемпеле сохранилась дата: март 1940 года. — Вот, Коля, посмотри: это письмо от моего товарища Артема Сергеева. Писал до войны, но будто чувствовал, что нам предстоит вскоре. Ему сейчас, кажется, тоже нелегко…

«Здравствуйте все! — обращался в письме Артем. — То есть Степа, Володя, Леша, Вано и Серго. Как идут у вас дела? Я по-прежнему в артучилище. Сижу да дрожу, как бы не получить по какому-нибудь немецкому «пару». Врагов товарищи мои в финскую войну всех перебили, а я родился с небольшим запозданием и не поспел. Но не унываю. Думаю, и мне достанется взять какого-нибудь лорда в «вилочку» и перейти на поражение на серединном прицеле… Учитесь лучше, чтобы потом бить врага умело и беспощадно».

Недолго пришлось ждать дня встречи с врагом и Артему, и Степану, и Володе.

На десятый день войны у реки Березина командир батареи лейтенант Сергеев вступил в неравный бой с танковой лавиной немцев. Четыре орудия, сто шестьдесят снарядов и сто шесть бойцов в распоряжении лейтенанта.

Расстреляв все снаряды, артиллеристы под огнем достали с поля боя еще тысячу штук. Тогда на помощь танкам враг бросил авиацию. Надрывно стонали моторы, лязгал металл, от взрывов дыбилась земля. В живых вместе с Артемом Сергеевым осталось всего семь человек. Но батарея стояла. Свою задачу она выполнила с честью. Двадцать четыре гитлеровских танка горело на подступах к Березине.

А потом были бои в тылу врага на севере Смоленской области. В одной из схваток Артема ранило. Восемь пуль прошило лейтенанта, думали, что он убит, и к матери ушла первая похоронная, позже придет еще одна. Так они и чередовались — бои, похоронки, снова бои…

Да, всего этого Володя еще не знал. Так же, как когда-то Артем, нетерпеливо высиживая в учебных классах долгие часы, он то и дело поглядывал в окно в ожидании летной погоды. А едва заслышав на стоянке работу моторов, начинал укладывать конспекты и собираться на полеты.

«Я добился своего — пошел в летную школу, — писал он друзьям. — Летаем мы каждый день. Скоро вылечу самостоятельно. Готов давно, но меня еще должны проверить помощник начальника школы и начальник школы дважды Герой Советского Союза генерал-лейтенант Денисов. Степка уже получил звание лейтенанта, сейчас под Москвой, имеет боевые вылеты. Завидую ему. А я сижу в этом чертовом Красном Куте. Дуют ужасные ветры, метели.

Извините за почерк — пишу прямо на аэродроме».

Восемнадцатого октября пасмурным холодным утром механики и курсанты Качинской школы пилотов чуть свет были уже у своих машин. Следом за ними на стоянке появились инструкторы. Низкая облачность, порывистый ветер не предвещали хорошей летной смены, но полеты все же планировались.

После разведки погоды первым в воздух поднялся самолет лейтенанта Каюка. Взлет, выдерживание, один разворот, затем другой, заход на посадку — обычный полет по кругу, с которого начинается работа летчика в небе.

Когда самолет приземлился и вырулил на линию предварительного старта, многие на аэродроме видели, как лейтенант Каюк вылез из своей кабины. Склонившись над козырьком перкалевого УТ-2, он что-то говорил курсанту. Никто не слышал, о чем шел разговор, но все знали: инструктор оставляет машину, чтобы его ученик летел один.

— Неужто выпустит в такую погоду? — недоверчиво спросил кто-то из курсантов.

Сидевший рядом Ткаченко улыбнулся чему-то своему:

— А почему бы нет? Вылетать будет Володя. Не торопясь, спокойно — оно, глядишь, и пойдет.

Машина рванулась на взлет. Слегка покачиваясь на неровностях грунта, она набирала скорость и бежала все стремительней, все уверенней, пока плавно не отошла от земли.

— Ну, вот и еще один летчик родился, — ни к кому не обращаясь, сказал Каюк и приказал Ткаченко следить за самолетом в воздухе.

Давно Володя мечтал об этом полете.

В семье и все-то мальчишки бредили небом. Бывая в гостях у дяди, Артема Ивановича, известного в стране авиационного конструктора, братья наперечет называли марки его машин и, конечно, собирались летать на них…

Как-то в средней школе, где учился Володя, побывал летчик Анатолий Серов. Прославленный герой рассказывал о боях добровольцев интернациональных бригад против войск генерала Франко. Затаив дыхание слушал Володя о полетах в небе Мадрида, Барселоны, о «лестнице смерти» над ущельями Сьерра-Гвадаррамы. Летчик рассказывал, как однажды дрался против девяти самолетов противника, потом — против тринадцати.

После этого в школе только и разговоров было что о «каруселях», боевых разворотах да стремительных атаках. Володя серьезно занялся спортом. Гимнастика, хоккей, мотоцикл развивали в юноше смелость. Уже тогда зрело решение стать летчиком-истребителем.

И вот мечта сбылась. Он один — самостоятельно! — управлял машиной в воздухе. Упругие падежные плоскости учебно-тренировочного самолета несли над просторами родной земли, а казалось, что летел на собственных крыльях…

Сквозь разорванные тучи на какое-то мгновение в кабину самолета заглянуло солнце. Лучи его упали на пропеллер, и тогда перед глазами Володи вспыхнул великолепный диск, сотканный из света. А внизу искрилась, сверкала тысячами других крохотных солнц река. Это до самого горизонта, до самого края земли раскинулась Волга.

О ты, Родина! О широкие твои сени — придорожные березы, синеющие дали, ласковый привет безбрежных нив! Ты безмерная, к тебе на мощную грудь припадает усталый сын, ты обнимаешь руками многоверстными, поишь извечной силой.

На берегах реки приютились тесовые деревушки. В каждой из них люди со своей особенной жизнью. Но в каждой избе, под каждой крышей думали и говорили в те минуты только об одном — о беде, нависшей над матерью-Родиной, о войне.

Сдержанно, немногословно рассказывал Володя о своих летных успехах в письмах к родным:

«…Программу на УТ-2 я окончил, перешел на боевую машину. Летаем и в плохую погоду. Это полезно, хоть и не очень приятно. Вообще дела у меня неплохи. По всем предметам пока только отличные отметки. Скорей бы попасть на фронт. Только вот погода у нас все хуже и хуже, такой грязи, как здесь, я не видел нигде. Так что теперь на вокзал ходить не приходится. Раньше-то мы ходили на вокзал встречать московский поезд: искали знакомых…

Да, мама, как живет Артем? Попроси его написать мне.

Передавай привет всем родным. Что нового у вас?..»


Теплые и ласковые письма писала Ашхен сыновьям. Данге намеком не желая огорчить их, она почти всегда сообщала, что все в семье живы-здоровы, что Вано и Серго растут хорошо, что за старшего у братьев теперь Алеша. Правда, и этот втайне норовит удрать в летное училище, но какой еще из него, мальчишки, летчик!..

ЛЮБОВЬ

Приближался новый, тысяча девятьсот сорок второй год. Каким он будет, что принесет, Володя не загадывал. По субботам после бани курсантам летной школы устраивали танцы или кино. Все шли в клуб с песней, и вместе со всеми Володя бойко напевал:

Там, где пехота не пройдет,
Где бронепоезд не промчится,
Угрюмый танк не проползет,
Там пролетит стальная птица…
Особо лихо подхватывали молодые голоса озорной припев:

Прощай, Маруся дорогая,
Я не забуду твои ласки.
И может быть, в последний раз
Смотрю я в голубые глазки.
В один из таких свободных дней, аккуратно подтянутый, в начищенных до блеска сапогах, Володя шел с увольнительной запиской в кармане в соседнюю деревушку, и по дороге его нагнали скрипучие крестьянские розвальни.

— Садись, солдатик, подвезу! — бойко окликнул кто-то.

Володя с разбегу кинулся в кучу душистого сена, решительно взял из рук возницы вожжи и закрутил ими над головой.

Из большого овчинного тулупа послышался строгий голос:

— Не загони в сугроб, служивый. Горяч больно!

Тут Володя рассмотрел румяную с мороза девушку: белой изморозью опушен платок вокруг лица, светлая, как лен, прядь волос. Он споткнулся о ее взгляд и на мгновение растерялся. Девушка снисходительно улыбнулась. Тогда Володе захотелось рассказать ей, что рысаками-то он и поноровистей управлял. Но слова куда-то пропали. Смущенный, он посмотрел на незнакомку в тулупе и только проговорил:

— А меня, между прочим, Володей зовут…

Весело бежали по укатанному снегу сани. Рождественский морозец щипал раскрасневшиеся щеки, уши. Всякий раз, когда молодые люди встречались взглядами, оба вдруг начинали беспричинно улыбаться.

Вскоре Володя уже знал, что девушку зовут Ниной, что учится она в десятом классе. В этом местечке поселилась с матерью совсем недавно — родной город взяли немцы. А отец ее на фронте. Вспомнив отца, Пика погрустнела.

— Не горюй, — стараясь как-то ободрить ее, сказал Володя, — наши войска уже наступают. Немцев от Москвы отбросили, теперь нашу армию не остановить никаким силам.

— А тебе не страшно летать? — спросила вдруг Нина.

— Не страшно, — ответил Володя и повторил вычитанное где-то: — «Инстинкт сохранения жизни, инстинкт страха бессилен, когда человек свято верует, когда инстинкту противостоит убежденность, а страху — мужество преодоления…»

За разговором незаметно доехали до поселка. Вдвоем быстро распрягли лошадь, задали ей сена, и девушка пригласила Володю к себе в избу.

В сенях, размотав платок, она сбросила большой, не по росту, тулуп. Володя подхватил его, повесил рядом с ним свою шинель, посмотрел, как они висят рядом.

— Что же ты стоишь? Проходи. — Мягко ступая по половицам разношенными валенками, Нина направилась к печи и набросала в тлеющие угольки картофелины.

Разговаривать с Ниной оказалось легко и просто. Володя вспомнил свои тренировки в манеже, увлеченно рассказывал Нине о своей Ласточке:

— Ты смотрела фильм «Степан Разин»? Мы с Ласточкой снимались в нем. Роль была, конечно, не самой главной. Проскочишь перед кинокамерой, выстрелишь холостым патроном куда попало — и гони дальше.

Володя вспоминал свои забавные приключения, и сам громко смеялся над ними.

— Представляешь, однажды в Большом театре готовился спектакль «Тихий Дон». Для полноты впечатления режиссер потребовал на сцену настоящих лошадей. И вот с Серегой Масловым двинулись мы в театр верхом на конях, гордые и торжественные, словно на коронации.

Володя подробно припоминал, как на сцене им приказали завести лошадей в раскрашенный тряпочный окоп, как вовсю старались там расшевелить животных, чтобы зрители не сомневались: лошади самые что ни на есть настоящие.

— Пока шел эпизод с дракой казаков у мельницы, моя Ласточка и гривой трясла, и головой во все стороны мотала. А когда сцена сменилась, артисты нас и наших лошадей закормили конфетами…

Нина слушала Володины рассказы, вместе с ним звонко смеялась, закидывая голову назад, и тогда в черных больших глазах ее отражались печные огоньки.

— А с кем ты за партой сидишь? — спросила вдруг она.

Володя на минуту замолчал. Потом улыбнулся неожиданному вопросу, шутливо ответил:

— Знаешь, меня пересадили недавно. Сейчас со мной рядом две пушки. А полгода назад, в девятом классе, сидел с Юркой Ильиным…

Нина заглянула в его грустные глаза, бесцеремонно провела пальцем по губам и подбородку:

— Ну что ты пригорюнился? Любишь печеную картошку? Я ужасно люблю!

Они сидели перед печкой, макали картошку в соль, и тишина окутывала их — словно весь мир вымер.

— А знаешь, — будто очнувшись, заговорил Володя. — Был у нас в школе преподаватель физкультуры — интересный человек, Тихон Николаевич Красовский. Любили мы его. В прошлом офицер. Когда он шел, то в одной его походке, казалось, слышался звон мечей да шпор всех военных кампаний. Как-то получалось, что любой урок Тихона Николаевича задевал много самых разных вопросов: то уводил в давние времена, то в будущее. Мы с Юркой Ильиным так однажды размечтались, что чуть было не собрались, шалопаи, бежать на какой-нибудь неизведанный остров…

От этих воспоминаний Володе становилось горько и приятно. За последнее время ему часто вспоминалось, приходили из детства всякие мелочи: и чайница из матового стекла с трогательным пейзажиком вокруг, и как мать открывала и сыпала туда с тихим шуршанием чай, и аромат этого чая…

Вспоминал он и мать, ее любовь к нему, всю жизнь ее. И себя самого — такого быстрого, подвижного. И с запоздалой болью думал о том, что бывал порой к матери невнимателен, часто рассеянно слушал ее рассказы о детстве, о каком-то давно прошедшем исчезнувшем времени.

Володя заговорил о младших братишках — Алеше, Вано, Серго, и Нина увидела, каким необыкновенно добрым стало у него при этом лицо, какой славной озарилось улыбкой.

Всего несколько часов назад встретились в затерянном на карте местечке два незнакомых молодых человека, но им казалось, что знают они друг друга уже давным-давно.

— Счастливый ты. Тебе есть о чем вспомнить. А я, кроме моря, ничего не видела и ни о чем не мечтала, — призналась Нина, когда Володя замолчал. — Часами могу любоваться морем, смотреть, как меняются его краски, лежать на песке и слушать, как плещутся волны. Солнце греет, ветер гуляет по спине. Пробежишь по берегу — тучи брызг из-под ног. Может, это и есть счастье?..

Вернувшись после увольнения в казарму, Володя долго не мог уснуть. Хотелось с кем-то поделиться неожиданным, захватившим все его существо чувством.

Он тихо спросил Ткаченко:

— Николай, спишь? — и, не дожидаясь ответа, стал рассказывать о том, с какой чудесной девушкой познакомился, как весело им было лететь вместе в санях по снежной дороге, какие у нее красивые глаза.

Ткаченко слушал Володю, потом неопределенно хмыкнул:

— Скажи, а раньше ты замечал какие-нибудь глаза?

Не сразу понял Володя вопрос товарища. Натянув поплотней солдатское одеяло, уже сквозь сон ответил:

— Конечно, замечал. С длинными и прямыми ресницами, без бровей, у Ласточки…


Они встретились в трудние дни. На протяжении тысяч километров вокруг них гуляла смерть. На земле безраздельно властвовали законы войны. А в маленьком, приютившемся за Волгой поселке рождалось светлое чувство — любовь.

В короткие часы свиданий в разговорах молодых людей войны будто и не было. «Расскажи о своем детстве, — просил Володя, — люблю слушать, как люди жизнь начинают». И, словно торопясь, чтобы кто-то не прервал, не нарушил ненароком этих быстрых часов свидания, Нина в который уже раз рассказывала о всяких подробностях и пустячках довоенной жизни.

Как-то Володя взял Нину под руку. Первый раз он вел девушку под руку и чувствовал себя неудобно, неловко, скованно. Наконец Нина сказала:

— Не вывихни мне руку. — И тогда оба рассмеялись, и сразу стало весело и свободно.

В доме, где Нина жила с матерью, кроме взрослых было еще четверо детишек из эвакуированных семей. Женщины до позднего вечера работали в колхозе, так что почти весь день Нина управлялась по хозяйству одна. Ребятишки ни на шаг не отходили от нее, слушали ее как старшую. Но стоило в доме появиться Володе, все свое внимание и привязанность они переносили на него. Завидят идущего по дороге паренька в неуклюже сшитой солдатской шинели, и начинается крик, беготня:

— Нинка, Нинка! Твой летчик!

— Ура-а! Дядя Володя идет!

Володе открывали уже как своему. Он входил в избу и предлагал устроить праздник. Ребятишки знали: сейчас летчик сбросит шинель, возьмет за руку Нину и они начнут таскать в сенях тупую пилу. Володя то и дело будет спрашивать: «Устала? Устала?..» А потом в избе запахнет распиленной березой, по-праздничному загудит самовар на столе.

Ребятишки усаживались рядком на лавке напротив Володи, затихали, пока он делил нехитрые свои гостинцы: галеты, белые квадратики сахара. Затем все шумно принимались за чай, наперебой упрашивали рассказать о полетах на истребителе.

— Ну, смотрите: вот глубокий вираж. Самолет ложится на крыло, мотор тянет машину вперед, ревет медведем, а летчика так вдавливает в сиденье, что в глазах темнеет.

Володя рассказывал увлеченно, жестикулируя руками, изображал пилотажные фигуры и строго, как инструктор, наставлял:

— Если курсант выполнил вираж правильно, машина сообщит ему об этом. Встряхнет, — значит, молодец, попал в свою же струю. Лучшего для пилота и желать не надо…

После такой «предполетной подготовки» в избе начинался отчаянный групповой пилотаж. Володя с Ниной от души смеялись, бегали вместе с ребятами по комнате. За крохотными окошками, отгородившими войну, было тепло и радостно.

Но однажды Володя пришел необычно рано, сильно встревоженный.

— Что случилось? — осторожно спросила Нина.

Он тяжело вздохнул. Не снимая шинели, перетянутой ремнем, сел на лавку, печальный, непривычно тихий. Односложно ответил:

— Не стало моего друга Тимы Фрунзе… — посидел молча и ушел, сгорбясь, переваливаясь с боку на бок в больших сапогах. И сразу в доме стало пусто, неуютно, как будто бы печка потухла.


О последнем бое Тимура Володя узнал от прилетевшего в школу знакомого летчика.

Это случилось девятнадцатого января. Прикрывая наступление наших наземных войск, полк майора Московца вел ожесточенные воздушные бои в районе Старой Руссы. В одном из боевых вылетов в паре со старшим лейтенантом Шутовым Тимур Фрунзе обнаружил большую группу самолетов противника. В неравной схватке сошлись два истребителя против тридцати восьми гитлеровских машин. В разгаре боя Тимур сбил «юнкерс», затем второй. Но силы были неравные. Фашистам удалось повредить самолет Шутова. Тогда, прикрывая командира, Тимур остался один против восьми вражеских «мессершмиттов».

Ночью вблизи от переднего края нашли убитого летчика. В кармане его сохранился залитый кровью комсомольский билет на имя Тимура Фрунзе.

А вскоре Володя получил еще одну тяжелую весть, теперь уже из дому, от Алеши. Братишка начинал с рассказа о своих зимних каникулах.

«Все время я провел во фронтовых условиях, — писал он. — Вместе с папой в Клину на четвертый день после освобождения города, в Малоярославце, в Боровске — на третий день, в Наро-Фоминске, во многих других населенных пунктах. Два раза видел бои, живых и мертвых немцев. Степка наш сейчас в ПВО Москвы, имеет много боевых вылетов, несколько штурмовок. Я считаю его уже настоящим летчиком. Ну, пока все…»

Письмо задержалось — Алеша отправил его не сразу и пришлось делать приписку.

«Знаешь, Степка в больнице, — осторожно, будто между прочим, сообщал он Володе. — Попал в аварию и вот лежит…»

Не хотел Алеша огорчать брата. Но, радуясь, что все обошлось все-таки благополучно, что Степан жив и врачи не запретят ему летать, с нескрываемой гордостью за него, по-мальчишески восторженно, подробно рассказывал в своем письме о происшествии.

«…Была ясная зимняя погода. Дул северный ветер. Ярко блестевшая на солнце машина Степана горела как факел. Не растерявшись, он не бросил машину, а повел ее на посадку. Огонь жег уже руки, лицо. Но земля была еще далеко. Степа мужественно спасал машину. Он посадил ее на полянке в лесу. Позже знающие люди говорили, что теоретически сесть здесь невозможно. Но машина была посажена прекрасно. Последний момент посадки Степа не помнит: от боли потерял сознание. Он обжег руки, лицо, поломал ногу. А спасли его деревенские ребята. Они довезли Степана на лыжах к дороге, а потом в санях лошадью — до полевого госпиталя. Сейчас рапы заживают, скоро будет ходить, потом опять летать. Он передает тебе привет…»

Инструктор Каюк понимал переживания Володи после известий о гибели друга и случившемся несчастье со Степаном, понимал и стремление как можно скорее попасть на фронт и поэтому с каждым днем все усложнял полетные задания, все придирчивей следил, чтобы у его ученика росли не только навыки пилотирования машиной, но и уверенность в своих силах. И Володя самозабвенно отдавался полетам.

Война шла уже седьмой месяц, но, казалось, только сейчас, когда Володя испытал горечь потери близких, осознал свой солдатский долг, когда к нему явилось светлое чувство любви, он по-настоящему почувствовал и понял это страшное слово — «война».

Это были трудные, переломные в его жизни дни, и именно в эти дни он подал в парторганизацию первой эскадрильи Качинской военной авиационной школы заявление:

«От курсанта Микояна В. А.

Прошу принять меня в кандидаты партии, так как, окончив школу, я желаю стать коммунистом и вместе с нашими боевыми летчиками громить фашистских оккупантов…»


Гудел за окном январский ветер. Патефон пел о Челите: «Звонко она хохочет… ай-яй-яй… нет, не ищи ты…» Но и пластинку никто не слушал, и самовар давно остыл. Казалось, все уже было сказано в тот последний вечер, но Володя медлил, оттягивал расставание с Ниной. Через несколько часов выпускнику Качи лейтенанту Владимиру Микояну предстояло отбыть в распоряжение инспекции Военно-воздушных сил.

— Ты так торопился стать летчиком, окончить школу — и вот, кажется, не рад этому. Стоишь такой грустный и молчишь. Скажи же что-нибудь на прощание…

Темные, как лесные озера, глаза Нины смотрели с тревогой и ожиданием. Володя виновато улыбнулся:

— Неуклюж я для ласковых слов. Хотелось сказать что-то очень серьезное и важное для нас обоих. Но лучше потом… После войны…

— Интересно, каким ты будешь после войны, если встретимся?.. — Нина теребила пуговицу на Володиной шинели, а он держал в своих руках ее маленькие ладони, чувствовал их тепло и внутренне никак не мог смириться с тем, что через минуту-другую должен уйти отсюда навсегда.

Когда Нина подняла голову, губы ее оказались возле губ Володи…

«ЕСТЬ УПОЕНИЕ В БОЮ…»

В инспекции ВВС, ознакомившись с характеристикой и летной книжкой, Володю определили в подчинение майора Морозова.

— Все инспекторы сейчас в разъездах, на фронтах. Давай-ка, лейтенант, изучай новый самолет. Морозов поможет. А там видно будет…

Широкоплечий, высокий, с орденом Ленина на груди, майор Борис Арсентьевич Морозов встретил Володю по-дружески приветливо. Сразу после знакомства подробно стал расспрашивать о Качинской школе, называя имена и фамилии знакомых летчиков.

— Я ведь там десять лет инструкторил. Можно сказать, «профессором круга» стал. А вот теперь и в баталии пришлось ходить. Да и других дел у нас немало.

Спокойный, неторопливый говор майора, открытый взгляд его серых глаз располагали к откровенной беседе. За несколько минут рассказав о себе почти все, Володя спросил:

— Вот у вас, Борис Арсентьевич, большой инструкторский опыт, вы уже и повоевали. А для чего, скажите, меня-то сюда послали? Кого мне здесь инспектировать? — И потом уже убежденно добавил: — Мое место только на передовой!

Морозов усмехнулся, похлопав Володю по плечу:

— Да ты не горячись, лейтенант. Всему свое время. Вот вылетишь на «яке», подерешься с Женькой Антоновым — он на «мессере» бой дает, будь здоров! Ну, глядишь, тогда отпросимся и в боевой полк. У брата-то своего был? Степан на нашем аэродроме.

— Знаю. Еще не успел. Я только что из Красного Кута, — буркнул Володя.

— Что же ты мне голову-то морочишь? Дуй, устраивайся, родных навести, знакомых. Денька через два-три примемся за новый самолет.

Хмуро сбежались к переносице темные густые брови лейтенанта.

— Благодарю вас, товарищ майор, — сказал глухо, с обидой в голосе. — Я постараюсь сделать так, как вы советуете. Только прошу: летать приступим завтра же. Если это, конечно, возможно.

Взгляд майора встретился с Володиным. «Интересный парень, — подумал про себя. — Что за пилотяга, неизвестно, но настойчивости ему, кажется, не занимать…»

— Летать так летать! Жду на аэродроме в восемь утра. — Морозов энергично поднялся и крепко пожал Володе руку.

Проводив взглядом удаляющуюся по коридору невысокую, по-спортивному ладную фигуру Володи, Морозов, довольный, ухмыльнулся. Чем-то сразу понравился майору этот новый молодой летчик инспекции.


Волнующей была для Володи встреча с родным городом после разлуки. В новехонькой форме с двумя кубарями на петлицах шел по Москве лейтенант, и была безотчетная радость в узнавании им знакомых улиц, книжных магазинов, бронзового Пушкина на Тверском, родной школы.

Вроде бы ничего не изменилось с того августовского дня, когда он уехал из Москвы. По-прежнему выдерживался комендантский час, так же строго соблюдалось всюду вечернее затемнение. Но торчащие из форточек трубы печек-времянок, сдвинутые к стенам домов рельсовые ежи ясно говорили, что дни смертельной опасности и тревог столицы остались позади. Это чувствовалось и по особой уверенности по-военному подтянутых москвичей.

Как-то, возвращаясь после полетов с Центрального аэродрома, Володя услышал знакомый голос:

— Товарищ лейтенант, разрешите обратиться!

— Надюшка! Ну, встреча!..

— Здравствуй, Володенька. Еле узнала. Ты так возмужал…

Встреча с одноклассницей настолько обрадовала Володю, что он не замечал ни идущих навстречу военных, ни обращавших на них внимания прохожих. Почему-то вспомнилось, как однажды в классе он дернул Надю за косу. Коса оказалась такая мягкая, пушистая, что Володя осторожно выпустил ее и больше не трогал.

— А помнишь, как мы удирали с уроков кататься по Садовому кольцу? — припомнила девушка.

Позванивая замерзшими стеклами — вот-вот рассыплется, — напротив остановился старенький трамвай с буквой «Б» вместо номера маршрута. Через минуту Володя с Падей сидели в заиндевевшем полупустом вагоне, перебирали в памяти события школьных лет, друзей, похоже совсем потеряв счет времени.

— Я недавно встретила Тихона Николаевича. Он снова в своей родной артиллерии. А директор школы Сикачев комиссаром батальона. Где-то в разных частях наши Ломов, Левченко, Кожевников, Карахан.

— Знаешь, а ведь мы с Юркой Ломовым в первый же день войны решили бежать на фронт. Не слышала о нем ничего?

— Да говорили, будто он под Смоленском воевал. Жив ли только? Там трудно было…

— А разве вам здесь легко? — вырвалось у Володи.

Какое-то время ехали молча. Потом, подышав на озябшие руки, девушка спрятала их в старенькую меховую муфточку, нараспев протянула:

— Так-то оно так, Володенька. Трудно, конечно. Да только в атаку под пулями Юрка идет. Или вот ты. Ведь летчик рискует жизнью, даже в обычном полете.

Володя задумался.

Вспомнив, что точно так же хмурился он, решая контрольные задачки по алгебре, Надя засмеялась:

— Садитесь, Микоян. Опять урок не выучили. Ставлю вам двойку.

Весело бежал по Садовому кольцу трамвайчик «букашка». В вагон входили и выходили пассажиры.

— Проедем еще три остановки? — спрашивала девушка.

— Давай! — соглашался Володя.

И они летели все дальше и дальше озорным маршрутом своей школьной юности.


На новом истребителе Як-3 Володю выпустили в полет в первый же день после знакомства с машиной. Показав тогда пилотаж в зоне, майор Морозов сделал два полета по кругу, вылез из кабины и, не слушая доклада лейтенанта, махнул рукой:

— Нечего тебя возить. Разрешаю летать самостоятельно.

И каждый день, с конца февраля, беспрерывно, без выходных, без праздников, Володя осваивался с новой машиной. На аэродроме все уже хорошо знали этого самого молодого и самого нетерпеливого летчика. Инженеры, оружейники, техники каждый по-своему помогали ему изучать боевую машину. А он все торопил и торопил время.

Майор Морозов ходил с Володей по маршрутам, отрабатывал воздушные бои, пилотировал парой. Откровенно радуясь успехам ученика, частенько повторял:

— Посмотришь — дитя дитем, а летает зверски!

С каждым полетом Володе все больше открывались боевые возможности истребителя, все уверенней становился его летный почерк.

Однажды ранним морозным утром он сидел в кабине самолета, повторяя памятку действий в особых случаях. У самого горизонта разжигалась светлая полоска зари. В красноватом, с седым оттенком неподвижном воздухе неторопливо тянулись вверх кудрявые дымки. Горел мороз, горели снега.

Холодные стекла приборов, фонарь кабины от дыхания летчика запотели, и, увлеченный чтением, он не сразу заметил, как к самолету подъехала легковая машина. Из нее вышли двое. Один, большой, грузный, с твердым взглядом викинга, — инструктор Морозов. Другой, легкий, стройный, с изломанными бровями на живом лице, — полковник, начальник инспекции ВВС. Когда оба поравнялись с самолетом, где тренировался Володя, полковник спросил:

— Как у Микояна дела?

Морозов улыбнулся. Ничуть не заботясь о производимом впечатлении, ответил вопросом на вопрос:

— Хочешь, покажем пилотаж? Парой.

Предложение отпилотировать парой показалось начальнику инспекции безответственным: нельзя вчерашнему курсанту усвоить за столь короткий срок обучения то, что обычно требует не одного месяца.

— Шесть полетов по кругу, — недовольно буркнул начальник инспекции и ушел на командный пункт.

…Бежит боевая машина на светлый, веселый восток. Покачиваясь слегка на неровностях снежного поля, в какой-то момент она осторожно отрывается от земли и плавно переходит к набору высоты.

По тому, как самолет взлетел — словно кто-то невидимый сорвал цветок, по тому, как аккуратно, с заданным креном выполнил разворот, было видно, что управлял им старательный летчик. Он не дергал машину в нетерпении уйти от земли лихим разворотом. И весь-то полет по кругу выписал каллиграфическим почерком. Потом истребитель взлетел еще раз и еще.

Когда Володя зарулил самолет на стоянку, утреннюю дымку уже совсем растянуло. Солнце, выглянувшее сквозь редкую облачность, прямой наводкой ударило по кабине. В хорошем настроении от удачной летной погоды, от только что выполненного задания Володя весело взбежал на вышку командного пункта. Не слушая доклада, инспектор крепко пожал ему руку:

— Хорошо летаешь. Сделай еще полет и покажи мне обычную змейку.

Темные Володины глаза вспыхнули. По лицу пробежало недовольство.

«Змейку?.. Это самое-то элементарное, что можно придумать для летчика-истребителя? Может, инспектор не доверяет ему?..»

Володя хорошо знал этого противоречивого человека, его вспыльчивый, но отходчивый характер. И все же в минуту, когда полковник предложил показать на боевой машине простые отвороты, оскорбился. Но обиды не выказал, ответил сдержанно:

— Вас понял, — и направился к самолету.

Азарт охватывал Володю всякий раз, когда требовалось сделать решительный шаг. И теперь, едва машина набрала заданную скорость, мальчишеский задор, чувство свободы, отрешенности от всего земного овладели им.

На командном пункте ждали, когда летчик выведет самолет в створ посадочных знаков. В этом направлении и должна была выполняться змейка, имитирующая противозенитный маневр. Еще издалека заметивмашину, Морозов подумал: «Пора начинать». Но истребитель летел по прямой. Заметно лишь было, как росла его скорость.

Но что это?! Машина вдруг перевернулась… Пролетев несколько секунд в перевернутом полете, ринулась в отвесное пикирование. Расстояние между самолетом и землей стремительно сокращалось. Когда наконец истребитель, словно камень, выстреленный из рогатки, взлетел вверх, многие облегченно вздохнули. Но это было лишь начало. Закрутилась карусель пилотажных фигур, напоминающих ярмарочные гонки мотоциклистов в «колесе смерти».

Было видно, что самолет пилотировал бесстрашный летчик. И все же инструктор Морозов чувствовал себя несколько растерянно: как могло случиться, что обычно выдержанный, дисциплинированный Володя Микоян так бесшабашно нарушил задание!

Глянув на майора, начальник инспекции, как бы между прочим, спросил:

— А что, этот ваш ученик, он, случайно, не температурит? — Изломанные брови полковника нервно дрогнули.

Морозов знал: проверяющий остался доволен его учеником. Как летчик, он, конечно, не мог не переживать увлечения этой родной ему стихией. Но как инспектор…

Спокойно бежала под колеса самолета заснеженная земля. Откинув фонарь кабины, Володя глубоко вдохнул холодного морозного воздуха и, посмотрев в сторону командного пункта, заметил, как с аэродрома помчалась легковая машина начальника инспекции.

На стоянке встретил Морозов. С укором спросил:

— Зачем это сделал? — и тут же от имени полковника-инспектора объявил летчику пять суток ареста.

Володя стоял молча и счастливо улыбался. Он не мог скрыть ликующего чувства победы: пусть хотя и несколько самовольно приобретенного права на звание летчика-истребителя. Теперь — в боевой полк!

Вечером того же дня он писал Нине: «…по твоим письмам вижу, что у вас там скучно. Ну ничего, недолго — я же еду на фронт. Значит, победа не за горами!..»

Горячему желанию встретиться с врагом в открытом бою были подчинены все Володины чувства. Его единственным стремлением стало как можно скорей получить назначение. Но в инспекции ВВС, учитывая несовершеннолетний возраст летчика, с отправкой на фронт решили повременить.

Заглядывая в госпиталь к брату, Володя подробно расспрашивал его о воздушных боях, откровенно завидовал, что Степану уже пришлось совершать боевые вылеты.

Как-то, рассказывая о трудных боях за столицу, Степан показал брату свою фронтовую карту, на которой значились не только предместья и окраины, но и сам город.

Красная площадь, Кремль, Ленинские горы, радиомачта. Это были уже не достопримечательности, а характерные ориентиры, вполне определенные высоты с отметками.

— А помнишь наши походы с Тихоном Николаевичем к Бородино, по местам боевой славы? — спросил Степан. — Багратионовы флеши, Шевардинский редут?

Володя оживился:

— Как же! Поезд отправлялся с Белорусского вокзала в час ночи, в половине пятого — прибытие на станцию Можайск. Дальше — с песнями в походной колонне до села Бородино. Сверка карт с местностью, привалы.

— И столетний тополь перед батареей Раевского! Он сейчас тоже характерный ориентир на пятиверстке.

Бородино… В одном из полетов на прикрытие танковых колонн Степан прошел парой над знаменитым полем. Издали, занесенное снегом, оно искрилось и играло на солнце. Как и много лет назад, по всему горизонту синела линия лесов. Но вот показались противотанковые рвы, надолбы, черные ленты окопов. Горестный вид открывался сверху: пепелища сгоревших деревень, развалины исторических памятников… Мысли о прошлом и сегодняшнем дне слились воедино. Гневом отозвались сердца.

— Закончится война, обязательно соберемся с Тихоном Николаевичем и пройдем старыми маршрутами. Вспомним все. А сейчас, Степа, выздоравливай скорей! К нам «харрикейнов» из Англии пригнали. Надо их освоить.

Прихрамывая, Степан проводил брата до выхода из больницы. На прощание крепко пожал руку и шутя пригрозил:

— Я скоро вернусь. А ты смотри там: не устраивай больше над аэродромом цирковых выступлений. А то получишь!..

Володя вытянулся по-военному, весело ответил Степану:

— Есть! Только учти по-братски: без сетки я работаю не для цирка…


Английский истребитель «харрикейн», с толстым профилем крыла, вооруженный малокалиберными пулеметами, сразу же не понравился летчикам. «На нем только молоко возить. Чувствуешь себя вроде второго пилота на бомбардировщике», — ворчали они.

У «харрикейна» и в самом деле было немало особенностей. На земле, например, при рулении он нередко становился на нос. Чтобы предотвратить капотирование, для равновесия кто-нибудь повисал на хвосте самолета.

Однажды случилось, что летчик так и взлетел со своим техником на стабилизаторе. Вокруг машины начал складываться непристойный фольклор. Кто-то сочинил даже стихи:

Англия России
Подарила самолет —
Настоящая корова
И ужасно тихий ход.
«Харрикейны», однако, поступали. И вот как-то майор Морозов пришел на аэродром и, таинственно улыбаясь, сообщил летчикам:

— Должен вас обрадовать, джентльмены: предстоит веселая работенка — перегнать вот эти английские «сувенирчики» на фронт. Но джентльмены ли вы?.. — Морозов захохотал.

Считая, что, в принципе, летать можно хоть на метле, Володя согласился и, освоив новую машину, принялся за перегонку «харрикейнов» на фронт.

Пришла весна. Как-то нежданно белой нивянкой осыпало землю, и нежный, застенчивый запах полевых цветов все настойчивей стал забивать на аэродроме бензинный чад. В середине мая, узнав, что под Москву на переформирование прибыл истребительный полк, Володя обратился к Морозову с просьбой о переводе его из инспекции.

— «Давно усталый раб, задумал он побег», — процитировал майор, но поговорить об этом с начальством все-таки обещал. — Закончи только перегонку, Володенька. А там посмотрим. Пойми правильно положение командования: тебе даже восемнадцати годков нет…

Володя понимал. Понимал, что и перегонка — дело для фронта нужное, поэтому задания выполнял безропотно, с тем самоотверженным молчаливым терпением, какое подобает настоящему солдату. Тщательно проверив на земле работу мотора, он, не торопясь, выруливал на взлетную полосу, выводил полностью обороты винта, взлетал и шел к обозначенному на карте аэродрому.

Как-то уже на подходе к району посадки по маршруту заметно стала ухудшаться погода. Солнце исчезло, словно кто выключил освещение. К самолету потянулись набухшие влагой тучи. Они летели стремглав — друг за другом. Казалось, их специально расставили, как бы обозначая небесные дороги. Но скоро все небо заволокло одно черное облако. Разбиваясь о козырек кабины мириадами дождевых капель, оно поглотило машину. В кабине стало темно. Минуту-другую Володя управлял по приборам, но вот самолет издал странный музыкальный звук, почти стон, — и наступила тишина. Это отказал мотор. Следя за снижением машины по одним циферблатам, Володя проверил рули управления — все было в порядке. По времени полета где-то совсем рядом на курсе лежал аэродром, а запаса высоты оставалось все меньше и меньше.

Облака оборвались так же неожиданно, как и налетели. Ветер растрепал в клочья нижнюю кромку, и вот будто на переводной, только что проявленной картинке выглянул город.

— Аэродром! — крикнул Володя так радостно, как, наверное, не кричали Магеллану матросы, увидев на горизонте скалистые горы. По посадочному курсу сверкнул луч прожектора. Его ждали.

— Еще немного… Еще… — повторял летчик и, кренами удерживая машину от сваливания на крыло, ловил перед собой посадочную полосу.

Гулко стучало сердце. Вот промелькнули окраинные городские постройки, овраг, и наконец машина спустилась на землю…

Случай этот произошел двадцать пятого мая, а через два дня летчику-инспектору Микояну Владимиру за умелые и хладнокровные действия при перегонке боевой техники авиационное командование присвоило очередное воинское звание — старший лейтенант.

Тепло поздравили Володю товарищи и близкие. От души радовался за молодого летчика Морозов.

— Обмыть бы старшого, — откровенно намекнул он, но Володя не сразу понял, о чем говорил майор.

— Эх ты-ы, пилотяга! Летаешь, как змей воздушный, а что победы отмечать положено, не усвоил?

Володя засмеялся:

— Борис Арсентьевич, а среднеарифметическое можно?

— Это еще как?

— Ну, к примеру, пойдем по случаю торжества в театр.

— Ясно, — не дав договорить, оборвал Морозов и пошутил: — Ты в партер, а мы в буфет. Арифметика подходящая!..

Вечером того же дня майор стоял в фойе Большого зала консерватории. Чуть в стороне от него кто-то популярно объяснял, как следовало понимать произведения Бетховена: «Музыка композитора помогает людям сохранять душевную стойкость, верность лучшим заветам, мечтам в борьбе за свободу и справедливость… А могучий поток образов, смена трагических и светлых звучаний…»

Прислушиваясь к словам лектора, Морозов усмехнулся: «Вот дает!.. Светлые звучания, поток образов. Этак заговорит — и музыка не нужна будет». Но тут майор заметил у входа в театр Володю. Он шел не один. В подтянутом, спортивного склада мужчине летчик сразу узнал известного авиационного конструктора Артема Ивановича Микояна — они были знакомы по общей работе. А вот женщину видел впервые. Она подошла к нему вместе с Володей и просто представилась:

— Ашхен Лазаревна, — и добавила с улыбкой: — А на вас я уже смогу написать подробную летную характеристику — по рассказам сына.

Мощные звуки бетховенского марша заполнили зал. Широко открыв глаза, Володя слушал музыку, не замечая настороженных взглядов матери. Искоса поглядывая на сына и словно боясь, что кто-то подслушает ее тайные материнские думы, она шепотом спросила:

— Скажите, Борис Арсентьевич, правду: Володя хорошо летает?.. А на фронт? Он ведь еще не готов для фронта?..

— Что вы, Ашхен Лазаревна, Володька — летчик от бога! Опыта, правда, у него маловато. Но для нас это дело наживное…

Та искренность, с которой Морозов говорил, действовала успокаивающе, отвлекая от беспокойных мыслей. Мать качала головой — похоже, соглашалась с майором, и лишь темные глаза ее выдавали тревогу.

НЕТЕРПЕНИЕ СЕРДЦА

Из-под Сталинграда для пополнения новыми самолетами и летным составом прибыл на подмосковный аэродром 434-й истребительный авиационный полк. В состав полка вошли опытные воздушные бойцы И. Стародуб, С. Долгушин, А. Якимов, И. Марикуца, И. Кузнецов, В. Гаранин, В. Абросимов, С. Команденко, братья Тарам. Туда же получили назначение братья Микоян — Володя и Степан.

В полку радушно встретили новое пополнение пилотов.

— Братья Тарам есть, теперь двое Микоянов прибавилось, а там, глядишь, к нам и целыми семьями повалят, — шутили летчики.

Володя сразу подружился с Александром Котовым и Николаем Парфеновым. Котов питал страсть к моторам, таящим скорость, движение, мощь, и в воздухе он испытывал какое-то дикое веселье, пренебрежение к опасности. Парфенова же влекли к себе силы, питающие жизнь. Он любил облака, дождь, солнце. В нем текла крестьянская кровь, ему вкусны были запахи деревенские и утренние дымки над избами, туман осенний над ложбинами и яблоки хрусткие. А в полку пилотов ценили за их самозабвенную храбрость в бою и неукротимо веселый прав, который так нужен людям в трудную минуту.

— Коля, рвани «Чубчик кучерявый»! — просил Котов.

И, не заставляя себя ждать, Парфенов брал гитару, осторожно, прислушиваясь, пробовал потихонечку одну струну, другую, потом неожиданно, как-то разом, всеми пальцами ударял по струнам и, запрокинув голову, озорно, задорно начинал приговаривать:

— Саша, иди… ну, выходи, Саша. Ты же слышишь — плачет гитара. Ну, вот же… Пошел… Хор-ро-шо пошел…

Котова можно было не просить. Так же, как и Парфенова. Если он задерживался с выходом в круг, то это был придуманный им его собственный тактический маневр. А если и отказывался плясать, если и тянул время, то лишь для того, чтобы настроить собравшихся на нужную ему волну. Пилоты хорошо понимали небольшую эту хитрость и все-таки каждый раз уговаривали:

— Ну, Котик, давай, давай…

И Саша выходил в круг. Выходил плавно, широко рас пластав руки, словно закладывая глубокий вираж, и нервно, нетерпеливо пошевеливал пальцами, вроде бы подгоняя гитариста: мол, упросили — так давай же, рви струны! Однако Николай не спешил: он играл, будто любовался хитрыми своими переборами, и лишь постепенно набирал такой темп, что казалось, Котов вот-вот не выдержит. Но Саша не сдавался. Он вихрем летел по кругу, бил ладонями над головой, по голенищам сапог, по земле. Звенели медали, тяжело вздымалась грудь под гимнастеркой, и в безудержном порыве молодецкой удали искрились шальные глаза. Друзья восторженно хлопали ему.

Саше Котову было двадцать три года, когда под Тернополем, в первый же день войны, он принял воздушный бой. Не раз с тех пор летчик попадал в сложные ситуации: горел в самолете, вынужденно садился на минное поле, падал с продырявленным парашютом, и все-таки всегда возвращался на свой аэродром и снова шел в бой. Пробуждалась в истребителе Котове та святая ярость, без которой невозможно смести с лица земли все, что стоит на пути к победе. О его бесстрашных атаках в полку уже ходили легенды, впрочем, не очень далекие от истины.

Рассказывали, например, что, увлеченный боем, в лобовые атаки Котов ходил нередко в перевернутом полете. При виде летящего вниз головой пилота обескураженный противник терялся. Две машины сближались на огромных скоростях, и вдруг летчик переворачивался и с вызовом открывал огонь — было отчего растеряться!

— Саша, ну расскажи, как ты это делаешь? Ведь фриц горкой из-под носа уйдет, — приставал с расспросами Володя.

Котов рассудительно, не торопясь, пояснял:

— С точки зрения старого капитана толстовского «Набега», я веду себя не храбро, по его мнению, храбр лишь тот, кто всегда делает то, что нужно. Принципиально я согласен с капитаном, но непосредственно мне храбрость нарядная много симпатичнее храбрости рассудительной, дельной…

— Это почему же?

— Почему — сказать трудно, но, вероятно, потому, что в плоскости храбрости нарядной человеку не за что спрятаться, если он струсит, а в плоскости храбрости дельной можно всегда спрятаться за нецелесообразность храбрости в этом деле.

— Ну силен! — не выдержал Парфенов.

И Володя смеялся: поди разбери, где тут шутка, а где правда, и все крепче привязывался к этим отчаянным, жизнерадостным парням. Да и летчики понемногу узнавали Володю и Степана. Не было такой черной работы, от которой бы братья отлынивали или не доводили до конца.

Однажды после очередных полетов Володя взял свой парашют и за кого-то из товарищей и понес сдавать полковым укладчикам. Идти надо было километра два, а день выдался на редкость жаркий, солнечный. Николай Парфенов, шагавший с Володей тоже с тяжелыми сумками с боевыми парашютами, ворчал на батальонное начальство:

— Нет чтоб полуторку подогнать — обязательно волоки…

Володя молча шагал по пыльной дороге… Его худые ноги свободно болтались в широких голенищах сапог, передвигаться было трудно, но он ни на шаг не отставал от товарища. Николай в тот день был явно не в духе. И то ли возмущаясь молчаливой покорностью молодого летчика, то ли просто не зная, на ком сорвать свое плохое настроение, вдруг с непривычной для Володи резкостью сказал:

— Слушай, кавказский человек, твоя фамилия Микоян?

— До сегодняшнего дня была Микоян. А ты что, Коля, забыл, что ли?

— Подожди, подожди. Ты где жил?

— Москва. Кремль, квартира тридцать три, — недоумевая, ответил Володя.

— Так какого же черта таскаешь на горбу эти спасательные мешки, дорогой юноша? Сидел бы себе на печке да наяривал на гармонике «Светит месяц, светит ясный…».

Володя остановился. Сбросив парашюты, тряхнул Николая за плечо. С минуту оба стояли, пристально глядя друг другу в глаза, ни слова не говоря.

Володя уже был наслышан, что на фронт начальство предполагает послать одного Степана. И вот сейчас слова Парфенова как-то особенно больно резанули его.

— Коля, не надо… Заслуги моего отца — не мои заслуги. Об этом ты мог бы догадаться и без популярных лекций. А сидеть я буду, пока жив, на той же самой печи, что и ты!

Вечером, весело перебирая бесконечные свои озорные частушки, Парфенов доверительно рассказывал Котову, как вместо батальонного начальства ни за что ни про что отругал самого молодого из своих собратьев по полку:

— В жизни я все видал: птицей в небе летал, вина лучшие пивал, женщины меня любили. Я веселый, но гордый, и Володька этот мне нравится. Характер у парня есть. Только, если откровенно, лучше бы для обстрелян послать его куда-нибудь не под Сталинград. Степан — другой разговор, он поопытней… Ведь немцы так обнаглели, что над нашими же аэродромами вымпелы кидают: выходи, Иван, драться будем!..

— Ничего, Колюха! Не горюй, — успокаивал Котов, — набьет еще им Иван морду. А насчет Володьки думаю, что не сразу же его в бой бросят. Говорят, молодых-то нам еще подошлют — постепенно всех и начнут вводить в строй.

Переучивание летчиков 434-го истребительного авиационного полка заканчивалось. Каждый день приближал время отлета на фронт. Устав от томительного ожидания, Володя пишет на имя начальника инспекции рапорт:

«Прошу Вашего разрешения об отправке меня с 434-м истребительным авиационным полком для участия в боевых операциях. К работе в полку считаю себя подготовленным.

Старший лейтенант Микоян В.»


И все же не рапорт, не самые веские и убедительные, на Володин взгляд, доводы стали решающими в повороте его судьбы.

Как-то уже перед самым отлетом полка под Сталинград он заехал с аэродрома домой. В новой, непригнанной форме, в скрипучих сапогах, Володя шагал угрюмо из угла в угол, то и дело посматривал на часы и, казалось, был чем-то встревожен.

К полудню все собрались в столовой. Когда вошел Анастас Иванович, сыновья встали, приветствуя отца. Заметив на лице Володи волнение, Анастас Иванович спросил:

— Что нос повесил?

Будто только и ожидая этого вопроса, Володя с возмущением почти выкрикнул:

— Все из-за этой фамилии — Микоян!..

Щеки юноши вспыхнули румянцем. В семье никогда не видели его таким взволнованным. Понимая, что сын чем-то не на шутку встревожен, Анастас Иванович спокойно спросил:

— А чем она тебе мешает?

— Очень даже мешает, — горячо заговорил Володя, и за столом все притихли. — Вот если бы я был, скажем, Ивановым — завтра же полетел бы на фронт. А сейчас начальство запретило лететь. Объясняют, мол, достаточно в полку старшего брата Степана. Знают, что дело там опасное, вот и не хотят рисковать жизнью сразу двух братьев.

Как обстояли дела на фронте, знал и Анастас Иванович. Гитлеровское командование, воспользовавшись затяжкой с открытием второго фронта в Европе, к лету 1942 года сосредоточило свои силы для наступления на сталинградском направлении. Немецкая авиация, обеспечивая боевые действия армии Паулюса, наносила тяжелые удары по нашим наземным войскам. И вот 434-й истребительный авиаполк, только что переучившись на новый самолет Як-7б, вторично вылетал под Сталинград противодействовать гитлеровцам. На участке фронта, куда он направлялся, немцы в воздухе превосходили наши силы в три-четыре раза.

Хорошо обо всем этом знал Анастас Иванович, возможно, потому твердо и убежденно сказал сыну:

— Ты не прав, Володя. Фамилия твоя не должна быть помехой в этом деле. Передай своему начальству от моего имени, что ты военный летчик и должен быть там, где твои товарищи.

Радостно загорелись глаза юноши после этих слов. Он бросился благодарить отца, но Анастас Иванович опередил:

— Подойди к матери, Володя. Спроси ее.

Мама… Своим примером, скромностью с детства учила она его уважать людей, ценить их труд. Учила быть преданным, честным, твердым.

И вот дрогнуло что-то в груди Ашхен. Гулко, как набат, ударило в сердце — пришло… «Наш полк… под Сталинград… со своим полком…» — отзывались в ее висках слова сына. Судьба разрывала последние непрочные нити материнской надежды, а все существо ее сопротивлялось и кричало: «Нет, не отдам!..»

Любящие глаза Ашхен смотрели на сына. Володя заметил, как вмиг осунулось, почернело от тревоги лицо матери, когда она благословила его на защиту родной земли.

Ночь слабо спорила с зарей. Встав затемно, Ашхен сложила в вещевой мешок теплые шерстяные носки, платочки, полотенца, присела возле кровати сыновей и долго-долго смотрела то на Володю, то на Степу. Сколько раз вот так по ночам ей приходилось прислушиваться к их дыханию, подстерегая пробуждение, мучительно ждать в часы их детских болезней, пока спадет столбик ртути на градуснике. Никто никогда не слышал от нее ропота. Только ночи и знали, сколько выстрадало сердце. Как лелеяла и охраняла мать сыновей! И вот через несколько часов они, может быть, навсегда уйдут от ее нежности, ласки, заботы.

…Утро погасило звезды. Дымный солнечный луч заглянул в окошко. Чтобы не потревожить сна сыновей, Ашхен осторожно расправила занавеску, подумала: «Пусть еще немного поспят».


После разговора с родными, получив доброе их напутствие и благословение, Володя от радости, казалось, не чувствовал под собой ног. За день он по нескольку раз успевал обежать кабинеты инспекции, то тут, то там спрашивал скороговоркой:

— Что слышно? Скоро летим?.. — и торопился дальше: с кем-то надо было попрощаться, передать кому-то привет.

Накануне отлета Володя навестил в госпитале раненых друзей. Уже выходя из палаты, он почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд и невольно оглянулся.

— Сережка!

— Так точно, товарищ старший лейтенант. Разрешите представиться по случаю временного бездействия.

Володя крепко обнял Сергея Маслова, но тот шутливо взмолился:

— Помилуй! Пожалей кости — только склеили.

— Ты ранен… — Володя осторожно потрогал руки товарища и тут заметил на его гимнастерке награды — поблескивающий эмалью орден Красной Звезды и медаль «За отвагу».

— А это что?.. Ну, молодец! В каких же ты войсках, Серега?

Сергей хитро улыбнулся:

— В тех, куда вместе готовились. В кавалерии я. Да, вспомнил! Здесь сейчас наши из школы конников — Коля Корзинкин, Андрюха Пересыпкин, Костя Гриднев, Юрка Малинин. Подскочим на манеж?

Володя, посмотрев на часы, решительно махнул рукой:

— Давай! Авось медицина тебя не хватится.

По дороге Сергей Маслов рассказал, как вместе с товарищами по кавалерийской школе защищал Москву, в сабельном эскадроне ходил в атаки под Рузой, Бородино.

— Запомнился первый бой. Мороз тогда стоял под сорок градусов. Заиндевевшие кони несли нас от одного пепелища к другому. А ночью жутко: печи, сугробы. Кажется, всюду притаился враг. Немцы-то уже начали сдавать — отступая, жгли деревни. Так что нашей задачей было бить этих факельщиков, гнать их. И вот настиг я одного у избы. Как махану шашкой, классическим взмахом «вниз направо руби», а немец — за угол. Налетаю второй раз — опять увернулся. Мне-то тяжелей: ведь и конем управлять надо, а у фрица к тому же автомат. Вспомнил я тогда, как нас не только рубить — и колоть учили. На том и порешил гада…

Внимательно слушал Володя рассказ своего закадычного дружка по кавалерийской школе о переходах через линию фронта, о том, как Сергей доставил под пулями ценные сведения для координации действий окруженных войск. За мужество при выполнении этого задания генерал Масленников лично вручил ему, сняв со своей груди, орден Красной Звезды.

— Ты не можешь себе представить, какая громадная разница между трассой снарядов, пущенной из пушки того же истребителя, и обычной пулей, — говорил Сергей. — Трасса — вещь вполне рыцарская. Устремляясь на тебя, она уже издали цветастыми огоньками оповещает о своем приближении, дает тем самым в твое распоряжение по крайней мере секунду, чтобы подготовиться и достойно встретить ее. Совсем не то — пуля. Она не видна, не слышна издали, а ее свист, ее разрыв — всегда жалоба на загубленную жизнь…

Незаметно Володя и Сергей оказались в манеже. Щемяще знакомый запах конского пота, сена с луговой клубникой и мятой словно вернули их к тем безоблачным мальчишеским годам, когда всей кавалерийской школой они выезжали в подмосковные лагеря.

…Раннее утро. Туман над рекой. Легкий бег разгоряченных копей… Володе почудилось даже знакомое ржанье — Ласточка. Он замер. Не галлюцинация ли?.. Но вот тревожное нервное ржанье повторилось. И тогда Володя заметил, как из стойла прямо к нему рванулась гнедая лошадь. Пробежав немного, она оступилась на перевязанную ногу, неловко упала, ткнувшись грудью в землю, и, словно извиняясь за это неуместное свое падение, огласила манеж еще более пронзительным, жалобным ржаньем.

— Ласточка… Ласточка моя… Узнала… — повторял Володя. Волнуясь, он тряс Сергея за плечо. Потом, легко перепрыгнув барьерчик, кинулся навстречу лошади. Ласточка пыталась подняться. Тяжелым рывком выбросила вперед одну ногу, другую. Наконец встала и, кося черным глазом, как-то боком всем корпусом с хрипом двинулась к Володе.

— Как тебе досталось!.. Ласточка… Как же… — шептал он, прижавшись щекой к теплой шее лошади, и, не в силах оторваться, похлопывал, гладил, ласкал израненную, всю в шрамах и рубцах ее шею.


Майор Клещев, двадцатитрехлетний командир авиационного истребительного полка, только что ознакомившись в штабе фронта с обстановкой и получив приказ на боевые действия, торопился на аэродром. Старенькая полковая эмка неслась по разбитой дороге, объезжая выбоины и воронки от снарядов. Машину швыряло так, что шофер едва удерживал в руках баранку, а Клещев, посматривая на часы, то и дело приговаривал:

— Ну, давай, давай, Петров. Дави на газ!

Полк уже выстроился в ожидании, когда Клещев на ходу выскочил из машины и, не принимая рапорта, направился прямо к середине строя. Невысокого роста, плотный, широкий в плечах, он шагал настолько быстро, что раскачивающаяся золотая звездочка Героя на его выгоревшей гимнастерке, казалось, вот-вот оторвется.

— Все в сборе? — спросил начальника штаба, когда поравнялся со строем полка. Получив подтверждение, выдохнул: — Ну тогда начнем!

Командир полка говорил негромко, будто боясь вспугнуть минутное затишье на аэродроме.

— Товарищи, перед нами стоит большая и трудная задача. Мы защищаем Сталинград… Союзники не спешат с открытием второго фронта в Европе, и это немецко-фашистскому командованию на руку: для боевых действий на сталинградском направлении оно сосредоточило огромные силы. Обеспечивая наступление армии Паулюса, гитлеровцы наносят удары с воздуха по железнодорожным узлам, переправам, по Сталинграду. Под сильным прикрытием истребителей бомбардировщики непрерывно бомбят войска. Нам предстоит отражать налеты гитлеровских бомбардировщиков, прикрывать пехоту, артиллерию…

Клещев говорил, всматриваясь в лица однополчан. Он верил в своих людей, твердо знал — они сделают все, что в их силах, не дрогнут перед врагом.

На Сталинград гитлеровцы бросили всю авиацию своего 4-го воздушного флота под командованием одного из упорнейших фашистских фанатиков Рихтгофена. Свыше тысячи самолетов засыпали город фугасными и зажигательными бомбами. В первый свой боевой вылет, получив задание прикрывать аэродром, Володя даже не смог увидеть пылающего вдали Сталинграда. Уже давно стояла сухая, жаркая погода, над степью за несколько недель не выпало ни капли дождя, и окутанный пожарищами город потонул в тяжелом дымном облаке. В воздухе висел чад, смешанный из запахов сожженной травы, пороха, пепла. Поднявшись кверху, этот чад замер над землей, взъерошенной и почерневшей.

До восьми — десяти боевых вылетов в день делали летчики полка Клещева. Взлетая группами, ожесточенно кидались они на превосходящего по силе противника. А вечерами, измученные невероятным напряжением, пилоты собирались в землянке, чтобы поделиться подробностями работы за день. Чем ближе к опасности, тем человек свободней душой, и о своих боевых вылетах клещевцы рассказывали весело, как вообще рассказывали про фронт задним числом, что бы там ни случилось.

— Сошлись мы, значит, братцы, на виражах. «Шмидт» тянет, будто угорелый — с форсажем, видно. И тут кто-то из наших, гляжу, на помощь мне идет — прикрыл сверху.

Александр Котов рассказывал увлеченно, отчаянно жестикулируя, а Володя слушал, стараясь не пропустить ни одного его слова.

— Немец, черт, глазастый попался. Заметил того, который мне на помощь шел, — и камнем вниз. Я за ним. Да поди-ка поймай. Хорошо, что тот мой приятель не ушел. Как даст он из всех дудок — и привет пилотяге! А кто, думаете, это был? — Котов посмотрел в сторону Парфенова: — Вон сидит, помалкивает.

Николай хмуро усмехнулся:

— А я, знаете, лечу и вижу: в стороне штук двадцать «юнкерсов» идут, сверкают лаптями, а подо мной этак элегантно пара аэропланов виражи отрабатывает. Дай-ка, решаю, сцепу ревности им устрою. Когда разобрался — понял, что теплую беседу с фрицем Котик наш вел.

Дружный хохот летчиков сопровождал рассказ друзей. Легче становилось у всех на душе, спадала усталость. Выбрав момент, в разговор вмешался и Володя, первый боевой вылет которого пилоты и собрались отметить.

— Ребята, возьмите с собой завтра. Надоело, Саша, дежурить да аэродром прикрывать. Что я, не на таком, как все, самолете летаю?

Котов понимал: в бой новичков вводили не сразу. Подумав, все же пообещал помочь.

Когда показался командир полка, Парфенов кивнул Котову:

— Ну-ка, шуруй, старшой! — И тот принялся разливать по стаканам водку.

— Как только вы ее, стерву, пьете? — спросил Клещев.

— Да как? Так уж. К трудностям нам не привыкать, сам знаешь, — ответил Котов.

Пилоты сдержанно улыбались, и было понятно, что дело вовсе не в этой старой немудрящей шутке, а просто всем было хорошо: вот так вот собрались, чтобы отметить памятное в жизни летчика-истребителя событие — первый боевой вылет.


По-осеннему прозрачное, раздольное, занималось над степью утро. Пахло туманом, едкой дымной сыростью. Володя поднялся, когда все еще спали. Осторожно приоткрыв тумбочку, взял у Степана бритву, металлический стаканчик для воды, зеркало и тихо вышел из землянки. Совсем рядом стояли замаскированные истребители. Заметив летчика, часовой, охранявший самолет, направился к Володе.

— Что-то вы рано поднялись, товарищ старший лейтенант? Пока спокойно, поспали бы.

Солдат был немолод, в тоне его чувствовалась отцовская теплота и доброжелательность.

— Таким-то утром — какой сон! — ответил Володя.

— Смею заметить, командир, в вашем-то возрасте утром только и спать! Извиняюсь, вот такой вопрос: «Что есть жизнь?» — И, склонный к философии, пожилой солдат сам же пояснил: — А это вот вроде как деревья тени бросают. Утром они огромные, густые, к полудню тоньше и меньше, а к ночи все сливается в общую тьму…

— Но за ночью ведь новый рассвет, — мягко улыбнулся Володя и от неловкого движения бритвой порезался.

— Подорожничком, командир, подорожничком, — засуетился солдат и, отыскав холодный в росе листок, заботливо протянул Володе. — Случаем, не впервой броетесь, извиняюсь за любопытство?

— Да, впервые, — смущенно ответил Володя.

Часовой покачал головой, помялся с ноги на ногу и, что-то бормоча про себя, удалился к самолетам.


…Сквозь дымные тучи, сквозь непроглядный серый чад самолеты под командой капитана Избинского пробивались в район прикрытия. Володя, выдерживая строй, четко следовал за машиной ведущего, временами посматривая вниз. Нагромождение металла, скелеты домов, перемолотый взрывами камень, — казалось, ничего живого не могло остаться там, под этими руинами. И все же Володя знал, что где-то рядом, в окопах, совсем недалеко от него, лежали тысячи незнакомых, но родных парней — из Рязани, со Смоленщины, из Сибири, с Кавказа. С минуты на минуту они ждали сигнала «в атаку», и вот этих мужественных неизвестных солдат доверили прикрывать от налета вражеских бомбардировщиков ему — летчику-истребителю полка майора Клещева.

Очередь светящихся трассирующих снарядов прочертила небо. «Красиво…» — подумал Володя, но в тот же миг, повторяя общий маневр, резко бросил машину вниз. Атака!..

В атаке мозг работает с непостижимой точностью, нервы напряжены до предела. Володя, крепко сжимая ручку управления, терпеливо ждал, когда «юнкерсы» впишутся в прицелы его боевых друзей, и уж тогда почти одновременно они откроют огонь. А самолет все плотнее и плотнее окутывали огненные кружева вражеских трасс. Казалось, со всех сторон они тянутся только к его кабине. Вот над самой головой прошла, как морзянка, красная пунктирная очередь «эрликонов». «Что же медлит Избинский? — подумал Володя. — Когда же стрелять?..» И тут к гитлеровским бомбардировщикам рванулись снаряды от машины ведущего. Следом заработали пушки остальных наших истребителей. Немцы, не приняв боя, бесприцельно побросали бомбы и спешно удалились.

После посадки пилоты собрались у замаскированной в кустах походной столовой.

— Ну как, размалеванных тузов видел? — спросил Володю Котов.

— Кроме тебя, командир, никого не видел. Ты же говорил, зубами держаться за машину ведущего. Вот я и держался.

— Ну и молодец! Если уж у меня от перегрузок в глазах темнело, представляю, как тебе было.

— А я только все маневры за тобой повторял. Думал, ты испытать меня решил — смогу ли удержаться…

К походной столовой подошел Клещев. Только что со своей группой он провел трудный бой против тридцати «юнкерсов». Летчики сбили четыре вражеские машины, но победа не радовала майора: с задания не вернулся лейтенант Команденко. Минута-другая еще оставляла надежду. Но вот стрелка отсчитала последние обороты — по расчету, на самолете Команденко кончилось горючее.

Мертвая тишина летнего полдня казалась более грозной, чем тишина самой глухой, темной ночи.

— Избинский, Котов, — прервал наконец тягостное молчание командир полка, — готовьте два звена. Пойдем со штурмовиками к Тракторному заводу. Ждать, кажется, нечего…

— А я? — по-мальчишески непосредственно неожиданно вырвалось у стоявшего рядом с Клещевым Володи.

Пилоты улыбнулись.

— Тебе — отставить. Будешь дежурить на аэродроме. Видишь, что получается… — Клещев горестно развел руками, словно извиняясь за несчастье, случившееся с Команденко.

Володя, с обидой взглянув на командира, резко захлопнул карту.

— Да ты не горячись. Над Тракторным сейчас такой огонь, что хоть шасси выпускай да рули по осколкам.

Без пафоса, без лишних фраз умел двадцатитрехлетний командир полка заставить людей выполнять свои приказы беспрекословно. Клещева любили в полку — каждый готов был отдать за него жизнь, и он платил людям тем же.

Легендой стал бой, в котором Иван Клещев одной атакой уничтожил пять «юнкерсов». Немецкие бомбардировщики уже прорвались к аэродрому, когда подняли истребителей Клещева. И вот на глазах у всех командир сбивает реактивными снарядами сразу два Ю-87, два других сталкиваются в панике сами, а пятого летчик добивает из пушки при выходе из атаки. Еще до Сталинграда на счету Ивана Клещева было сорок восемь самолетов противника!

Дерзкий, отчаянный в бою, по первому сигналу готовый выполнить любой приказ как летчик, Клещев бережно относился к своим подчиненным как командир полка. Поэтому-то он и отказал еще недостаточно опытному в боевых делах Володе.

Вечером, когда весь аэродромный люд был в сборе, неожиданно откуда-то со стороны послышался звук предвестник появления самолета. Все насторожились. А через минуту приземлился истребитель лейтенанта Команденко и зарулил на стоянку.

— Слышал я, что вы, тая тревогу, загрустили шибко обо мне?.. — Как ни в чем не бывало пилот выбрался из кабины и попал в объятия друзей.

— Не с того ли света?..

— Где же ты пропадал?

— А ну, рассказывай!..

— Дайте отдышаться, черти! — просил Команденко. — Отпустите! — И когда наконец отбился от радостно тискавших его друзей, все услышали удивительный рассказ.

— Значит, братцы, из боя над Сталинградом я вышел последним. Чувствую, мотор машины едва тянет. Наконец совсем заглох — кончилось горючее, и фактически я остался один против всего мирового империализма. Дотянуть до своего аэродрома не удалось, и тогда совершаю я вынужденную посадку. Приземлился на ровной площадке возле населенного пункта. Гляжу: неподалеку подбитый танк. «А что, если в машине бензин?» — подумал и проверил баки. Действительно, обнаружил там остаток горючего, заправил им самолет, взлетел — и вот он я.

— Ну, подожди — окончится война, стану репортером, расскажу обо всем — не поверят! — смеялся Николай Парфенов. — Это ведь почти приключения капитана Немо!..

Пасмурный, безучастный к шуткам товарищей, Володя стоял в стороне, чувствуя себя будто в чем-то виноватым. Не давало покоя невысказанное, грызущее как червь: «Они воюют. Падают от усталости. А я?.. Конечно, в бою летчик рискует жизнью, но, сидя на земле, я рискую большим: самоуважением, честью…»

В тот же вечер Володя поделился своими тревожными мыслями со старшим братом. Возмущался: сколько можно вводить в строй, доказывал, что готов к боям наравне со всеми!

Степан внимательно слушал его. Хорошо понимая Володино нетерпение, желание драться в бою наравне со всеми, согласиться с ним все же не мог: по опыту знал — новизна обстановки, неожиданность встречи с врагом могут ошеломить необстрелянного бойца, вызвать замешательство. А первый бой, боевое крещение летчик должен провести с победой.

— Володька, не петушись! Вот наша группа сегодня в одном вылете пятнадцать самолетов сбила. Бой был трехъярусный. Чтобы победить в таком бою, одной отваги мало. Некоторые вот считают, что смерть на фронте всегда героическая, что смертью своей солдат непременно приносит пользу. Далеко не так. Лучше иметь наготове ответ на любую сложную ситуацию — тогда в бою выйдешь победителем. Неудача может быть случайной, удача же — настоящая большая удача — случайной быть не может. Везение надо делать! А все победы начинаются с победы над самим собой. Одержи-ка ее…

НА БЕЗЫМЯННЫХ ВЫСОТАХ

Вскоре полк истребителей майора Клещева немало удивило неожиданное сообщение. Для боевых действий под Сталинградом авиационное командование направляло к ним эскадрилью девушек из соединения Марины Расковой. Следом за сообщением в полк прибыло первое звено летчиц: Клавдия Блинова, Ольга Шахова, Антонина Лебедева, командир звена Клавдия Нечаева. Вместе с ними — технический состав. Это были молодые, красивые, жизнерадостные девушки. Но как им вести бои, как вообще переносить лишения и невзгоды тяжелой обстановки, сложившейся под Сталинградом, никто в полку не представлял, поэтому понятно было недоумение, с которым встретили повое пополнение.

Не слишком-то обрадовался девичьему звену и сам командир. Нестерпимо жаль было видеть ему на войне женщину, и при первой же встрече с девчатами майор Клещев со свойственной ему прямотой и откровенностью высказал свое к ним отношение:

— Не женское это дело — воевать. Или уж мы не можем оградить вас от этой работы? Вы же слабый пол — чего доброго, еще расплачетесь.

— А и поплачем. Ничего. Не обращайте внимания, — весело заговорила одна из девушек — высокая, энергичная, с выбивающимися из-под пилотки кудрями. Только ни белозубая радостная улыбка ее, ни звонкий смех девчат никак не по душе были Ивану Клещеву. В эти неимоверно напряженные, трудные для его полка дни, надеясь, что случай подскажет правильный выход, майор решил с боевыми вылетами летчиц повременить. Комэски единодушно поддержали Клещева:

— На кой леший нам такое украшение в воздухе! Для девчат война еще, как в школьной хрестоматии, — красиво лететь на пулеметной тачанке в чапаевской папахе.

Словом, появление на аэродроме звена Нечаевой если кто и встретил доброжелательно, так, пожалуй, один молодой пилот, который тем не менее обходил группу девчат стороной. Знакомство, однако, состоялось.

Как-то жарким, безоблачным полднем, лежа на брезентовых чехлах в ожидании своего вылета, застенчивый летчик услышал рядом тоненький бойкий голосок:

— Эй, старлей, нет ли закурить?

Не сразу разобрав, к кому обращаются, летчик тихо спросил:

— Вы ко мне?

— Ну конечно! Не к Наполеону же.

«Старлей» легко поднялся с земли и представился:

— Володя.

Щеки девушки покрылись румянцем.

— Мы вот на днях прибыли к вам. Из-под Саратова. А летать не дают. Как же это получается?.. — Искреннее недоумение, растерянность, обида тенью пробежали по лицу незнакомки. Володя стоял напротив, ни слова не говоря. Да и что он мог сказать, если его самого до сих пор на ответственные задания не брали. Но вот минута растерянности прошла, и тогда летчица, словно спохватившись, протянула руку: — Ой, простите, Клавдия Блинова. Зовите Клавой. — Тряхнув золотистыми кудряшками, уже совсем спокойно, словно извиняясь за свое длинное вступление, девушка добавила: — А насчет «закурить» — это я просто так, от злости, — и звонко засмеялась.

Так, несколько неожиданно, Володя сдружился со звеном Нечаевой. Вместе им было уже легче добиваться своего участия в воздушных боях. Поддержал молодых летчиков приехавший однажды в полк командующий ВВС генерал А. А. Новиков. Какая-то исступленная готовность преодолеть все: чипы, авторитеты, логику, лишь бы добиться своего — летать наравне с другими пилотами, заставила Володю обратиться к генералу.

С волнением и настойчивостью отстаивал он свое право идти в бой. Генерал слушал внимательно. В конце концов, кажется, согласился с доводами Володи и посоветовал Клещеву почаще включать молодое пополнение в состав групп опытных бойцов.

«А как включать их, вчерашних школьников, которые, по сути дела, еще продолжают оставаться детьми?.. — думал командир полка. — Вершится величайшая трагедия: обстановка под Сталинградом все больше обостряется. Немцы, заняв командные высоты, окружили аэродромами весь район боевых действий. Отборные гитлеровские асы господствуют в небе над Волгой».

Мысли, мысли. Тяжкие, невеселые…


Вечерело. Собираясь прикрывать очередной взлет на боевое задание группы истребителей, Володя сидел в кабине, когда к нему подошел Клещев.

— Готов? — односложно спросил майор.

Не сразу поняв, о чем речь, к чему готов, Володя на всякий случайбодро ответил:

— Так точно. Готов!

— Ну тогда пошли, — спокойно сказал Клещев и добавил: — Только запомни: хочешь победы — не сомневайся в ней…

Сколько раз просился Володя в воздушный бой, сколько отказывали ему — и вдруг так, почти по-домашнему: «Ну пошли…»

Бой в небе — это не только напряжение, ярость и боль скрытого за пластинами брони бойца. Это и трезвый расчет, и хладнокровие. Бой выигрывает осторожный, но не трусливый, дерзкий, но не суматошный. Если действовать безрассудно, не спасут ни опыт, ни высокие качества боевой машины. Но главное для воздушного бойца — уверенность в своем превосходстве над врагом. Этот наказ Клещева Володя помнил и все же в глубине души тревожился: сможет ли он показать себя как надо, хватит ли сил, мужества? Не оробеет ли?

Небо было чистое, безоблачное, будто только что вымытое изнутри. Всматриваясь в его беспредельную глубину, стараясь представить себе встречу с врагом, Володя с самого взлета искал хоть какие-то приметы самолетов противника, но ничего не видел. И небо, в котором словно растворили ультрамарин, которое, казалось, сошло с его детских рисунков, и монотонная работа поршней мотора, будто жужжание майских жучков, — все никак не соответствовало тому, чем он жил эти долгие месяцы, к чему так упорно, так настойчиво стремился. Перед собой Володя видел четкий и уверенный строй. Впереди — ведущая машина Клещева, слева летели Саша Котов, Володя Луцкий, справа — Иван Избинский, Николай Парфенов, Степан. Володя хорошо знал этих людей, по-братски любил их, и представить сейчас, что кто-то вдруг не вернется из полета, сгорит в падающей машине, было просто невозможно.

Но вот истребитель ведущего группы развернулся на солнце. Быстро отреагировав на действия Клещева, Володя заметил, как на голубом фоне неба одновременно загорелось несколько других маленьких солнц. Это вспыхнули винты идущих на встречном курсе «мессершмиттов». Один, другой, третий… Больше двух десятков кругов, словно фантастическое созвездие, плыло в небе. Неожиданно все это мгновенно погасло. Немцы, похоже, не спешили ввязываться в бой. То ли не заметив группы Клещева, то ли выжидая удобный момент для атаки, словно принюхиваясь желтыми носами, «мессершмитты» прошли на почтительном расстоянии.

Удерживая машину за ведущим, лишь по перегрузке, по тому, как сильно вдавило в сиденье, Володя понял: бой начался. На развороте его самолет бросило вниз, тряхнуло, будто кто-то с размаху ударил по топкой плоскости бревном. Володя вывел машину, осмотрелся: Клещев по-прежнему был впереди, ничего не изменилось в боевом порядке, только тысячи цветных шариков разных оттенков тянулись к ним откуда-то снизу. «Бомбардировщики! Они стреляют по нас!..» — мелькнула мысль.

Сплошная стена самолетов метров двести в ширину и метров пятьдесят по высоте, ощетинившись воронеными стволами, двигалась к излучине Волги. Над головой летчика все чаще стали вспыхивать дымки трасс.

Время замедлило свой бег. С трудом сдерживаясь, чтобы не нажать кнопку пулемета, Володя ждал, когда откроет огонь ведущий. Наконец от самолета Клещева к вражеским бомбардировщикам метнулась светящаяся струя металла, и тотчас же длинную-длинную очередь по неуклюжей туше «юнкерса» выпустил ведомый. От стрельбы машина дрожала. Стремительно сближаясь с противником, Володя уже отчетливо видел черные кресты на плоскостях, видел, как «юнкерс» задымил, вздрогнул, закачался. Пора было выходить из атаки, а он все давил и давил на гашетку и лишь где-то совсем близко, в нескольких метрах от бомбардировщика, вырвал свой истребитель вверх. Чудовищной силой прижало к сиденью. В глазах потемнело. На какое-то мгновение строй «юнкерсов» исчез, а когда Володя вывел самолет из боевого разворота, от радости он едва не закричал: гитлеровец, объятый пламенем, падал на землю. Горело еще несколько бомбардировщиков, остальные беспорядочно уходили за линию фронта.

«Но где свои? Где ведущий?..» Володя искал знакомые силуэты машин и скорее инстинктивно почувствовал, чем заметил, как кто-то зловещей тенью прошел над ним. «Мессер!» — лихорадочно забилось сердце. Володя до упора двинул газ вперед, уткнулся в прицел и тут услышал голос Клещева:

— Какого черта прешь? Володька!..

В следующий миг самолет с грязно-голубым тонким фюзеляжем вспыхнул у него на глазах и полетел вниз. Покачивая плоскостями, следом за «мессершмиттом» проскочил истребитель с бортовым номером командира полка. «Пристраивайся», — приказал Клещев, и Володя понял, какой ценой мог расплатиться сейчас за свою оплошность, не выручи из беды командир полка.

На земле, после посадки, открыв фонарь кабины, Володя глубоко вздохнул: «Как хорошо в мире, боже ты мой, как просторно!» Он словно впервые вот так увидел все.

Клещев поздравил Володю с первым сбитым самолетом врага.

А когда боевой день отгремел, все собрались в столовой. Ужин на фронте — лучшее время: волнения позади, можно наконец отдохнуть, расслабиться. Понимая друг друга с полуслова, летчики обсуждали свою работу, каждый свой боевой вылет. В приподнятом, праздничном настроении был и Володя. Подсаживаясь то к одному, то к другому пилоту, он спрашивал:

— Ну, как мы им дали, гадам?..

— Я на тебя накричал сегодня, — нахмурился строго Клещев. — Все мы в бою нервные. Ты не обижайся.

— Я не обижаюсь. Нельзя обижаться. — Детски ласковые, бесстрашные глаза Володи преданно глянули на командира.

— Вот именно. Нельзя…

Опытные бойцы знают: радостное настроение новичка после боя — непроизвольная разрядка от внутреннего напряжения. Вернешься на аэродром живым-здоровым, забудешь на время пережитое, и все кажется таким родным, радостным; умиляет порой каждый пустяк.

Заметив стоящего с группой девушек Парфенова, Володя направился к Николаю. Ему не терпелось поделиться своей первой победой в воздушном бою. И возбужденный, взволнованный, он уже издали заговорил о сегодняшнем вылете.

— Ну, Коля, расскажи девчатам, как мы поработали!

— Хорошо, — привычно принимаясь за свой любимый жанр, начал Парфенов. — Лечу, значит, я с перекрученной назад головой. Гляжу, Володька шпарит из всех дудок, да так увлекся, вот-вот в этого фрица сам врежется. Страшно стало… Но ничего, успел вывести. А как два «мессера» по тебе строчили — видел?

— Какие два «мессера»? — удивленно спросил Володя. — Один!

В глазах его было столько откровенного недоумения, что все дружно рассмеялись.

— Эх ты!.. За тобой двое пристроились, а ты и не заметил. Одного-то Саша Котов сразу в расход пустил. А другой похитрей. Так косил — хоть матом крой. Хорошо, Иван Клещев вовремя подоспел…

Обстрелянные пилоты, как правило, весело вспоминают минуты серьезной опасности. Ее ощутимый сердцем холодок сменяется радостью видеть, дышать, жить. Возможно, потому с шуткой и говорят они об уже испытанной реальности смерти.

— Ну хорошо, Коля, признаюсь, «мессера» я не заметил. Но зато видел, как дрался майор Клещев. Ведь это он первым обнаружил обе группы — и бомбардировщиков, и истребителей. А как красиво вывел в хвост «юнкерсам»! Расскажи.

Парфенов снисходительно улыбался — не с солдата, вернувшегося после первой своей победы, требовать умения молчать.

— Эх, Володька, брось ты об этих боях. Давай-ка я лучше вам что-нибудь спою.

Синенький скромный платочек
Падал с опущенных плеч.
Ты говорила, что не забудешь
Ласковых, радостных встреч…
Парфенов пел по-вятски протяжно, тихо подыгрывая на гитаре, и задушевная песня далеко-далеко летела над степью.

Володя любил песни. Сразу затихал и слушал их как-то по-особому, широко открыв грустные глаза. Война в такие минуты, казалось, отступала куда-то, словно ее и не было.

Вечером, укрывшись кожаным регланом, он лежал в землянке, притихший, задумчивый. Где-то в соломе назойливо верещал сверчок. Порывами поднимался ветер, жалобно, как пойманный зверь, завывал в щелях. Все это никак не вязалось с увиденным и пережитым сегодня.

— Знаешь, Степан, что я сейчас вспомнил? — заговорил Володя. — Один смешной случай. Помнишь трехлетнего Миньку, сына нашего школьного дворника? Так вот, раз привели мы его на урок математики, спрятали под парту и сидим, делаем вид, что слушаем, как математичка бином Ньютона втолковывает. В классе тишина — на редкость. И вдруг тоненьким таким голоском Минька затянул: «Уж ты, сад, ты мой са-а-д…» Класс дрожит от хохота, математичка возмущается, а Юрка Ломов, главный вдохновитель сольного выступления Миньки, невинно улыбается. Кто бы подумал тогда, что через какие-то полгода Юра со штыком наперевес пойдет в атаку. Никто наверняка не скажет заранее, каким окажется человек в трудную минуту.

Помолчав, Володя спросил:

— Что может быть дороже жизни? — и сам же ответил: — Вера. Вера в то, что нужно и стоит жить. Что хороших людей больше, чем плохих. Разве не так?..

Лежа на деревянных нарах землянки, Степан слушал брата. В темноте лица Володи не было видно, но Степан отчетливо представлял его не по-юношески твердый взгляд, упрямую складку между бровей. Разница в возрасте братьев была небольшая — каких-то два года, и сейчас, когда Володя стал летчиком, Степан заметил, как он возмужал и изменился.

— Между прочим, знаешь, Клава Блинова зашла в хвост Карначонку, — неожиданно Володя перевел разговор на другую тему.

— Это еще как? — удивился Степан. — Зайти в хвост Карначонку! Выдумаешь тоже…

— А чего сомневаться-то? Человеку за отличную стрельбу досрочно звание присвоили. По двадцать попаданий в конусе привозила.

— Ну хорошо, хорошо. Завтра сам командир полка будет проверять звено красных девиц — вот и посмотрим. А сейчас отбой. Вставать рано…


Учебный бой Клещева с Нечаевой проходил на глазах у всех, прямо над аэродромом. Взлетев парой и набрав высоту, истребители разошлись, а затем, без преимуществ и скидок, на равных встретились на глубоких виражах. Опытный воздушный боец, майор Клещев управлял машиной легко и уверенно. На полном газу, с максимальным креном он бросал истребитель то в один вираж, то через полубочку энергично и резко уходил в другой. Клавдия Нечаева, повторяя маневры, казалось, была привязана к самолету командира тонкой нервущейся нитью. Пилоты, наблюдавшие на земле за поединком, сначала скептически комментировали происходящее.

— Черт знает что! Девчонка какая-то, вчерашняя школьница, воздушному змею, королю неба, в хвост норовит зайти! Ну, скажем, сестры милосердия — это понятно. На худой конец в аэроклубах на тарахтелках У-2 летать. А бой на истребителях…

Все круче становились виражи, стремительнее боевые развороты, петли. Володя стоял в стороне от группы летчиков и затаив дыхание ждал: выдержит ли проверку майора Клещева командир девичьего звена?

После очередного переворота истребитель Клещева ринулся вниз почти в отвесном пикировании. Скорость обеих машин росла с каждой секундой, но тем быстрей сокращалось и их расстояние до земли. Бой давно перестал походить на классический учебный с типовыми атаками, и это затянувшееся пикирование насторожило уже всех присутствовавших на аэродроме.

— Пора бы выводить… — с тревогой проговорил кто-то, но тут же замолк.

Дальнейшие события развивались настолько молниеносно, что времени на обсуждение не оставалось. Все видели, как в какой-то миг самолет майора Клещева чуть приподнял нос к горизонту, затем, почти переломившись, вышел из пикирования и, надрывно взревев мотором, взмыл вверх. Машина Нечаевой, чуть с запозданием, повторила вывод. Но это «чуть» едва не обошлось катастрофой. Истребитель, вырываясь из земного притяжения, дрожал, качался с крыла на крыло и вдруг резко свалился вниз. Он падал. Падал как-то беспомощно, будто оборвались те крепкие невидимые нити, что связывали с самолетом ведущего, падал, как кленовый лист по воле ветра. И тогда все замерли.

Штопор — не страшное дело для летчика-истребителя. В осоавиахимовских клубах с первых же полетов новичков знакомят с этим чаще всего неожиданным положением машины в воздухе. Но штопор не страшен, если у самолета есть запас высоты. А его у Клавдии Нечаевой почти не оставалось. Малейшая неточность, промедление или спешка в действиях летчицы повторную попытку вывода из штопора исключали. Оттого-то, когда истребитель, прекратив беспорядочное падение, уже у самой земли вышел в горизонтальный полет, аэродром ахнул. Справиться с таким трудным положением мог только очень искусный и хладнокровный летчик.

После посадки фронтовые товарищи восторженно встретили Клавдию Нечаеву. Экзамен девушка выдержала с честью. Как-то само собой и за всем ее звеном этот случай закрепил право на равное участие в боевых делах.


К середине сентября 434-й истребительный прикрывал наши войска, наступавшие на юг в направлении станции Котлубань.

Утром 16 сентября личный состав полка собрался на митинг, и комиссар Стельмощук сказал людям такую речь:

— Здесь, на этой земле, в огненном восемнадцатом году держали героическую оборону бойцы десятой армии. — Стельмощук говорил тихо, фразы строились долго и медленно, но они доходили до каждого, потому что были просты и понятны. — Александр Пархоменко, Николай Руднев, Артем Сергеев — кто не знает этих имен! Не щадя сил, самой жизни, в бой с белогвардейскими полчищами шли они, и в атаке, заглушая скрежет клинков, предсмертное ржанье коней, не раз над степной станцией Царицыном гремел грозный тысячеголосый клич: «Даешь Котлубань!»

Минуют годы, десятилетия, в сознании народа как символ героизма навеки останется сталинградская эпопея. И тогда грядущие поколения назовут и наши имена. За Родину, товарищи! Смерть немецким оккупантам!..

В тот день, в первом же боевом вылете, группа, ведомая майором Клещевым, встретила около четырех десятков гитлеровских машин. «Юнкерсы», приготовившиеся к бомбометанию, и прикрывающие их «мессершмитты» оторвались друг от друга. Приняв решение атаковать бомбардировщики, Клещев повел свои одиннадцать истребителей в лобовую атаку. Строй «юнкерсов» дрогнул. И вот вспыхнула одна вражеская машина, за ней другая. Немцы начали разворачиваться, чтобы удрать за линию фронта. Тогда пилоты Ивана Клещева ударили по «мессершмиттам». Еще два самолета гитлеровцев загорелись и врезались в землю.

Трудный это был день. Едва успев заправить самолеты, летчики снова взлетали и направлялись в район станции Котлубань. Бесстрашно дрались воздушные бойцы Бабков, Котов, Луцкий, Прокопенко, Тарам, Долгушин, Карначонок, Избинский. Уже к вечеру, после седьмого или восьмого боевого вылета, майор Клещев поднялся на КП: командир ждал посадки последних истребителей. Приземлились все, в том числе и звено молодых. Не возвращался лишь Николай Парфенов.

Незаметно, по одному, пилоты потянулись к командному пункту.

Переговаривались вполголоса, ждали известий. Володя, стоя с Александром Котовым неподалеку от КП, на каждый треск радио настороженно вскидывал голову. Дважды ему чудилось, будто слышит гул мотора, и тогда он хватал Котова за плечо:

— Слышишь, Саша?.. Летит! Точно летит!

Котов, с черным от усталости лицом, с измученными глазами, не отзывался: он видел, как в бою падал самолет с бортовым номером Парфенова…

А назавтра были новые вылеты на Котлубань. Еще на подходе к железнодорожной станции истребители майора Клещева вступили в воздушный бой. Группами по десять самолетов, яростно отбиваясь от «мессершмиттов», летчики с ходу атаковали немецкие бомбардировщики.

В одном из вылетов в группу Котова включили Клаву Блинову, с десяткой Избинского ушла Нечаева. После первой атаки комэск Избинский и Карначонок сбили два бомбардировщика. Александр Котов принял на себя удар немецких истребителей и связал их боем. Из огненной карусели один за другим выпали два «мессершмитта», сбитые Долгушиным и Прокопенко. Но силы были не равны, врагов было втрое больше.

Заметив, как на самолет Блиновой насели «мессеры», Котов передал Луцкому: «Володя, веди группу», а сам переворотом кинулся на помощь Клаве. На высоте 2500 метров завязался бой. Энергичным маневром Котов зашел в хвост одной немецкой машине, летчицу удалось выручить. Но почти одновременно снизу по правой плоскости Котова ударил другой истребитель. Самолет Александра загорелся. Положение осложнялось, и тут летчик заметил, что на помощь к нему вернулся Луцкий. Глубоким скольжением Котов сбил пламя с плоскости и, не выпуская шасси, посадил машину в поле.

В это время где-то уже неподалеку от аэродрома, заметив смертельную опасность, на выручку ведущего бросилась Клавдия Нечаева. Бесстрашно подставив истребитель под огненную трассу, двадцатилетняя летчица ценой своей жизни спасала боевого товарища.

Клаву Нечаеву хоронили всем полком. На скорбном земляном холме установили пирамидку с фанерной звездой и ружейным залпом почтили память погибшей. В молчании застыли шеренги. Тогда вышел вперед полковой комиссар.

«Война не окончена, предстоят бои… их пример…» — как в тумане доносились до Володи слова комиссара, и спазмы сдавливали горло.

С гибелью друзей — Тимура Фрунзе, Николая Парфенова, Клавы Нечаевой, казалось, все — и слова, и даты, и события — уходило куда-то туда, в далекое прошлое. А здесь, на аэродроме, оставалось только горе и небо — стремительное, грохочущее, рвущееся фронтовое небо. И не было ни страха, ни сожаления о себе. Бешенство великого гнева сдавило ему душу. Он молчал, но все рвалось в нем закричать, чтобы весь мир услышал этот голос отчаяния и мости.


Восемнадцатого сентября сорок второго года командир батареи лейтенант Сергеев, оправившись после ранений, прилетел в Москву в краткосрочный отпуск. Ему должны были вручать боевые награды за Березину. Как только он приехал, сразу же позвонил Ашхен Лазаревне.

— Мне тяжело сегодня, Артем. Я что-то сильно волнуюсь за мальчиков, — тревожно ответила Ашхен Лазаревна и вдруг попросила: — Позвони в инспекцию, будь добр, узнай, как они там? Мне ведь неудобно, скажут: сыновья воюют, а мать мешает…

В инспекции знали о положении 434-го истребительного авиационного полка: только за три сентябрьских дня летчики майора Клещева уничтожили в воздушных боях сорок четыре самолета противника. Победы эти давались нелегкой ценой, все тревожней поступали боевые донесения из полка. И хотя к потерям людей все были готовы, привыкнуть к ним было невозможно.

Ничего не сказали об этом в инспекции лейтенанту Сергееву. Не узнал Артем в тот день и о боевых делах Володи. А вскоре, получив направление, он убыл под Сталинград.

Через месяц в газете «Правда» Артем прочитал сообщение о награждении летчика-истребителя Владимира Анастасовича Микояна орденом Красного Знамени.

«Дорогой Вовка! Поздравляю и страшно рад за тебя, — писал Артем на домашний адрес Володи, в надежде что письмо со случайной оказией перешлют в полк. — Вчера сидел на бюро, и на глаза попался Указ о награждении отличившихся в боях с немецко-фашистскими захватчиками. Стал читать. Гляжу — много знакомых фамилий. И вдруг как по голове стукнуло! Сорвался с заседания — и к Сергею. Когда сказал ему, Серега чуть со стула на стол не прыгнул, а Лешка Кандауров весь просиял. Еще раз от всей души поздравляю тебя и желаю успеха. Уверен, что это первая, но далеко не последняя награда. Крепко жму руку. Артем».

Володя не получил письма школьного товарища. Восемнадцатого сентября сорок второго года, в день, когда Артем разговаривал с Ашхен Лазаревной, старший лейтенант Микоян Владимир уходил в свой последний бой.

Едва забрезжил рассвет, летчики полка Клещева уже сидели в кабинах истребителей в ожидании команды на взлет. По первому сигналу в небо поднялось звено майора Семенова. Следом за ними взлетели еще три звена, которые вели Избинский, Баклан и Шишкин. Вся группа, эшелонированная по разным высотам, приближалась к району патрулирования, когда с земли поступило сообщение о противнике. Девятка «мессершмиттов», заметив небольшое численное преимущество советских истребителей, в бой решила не вступать — с разворотом немцы ушли на высоту. Но там их встретила пара прикрытия, ведомая Гараниным. Сбив один «мессершмитт», остальных отогнали на запад.

В это время со станции наведения передали команду о подходе немецких бомбардировщиков. Тогда Избинский с Шишкиным повели свои звенья навстречу «юнкерсам», Семенов и Баклан остались патрулировать над Котлубанью.

Но вот последовала новая команда: во что бы то ни стало уничтожить разведчик-корректировщик. Маневренный ФВ-189 — предвестник очередного налета противника! И Семенов бросил свое звено в атаку на «фокке-вульф». Переворотом немец оторвался было от группы, но преследование продолжалось и на пикировании. До самой земли истребители ловили в прицелы машину противника. Когда «рама» вышла в горизонтальный полет, огнем из всего бортового оружия Александр Семенов и Степан Микоян сбили самолет-разведчик.

В этом же бою пару «юнкерсов» уничтожила группа Избинского и Шишкина, отогнав из района действий оставшиеся немецкие бомбардировщики…

После второго боевого вылета Клещев приказал Степану отдыхать, а машину заправить для младшего Микояна.

Еще издалека, направляясь к самолету, Володя крикнул механику:

— Шаракшане, запуск! — и уже в кабине пристегнул лямки парашюта.

Степан стоял рядом, когда Володя, подняв руку, запросил разрешение выруливать. Улыбнулся брату, что-то крикнул на прощание, но слова его утонули в мощном гуле взлетающих истребителей. Хронометр показывал 12 часов 45 минут по московскому времени. Группа из тринадцати машин во главе с комэском капитаном Избинским ушла на задание.


Косяками, наполняя воздух тяжелой томительной дрожью, в район действий 1-й гвардейской армии плыли перегруженные бомбардировщики гитлеровцев. На малой высоте — Ю-87, на средних высотах — Ю-88 и Хе-111, а сверху постоянно висели «мессершмитты», эскадрильи «берлинских снайперов». Три яруса смерти.

Видимость была плохой. По всему району до трехкилометровой высоты стояла густая дымка из-за пожаров. И группа Избинского уже на подходе к станции Котлубань, едва не столкнувшись, встретила «хейнкелей» и «мессершмиттов». Около сорока машин сошлись в воздухе. Разгорелся жестокий, жаркий бой.

После первой же атаки комэск сбил вражеский бомбардировщик. Самолет упал в расположении наших войск. Другого атаковал Володя. На мгновение увидев самолет в прицеле, он сжал ручку управления и послал точную очередь — еще одним стервятником стало меньше. Энергичным боевым разворотом Владимир набрал высоту — там уже завязался бой с «мессерами».

Радиостанции командных пунктов, станции наведения самолетов, рации танков, самоходных пушек передавали команды, донесения, звали на помощь, искали друг друга.

— Сакраменто… Иван! Рус! — вопил захлебывающийся бас в эфире.

— Фойер! Фойер!.. — откликался чей-то тенор.

Истребители все быстрей, все круче вязали петли. Все короче, все убийственнее были их очереди. И бесстрашно навстречу противнику летел самый молодой летчик клещевского полка Владимир Микоян. Два вздрагивающих, изрешеченных снарядами крыла уносили его все дальше от боевых друзей.

Вот уже заметно приблизился самолет со свастикой на хвосте.

— Ахтунг! Ахтунг!.. — слышались истошные, предупреждающие об опасности слова. Но кинжалом сверкнула короткая очередь. Машина гитлеровца загорелась. А где-то совсем рядом, словно примеряясь, все ближе и ближе к истребителю Володи подбирался враг. Рассекая пружинистый воздух, с тонким свистом мчалась с вышины смерть — трасса огня…

Вечером восемнадцатого сентября командир 434-го истребительного авиаполка Герой Советского Союза майор Клещев писал боевое донесение: «…прикрывающая группа наших истребителей, которую вел капитан Долгушин, видела, как старший лейтенант Микоян после второй атаки зажег еще самолет противника — Хе-111, который горящим стал падать в трех-четырех километрах южнее деревни Котлубань. Затем прикрывающая группа была атакована истребителями противника.

После окончания воздушного боя все наши самолеты вернулись на свой аэродром, за исключением старшего лейтенанта Микояна Владимира».

Пилоты считали приземлившиеся боевые машины, не веря себе, пересчитывали, но истребителя Володи не было. Не вернулся… Аэродром охватило уныние. Рука храброго солдата Ивана Клещева не поднялась написать, что летчик Владимир Микоян погиб. Где-то в глубине души пилоты еще надеялись на чудо и несколько дней ждали. Ждали у аэродромной землянки, так же как ждали Парфенова, Кузнецова, Карначонка, Абросимова, Трунева, Ходакова, Зароднюка, Команденко, Каюка, Марикуцу, Гарама, Стародуба…

А война продолжалась. Не всем было суждено дожить до Дня Победы. Подсеченные пулями, падали навзничь с автоматами, горели в танках, обрушивались с высот в обломках самолетов неизвестные солдаты. Многие остались лежать в полях и в перелесках навсегда. А на смену им становились другие.

После гибели Володи на фронт ушел третий сын Ашхен — Алексей. Полк майора Клещева продолжал бои.


Пройдет много лет, и крестьянин Павел Петроченко из глухой брянской деревушки Синьковка расскажет о последних мгновениях жизни Володи Микояна.

Осенью сорок второго, оказавшись в плену, Петроченко и его товарищи по беде полтавчанин Головадченко, москвичи Громов и Сороковой стали свидетелями бесстрашного огненного тарана. Никто из пилотов Клещева не услышал тогда в наушниках шлемофона последних слов Володи. Ведущий группы капитан Долгушин видел, как самолет Микояна беспомощно падал вниз, как потом Володя все-таки справился — вывел его из беспорядочного падения и скрылся в облаках… Последние же мгновения жизни летчика на долгие годы врезались в память тех, кто наблюдал бой с земли.

…Вывалившись из облаков, пылающая машина устремилась на колонну вражеской техники.

— Сакраменто! Ферфлюхте!.. — осатанело кричали гитлеровцы и рассыпались в стороны.

Но суровый меч возмездия настиг врага в русском поле — взрыв сокрушительной силы сотряс округу, и десятки автомашин и танков гитлеровской колонны охватило огнем.

Петроченко с товарищами видели, как от удара пилота выбросило из кабины истребителя. Когда гитлеровцы подбежали к месту падения, он уже был мертв. Немцы набросились на погибшего и пытались содрать с него кожаный реглан, сапоги, но сделать это не удавалось. Когда они отыскали в карманах гимнастерки какие-то документы, послышались возгласы: «Микоянов сын! Микоянов сын!..»

Пленным русским солдатам было приказано захоронить тело летчика, и долгие годы героический подвиг Владимира Микояна оставался безвестным. Кратким всполохом Великой войны был этот огненный таран. Он не решил крупных военных задач, не понудил штабистов перекраивать карты, но стал частью народного подвига.

…Давно распаханы безымянные высоты. Не осталось и следов полевого аэродрома, с которого уходил в огненное сталинградское небо летчик-истребитель Владимир Микоян. Лишь по весне, когда деревья надевают свои свадебные наряды, шумит на ветру одинокая ива. Старая, расстрелянная и обожженная ива вспоминает песни, которые любили слушать пилоты клещевского полка.

ПОЛГОДА ИЗ ЖИЗНИ КАПИТАНА КАРСАВИНА

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Да сохранит Бог землю Русскую…
В сем мире нет подобной ей земли.
Да устроится земля Русская.
Афанасий Никитин. Хождение за три моря.

Глава первая

По Русской равнине пылил проселочными дорогами от деревни к деревне одинокий грузовичок. Путь ему предстоял дальний, и водитель — румяный веснушчатый солдат, то и дело обращаясь к сидящему рядом капитану Карсавину: скоро ли до шоссе? — нетерпеливо прибавлял газу.

Мартын молчал, будто не слыша вопросов надоедливого парня, но временами и сам тянулся за картой-двадцатикилометровкой, вставленной в летный планшет, и тогда односложно выговаривал:

— Скоро. Да осторожней вези-то. Куда гонишь?..

Отовсюду на них глядела пышная, сияющая, полная торжествующей радости весна. Буйно цвела черемуха. Начинали венчаться вишни. Овраги, обочины проезжих дорог, опушки, луга усыпало цветами. Их было столько, что в глазах рябило от синих васильков, золотистых лютиков, маргариток. И пчелы повели на цветы свои звонкие полки.


Весна шла полным ходом. Под ее яркими лучами, среди тех особенных звуков в воздухе, которые и бывают только весной, тем непонятней, нелогичней казались Мартыну и этот жалобно поскрипывающий на ухабах грузовик, и лежащая на коленях карта, по которой он сверял дорогу, и незнакомый солдат-водитель, то и дело поглядывающий тревожно через заднее стекло кабины в темноту крытого брезентом кузова. Но еще непонятней Мартыну казалось то, что произошло с его закадычным дружком Денисом Крутояровым. Никак не укладывалось в голове: Дениса больше не будет. Все, что осталось от него после того последнего боевого вылета, собрали, запечатали в цинковый гроб, переправили из Афгана в гарнизон, где раньше служил, и вот поручили ему, командиру авиационного звена капитану Карсавину, доставить старикам Крутояровым куда-то за Курск, в какую-то деревню Подъеремовку.

…Это случилось в Панджшерской долине. Вылетели на задание звеном. Что произошло там, в одном из ущелий, рассказал потом Андрей Иванов, ведомый Крутоярова. Он видел, как Денис сбросил бомбы, слышал его доклад по радио: «Сброс!» После этого самолет ведущего пошел с набором высоты, и тут последовали две серии взрывов и отдельный взрыв. Первая — от бомб Дениса, вторая — от бомб, которые сбросил Андрей, а взрыв он заметил на выводе, когда искал самолет ведущего, чтобы пристроиться к нему. Этот взрыв — от пули душмана — произошел в воздухе…

Гробов было два: цинковый снаружи и тесовый внутри. Несколько часов назад их установили в гарнизонном клубе, однополчане простились с Денисом Крутояровым. Затем машина с останками пилота выехала за ворота военного городка, и здесь к траурной процессии присоединились жители соседней деревни.

На помятых трубах полковой оркестр играл марш Шопена. Толпа, словно затканная черным туманом, молча шагала за грузовиком…

Момент смерти есть всегда момент жизни, и, быть может, самый значительный и загадочный. Значительный — потому что ставит под вопрос значение всех других, начиная с момента рождения. Если рождение оставляет открытым вопрос о смысле и значении жизни, то смерть со всею силою ставит этот вопрос. «Зачем ты жил на земле, человече? Радовался чему? Солнцу, возвещающему приход нового дня? Зачем? Солнце восходит неизменно каждое утро с тех пор, как существует мир, и под его лучами всегда были и есть подлость, болезни, смерть… Тебе же отпущены на земле считанные дни — не успел оглянуться, как жизнь прошла. Каков же смысл твоих усилий? Что ты получил в награду? Может, дети твои будут жить лучше, возможно, им уготована более счастливая участь, но тебя-то уже не будет, ты покинешь этот мир, унося с собой горечь забот, но познав спокойствия, благодати, счастья…» Мысль о смерти каждого делает философом, и тогда рождается разная философия. Один говорит: «Ешь, пей, веселись, ибо завтра смертию умрешь», другой не соглашается: «Не могу есть, пить и веселиться, ибо завтра смертию умру».

Мартын за двадцать пять лет, прожитых на белом свете, не омрачал свое бестрагическое миросозерцание раздумьями о смерти. Но сейчас, мучительно осмысливая случившееся с Денисом Крутояровым, он невольно приходил к мысли о бесценности и одновременно преходящести человеческой жизни, сознавал, что она хоть и не сплошное ликование — скорей, прозрение, невозможное без грусти и печали, — хоть и не имеет предварительно заданного смысла, однако порывом вложить в нее свой, человеческий смысл, отдать частицу себя в какую-то пусть простую вещь или великое дело разве не достойна уважения, разве не оплачивается благодарностью людей?

Мартыну припомнился давний выпускной вечер в родной деревне Агафониха, на котором учитель истории говорил о подвигах павших в боях односельчан, призывал выпускников по забывать тех, кому они обязаны своим счастьем. Мартын подумал тогда об отце, который недолго пожил после войны и умер от ран, — его Мартын почти не помнил, но отец незримо всегда присутствовал в семье. Возможно, потому в тот вечер, продолжив разговор о счастье, мать сказала, что если постоянно думать, кому ты обязан им, то счастье перестает быть счастьем. Этого не захотели бы ни павшие фронтовики-односельчане, ни отец. «Жизнью своей нужно быть достойным счастья — вот главное», — так и легли завещанием на сердце Мартына слова матери.

Тогда-то он и высказал ей свое твердое решение — стать летчиком. Не вдумываясь в смысл сказанного, она слушала погрубевший голос сына, следила за резкими движениями его плеч. А Мартын, доказывая что-то, сек ребром ладони воздух, как отец, и тогда мать со сладким замиранием сердца поняла, что сын уже вырос. Потом Мартын часто вспоминал благословляющую материнскую руку.


…Магистральное шоссе вынырнуло неожиданно, и армейский грузовик сразу же затерялся в суете рвущихся на огромной скорости, торопливо обгоняющих друг друга легковых машин, автобусов, рефрижераторов и таких же грузовиков — то переполненных, с прицепами, то идущих порожняком.

— Наконец трасса, — радостно заметил водитель, — а то ведь с таким грузом… — Веснушчатый солдат тут же осекся.

Мартын укоризненно покосился в его сторону, нервно сдернул с колен карту — дорожные указатели и без того надоедливо напоминали расстояние до Москвы — и подумал, что теперь вот он уже одни поедет в военную академию, — Денису не довелось…

К полудню горизонт стало затягивать синеватой дымкой, которая поднималась все выше и выше. Потом послышался шум. Это гром встряхнул тяжелую мохнатую тучу, и на землю опрокинулся дождик — крупный, частый, теплый. Он весело запрыгал по дороге, прибивая горячую пыль, и тут Мартын заметил, как под дождем навстречу машине бежит девушка. Намокшее платье плотно облегало тело, и он обратил внимание на ее длинные сильные ноги.

— Возьмем, товарищ капитан? — спросил водитель.

Мартын недовольно буркнул:

— Еще чего… Дуй вперед!

Попутчики… «В кабине такой машины имеют право находиться только двое — не на гроб же усаживать…» — подумал, однако, уже когда промчались мимо, приказал остановиться, нетерпеливо взмахнув рукой.

— Давай же скорей!

Попутчица оказалась девушкой веселой, разговорчивой. Едва устроившись в кабине, она принялась рассказывать, что живет в Москве, на Арбате, второй год учится на курсах немецкого языка и стенографии. Пробиться на такие курсы не так-то просто, но ей помогли знакомые отца. А сейчас вот она ездила с одним очень интересным художником в Ростов-Ярославский, да по пути поссорилась и удрала от него. Откровенно рассматривая петлицы и погоны Мартына, девушка спросила:

— А что означают ваши четыре звездочки?

— Звание. Капитан, — сдержанно и неохотно ответил Мартын.

— Я совсем не разбираюсь в этом: капитан, полковник, лейтенант… Для меня все звездочки одинаковы. Скажите, а крылышки и пропеллер — очевидно, что-то воздушное?

— Да. Авиация.

— И вы — летчик? — глаза незнакомки вспыхнули оживленно.

— Да. Нет. Не состоял. Не привлекался. Да, нет…

— О чем это вы?

— Заполняю для вас анкету.

— Очень мило с вашей стороны. — Ответ Мартына не обидел попутчицу, и она улыбнулась: — А вот у меня своя звезда есть. Верная и неизменная! Полуночная Зарница. Слышали о такой? Грозная звезда любви, она горит перед самой зарею. А еще я где-то читала, что есть такие звезды…

Мартын не мог наблюдать за девушкой. Каждый раз, как он мельком взглядывал на нее, она улыбалась и смотрела ему прямо в глаза. Черные отяжелевшие от воды волосы ее спадали на плечи, а челка на лбу, округляя лицо, как-то по-особенному смягчала выражение, когда она улыбалась.

— …нам они кажутся горящими, живыми, существующими, а на самом деле их давно нет, уверяю вас!

Дождь не прекращался. По стеклам машины бежали ручьи, отчего в тесной кабине казалось еще уютней и теплей. Приятно звучал голос девушки с блестящими глазами, искушение увидеть ее, взглянуть на нее в упор стало непреодолимым, и Мартын медленно перевел глаза на колени, обтянутые красным платьем. Без отделки и кружев, гладкое, наивно и бесстыдно прилегавшее к телу, оно, казалось, приобрело его теплоту и нежность. Все это отталкивало и вместе с тем манило упрямым, противоречивым чувством. На несколько секунд Мартын задержался где-то возле распахнутого ворота, нежной шеи и наконец взглянул девушке в лицо. Она не смутилась, но, как все женщины, машинально осмотрела, легким движением пальцев даже проверила то место своего платья, которое на миг затронул его взгляд, и по-прежнему продолжала:

— Свет в известное время пробегает известное пространство. Ну так вот, эти звезды отстоят от земли так далеко, что, понимаете, они уже давно сгорели, а нам кажется, что они есть, уверяю вас! Это, в сущности, обман — мы видим, считаемся с тем, чего давно не существует, отжило, и только нам кажется, будто оно еще живет…

Мартын слушал рассеянно. Невольно мелькнула мысль: «Вот и Денис так. Отжил свое, больше не существует, а кажется, что жив…»

На крутом повороте машину резко занесло. Девушку бросило в сторону Мартына, и он почувствовал легкое, как сгустившаяся волна, прикосновение ее тугого бедра и тогда сквозь стыд, раздражение, но вместе с тем какой-то рокочущий восторг проговорил:

— Красиво вы про звезды предрассветные да сгоревшие рассказываете. Только вся поэзия эта для ваших изнеженных художников!

— Почему же так сурово?

— «Почему? Потому что мы — пилоты…» — односложно буркнул Мартын и замолчал. Но попутчицу его настроение не обескураживало:

— Выходит, вы против поэзии. А как же летать, не чувствуя подъема, возвышенности души?.. Это так приземленно. Впрочем, ничего удивительного. Нечто подобное я уже слышала.

Мартына кольнула эта фраза.

— Да что вы там слышали! «Подъем… возвышенность души…» — повторил он слова попутчицы. — Да мы на всю жизнь сквозь такую поэтическую дымку смотрим, какая вам и во сне не снилась! «Есть упоение в бою, и бездны мрачной на краю…» Вот наша поэзия! Жизнь — это норма, а мы — вне нормы, около жизни где-то… около смерти мы. И самые благородные традиции — наши, военные. Все, что осталось рыцарственного, — великодушие, преклонение перед геройством отдачи себя за Родину, эта готовность к смерти, эта воля, которая вот, вот здесь, — Мартын сжал кулак, — когда ты идешь на смерть и говоришь себе — ты должен! — это мы! В обществе большинство — самые обыкновенные, все друг дружку напоминают. Исключая, понятно, большие таланты. А у нас — удивительнейший подбор! Поэтов в душе да мечтателей — огород городи. А знаменитости… Толстой — наш, от нас. Державин, Лермонтов, Гаршин — солдаты, Римский-Корсаков… Пушкин — наш весь, в песнях своих, всей душой своей! И дело наше — самое страшное из искусств. Игра со смертью… только не в стишках, не в кабинете, а в чистом поле, в океане, в воздушной стихии.

Притихшая и розовая от возбуждения, девушка заметила:

— Вот уж не думала!

— Что не думали?

— Не думала никогда, что военные такие…

Мартын нетерпеливо перебил:

— Какие?

— Ну они такие… казались мне всегда малоразвитыми, кого встречала. Папа мой был профессором. Я выросла в очень интеллигентном кругу…

— Понятно. А я знаю интеллигентов, которые ограниченно узки и близоруки! — с раздражением сказал Мартын. — И прекрасно знаю, как смотрят на нас такие интеллигенты. Забывают, что мы для страшного дня, для отдачи себя за… все! Да, наша жизнь груба. На первый взгляд мы грубоваты, спартанцы. Потому что на Суд ведь идешь! А к смерти готов — будь чист. Может, часто наивны, непосредственны. Но зато мы, профессионалы долга, очень дорожим честью. У нас много идеалистов, романтиков… Удивительные есть люди. Молодые особенно.

— Очень мило, — глядя Мартыну прямо в глаза, усмехнулась девушка. — Но скажите, а любить вы умеете?

Мартын удивился.

— Это как понимать?

— Ну вот, например, все мужчины любят клянчить, искать случая, добиваться, охотиться… И все такие скупые, расчетливые, опасливые. А как же вы боитесь это слово — люблю! Мне всегда хочется подсказать: «Да ты только скажи, я ведь проверять не буду». Но не говорят, потому что думают: это — жениться, не развязаться. Один совсем просто объяснял: зачем слова, когда дела?.. А я бы душу отдала — чтобы душу отдать.

После этих слов девушка вдруг ушла в себя, словно пропала куда-то.

Потом уже совсем другим, веселым и задорным тоном прибавила:

— Впрочем, все это ненужная и, пожалуй, даже безвкусная откровенность.

Она вскинула на Мартына глаза, но взгляд ее на этот раз не полетел, а бескрылою печалью тут же опустился на землю.

— Не сердитесь, я только хотела переменить разговор. Полынь на душе…

Дождь еще пошумел, пошумел, туча, ворча и озаряясь вспышками молний, ушла к лесу. Снова проглянуло солнце. За поворотом дороги показалась деревянная платформа станции, и девушка оживленно воскликнула:

— А вот и электричка! Благодарю вас за милосердие. Дальше я доберусь сама.

Торопливо записав что-то в блокноте, она вырвала листок и протянула его Мартыну.

— Будете в Москве — звоните, приходите в гости. Очень рада познакомиться с вами… профессионал самоотвержия. А меня звать Тина. Тина Гиреева.

Мартын засуетился, хотел было тоже записать свой адрес, но девушка засмеялась и, отбежав от машины в сторону платформы, уже издали приветливо помахала ему рукой.

Через минуту грузовик летел по омытой дождем дороге дальше, к незнакомой Подъеремовке. На небе, дугой охватывая землю, вознеслась разноцветная арка первой радуги. Под рыже-золотистой тучей, набухавшей, клубившейся, выхваченное солнцем сияние семицветного коромысла разжигалось все ярче. Кое-где — над сырыми местами — засинел туман. Где-то звонили — мягко, одиноко…


«Полевая почта 23251,

ИВАНОВУ А. В.

Здравствуй, Андрей!

Вот и все. Приняла родная курская земля Дениса Крутоярова навсегда. Никак не верится, что уже никогда не услышать его заразительного смеха, песен, его гитары… Доставил Дениса сам. Командир полка предложил в сопровожатыенашего комсомольца, мол, учения предстоят — людей свободных нет, но пилоты возникли: не дело поручать такое «заму по танцам»! И то сказать, матери Дениса речи штатного оратора, что ли, нужны? Уговорили командира. Разрешил ехать мне. В батальоне дали машину, вечером мы помянули всей эскадрильей Дениску, а утром рано я отправился с ним искать его родную Подъеремовку…

Что говорить, Андрей, страшно это — горе матери. Передать невозможно. Так плакала, так просила открыть гроб и последний раз глянуть на сына, проститься. Да, сам понимаешь, на что смотреть-то, когда летчик погибает?.. Отцу Дениса я прямо сказал об этом — он понял. А матери объясняли, мол, цинковый гроб вскрыть невозможно. Ну а чтобы покойника отпевал поп — тут она настояла.

Хоронили всей деревней. Был представитель из райкома партии. Закатил речь об интернационализме, о братской помощи борющимся странам. Тогда один мужик подошел и говорит: «Помолчал бы ты лучше, начальник!..» Закопали нашего Дениску. Вырос еще один холмик на курской земле. А вот памятник ему, надгробие какое-либо так и не организовал.

Знаешь, какие сволочи эти слуги народа!..

Как только похоронили, на следующий же день я рванул в район. Ну в деревне, сам понимаешь, ничего нет. Старушка умрет — так ей крест, свитый из толстой проволоки, из того же районного городка привезут — вот тебе и память. Халтурят работяги! Я сразу же поехал на кладбище. Там специалы пьяные в дупель цены за надгробие заламывают, как за египетскую пирамиду. А что это за памятник из мраморной крошки — смотреть тошно. Я уж подумал: поставить бы над могилой летчика Крутоярова столб с пропеллером, как в старину русским пилотам устанавливали. Помнишь, Куприн писал? Да где там… Подался к отцам города. Тоже речи держу, мол, земляк ваш жизнь за свободу Афгана положил, помочь надо. Те, кто повыше в кресле сидят, выслушивают серьезно так, с виду озабоченные такие ребята, а рожи холеные, и по ним вижу — ничего-то не сделают, даже пальцем не пошевелят! Отфутболивали меня по кабинетам целый день. Я наконец остервенел, высказал, что думал, одному деятелю, так он знаешь что заявил: «А мы вас в Афганистан не посылали!..»

Потом в сельсовет кто-то из горкома все-таки позвонил. Когда я вернулся в деревню, мне председатель говорит, мол, нашумел ты там лишнего, как бы в твой политотдел не пожаловались. Правда, разрешили, говорит, взять любой старый памятник на нашем кладбище, фамилию на нем заменить — все по чести и будет. Этих старинных надгробий на деревенском погосте действительно много: село когда-то было купеческое, богатое. Потом настоящий разбой пошел. Троицкую церковь, как и в Агафонихе, обезобразили, колокола побили, а потом и до могил добрались. Деревушка-то — на карте не найдешь, а какие там памятники из черного мрамора стояли! Все повалили, посшибали, разнесли. Вот и предложили использовать чужое надгробие, — у них это практикуется с особого позволения властей. Но, согласись, какое, однако, кощунство и надругательство над памятью дедов и внуков их! Неужто Россия всегда такой одичалой была?..

Словом, оставил я родным Дениса деньги, которые мы собрали в полку, а на душе до сих пор горечь — не довел дело до конца. Правда, говорят, что памятник сразу устанавливать так или иначе нельзя — земля должна осесть.

Андрюша, ты извини меня за мою непунктуальность. Времени — ну совсем нет. Скоро в академию ехать диплом защищать, а у меня еще несколько контрольных — долги по некоторым предметам. Летаем сейчас довольно динамично. Но слово даю, в следующем письме все наши полковые новости подробно тебе расскажу.

Обнимаю, дорогой. Бей там этих душманов покрепче — за нашего Дениса!

15 июня 1980 г.

Твой Мартын».

Глава вторая

Быстро минуло лето — пора напряженной летной работы. Мартын вылетел самостоятельно на новом перехватчике, а с наступлением пасмурных и дождливых дней успел подтвердить классность, отстреляться на полигоне, да еще с блеском выполнить в составе эскадрильи задачи на летно-тактических учениях. Так что к осени со спокойной совестью он отправился в академию на последние преддипломные сборы.

Москва встретила его веселым грохотом трамваев, оживленными толпами на улицах. Была та удивительная пора, когда город обновлялся и каждый готовился с новыми силами приняться за дело. Мылись запыленные за лето окна, в магазинах выставлялись свежие товары, школьники рассматривали еще ненадоевшие учебники, выросшие, загоревшие старшеклассницы рассказывали друг другу летние секреты.

Мартын поселился в общежитии слушателей академии» Теперь его жизнь не тревожили команды дежурного звена посреди ночи, подъемы — ни свет ни заря — на полеты. И хотя он уже давно привык сверять время по-военному — минутами, хотя профессионально, как пилот, мог свободно ориентироваться без часов, здесь, в столице, в ритме большого города, в обстановке учебного заведения жить без строгого распорядка казалось делом просто невозможным.

В то же воскресное утро, уткнувшись лицом в подушку, Мартын дремал больше обычного. Штора на окне была задернута так, чтобы белый день, ветреный и яркий, с пестрым, быстро меняющимся небом, не мешал ему, чтобы свет падал только на стол и книги. Внезапно что-то кольнуло его, он встал и оделся. Это было похоже на предчувствие, но Мартын не очень верил в него — много уже было в его памяти неоправдавшихся предчувствий. Однако, когда сошел вниз по лестнице к почтовым ящикам, там обнаружил письмо. Почерк на конверте был незнакомый, неразборчивый, он понял не сразу, что письмо от Типы…

Удерживаясь от соблазнов столицы, это воскресенье Мартын твердо планировал для занятий. Но вот в письме Тины точно указано время встречи и место — у общежития академии. Свой-то адрес Мартын сообщил ей сразу же, как только приехал. Тина долго не отвечала на письмо, будто вовсе не жила в Москве, и Мартын начал уже забывать случайную дорожную встречу. Но сейчас за этим размашистым почерком на конверте невольно вспомнилась красивая девушка с восточным разрезом глаз, тот майский день, весенний дождь с радугой, и, не раздумывая, он отодвинул в сторону академические конспекты, достал из шкафа парадный костюм и принялся тщательно утюжить его.

Синяя парадная форма очень шла Мартыну. В этом он убеждался не раз, смотря на себя в зеркало. Правда, красивым себя назвать не мог — «нос картошкой» не особенно-то ласкал глаз, но яркая фуражка с голубой окантовкой, золотистыми крыльями авиационной кокарды на высокой тулье придавала всей его фигуре молодцеватый вид. А когда Мартын сдвигал ее слегка на затылок, молодцеватый вид, по его мнению, удваивался, и он отходил от зеркала вполне удовлетворенным.

Надев белую нейлоновую рубашку, темно-синий форменный галстук, Мартын услышал, как за закрытой дверью по коридору раздались торопливые шаги. Затем дверь быстро растворилась — и в следующее мгновение в комнату вошла — нет, почти влетела! — Тина.

— Привет, товарищ капитан!

— Тина?.. — Мартын растерялся. — Здравствуйте. Проходите, пожалуйста. Я сейчас, Тина. Одну минуту…

Для чего-то включив магнитофон, он скрылся за дверцей платяного шкафа. Музыка заполнила комнату. Появление девушки в холостяцком общежитии, такое неожиданное, несмотря на письмо, смутило Мартына, но вот он набросил тужурку, привычно проверил форму, осмотрев себя в зеркале, и уже уверенно и шутливо обратился:

— Капитан Карсавин в вашем распоряжении.

Тина подошла к нему с откровенным удивлением:

— Ба-а, да вы же красавец! Глаза, будто сапфиры. Ей-богу, вы синеокий миф. Влюбиться можно!..

Мартын покраснел.

— Полно, Тина. Какой там еще миф!

— Прошу не сопротивляться. Присваиваю вам звание именем короля! И бежим отсюда скорей, пока ваша дежурная стража не устроила мне здесь сцену ревности.

Неподалеку от общежития академии, сверкая новехоньким куполом, высилась колокольня Новодевичьего монастыря.

— Начнем знакомство с Москвой? — спросила Тина. — Экскурсией останетесь довольны, уверяю вас. Я же с блеском окончила курсы, о которых, помните, тогда, по дороге, рассказывала вам. Сейчас работаю в «Интуристе», но это временно.

Мартын по-мальчишески игриво нахмурился, придал лицу сосредоточенное выражение.

— Я весь — внимание. В академии нам советовали использовать возможности столицы для приобщения к культуре — все-таки ведь не Н-ский авиационный гарнизон. А с таким гидом, не сомневаюсь, от других не отстанем!

В сквере напротив монастыря Тина остановилась, повернулась к Мартыну лицом и чуточку торжественно начала свой рассказ.

— Так вот, капитан, слушайте. В одна тысяча сорок шестом году, будет вам известно, греческий император Константин, выдавая дочь свою Анну за светлого черниговского князя Всеволода, благословил ее иконою пресвятой богородицы — путеводительницей в русскую землю. Сын князя Владимир Мономах перенес икону в Смоленск. А через 260 лет этой богородицей литовский князь Витовт благословил уже свою дочь, выдавая ее замуж за московского князя. Прошло полвека. Смоляне упросили великого князя Василия Темного отпустить икону обратно в Смоленск. Она ведь когда-то спасла их, по преданиям, от полчищ Батыя. И вот пресвятую одигитрию-путеводительницу москвичи сопроводили крестным ходом за две версты за город. Здесь, на месте прощания с иконой, в 1524 году был построен Новодевичий монастырь, рядом с которым вы и живете. Но это еще не все! Во время войны с французами смоленская икона пресвятой богородицы была в рядах русских войск. Интересно? Я вообще знаю многие подробности из истории Русского государства, истории искусств. Спросите, например, кто автор той знаменитой иконы — отвечу. Ее написал евангелист Лука. В моей работе и такая информация необходима. Ведь предстоит много поездок по стране с иностранными туристами. А потом — Париж, Рим, Неаполь… Сколько чудесных городов на свете!

Мартын взглянул на Тину внимательно, как будто с грустью даже, и задумался. Изредка, когда он начинал углубляться в мысли о Родине, то ему казалось самым тяжелым из всего, что лежит на плечах России, — это тяжесть долгих, нелепо изжитых веков, тяжесть темной истории. Он будто явственно чувствовал, какой древней мукой веет от его старой Родины. Но только такой, думалось Мартыну, она и может быть понятна и мила. А пышные одежды не для нее, в них она кажется чужой…

— Чем вот прекрасны путешествия? — увлеченно продолжала Тина. — Они как бы дают человеку пережить несколько жизней: он умирает для одной жизни и рождается для другой — прощается с близкими, плачет, жалеет и вместе с тем трепещет ожиданием, страхом, надеждой.

Мартын засмеялся добродушно, просто — так, что было совсем необидно:

— Нет-нет, Тина, подобные переживания не по нашей части. Мы — летчики.

— Понимаю. Характер, воля, умение владеть собой… Что там еще? — деланно серьезно перебила она. — Хорошо жить людям с холодными головами, с регулятором сердца на плечах. А у меня не так. У меня все страсти и все безумие в голове. Вот, к примеру, наше знакомство — с чего бы оно? От того дождика? Оно издалека-издалека, от моих предков, уверяю вас. Вот если бы мой папа не бил мятежников в Самарской губернии, он бы не познакомился с той дамой, которая познакомила его с Агнессой Павловной Пронской; я бы, в свою очередь, не познакомилась с ней и не узнала бы сына ее — Георгия Пронского, того самого художника, с которым поехала в Ростов Великий, но с которым по пути успела поругаться, без чего не пересела бы в ваш грузовик и не встретилась бы с вами. Следовательно, не гуляли бы мы в конце сентября здесь, у стен старого монастыря.

— Весьма логично. Интересная история, — Мартын улыбнулся. — Моя — куда проще. Вот, допустим, не родился бы я на Волге, в деревне Агафониха, глядишь, вырос бы юношей с задумчивым взглядом, стоял бы сейчас где-нибудь в уголочке музыкальной школы, старательно выводил на скрипке опус 16 ша-бемоль мажор, мечтая о всемирной славе, и не шагал бы рядом с девушкой, от красоты которой балдеет честной народ московский.

— Су-ударь!.. — протянула Тина.

— А что?

— Какие же у вас комплименты… Очень уж ша-бемольные!

Тина укоризненно посмотрела прямо в глаза Мартына. В развороте его широких плеч, в главах, в твердой мужской уверенности было то притягательное, что она заметила сразу. Теплые топкие пальцы ее доверчиво легли в его ладонь, и так вместе, держась за руки, они весело рванулись через дорогу в сторону Лужников.

Долго, до самого вечера, бродил Мартын с Тиной по аллеям стадиона. Мартын рассказывал о забавных случаях, острых ситуациях на своих тренировках, спортивных соревнованиях. Еще курсантом он увлекся гимнастикой и на последнем курсе выступал по программе первого разряда, стал чемпионом училища. В академии Мартын возобновил регулярные тренировки — к концу семестра предстояли соревнования среди слушателей, и он рассчитывал на призовое место.

— А вы честолюбивый, — заметила Тина.

Мартын согласился:

— Если откровенно, люблю быть первым. Или это плохо?..

— Не знаю. Возможно, и не плохо. — Тина пожала плечиком. — Только есть люди, которые иначе рассуждают. Не завидуй успевающему. Пусть он пользуется славою, а тебе достается в удел темная неизвестность. Наша жизнь только странствие — она непрерывно течет, изменяется, мы ничего не привнесли в нее, ничего не возьмем с собою отсюда. Наг ты вышел из чрева матери, наг и отыдешь…

Мартын остановился.

— Ого! Это уже из области мистики.

— Нет, капитан. Никакой мистики — обыкновенная жизнь.

— Ну хорошо, согласен, что отыдешь. Но кой черт наг?.. — свою точку зрения Мартын доводил собеседнику, заботясь обычно об убедительности и лишь после этого — о светскости формулировок. — Вот подумай: в жизнь человек разве ничего не привнесет, ничего не оставит после себя? Природа, бытие вне нас, но ведь и в нас. Мы — частица самозарождающейся, вечно обновляющейся жизни. Ты, хотя бы, разве не оставишь после себя детей?

— Товарищ капитан, но как же это? — в глазах Типы, зеленеющих под электричеством, скользнули лукавые искорки. — Преблагословенная Мария, юная и прекрасная, была царского рода, однако на благовестие архангела о непорочном зачатии и она не сообразила: «Как будет сие, идеже мужа не знаю?..» А уж мне-то куда… Я вас не пойму. Как будет сие?

— Да просто и будет. У женщин, известно, есть такая привычка — размножаться.

— О, да! — весело подхватила Тина. — И притом, очевидно, от всяких пустяков!.. А я вот удивляюсь, как это государство могло оставить без всякого контроля эти всякие пустяки? Кто, когда и сколько хочет… Совершенно ненаучно. Не смешно ли: знать садоводство, куроводство, рыбоводство и не суметь дойти до последней ступени этой логической лестницы — детоводства. Но, капитан, я-то люблю любить. А любовь — это требование «вознесения», ребенок же — ниспадение любви на землю. Как только в любви возникает тоска по завещанию себя жизни, она, уверяю вас, сейчас же умирает.

— Неправда, неправда! — Мартын резко рассек ладонью воздух. — Любовь — это роды, любовь — это дитя, которое хочет родиться. Когда любишь, от тебя все рождается! Через боль рождается, но от любви.

Тина задумчиво покачала головой.

— А родиться еще больнее. На измену, на насмешку над глупым сердцем, на поругание. Я никогда не буду рожать. Да и не от кого! Вы, мужчины, все любите один процесс раздевания, а не любовь. Отсюда — и стыд, и мещанское лицемерие, и ханжество. Запомните, капитан, только мужчины будут виноваты в том, что на земле навеки умрет любовь, что она выродится в мелкое уличное любопытство и перестанет быть великой тайной и великим культом. Ведь женщина всегда должна чувствовать себя женщиной. Чувствовать, что за ней ухаживают, а не требуют идей, радуются чувствам и, во всяком случае, поцелуям, а не измеряют мужским аршином — по деловым и политическим качествам. Рахиль говорила Иакову: «Дай мне детей, иначе я умру!» И этот голос природы имеет бо́льшую цену, чем сто томов об эмансипации женщины. Не учитывать преимуществ, данных ей природой, — какое же это равенство? Это не равенство, а уравниловка.

— Вот именно, — Мартын лукаво посмотрел на Типу. — С природными преимуществами да какой-то еще разговор о равенстве!..

Словно не в силах больше спорить, Тина сжала кулачки.

— Ну, капитан, защищайтесь! — остановив Мартына, она быстро-быстро застучала по его груди. Вышло это так непосредственно, по-женски мягко и бережно, что Мартын, невольно поддавшись минутному настроению, почувствовал вдруг прилив нежности к девушке, с которой было легко и просто, как с давним другом…

Время близилось к полночи, когда Мартын и Тина с последними посетителями оставили кафе в Лужниках. Устроившись в такси, Тина бойко распорядилась:

— Арбат! — и бесцеремонно провела пальцем по носу, губам и подбородку Мартына. Близко-близко от своего лица он увидел в темноте полузакрытые, как будто ничего не говорящие, слабо и таинственно поблескивающие из-под ресниц глаза. С величайшей нежностью Тина обвила его шею прохладными руками, и жаркое влажное кольцо охватило его губы. Не обнимая, не касаясь прильнувшего к нему крепкого и горячего тела, Мартын сидел неподвижно. Тина отстранилась от него, и на ее губах теперь заиграла улыбка, которая казалась насмешливой.

— Терпеть не могу, когда другой целует первым. Так, по крайней мере, я знаю, что я этого хочу, — в голосе ее были и радость, и обида, и смущение, и желание помучить. — А экскурсию, капитан, пора заканчивать. Подъезжаем к моей родной улице. Сюда я не вожу иностранных туристов, но Арбат мне дороже всего.

Вы знаете, эта улица могла быть названа Николиной улицей. В субботний день перед вечером, в воскресный — утром, вливаясь в сорок сороков церквей Москвы, здесь когда-то гудели колокола троих Никол — Николы Плотника, Николы на Песках и Николы Явленного. Но назвали Арбат по-татарски. Да я и сама не русская, я до — русская. Были кибитки и были кочевья, были костры и были звезды. Кибиточный шатер — хотите? — где сквозь дыру — самая большая звезда.

Мартын пожал плечами.

— Пожалуй, нет — этим я богат. Ночью, когда идешь на перехват, в кабине самолета — как в мешке со звездами. Снизу на фонарь ложатся блики от приборов, сигнальных лампочек, табло, а сверху — весь небосвод. Любую звезду выбирай!

Выйдя из машины, Тина взяла Мартына под руку и повела вдоль крохотной улицы.

— Знаете, Арбат — образ моей юности отошедшей — шумной и вольной, успехов и меланхолий, любви и надежд. Запомните эту улицу, синеокий миф…

Тина повернула к Мартыну голову лениво грациозным движением и посмотрела на него откровенно зовущим женским взглядом. Мартын неловко поцеловал ее, а в следующее мгновение она рванулась в полутемный проулок и скрылась.


Общежитие столичной военной академии жило по строгому распорядку. В 23.00 — все двери на замок! Как в любой уважающей себя коммунальной гостинице, о входе посторонних в неурочный час и речи быть не могло, а выход — разве что с административным письмом вдогонку начальству нарушителя или нарушительницы общественного спокойствия.

Мартын это усвоил с первых академических сборов, так что, не осложняя обстановки, вход в общежитие отработал на всякий случай просто через окно. Легко проделав этот маневр, он и в этот раз спокойно прошел по коридору в свою комнату. Не спалось. После встречи с Тиной, чувствуя непреодолимую потребность с кем-то выговориться, Мартын сел за письмо Андрею. Ему захотелось рассказать о знакомстве с чудесной девушкой, о том, как с ней просто и весело. Но, исписав страницу, он перечеркнул все и начал заново.


«Полевая почта 23251,

ИВАНОВУ А. В.

Здравствуй, Андрей!

Шлю тебе привет из самой белокаменной. Вышел на финишную прямую — готовлюсь к защите диплома. Тему для дипломной работы выбрал интересную — о боевых действиях истребительной авиации в локальных войнах. Опыт таких действий, слава богу, накопился, и работой моей заинтересовались.

Знаешь, а у нас недавно были учения, на которых мы нашей первой эскадрильей наделали такого шороха — до сих пор вспоминают. Значит, так. Мы были «синие». «Красные» по замыслу, как понимаешь, начинают и делают мат в два хода. Однако, простите, подумал я, цвета радуги здесь не при чем. И, как ведущий группы, принял решение действовать в режиме радиомолчания. Собрал мужиков. Дал последнее ЦУ: «Бойцы! В полете — ни слова…» Взлет определил парами, сбор — на догоне, до цели распорядился лететь на малой высоте и в обход каши, которую заварят те две эскадрильи. Пусть, думаю, они дерутся, а мы тем временем врежем по аэродрому.

«Все понятно?» — спрашиваю пилотов. Проблем вроде никаких, а, гляжу, сомневаются мужики в чем-то. Потом один говорит: «Командир, но полетим-то как на такой высоте? Шибко низко. Препятствий на земле — будь здоров…» Успокоил я братву. Чего действительно волноваться: ниже-то всех сам пойду — остальные за мной с превышением.

Короче, скомандовал «По самолетам!». Запустили двигатели, без лишнего шума, интеллигентно так вырулили на взлетную, по газам — и погнали. Скорость тыща кэмэ — до самой цели как торпеды прошли. А там — удар, небольшой подскок, и я рапортую, что трудовой коллектив эскадрильи задание перевыполнил.

Вот тут-то и началось! Никто ведь не ожидал такого юмора. На аэродроме под нами засуетились, выруливают дежурные экипажи, торопятся… А что там торопиться-то? Поздно уже. «Пронеслись утки с шумом да скрылися…»

За весь полет нас никто не видел, никто ни разу не атаковал. А посредник учений уже на стоянке подходит ко мне и спрашивает: «Так вы собираетесь удар-то по аэродрому наносить?..» Это был отпад!

На баталиях присутствовал командующий. Поначалу, говорят, рассвирепел сильно: карты все мы поперепутали! Как ведь красиво было: «красные», «синие», «красные» начинают… Но потом успокоился. Нам объявили благодарность, а тех, которые в спектре цветов ярче выглядят, пороли по справедливости, чтоб уши впредь не развешивали.

А еще, знаешь, я перед отъездом в академию успел на «носороге» вылететь. Машина — сила, что и говорить.

Однако, Андрюха, уже второй час ночи. Много хотел тебе рассказать, да ладно, как-нибудь в следующий раз.

Обнимаю.

Удач тебе!

Мартын».

Глава третья

В понедельник с самого утра Агнесса Павловна Пронская чувствовала себя не совсем хорошо. Тем не менее, узнав, что пришла Тина, она встала и принялась за работу. К часу дня приготовила обед и вышла в столовую, как всегда, аккуратно одетая, умытая, причесанная, точно и не заглядывала на кухню. Однако ее измученный вид обратил внимание Тины.

— Вы бы отдохнули, — заметила она.

Агнесса Павловна недовольно нахмурилась:

— Вот еще. Что за нежности!

В столовой Тина деловито раскладывала рядом с тарелками ножи и вилки. Когда все было готово, оказалось, что ножи и вилки не те, — она взяла настоящее серебро. Агнесса Павловна демонстративно вздохнула, подняв к потолку глаза, тотчас все уложила назад и достала из другого ящика «накладное».

— Это наше фамильное серебро, дорогая Тина. Его купил папа… — сконфуженно заметил Пронский.

Слабую память об отце он очень любил. Это во многом шло от Агнессы Павловны, которая боготворила мужа. «Когда твоему отцу… если бы твой отец…» — часто повторяла она и благоговейно подходила к групповому снимку, висевшему на стене в старинной рамке. На переднем плане его — прямо в объектив — пулемет. За ним, в первом ряду, присев на колени, — группа людей с винтовками в объектив; дальше ряд — с винтовками наперевес. Почти все — в кожаных куртках. А в центре в высоких, до колен, сапогах, в фуражке с коротким козырьком, лихо сдвинутой набок, усатый человек. Он в гимнастерке, перетянутой ремнем, поперек груди — галуны. Отец Пронского.

Тина еще в детстве бывала в этом доме. Ее отец, профессор Евреев, вместе с Агнессой Павловной и мужем ее, бывшим унтер-офицером старой службы, громили когда-то в отрядах чоновцев контрреволюционных мятежников, реквизировали в деревнях хлеб, товары. В тридцать восьмом Гиреев был репрессирован и спустя годы своего боевого друга, мужа Агнессы Павловны, в живых уже не застал — тот умер от инфаркта сердца, как писали газеты, «безвременно, при исполнении служебных обязанностей».

Когда Тина подросла, она стала чаще ходить к Пронским. Агнесса Павловна много рассказывала ей о волнующем прошлом, о том, как после гражданской войны работала в Центротеатре, — тогда национализировали театральные предприятия. Потом она была в странствующей группе «Синие блузы», где актеры импровизировали в стиле масок. Типичными персонажами постановок были банкир, капиталист, генерал, поп, рабочий, коммунист. Оставив театр, Агнесса Павловна некоторое время сотрудничала в информационном отделе Наркомнаца, в доме, где была первая Чрезвычайка, бывшем доме Ростовых, описанном Толстым. Позже этот дом стал «Дворцом искусств», и Агнесса Павловна с увлечением вспоминала о том, как здесь выступали Марина Цветаева, Луначарский, некий Дир Туманный.

У Пронского, внимательного, ласкового хозяина, был музыкальный, богатый всеми оттенками, колдующий голос. Когда он звучал тихо и нежно, бледные, тонкие руки рассказчика казались какими-то белыми живыми цветами. Пронский был красив. Он следил за своей наружностью. Тщательно брил щеки, красиво подстригал бородку, аккуратно посещая для этого парикмахерскую на Новом Арбате. Соответствовали внешности его и манеры — несколько изысканные и старомодные в отношении к женщинам. И хотя было Пронскому пятьдесят два года, но как только он вставал и начинал ходить по комнате, ощущение возраста исчезало — ему давали тридцать пять.

Пронский рисовал. Он создал уже целую галерею тружеников колхозной деревни, и эти деревенские рисунки принимались на совете Худфонда, не раз выставлялись в салонах, но не покупались, что, впрочем, не смущало их автора. Он много зарабатывал официальными портретами, которые получались у него быстро и ловко.

Отнюдь не мечтатель, но и не тупой рационалист, он, казалось, имел готовые, иногда противоречивые, но всегда точные и определенные ответы на все встречавшиеся временные и конкретные случаи жизни. Но вот впервые с неприятным удивлением Пронский почувствовал, что, думая о Тине, начинает терять голову. Это было дико, непонятно; это было похоже на чувства влюбленного, как они описываются в романах. Чувства, которые Пронский искренне считал вымышленными и, читая, всегда пропускал вместе с описаниями природы.

Агнесса Павловна, прощая сыну его ослепление, не прощала Тине ее привлекательной вульгарности. Задумываясь о детстве Георгия, прежних его увлечениях, о вещах невозвратимых, неизъяснимых, она повторяла про себя: «Боже мой, как все проходит… Эта седая шевелюра сына, чистые ногти, этот сиреневый галстучек, эта юная девушка — милая, приветливая, да уж слишком скорая…»

— Не думаешь ли ты, что Тина чуть-чуть разбитная? А на сколько лет она младше тебя? Или в голову не приходили такие мысли? — спрашивала Агнесса Павловна своего сына.

Пронский загадочно улыбался и ничего не отвечал на вопросы.

И вот теперь, вернувшись из поездки с интуристами по Средней Азии, Тина сразу же позвонила по телефону Пронским. Договорились о встрече в воскресенье, но прийти к ним она не смогла — в почтовом ящике ее ждало залежавшееся письмо от Мартына Карсавина, в котором он писал, что приехал в академию, сообщал свой адрес и предлагал в это воскресенье повидаться. Только на следующий день Тина появилась у Пронских.

Во время обеда Агнесса Павловна завела граммофон. Отыскали его Пронские в каком-то комиссионном магазине, заплатили, как за антикварную вещь, немало, и сейчас обоим не терпелось похвастать новым приобретением.

— Вы даже не представляете, милочка, как эта труба напоминает мне нашу молодость, — сказала Агнесса Павловка и со вздохом добавила свою любимую фразу: — Ох, злость моя!..

Граммофон сипло доносил слова незнакомой Тине песни: «Ах, шарабан мой, амери-канка, а я девчонка, ды хулиганка!..» Пронский, откупорив бутылку вина, скользнул взглядом по рюмкам. Агнесса Павловна, вполголоса вторя заезженной пластинке и приплясывая на месте, запела:

Ды болит мое сердце, ды болит пе-ченка.
Ах, что поделал со мной мальчонка!..
— Закуску, — предложил Пронский.

— Спасибо.

С нежностью посмотрев на мать, он поцеловал ее в щеку.

— Клад кому-то достанется, а не свекровь.

Пластинка захрипела. Пронский отошел к граммофону и поднял адаптер, приблизившийся к красному кружку.

Помолчали.

Потом Тина, словно вспомнив что-то, спросила:

— А скоро ли салонная выставка? Я хочу показать ваши работы тому летчику, который довез меня в грузовике тогда… от Ростова Великого. Не против?

— Ради бога. Любое ваше желание исполнить — радость для меня. Приходите непременно.

Так они беседовали, перескакивая с предмета на предмет. Георгий Александрович, все знающий и умеющий объяснить, и Тина, отдыхающая во время этих бесед, которые были как собственные думы, только более насыщенные.


С того вечера, как Мартын расстался с Тиной в переулке Старого Арбата, не проходило и дня, чтобы он не думал о ней. Мартына умиляла в ней манера сердито поправлять спускающиеся пряди волос маленькой, узкой рукой, и нежно очерченный рот, и белые зубы. Искрящиеся смехом глаза Тины, голубая жилка на виске, другая — на нежной шее — все это воспринималось им с мучительной отчетливостью, и потом, в течение дня, бесконечное число раз повторялось в его памяти, и было весело жить, и теплилось в тумане восхитительное событие, которое вот-вот должно было случиться, и он снова понимал, что, не будь Тины, не было бы этого тумана счастья.

В таком приподнятом, радостном настроении в один из воскресных дней Мартын торопился к Тине на Старый Арбат, а оттуда вместе — на Беговую, где красочные афиши извещали об открытии выставки художника Пронского.

Подъезжая к огромному дому, в котором расположился выставочный зал, Тина обратила внимание Мартына на стоящего у дверей элегантно одетого мужчину:

— Капитан, смотрите — Георгий Александрович. Удивительный человек. Вот увидите…

Заметив Тину, Пронский театрально взмахнул руками:

— Радость моя! Я-то уже было подумал: не приедете.

Чмокнув ее в щеку, любезно представился Мартыну:

— Пронский. Это имя вам ни о чем не говорит?

Мартын замялся.

— Не волнуйтесь. Мне тоже. Я умру тайным классиком.

Тонкие губы его, строго сжатые, как у людей, больше всего в жизни любящих порядок и точность, вытянулись в улыбку.

— Однако прошу, — широким жестом он пригласил в зал. — Коль уж пришли на мою персональную выставку, раскрою вам тайну, с чего все это дело пошло.

В светлом, продолговатом, как трамвайный вагон, зале картинам было тесно. Мартын обратил внимание, что в основном это были портреты.

— Ну вот, мое царство, — Пронский обвел взглядом помещение. — Не всякому удается прописать сюда своих подданных.

Мартын согласно закивал головой:

— Конечно, не всякому. Я слышал, что тайна таланта и состоит в умении привлекать к себе людей. И наоборот. Успех, общее признание — условие для развития таланта.

— Вы хотите сказать: людям нужны вожди, вождям нужны люди?.. — Пронский, глядя на Тину, опять улыбнулся и по-дружески продолжил: — У меня, друзья мои, все складывалось иначе. В школе я действительно привлекал внимание людей — родителям не раз приходилось краснеть за мои проказы. Но отец очень хотел, чтобы я стал музыкантом или художником, а мать — непременно актером. Начали учить музграмоте — ничего не получилось. Тогда устроили в художественную школу. И здесь я долго не находил себя. Только уже в Суриковском институте, когда работал над своей дипломной картиной «Октябрь», во мне пробудилось что-то неведомое и радостное. Чувство мастера, что ли…

— Мать честная! Сам хозяин выставки Жора Пронский!..

Среди посетителей Мартын не сразу заметил идущего к ним человека — поначалу только и слышал его густой бас.

— Небось свою дипломную работу вспоминает? Полно, изограф. Репортаж на холсте. Театральный драматизм — только и всего.

— Ну, ты напрасно сгущаешь. Картина открыла мне самого себя, мои темы, композиции, краски.

— Какие краски? Намалевал серое небо в серых тонах — и уже краски? Да у тебя, Жорка, не кисть, а помело!

— А вы бы сначала поздоровались, уважаемый критик, — Тина прервала незнакомца, и тогда в полупустом зале тот загудел еще громче.

— Ба, шамаханская царица!.. Тысячу ночей не виделись! Рад встрече, хотя не имею удовольствия знать вашего приятеля…

Мартын протянул руку:

— Капитан Карсавин. Мартын Иванович.

— Ну и прекрасно, Мартын Иванович. А я — Герасим.

Тине стало весело. Наклонясь к Мартыну, она зашептала:

— Герасим ужасный чудак, вот увидите. Я его обожаю.

Громадный рост, сутуловатые плечи, тяжелая поступь, непокорно-волнистые волосы и густая борода придавали Герасиму угрюмый вид, но это только на первый взгляд. Стоило же пристально взглянуть в его осененные темными ресницами серо-голубые глаза, чтобы убедиться в подкупающей, по-детски ясной открытости и доброте. Голос его, густой и звучный, имел особые мягкие ноты, как у человека, умевшего скорее прощать и любить, нежели приказывать и подчинять. И только в широком лбе, в прямой линии несколько тупого носа, в подбородке лежала печать характера и твердой воли.

— Мой товарищ по Суриковскому институту, — добавил Пронский. — Как все истинные художники, постоянно ищет в жизни новое. Его работы могут украсить любой выставочный зал, но не выставляются. Герасим еще не принят в Союз художников.

— Вот-вот, не принят. А в истинные-то художники разве принимают? — прямым, с усмешкой взглядом Герасим посмотрел в глаза Мартына. — Не при-ни-ма-ют… Ими становятся. Становятся, когда обретут свою точку зрения, свое видение жизни. А таких изографов, как Жорка Пронский, больше заботят убранство седла боевого коня, его узоры, нежели краски жизни, в которой сами живут.

Герасим направился к портрету, под которым висела табличка с надписью «Сидорыч».

— Работы художника Пронского, посвященные людям, которые, так сказать, по-настоящему осознали смысл своего труда, нашли место в жизни.

— Да, Герасим. Это я рисовал колхозного конюха. Работая над ним, задался целью избежать конкретизации типажа. Задумал, чтобы он нес с собой и индивидуальное, и обобщающее. Образ должен раскрываться при помощи незримого акцента. А, согласись, конкретизация, характерность типажа живописи не нужны.

Герасим оторвался от портрета, тряхнул бородой и шутливо заговорил с кавказским акцентом:

— Вах, как красиво сказал, дарагой! Готовых мыслей у тебя всегда было запасено, как дров на зиму. Ты мне лучше скажи: что там незримого в этом твоем дэдушке? За-ачем честный народ голова морочишь?

— Герасим, ну бросьте свои шутки! — умоляюще протянула Тина. — Мы ведь не профессионалы. Нам интересно послушать автора.

— Какие, дорогой, шутки? — не унимался Герасим. — Этому автору мясные лавочки в старом Тифлисе расписывать.

Пронский дружески обнял приятеля:

— Если потребуется, готов и лавочку расписать. Пиросмани ведь расписывал в свое время духаны.

— Пиросмани!.. Эк махнул. Ты вон, Жора, нарисовал какого-то Ивана в поле — стоит, будто с похмелья, кажется, сейчас затянет под гармонь, да с припевом «ум-па-ра-рай-ра»… А назвал свое творение, видишь ли, «Рассвет Нечерноземья». Откуда видно, что Нечерноземье? Может, паря этот на самой что ни на есть черноземной полосе стоит.

— Герасим, но разве имеют значение средства выражения? — опять вмешалась Тина. — Важен непосредственный порыв души. А зритель должен увидеть прекрасное там, где художник захотел его показать.

Герасим бережно обнял Тину за талию:

— Послушай-ка, шамаханская царица. Как-то вот приехал я домой в деревню. Иду по улице и вижу: под плетнем мужики сидят, курят. Один книжку читает. Спрашиваю: «Чего там в книжке-то пишут?» Помолчал тот, который читал, потом и говорит: «А чего хочут, то и пишут…» Вот тебе и порыв души…

Слушая разговор людей, с которыми только что познакомился, Мартын невольно сравнивал их и думал, что же у них общего — они так непохожи друг на друга. Сдержанный, вежливый Пронский, на дерзости своего приятеля отвечавший спокойно, ровным голосом. И этот бесцеремонный Герасим — в какой-то толстовской рубахе, подпоясанный простой веревкой, — оригинала корчит. Он не понравился Мартыну, но, когда Пронский спросил его о впечатлении от выставки, о портретах колхозников, Мартын вдруг смутился и в душе почему-то невольно согласился с Герасимом. В самом деле, захотелось сказать Мартыну, портреты безыскусны. Вот тому же мужику, нарисованному посреди поля, выехавшему туда с восходом солнца, естественно и почувствовать этот рассвет и сказать: «Экая благодать…» А как скажешь «экая благодать», глядя на его разрисованную в рамке красную рожу?.. Поэтому, когда Пронский еще переспросил о своих картинах, Мартын ответил уклончиво:

— Я, знаете ли, Георгий Александрович… У меня, собственно, своя, особая точка зрения на искусство вообще.

Пронский с готовностью выразил внимание.

— Любопытно, очень даже любопытно…

— Ну хорошо. Мне вот кажется, что в искусстве главное — дисциплина. Я слышал, что есть такие поэты, да и художники, которые творят по ночам, в каком-то угаре. Не признаю безумных гениев. Ведь искусство для очищения души служит, для возвышения ее. Посмотрел, допустим, спектакль — и лучше стал. Всяких мыслей хороших прибавилось, чувства потеплели. Разве не так?

— Но… Получается, что спектакль — какая-то инструкция к действию. Такая постановка вопроса слишком авторитарна. Я бы сказал, слишком по-военному: посетил театр — озарился — поразил все мишени. Согласитесь, может быть и иначе. Пришел, допустим, ваш командир роты вечером на спектакль. Посмотрел. Утром явился на службу — и будь там даже многое неблагополучно, скажет: «Гори оно все синим огнем!..»

Мартыну не поправилось, как говорил Пронский. Что-то задело его в этих словах, и, уже не сдерживаясь, он решил высказать свое мнение о выставке откровенно.

— Знаете, Георгий Александрович, если искусство настоящее, оно не может не заставить задуматься. А если уж вы говорите о постановке вопроса «по-военному», то в армии-то меньше всего нужны стандартизированные люди со стереотипным мышлением, которых легко ориентировать на безропотное выполнение определенных ролей. Я знаю многих офицеров самостоятельных, сознательно, а не под диктатом определяющих свой выбор, свои принципы, творчески решающих любое дело. И конечно, этому помогает мир прекрасных мыслей — будь то книга или спектакль. Обратная, так сказать, связь. А вот ваша выставка, простите, на душу не легла. Такое впечатление, будто где-то уже не раз видел все эти картины. Рамки только разные.

Пронский пристально посмотрел в глаза Мартына.

— Очень интересная точка зрения. Очень занимательно. Однако, осмелюсь заметить, товарищ капитан: для человека, который лишен музыкального слуха, всякая музыка — шум, — и многозначительно улыбнулся. — Впрочем, продолжим разговор вечером. Приходите сегодня ко мне вместе с Тиной и Герасимом.

Мартын поблагодарил Пронского за приглашение, хотя идти к нему не хотелось.

На выходе из выставочного зала его ждал Герасим.

— Ну, служба, что запомнилось из Жориных творений, понял ли что в этом живописании? — уже как к старому знакомому, обратился он к Мартыну.

Мартын, только что высказавший впечатление о выставке Пронскому, шутливо ответил:

— Поймешь, когда большой будешь, — самые мудрые слова, которые я знаю.

— Да, живопись, скажу тебе, намного сложнее, чем она может показаться многим. Да, да. Это так. Она сложна, как сама жизнь. Если нет одержимости мыслью, чувством, лучше не браться за кисть. Ничего хорошего не получится. А «быть с веком наравне», как любит повторять Жора, уж никак не значит вчерашний номер газеты перекладывать на беллетристику.

Этот шумный бородатый человек чем-то раздражал Мартына, и он нетерпеливо посматривал то на двери, то в окна зала — скоро ли выйдет Тина? — а Герасим не унимался.

— Вот его «Нечерноземье». Можно, конечно, и о нем. Я критикую картину не потому, что художник берется изображать мысли и ощущения крестьянина, увлеченного новым делом, а не лунную ночь или там какие-нибудь любовные переживания. Критикую за то, что делает это скверно и неумело. О чем говорит вся Жорина выставка? Так, провинциальный успех…

Появилась Тина, и Герасим продолжил:

— Вот царица-мать защищает Жору: «порыв души»… Какой, к черту, порыв! Для порыва прежде всего нужно, чтобы в душе мастера звучал его собственный внутренний приказ, слагаемый под влиянием той среды, в которой он движется. А без этого и получаются намалеванные деревенские мужики — как жалкая пародия. Они только притворяются живыми людьми, только похожи на людей, на него, на меня, на каждого из нас. Потому что это мир под скудным углом Жориного зрения. Про такой угол еще Чехов писал: «Поднимите подол нашей музе и вы увидите там плоское место», а шамаханская царица уговаривает искать что-то прекрасное.

— Сдаюсь, сдаюсь, Герасим! Не ругайте меня! — взмолилась Тина, и тут у Мартына вырвалось:

— А ваши-то работы можно посмотреть?

Сказав так, он вдруг почувствовал неловкость: ведь Тина намекнула о каких-то творческих неудачах бородатого, каких-то его конфликтах чуть ли не с самой жизнью.

Герасима, однако, не смутил вопрос Мартына.

— Да не рисую я больше. Учу вот краскам пацанов в пионерских кружках, в районном Доме культуры подрабатываю.

— Но зачем же вы бросили живопись? — видимо, уже не впервые спросила Тина. — Георгий считает, что у вас огромный талант.

— Что-то, говорят, было, — по-домашнему просто улыбнулся Герасим. — В институте я часто получал пятерки, хотя за ними не гонялся. Когда мое полотно «Молодость» удостоили на республиканской выставке первой премии, искренне удивился, узнав об этом. А что тогда выставлялось-то? Полотна массовок. Краснощекие девки, разодетые в национальные костюмы, словно на параде, идут на покос — рабочая тема. Те же девки в платочках да крепдешиновых платьях на фоне силосной башни — тема лирического отдыха. Еще — традиционный рабочий с моржеподобными усами, лукавинкой в глазах сквозь очки. Он среди молодежи. И все это должно было изображатьнарод, русский народный характер. Но скажите, а вот Пушкин разве не любил русскую деревню, ее песни, сказки, предания? Еще как любил! Но любил свой народ таким, каким он был, с его положительными и отрицательными чертами, — и ни намека снисходительности, покровительственного тона к простому мужику.

Потом, когда я окончил институт, почувствовал это разделение жизни на придуманное «типическое» и «нетепически» реальное. Понял, что в живописи нужен не «подгон» к духовному идеалу, а суровый, неподкупный суд над соответствием или несоответствием идеала и жизни. Тогда, казалось, пришло настоящее мастерство. Только вот выслушивать о нем приходилось скороспелые, легкодумные суждения от тех, кто сам производит только одно дурное. В том и несчастье мастера, что ему приходится дожидаться, чтобы его хорошее похвалили ремесленники. Пока настоящий художник стяжает известность, они скорей пробьются в авторитеты — недостойными происками, родственностью натур. Сволочи ведь всегда есть в толпе, и они тесно придерживаются друг друга. А у мастера немало врагов, потому что умственное превосходство, талант везде и во всех условиях самая ненавистнейшая вещь на свете, особенно для бездарных.

Когда разобрался во всем этом, плюнул на бесплодную горячку своих поисков и укатил сначала в деревню, потом в районный городишко перебрался, где, слава богу, кроме киношных афиш да рисовального кружка в клубе — никакой тебе живописи.

— Ну это вы зря! — выразил свое несогласие Мартын. — Отойти от искусства, которое, возможно, и в самом деле ваше призвание, — это слабость. Динозавры прошлого, конечно, не вывелись, еще вторгаются в жизнь. Но простительно ли…

— Простительно. Все простительно, капитан. Римский император Диоклетиан отрекся от престола, чтобы жить в глуши и «выращивать капусту». И это было ему всего более по душе. Так пусть уж лучше и Герасим Палубнев пострадает от искусства, чем искусство от Палубнева.

Пойдем вон лучше через дорогу, в «Бега». Пиво там бывает хорошее, посидим да поговорим. А, Тина?..

— Нет, нет, Герасим! Ты уж посиди один, а мы погуляем. До встречи у Пронских. — Тина приблизилась к Мартыну и стала смотреть ему в лицо. — Молчите, капитан. Вы мне больше нравитесь, когда вы молчите. Или смеетесь. Когда вы смеетесь, кажется, что разгорается радуга. Но почему с вами так хорошо молчать? Вы вообще сплошное «почему» для меня, — улыбнулась она тому, как это у нее вышло, и, медленно протянув руку, обняла Мартына.

— Тина, неудобно же, — оглянулся он по сторонам.

— Вот, подумаешь! — Тина прижалась лицом к его лицу, и Мартын почувствовал, как ее ресницы ходят у него по виску, как рука тронула против самого сердца.

— Терем-теремок, кто в тереме живет? — спросила тихо. Мартын хотел было крикнуть радостно — кто, да осекся, поймал себя на мысли: «А если Тина действительно влюбится в меня, что будет?..»


Вечером в квартире Пронских раздались настойчивые звонки. Веселая, разрумянившаяся от ходьбы, Тина влетела в прихожую и, нарочито артистически декламируя, бросилась на шею Пронскому:

От ликующих, праздно болтающих,
Обагряющих руки в крови,
Уведи меня в стан погибающих
За великое дело любви!
Сияя своей скульптурной красотой, Пронский восторженно смотрел на Тину, а обратился к стоящему у входа Мартыну:

— Смешно подумать, капитан: я, бывало, эту девчонку раз-раз! по голеньким ягодицам, а теперь глядь — и невеста. Из малютки вышла настоящая роза. Дар небес!..

Тина опустила ресницы, ноздри у нее нервно вздрагивали: ей всегда нравилось, как Пронский говорил о ней.

— Да что мы в коридоре-то. Проходите, — Пронский протянул Мартыну руку. — Рад, что вы приехали. Значит, уже ничего против меня не имеете, — и, про себя усмехнувшись чему-то, добавил: — Что касается моих портретов, может быть, вы и правы. Литературщина, дотошная достоверность и мне чужда, но, дорогой, ведь даже Горацию приходилось петь Мецената, чтобы получить виллу за Тиволи. Трудно, знаете, найти свой путь в искусстве, когда вокруг множество мыслей, идей, концепций авторитетов. Это, скажу положа руку на сердце, не самолетом управлять…

Последние слова Пронского словно обожгли Мартына. Он встретился с ним взглядом. Серые, умные, очень спокойные и с холодком глаза смотрели на него.

— Прошу прощения. Я, кажется, привел неудачное сравнение, — приятным, медлительным, немного надтреснутым голосом проговорил Пронский.

— Нет, отчего же. Очень даже удачное, — как можно спокойнее ответил Мартын и принялся рассматривать висевшие на стенах огромной комнаты картины. На темно-бордовых обоях они давали красивые, хорошо расположенные пятна. Однако когда Мартын в них вгляделся, то был немало изумлен. Картины контрастировали с уютом старомодной обстановки, к которому шли бы портреты бабушек или натюрморты. Они были странного содержания, эти картины. На одной изображалась дикая пляска каких-то кентавров. На другой — чудовищно-безобразная голая женщина. Особенно гадко было то, что к своим отвислым грудям женщина эта прижимала букет пунцовых роз. Притворно стыдливое и чувственное выражение уродливого лица было передано мастерски.

Были здесь и свившиеся обнаженные тела, и бессмысленные улыбки идиотов, и лица с выражением безмерного, экстатического ужаса в глазах.

— Дома я работаю для себя. Забываю о существующих канонах и всецело отдаюсь полету фантазии, — сдержанно заметил Пронский.

Мартыну припомнились портреты на выставке, он хотел было сказать, что в отсутствии фантазии автора действительно не упрекнешь, но тут вмешалась в разговор Тина:

— Не удивляйтесь, капитан. Есть люди, у которых на всю жизнь сохраняется детская радость бытия. И непосредственность переживаний, и наивность душевного выражения. Соответственно возрасту мироотношение у них зрелое, умудренное, а мироощущение — детское, неувядшее. Отсюда и предрасположенность к фантазии, очарованию сказок жизни.

Мартын, слушая Тину, внимательно всматривался в картины Пронского, старался найти что-то общее между словами о радости бытия и дико мечущимися на полотнах кентаврами, безумием плоти, но ничего не находил и от этого уже начинал испытывать неловкость. «Бог с ним, с этим неувядшим мироощущением, — подумал про себя. — Как бы снова не ляпнуть хозяину чего лишнего о его творениях…»

— А вы постарайтесь на минуту забыть те трафаретки и шаблоны, которыми обставлено течение вашей мысли еще со школьной скамьи, — словно уловив сомнения Мартына, вдруг предложил Пронский. — Эти бумажные плотины должны быть прорваны, если вы хотите обнаружить какую-нибудь самостоятельность мышления. Тогда не станете поражаться или возмущаться и смелостью обобщений полотен… Тина, дай-ка нам, пожалуйста, коньяку. Герасим не скоро придет, если в «Бега» попал…

Пронский провел Мартына в комнату, освещенную мягким зеленым светом. Среди книг, аккуратно расставленных на стеллажах вдоль стен, он безошибочно достал кожаную папку с тиснением своих инициалов и стал что-то искать в ней. А Мартын тем временем занялся коллекциями Пронских. Старый фарфор. Гравюры. На столиках и в серванте старинный бисер, вплоть до чехольчиков на зубочистку. Коллекция табакерок. Коллекция серег, крестиков старинных.

— Фамильные ценности, — пояснил Пронский. — Мой отец любил Смоленский рынок. Нет-нет что-нибудь да и вытащит. Мать с ним прямо дышали «стариной». Вообще, скажу вам, человек живет двойной жизнью: нагнувшись над цветком, умиляется его красоте, страстно благословляет его на вечное цветение, но в то же самое мгновение, когда благословляет, срывает его. Вы читали что-нибудь Фрейда?

Мартына рассмешил неожиданный переход Пронского.

— Никак, Георгий Александрович, в атаку пошли на мои «бумажные плотины»?

Пронский промолчал, отыскав наконец в папке какой-то рисунок, выложил его на стол и предложил Мартыну:

— Вот. Посмотрите.

Рисунок назывался «Искушение святого Антония». Святой Антоний — на узком, деревянном кресле; у него высокий лоб над бледным остроконечным лицом, на нем белый хитон и сандалии на сухих ногах. А низко над ним темное, тяжелое небо — все из разных частей бесчисленных женских тел: круглые, тучные груди с набухшими сосками, ягодицы, соединение ног с черным вихрем вьющихся волос, замирающим в смертельной чувственности.

Появилась Тина. В ее руках был поднос с коньяком, и Пронский, благодарно поклонившись, наполнил искрящимся напитком пузатые рюмки.

— Жизнь, скажу вам, может быть прекрасной только тогда, когда нет ни учителей, ни учеников, — продолжил он. — Вернее, есть только одни ученики, и притом каждый учится у самого себя, у влечений своего ума и своего тола. Если бы совсем исчезли так называемые педагоги, а остались одни бессмертные учители, запечатлевшие свой гений в кусках мрамора и в холстах, в портиках и колоннах, в трагедиях и сонетах, в математических формулах и псалмах, то люди учились бы на ходу — в театрах, музеях, цветущих парках, на улицах и площадях.

Пронский говорил, постепенно возвышая голос и чокаясь с Тиной и Мартыном:

— Я верю, что через тысячу лет жизнь каждую минуту будет красивой, неожиданной, смелой, и я пью за праздник ума и тела!

Тина приблизилась к Мартыну:

— Вам здесь нравится? Капитан, посмотрите, как здесь славно… — Она улыбнулась: напротив нее млели в хрустале бледные хризантемы, и свет играл, струился в люстре с нежными подвесками. — Зеленовато… с золотом… ужасно нравится.

— Так вот, друзья мои, — продолжал Пронский. — За тесным кругом познаваемых нами состояний нашего «я» есть внутренний океан, море загадок и тайн. Этот океан, скажу вам, посильней «бумажных плотин». — Пронский опять внимательно и долго посмотрел в глаза Мартыну. — В нем бушуют странные бури, где скрыты сокровищницы Сезама, полные неразобранных богатств и чудес, в слова не облеченных. Вот нам идеологически чужд тезис Фрейда о том, что эволюция цивилизации есть, по сути дела, непрерывная внутренняя борьба между инстинктами сохранения и воспроизводства жизни и инстинктом агрессии и истребления. Но, отвергая абсолютизацию этой или какой угодно иной глобальной игры «вложенных» в человека извечных инстинктов, медицина, однако, улавливает взаимодействие сознательного и подсознательного. И давно доказала, что в подсознании человека веками отлагались многие полезные свойства, помогавшие роду человеческому выжить. Они способствовали и его развитию, в том числе духовному.

Признаюсь, перед творениями многих славных мастеров я откровенно скучаю. Но вот Ропс… — Пронский взял рисунок со святым Антонием и задумчиво посмотрел сквозь сгустившиеся сумерки куда-то вдаль. — Самум греха, страсти пролетит мимо отроков и дев Нестерова, Пюви де Шаванна, не обожжет их. А что прикажете делать Ропсу, чьи красавицы — это ужасающая космическая сила! Бесстыдно вызывающая невинность его женщин — это то, что пробудило в мужчине похоть, изнежило его инстинкты, привило в его кровь яд демонического страдания. И вот мужчина уже не тот, который готов отдать жизнь за ничтожную попу пятиминутной утехи; он уже не страдает более для женщины, а растет в своей дикой ненависти к этой страшной, уничтожающей силе, становится фанатичным обвинителем, который скорее всего приговорил бы женщину к костру, лишь бы избавить мир от этого величайшего зла.

— Ах та-ак! — протянула Тина. — Ну я вам сейчас покажу космическую силу! Устрою самум греха!..

Она затеяла с Пронским шумную возню, и тогда из соседней комнаты вышла Агнесса Павловна.

— Ради бога, потише, потише, — с досадой проговорила она. — С утра голова болит…

— Но они только что собирались сжечь меня на костре! — не унималась Тина. — Разве по так, не так? — затормошила она Мартына и вдруг спохватилась:

— Да, я ведь еще не представила вас! Агнесса Павловна, этой наш новый друг. Доблестный воин Мартын Карсавин, который однажды среди долины ровныя спас вашу слугу.

— Ты вечно с причудами, — отмахнулась Агнесса Павловна, приветливо улыбнулась Мартыну и пригласила всех пройти в свою комнату. — Сыграй лучше что-нибудь, пока на стол накрою.

— Какая хорошая мысль! — подтвердил Пронский. Обращаясь к Мартыну, добавил: — Тина ведь превосходно играет!

— Некоторое пристрастие ко мне в этой семье допустимо, — смеясь, сказала она. — Но вы, капитан, должны знать, я играю выразительно, но скверно.

Тина заставила себя просить ровно столько, сколько было нужно, и села за рояль.

— Что бы такое?.. — спросила и начала вторую сонату Шопена, которую играла без нот. Полились звуки, пронизанные благословением и печалью, минутами переходившими в живую боль.

Пронский сидел сбоку, Тина, играя, могла его видеть. Он слушал, прижав палец к губам, словно боясь, чтобы кто-нибудь не нарушил очарования, и Тине показалось, что Пронский вдруг изменился в лице. «Нет, это, верно, свет так падает… В сущности, он почти стар, особенно рядом с Мартыном… Но что-то такое в нем есть… Да, ток какой-то… Вероятно, он знал много женщин на своем веку, это всегда чувствуется… Но как, в конце концов, глупо: любить одного, волноваться при виде другого… Кажется, я в ударе…»

Когда Тина кончила, раздались рукоплескания Мартына, одобрительные возгласы Агнессы Павловны. Пронский ничего не сказал. Это немного задело Тину. Она чувствовала, что играла очень хорошо.

— Пожалуйте чай пить, — пригласила Агнесса Павловна.

Все направились к столу, но тут открылась дверь и на пороге показался Герасим.

— Жора! — завопил он. — Я превращаюсь в статую восторга и изумления! Серебра-то, хрусталя-то!.. Господи боже мой! «Богат и славен Кочубей, его поля необозримы!..»

— И этот кричит. Ну что вы все такие горластые? — взмолилась Агнесса Павловна. — В висках и без вас кузница.

— Позвольте, позвольте! Но чьи сегодня именины? Ваши, тетушка Агнея?

— Ну что ты, Герасим, — удивилась Тина. — Разве Георгий сегодня не именинник? Ведь на выставке его вместе были.

— Ох, черт, а я и забыл уже. Однако, Егорий-победоносец, нас, похоже, чаем поить собираются? Нет, нет, давайте покрепче. Речь хочу держать!

Герасим был заметно навеселе. В семье Пронских его давно знали, противиться не стали, и на столе вместо фарфоровых чашечек появились рюмки.

— Итак, искусство?.. — Герасим поднялся. Густые брови его сбежались к переносице. — Ради своего искусства настоящий художник готов голодать. Рембрандт, Ван Гог, Пиросмани… Примеров много. Ремесленник ради своего ремесла голодать не станет. Он не служит ремеслу — живет им. Виновник нашего торжества Жора Пронский — не Ван Гог, мужик сытый, поенный. Сегодня вот открылась выставка его картин, где нет ни единой новой и живой мысли. Портреты мужиков — интеллектуальный фальцет, сочинительство. Все то, что Жорка нам показал, найдешь у сотен и тысяч других, которые пишут для своего дня, а многие для полудня, для часа, минуты. Каждый из них — всплеск времени, безличный, выражающий не свое, а общее. К их именам последующие поколения не обращаются, предпочитая верить на слово истории, передавая носителей этих имен почетному, не безусловному забвению. Настоящий же дар жизнь облагает тяжелым бременем. Не всякому оно по плечу. Так выпьем за тех, кто в превратностях судьбы умеет нести это бремя своего дара, всегда оставаясь самим собой…

Агнесса Павловна недовольно встряхнула головой:

— А, Герасим, вечно ты претендуешь на какую-то оригинальность. Но разве дело в необычайности, яркости, а не в честности и духовной стойкости? Да мы за годы революции и войн пережили столько всякого небывалого, что сейчас всею душою тянет к подлинно правдивому, а не просто оригинальному. Тянет к надежному, верному…

Общая трапеза разделилась. Агнесса Павловна уже допытывалась у Тины, был ли кто на открытии выставки из Министерства культуры, из прессы. Мартын оказался наедине с Пронским и спросил, не в обиде ли тот на своего приятеля. Прямолинейный Герасим начинал нравиться ему. В то же время он силился понять, как это Пронский так легко и безропотно мог выслушивать реплики Герасима в его адрес — ведь он только что с искренней горячностью говорил о полете своей фантазии, теории Фрейда.

Пронский спокойно ответил:

— Природа человеческая благородна. Герасим с чертом разошелся, тот не помогает ему, а бог еще присматривается: вдруг исправится?.. — и в глазах его пробежал знакомый Мартыну неприятный холодок.

Тогда по-мальчишески, с вызовом, словно желая досадить Пронскому, Мартын вдруг заявил:

— А вообще-то без живописи можно вполне обойтись!

— Даже? — насторожился Пронский.

— Да, вот я считаю, — запальчиво продолжил Мартын, — что многие наши современники уже давно обходятся без всякого участия в их жизни живописи. Скажете: икона, алтарный образ — но мы давно не христиане; семейный портрет — но мы не хранители фамильных ценностей; пейзаж — но, если мы граждане нового века, мы преодолели уже наивное и старомодное природолюбие прошлого столетия. Картины, конечно, не потеряли еще некоторой рыночной ценности, но обольщаться этим не следует. Иная редкая марка сейчас может стоить гораздо больше прекрасно написанного холста.

— Весьма-с любопытные суждения. Я бы сказал — даже очень смелые. А что, интересно, думаете вы о музыке? — спросил Пронский.

— Музыка?.. — Мартын входил в роль: — И она подвержена времени. Стоило вот только машине «рассказать», как музыкант создал первую часть своего произведения, она окончила его, да так, что композитор едва отличил чужой финал от собственного. Вообще, искусство, с точки зрения формы — это завуалированная математика. Пишет ли поэт стихи, сочиняет ли композитор музыку, они все считают. Не случайно Бетховен был и выдающимся математиком. Словом, я скорей заражаюсь пафосом механических сил и скоростей, чем этими…

— Кентаврами, Мартын! Жориными кентаврами! — засмеялся подошедший к нему Герасим. — Ну молодец, капитан. Вот дал он по тебе, Егорий-победоносец! Бодяга, конечно, бодяга вся эта твоя живопись! Неуважение к жизни. А вот, капитан, говорить: икона — мы не христиане, семейный портрет — не хранители фамильных ценностей — не торопись. Нет, нет, пафос механических сил, может, и хорош, но только в твоем пилотском деле, — Герасим дружески обнял Мартына. — Машина может «поверить алгеброй гармонию», но как, скажи, перевести на язык математики переживания и страсть творца? Как промоделировать колокольню Ивана Великого, Кижи, Покров на Нерли?..

Энергию человека и так поглощают мертвые механизмы, машины, одушевленные его трудом, учреждения. На театр, на оперу, допустим, «Князь Игорь» его еще хватает. А уж до форм нашей русской древней живописи, школ ее — «мы не христиане…».

Да о том же «Князе Игоре» — о нем и говорят, и пишут, а многие ли вспомнят «Слово о полку Игореве», которому Бородин обязан своим вдохновением? Или «Житие протопопа Аввакума…» Да чего далеко-то ходить. Жора, ну-ка скажи: читал ты что-нибудь про Аввакума?

— Какого Аввакума? A-а… Нет, нет, не читал. Но что-то слышал.

— Вот, пожалуйста, тебе — интеллигент называется. «И я паки свету-Богородице докучать: «Владычице, уйми дурака тово!» Так она — надежа уняла: стал по мне тужить…» А ведь Аввакума, дорогой Егорий, между прочим, на английский перевели. Мисс Гаррисон да мисс Мирлис… А сколько русских никогда не подступятся к нему! Потому что, видишь ли, в программу средней школы не включен: «Это нам не задавали…» Да его «Житие» — удивительнейший памятник русской словесности. Не только поучительный, но и прекрасный с художественной точки зрения. Ужаснее всего, что у нас к произведениям прошлого или не умеют, или хотят подходить с современной художественной меркой. Оттого, в конце концов, они для нас и мертвы, оттого-то и оказываются «только историей». Или хуже истории: предметом классной учебы, поводом для расстановки единиц и пятерок. Меры, так сказать, принимаются, чтобы вся эта древняя словесность успела с детства осточертеть! Хотя тем же «Словом» или «Житием» можно зачитываться куда как с большим волнением, нежели иными меркантильными творениями нынешней музы.

Вот в этом-то деле, капитан, от твоих вычислительных машин прок действительно может быть. Научатся роботы от потных линеек, красок да кистей шарлатанов разных мастей отключать — дело-то как пойдет! Так что не торопись окончательный приговор живописи выносить. Сходим-ка вот как-нибудь с тобой в Рублевский музей?..

Мартын неопределенно покачал головой.

— Чего раздумывать? Тина, где ты там? — на всю квартиру заорал Герасим. — Организуй нам культпоход! У меня, бояре, одна неделя свободная осталась, потом я домой отчаливаю. Надоело здесь.

Жестом пригласив гостей за стол, Пронский устроился в огромном кресле, остановил откровенный взгляд на Мартыне и медленно произнес:

— Культпоход не получится. У нас слишком разный словарный запас — о музах толковать бесполезно. А для моего творчества наиболее благоприятную атмосферу дает рождение новой любви. В эти моменты я творю с такой же легкостью, как птица поет. Выпьем за любовь!..


…Моросил тихий осенний дождик. Время было не позднее, и после ужина Тина предложила Мартыну и Пронскому прогуляться.

— Жаль, Герасима оставили дома. Понравился он вам, капитан? — спросила Тина.

— Человек своеобразный, — уклончиво ответил Мартын.

— Не то слово. Георгий, расскажи, как вы с ним учились.

Пронский задумался, словно не желая возвращаться воспоминаниями к давним студенческим годам, но Тина настояла, и он отозвался.

— Учились как учились — что тут рассказывать. Но из всех студентов курса, кого я хорошо знал, Герасим был, конечно, самым удивительным человеком во многих отношениях. Он никогда не говорил неправды. Это ему совершенно чуждо. Кроме того, он никогда не льстил. Во всем, что Герасим говорил когда-нибудь, я ни разу не замечал никакого желания сделать хотя бы небольшое усилие над собой, чтобы сказать любезность или комплимент или просто умолчать о неприятных вещах. Он говорил каждому, что о нем думал; и это всегда бывало тяжело, неловко. Наиболее находчивые люди старались обратить его слова в шутку и смеялись. И он смеялся вместе с ними. Я думаю, Герасим мог быть незаменимым капитаном корабля, но при непременном условии, чтобы с кораблем постоянно происходили катастрофы…

— Но самое трагическое в положении Герасима то, что сейчас он замкнулся в себе, — перебила Тина. — Он достиг этой кажущейся, конечно, горделивой сухости, а на самом деле духовно богатый человек бежит сам от себя. Странно все-таки получается в жизни: люди боятся тюрьмы, железных решеток, тюремщиков и не замечают, что сами создают для себя тюрьму из слов, которые во сто раз ужаснее. В тюремной камере еще можно быть самим собою. Но вот душа, над которой, как надсмотрщик, поставлен гасильник, чести, морали, обычаев, общественного мнения, такая душа мертва. Вы согласны? Не сопротивляйтесь. В следующее воскресенье пристраивайтесь вместе с Герасимом к моей группе — обещаю показать что-нибудь интересное.

— Согласен! — по-военному четко ответил Мартын и вдруг неожиданно предложил: — А, знаете, давайте летом ко мне в деревню! Я вам покажу такую красоту!

Глава четвертая

В следующее воскресенье в академии проводилось первенство по спортивной гимнастике. Мартын с товарищами по общежитию отправился выступать за свой факультет, а Тина, зная о соревнованиях, позвонила Пронскому, и вместе они подъехали к спортивному залу.

Мартын обрадовался Тине.

Когда главный судья соревнований объявил об окончании разминки, по залу несколько торжественно, усиленное микрофоном, прозвучало: «На ковре с вольными упражнениями выступает слушатель выпускного курса капитан Карсавин». И вот, приподнявшись на носках, отставив назад — в стороны, как скошенные крылья истребителя, мускулистые руки, Мартын вздернул голову и решительным рывком бросился вперед. Было видно, что Мартын нравится и зрителям, и судьям, и, чувствуя это, он радостно улыбался, продолжая плести сложный рисунок движений.

— Товарищ капитан, какой же вы молодец!.. — восторженно протянула Тина, когда вольные упражнения закончились.

А когда гимнасты расходились на смену снарядов, кто-то из однокурсников крикнул:

— Карсавин, покажи двойное сальто!

Четко, по-военному Мартын докладывал о готовности группы к работе на перекладине, а сам прикидывал: «В самом деле, может, решиться на двойное?.. Ну за изменение комбинации судьи скинут пару баллов. Но эффект какой! Тина и Пронский увидят, на что способен капитан Карсавин!..»

Мартына вызвали к снаряду. Мимоходом он успел отыскать среди однокурсников Типу, кивнул: смотри, мол! — и тут у перекладины заметил вдруг чуть развернувшиеся, отошедшие друг от друга страховочные маты. Хотел было поправить — сдвинуть их, но передумал: «Чему быть, того не миновать…» — и, легко выпрыгнув вверх, почувствовал в ладонях холодок металла.

Мартын красиво работал на этом снаряде. В легкости вращений вокруг перекладины, смелых перелетах через нее угадывались энергия, характер спортсмена. А когда, набирая скорость, Мартын пошел на последние большие обороты для взлета над перекладиной, зал притих напряженно в ожидании чего-то — и он оторвался от снаряда.

Закрутило, завертело в стремительном вращении: полоборота — первое сальто! — еще пол-оборота — полтора! Еще… Пора было прекращать закрутку — вот-вот ноги коснутся пола и тогда притихший зал выплеснет восторженное изумление. Но вышло так, что Мартын не услышал привычных аплодисментов своих болельщиков. Он даже не сразу понял, что произошло с ним. И только когда совсем рядом раздалось короткое, тревожное: «Носилки!..» — рванулся было от пола, хотел встать, но резкая боль в ступне властно отбросила назад, на маты, и тогда пролетела одна горестная, но ясная мысль: «Ну вот, Карсавин, удивил…»

Мартын не слышал и то, как Пронский с Тиной уговаривали взволнованного врача не тратить времени на вызов санитарной машины из автопарка, просили не везти его через всю Москву куда-то, когда здесь, совсем рядом, госпиталь, где работает их приятель.

— Уверяю вас, — настаивал Пронский, — хирург Сеничкин — один из лучших специалистов по таким делам. Пять — десять минут — и мы на месте.

Когда врач перевязала Мартына и он открыл глаза, Тина нежно провела пальцами по его лицу, пригладила волосы. Мартын вздохнул, посмотрел на нее и как бы в оправдание проговорил:

— Случайно это у меня вышло. Маты разошлись…

В приемной госпиталя, куда Тина и Пронский приехали вслед за санитарной машиной, Тина склонилась над Мартыном и сбивчиво заговорила:

— Капитан, милый, поправляйтесь. Все будет хорошо. Я буду приходить к вам…

Обратной дорогой Пронский и Тина ехали молча. О чем думала Тина, Пронский догадывался. Он видел, как светились ее глаза, когда Мартын выступал на ковре с вольными упражнениями, запомнил, как вскрикнула, побледнела и бросилась к Мартыну, когда он, словно подкошенный, упал под перекладиной. Не прошло мимо внимания Пронского и прощание с ним Тины в больнице.

— Да что ты так горюешь? — усмехнулся он. — Ну сломал парень ногу. Сеничкин направит. — Помолчав, добавил: — На молодом, как на собаке, срастется…

И тревожно, непреодолимо навалились тяжелые непрошеные думы.

«Молодость… Конечно, хорошо быть молодым, здоровым, никто не спорит. Мускулы, красивые зубы, нерастраченная энергия… — Но тут же Пронский словно успокаивал себя. — Всем было двадцать, всем будет пятьдесят… А если человека признать «мерою вещей», при чем тут возраст? Ты ценен сам по себе, «сам в себе». Не все ли равно — реально, конкретно, в данный момент, — стар ты или молод? Сколько глупейших, безошибочно-выигрышных, льстивых гимнов сочинено в честь молодежи, к ее услугам. Разве не создается порой из молодости ненасытный, слепой идол, не одобряется все, что во имя ее совершается? А верность другому «во имя», более широкому и священному — идее человека?.. Что скрывать, сам не раз ратовал за выставки молодых художников, за выдвижение их на всяких там конкурсах, будто молодость действительно не временное состояние, а дар природы. То-то акселераты и пользуются этим своим состоянием, будто оружием, и требуют, и претендуют, и отстраняют. А, собственно, какое основание у молодежи думать, что она знает что-то, недоступное другим?.. Вечная, смешная сказка о новом поколении, вот уже сколько десятилетий горделиво появляющемся с демонстративно-молодецкой похвальбой и затем конфузливо отступающем перед очередными самозванцами…»

— Останови! — голосом Тины прервались размышления Пронского.

Выбравшись из машины на грязную заснеженную мостовую, не прощаясь, она махнула рукой:

— Вечером позвоню! — и ушла.

Объезжая машину Пронского, кто-то сигналил, обругал его матом, а он будто и не слышал. Прерванная мысль, готовая совсем затеряться, казалась ему очень важной, блуждала где-то рядом, не отпускала, наконец вернулась, так же неожиданно, как пропала, и он обрадовался ей.

— Подумаешь, молод! Из тебя, может, еще ничего и не выйдет… — словно приговор, бросил Пронский и через минуту затерялся в бесконечном потоке торопливо несущихся куда-то машин…

В страданиях и болезнях душа человеческая открывается так, что читай в ней, как в открытой книге. Не прошло и недели, а Мартын уже знал в своей палате не только истории болезней всех пострадавших, но и такие подробности жизни каждого, которые в обычной обстановке, возможно, никогда бы и не открылись.

На следующий день, после того как хирург Сеничкин наложил на сломанную ногу Мартына гипс, в палату к ним направили еще одного больного. Сосед Мартына по койке, веселый и разбитной прапорщик Сизов, узнав об этом, заметил дежурной медсестре:

— Не присылайте только сюда стариков. Ворочаются всю ночь, храпят, чешутся, чихают…

И тут в палату, медвежевато переваливаясь, вошел большой, грузный человек с поседевшими усами и совсем уже белой головой.

— Здравствуйте. Моя фамилия Баштовой. Зовут Тихон Федорович, — задыхаясь, сказал он и сразу же лег на койку.

А вскоре в палате уже все знали, что случившийся у Баштового перелом ключицы — это сущая мелочь в сравнении с теми ранами, которые достались ему от войны и которые все больше и больше не дают покоя. Недавно у него началось мозговое осложнение, но остановилось.

— Случай только для клиники, — горько усмехнулся, рассказывая о себе, Баштовой. — А вообще-то лучше умереть в бою. Там смерть — совсем иное, чем в постели. В бою чувствуешь, что на тебя надвигается смерть, а в постели, что от тебя уходит жизнь…

Тихон Баштовой, до войны командир кавалерийского дивизиона, служил в образцовом кавполку, выполнявшем специальные задания. Полк этот был сформирован из сильных и рослых парней. Строевые занятия, верховая езда, вольтижировка, рубка, наконец, обязательные уроки танцев и хороших манер составляли программу их подготовки. А затем — бесконечные смотры, демонстрации мастерства на встречах и приемах послов, иностранных делегаций.

Потом война. Окружение под Калинином. Выход через болота — и снова бои. После приказа № 227 — «Ни шагу назад!» — попал в заградительный отряд. Здесь не пригодилось искусство лихой верховой езды и рубки, никто больше не наставлял Тихона Баштового умеренно и благоговейно кричать от восторга при встрече дорогих гостей. А уж смертей за войну навидался…

И вот все ближе и ближе сумерки; все чаще стучится уныние. Давно уже не осталось у Тихона Баштового той фокстерьеровской жизнерадостности, которая некогда радовала его. Пришло время заглянуть в свое сердце. В него, как и во всякое сердце, гляделась вся жизнь, но не все оно умело отразить, не все и хотело. Что же в нем сохранилось? Что оно любило, ненавидело?

«Нужно посмотреть, нащупать рубцы ран, вспомнить жизненные битвы, в которых они были нанесены… Но вправе ли я делать это публично? — думал Тихон Баштовой и сам себе отвечал: — Да, вправе. Пусть я не был командующим ни в одной из армий воителей за человеческое счастье, но не был же я в сытой безопасности, не разбивал торговой палатки на путях передвижения сражающихся, не выставлял высоких зазывных шестов, повязанных полусгнившей соломой ходких фраз, беспроигрышных лозунгов, не втирался в ряды победителей, чтобы в общей суматохе ликований таскать чужие лавры. Я был солдатом, простым солдатом.

Теперь я — не то изгнанник, не то беглец; кто разберет? — во всяком случае, не я… Вот делаю смотр самому себе — не для дипломатов — смотр после долгого пути. Один за другим проходят теперь передо мною они — все эти беспокойные и бессонные хлопотуны за человеческое счастье. Хороши они были или плохи? Добрые или злые? Как мне судить: ведь я всего себя роздал им по кускам…»

Громадные окна госпиталя выходили в сад. Верхушка высокого клена металась из стороны в сторону, терзаемая северным ветром. В ослепительно белой, высокой палате было холодно. Больные кутались в серые казенные одеяла, их лица были сосредоточенны и скучны.

Койка Мартына стояла у самого окна. Когда Тина вошла в палату, он дремал, и она тихо присела к его изголовью. Мартын открыл глаза.

— Тина?

— Здравствуйте, товарищ капитан. Как ваша ножка?

Мартын приподнялся на локтях, поправил подушку.

— Как хорошо, что ты пришла. Знаешь, доктор говорит, что месяца два лежать мне в гипсе.

— Ну что же делать, дорогой мой? Мужайтесь — мир великолепно обходится без вас. Как сказал Екклесиаст: «Дай место врачу, ибо господь сотворил его: не отпускай его от себя, ибо ты нуждаешься в нем…»

Лицо Тины прижалось к лицу Мартына, и он ощутил у своего подбородка мягкие, пушистые волосы, от которых запахло знакомыми духами Тины. Горячие руки обвили его шею.

— Полюби меня… Я буду только твоя… — она осторожно откинулась, сделала какое-то движение (словно ей было щекотно), и тут в его ладонь теплой тяжестью влилась ее грудь, под которой билось сердце. — Ты у меня здесь… давно…

Мартын притянул Тину к себе и тихо шепнул:

— Я, наверное, очень черствый, Тина?..

— Нет, вы не черствый, вы не холодный — вы не любите меня, — сбиваясь на «вы», заговорила Тина. — На минутку одну загляните в меня: вот я хочу спастись, любовью спастись хочу, вас нашла. А вы…

— Больной Карсавин, приготовьтесь к процедурам. Вам укол.

Мартын приподнялся с кровати и, заметив медсестру, смущенно закрутил головой то на нее, то на Тину. Тина, поняв неловкость положения, кивнула:

— До встречи, товарищ капитан. Крепитесь! — и направилась к выходу из палаты. Мимоходом она заметила, что дежурила та же медсестра, которая встречала Мартына в приемной. Подготавливая шприц для укола, она чему-то улыбалась, словно радовалась, что помешала свиданию, а когда Тина прикрыла дверь палаты, наклонилась над ним:

— Не волнуйтесь, не волнуйтесь. Повернитесь, пожалуйста, ко мне спинкой… Вот та-ак… — С ее лица не сходила улыбка, словно все происходящее вокруг неизменно радовало ее, и Мартын спросил:

— А как вас звать?

— Катя. А вас?

— Зовусь Магометом я, а полюбив, мы умираем, — уже нашелся Мартын и повеселел. — Грузины Тифлиса выражались проще и короче: Кура вода пил — наш будешь!

Катя по-детски звонко и откровенно рассмеялась. Тихо лежавший до того в углу палаты Баштовой заворочался.

— Ой!.. — прикрыла она рот ладошкой. А когда ушла, Мартына еще долго не покидало мимолетное впечатление добродушной, блуждающей, как солнечный зайчик по лицу, ее улыбки.

К концу обхода в палату порывисто вошел лечащий врач, хирург-ортопед Сеничкин.

— Укол сделали? — спросил он Мартына и тут же, заметив, что одна койка в палате пуста, насторожился: — А где прапорщик?..

Прапорщик Сизов в ортопедическом отделении лежал уже пятый раз. После неудачной операции колено его едва сгибалось, но ходил он с помощью костылей довольно свободно и большую часть времени проводил вне палаты, устанавливая приятельские отношения с медицинским персоналом госпиталя, объясняясь знакомым сестричкам в горячей любви.

— Придется наказать, придется наказать… — привычно автоматически проговорил Сеничкин, закапчивая обход палаты и думая уже о чем-то другом, как вдруг Баштовой остановил его.

— Доктор, а доктор…

— В чем дело?

— Скажите, могу ли я пить мумиё, чтобы скорей эта моя ключица срослась? Мне обещали прислать из Казахстана. В газетах пишут, что сильное средство. Поможет или не поможет?

— Дело ваше. Можете пить, товарищ Баштовой. Я в предрассудки, заговоры, всякие там корешки не верю.

— Как же так: проповедуете одно, а творите другое?

Сеничкин насупился. Он так делал всякий раз, когда хотел подчеркнуть напряженную работу мысли. С удовольствием отмечавший, сколько много выдающихся имен двадцатого века начинается на букву «с», этот плотный мужчина с невысоким лбом, глубокими глазницами и квадратным подбородком был известен, имел репутацию заслуженного человека, и только один шаг отделял его от таинственной черты, за которой хирург становится знаменит. Но ему не везло, уже десять лет он яростно порывался вперед, оставаясь на месте. Может быть, оттого он был так порывист и нервен и при обходах таким ураганом проносился по больнице, сверкая глазами из-под золотых очков.

— Я не осмеливаюсь оспаривать мудрость природы — я только стараюсь проанализировать ее механизмы: они не говорят о том, что делать, они говорят о том, что есть на самом деле. Адреналин не указывает вам, как действовать, он действует на вас сам…

Сеничкин стремительно вышел, и в палате наступила тишина.

Мартын во время разговора Баштового с хирургом молчал, хотя то, как говорил Сеничкин, ему не нравилось, хотелось даже вмешаться и напомнить вычитанное где-то, что врач лечит не болезнь, а больного. Но он сдержанно улыбался — не поймешь, соглашаясь ли с Баштовым или разделяя точку зрения Сеничкина. И сейчас, когда хирург ушел, Мартыну хотелось поговорить с Баштовым, ободрить его, но вслух он только и сказал:

— Нет, жизнь — хорошая штука!..

Баштовой посмотрел на Мартына хмуро, как-то безучастно, буркнул:

— Хорошая штука. Особенно потому, что второй не будет, — и отвернулся к стенке…


«Полевая почта 23251,

ИВАНОВУ А. В.

Дорогой Андрей!

С новым, 1981 годом! Счастья тебе и боевых удач! Повнимательней там, в душманских-то ущельях…

Андрюха, если бы ты знал, в каких условиях пишу… Угораздило меня под Новый год сломать ногу. Было первенство академии по спортивной гимнастике. Ну разве мог утерпеть я — не выступать? А работать, так с блеском! Пошел на двойное сальто на перекладине, одна нога попала между матами — что-то в лодыжке и треснуло. Отличился, называется. Лежу теперь в госпитале в ортопедическом отделении. Нога в гипсе, но понемногу уже передвигаюсь — с помощью костылей.

Знаешь, а здесь полно ваших, «афганцев». По утрам, пока убирают палату и перекладывают моего соседа по койке, я захожу к одному совсем молодому, очень красивому лейтенанту, который вот уже скоро год, как после Афгана медленно и неизбежно умирает тяжелой смертью. У него прострелен позвоночник, потому полный паралич ног. Весь в пролежнях, лежит и не может без чужой помощи ни привстать, ни повернуться. Все физиологические отправления совершаются искусственно. И что же? О войне в Афгане он говорит без ненависти и без проклятий, говорит как о лучших, отлетевших днях, совсем не связывая их со своим увечьем и с неизбежной скорой смертью.

Связь эта, впрочем, появляется у раненых, как только они начинают совсем выздоравливать. Многие из офицеров готовы вторично отправиться в Афган. Я наблюдал, что временами они задумчивы, молчаливы, а временами слишком воинственны и шумны.

Мне, однако, никогда не передать того жуткого холода, который каждый раз леденит мою душу, когда я прохожу мимо палат тяжелораненых. В светлых, чистых, теплых и белых комнатах, как ястреб над выводком, над каждой душой здесь висит обреченность. Каждый тяжелый, прислушиваясь к шагам санитаров по коридору, определенно знает, что сейчас придут за ним и возьмут на мучительную перевязку, не его соседа по койке, а неизбежно его самого. Измученные и изнервничавшиеся, каждый из них тупо упирается мыслью в неотвратимо тупой факт, что завтра его положат на стол, заставят задохнуться под маской и, превратив в тушу, отрежут ногу или продолбят череп, а быть может, отправят и на тот свет.

Да, Андрей, все это большая и грустная песня.

Был я тут как-то на одной встрече с литераторами. Навещают раненых «афганцев» различные организации. Так вот, послушаешь наших интеллигентов и получаешь впечатление полной утраты всякой свободы мнения, страшной штампованности мыслей, слов, поголовного лицемерия и лжи. Не знаю, может быть, я не прав, но иной раз, внутренне созерцая свое Отечество и всю накопившуюся в нем ложь, решительно не представляю себе, как мы доведем афганские события хотя бы до не стыдного, приличного мира. Но этот разговор не для письма…

Да, а памятник Денису в деревне поставили. Только власти строго-настрого запретили упоминать в надписи об Афгане, интернационализме. Как говорится, лучше перебдеть, чем недобдеть.

Ну кончаю, Андрей. Страшно устал писать — неудобно в постели. Передай привет и наилучшие пожелания в новом году всем бойцам вашей эскадрильи!

Обнимаю.

Мартын».


Розовое спозаранок солнце от крещенских морозов заглянуло в палату вместе с Катей, и она в нерешительности остановилась. В руках поднос: что-то дымится, пыхтит.

— Доброе утро. Я принесла вам кофе.

Мартын обрадовался Кате. С первой минуты, как увидел ее, она заговорила с ним о его беде с таким безыскусственным участием, так просто и ненадуманно, что он сейчас же почувствовал к ней доверие.

— Кто это, блистающая, как заря, прекрасная, как луна, светлая, как солнце?.. — приподнялся с койки Сизов. — Семьсот жен я знал, и триста наложниц, и девиц без числа, но единственная — ты, прекрасная моя!

— Вы, владеющий тайной стиха! — перебила Катя, — вам не триста наложниц, а персональная няня нужна. Желательно пожилую одинокую женщину…

— Знаю, по имени Арина Родионовна. Каждый из нас, поэтов, должен иметь свою няню.

— А ты что, стихи пишешь? — спросил Мартын.

— Пишу… — признался Сизов.

— И печатают?

— Да где там! Придешь в редакцию, а их даже не читают, — этакий важный кандибобер сразу же берется поучать тебя, будто он и есть автор «Евгения Онегина». А сам-то…Нарифмует похлеще пару страниц в толстом журнале и бродит по писательским пивнушкам да ресторанам. Уж лучше я век буду бутылки из-под кефира сдавать, но петь то, что бог на душу положил.

— Что верно, то верно. Задача поэтов — в придании стихам огня. Или стихов — огню, — с деланной серьезностью заметил Мартын, и Катя фыркнула, сдерживая смех.

— А знаете, у Петюнчика так и получается. Раз выслал в редакцию восемь, а возвратили ему девять стихотворений — чтоб огня больше было!..

Сизов дернулся с кровати, пытаясь схватить Катю, но девушка увернулась.

— Спокойно, спокойно, больной! — посматривая в сторону Мартына, принялась она поправлять подушки Баштового и вдруг спросила: — Товарищ капитан, а летать — это очень страшно? Расскажите какой-нибудь случай.

Мартын не любил говорить о своей работе. Не любил тешить ленивое любопытство людей диковинными историями, потому что знал: многие не понимают сокровенного смысла жизни летчика, жизни, где радость и печаль, мысль и действие, бытие и смерть — все нераздельно, все прекрасно, как вечное, отрицающее себя движение. Ну для чего нужно знать этой девушке о его полетах?

— Расскажет, расскажет, — приподнявшись с койки, пробурчал Баштовой и долгим уставшим взглядом заглянул Мартыну в глаза. — Капитан Карсавин, по всему видно, любит жизнь и знает, что от нее хочет.

Мартын насторожился:

— Это почему — от жизни, а не от себя?..

Баштовой не ответил и молча принялся расставлять на тумбочке принесенный Катей завтрак, крохотные баночки с домашним вареньем.

В палате стоял горьковатый запах кофе. Смакуя любимый напиток маленькими глотками и с утра чувствуя себя вполне удовлетворительно, Баштовой был настроен поговорить, да и реплика этого молодого капитана почему-то задела его самолюбие.

— Должен сообщить, мы в свое время и от жизни много хотели и от себя, что могли, отдали. Это нынче потянуло вещать о всемогуществе однозначного мышления. Вот, глядишь, и начинает иной перебирать старое. А чего его перебирать-то? Мы жили просто и ясно. На все имелись ответы, ни о чем можно было не задумываться да делать свое дело.

— Эко, куда вы гнете, Тихон Федорович, — не выдержал Мартын. — Так ли уж все ясно, если ни о чем-то не задумываться?.. В философском смысле любое развитие, строительство нового невозможно без разрушения отжившего. А возможно ли такое без сомнений-то да раздумий?

— Прекрасно! Зачет по философии, Мартын Иванович, наверняка сдашь. — Баштовой усмехнулся. — А я вот вспоминаю своего довоенного старшину. Строгий был мужик, но справедливый. Рассуждать подолгу не любил. Скажет: «Не думай, что думается, а думай, что должен» — и все тут. С его советами, слава богу, и я всю армейскую службу прошел — ничего…

В тот день Катя дежурила, и к вечеру, когда больные улеглись, Мартын остался с ней в ординаторской. За окном стоял мороз, окна запушило узорами, а здесь, в этой небольшой комнате, было уютно и тепло, слабый свет от уличных фонарей приятно лился на лицо Кати, и у Мартына возникло желание потискать ее в темном уголке, что бывало с другими девушками. Он попытался обнять ее, но Катя легко, гибко отстранилась и мягко удержала его руку. Этого простого движения было довольно, чтобы рассеялась та истома, которая охватила Мартына.

— Вы, очевидно, так решительно действуете, когда идете наперехват? Но нельзя же так обращаться с девушкой, Мартын Иванович…

Мартын смутился.

— Ну ладно, — Катя улыбнулась. — Расскажите лучше что-нибудь. В вашей работе столько романтики… Да и вообще, мне кажется, профессия летчика самая героическая.

«Вот опять, — подумал Мартын, — расписывай чудеса!..» Героическое в человеке, считал он, не имеет ничего общего, а точнее, является извращением, противоположностью почитания героя, как идола, кумира, которому люди поражаются. Героическое предполагает и утверждает принцип личности, готовность к самопожертвованию. Самоутверждение же героя покоится на отрицании достоинства человека и на принесении другого в жертву в качестве настила или трамплина для возвышения героя. Героическое рождается с человеком, героя же рождают: им становятся даже не столько собственной волею, волею героя, сколько в силу безволия молчащих и бездействующих.

— Люди забывают классический запрет: не сотвори себе кумира, — уже спокойно заметил Мартын, но отказать Като он, конечно, не мог и согласился: — Хорошо. Расскажу тебе для примера случай, который произошел у меня еще в начале службы.

Прибыли, значит, мы с Дениской Крутояровым в полк после училища, начали сдавать, как положено, зачеты по всяким там летным делам, и вот на штурманской подготовке Денис погорел. Замкомэск Шанаев, мы между собой его Мымрой звали, поставил моему другу двойку: списал, говорит, район полетов с карты. Я — в защиту, объясняю, что, мол, у Крутоярова такая зрительная память — хоть в цирке работай. Тогда Мымра заявляет: «Я вам цирк покажу! Без сетки!..» И действительно, показал. Сначала устроил нам разнос на партсобрании. Начал от всемирного потопа, перечислил всех величайших тружеников мира. Здорово, конечно, выглядели мы в их компании. Шанаев вообще был способен вкушать высшие административные восторги, любил призывать пилотов на поддержку всяких начинаний. «Горные вершины спят во тьме ночной, дорогие товарищи! Тихие долины полны свежей мглой. Это прекрасно. Это вызывает хорошие чувства…»

Я и на собрании пошел в защиту Дениса, а Мымра мне с места: «Молод еще, лейтенант, рассуждать!..» Вышел я тогда из себя и заявил, что старый-то хорош только коньяк. Следом за мной на трибуну поднялся командир звена Ковальков. Наш прямой, но посредственный начальник — он всегда говорил правильные вещи. Только от правильности их на стенку хотелось лезть. И справедливость была его коньком. Сейчас, с уходом на пенсию, вместе с Мымрой он целиком посвятил себя служению этой безупречной идее в каком-то ЖЭКе. А тогда нам, конечно, досталось. На собраниях, заседаниях, совещаниях люди должны обмениваться мнениями. В споре, столкновении мнений, как учили нас в школе, рождается истина. А родилось заблуждение. И стали наши с Денисом фамилии фигурировать неизменно в каждом докладе в той части, где говорилось: «Но наряду с успехами у нас еще имеются, товарищи…» Приохотившись бороться, мы несколько отучились уважать в нашем обиходе чужие чувства, мысли, привычки. Во всяком случае, Шанаев и Ковальков с ними считались так же, как с каким-нибудь возмущением в верхних слоях атмосферы…

Мартын рассказывал увлеченно, не замечая времени — так было всегда, когда речь заходила о ставшей родной и близкой ему стихии, без которой он уже не мыслил себя. Иногда рука его касалась холодных пальцев Кати, которые она тотчас отдергивала. Но в ее вскинутых на Мартына вслед за этим глазах лучилась детская нежность и скрытое недоумение: почему прикосновение приятно?..

— А как же Мымра смел обвинить Дениса? Денис был прав, мог доказать… — возмутилась Катя.

— Так я же говорю: Шанаев у нас, как общественник, был в огромной чести. Заберется за стол с красной скатертью, прощупает народ этаким пронзительно-честным взглядом — благоговейно ли чувствуем себя — и пошел городить! Все и привыкли: как президиум избирать — кого? — Шанаева. Казначеем в кассу взаимопомощи кого? Шанаева. В пожарную команду, ПВХО, на поиски снежного человека — куда угодно, лишь бы пост «на виду». Правда, летчик Мымра был неплохой, опытный. Вот и трубили фанфары. Я ему как-то сказал: «Ваша слава — право на глупость». Так дело чуть до бюро не дошло.

И все равно спесь с Мымры мы сбили. Это случилось, когда наша эскадрилья приступила к свободным воздушным боям. Решили мы тогда с Денисом ни за что не уступить замкомэску. На земле заранее, как говорится, промоделировали несколько вариантов атак, боевых маневров — и начались поединки.

Все, что умел, все, что с Денисом на земле продумали, использовал я: и перекладывал машину из одного виража в другой, и бросал, и после переворота на такие вертикали перешел, удивляюсь, как позвоночник выдержал. А Мымра, словно привязанный, не отстает от меня. И вот тогда я не выдержал да на все поднебесье как крикну: «Работаем без сетки!..» И бросил машину в глубокое пикирование. Тяжело это, когда вся Земля тебе на грудь давит. Но падаю вниз камнем. Жду… Стрелка высотомера крутится, словно в приборе пружина какая лопнула. А скорость растет… Когда к тысяче подошла, вывел я турбину своей «ноль-шестерки» на полные обороты, потянул машину в небо и поставил на дыбы. Пусть, думаю, идет так в зенит, пока скорости хватит, а там — будь, что будет! Чувствую, Мымра где-то за мной — висит.

— Прекратить задание!

А я молчу. Приготовился даже выводить свою «ноль-шестерку» из штопора — вот-вот сорвется. И тут среди прочих команд и запросов в эфире я разобрал голос Шанаева: оставив зону, он докладывал, что возвращается на аэродром один. Мымра не выдержал, сдался! Что и требовалось доказать…

Катя смеялась вместе с Мартыном и, кажется, совсем забыла об ухаживании, которое столь неловко проявил он в этот вечер…

Утром в палату постучали. Мартын открыл глаза и заметил, как Катя, пропуская посетителей, придерживала распахнутую дверь вытянутой рукой. В палате оздоровляюще пахнуло морозом. Это пришла Тина, а с нею кавказского типа человек в большой кепке с толстым увесистым портфелем.

— Гамарджеба! — весело поприветствовал незнакомец и направился к койке Сизова. — Вах, кацо, сколко спат можно?

Сизов, словно по команде, выскочил из-под одеяла, подхватил под мышки костыли и кивнул вошедшему:

— За мной, Реваз.

Едва оба оставили палату, Тина бросилась к Мартыну:

— Люблю вас, люблю тебя, люблю, люблю, люблю…

Мартын оглянулся: Баштовой, судя по храпу, спал.

— Ах, опять это «неудобно»! — вырвалось у Тины.

Мартын виновато улыбнулся и погладил ее руку.

Всякий раз, когда Тина приходила к нему, она была счастлива, и все же легкая тревога несколько отравляла ее радость: она улавливала едва заметную тень раздражения, которая, как ей казалось, стала появляться у Мартына все чаще…

Уже несколько раз заглянул в палату Сизов. В приоткрытую дверь Мартын видел, как пришедший к нему кавказец передал Сеничкину плотно набитый портфель и тут же скрылся в ординаторской.

Когда Тина ушла, Сизов, хитровато сощурив глаза, спросил:

— Командир, любимая девушка?..

Мартын усмехнулся:

— Так ведь и ты, Петр, не в одиночестве живешь. У тебя только здесь, в госпитале, целая рота сестер. Сегодня кацо вон с каким чемоданом приехал!

— A-а… Реваз. Нужный человек. Если что потребуется — все достанет.

Мартын недоуменно пожал плечами.

— А что тут такого, командир? Знак внимания, поддержка, вовремя замолвленное словечко — большое дело. Как заметил хирург Сеничкин, протекция — это устроить свою выжившую из ума бабушку на службу в сенат и объявить это мероприятие необходимым для народного блага.

Сизов раскатисто захохотал. Крепкая шея его покраснела, зубы засверкали. Но Мартыну было несметно. Он молча посмотрел на Сизова и сказал:

— Здоров же ты, Петр. И молодого духа у тебя хватает, да вот кузнец ли — не пойму…

Последнюю ночь перед выпиской из госпиталя Мартыну не спалось. Мысли были плывущие, тянулись вразброд — иные побыстрее, иные помедленнее, но, как головной корабль, водительствовала ими самая громоздкая и поместительная мысль о Тине; за нею тянулись остальные: о предстоящей защите диплома, родной деревне.

Когда Мартын вышел из госпиталя, то, что он увидел, поразило его.

Небо было совершенно чисто и прозрачно. Снег переливался на солнце, и что было вокруг, все двигалось, искрилось, жило. С минуту он стоял неподвижно, смотрел на свои ноги и, точно первый раз их видя, едва не засмеялся: такими милыми и прекрасными показались ему они. А потом сорвался с места и в каком-то невероятно радостном и даже блаженном настроении широко зашагал, двигая руками, ногами и что есть силы набирая в легкие морозный воздух.

Глава пятая

Когда весна только-только начинается, первыми вянут меховые шапки и шапочки, за ними стареют, линяют и делаются смешными и неуместными шубы, пальто, теплые перчатки. Затем внезапно все девушки хорошеют, и не потому, что их красит весенний наряд, а просто потому, что они в это верят. Городская весна приходит быстро, сразу распускается, но держится подолгу, потому что она и в городе, как в деревне, все-таки медлительна, все-таки она русская весна, а не какая-нибудь…

Как-то в самом начале марта у Пронских снова появился Герасим и, узнав о случившемся с Мартыном, выразил желание повидаться с ним.

— Чего уж проще, — лукаво ухмыльнулась Агнесса Павловна. — Тина это вмиг устроит.

И в самом деле, Тина напомнила Герасиму о том маршруте, который он еще осенью предлагал совершить с Мартыном, и в ближайшее воскресенье с группой туристов они вошли в Кремль.

Туристы дотошно расспрашивали гида:

— Скажите, а цар-колоколь который вес?

— Царь-колокол весит 12 327 пудов. Внутри колокола могут разместиться до 150 человек, — бойко отвечает Тина, и стоящий рядом с Мартыном рыжий немец, мигая глазами, что-то записывает, записывает, старается запомнить.

«И зачем ему это? — удивленно думал Мартын. — Так, балласт для памяти. А он, верно, считает — оправдание жизни. Чем только люди не тешатся! Ах, Италия! Ах, Пиза! Ах, башня! Ах, гробница… кто здесь погребен!.. А может быть, я завидую рыжему немцу? Он наслаждается, он что-то чувствует. Он — в сфере мировой истории, а я — в клетушке моего собственного, маленького, исчерпанного быта и бытия…»

Тина громко продолжала дальше:

— Итак, мы с вами находимся в Благовещенском соборе. Дошел он до нас с позднейшими перестройками. А первоначально это был маленький, стройный храм, предназначавшийся для семьи великого князя. Естественно, что характер домового храма требовал совершенно особенной внутренней росписи. Расписывать его князь Василий, сын Дмитрия Донского, поручил Феофану Греку, старцу Прохору с Городца да чернецу Андрею Рублеву…

— Ты смотри-ка, как наша гид чешет! — подтолкнул Мартына Герасим. — Как по писаному.

— Андрей Рублев… — продолжала Тина. — Еще рвались к Петрограду и Москве интервенты и белогвардейцы. Еще в республике не хватало хлеба, госпитали были завалены тифозными больными. А великий вождь восставшего пролетариата…

— Все. Полно ее слушать, — Герасим настойчиво взял Мартына за локоть, — сам растолкую. Что она в этом деле смыслит?

Они отошли от группы туристов, остановились в центре храма, и Герасим спросил:

— Вот ты о чем подумал, что почувствовал в первую минуту, когда ступил в храм?

Помолчав, Мартын ответил:

— В иконах я не разбираюсь, Герасим. Мне кажется, что в старину не умели рисовать, а чувство испытал такое, будто в родную деревню попал — в детство, на лужайку, усеянную цветами.

— Да, капитан, от иконы нечего ждать реализма в нашем понимании. Но и сводить ее сущность к религии тоже нельзя. Вон, посмотри, над входом «Спас нерукотворный». Одухотворенное человеческое лицо. Образ, зовущий к подвигу во имя Отечества. Не случайно многие поколения русских под этим знаменем сражались за свободу и независимость нашей Родины. Здесь же когда-то висела «Донская богоматерь», с которой полки Дмитрия Донского шли на Куликово поле. Она сейчас в Третьяковской галерее. Татарское иго и Куликовская битва — для нас эти слова стали привычной строчкой учебника, а для людей войны это 365 дней, помноженных на 150 лет страха, слез и горя.

Неужели же нам теперь следует стыдиться того, что история была историей, а не лекцией на антирелигиозную тему? Да в любой русской иконе столько же религии, как и в «Сикстинской мадонне», вывешивать репродукцию которой считается признаком хорошего тона.

Герасим басил под сводами собора, невольно привлекая к себе внимание туристов, а Мартын смотрел вокруг и думал: «Да, то, что говорит Герасим, пожалуй, все верно. Старина, конечно, не достояние одних историков да архивариусов. Это вести из далекого прошлого — от отцов и дедов, нечто вроде блеска далеких, угасших звезд, которые приходят на землю и пробуждают в людях ответные чувства. Это желание понять историю своего народа, познать самого себя, стремление осознать свою связь с Родиной. Россия не Америка. Наша страна имеет очень древнее прошлое. И народ наш — очень древний народ. Как же, действительно, забывать нам наше родство?..»

Туристы направились к выходу из собора — Тина вела их дальше, а Мартын придержал Герасима:

— Герасим, знаешь, мне невольно вспоминается наш школьный учебник. Как же безысходно скучен он был! И ведь не только не заразил нас, мальчишек, интересом, любовью к родной истории, но и отпугнул от всего, что запоминалось, как школьная программа, — от того же Углича, татарского ига, Михайлы Ломоносова, да много еще от чего…

— В этом несчастье всякой обязательной программы. Учебник как увлекательная книга — лишь плод досужих мечтаний, — взгляд Герасима погас, Мартын заметил, как тяжело дышал он, хотел было спросить — здоров ли, но Герасим продолжал: — Нас многому учит, порождая жажду новых открытий, новых ощущений, и старинная икона, и храм, и небольшой овражек, и укутанные в туманы рассветы. Да, и рассветы.

Вообще, сдается мне, первый факт русской истории — это русская равнина. Племена славян жили особенной и отчасти очень различной жизнью, но были на счету друг у друга, как великий народ, широко разлившийся по ней. И равнина лежала нетронутая, девственная, простая, как сама душа народа. В летописи, в «Слове о полку Игореве», в Слове тринадцатого века о погибели русской земли мы чувствуем, как созерцает русская душа свою равнину. Она представляется русским людям привольная, свободная, «удивленная» большими озерами, покрытая дремлющим лесом на севере, прорезанная во всю длину серебряной нитью Волги.

Строить — вот был великий позыв русской души, которая стремилась наполнить свою равнину и свою внутреннюю простоту. Мы видим, что почти всюду большая речная долина получает свой большой город и свой великий храм и тем объединяется: она перестает расплываться, обращаясь в один пейзаж в сознании всего народа — русская земля…

А просторы наши до сих пор зовут странствовать, бродить, растворяться в них, а не искать новых стран и новых дел у неведомых народов. Широкими волнами растекающиеся вдаль, они воплощение беспредельности гораздо более полное, чем море. У моря есть берег и есть другие, дальние берега, к которым уже отплывает Синдбад или Колумб, а земля, и земля, и еще земля без конца и края ни к какой цели человека не влечет, только и говорит о собственной бескрайности. Отсюда неповторимость самого слова «простор», окрашенного чувством, малопонятным иностранцу…

Слушая Герасима, Мартын даже не заметил, как они оставили Кремль. А внимание туристов уже безраздельно поглощал многоглавый храм Василия Блаженного.

— Фантастик! Вундербар!..

Они ахали по поводу четвертования Стеньки Разина на Лобном месте. Имена Бармы и Постника звучали для них чудесно. Так же, как имена Казань или Пенза.

— В шестнадцатом веке! Но это гениальные зодчие…

«Еще бы не гениальные!» — усмехнулся Мартын и направился было проститься с Тиной, но тут к нему обратился тот самый рыжий немец, который дотошно выспрашивал, сколько весит царь-пушка, а сколько царь-колокол.

— Извините, пожалуйста, — с легким акцентом начал он. — Я бы хотел уточнить одну деталь.

Скрестив руки на груди, подошел Герасим. Молча остановился рядом.

— Эта милая девушка, хубше фройляйн, — немец широко улыбнулся, — повторяет: «гениальные русские мужики», «гордые мужики…». Советская власть увековечивает одного, другого… Был даже список составлен, кого она хотела увековечить в первую очередь. Но, разрешите спросить, почему в этом списке не оказались Монферран, Фиоравенти, Пиэтро, Антонио? Мало они вам понастроили?.. У России не было даже религии. Какие-то зародыши понятия о боге погоды, которого подменили богом, привезенным из Константинополя…

Герасим насупился и спросил односложно:

— Вы откуда?

— Гюнтер Розенберг, — представился немец. — Я историк, моя специальность — славистика. Живу и работаю в Мюнхене.

— Хорошо, что в Мюнхене, — буркнул Герасим. — Должен сообщить, что ваши мюнхенские архитекторы, всячески копируя греческие стили, страшно гордились, что их красивый город — вторые Афины. Москву, надеюсь, вы не назовете копией Рима.

А пленение русских людей византийской церковностью в десятом веке почему должно быть предметом злобных насмешек? Разве по сю пору пол-Европы не в плену у папы Римского?..

Немец улыбнулся.

— Простите, у меня нет злобных насмешек. Это у вас, русских, гордыни было всегда в избытке: славяне одни владеют словом, остальные — немцы, немые. А если откровенно, что за слово у русских?

Достоевский в идеал возвел идиотов: отпущенные из дома для умалишенных — Мышкин, прыгнувшие в келью после уклонения от дуэли — Зосима, рассудочные убийцы — Раскольников, фригидные анемички — Соня, просто никудышные юноши — Алеша. Время от времени эти герои восклицают: «Есть бог или нет?» Вот слово вашего Достоевского, который на Западе изучал только… рулетку.

— Минуточку, минуточку, — прервал Герасим. — Известно, что за границей Достоевский изучал не только рулетку. Он хорошо знал историю Запада, его литературы. В Дрездене часами простаивал перед «Сикстинской мадонной», много и напряженно читал, написал два больших романа «Идиот» и «Бесы». Не от рулетки здесь сложилось окончательно его религиозное и философское мировоззрение. Достоевский писал Майкову, что вопрос, который мучил его всю жизнь, теперь разрешен. Отталкиваясь от «атеистической» Европы, он осознает себя христианином и русским. Эти два понятия для него нерасторжимо связаны, а не просто «мужицкая вера», как вы говорите. Достоевский убежден, что только потому и достиг «самосознания в себе русского человека», что почувствовал себя христианином, ибо вся Россия — в православии, в нем ее душа, оправдание ее бытия и великое обетование будущего.

— Герасим, подожди! — перебил Мартын. — А Толстой? Что вы, интересно, скажете о Толстом?

— Толстой невежествен, как кавалерийский офицер, — все так же невозмутимо ответил немец, и Мартын подумал: уж не разыгрывает ли их этот рыжий верзила? — Толстой не понимает ни музыки, ни истории, ни религии. Только реклама могла сделать из него пророка: все творения Толстого беспросветно плоски, не согреты внутренним огнем. Толстому, как и русской литературе вообще, чужд эрос. Почитание эроса, этого начала эволюции, подчиняющего, гоняющего каждую тварь на вершины вида, отличает каждого человека. А за Толстым и вся Россия не знает эроса — целостного жизненного совершенства тела и души как его орудия. Не так ли? — явно довольный, немец посмотрел на Герасима, но Мартын опередил нетерпеливо и горячо:

— Да есть ли одна из других литератур, которая так многообразно отражала бы любовь во всех ее проявлениях, как русская? Пушкин и Тургенев, Толстой и Чехов, Достоевский и Горький, Лермонтов и Блок, Ахматова и Есенин, Бунин и Куприн…

— Вот-вот, молодой человек, — немец обрадовался. — Вот она, русская гордыня, о которой я говорил. Как у вас в песне поется: «Опять же в области балета мы впереди планеты всей!»

У русских если и есть действительно что-то свое, так это культ Иванушки, сдобренный импортным марксизмом…

Немец замолк — наступила гнетущая тишина. Из Спасских ворот прошуршал мимо черный автомобиль, трижды ударили на башне куранты, и Мартын, словно только и ожидая их сигнала, заговорил:

— Милостивый государь! Не вы первый, кому не нравится наша Россия. Сколько уж радетелей-инородцев за лучшую-то ее долю было у нас. Все эти философы, политики… И у каждого непременно программа — как Россию из тьмы на свет вывести, как русский народ от его культуры да его истории отучить, отлучить. А что она для вас, Россия? Так, географическое понятие, пространство… Ваше-то сердце не страдает ни ее прошлыми болями, ни нынешними. Вам ли судить о ее путях?..

Герасим удивленно поднял брови и расхохотался:

— Давай, давай, Мартын! Нечего тут всяким со своим уставом в чужой монастырь ходить!..

Но Мартын не обратил внимания на его реплику.

— Честь имею! — бросил он немцу и зашагал прочь.

…Не дождавшись конца экскурсии, Мартын с Герасимом спустились вниз по мостовой, мимо храма. Тут же перед ними открылась — вся из стекла и стали — гостиница «Россия». Крохотные теремки и церквушки, окружавшие ее, после кремлевских-то соборов показались Мартыну удивительно знакомыми — чем-то напомнили они Троицу в родной Агафонихе, и он замер.

— Ну, Герасим, приобщил же ты меня сегодня к древнему искусству! Приеду в деревню — деду с бабкой популярную лекцию прочитаю.

— Полно, Мартын. Из всех-то искусств самое нужное, но и самое трудное — искусство просто жить да радоваться жизни. Радоваться, как чуду, чувствуя себя должником даже за самые тусклые и малоприметные отсветы ее. И еще, я думаю, — вести с собой вечную тяжбу за Россию, проверяя себя и себе противореча, на каждое «да» искать «нет». Это честнее, чем догматическое утверждение России чаемой — прекрасной мечты, которой, может быть, не соответствует никакая реальность. Ведь Россия нам не любовница, а законная жена. Помнишь, как Садко отказался от прелестей подводных красавиц и выбрал «рябую девку», живую женщину, Альдонсу?..

Мартын не ответил.

— Э, милый! О чем задумался?

Поняв, что сбил, нарушил ход мыслей Герасима, Мартын смутился:

— Да знаешь, вспомнил одного пилота из нашей эскадрильи. Засиделся он на должности замкомэска до самой пенсии, а тут еще мы из училища прикатили — перспективные летчики с высшим образованием. И вот при всеобщем-то внимании взъелся на нас замкомэск Шанаев — настоящая лошадь Пржевальского!..

Герасим рассмеялся:

— Мартын, а поконкретней-то можешь?

— Так вот и конкретно. Подумалось мне: послушал бы твоих речей Шанаев — об искусстве жить, проверяя себя да себе противореча…

Герасим как-то с грустью посмотрел на Мартына:

— Понимаю… Ребята — грудь-печенка наперед, морда козырем берет — попадались и в моей жизни. Свою полную бездуховность, антигражданственность они легко компенсируют демагогией, которая, увы, неистощима. А в искусстве-то она во все времена изощрялась особенно настойчиво. Не случайно при царе-горохе самые чтимые, самые древние и редкие иконы переписывались иногда рукой грубого ремесленника. Фрески замазывались штукатуркой или счищались со стены, чтобы уступить место ужасающей мазне. В Москве были срыты Красные ворота, Сухарева башня, снесли Петровский охотничий домик, что стоял чуть в стороне от Ленинградского проспекта. В Соловецком монастыре, который Горький называл «постройкой сказочных богатырей», соскребли со стен фрески допетровских времен, а коллекцию икон пустили вместо крышек для пищевых баков.

— Но, Герасим, были ведь, очевидно, люди, которые отстояли и Рублева, и Сергия Радонежского.

— Были, конечно. Самозабвенно отстояли тот же храм Василия Блаженного. Да мало ли… Те люди не боялись ставить тревожные вопросы там, где иные бездумно обходились лишь восклицательным знаком.

— А ты сам, какой бы ты поставил знак: вопросительный или восклицательный? — спросил вдруг Мартын.

— Спрашиваешь о знаках препинания… — раздумчиво сказал он. — Из всех знаков я предпочитаю многоточие… Да, капитан, я сомневаюсь в жизни, сомневаюсь в искусстве, это несогласие во мне изначально и — навечно.

Вот нашу деревню населяют два старинных рода — Степановы и Палубневы. Степановы — крепкие люди, накопители, охранители нажитого и приобретенного. А Палубневы — бунтари, мечтатели, вечные искатели правды. Но и те и другие нужны истории. Это две стороны единого процесса; невозможно разрушение, если не было уже построенного, как невозможно строительство нового без разрушения отжившего. Только вот, понимаешь… Как бы тебе объяснить-то… Словом, нет у меня сил бороться, но нет сил и примириться со своим несогласием. А коль так — надо уйти. Уйти, как ушел град Китеж, — не сразившись, но и не смирясь, не отдав на поругание своих святынь…

Вечером в общежитие к Мартыну позвонила Тина:

— Товарищ капитан, куда же вы удрали от меня?

— Прости, Тина. Герасим увел. Интересный человек…

— Да-да, конечно, — перебила Тина. — Вам со всеми интересно, кроме меня. Ну уж ладно, прощаю. Тогда до субботы. По случаю солидарности всех трудящихся и нетрудящихся женщин жду вечером у себя дома…

Март расцвел в окнах. Март — это особое окопное время года, время яркого света, воробьиного щебета, раскачивания веток и первой весенней синевы… На сырых дорожках отчетливо печатались чванливо фигурные следы вороньих и галочьих лапок. У самой стены, в углу, таял запыленный, насквозь ноздреватый сугроб. Солнце светило прямо на него, и снег исчезал на глазах, пуская чуть заметный дрожащий парок.

Весь день просидев за конспектами, когда на город опустились сумерки, Мартын направился к Тине.

Пронский и Герасим уже помогали хозяйке накрывать праздничный стол. Тина легко ходила с подносом в руках — каблучки постукивали как-то особенно, точно играя, сияющая белизна крахмала плотно облегала тесным фартучком ее тугую грудь. Она чувствовала силу своего обаяния, и мужчины щедро расточали ей комплименты. Царило приподнятое настроение.

Уже закончили приготовление стола, несколько раз Герасим уже предложил приступить к «трапезе», но Тина медлила:

— Подождем, подождем немного…

И когда терпение Герасима совсем лопнуло, когда бесцеремонно он пристроился было к тарелке с грибами, раздался звонок. Двери в прихожей распахнулись. Мартын следом за Тиной вышел навстречу гостям и замер — перед ним стояли Сеничкин и Катя Золотова.

— Ба! Афоня, — откровенно рассматривая Катю, забасил Герасим, — откуда у тебя такая знакомая?

— От верблюда! — в тон ему ответил Сеничкин и с подчеркнутой озабоченностью, помогая снять Кате пальто, добавил: — На бородатого, Катюша, не обращай внимания. Он из леса. А это — Тина, Георгий Александрович.

Тина протянула Кате руку.

— Мы, кажется, знакомы. Это ведь вы не пускали меня в госпитале к Мартыну?

— К столу, бояре, к столу! — нетерпеливо призвал Герасим. — Екатерину и Тину на почетные места. А ты, Мартын, работай с посудой — открывай шампанское. Выпьем за женщин, приносящих нам радость жизни!

— Прекрасный тост! — поддержал Сеничкин. — В святом Писании не зря сказано: не мужчина создан для женщины, но женщина ради мужчины…

Налив себе одному большую рюмку водки, Сеничкин выпил, закусил яблоком и обвел присутствующих снисходительным взглядом:

— Буду краток и беспристрастен. Я, да будет вам известно, враг законного брака и прочей чертовщины, закабаляющей тело и душу. Люблю любовь женщины уверенную и стремительную, как полет стрелы. Но больше всего люблю чувство свободы, бесконечность возможностей, царство фортуны и случая… Каждая молодая и красивая женщина меня волнует и привлекает. Я не думаю, чтобы руководилось это чувство только дурными инстинктами. Мне не то чтобы хотелось непременно обладать ими физически… нет! Это даже вовсе не так интересно и нужно… Но в женской молодости и красоте есть та самая хрупкая, чистая и трогательная нежность, которая так сладко и больно берет за сердце, когда смотришь на весенние цветы…

— Знаем мы твое садоводство, Афоня! — отмахнулся Герасим. — Заводи, хозяйка, граммофон!..

— Подожди ты, Герасим, подожди, — остановила его Тина. — Оч-чень мне интересно знать: так, значит, это в ваше царство фортуны ведет дорога зла? — она игриво направилась к Сеничкину.

— На эту дорогу, должен вам сказать, уклонялись многие из великих. К примеру, Шекспир, судя по его сонетам. Вольтер, который сошелся с госпожою де Шатлэ, и прикидывались оба при муже, будто изучают вместе Лейбница и Ньютона, вдобавок поэт давал даме своего сердца уроки английского и французского. Знание и грех всегда шли рука об руку. Это наши чудаки-историки такой поворот цивилизации называют «падением нравов…»

Сеничкину было тридцать пять лет — возраст, когда волосы еще не теряют блеска, но уже начинают редеть. Он был холост — не случайно, а принципиально. Семейные заботы, законную любовь, салфеточки и детские слюнявчики, считал он, нельзя совместить с наукой. Практика его росла, давала деньги, круг знакомства более чем широкий и возможность совершенно не заботиться о завтрашнем дне. Женщин Сеничкин любил, пока любилось; когда любиться переставало, переставал он и любить и расходился без шуму, слез и драм. Устраивать это умел тихо, прилично, так как был человек осторожный, аккуратный и никогда не запускал своих связей до тех пределов, когда они становятся уже не удовольствием, а тяжелой обузой.

— Но, товарищи, чувство любви никакому рациональному контролю не подлежит и не нуждается в оправдании, — словно поддерживая Сеничкина, заметил Пронский. — Любовью мы держимся за жизнь, сопричащаемся с нею. Вы согласны, Мартын Иванович?

Мартын совсем не думал об этом; он вообще ни о чем не думал, видел только легкий туман и в тумане только Катю и слышал только ее голос, почти не различая слов, — она что-то отвечала Герасиму.

После того вечера, проведенного с Катей в ординаторской, Мартын к этой девушке ничего не почувствовал, кроме обычного любопытства. Он ничего не желал, ни о чем не думал, хотя временами ловил себя на одной мысли: что у него есть что-то приятное в этом госпитале. Какая-то радость… Невидимое, неосязаемое, воздушное все настойчивее закрадывалось в его душу, и он ждал, когда на дежурство снова заступит Катя.

— Мартын Иванович, вы далеко улетели? — наклонился к нему Пронский. — Не скучаете с нами? Кстати, я немного занимался когда-то хиромантией. Позвольте вашу ладошку.

— Зачем? — не давая руки, спросил Мартын.

— Чтоб проверить некоторые непосредственные наблюдения. Дело в том, что я голову готов дать в заклад: вы рождены под знаком Венеры, мой генерал. Ну, чего же вы боитесь? Я ничего вам не напророчу, посмотрю вот только. — Он взял левую руку Мартына, повернул ее ладонью кверху и низко, чтобы разглядеть, наклонился над нею. — Так и есть: линия любви развита необычайно, совершенно из ряда вон! Одна из прелестнейших москвичек — и вдруг всего за вечер… Что значит глазомер, быстрота и натиск!

Мартын выдернул руку, а Пронский, скосив глаза на Катю, многозначительно проговорил:

— А все-таки, мой генерал, разрешите мне дружеский совет: будьте осторожны. Повторяю, вы рождены под знаком опасной звезды.

Общий разговор уже заглох, и слышно было только, как Сеничкин угощал чем-то Катю:

— Я ведь знаю толк в еде, хотя вырос в бедной семье. Я, Катюша, обедывал во многих ресторанах. Но, прямо скажу тебе, какие-нибудь кильки, рубленая селедка, малосольные огурцы стоят самых тончайших яств.

Отодвинувшись от Мартына, Катя вдруг как бы пропала для него, стала чужой. Было так, словно она существовала лишь до тех пор, пока сама держала его в своих мыслях. Он опять получил возможность видеть Тину, которая сейчас снова ему нравилась, у которой от выпитого вина оживилось лицо и сквозь полуоткрытые губы виднелась белая, узкая полоска зубов.

В комнате лилась музыка — старомодная и сладкая, ее было как-то трудно соединить с тем, что происходило вокруг, но она щипала сердце, от нее делалось грустно. Мартын поднялся пригласить Катю на танец, но Сеничкин опередил его. Тина танцевала с Пронским.

Вообще у Мартына в этот вечер все как-то не клеилось: пролил вино, уронил вилку, все было как-то не то, не то и совсем ненужное.

— Служба, ты что загрустил? Выпьем-ка, — подсел к Мартыну Герасим. — «На дне стакана вдохновенье и грусть и слезы и любовь…» Сам Пушкин так считал!

Бутылка выстрелила, и шампанское заискрилось в бокалах.

— Герасим, скажи мне откровенно: Пронский любит Тину? — неожиданно спросил Мартын.

— Задал бы вопрос попроще, — отмахнулся Герасим. — Впрочем, я понимаю тебя. Тина — баба интересная. Интересных и даже очень интересных я знал не одну: они все разные, только отрава в них всегда одна и та же.

В интеллектуальной жизни участие их ничтожно. И этот итог, скажу тебе, бесстрастен, математически неизбежен. Ссылаются все на условия жизни, которые якобы ставят преграды подлинному развитию женского сознания. Почему же самые тяжкие жизненные условия не мешали Кольцову, Горькому подняться из житейских низин, из нищеты, бесправия, бессилия и проявить свое творческое «я»? Почему женщины высших сословий, того барства, которое взлелеяло у нас таланты Толстого, Тургенева, Гончарова, не выдвинули хотя бы и меньшего калибра носительниц духа?

Они, скажу тебе, сами в себе раздвоены и потому в них все противоречиво — живут только любовью. А их любовь всегда в ссоре с их жизнью.

Герасим поискал в карманах пачку сигарет, затянулся.

— Скажу я тебе о своей любви. Женился еще студентом. Жора помнит. Устроились в частной комнатушке, платили за нее черт-те знает сколько. Я подрабатывал — витрины в магазинах, стены в кабачках, транспаранты всякие на праздники размалевывал. А жена как-то сразу опустилась, отяжелела, обуднилась. Одна только цель у нее и была — владеть.

— То есть как это «владеть»? — спросил Мартын.

— Не знаешь, что такое владеть? Да очень просто — иметь право чем-нибудь распорядиться по своему усмотрению. Владеть тобой — это значит иметь право распорядиться твоей душою, твоими идеями, всем твоим человеческим нравственным бытием. Владеть — это значит заставить тебя превратиться в пустое место, или, если хочешь, в теплое уютное гнездо, где хорошо живется, где спят, плодятся и враждебно рычат на весь остальной божий мир.

Но дом только тогда и дом, когда он власть над той далью, что манит в окне. Против далей нельзя бороться ставнями! Наглухо забитый дом — не дом, а склеп!

Герасим замолчал, словно припоминая что-то. Потом продолжил:

— Так вот оно у нас и пошло: инертное нагромождение мелочей, накопляющиеся разочарования, обиды, взаимные притязания — то, что называется «дальше — больше». На втором году совместной жизни от поэтического впечатления любви и следа не осталось. Ну и разошлись…

Оборвалась на полуслове магнитофонная запись. Тина сменила кассету, танцевать, однако, никто уже не стал, и, разгоряченный, Сеничкин пристроился в кресле рядом с Герасимом.

— Об чем речь, мужики? — спросил запыхавшись.

— Да вот тут Герасим вашу теорию развивает против всякой «чертовщины, закабаляющей тело и душу», — пояснил Мартын.

— Против баб-с? — шевельнув густыми бровями, усмехнулся Сеничкин.

Герасим несогласно отрезал:

— Нет, нет. Твоей теории, Афоня, я не признаю — шибко тонка. Я, мой дорогой, — он повернулся к Мартыну, — бабу уважать могу. Не отражение модной шляпки, не притворный подвох, а простую бабу. Она обещает хоть и грубую, но простую правду отношений. Такую если отыщешь, то не на столбовой дороге, а где-то вдали, там, где никто не ищет и не ожидает найти.

— Мило, однако, чествуете вы приносящих вам радость жизни, дорогие рыцари. Начали за здравие, а кончили за упокой! — послышался голос Тины, дрогнул, сорвался на горячей, проникающей в душу нотке, и она повернулась к Мартыну: — Не верьте, капитан, этим трем старым холостякам. Все-то они со злости вам наговорили. Женское сердце умеет любить! И благо тем, кто может создать в его честь просторный и светлый храм…

Тина сделала какое-то порывистое движение, точно хотела обнять и приласкать его, но сейчас же смутилась, потупилась, и только блестящие, как черные звезды, глаза выдавали напряжение.

— Братцы-кролики даже математически высчитали неизбежно низкий интеллектуальный уровень женщин, — продолжала она. — А чья животная ревность создавала для нее и терема — в России, и гинекеи — в Греции, и фату — на Ближнем Востоке, и искусственное задерживание роста ног — в Китае? Ее выводили на рынок для продажи с веревкой на шее за измену — в Англии; ее заключали мужья и отцы в монастыри — во Франции, в Италии; ей приписывали тайное общение и с высшими силами, и с дьяволом — в Германии; ее не пускали в храм, как недостойную, — евреи; ей не позволяли учиться — повсюду; ее лишали не только наследства, но и всякого права на собственность; ее покупали, продавали и завещали в наследство, как в Индии. Но вот несчастное существо так или иначе выпущено на свет божий, и со всех концов мира послышались мужские голоса о поднятии уровня ее умственного развития. Мужчину во многих странах розгами заставляли понять истину, что ученье — свет, а неученье — тьма, а женщина поняла ее без всяких принудительных мер и принялась усердно учиться. Выучили и меня. А я спрашиваю: зачем?.. Каждый платит дань своей плоти. Женщина платит любовью. Чувством, которое не подведомственно никаким человеческим законам. Это власть способна родить хитрость, насилие, лицемерие, а любовь может родить только любовь. Я этим живу, и давайте выпьем за любовь!

Еще минут тридцать гости пили шампанское, кофе, чокались и произносили эффектные тосты, вслушивались в собственные голоса, потом Сеничкин еще раз тронул струны гитары и деланно-артистически объявил:

— Сюрприз вечера!

Все притихли.

— Катя, давай, которую у нас, в клубе… — предложил он, и гости оживленно захлопали в ладоши. Но Катю не надо было просить. Тоненько и нежно она запела старинную русскую песню и сразу заворожила всех и, кажется, даже примирила все накопившиеся за этот вечер споры.

Колокольчики мои,
Цветики степные,
Что глядите на меня,
Темно-голубые?..
Катя пела, а Мартын, лишь бессознательно следя за волшебными, как ему казалось, изменениями ее интонаций, робко стоял перед ней, чего никогда с ним не было, и эта робость сладко немела в нем, заливая восторгом.

— Хорошо, — тихо сказал он, когда Катя закончила, — хорошо, что ты пришла сегодня…

Наконец по гостям пролетела та волна — сначала легкая, журчащая, затем колыхающаяся все шире, — которая в несколько минут очищает дом под возгласы прощальных приветствий.

Загремели отодвигаемые стулья, все оживленно и отрывисто заговорили.

— Так, пожалуйста, заходи, — приглашала Тина Катю.

— Позвольте, я помогу! — снимая навешанные одно на другое пальто, помогал разобраться в прихожей Пронский.

Катяпроскользнула к дверям, хотела незаметно выйти, но Сеничкин загородил вход и даже не заметил своей невежливости. Вышли все вместе. Когда стали прощаться: «Ну кто куда, в какую сторону?» — Мартын решительно взял Катю под руку:

— Я провожу Катюшу. Нам по пути.

Сеничкин с недоумением посмотрел на обоих, но Герасим обхватил его и Пронского за плечи и потянул к троллейбусной остановке:

— Аще ты на десно, аз на лево… — на всю улицу раздавался его громкий голос.

Тина осталась одна. Воздух в квартире был мутно-сиреневый от табачного дыма, и она распахнула окно. На улице шел снег. Мокрый, он хлопьями оседал на крыши домов, на тротуары, на спины прохожих… «Не очень удачный вечер», — почему-то подумала она и отошла от окна.

Глава шестая

После вечера, проведенного у Тины, Мартын постоянно возвращался мыслями к Кате — чудилось, что она приближается к нему, он остро ощущал это приближение, которое словно не давало ему возможности обороняться, и тогда он весь попадал к ней в плен, где не оставалось места ни Тине, ни остальной жизни. Среди лекций, на которых Мартын просиживал часами, а вечерами над книгою он уносился вдруг в мечтательные дали, возвращаясь же к книге, проклинал свое неумение покорно и сосредоточенно работать — в таком состоянии прошел первый месяц его преддипломной подготовки. Быть может, в таком же прошел бы и второй, и третий, не случись события, сразу перестроившего весь его внутренний лад.

Как-то после очередного семинара в приподнятом настроении, долго не раздумывая, он направился прямо к общежитию госпиталя на Цветном бульваре. Вечерело. Через открытое окно комнаты, в которой жила Катя, слышались звуки, и Мартын тихо позвал:

— Катя… Катюша…

Хрустальные звуки продолжали сплетаться в какой-то задумчивый мотив.

— Катюша! — громче позвал Мартын.

Звуки оборвались.

— Кто это? — донесся из окна голос.

— Катюша, это я. Выходи.

Молча вышли они из переулка на опустевший бульвар, тихо заскрипевший под их ногами смутно белеющим в темноте гравием, и пошли медленно, оба невольно глядя на красные и синие огоньки вечерних реклам.

— Знаешь, я думал все это время, — сказал Мартын тихо и почему-то грустно, — что если кого-нибудь можно любить, то, вероятно, только тебя.

Катя нахмурилась и отвела глаза. Мартын заметил, что теперь она все старалась смотреть мимо него.

— Не сердись, пожалуйста. Это — не банальная атака. Я ведь говорю, что мне так кажется. Я ведь не делаю тебе любовного признания…

Катя посмотрела на Мартына удивленно, улыбнулась, и тогда Мартын взял ее под руку и сразу почувствовал мягкую, немного тяжелую грудь. Катя от смущения не знала, куда деваться, ей показалось, что рука Мартына задержалась здесь не случайно. Рука эта мешала ей думать и говорить. И говорил один Мартын. Долго и много он рассказывал Кате о своем детстве, проведенном в деревне, об отце, рано ушедшем из жизни.

Их глаза встречались и на мгновение погружались в сладостный сумрак, который волновал и пугал их обоих. Катя тогда смущенно отворачивала лицо, и, чтобы рассеять эту мгновенно оковывавшую их неловкость, избегая самого важного, что волновало и влекло их друг к другу, Мартын начинал рассказывать о каких-нибудь пустяках.

И все же в тот вечер ни эти пустяковые истории, ни бесконечные случаи из летной жизни Мартыну не помогли. Уже под утро он поцеловал Катю, и она с отчаянной, судорожной покорностью прижалась к нему и в этом первом поцелуе отдалась вся с безотчетным увлечением, с той бурной, лихорадочной страстью, которая обессиливает и укрощает самых сильных. Глядя в испуганные глаза Кати, Мартын целовал прохладные губы, мокрое от слез лицо, распушенные ветром волосы и тогда по какому-то раскатывавшемуся в нем восторгу понял, что с ним случилось что-то большое и важное, не то, что всегда, — он узнал, как неожиданно полюбил эту вчера еще чужую ему девушку.

Они встречались каждый день, они научились видеть друг в друге все, как в прозрачной воде. Кате радостно было оставаться у себя на работе и ждать того момента, когда раздастся короткий стук в дверь и сдержанный голос спросит: «Можно?» Радостно было обменяться с Мартыном быстрым взглядом и тотчас отвернуться, чтобы не показать ему беспомощно-счастливой улыбки, раскрывавшей ей губы. И всего радостнее было видеть, замечать, что и он не может провести дня без того, чтобы не прийти к ней, что он с каким-то необыкновенным пристальным вниманием слушает ее, смотрит на нее.

С Тиной Мартын виделся все реже, все случайнее, и она как-то сверх меры щеголяла «наплевательским» своим безразличием ко всему, своей эгоистической бодростью и весельем.

Однажды, возвращаясь к себе в общежитие после занятий, Мартын встретил Тину на небольшой, обсаженной акациями и березами площадке под висячим желтым фонарем. На ней было бледно-зеленое платье; на лице вместе с тенью свисавшей над самой ее головою ветки акации дрожала улыбка, а в глазах, в самой печальной их глубине, мерцали искры.

— Капитан, а все-таки жаль с вами расставаться…

— О чем ты, Тина? Что значит расставаться? — отрывисто и глухо проговорил Мартын. Он сознавал, что кроме греха незаинтересованности Тининой судьбой на нем был еще и грех недостаточно осторожного обращения с Тининым чувством к нему. Но винить себя за это Мартын не хотел.

— А, не будем об этом! Скажите лучше, капитан, когда у вас защита диплома?

— Еще не скоро.

— Ну вот, тем более. Вам следует прилежно заниматься, — вздернув головой, заметила Тина, и вдруг Мартын почувствовал в ней легкое раздражение, холодок, идущий от ее глаз и улыбки. — Я приду к вам после защиты. Привет Катрин. Адью!

…Но любовь сдается не сразу. Не так легко сердцу признать свое поражение, оно ищет утешения, и вскоре уже Тина звонила Мартыну: «Будьте дома. Необходимо поговорить…»

В день ее прихода Мартын с утра встал с чувством легкости в душе и теле — только накануне в академии приняли черновой вариант его дипломной работы.

— Капитан, я выхожу замуж! — прямо из дверей торжествующе объявила Тина. Еще входя в комнату, она полусознательно подготовила выражение лица и тон — радостно-деятельный, бодрый, веселый. Но обычное чутье ей несколько изменило: тон ее был веселее и шутливее, чем следовало.

— Хорошо! — в тон Тине ответил Мартын.

— Что хорошо?

— Что хорошо кончается…

Тина быстро села в кресло, только на другом конце комнаты, оставив особенную, какой не бывало раньше, не заполненную пустоту. И так, разделенные пространством, они сидели, зная, что наступил неизбежный, тягостный момент.

— Не подумайте, что я ревную. Понимаю, вы любите Екатерину. Не понимаю, зачем надо было лгать мне?

— Я не лгал, Тина.

— Не надо оправдываться, Мартын. Вы измерили одну любовь другою и меньшую предали, — улыбнулась она печально задрожавшими губами. — А мне свою любовь с лучезарной перспективой тихой смерти в один день предложил Георгий. Правда, его мать противится. Но на моей стороне — природа-мать!..

Мартыну стало обидно, что Тина пришла к нему с практичными и скучными мыслями, и он насмешливо вставил:

— Для поэтов и художников, очевидно, необходимо время от времени возобновлять те ощущения молодости, которые они испытывали когда-то в присутствии девушки. Это вдохновляет.

— Не знаю, что их вдохновляет, — вздернув головой, перебила Тина. — Я знаю одно, чувствую, верю, наконец, что где-то и во мне плачет и гибнет ребенок, который мог быть спасен вами. А Георгий… Я давно питала к нему глубокое уважение, граничащее с преклонением. Он очень нежный и в то же время очень строгий человек. Благодаря браку с Пронским я смогу осуществить себя как подруга, как женщина. И как мать…

Тина отвернула от Мартына лицо, но было слышно, как она глотает слезы. Тина, эта веселая, сумасбродная девушка, плачет!.. Кто бы мог подумать!..

Мартын, угрюмый, виноватый, сел в кресло напротив Типы.

— Я… я сам не знал, что так получится… — сказал наконец и окончательно понурился.

Но Тина уже не слышала его. Горячая волна пришла к сердцу. Поехать к Пронскому. Незаметно там, у него, под музыку, выплакать слезы. Да, это — жизнь. В остальном она пойдет своим чередом. У кого есть в жизни яркая любовь? Вероятно, можно жить и без любви…

В день размолвки с Тиной Мартын не пришел к Кате в обычное время и не приходил затем целых три дня. Катя похудела и побледнела, на работе все валилось из рук.

Мартын пришел на третий день вечером, когда Катя уже почти перестала ждать его. Готовясь выйти, она открыла дверь и лицом к лицу столкнулась с ним, улыбающимся и, как ей показалось, тоже немного побледневшим. Оба остановились и растерянно посмотрели друг на друга. Потом она спросила тихо, не думая о том, что говорит:

— Куда ты?

Он ответил, все улыбаясь:

— К тебе.

Они еще секунду постояли так, смотря друг другу прямо в глаза, потом Катя отступила назад. Когда Мартын вошел за ней и притворил за собой дверь, Катя взяла его руку, сама обвила ею свои плечи, и такая мучительная покорность застыла в ее улыбке, упавших плечах, что Мартыну на миг стало страшно. Не в состоянии овладеть собою, он крепко стиснул Катю и даже не заметил, что на лице девушки отразилась самая обыкновенная физическая боль, а сквозь эту боль проглядывала явная радость. Катя смеялась громко, без стеснения, и в этом смехе нос ее забавно морщился, а глаза налились влагой.

Потом пили чай. Катя умело хозяйничала за столом, и Мартын с холостяцкой наивностью восторгался проявляемыми ею женственностью и ловкостью. Но в душе у Кати все-таки оставалось необъяснимое горестное чувство. Когда она нерешительно и нежно спросила, что с ним было за эти три дня, он удивился, вскинул плечи и, как бы ища чего-то в памяти и не находя, сказал:

— Что было? Да ничего особенного. Были консультации… — И, помолчав, добавил: — А знаешь, Тина выходит замуж.

— За кого же? — вырвалось у Кати.

— Ну ясно за кого — за Пронского… Свадьба и все формальности состоятся после возвращения жениха из заграничной поездки. Пронский отбыл на вер-нисаж…

Провожая Мартына до троллейбусной остановки, Катя оперлась на его руку и посмотрела на него внимательно. В нем, большом и сильном, угадала что-то тревожащее и подумала: «Если тревожусь, значит, люблю…»


Когда вся Москва томилась в духоте, исходившей от накалившихся за день камней, а воздух был стоячим и удушливо-мертвым, Мартын и Катя сговорились отправиться за город.

Наутро они встретились у Белорусского вокзала и, чуть ли не с боя захватив места, уселись на электричку, идущую до Можайска. Шумно громыхая, проехали окружную дорогу и очутились в зеленой зоне, сразу ощутив приток свежего воздуха.

Все дальше и дальше уносила электричка шумных туристов, озабоченных дачников — толпы москвичей, рвущихся ухватить на приволье живое дыхание природы.

— «Станция Шаликово», — прочитала Катя и предложила: — Давай сойдем! Здесь, говорят, земляники много.

Мартын тут же подхватился — электричка уже притормаживала у станции, следом вскочила Катя, а еще через мгновение, скрестя за спинами руки, они бежали вдоль платформы мимо мелькавших окон вагонов, и Катя смеялась звенящим смехом.

У решетки, через которую свисала листва сирени, Мартын привлек Катю к себе и, чтобы не терять ничего из этой минуты, не зажмурился, медленно целуя ее холодные, мягкие губы, а следил за солнечным отсветом на ее щеке, за дрожью ее опущенных век: веки поднялись на мгновение, обнажив влажный слепой блеск, и прикрылись опять. И вдруг ладонью она отодвинула его лицо и вполголоса сказала:

— А верно тебя прозвали — «синеокий миф». В глазах у тебя и мечта, и грусть… О чем?

— Ну, какой там «миф»? Простой малый, солдат.

— Ого-о!.. А я не хочу быть столбовой дворянкой, а хочу быть… пол-ко-вою командиршей! — пропела Катя с усмешкой.

— Выходи за меня замуж. Может, и пол-ков-ничихой будешь! — ответил Мартын тоже насмешливо и от теплоты летнего утра, тонкого, так уже знакомого запаха Катиного загара почувствовал к ней такую нежность, что внезапно забыл обычную выдержку и заговорил о их свадьбе, о будущей жизни в гарнизоне…

— А если я другого люблю? — спросила Катя с нежданной живостью, когда они улеглись загорать среди густых папоротников на опушке леса. — У него талант!

— У кого «у него»? Какой талант?

— Ну да у него, у Сеничкина… — ответила она и поспешно добавила: — Только ты не подумай, что я люблю Афанасия Васильевича. Он мне нравится… ну, как хирург. Он очень талантливый. И меня любит, я знаю. Но он любит меня по-своему, а не так, как мне нужно. Я не осуждаю, но я так не могу. Ты понимаешь?

— Нет, Катя. Как же ты хочешь, чтобы тебя любили?

— Это так трудно объяснить… Ну вот мы работаем вместе: операции там, обходы, осмотры больных. Иногда он передает мне какую-нибудь бумажку, серьезно, без улыбки, — а я вижу и чувствую, что он не просто на меня смотрит, а точно дотрагивается до меня глазами, воровски и очень нехорошо. Он очень выдержан, я ни в чем его не могу упрекнуть, но я перед ним стою… ты меня извини, Мартын, просто… точно неодетая, мне хочется закрыться и отстраниться. И это так неприятно, так мучительно…

С большой дороги Мартын и Катя свернули в березовый лес, потом пошел смешанный — осинки, ели. Земляники тут оказалось мало, и понемногу, оставив далеко за собой деревню, несколько дачных поселков, они вышли к тихой лесной заводи.

— Давай позагораем здесь, — предложила Катя и раскинула на лужайке легкое покрывало.

Мартын сразу же полез в воду, долго нырял, потом в зарослях осоки отыскал заброшенный плот и, отогнав его на середину заводи, улегся на прохладных сырых бревнах. Пораженный чистосердечной естественностью Катиного признания об отношении к Сеничкину, Мартын вдруг почувствовал себя взволнованно, неясно, и ему захотелось побыть одному со своими мыслями.

Сколько так прошло времени, он не заметил, а когда наконец оставил плот, Кати на берегу не обнаружил.

— А-у-у!.. — призывно закричал Мартын, но ему никто не ответил. Тогда, встревоженный, он выбежал на опушку леса и, сложив ладони лодочкой, снова позвал Катю.

Она вышла из тенистой аллеи. Солнечный свет пробивался сквозь зеленую сетку и играл золотистыми бликами на ее лице, плечах, на ее темных волосах. Встревоженный вид Мартына вызвал у Кати сперва улыбку, потом некоторое удивление, и, наконец, она как бы задумалась и улыбка перестала дрожать на ее губах. Так они стояли некоторое время, будто завороженные, сознавая, что происходит нечто неотвратимое. Казалось, распростертая над их головами зеленая сетка опускается, опутывает их, отгораживает от всего мира, от всех людей.

— Мартын, ты на меня сердишься?.. — спросила Катя, но простой и веселый звук ее голоса только усилил его смятение, и он решительно сказал:

— Пойдем отсюда!..

На платформе Катя приблизилась к Мартыну, хотела что-то сказать, но голос ее как-то хрустнул внутренним, подавленным смешком и она только и произнесла:

— Ну что это, ну!..

Весело грохоча, подошла электричка. Двери вагона распахнулись, и Мартын с Катей ринулись в тамбур с очумевшими от праведных трудов дачниками.

По дороге Мартын принялся было рассказывать Кате о предстоящем выпускном вечере, о приеме выпускников академий в Кремле. Затем — Катя уже знала об этом — он собирался побывать в родной деревне.

— Отправимся на теплоходе. Со мной будут Тина и Пронский. — Мартын старался держать себя, как прежде, мельком взглядывал на Катю и ловил ее на том, что она смотрела на него, и это был неподвижный, полный грустного недоумения взгляд, которым она как бы спрашивала: ну и что?..

Через несколько остановок в вагон ввалилась компания молодых людей с рюкзаками. Все громко смеялись, а кто-то надоедливо тянул: «Ма-а-рик, Ма-а-рик, давай еще одесскую!..» Длинный бородатый парень устроился поудобней, тронул струны гитары и манерным жестом отмахнулся:

— Одессу отставить! Здесь нас не поймут…

Компания снова засмеялась чему-то, похоже, ей давно известному, а длинный встретился взглядом с Мартыном и, словно обращаясь только к нему, объявил:

— Русская песня. Слова народные! Музыка тоже… — С вызовом, откровенно куражась, он затянул:

Се-ербия-яне сено косят,
Сер-би-яночки гребут,
Сер-би-яне чтой-то просят,
Серби-янки не да-ют…
Постоянный люд пригородных электричек — мелкие служащие и работники бесконечных контор и московских вокзалов, торговки городских рынков и вечно озабоченные чем-то владельцы садовых участков с домиками типовых проектов, — ко всему-то давно приученный, привычный и равнодушный, на парня с гитарой и внимания не обратил. И тем удивительней показался всем чей-то требовательный приказной голос:

— Прекрати!..

Это сказал Мартын, но длинный только уставился на него нагло черными по-бычьи навыкате глазами и продолжал:

Са-поги мои ху-ды-ые,
Носки ла-аковые,
Что у девок, что у баб —
Оди-на-ковые!..
То, что произошло в следующую минуту, несколько оживило публику. Вытянув шеи, москвичи и жители Подмосковья приготовились засвидетельствовать если не драку, то хотя бы маленький скандальчик, и это внимание их почти оправдалось.

Все произошло в считанные мгновения. Мартын шагнул к длинному с гитарой, схватил его, приподнял рывком с рюкзака и сильно тряхнул. Компания взревела.

— Ну ты — кент!..

— Марик, врежь ему!

Сильным ударом по позвоночнику кто-то сбил Мартына с ног. Падая, он завалил в проходе длинного, но тут же вскочил, мертвой хваткой взял его за воротник и, разъяренный, ринулся с ним вдоль вагона.

— Милицию сюда, милицию! — закричали пассажиры. — Держи алкаша!..

У выходной двери перед тамбуром Мартын увидел бледное лицо Кати, и до него донеслись ее слова:

— Что ты делаешь?.. Прекрати!.. Оставь человека!..

В это время электричка замедлила ход, остановилась, и Мартын выскочил на безлюдную платформу один. Катя, как прикованная, застыла на месте. Мартын хотел было позвать ее, но двери вагона тяжело захлопнулись, и неподвижный, полный грустного недоумения ее взгляд проплыл мимо…

Спустя неделю Катя написала Мартыну записку: «Зайди перед отъездом. Наши прервавшиеся отношения могут дать пищу разным толкам у меня в общежитии и на работе. Я не хочу, чтобы догадывались о том, что между нами произошло».

Но Катина записка Мартына уже не застала. Последний перед отъездом вечер он провел у Пронских.


…В квартире Пронских было шумно, и уже на лестничной площадке до Мартына долетели знакомые голоса:

— Куда же наши молодожены в медовый-то месяц? («Герасим приехал…» — подумал Мартын.)

— Мы в деревню. На Волгу! («Это Пронский…»)

Мартын позвонил. Дверь отворили не сразу — на пороге стояла Агнесса Павловна с большой белой камеей на темно-вишневом платье.

— A-а, проходите, проходите. Вас уже заждались… — Она говорила певучим, слишком певучим, как бы не принадлежащим ей голосом — особенно он казался искусственным после того, как Мартын услышал этот голос, лишенный вдруг всякой певучести, однажды на кухне. «Пойди и посмотри, что они там делают, — говорила Агнесса Павловна Пронскому, — они испортят всю мебель… Всякие хамы…»

В прихожей на Мартына пахнуло сигаретным дымом и знакомыми Тиниными духами.

— Планы? Порисую тружеников, так сказать, колхозной нивы. А Тина пусть отдохнет, — продолжал прерванный разговор Пронский. — Послушай, послушай, Афанасий, ты не подсматривай, сколько осталось в колоде, — это нечестно.

— Я машинально, — отмахнулся Сеничкин. — Не сердись, голуба. А надолго едете?..

В столовой под голубой венецианского стекла люстрой играли в дурака.

— Этого, кажется… Так, потом так, а это я принял. О, мон женераль! — заметив Мартына, Пронский поднялся навстречу ему. — Вы не раздумали показать нам ваши пенаты?

— Нет, нет… — односложно ответил Мартын, но его, похоже, никто и не слушал.

— Давай сюда, сокол ясный! — гремел Герасим, обрадовавшись вошедшему Мартыну, и тут же принялся разливать по бокалам шампанское, а Тина, полуобнимая Пронского, с видом как бы импрессарио торжественно сообщила:

— Только что из Парижа!

Пронский скромно, но с достоинством улыбнулся:

— Да, действительно… прямо с Монпарнаса и Монмартра, из кабачков поэтов и студий художников… В Париже все очень просто.

— У нас еще проще, — буркнул Герасим и тут же предложил: — Гони тост, капитан, за жениха и невесту!

Что-то черное, тяжелое медленно вошло откуда-то в душу Мартына, тоскливо стало в ней, смутно, и он произнес:

— За любовь. — Потом тихо добавил: — Которая уже не ищет новых царств…

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава седьмая

Трехпалубный транзитный теплоход — торжественный, празднично сверкающий, на пару, как свадебный пирог, — отошел от речного вокзала и не торопясь направился вдоль канала, утробно урча и пофыркивая.

Прекрасен путь по текучему простору Волги! Эти пространства и речная гладь, аромат заливных лугов и сладость смоляного дыхания… Когда вышли в русло реки, началась перекличка теплоходов. Гудел шедший сверху встречный, коротким басом отвечал ему другой. А иногда надвигался едва видный ночью длинный плот с горящим на нем костром. В рупор кричали: «Лег-ше-е!» — теплоход задерживал ход, и все-таки голоса на плоту провожали встречного очень сложной бранью.

Это была особая водяная жизнь. Но вот луна скрылась, и все начали расходиться по каютам — как ни прекрасна ночь, но ведь и утро великолепно, и его было бы стыдно проспать… Пожелав Тине с Пронским покойной ночи, Мартын спустился к себе, палубой ниже, и начал приготовляться ко сну. «Мы провожаем пароходы совсем не так, как поезда… вода, вода…» — навязчиво преследовали слова прощальной с городом песни, но, когда на столике среди разбросанных дорожных вещиц Мартын увидел Катину клеенчатую тетрадь со стихами Цветаевой, мелодия и слова о пароходах оборвались. Тетрадь напомнила вечер, когда Катя читала ему:

Ты, меня любивший фальшью
Истины — и правдой лжи,
Ты, меня любивший — дальше
Некуда! — за рубежи!
Ты, меня любивший дольше
Времени. — Десницы взмах! —
Ты меня не любишь больше:
Истина в пяти словах…
Мартын потушил свет и подумал, что в жизни его что-то произошло, чего лучше бы не было. Лучше бы вернулась к нему Тина с ее порочной добродетелью, чем было встречать своевольную Катю. Он стал думать о ней и увидел, что слишком еще мало испытал, чтобы принимать какие-нибудь решения на ее счет. Она была у него в мыслях, вернее, не она — в мыслях был он сам своею новой тревогой: почему именно тогда, где-то на полустанке, решил сказать эти слова: «Выходи за меня замуж…» И как их сказал!.. Мартын как будто признавался себе в ужасном, отвратительном преступлении, но под ровный убаюкивающий стук двигателей заснул, сам того не заметив.

Был первый свет утра, которое рождалось в легчайшем тумане и неясных очертаниях. Волга отдергивала полог тумана, чтобы показать спесивую красоту полногрудых вод своих, и Мартын прошел на нос теплохода, дивясь безветрию, любуясь борьбой ночи и утра. Пароход круто описывал широкую дугу, подбегая к небольшой пристани. «Скоро и наша, — прикинул Мартын, и вдруг нахлынули тревожные сомнения: — А получил ли Семен телеграмму, встретит ли? И вообще, друзья ли мы — восемь лет не виделись друг с дружкой. Сумеем ли преодолеть разделяющий нас поток времени?..» Семену шел шестнадцатый год, когда он уехал из Агафонихи на какую-то восточную стройку. «Тебе что — в деревне работы мало? Покорять нечего?» — ворчала мать, но не удержать было Семена. А потом армия. Отслужив, вернулся домой, окончил педагогический институт. Учительствовать попросился в родную деревню…

С мягким стуком теплоход ударился о пристань. От борта пролетел конец каната, с шумом закипела вода, загремели сходни. Пронский выглянул сквозь зашторенное окно и усмехнулся, обращаясь к Тине:

— Это же надо! Совсем недавно — европейские музеи, огни отелей с их вечерней жизнью, кажется, только что стоял в храме на рю Дарю, где отпевали Тургенева, а позже встречали императора Николая Второго, — и вот тебе: «Мон шер Агафониха!..»

— Что, нам уже выходить? — насторожилась Тина.

— Нет-нет, дорогая. До нашей пристани целый час.

Пронский с утра любил раскладывать пасьянс — загадывал, будет ли он заслуженным художником, удастся ли продать в салоне свои новые картины. Выбор был небольшой, загадывал он всегда почти одно и то же, а ответы получались разные.

— Ну! Любишь ты меня или не любишь? — спросил Тину, быстро снимая колоду.

— Черная — не любишь! Будем мы с тобой вместе до смерти жить или не будем? Красная — будем! Поедем осенью в Италию или не поедем? Поедем! Купим дачу или не купим? Купим! Тина, видишь? Туз червей! Самойлов про меня насплетничал? Не Самойлов! Живет Илья Наумович с Мариной? Не живет! Обжулил меня Колька? Обжулил!..

Чем дальше, тем быстрей двигалась его рука, снимавшая колоду, тем бессмысленней становились вопросы.

— Все-таки жестокая штука жизнь. А мне нравится!

— Чем же? — резко спросила Тина. — Что Колька обжулил или что Илья Наумович с Мариной не живет?

В каюту постучали. Вошел Мартын.

— Эскадрилья, на выход! Следующая пристань наша.

У причала гостей поджидал Семен Сидоров. С первого взгляда в Семене поражала его необычайная русскость, его нерушимая связь с Волгой, со своей землей — Русской равниной, среди природы которой прошли все его и Мартына детство и юность. Первое мгновенье друзья с интересом рассматривали друг друга.

Нет, Мартын представлял Семена иначе. Крупнее, шире в кости и, пожалуй, помоложе… Вот разве только глаза не изменились: пронзительно-светлые, шальные, диковатые… Семен никогда не заботился о производимом впечатлении, у него был редкий дар — оставаться всегда самим собой. И в пору их юности трудно было сыскать в Агафонихе существо более добродушное и доверчивое.

Путешествие от пристани до Агафонихи на трясучей подводе, которую Семен взял в сельсовете, для разных протекало по-разному. Мартын открыто веселился. Он был счастлив и встрече с другом, и тому, что сидит на козлах «за управляющего» — в руках вожжи, кнут под сиденьем…

— Но-о, любезная. — Под гору к мосту пустил вовсю, подсвистывал, подкрикивал. В горку любезная едва тащила.

А потом поплелись трухом среди полей, перелесков по дороге к Агафонихе. Мартыну нравилось все — и теплый серенький день, и эта дорога — все свое, родное…

Тина сначала хмурилась, потом слегка отошла, но разговаривала лишь с Семеном. Пронского, который ворчал: «Лучше бы машину из обкома вызвали», для нее будто и не было.

— Что же вы после института так и не захотели перебраться в город? Красный диплом дает право выбора…

Семен, общительный, веселый, походил на маленького задорного петушка.

— А что я там не видел?.. Я не люблю города. Сказано ведь: не дом в Москве, а Москва в доме. Замкнутые в каменные квартиры, как вот проходят у вас субботы и воскресенья? Если не рутина домашних дел, то вялое, дряблое ничегонеделание, томление от безделья, хождение по магазинам, сытный обед, затем ленивая прогулка с семьей «для моциона», и, наконец, долгие часы сидения перед телевизором: «Алло, мы ищем таланты!» Э-э, нет, такое не для меня. Самим собой я бываю только в деревне. Она для меня спасение. И не только от городского шума, суеты, разговоров, но и от той горечи, с которой для меня связано все мое отношение к нашей культуре. Там я чувствую, что для меня что-то навек потеряно, что я сирота, не помнящий своей матери и потому не могущий утешиться доставшимся мне богатым наследством. Но достаточно вернуться в деревню, выйти, особенно ранней весной, в поле, как все мое самочувствие сейчас же меняется. И я не сирота и наследник, а младенец в люльке, которую качает не такая же, а та же самая весна, которая жила на земле при моих прадедах — древняя, вечная, бессмертная, и вовсе не сила природы и не время года, а родное любимое существо…

За подводой столбом росла пыль. Длинная полоса ее, долго не оседая, стояла в воздухе, и все притихли. Но вот Савраска взяла вправо, и опять со всех сторон разостлалось зеленое море ржи.

— И жара же! — проговорил Мартын.

— Благодать!.. — отозвался Семен. — Хлебушек спеет!

— …Но все-таки так рассуждать наивно, — возвращаясь к начатому Семеном разговору, произнес Пронский. — Личность, конечно, хочет порой укрыться, уберечь свое. Но уйти от людей — не значит найти себя.

— А я и не ухожу и не берегусь, — спокойно ответил Семен. — У нас чудесные люди. Пусть не слишком образованные и чересчур доверчивые, но какие душевные россыпи, какой душевный свет! Посмотрите на настоящего мужика-земледельца. Какое открытое, честное, полное сознания собственного достоинства лицо! Такой шаркать ножкой не станет.

Я вот иногда невольно задумываюсь: как удержать, как сохранить тот духовный опыт, те нравственные силы, которые не дали пропасть России в годы самых тяжких испытаний?.. И прихожу к выводу: все зависит от того, какой человек будет работать и управлять землей. Или бюрократ-чиновник, слепо исполняющий приказы да директивы, или человек-хозяин…

Мартын слушал Семена, всматривался в него и с удовлетворением отмечал: нет, не изменился добрый друг его юности. В движениях Семена не было ни суеты, ни лести; терпимый к людям и их слабостям, когда-то с юношеским максимализмом он не выносил и не прощал одного — неискренности, лукавства, лицемерия. Похоже, таким и остался.

— То, что я говорю, — это не общие слова, не фраза, — спокойно продолжал Семен. — Это имеет свое историческое объяснение. Русский народ веками двигался вперед вслед за уходящими границами своего государства. Веками делил и подымал он порожнюю землю. Беспредельные равнинные просторы определили его хозяйственную психику: нет земли под рукой — ее много в другом месте, надо только пойти и занять. Отсюда удивительное небрежение богатствами земли, ее тучностью, плодородием. Поднимут новину — нетронутую, неистощенную землю, снимут один, два урожая и уже бросают пашню, предоставляя самой природе восстанавливать ее плодородие. Только в последние два века Россия стала переходить к элементарной системе организованного земледельческого хозяйства — трехпольной.

Пока ехали полем, налетел дождь — светлый, скорый, — блеснул сквозь солнце каплями летящими, все словно осеребрил, примял пыль на дороге. Ржи вдвое заблагоухали — так и заходили серо-зелеными волнами вокруг подводы. Савраска усердней заработала мохнатыми ногами…

«А ведь правильно рассуждает Семен, — подумал Мартын. — Наша серединная, сердцевинная Россия не какая-нибудь там пустынная степь, которую впервые предстоит распахивать да обживать. Наши-то поля уже сколько веков назад распаханы, все области Нечерноземья давно обжиты да обстроены. Не на этой ли земле в течение веков вершились великие события? Равнина русская обильно полита не только потом, но и кровью наших предков. Бородинское поле, Куликово поле — не просто пахотные земли. Это наша слава, наша гордость. Сколько таких «полей» у нас!.. И в чьи руки достанутся — крепких людей, строителей, охранителей нажитого и приобретенного или тех перекати-поле, которые косяками кочуют по городам да весям, — будет зависеть и судьба того нетленного, что оставляем мы после себя потомкам…»

Еще летал над полем дождь, а с неуловимой внезапностью уже появилась радуга: сама себе томно дивясь, розово-зеленая, с лиловой поволокой по внутреннему краю, она повисла над и перед далеким леском, одна доля которого, дрожа, просвечивала сквозь нее. Редкие стрелы дождя, утратившего и строй, и вес, и способность шуметь, невпопад, так и сяк еще вспыхивали на солнце, а в омытом небе, сияя всеми подробностями чудовищно-сложной лепки, из-за вороного облака выпрастывалось облако упоительной белизны.

— Скажите, Семен, а почему вы выбрали профессию учителя русской литературы? — спросила вдруг Тина.

— Да уж так вышло, как-то само собой, — сдержанно ответил Семен. — И этим живу…

То, чем он жил, Мартын знал, была глубокая, искренняя, несокрушимая и всего его проникавшая любовь к родине, краю своему. И что-то органически сросшееся с этой родиной, с ее нечерноземными полями и зеленями, с криком коростелей и запахом телеги, с ее интересами было в этом человеке, всегда так совсем просто, скромно одетом только в то, во что необходимо было одеться для той жизни, которую он вел.

— Вам бы историю преподавать.

— Это почему же?

Тина пожала плечиком.

— Ну история всегда вокруг нас… Не та конечно, что в учебнике для четвертого класса: князья вели междоусобные войны, а вещий Олег собирался отомстить неразумным хазарам. И не та наивная и примитивная мода на старину с собраниями, на которых самозабвенно клянутся, что любой засохший пень прошлого дорог нам бесконечно. История дает больше. Она, я так считаю, учит глубине, оптимизму.

— Так-то вот, Семен. Бросай, пока не поздно, изящную словесность. Тебе говорит лучший гид Москвы и Московской области! — засмеялся Мартын.

Тина резко повернулась к нему:

— Благодарю вас, капитан.

Никто не заметил, как колыхнулись ее полные груди, обтянутые тонкой кофточкой, — один лишь Мартын перехватил это ее движение, от чего Тина густо покраснела.

— Тп-рру-у!.. — Мартын остановил Савраску и, с силой оттолкнувшись от телеги, соскочил на землю. — Можете ехать. Я догоню!..

Легко, широкими пружинистыми шагами он вдруг побежал в сторону леса.

— Что это мой генерал рванул? — спросил Пронский.

Семен неопределенно пожал плечами:

— Никак за радугой…

А Мартын и в самом деле, скрывшись в низинке, тут же взлетел с разбегу на бугор, и со стороны было похоже, что он очутился в цветном воздухе, в играющем огне — будто в раю! И тогда, как в детстве, в упоении, радостно единым духом он прокричал на всю округу:

— Ого-го-о!.. — сделал еще шаг — и из рая вышел.

Радуга на глазах бледнела. Дождь совсем перестал. В рощице закуковала кукушка, тупо, чуть вопросительно. Бедная птица, вероятно, перелетала дальше, ибо все повторялось сызнова, вроде уменьшенного отражения. Искала, что ли, где получается лучше, грустнее?..

— И все-таки я люблю свой школьный предмет, литературу, — словно отвечая на Тинин вопрос, задумчиво произнес Семен, когда дорога незаметно свернула в редкий, могучий сосенник и колеса повозки тихо, беззвучно покатились по опавшей хвое. — Условия русской жизни испокон веков были таковы, что вся русская гражданственность сжалась и ограничилась рамками литературы. Всю скорбь свою об изуродованной жизни, всю силу гневного протеста и все мечты о том лучшем будущем, когда правнуки увидят «небо в алмазах», русская общественная мысль отлила в форме художественной литературы. Отсюда суровые отзывы Некрасова: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан…»

— Вот-вот, — вставил Пронский. — Десятками лет благочестивые предки упражнялись в умении умирать за веру, царя и Отечество, и свою родную литературу отлично приспособили для этих целей, и всю свою жизнь превратили в класс гражданских доблестей.

— А что же предосудительного в гражданской ли, в солдатской доблести? — косо глянув на Пронского, спросил Мартын. — Удивляюсь, есть же люди, которым не только учебник — вообще не интересна история своего народа. Им что так, что этак, что то, что это — все едино.

— При чем там история… — буркнул Пронский, но Семен перебил его:

— Ну как же? Вот инородцы перечисляют наши злополучия. А мы ведь, кроме злополучий, богаты и такими людьми, которым может завидовать любая страна. Ермак… Завладение им с горстью смельчаков Сибирью — не меньшая, а большая сказка, чем завладение Мексикой Кортесом! Петр… Найдется ли среди своевольных властителей Европы такой преобразователь страны? А наш протопоп Аввакум, а наша боярыня Морозова, как мы ее видим и в жизни, и в смерти, и на поразительной картине Сурикова? А те же исполины Достоевский, Толстой?.. Да о чем вообще спорить — литература, история…

— Смотрите, смотрите-ка — вон деревня наша! Мартын вскочил на повозке в рост, широко расставил ноги и замер, словно завороженный.

Из-за холма куполами Троицы, башенками монастырской стены завиднелась Агафониха. С одной стороны ее в мрачной сосновой роще белела церковь соседнего погоста, с другой, на песчаных буграх, стояли две ветряные мельницы, печальные и кривые, как неуклюжие птицы, которым уже никогда не взлететь.

Въехав во двор, Савраска остановилась. Навстречу с громким лаем выскочила рыжая собака.

— Лайка! Лайка! — позвал Мартын, и большая, теплая, она тотчас кинулась ему на грудь.

— Узнала, узнала… Ах ты, глупенькая…

Собака лизала лицо Мартына, усердно виляла пушистым хвостом, вся извиваясь то вправо, то влево и оглядываясь на гостей своей лисьей мордой, пошла вперед по чистому настилу двора, очевидно сознательно провожая к хозяевам.

Грохоча ведрами, из сенцев вышла маленькая, калачиком гнутая старушка с добрым, похожим на сморщенное печеное яблоко личиком и всплеснула руками:

— Марты-ынушко…

— Здравствуй, баба Нила, здравствуй! — Мартын бережно обнял старушку.

— Точно знала: шанешки пеку. Думала, кого в эту жару понесло сюда. Ан вот он — ты!

— Да еще и не один. Вот Тина, Георгий Александрович. Я хотел, чтобы они немного отдохнули у нас.

— Очень рада… ах, мы так чудесно ехали, вы представить себе не можете… ну, замечательно! Поля, воздух…

Нила поздоровалась вежливо, но сдержанно — и снова к Мартыну:

— Ну вот, умник, хорошо сделал, что приехал, навестил стариков. Скоро умру, не увидишь меня больше.

— Полно, бабушка, — возразил Мартын. — Ты совсем молодец, что за пустяки взбрели тебе в голову?

Она закрыла на минуту глаза:

— Нет, знаю, наверное!.. — и оглянулась на отворенное окно, заставленное геранью с красными огоньками цветов. — Не хочу, чтобы услыхал дед Савелий: зачем его огорчать заранее!.. Ой, да что мы стоим-то? Проходите, проходите в избу-то.

На добела выструганном крылечке лежал домотканый красный половик; громадный сибирский кот, пушистый, с глазами зеленого хрусталя, сидел на верхней ступеньке и степенно пропустил всех мимо себя. Открыв обитую войлоком дверь на тяжелом блоке, Мартын очутился в крошечной передней, оконце которой густо заплел розовый вьюнок.

— Де-ед, а де-ед, — пропела Нила, — вставай. Смотри-ко, кто к нам приехал.

Савелий приподнялся с дивана — борода у него сивая, нос в рябинках, глаза — словно налитые голубоватой водой.

— Ну, неча, неча тут… Я во сне с председателем пунш пил, а теперь он без меня все высосет. Беспокойная ты, Нила… — и вдруг замолк, увидев на пороге Мартына.

— Внучо-ок ты мо-ой…

Тина прошла за Нилой на кухню, невольно обратив внимание, что пол вымыт, застлан пестрыми домашними половиками, а на плите поблескивала хорошо начищенная кухонная посуда. Да и от Нилы веяло, как из печной духовки, неоспоримым запахом всего настоящего — коровьего, без примеси, масла, чистой пшеничной муки — запахом деревенских русских кухонь, резко отличающихся от запахов городской кухни с ее смесью маргарина, уксуса, суррогатов, несвежести.

— Вам, наверное, надо умыться, привести себя с дороги в порядок? — спросила она, глядя, как Тина поправляет свои локоны.

— Да, благодарю вас, если можно.

Вынимая чистое полотенце, показывая, где мыло, Нила все время рассматривала Тину. А Тина смеялась, возбужденно рассказывала, как они ехали на лошади, и на каждом слове прибавляла: «Чудно! Это было чудно!..»

Когда она умылась, Нила отворила дверь в маленькую комнату:

— Вот здесь будете жить. Сколько угодно.

Над деревянной кроватью, покрытой стеганым одеялом, со сбитыми высокой горкой подушками, висели фотокарточки, аккуратно уложенные под стеклом в голубой рамке. Окно, перед которым стоял стол, выходило в сад, за которым виднелась река.

— Ну какая прелесть! Тишина… Я так рада, что сюда приехала. Благодарю вас!

Тина стала вынимать нужное из сумочки, раскладывать туалетные вещицы.

— Бабуля, а можно я подарю вам вот это, — и протянула Ниле свой эмалевый крестик на черном шнурочке.

Нила ахнула:

— Ба-а! Да какой же красивый. Вот спасибо-то…

Пронский внес чемодан, и Тина занялась мелкими женскими делами, водворяя в комнату с запахами травок и корешков свой мир: все ее воротнички и кофточки, платья, гребенки, духи мигом столпились в оживленный беспорядок, будто и бестолковый, но живой, благоуханный.

— Так мы ждем вас, — сказала Нила и вышла из спаленки.

Наряжаясь перед зеркалом, медленными движениями рук Тина поправляла волосы, с ленивой грацией поворачивала голову и рассматривала себя сквозь полуопущенные ресницы.

— Ты умеешь одеваться, — заметил Пронский. — Этакая бесстыдная невинность… — И, притянув Тину за плечи, поцеловал ее, но почувствовал мертвенную податливость объятия и вялость губ.

К столу Тина вышла в элегантном синем платье.

— Ну-ну!.. — многозначительно и раздумчиво отставив заскорузлый палец, протянул Савелий. — Гладкая девка, комар тебя загрызи…

— Эко-эко, — усмехнулась Пила, — старый тетерев.

А Тина за столом восхищалась горячими ржаными лепешками, ледяным маслом, сливками. Ела охотно. И Мартыну нравилось, что она вот здесь, в его родном доме, такая особенная, изящная, ни на кого непохожая.

— Ты, вишь, москвичка — невнятная тебе наша жизнь, — стариковски улыбаясь, тонко, с былой удалью, с уже отступающим чем-то, продолжал Савелий. — Вы, москвичи, счастливее, вам все от начальства идет. А поживи-ка в деревне, поработай нашу работу, тогда узнаешь. Мы приближение весны уже с февраля чувствуем. А как Алдакея наступит, весенние денечки и пойдут: Герасим — грачевик, это четвертого марта — грачи прилетят. Дорогая птица, ожидаемая. Девятого — сороки, сорок мучеников севастийских. Это когда день с ночью меряется, жаворонки прилетят, весну принесут. Алексей «с гор вода» — семнадцатого, ручейки потекут — снег погонит, ростепель начнется. На солнце греет так — хоть полушубок снимай, а к ночи подмораживает. Благовещение — весна зиму поборола. Федул — теплый ветер подул. Родивон — ледолом.Василий Парийский — землю парит. Ирина «урви берега», Егорий теплый — уже со дня на день жди лета. Вот оно как. В деревне-то чуть только солнечный лучик появился, все оживает.

Когда кто-нибудь говорил, Савелий слушал внимательно, склонив лохматую голову набок и тихо покачиваясь от непрестанной боли в ноге. А Нила все колготилась по дому, возилась, шаркала, сновала туда-сюда, иногда напоминая Савелию:

— Ну-ну, рассказывай. Про журавлей-то не забудь…

— Вишь вон, она и про журавлей помнит… — довольно ухмыльнулся Савелий. — У хорошего хозяина, у которого во всем порядок и хозяйственный загад есть, и баба в струпе ходит. А когда баба от рук отобьется, никакого сообразу с ней не будет… — И, подумав, добавил: — Женка должна мужу виноватиться.

— Зарядил одно — «должна виноватиться»… — возмутилась Нила. — Зачем?

— Да вон в церкви-то дьячок читает.

— Ой ли. Дьячок читает, что муж должен любить свою жену, а ты вон Авдоню любил. Это-то расслыхал, что женка должна виноватиться, недаром дьячок конец на полштоф растягивает, а того не расслыхал, что жалеть жену должен.

— Чего жалеть, чего Авдоню? Пристала с Авдоней.

— «Чего Авдоню»! Ты мне не крути…

Истинно, исконно русский человек всегда побезумствует, побезумствует да и войдет в свой устав. И не стронется с него, а будет тих, и мудр, и кроток, как пасечник на пчельнике, жмурящийся на солнышко и слушающий, как жужжат пчелы, приготавливающие сладкий мед да богомольный воск. Он трудится до старости, напрягает все силы, копает землю, носит воду, делает все остальное бесконечно тяжелое изо дня в день, не считая свою жизнь особенно трудной. «Ну, скоро праздник престольный — богородица… А так что — грех обижаться…»

Был таким смолоду и Савелий. Да вот только в бога не верил до ярости, не желал даже крестить детей своих, так что каждые крестины стоили добродушной и кроткой Ниле долгой борьбы с ним. Какая такая может быть святая церковь, рассуждал он, когда известно — в государстве Российском каждый третий поп пьяница. С годами Савелий не стал верить фактически ни во что: ни в человеческий разум — от книг, говорил, одни блохи. Как только в руки возьмешь ее, так по тебе блохи сейчас и запрыгают!.. Не верил ни в прогресс, меньше всего склонен был верить в мудрость государственных людей, о которых, за редким исключением, был невысокого мнения. А вот в чертовщину всякую Савелий верил до слезы. Причем агафониховские приметы считал самыми точными.

«Вот, скажем, конь ржет, всякий дурак знает — к добру. А ежели вороной жеребец в полночь на конюшне заржет — беда! Пожара в этом доме в ту же ночь жди. Хоть в шубе, калошах спать ложись. Опять же, собака воет. Случай серый. В какую сторону воет, вот в чем аллегория. На север — неблагополучные роды; на юг — потолок на тебя завалится; на восток — от грыжи помрешь; а коли на запад — молоко тебе в голову беспременно бросится. Приметы без промаху, тонкие, со всех сторон обточены. Не соврут…»

Негромким и скучным голосом Савелий любил рассказывать еще о тех местах, где ему приходилось жить, о работах, которые приходилось делать, о голоде, который приходилось испытывать. Это были длинные серые рассказы, и только когда Савелий начинал вспоминать первую «ерманьскую» войну, когда он молодым ефрейтором сражался в сорок восьмой дивизии под Альт-Ауцем, то весь как-то оживлялся и рассказу тогда, казалось, не будет конца.

В день приезда Мартына до воспоминаний о былых походах Савелий не дошел. От кипящего самовара сильная струя пара, бурля под крышкой, била в потолок, туманила маленькие окна, и так, за чаем, незаметно наступил тот короткий предвечерний час, когда золотев все, умиреннее, и в зеркальной глубине светлого неба как бы чуешь правду — чистую и бесконечную.

Тина вышла за Нилой на кухню.

— Бабуля, но все-таки скучно жить в деревне?

— Скучно? — переспросила Нила. — От роду не бывало и знать не знаю, что за скука такая по людям ходит.

— Да ведь вот иногда же болит сердце, ноет?

— А ты, коли показалось тебе что, начни работать, шей либо землю пойди ковыряй, ну хоть гвозди кривые расправляй, только делай руками, силой делай что-либо. А там устанешь, присядь одна одной, да как из потайного ящика думу-то свою, что на сердце легла, и вынь опять, подумай.

— Бабуля, а вы были счастливы когда-нибудь?

Быстрым, привычным жестом Нила сдвинула на лоб очки.

— Окстись, голубушка, да разве я теперь несчастлива? Скажи, что ты счастьем-то называешь? Может, шелка да бархата всякие? Так нет, эдакова счастья у меня от роду не бывало.

— А другое?

— Другое — было, и есть, и будет. Вот попробуй, встань рано да выйди одна в поле и смотри выход солнца. Как раздвинется завеса неба да брызнет свет неизреченный лучей солнечных, согреет воздух кругом, ветерок дохнет, травку к земле пристелет, а в ней закопошится всякая букашка, росой освеженная, в воздухе песня пташки вольной зазвенит, вот тогда дохни так грудью всей, да и спроси себя: счастливая ли ты? Да не стыдись быть счастливой — сдайся, смейся, плачь, кричи, бегай, коли хочется… Нет, куда, куда много счастья человеку на роду написано…

Мартын под шумок вышел. Тропинкой через кусты акаций — изгородь сада — спустился к реке. Сладко, мучительно нежно пахло пригретою луговою травой. Тут же песочек прибрежный, поблескивающая вода, легонькая трясогузка… — все это уж он знал, в этом рос с младенчества, и не было все же конца очарованию простодушной речки с лозняком, полуплывущим в ней, медленно вьющимися, по течению, бархатно-зеленеющими подводными травами, скользящими, как угри, со стайкою мелких гольцов под золотой рябью солнца.

На той стороне березовая роща — всегдашняя девическая чистота! Оттуда Агафониха кажется зелено-кудрявой чашей. Далекий вид открывается с берега на поля в блеске солнца, на взгорья, леса. Мартыну нравилось, что вот это его страна, его солнце, небо, свет, воздух, все такое, что ему охранять. Дорожкою он прошел налево, к церкви. Здесь шумели в высоте березы, шумом мощным, бесконечным, и торжественная грусть предстала перед Мартыном. Он перешел тропинкою канаву, под березами, взошел на кладбище, сел на плиту, полуушедшую под землю, замшелую. «Никто же весть ни дня, ни часа, егда приидет Сын Человеческий», — припомнилась надпись на плите… И ощутил сразу всех — и здесь лежавших, упокоившихся под землею мать, отца, и живущих, жизнью наслаждающихся…

Просидел так Мартын довольно долго. Розовый пепел заката гас уже на колокольне Троицы, отражение церкви непрерывно струилось в реке, и в водах ее виделся не холодный храм, а живая трепетная душа человека, вложенная в эти камни. Потом то, что нахлынуло бурно и победоносно, стало сваливать, и из хоралов вечности, будто просыпаясь, Мартын перешел к обыденному. Да, пусть Пронский рассуждает о деревенском цикле для грядущего вернисажа, пусть подбирает фактуру для своих картин. Он, Мартын, — для другого. Так было, так будет.

Возбужденный, точно наполненный, Мартын вернулся в избу, где его уже заждались.

— Пошли-ка в баньку, — предложил Семен, — с дороги-то как хорошо! Вон и Савелий Алдакимович собрался с нами — веники березовые приготовил.

— Осподи, да шли бы вы на реку, ведь погода-то какая стоит, — запротестовала Пила. — И старый леший туда же… Задохнешься еще…

Но Савелий будто и не слышал ее слов.

— Экий какой! — отмахнулась Нила.

— А вы, Георгий Александрович, не с нами? — спросил Мартын Пронского.

— Нет, благодарю. Мы с Тиной пройдемся к реке…

Баня была истоплена на славу. В предбаннике будто от самых стен шла приятная теплота, и ноздри щекотал запах свежепрошедшего всюду дыма. Пол предбанника был застлан толстым слоем овсяной соломы. Она мягче пшеничной и приятней для ног, но в хозяйстве ценится больше, так как ее охотнее ест скотина вперемешку с сеном.

Когда вошли в баню, Семен, зачерпнув воды из котла, плеснул на каменку. Она так и застонала от обилия жара в раскаленных камнях.

— Ну, что ж, Семен, я, что ли? — с торопливостью спросил Мартын.

— Лезь, лезь… Ты ж гость… Твой первый черед.

Мартын, окатив голову и лицо холодной водой, подскочил сначала на скамейку, а с нее на высокую полку. Там лег на спину и, почувствовав ожидание скорого удовольствия, молвил:

— Ну-ка, Семен, поддай!

Семен со знанием дела вразброс стал плескать кипятком по раскаленным камням. Горячий пар наполнил баню, и в нем скоро потонул не только Мартын, но и вся полка.

— Хо-хо-хо! — неслось из парового облака.

Семен взял в руки веник.

— Ну-ка, где ты тут?

Он сначала покропил огненными каплями на Мартына, потом принялся хлестать и растирать нахлестанные места веником.

— Хо-хо-хо! — крутил запаренной головой Мартын.

Осторожно нащупывая худыми ногами пол, из предбанника появился дед Савелий.

— Боже, храни твою мать. Ах, архаровцы! Ишшо, што ли, пару? — спросил снизу.

— Давай, дуй! — крикнул Мартын. — Да поосторожней там. Не упади-ка…

Шипела каменка, тряся веник, Мартын и Семен в перебивку друг друга издавали поощрительные звуки.

После Мартына, немного отдохнув, забрался на полку Семен.

— Ну-у! Мартын!..

Этот возглас означал приблизительно то, что означают подобные возгласы поощрения и ожидаемого восхищения, когда перед знатоками выходит на сцену знаменитый артист или появляется на арене в день знаменитой корриды знаменитый же тореадор.

Семен довел каменку до крайнего, казалось, изнеможения. Вот-вот должны начать трескаться отдельные голыши. Мартын то подскакивал на скамейку и утюжил Семена веником, то, чтобы чуть-чуть отдышаться, падал плашмя на мокрый пол и притихал на время, а тот сверху поощрял:

— Еще парку, Савелий! Хо-хо-хо! Дай, Мартын, веник, я сам.

В конце концов Савелий не выдержал, за ним, наддав пару, выбежал в предбанник Мартын, а Семен все продолжал.

— И откуда в нем сила такая? — восхищался Савелий. — Дыхнуть нечем, а он хушь бы тебе что! Таких мало людей. Супротив его никто не выдержит.

Наконец вывалился в предбанник и Семен. По раскрасневшемуся, распаренному телу его сверху легла как бы изморозь — так бледнел пар, подымавшийся от тела, покрытого капельками пота.

— Напрасно твой приятель не пошел, — заметил Мартыну.

— Да он не привычный к таким перегрузкам, — выражение Мартына хранило следы упоения давно не испытанным удовольствием.

— Оно и видно — приятное интеллигентное лицо… — отдышавшись, не надевая рубашки, Семен натянул штаны. — Я по опыту знаю: если у человека лицо дышит этаким внутренним благородством, если он говорит с подкупающей искренностью, то это в лучшем случае интриган, в худшем — жулик. — Семен засмеялся. — Но нет правила без исключений.

В избе Нила приготовила выстоявшийся в печке взвар.

— Ох, уж и я передохну. Вся-то я устала, — присела было рядом с внуком и тут вспомнила: — Чтой-то двери у нас скрипят нынче. К дождю это беспременно. Смажь-ка, дед, маслом.

— Ладно те-ко, поди-ка, — отмахнулся Савелий, выпил с Мартыном и Семеном взвару, и только теперь у всех троих начала чувствоваться слабость — поползла от головы до ног.

Глава восьмая

Ветер, настоянный на влажной от росы зелени сада, врывался в комнату, паруся белые занавески. Мартын проснулся и заметил, как солнечные четырехугольники осторожно передвигались по полу, карабкались по ножкам столика, чтобы затем, встретив на пути графин, радужно расколоться на его гранях.

Скинув одеяло, он подошел к окну. Меж двух старых дубов розовела дрожащая под солнцем река, и были видны прибрежные пашни, всползавшие на горку, с которой по праздникам белая колокольня посылала легкие волны неторопливого, чуть дребезжащего звона.

Оставив спящего Пронского, Мартын вышел из избы и постучал в окно Тининой спаленки. Там, под крышей, было ласточкино гнездо, и далеко вокруг разлеталась их озабоченная стрекотня.

Заспанная, в накинутом на плечи легком халатике, Тина выглянула, улыбнулась Мартыну, и через минуту вместе с Лайкой они уже бежали к реке.

— Ить вон какая мадель выходит, — лукаво, будто между прочим, заметил Савелий.

— А ты зря-то не регочи, — урезонила Нила. — Сходи-ка лучше за Семеном — пускай свою Марию на подмогу мне пришлет.

В доме с самого утра началась суета. На кухне пылала печь, печально свесив головы, на стол легли сизые ощипанные курицы и зеленые горки овощей, еще пахнувшие огородом. Пришла Семенова Мария, и весело застучали ножи, приготовляя яичную начинку для пирогов. Все чаще захлопали и заскрипели двери.

— Савелий Алдакимович, а нет ли у вас старинных каких вещей ненужных? Образа, прялки, кресты, складни, худые самовары бывают… — обратился Пронский к Савелию, пока шла подготовка на кухне.

— Вот те фунт! — удивился Савелий. — В Агафониху-то из Москвы? За море по еловы шишки?..

Пронский спокойно пояснил:

— Я художник. Мне все это для работы необходимо. Вот, например, ваш портрет буду писать, а рядом — самовар какой-нибудь нарисую.

— Ну так полезай вон туда, — показал Савелий на крутую лестницу, ведущую на чердак. — Может, отыщешь че.

На чердаке Пронский собрал старые киоты, завалявшийся венец, уцелевшее от семейного архива, снес все вниз и там получил в полное обладание. Удовольствие, с каким Пронский принял этот подарок, привело Савелия в полный восторг.

— А ты старые валенцы не собираешь? — смеялся он. — У нас их по деревне много найдется…

День был воскресный. Вместе с Семеном, узнав о приезде Мартына, к избе потянулись еще несколько его школьных приятелей, пришел Санька-гармонист, и уже засиял на столе тюльпаном ведерный самовар. Но чай мужики, судя по всему, пить не собирались.

Через каких-то полчаса, как по-щучьему веленью, на столе появились тарелки с грибками, нежно-розовые, как юные девушки, редиски, вырос графинчик с водкой. Солнце заиграло на разнообразных предметах, выбирая, как сорока, маленькие блестящие вещи. И когда все расселись, сначала было слышно бульканье, потом сосредоточенное кряхтенье и истовый хруст малосольных огурцов с укропом.

— А вот супротив соленого груздя ни один закусь устоять не может, — заявил Савелий и тоже выпил рюмку водки. Он сидел за столом напротив Мартына. Был еще быстр, весел, подливал гостям и посмеивался:

— До каких времен, милый, дожил, а? Ту ешо войну с ерманцем помню. За это время сколько народу передралось, не приведи господи, владычица, царица небесная!.. — Савелий закачался, закачался с боку на бок, словно перебирая в памяти все эти былые битвы. — А мужик-от наш, скажу тебе, войны не боялся и страхов никаких не разводил! Неужто ж наша сила не возьмет, когда на рукопаш пойдет?.. И я человека, наверное, убивал, хотя и не своими руками, а, конечно, пулей. А доведись — и штыком пропорю. И однако я не убивец, а воин. Воюем же мы для причин государства, а не для себя. Мне на немца вполне наплевать, хоша я его и должен ненавидеть, так как через него страдаю по долгу присяги. Приказывают, и идем без сопротивленья для принятия ран и даже смерти — во славу Отечества…

Сидящий рядом с Савелием Семен, по опыту зная, что заговорит сейчас дед дорогого гостя, подмигнул Мартыну, поднялся из-за стола и возгласил:

— Предлагаю на утверждение высокого собрания следующую программу: умных вещей по возможности не говорить! Все умное откладывается на день Онуфрия Премудраго. А могий вместити — да вместит!

Программу дружно поддержали — чокнулись звонко. Одним духом выглотали по полстакана и остатки деликатно, досуха, вытряхнули на пол. Потом, когда в головы ударил хмель, все зашумели, задвигались, точно фигуры деревянные вдруг ожили и обрели душу человечью.

— Водка не только приятна, во и полезна при грубой-то пище — она всякую насекомую убивает, — перед тем как выпить, снова заметил Савелий, но выпил только полрюмки. — Боле хватит. Не могу. Бывало, спотыкачу в один раз рюмок до двадцати охватывал. А бегал как олень!..

Значит, стояла наша батарея сорок восьмой дивизии под Альт-Ауцем… Нет, не так. — Савелий на минуту задумался. — Значит, стояла наша шестая батарея сорок восьмой дивизии под Сосфюретом. У них там по дорогам на кажном перекрестке табличка с перстом указующим — не заблудишься. Вдоль дорог — груши, яблоки… Одно слово — немцы. Культура… Так вот, зайдешь в брошенный дом — на плите тебе суп кипит, в буфете — вино, хлеб, сыр. Я вот очень часы с кукушкой люблю. Бывало, как в новый город ворвемся и в какую забежим квартиру, сразу ищу на стене часы с кукушкой — там их много, в Германии. Заведу, послушаю — и дальше бежим…

Выпили еще. Кто-то запел потихоньку, хрипло, завыл, как пес на тоскливое серебро месяца. Подхватили в одном конце стола и в другом, затянули тягуче, подняв головы кверху.

Их, естлиб, мамынька, ты зна-а-ала,
То сама простила б мне…
И пошло веселье! Под Сенькину гармонь, голосисто и заливисто выкрикивающую польки, барыню, разные песни, выплясывали, вытаптывали лихие, развеселые танцы, пели, ухали, в тесноте, в нестерпимой духоте сбивали друг друга с ног. Острый, пронзительный, удушливый, горячий запах человеческих тел, сплетаясь с запахами табака, водки, соленых огурцов и селедки, густо насыщал воздух. Комната превратилась в печь, пылающую жаром, опаляющим лица и тела, накаляющим легкие.

— Барышня, а ты русскую можешь? — спросил Типу Савелий.

Тина, вся загоревшись, вся облившись румянцем, стала с платком в руке, шевельнула плечами, избоченилась и лебедью поплыла вокруг комнаты.

Мартын глядел на нее, не сводя глаз; Тина поманила рукой, и он понесся за ней вкруговую.

Я во Питере бывал,
По панели хаживал,
Я молоденьких куфарочек
За ручку важивал.
Я курил, курил махорочку —
Люблю этот табак.
Я любил, любил девчоночек,
Добрался и до баб… —
разошелся Савелий и, перебирая под столом обутыми в валенки сухими ногами, пел дребезжащим голоском песни своей молодости.

А на кой нам черт богатство
И на кой нам черт чины!
Сядем, выпьем-ка по рюмочке,
Закусим ветчины.
Запыхавшись, Мартын сел рядом с Савелием. На него дохнуло далеким прошлым — эпохой дедов, услаждавших этими звуками своих юных тогда сверстниц. И худенькая, суетливая бабушка Нила, и сам Савелий показались ему вдруг ожившими осколками этого прошлого.

— «Жице наше крутке, выпиемы вудки», как говорят поляки, — обнял он за костлявые плечи Савелия. — Верно, дедуля?

— Да, да. Маракую малость по-бусурманскому. Маракую, — ответил тот и кивнул головой в сторону Тины. — Девка-хрен!.. Кутерьма из волос, туды твою мать, эдакая, словно пожар на голове был. А кажному свой антерец соблюсти надо…

Мартын нахмурился:

— Ты, дедуля, расскажи лучше про свою шестую батарею сорок восьмой дивизии.

— A-а, милый, это когда нас в плен-то забрали? Было, было…

Устали плясать гости, уже устал играть гармонист. Отложив в сторону трехрядку, он устроился за стол, и тут все, словно сговорившись, позабыв о хозяевах и перебивая друг друга, повели — каждый о своем — нескончаемые пир-беседы.

— …Грибы лопасненские — белый снег, чище хрусталю! В медовом-то уксусу, с мушиную головку — дамская прихоть. А боровички можайские! А грузди архиерейские — ах, грузди — нет сопливей!.. Это все понимать надо.

— …Шибздик — поболе моего петуха, а лезет, как конь! Чего, спрашиваю, сердиться — только внутренности себе портить.

— …А мне не нравится во всех вас, мужчинах, недоверчивость, какая-то подозрительность друг к другу, будто все — тайные доносчики… И потом еще скука, которую выдаете как признак благопристойности. И этот взгляд с трибуны: «Благоговейно ли чувствуете себя?..» Фу, противно!

— …Девка гуляет — только силы прибавка, да.

— Ну нет, не скажи. Замуж-то не откладывай. Яблоко вовремя надо снимать, а то птица налетит — расклюет, долго ли до греха!

— …Нет, все-таки удивительно, до чего независим в своем самочувствии русский народ! Ведь как разговаривает бабушка Нила, дед Савелий — до чего свободно, достойно, естественно…

— …Значит, весной, на самого Егорья, стояла наша батарея под Альт-Ауцем. И вот вечером, только было грянул я свою любимую полковую:

Дело было за Дунаем
В семьдесят шастом году…
ан со всех ног летят наши, руками машут, гармонь из рук выворачивают, а сзади, и спереди, и справа, и слева такая пальба открылась — свои ли, чужие ли или свои по своим, — никто ничего не знает — все спуталось.

Гляжу, бежит прямо на меня немец, бес его забодай. В галифах весь, револьверт торчит. Яй-ето, на его сукина сына поднялся, а он, мать его… испужался, едва только в штаны не выложил, и прямым сообщением драть. Ах ты, думаю, хер ты собачий, ты что же мине прямо в австрийски окёпы заволочешь?..


…И, раненный в грудь навылет, попал в плен к немцам дед Савелий. В госпитале выучили Савелия клеить коробки, вязать и считать до сотни — ломать язык, а к весне отправили с другими «за леса куда-то» — в маленький городок.

По утрам будил немец, лупил дубинкой в сарай: бум! бум!

— Рапота ната! Русски лэнивы тшеловэк!

Первое время Савелий ходил, как с угара: сто дел надо было помнить. Смеялись над Савелием: ходит, разинув рот! Хлопал по плечу немец, хрипел:

— Тебя надо кофорит: думм. Мат твоя!

И ругаться выучился немец по Савелию, а не пронимался Савелий. Твердил и твердил свое:

— Все равно: у богатого спокою нету…

Ел Савелий во дворе. Обед ему приносила пухлая немочка Тильда, говорила пискляво: «Драстуй», а Савелий отвечал: «Данкашен, майнэ фройлайн!» Она убегала, прыская в ладошку.

Месяц за месяц — пригляделся Савелий, приладился. Стал хорошо понимать по-ихнему. И говорить стал отчетливо. Смеялись там, а привыкли. Шутил над ними и Савелий:

— Вот, фрау Тильда, ваша невестка по-нашему будет так: ка-была!

Повторяла немка: «ка-би-ля»!

— Я вот, все говорят, красивая… — говорила Савелию Тильда, поигрывая глазами. — По-вашему как сказать надо?

Яро смотрел в ее бараньи глаза голодный Савелий, переводил взгляд на живот, на бедра. «Наружность ваша говорит всем моим чувствам. Ручки беленьки, задница наливная. В бане увидал бы — не знал, с какой стороны кланяться!..» — думал про себя и говорил слово — самому было зазорно слушать, а Тильда с гордостью повторяла.

Так каждый день Савелий и учил немку какому-нибудь забористому выражению. Фрау Тильда произносила бранные слова походя, в виде ласки или легкого укора.

— Ти, холера, какой опять меня слов научиль?.. — спрашивала.

— Я?.. Когда?.. Какому слову? — Савелий прикидывался дурачком.

— Нельзя сказайт!..

— Фрау Тильда, да я таких слов совсем не знаю! — как мог, по-немецки распинался Савелий.

— Ти все врошь! Ти совсем свиниа!.. — улыбалась фрау Тильда. В то время у нее с Савелием любовь происходила.

А вскоре приехал на побывку к жене унтер-офицер Фриц. Забегали, зашумели в доме, зажгли в садике бумажные фонари. И запыхавшаяся, праздничная вся, Тильда весело доложила Савелию:

— Кобель приехал!

Обучил ее так Савелий: муж — по-нашему называется!

Съели гости целого кабана, гусей две пары, кроликов два десятка. Выпили сорок литров пива, четыре бутылки шнапса. Сытые и веселые ходили. Портрет кайзера обвили елочкой и дубовыми ветвями, грозились захватить всю Россию, до Сибири…

Пьяный Фриц стучал по столу кулаком, шумел:

— Из русский свиниа красное вино пущу!.. Брюхо вспорю!

Никогда Савелий за словом в карман не лазил и пустил Фрица на все лады.

— Врешь, хер Браун! Я тебе прежде покажу кузькину мать!..


…Посвистывал самовар. В углу избы голубовато светил экран телевизора, в котором джазовая певица рассказывала о какой-то шестнадцатилетней мадонне: «Катарина! О-хо-хо! Ха-ха-ха!»

— Так вот, снял я пинжичишко и рубаху да эфто бросился на Фрица, схватил яво за белоколенкоровые грудки, потряс и в коридор высадил. Катавасия тут пошла, грохот, Фриц этот серный дух по всему дому пустил. Прямо до невозможности…

Все-то подробности своей жизни в немецком плену помнит Савелий. Помнит все цены: фунт колбасы — цвей-дрей марки. Помнит все ближайшие железнодорожные станции, все тогдашние газеты. А драку ту с Фрицем до мелочей запомнил.

— Ох, как я яво тогда огрел, он ударился аб земь ды-й абмёр. Омырык ашиб, дай бог царство небесное со светлым пуговицам, под жопу огонь!..

Савелий умолк, может вспоминая фрау Тильду и плен… А может, просто те далекие годы, когда был он молодой, стройный, красивый…

— А из плена вернулись, тут уже все по-новому. Революция. Жизнь пошла по-другому. В церкви у нас, в зимней, клуб открылся. Приехали шефы, назвались: союз воинственных безбожников, но тут и помогли Агафонихе открыть клуб.

— Это где звезды на вседержителе? — спросил Семен.

— Вот, вот Там ишо было написано: «Открыто 1 мая 1930 года». Тогда был драмкружок, ставились пиесы. Например, помню, пели песню «Вера»: «В этой вере светлой, чистой наша сила, наш успех… Вера радостно восставших — это гимн борьбе веков…» А потом крыша прохудилась, ремонту нет. Кто-то взял и приписал заместо «открыто» — «закрыто при предсендатиле Ковалеве». Вот и в клубе нынче поглядишь, молодых-то совсем мало.

Разлив по рюмочке, Савелий сказал Мартыну:

— Лучшее вино знаешь какое? Лучшее вино — бендиктин, его монахи пьют.

Мартын согласился. Он знал: прорву всяких сведений может сообщить за вечер Савелий. За свою жизнь пришлось ему и торговать, и пахать землю, и воевать, видеть и деревни, и столицы.

…Ты на гвоздиках вышла в свет.
Видно, мамы твоей дома нет!
О-хо-хо! Ха-ха-ха! —
не успокаивалась певица, и Савелий отозвался на песню, снова затопотав под столом валенками:

— Ходи веселей, любись — не жалей! Не пуля в глаз… — Потом, опять припомнив что-то, весело добавил: — Я тоже знал одну Катерину, в Питенбурге. Полячка была, платья со шлифом носила… Полячки, они женщины хорошие. И очень ласковые. Но хитрые, очень хитрые. С ними верхоглядничать нельзя — нижним чутьем бери!

— Тебе бы, Савелий, курсы по правоведению открыть, — смеясь, сказал Семен.

— Да уж научил бы уму! — уверенно протянул Савелий. — Вот, к примеру, барышня, а курят, — он кивнул в сторону Тины. — Оно, конечно, все люди равны, только все же барышне курить не годится. И голос от того табаку грубеет, и запах изо рта мужской. Барышне конфект надобно сосать, духами прыскаться, чтоб дух нежный шел. А то кавалер с любезностями — прыг, а вы на него мужским духом — пых!

— Конечно, вы правы, Савелий Алдакимович, — согласилась Тина. — Привычка дурная.

— А я думаю так: полюбит кто — за душу, со всяким духом примет, — спокойно заметила Нила, убирая со стола пустые тарелки.

К вечеру гости начали расходиться. Устав, затяжелев от застолья, Пронский грузно подсел к Семену.

— Замечательные деревенские типы, скажу я вам! На одной такой Агафонихе можно целую портретную галерею выписать.

Семен ничего не ответил.

— Вот-вот, — вмешался тогда Савелий, — приезжал тут как-то писатель тоже. Рожа распростецкая. Мода у них такая нынче — под сапожника быть! Описывать собрался. А что нас описывать-то? Поди, корову от быка ни ты, ни он не отличите.

— Корова является самкой крупного рогатого скота, — шутливо ответил Пронский. — У нее низкий грудного тембра голос — альт и прекрасный открытый взгляд. Она к тому же обладает способностью вырабатывать молоко.

— Вот те на! Вырабатывать молоко… — подскочил на стуле Савелий. — Да такие пустые слова без пути городить много ли ума надо? Такого образования сколько угодно — дери-крой! А корову-то доить — разум иметь надо. Жми да не выжимай. Да-а, Изюм Марцыпанович… По народу бы походил — послушал… — понял бы, какая это тайна — жизнь, чего показывает…

Мартын обнял Савелия.

— Не кипятись, дедуля, не кипятись. Иди лучше отдохни — устал, поди, за день-то.

Пронский безнадежно-снисходительно развел руками:

— Что поделаешь? Трагедия старости, видимо, не в том, что стареешь, а в том, что молодым остаешься…

По-домашнему уютно устроившись в уголочке дивана, похоже, безучастная к разговору мужчин, Тина насторожилась. В ней росло раздражение против Пронского, с тайным злорадством она ждала такого оборота его речи, на который могла бы обрушиться негодованием, обидой или отчаянием. И вот, когда Пронский сказал о трагедии старости, не выдержала:

— Почему же так неопределенно, Георгий? Почему «видимо»?.. — и откровенно засмеялась.

Пронский густо покраснел, беспомощно вкривь улыбнулся, но тут же перевел разговор:

— Савелий Алдакимович предложил вот мне в народ выйти — в тайнах жизни разобраться. А я думаю: какие уж тут тайны! Цель жизни всегда и везде — праздник. Политика, экономика — это будни, средство, а цель — все-таки праздник. Вы не замечали, Семен, что за последние годы стало очень даже заметно желание людей участвовать в жизни не только с будничной, но и с праздничной ее стороны? А ведь удивительного в этом ничего нет: человек — мера вещей и центр вселенной. Мы — одни. Нет и не может быть такой идеи, во имя которой можно было бы терзать живого человека. Все эти путешествия, так называемые туристические поездки, собственные автомобили, дачи, садовые кооперативы, бесчисленные кинотеатры, цветные телевизоры и французские духи в сельпо как важный предмет товарообмена в глухой русской деревне — все эти разные явления принадлежат к одному порядку вещей: человек живет для субботы, а не суббота для человека. Я убежден в этом. От нее никто не откажется, и свою долю праздника, свою нищенскую плату — несколько мгновений живого дыхания — каждый желает получить теперь же и там, где застала его историческая минута. И нечего проматывать ее на всякие там фантастические затеи!

— Ну уж так и проматывать, так и не откажется… — Семен прищурил глаза. — Будто в собственных машинах да комфорте и вся радость жизни… Да нет ничего скучнее и ординарнее публики в мягких вагонах! Вы вот проплывите хоть в тот же понедельник нашим рабочим пароходишкой на обычных жестких лавках третьего класса — сколько приветливости, доброты, находчивости, естественности, какое достоинство в этом умении быть и в этом нежелании казаться. Как много счастливых лиц, какое непреоборимое органическое чувство жизни!

Пронский, внимательно слушая Семена, откинулся на спинку стула.

— Любопытно-с… Очень даже любопытно.

— Да что тут любопытного-то? Обыкновенная жизнь. Я вот, бывая в Ярославле, каждый раз брожу по советскому залу здешнего музея — люблю разглядывать старые фотографии, — не торопясь, по-волжски нараспев продолжал Семен. — Вожди и деятели минувших лет — совсем молодые, кудрявые, с безмятежным взглядом, лихие и бесшабашные, задумчивые и отчаянные. Сколько их погибло!.. Секретарь губчека, молодая женщина, была замучена. Закгейм, Нахимсон — видные большевики. Нахимсон был убит во дворе гостиницы «Бристоль». Кровь, кровь, кровь… Интереснейшая фотография — слушатели курсов ликбеза среди коммунистов: бородач в толстовке, парень в кепке, из-под которой выбивается чуб, совсем молоденький парнишка в рубахе с закатанными рукавами. И рядом цифры: из трех тысяч коммунистов области тысяча двести четырнадцать оказались совершенно неграмотными, а тысяча сто семнадцать — малограмотными. Потом — суровые двадцатые годы. Ломка всего старого, голод, труд, песни, лозунги. Затем были тридцатые, еще посуровей… Довоенные многолюдные колхозы и зарождение крупной современной промышленности в Ярославле. А потом — великая кровопролитная война…

Нет, я так думаю, что нам далеко еще до субботних удобств. Напряжение, принятое народом в первые годы Советской власти, в первые пятилетки, в войну, породило у некоторых ограниченных работников беззаботную уверенность, будто «наш» человек по-всякому проживет, и лучше, и хуже, будто терпение и стойкость его — своего рода безымянная величина, резерв, откуда можно черпать по своему усмотрению. Великое в умах таких работничков оборачивается не уважением, а пренебрежением к нему. Так, вынужденное, крайнее, долгое и все же временное, предстало в незрелой мысли как «обычность», как на веки вечные, как на право не считаться с нуждами людей. Да и сами-то люди превратились в «прилагаемое» к цехам и полям. Словно исчез первоначальный смысл созидания — для чего? для кого оно? Исчезла цель нашего развития — благо человека. А это уже несоизмеримо: идти на лишения с гордостью, во имя Отчизны, или — терпеть по равнодушию каких-то ограниченных работников, которые думают «гори оно синим огнем», да не скажут, а скажут на собрании, что, дескать, в обстановке невиданного подъема надо, товарищи, сберегать каждую, товарищи, копейку.

Семен замолчал. Притих и Пронский.

— Послушай, а как сейчас в совхозе с планами? — спросил Мартын.

— А что план, — пожал он плечами. — Из года в год трест племсовхозов увеличивает задания, дает «мобилизующие», но не реальные цифры. План подобно орлу парит в небесах, а факт — статистика реально сделанного — ковыляет далеко внизу, спотыкаясь об уровень прошлого десятилетия, когда мы с тобой еще в школу ходили…

— А как соседние совхозы?

— Да многие хозяйства находятся в таком же положении. И с кем ни поговоришь из сельских руководителей, один у них вздох: «Эх, надо бы нас поощрять за реальный рост. Побольше прошлого сделали, лучше сработали — больше получайте».

А то еще так. Кто лес валит — тому прогрессивка и премиальные и еще там всякая всячина. А кто лес сажает — на сознательность перевели. Почему вот так?..

— Лес рубят — щепки летят! — засмеялся Мартын.

— Вот-вот. Всегда можно найти хорошие успокоительные изречения… — Семен разлил по стаканам поровну оставшуюся в бутылке мутную самогонку, выпил и не спеша, со вкусом закусил огурцом с кусочком черного хлеба.

— Езжу я, Мартын, частенько по нашим деревням, беседую, читаю местную прессу, стараюсь понять, почему, став богаче и сильнее, деревня не увеличивает производство продукции. Скажу тебе, многое, очень многое еще напоминает времена нашей с тобой юности. Текучка, диктат очередной сельхозкампании… А обыкновенный сенокос — будто взятие Очаковской крепости: барабанный бой, пальба, всеобщий штурм!.. Всё так же объясняют седовласому директору совхоза, что молоко у коровы на языке, что негоже кормить ее грязным, мерзлым силосом. И это при том, что на некоторых вновь построенных животноводческих фермах и комплексах на корову приходится до восьми кубометров бетона, а на теленка — до четырехсот килограммов металла. Доты строят, коровники стратегического назначения…

Да что там! Любое нормальное предприятие начинается с плана. План, в свою очередь, предполагает наличие рабочей силы. А где она? У нас в Нечерноземье-то сельское население с каждым годом тает. Социологи твердят привычную присказку: «Процесс неизбежный, закономерный». На сто тракторов по области — девяносто один тракторист… Но дело не только в количестве. Дело еще и в возрасте. «Баба Маня» и «дед Степан» при всем их редком трудолюбии — не кадры для молочного комплекса и трактора К-700. У них полиартрит и три класса образования.

Тут один наш районный очеркист рассказал как-то о своей попытке провести опрос среди молодежи, окончившей десятилетку: что заставляет их покинуть село и переехать в город? Что, думаешь, ответили? Все в один голос объяснили: хочется быть ближе к культуре, ходить в театры, музеи. Спустя год очеркист отыскал этих девчат — жили они на окраине города, в рабочем общежитии, никто ни в какие театры или музеи за год ни разу и не сходил. Так что не в музеях дело. Бытовые условия города — другой разговор. Приезжая к друзьям или родным в город, деревенские люди видят сверкающую чистотой кухню, газ, горячую воду, все другие удобства, сравнивают все это с тем, что имеют у себя, и, конечно, делают выводы. Выводы далеко не в пользу села.

— Ну для наших-то, агафониховских, говорят, многие бытовые проблемы скоро разрешатся? — Мартын встал из-за стола и, отодвинув занавеску, прислушался: у реки, где в прохладной полутьме звенели комары, кто-то невидимый плескался и бил по воде ладонью — это играла крупная рыба.

— Раз-ре-ша-атся… — протянул Семен. — Согласно районной схеме планировки нашу Агафониху должны сселить.

— Это как так — сселить? — вырвалось у Тины.

— Да просто очень. Агафониха попала в списки «неперспективных». Всего по области предусмотрено ликвидировать полностью около полутора тысяч таких деревень и сселить их в центральные усадьбы.

— А это еще что такое? — удивилась Тина.

— А это делается в целях концентрации производства, — назидательно пояснил Пронский. — Центральная сельская усадьба должна сосредоточивать различные производственные помещения, мастерские, животноводческие комплексы, комбинаты бытового обслуживания, школы-интернаты…

— Теперь стало ясно: плохонький городишко вместо хорошей и красивой деревни, — Тина глянула на Мартына. — И не жаль людям оставлять такое приволье?..

Мартын кивнул согласно:

— Да, здесь все рядышком — и лес, и покосы, и грибные, и ягодные места, и прозрачные ключи. А на этих центральных усадьбах пожилым людям останутся разве что одни городские мероприятия — часами в магазинах толкаться.

— А что делать? — озабоченно спросил Пронский. — Мелкие деревеньки, скажу вам, и снабжать непросто, и вообще с ними хлопотно с какой стороны ни подойди. Те же дороги… Весной и осенью большинство их делается непроезжими — многие десятки колхозов и совхозов не имеют постоянной связи даже с районными центрами. Это сказывается на себестоимости продукции, на производительности машин. Сселение деревень-малодворок — процесс неизбежный.

— Вот-вот, идеи академика Плюшечкиной, — ухмыльнулся Семен. — Объяви деревню «неперспективной» — и юра с плеч…

— Постой, постой! — прервал его Мартын. — Неужто и в царской России крестьяне жили по указке академиков? Или в Канаде фермеры тоже ждут ценных указаний сената, ученых мужей? Далеко бы они ушли!..

— Не знаю, Мартын, как в Канаде, но вот, что было в России в начале века, кое-что читал. А была аграрная реформа: крестьянам тогда разрешили создавать кооперативы, они могли брать в аренду государственные земли, открылись крестьянские банки. Если сельская община не устраивала крестьянина, скажем, сопротивлялась и не давала надел на отруб, он имел право обратиться в земство. А земство могло и насильственно отрезать от общины землю и передать ее крестьянину, желающему работать самостоятельно. Тогда каждый четвертый из общины вышел.

— Ну и что получилось?

— А получилось вот что. Превышение стоимости вывезенных товаров над стоимостью ввезенных в девятьсот девятом году составило у нас в России свыше пятисот миллионов рублей! А всего ценность нашего вывоза дошла до полутора миллиардов. Кроме того, в России в то время добывалось около четырех тысяч пудов золота — и все оно оставалось только для внутренних нужд.

— Так что же это нынешние-то академики такие, выходит, бестолковые! — вырвалось у Мартына. — Ведь настоящий разбой получается!.. Ахнуть бы по их кабинетам дальнобойной! А в сельском хозяйстве, Семен, я думаю, реформа необходима.

Семен усмехнулся.

— Реформа… Вскоре после того известного декрета, якобы навеки отдавшего землю тем, кто ее обрабатывал, начались и реформы, и всяческие переделки. Знаешь, сколько было этих реформ в сельском хозяйстве за годы Советской власти? Я как-то подсчитал: двадцать три! И все без толку. Люди бьются как рыба об лед в поисках продуктов питания. А что на прилавках наших магазинов? Одно светлое будущее…

Когда-то в наших краях, ты знаешь, было имение Павловка. Раздать такое имение по десятинам — это то же самое, что по кирпичикам раздарить собор Парижской Богоматери потомкам тех каменщиков, что его строили. Нелепость! Такие угодья, как Павловка, не возникают в одночасье, это работа поколений, как готические соборы. От предка к потомку, от зодчего к зодчему. Владелец родового имения был преемник, на нем лежала жестокая двойная ответственность: сохранить и довершить. Да и с простым крестьянским двором разве не так было?..

Семен говорил спокойно, без всяких эмоций, — видно, с мыслями своими он сжился, свыкся давно. Мартын молчал. То, о чем вслух сейчас размышлял перед ним его старый школьный товарищ, не раз приходило к нему невольной тревогой. Что там Павловка — вековые устои и традиции, весь уклад крестьянской жизни России рухнул! Верно заметил как-то дед Савелий: «Не стало у людей корня. А без корня какое же дерево? Так, перекати-поле…»

— Знаешь, Семен, — Мартын решительно зашагал по избе, — а я считаю, что землю нашу все-таки следовало бы вернуть крестьянам, тому, кто на ней работает. Как в семнадцатом году обещали. Фабрики — рабочим, землю — крестьянам, власть — Советам…

— Вернем, — засмеялся Семен, — вернем!.. — Гости все разом поднялись из-за стола и вышли на притихший заулок агафониховских просторов.

Простившись с Пронским и Тиной, Семен отправился домой. Мартын провожал его.

До реки шли молча. Вольным зеркальным телом, как величавая молодка, она раскинулась посреди лугов, и крупные, выпуклые звезды — узоры по бархату — нависли над нею, отражаясь в глубоких водах. Прокричали петухи по деревне — звонко, отчетливо, один за одним от двора к двору.

— Дружище, — первым заговорил Семен, — а ты читал книгу Иова из толстой Библии?

— Нет. Программой не предусмотрено, — попытался отшутиться Мартын.

— Замечательная книга. Конечно только изведав горе, ее понимаешь как следует. Главное в ней — это вот какой вопрос: если несчастье случилось, что делать человеку? Бунтовать, звать Бога на суд чести или вытянуться по-солдатски в струнку, руки по швам или под козырек и гаркнуть на весь мир: рады стараться, ваше высокоблагородие! И вопрос, по-моему, тут разобран не с точки зрения справедливости или кривды, а совсем иначе: с точки зрения гордости. Человеческой гордости, Иова, моей, твоей. Понимаешь: что гордее — объявить восстание или под козырек? Как ты думаешь?..

Никак Мартын не думал по этому поводу, никогда не читал Иова, ничего не ответил — Семен ответил сам:

— И вот здесь выходит так: гордее — под козырек. Почему? Потому что ведь так: если ты бунтуешься— значит, вышла бессмыслица, вроде как проехала телега с навозом и раздавила ни за что ни про что улитку или таракашку; значит, все твое страдание — так себе, случайная ерунда, и ты сам таракашка. Но если только Иов нашел в себе силы гаркнуть «рады стараться» — тогда совсем другое дело. Тогда, значит, все идет по плану, никакой случайной телеги не было. Все по плану: было сотворение мира, был потоп, ну и разрушение храма, крестовые походы, Ермак завоевал Сибирь, Бастилия и так далее, вся история, и в том числе несчастье в доме Иова. Не телега, значит, а по плану; тоже пота в большой опере — не такая важная нота, как Наполеон, но тоже нота, нарочно вписанная тем же самым Верди. Значит, вовсе ты не улитка, а ты — мученик оперы, без тебя хор был бы неполный; ты персона, сотрудник этого самого Господа; отдаешь честь под козырек не только ему, но и себе. Не все здесь этими словами написано, но весь спор идет именно об этом. Замечательная книга — почитай как-нибудь не торопясь…

Мартын шел рассеянно, не спеша, укладывая в душе новые, сложные вопросы и догадки и примеряя их с тою неизбежностью, которая впервые притупила в нем горячую и задорную самоуверенность. Но вместе с тем где-то далеко, как бы за пределами сознания, намечался путь к тому неведомому выходу, за которым есть-таки успокоение для мятущейся и протестующей души.

«Как странно, — размышлял он, — когда я думаю о своих земляках, все просто и ясно: это надежные люди; исполнение своего жизненного долга стало для них потребностью, почти инстинктом, неоспоримой данностью — тем, что воспитывается с малых лет в трудовой, совестливой среде. Это люди основательные, без малейшей фальшивки. На них можно положиться и в мирном и в ратном деле; они всегда поддержат, помогут, вступятся. Ну вот хотя бы шагающий рядом со мной Семен…»

И Мартын невольно подумал о своем друге, чья совесть всегда была чиста и свободна не только от дурных дел, но и от дурных умыслов. Он ни у кого не заискивает. Жизни, как системе внушений, не поддается — мыслит самостоятельно, честно, правдиво. С дороги правды, своей правды, такого никогда чужою силой не собьешь. Время над ним словно остановилось тут, раскинуло шатер небесный, да поля, да кузнечиков стрекочущих, да ласточек, что чертят в синем небе зигзаги — образы света и свободы. Чем же он отличается от людей, тысячу лет тому назад здесь живших?.. Сколько их таких невидных… Не ими ли сильна Россия на всех путях?..

В тот вечер Мартыну долго не спалось. Припомнив просьбу Андрея — что-нибудь рассказать ему о сельской жизни после постановлений по Нечерноземью, — он отыскал чистые листы бумаги. На минуту задумался и стал писать.


«Здравствуй, Андрей!

Как и обещал, пишу из родной деревни — глубинки Нечерноземья. Не знаю, смогу ли чем помочь тебе в твоей курсовой работе, признаться, пока даже в сельсовете не был. Однако кое-какие соображения по интересующему тебя вопросу, возможно, пригодятся.

Ну прежде всего внимательно просмотри материалы последнего Пленума ЦК, доклад на нем Генерального секретаря. Там есть сравнительные цифры валовой продукция сельского хозяйства по пятилеткам. Отметишь рост. Подчеркни, мол, в докладе товарища Л. И. Брежнева выражена суть современной аграрной политики партии, основные направления которой были выработаны мартовским (1965 года) Пленумом ЦК КПСС. Скажи, что время подтвердило жизненность этой политики. Коренным образом изменилась материально-техническая база сельского хозяйства, более чем в три раз возросла энерговооруженность труда, ускоренное развитие получили химизация и мелиорация. Главный итог осуществления аграрной политики — это уже как вывод — состоит в том, что благодаря укреплению материально-технической базы колхозов и совхозов, самоотверженному труду колхозников и рабочих совхозов мы сумели значительно увеличить производство сельскохозяйственной продукции. Опять перечисли цифры: сколько производится у нас зерна, молока, мяса, яиц, картофеля — в процентном отношении от общего мирового объема. Отметь, что по калорийности рациона наша страна входит в число наиболее развитых государств мира. Для сравнения: у нас 3380 калорий в день, а в Японии — 2700. Еще обязательно не забудь подчеркнуть, что у нас самые низкие цены на основные продукты питания. Это есть в докладе зам. министра сельского хозяйства РСФСР.

Затем перейдешь к цифрам показателей, которые предстоит достигнуть в нынешней пятилетке по урожайности зерновых культур, по валовому сбору зерна, развитию молочного животноводства. Это все тоже найдешь. Здесь обязательно сделай переход, мол, успехи налицо, но работа предстоит большая, ибо, как отметил в докладе товарищ Л. И. Брежнев, продовольственная проблема еще не снята с повестки дня. Тут тебе и пример по нашей области, который и можешь развивать.

Значит, с 1975 года по области резко упали все показатели сельскохозяйственного производства. Например, закупки мяса у населения снизились в три раза. И это при том, что Нечерноземье объявили Всесоюзной комсомольской стройкой, штаты Госплана в связи с этим раздули, выделили миллионные средства на дальнейшее развитие сельского хозяйства. Все без толку! Смешно даже говорить: «дальнейшее развитие…»

Признаюсь, на мой взгляд, колхозы и совхозы, как хозяйственные формы, себя напрочь исчерпали, обанкротились. Мы при случае отвешиваем поясные поклоны достижениям колхозно-совхозной системы, а какие там достижения, если у нас каждый третий килограмм масла, каждый двадцатый килограмм мяса из-за бугра, нагуляны на заморских лугах! Да что тут удивляться, если целый класс утратил лучшие черты и традиции, стал поденщиком без роду и племени. Ведь из крестьян десятилетиями вытравливали все крестьянское, запугивали, за людей не считали. Сначала принудительное раскулачивание. Сейчас вот придумали новый эксперимент: объявили приговор малым и не таким уж малым деревням России, как «бесперспективным». Экое слово-то нашли! И знаешь кто? Люди, которые сидят в кабинетах, ведут какие-то абстрактные, якобы научные расчеты и той своей математической логикой ввергают деревню в полосу новых страданий. В самом деле, в Сибири сидели-сидели корифеи всевозможных наук, надумали: «На кой черт России деревня? Ликвидируем!..» И расчеты на стол. Баба у них там одна говорливая академиком работает — где у коровы сиськи, поди, не знает, а тоже туда! Покатила она как-то даже в Европу со своими математическими да статистическими расчетами. Там, на симпозиуме, как выдала с трибуны те расчеты о грядущей красивой жизни советских колхозников — публика так и ахнула! Весь ее расчет разве что на дурака. Предложила, значит, сселять крестьян для житья большими кучами. На этом, мол, экономия произойдет великая в средствах и на дороги, и на жилье. Опять же врачей раз в 5–8 меньше потребуется, учителей тоже. Подсобные личные хозяйства крестьян баба-академик рекомендовала понемногу сворачивать. Хорошенькая перспектива для «неперспективных» деревень, не правда ли?.. Однако функционерам, разных мастей номенклатурщикам она понравилась. Еще бы! С мелкими-то деревеньками — с какой стороны ни подойди — одни хлопоты.

Словом, покатили столичные специалы в обкомы да облисполкомы, чтобы начать сселение народа. В наших краях распорядились из 8000 мелких населенных пунктов сделать 550. В облисполкоме робко так возникли, мол, обсудить бы не мешало на сельских сходках… «Еще чего!» — удивились специалы. Да, брат мой, эти ребята долго объяснять не станут. Кузькину мать именем диктатуры пролетариата живо продемонстрируют! Однако смилостивились, разрешили на ярославской земле кое-что сохранить из дедовских святынь. Список «перспективных» деревень расширился до 1700. Наша Агафониха временно удержалась, но тоже будут сселять. Согласно утвержденному графику все сселение должно быть завершено к 2000 году.

Как сселяют? Да просто очень. Позакрывают школы, сельмаги, медпункты, почту — что тут поделаешь? Невольно люди бросают родные гнезда. Зимой-то попробуй-ка по нашему российскому бездорожью до ближайшей больницы или за продуктами в ту центральную усадьбу доберись. Всякое обустройство и строительство в «неперспективных» деревнях запрещают строгими директивами. Словом, началось еще одно продуманное, расчетливое опустошение русских земель. И вот там, где раньше растили хлеб, косили травы, выращивали знаменитых ярославских коров, где были ягодные и грибные места, били ключи, нынче миллионы гектаров залежной земли, заболоченной, заросшей кустарником…

Укрупняя центральные усадьбы, руководители хозяйств выхватывают нужных им людей — механизаторов, животноводов, а ненужных — бог в помощь. Так и рассеиваются они по белу свету. И все-таки утвержденные по районам планы да графики сселения тысяч семей выдерживаются не так, как это хотелось бы по замыслу бабы-академика. Часть крестьян, снимаясь с насиженных мест, предпочитают, например, сразу же ехать в город, а не в эти концентрационные усадьбы. Сам подумай, если вселяться в пятиэтажную «хрущевку», так уж лучше в городскую. А старики, те вообще не думают трогаться с насиженного места. И то сказать, что заменит людям построенные дедами пятистенки, протоптанные в лугах тропинки, увалы, косогоры — все, что окружало их с рождения?

Вот, Андрей, результат экспериментов над крестьянином. Крепко я помог тебе в подготовке курсовой работы? Если используешь материал, надо полагать, оценку своего труда в первую очередь получишь на заседании партийного комитета. Однако этого можно избежать — остановись на рекомендациях, высказанных только в начале письма.

А к тебе у меня большая просьба. Пока ты там на сборах в Москве, сделай одолжение, подскочи как-нибудь в госпиталь, в отделение, где я лежал зимой. Отыщи непременно медсестру Катю — ты должен ее вспомнить — и передай от меня большой привет. А еще скажи, что я… Впрочем, не надо.

Удач тебе, Андрюха!

Мартын Карсавин».


…Летние июньские дни в Агафонихе, как бы длинны ни были, летели незаметно. Тину притягивала река. Несколько раз с Мартыном они катались на лодке: плыли обычно до острова, там высаживались, лежали на песке на отмели или забредали в густой кустарник, просто так, чтобы крепче обняться с природой и отдохнуть душой.

Возвращаясь с реки, Тина с изумлением замечала, что ни о чем не думает — живет здесь в деревне, радуется простору, теплым солнечным дням. Георгий Александрович до вечера пропадает где-то — говорит, что рисует портреты передовиков сельской нивы, а потом распространяется Савелию о каких-то там кризисах, падениях цивилизаций.

Падения!.. Агафониха-то вон сколько стоит — и ничего… Эх, да пусть падают эти цивилизации, смирилась про себя Тина, мы тогда еще посмотрим и увидим, а пока вдохнем благоухание — завтра в луга отправляться!..

Пронский обратил внимание на настроение Тины: она стала неровная — то хохочет, шумит, а то вдруг притихнет и загрустит. Как-то, не стерпев, он выговорил Тине свои замечания — он требовал, предъявлял свой счет дружбы, он учитывал каждое свое понимание ее душевных движений. И выходило так, что Тина была только должницей. Надо расплачиваться.

Почтительно выслушав его, как умного учителя незнающая девочка, в ответ Тина не проронила ни слова, а нервно вздернула плечиком и ушла прочь.

Да, как дерево, уже терявшее листву, вдруг теплой осенью вновь покрывается густою зеленью, так и сердце Пронского еще раз ожило, согрелось и раскрылось для любви. Разум же говорил о безвозвратно прожитых годах, о том, что никто, никакими жертвами в мире не может перекинуть мост от его осени к цветущей весне этой своевольной девушки, вернуть беззаботную и самонадеянную молодость.


У правления колхоза стояло два грузовика, в которых сидело десятка три колхозников. Все собрались на праздник русской березки. Это был новый праздник, и никто еще толком не знал, как он будет проходить. Мужики шутили вокруг да около выпивки, подшучивали над Савелием, спрашивая, сколько денег ему дала Нила. Савелий показал обществу два обтрепанных рубля, а потом порылся, пошарил в карманах — отыскал еще рубль и, довольный, продекламировал:

— Кто не слукавит, того баба задавит.

Мартын с Тиной взяли Савелия в машину с собой и по дороге он то и дело заказывал гармонисту Саньке, а гармонист играл:

комаринского,
«Интернационал»,
фокстрот,
«Запрягу ль я тройку борзых»,
«Красное знамя»,
«Как у наших у ворот»…
Дорога промелькнула быстро, в Петровке подкатили прямо к березовой роще. Роща была великолепная: высокие, стройные, немолодые березы еще по-весеннему белели в трепещущем наряде листвы. Было построено много всяких лотков, кафе, палаток, и получилось что-то вроде ярмарки.

— А где же собрание будет? — спросил Савелий. — Чтой-то трибуны не видно.

— Есть трибуна — вон там, — сказал парнишка в большой кепке.

— Идем в президиум, внучок, — Савелий махнул туда, где невнятно бубнил усиленный громкоговорителями чей-то докладывающий голос.

— При чем тут президиум, дедуль? Люди отдыхать приехали.

В этот момент послышался шум. Подошла веселая компания девчонок и молодых женщин.

— Мартын, садитесь с нами.

Девчата быстро перезнакомились с Тиной, достали из сумки портвейн, купили еще лимонаду, бутербродов, пива, и скромный девичник начался. Так они просидели за столиком добрый час, а потом все пошли к реке.

Солнце палило еще с утренней стороны, когда парни и девчата отчалили на двух лодках в луга. Мартын налег на весла. Плыли среди солнечных берегов, по солнечной воде. Волны лениво плескались за кормой, словно игривые щенята, фыркая и обнажая по временам белые зубы, но Мартын не замечал их. Откидываясь назад при каждом взмахе весел, он видел лишь тонкую пену кружев из-под приподнятых небрежно колен Тины. Санькина двухрядка замедленно выстреливала вальс «Над волнами». Но вот кто-то затянул песню. Ее поддержали…

Когда лодки вошли в Песчанку, парни предложили девчатам купаться. Те заартачились: волосы помокнут. Тогда Санька брызнул водой на сидящую подле него Аниску. Девчата завизжали, начали пригоршнями бросать воду парням в глаза, в рот. Скоро отказываться от купания уж не было причины.

Лодки причалили к кусту, девушки, отделившись, разделись шагах в пятидесяти от парней, стыдливо прячась в завесы юбок и рубах. На горячем, полдневном солнце засверкали розовые девичьи тела, замелькали по отлогому песчанику и посыпались в воду, разрывая опрокинутые в ней облака и солнечную синь.

Тина промчалась в воду стрелой. Нырнув, дошла до дна и там, охлажденная родниками придонная вода остужающе-сладостно заскользила вокруг кровеносного тела. Неподвижный Мартын проследил за ней, и когда она уже скрылась в воде, мигом смахнул с себя легкую рубашку с погонами, ботинки, брюки, ринулся в реку и, сильными взмахами мускулистых рук рассекая воду, поплыл туда, где в букете девичьих голов серебрилась голова Типы.

Парни с шумом и восторженным гоготом устремились за Мартыном. Девушки храбро встретили атаку, зашвыряли парней фонтанами сверкающих брызг. Парни приостановились, но Мартын в это время нырнул и ухватил за ногу Тину. С оглушительным визгом Тина рванулась прочь, и вся стая девичья бросилась врассыпную, бурля и вспенивая ногами воду.

Мартын догонял Тину, уплывшую далеко вперед. Вспыхивала розовым цветом грудь, искрились солнечной, избыточной радостью глаза или с плеском вскидывалось колено — Мартын ничего не замечал, он видел только одну сверкающую копну волос и в бронзе загара вычеканенную шею. И вот он уже совсем близко, уж видит под стеклом зеленеющей влаги молочно-розовый скат плеч, играющих и переливающихся в движении, видит русалочный изгиб спины, уходящий, растворяющийся в зеленой темени водной глуби.

— Тина…

Она повернула голову и призывно обожгла горячим взглядом: знала, что Мартын плывет за ней, замедляла движения и, когда он догнал, обессиленная, обвила его шею руками, прижалась к сильному плечу упругой грудью, горячею во влаге, и закрыла глаза…

— Мартын, Мартын, глядите, мы все в огне: жемчуг, серебро, изумруд — господи, как хорошо! Я праздную мое счастье!..

Мартын держал Тину на руках, она барахталась, хохотала, слепла от брызг и все время чувствовала его руки, которые были очень смелые в воде.

Ныряя и глядя друг на друга под водою, они не узнавали друг друга: призрачными казались лица и тела; белое тело Тины — голубовато-серебряным; смуглое тело Мартына — серебряно-розовым; оба, как цветы подводные. И грубым казался солнечный свет после подводного сумрака, жар солнечный — убийственным. Но земные к земле вернулись — выплыли на берег.

Тина первой выбежала на отмель, радостно щурясь, закинула тяжелые пряди волос назад, за спину, — крупные капли воды покатились с ее белого крепкого тела. Когда подошел Мартын, она взяла его за руку и повела на опушку старого леса.

Казалось, что вокруг на тысячи километров — ни единой человеческой души, — везде только один этот зеленый, таинственный лес, своей жизнью живущий, свою тайну ведающий, старый, как мир. Темный, перепутанный, тысячами зеленых глаз он внимательно и жутко смотрел на двух молодых людей, неожиданно появившихся в его царстве. А идти здесь было удивительным блаженством. Мох, мурава, песок — каждый по-своему — сообщался с босой подошвой, и по-разному солнце и тень ложились на горячий шелк тела.

Где-то сзади звонко перекликались голоса, взвизги, всплески, только Мартын уже не слыхал их. Насыщалась кровь огнем, мускулы — сталью, голова — хмелем буйным.

— Го-го-го-о!.. — закричал он на низко нависшего на распластанных крыльях кобчика таким избыточно звучным голосом, что птица, как подстреленная, метнулась прочь, затрепетала крыльями, взмыла ввысь и исчезла.

А Тина, жаркая, красивая, бросив руки врасплох, упала в высокую траву, потянув за собой Мартына, и он лег рядом, на грудь, повернув голову так, чтобы видеть ее. Глаза Тины были закрыты, рот, чуть открытый, слегка улыбался. Гибкая травинка наклонилась над ее лицом, и муравей, карабкаясь, переполз с травы на шею.

Вокруг стало так тихо, что, казалось, слышно, как звенит раскаленный солнечный воздух от быстрого дрожания синевато-прозрачных крыльев стрекоз.

— Тина… — нерешительно сказал Мартын. Звук собственного голоса показался ему незнакомым, и он почувствовал, как кровь бросилась в голову…


На берегу, когда одевались, девушки снова, стыдливо приседая, прятали в завесах юбок и рубах свои тела, и парни одевались быстро, скромно обернувшись к девушкам спиной.

Одевшись, притихшие, отуманенные купанием, сели в лодки и отчалили. Санька под гармонь тихо завел песню. Мартын с Тиной сидели на корме. Тина опустила одну руку за борт в воду, другую держал Мартын. Молчали, смотрели в разные стороны, но взгляды их были неподвижны, отражали солнце, золотеющее в опаловой выси, и излучали огонь жизни, переливающийся из тела в тело, от одного к другому. А на золоченных солнцем лицах была бездумная, светлая радость могучего цветения…

Вечером, когда Тина в сопровождении Пронского вышла к ужину и села за стол, проворно сбросив теплую кофточку, Мартын медленно запунцовел и долго не решался встретиться с нею глазами, когда же наконец встретился, то в ее взгляде не нашел ответного смущения.

Через какие-нибудь полчаса он вернулся во двор и долго сидел один среди темноты. Тонкий серп месяца опустился к самому горизонту, одна за другой начали зажигаться звезды. Кому-то, видимо, тоже не спалось; гармонь сдержанно наяривала тустеп на нехитрый мотивчик: «Девочка Надя, чего тебе надо? Ничего не надо, кроме шоколада…» Потом смолкла, и послышался молодой беспечный смех.

Мартын прилег на лавку, закинул руки за голову и потребовал от себя отчета. Он давно выработал такое правило: выстроить все, что было за день, и — «по порядку номеров рассчитайсь!». Когда выстроил, греха на своей совести не нашел, однако сверлила мысль: как это все получается в жизни — можно любить и быть неверным, можно быть порядочным человеком, никогда не совершить ни одного дурного поступка, кроме одной биографической подробности: однажды ночью… — или — но однажды… Нет, решил Мартын, надо отказаться раз и навсегда от иллюзии понять и привести хоть в какой-нибудь порядок все эти несовместимые и невероятно соединяющиеся вещи. И все же сейчас, как в детстве, ему захотелось быть кротким и чистым…

Глава девятая

Утром Мартына разбудил Савелий, с кем-то возбужденно разговаривающий под окном.

— А что же ты, друг ананасный, вечор портрет батюшкин писал, что ли?

— Портрет не портрет, но пообщался с вашим земляком. В гостях был! Что в этом удивительного-то, Савелий Алдакимович?

По голосу Мартын узнал Пронского и невольно припомнил, как в детстве они обегали попа Василия стороной, в суеверном страхе хватаясь за пуговицу на пиджаке или рубашке. «В гостях был…» А и в самом-то деле, что в этом удивительного, подумал Мартын.

— Мы, художники, не можем черпать все из себя: должны быть и внешние впечатления, — продолжал Пронский. — Я, например, люблю беседовать с попами и нахожу для себя эти беседы полезными и поучительными. Никто, скажу вам, так хорошо не знает быт простого народа во всех его тонкостях, как попы.

— Эко-эко, — вскипел Савелий, — руки по швам, язык штопором! Сам знаю, что они знают, а что не знают. Так ли, Семен?

«Уже и Семен здесь…» — удивился Мартын, но, глянув на часы, тут же по-военному быстро поднялся и закрутил, закрутил руками, энергично поворачиваясь да наклоняясь в разные стороны.

— Раз вон говорю нашему дьяку: какая такая твоя работа — только языком болтаешь! — продолжал Савелий. — А ты поболтай-ка с мое, говорит он мне. Вот буду, говорит, служить на никольщине: пока ектенью да акафист читать стану, ты попробуй-ка языком по губам болтать. Да и что же, думаешь, ведь подлинно не выдержал! Он акафист-то настояще вычитывает, а сам поглядывает — лопочу ли. Я лопотал, лопотал да и перестал. Смеху-то что потом было! Два стакана водки дьяку поднес: заслужил. Правда, что и их работа нелегкая.

Савелий помолчал — и тут же опять к Пронскому:

— А, вишь, ты то деревенских мужиков рисовать собрался, то за церкву принялся…

— Саве-елий Алдакимович, — примирительно протянул Пронский, — так ведь работа у нас такая — красоту людям нести. Церковь-то какая!..

В разговор вмешался Семен:

— А вы, простите, что же в Троице… с будничной или с праздничной стороны поработали?

— Мое искусство — тоже часть субботы, о которой я говорил, ради которой жив человек.

— Ну-ну… — усмехнулся Семен.

— Что же тут смешного? — удивился Пронский. — У нас какой-то почти суеверный страх перед тем, что, открывая своему народу гармонию и совершенство храмов, мы будто рискуем оживить религиозные чувства. Словно можно вдохнуть жизнь в давно умершее!..

— Почему умершее? Вера ведь нужна нам, людям, а не Богу. Не он, а мы делаемся от нее лучше… — как бы вслух подумала Нила, и Пронский беспомощно вкривь улыбнулся:

— Это уже из области христианства, Сергиев Радонежских, Серафимов Саровских. Для нас высоковато — мы, Нила Петровна, люди грешные! Кто такой, спрошу вас, живописец наших дней? — обратился он опять к Семену. — Это человек своей профессии, своего профессионального знания и умения, как адвокат, как инженер, как врач. Он готов написать и представить картину тому, кому понадобится картина. Он ждет своего клиента. Я вот, например, по заказу Министерства культуры рисовал Никиту Сергеевича Хрущева — он среди тружеников села.

— Кукурузину-то Никитке не забыл пририсовать? — подковырнул Савелий, но Пронский продолжал:

— А сейчас, работая по теме крестьянства, думаю создать большое полотно и о коллективизации деревни.

— Но по колхозам клиент, кажется, умер? Или еще кому-то такой соцреализм нужен?.. — раздался голос Мартына. — А как же тогда убеждения, чувство чести? — Похоже, он слышал весь разговор под окном.

Пронский метнулся, ерзнул взглядом в окошко. Напряжение медленно прошло по его упорному лбу.

— О, мой генерал! Доброе утро. Что вам ответить? Древний философ Екклесиаст, например, отечески советовал: «Не будь слишком правдив и не умствуй слишком…» А мы вот все мучаем себя, все умствуем. Жизнь-то, дорогой, нечто большее, чем набор привычных стандартов приличия, удобства. Поэтому ведь и в наших взглядах на жизнь мы часто изменяем себе, своими взглядами часто боремся против себя…

— Этак рассуждая, что угодно можно оправдать, — перебил Семен. — Нет уж, мысли у вас хоть и высоки, но в небо не летят. Объективная правда — не ваша логика, а мужицкая кровь. Не то, о чем препираются, а то, за что умирают. Только этого вам по-настоящему никогда не понять, потому что вся ваша сущность, простите, в том, что в жилах у вас течет не кровь, а какая-то прозрачная, игривая шипучка — ни угрызений совести, ни стремления взять да перекромсать себя!..

Семен говорил спокойно, с чувством своей силы, достоинства. И Пронский замолчал. Он был умен, но той «статической» разновидностью ума, которая есть не столько сила, сколько изощренная способность ощущать чужое бессилие. Это с детства приучило его к постоянной иллюзии собственного превосходства. Между тем в обстоятельствах, когда жизнь ставит мало-мальски сложные задачи, где от ума требуется большее, чем насмешливая наблюдательность, где надо, например, из двух возможных решений выбрать одно — правильное, Пронский часто терялся и не знал, как поступить.

— Нет славы без шипов и нет великого чела, не украшенного терниями и оскорблениями! — с наигранным пафосом произнес он, заглянул почему-то под скамейку: «Где же Лайка?..» — и понес себя, как каменную, неуклюжую скалу — тяжелую и мрачную навеки.

Когда Пронский ушел, первым не выдержал Савелий:

— Экай-какой Изюм Марцыпанович! Красоте учить прикатил… Да вот она, наша красота, — заскорузлым пальцем Савелий потряс над землею. — По ней, родимой, ходим, ею болеем. Вся она, матушка, нашим потом питается да заботой живет… А красоте-то еённой с самой-то революции скоко учить приезжало…

Мартын слушал Савелия и думал, как же просто в этом старом солдате, его отношении к миру и ко всему происходящему открывалась философия человечности и долготерпения, образ мышления, свойственный всем русским людям, — тот характерный для русского народа склад ума, который в трудные годы помогает ему находить силы в борьбе с лихолетьем, поддерживает в нем неиссякаемый оптимизм, жизнедеятельный ритм труда и быта, где зарождаются и затем блестяще завершаются все его великие свершения. А такие, как Пронский?.. А в их душах два мира: один — видимый, наигранный, другой — более скрытый и хотя бы поэтому более подлинный. В одном мире он — идеалист чистейшей воды, покровитель всех страждущих, страстный борец за права и достоинство человека. Таким он представляется людям. Таким обычно видит себя и сам. В другом — чадящий огонек человеческого светильника, от которого ни света, ни тепла, который все равно будет задут безжалостным ветром. Болотный огонек в болотистой душе…

— Я ж его, подлеца, сразу распознал! — никак не унимался Савелий.

— Это по каким приметам? — спросил Семен.

— На херувима похож — значит, подлец!..

Семен и Мартын расхохотались.

— Ну, Алдакимыч, тебя не проведешь, — дружески обнял Семен худые плечи Савелия и уже серьезно добавил: — Зритель он. Зритель с первого ряда, благополучный и равнодушный ко всему на свете, как кресло под ним. Не видал я его картин, а представляю — этакий дутый пафос, бескровная риторика черствого сердца…

Утреннее солнце обошло избу, осветило углы, и вот в окошко глянул со своей иконки простенький, седой и древний старичок русский, Николай Угодник.


В этот же день на попутной сельповской машине Пронский уехал из Агафонихи. Перед отъездом у него состоялся разговор с Тиной. Он горячо говорил о духовном мире людей, который вдруг становился преградой между ними, возмущался Семеном: у такого-де рядового пехотинца жизни, оказывается, есть еще своя дума, своя оценка вещей. Тина молча слушала Пронского и с горечью сознавалась себе: до чего же могла его идеализировать раньше!.. Просто до смешного. Ей нравилась его рассудительность в делах, солидность, но ведь это была самая обыкновенная, посредственная рассудительность второразрядного человека, который легко разбирался лишь в шаблонных житейских обстоятельствах. На ее честолюбие действовал известный уровень личного благополучия Пронского, которым он открыто наслаждался, выставлял напоказ как символ жизненного преуспевания, как свидетельство гражданской доблести. На деле же он был просто-напросто ничтожный, заурядный чинуша.

— К черту искусство с его тайнами, соблазны творчества! Я предпочитаю быть любимым, чем знаменитым. Для меня ты прекраснее всякой славы и богатства… — уговаривал Пронский Тину уезжать с ним из деревни вместе. Но Тина словно ушла в себя, и только когда под окнами настойчиво и тревожно засигналил сельповский газик, первой направилась к выходу и с порога бросила Пронскому:

— Всякому своя сопля солона!..

Весь день в избе Савелия Тина не появлялась. К вечеру Нила начала уже беспокоиться: как бы чего не случилось с гостьей, и Мартын отправился на поиски ее. Небывалой красоты развернулся в тот вечер закат. Медленно уходило за рощи солнце, синели поля, в пустом небе над рекой печальным косяком летели галки — они играли высоко, то рассыпаясь, то сбиваясь в мелькающие крикливые стаи. Незаметно по берегу Мартын вышел за Агафониху и едва не столкнулся с Тиной — она сидела в густой траве одинокая, грустная.

— А тебя потеряли, — он хотел было приподнять Тину с земли, но она приказала:

— Сядь.

Мартын разложил кожаную летную тужурку по траве, а сам присел на кочке.

— Можно? — спросила Тина и легла на тужурку, долго укладывая голову на коленях Мартына. Наконец устроилась, облегченно вздохнула, закинув руки и взяла обе его:

— Удобно?

— Очень. А тебе?

— О, мне страшно уютно. Как там, в воде, когда я купалась, только еще лучше. — Тина подняла к нему глаза и спросила шепотом, очень естественно, как будто это был совсем разумный вопрос: — Можно поплакать?

— Можно…

Она покрыла глаза руками Мартына; щеки у нее были прохладные, ресницы ласково щекотали его ладони. Плакала ли она — Мартын не знал; плечи иногда чуть-чуть вздрагивали. Молчали они долго. Вдруг Тина отвела его руки, откинулась и, давая ему время сделать незаметное движение, которое не могла не почувствовать, нежно и целомудренно поцеловала его в губы.

— Милый… побрани меня изо всей силы.

Мартын спросил вполголоса:

— За что?

— Нагнитесь ближе, а то букашки подслушают… За все, что вы обо мне думаете. Или думали бы, если бы не были такой добрый и… посторонний.

— Я не посторонний.

— Я лучше знаю. Но теперь не о вас, теперь обо мне. Побраните.

— Зачем это тебе?

— Так. Нужно. Я хочу похоронить свою любовь…

Что с Тиной творилось, Мартын не понимал, но видно было, что это не игра, не приемы: ей надо было помочь, надо вторить. Но и само собой уже вторилось помимо умысла — Мартына уже захватило все колдовство часа и ее близости. Он спросил послушно:

— Подскажи, за что бранить?

Тина закрыла глаза:

— За то, что случилось у нас. За то, что я вся такая…

Мартын молчал. Потом осторожно поднял одну из ее рук, поднес к губам и поцеловал.

— Оправдана? — спросила Тина, опять укладываясь, и тихо засмеялась, прижимая ладони Мартына к своим щекам; только глаза и виднелись, невыразимо как-то грустные.

Мартын сказал тихо и серьезно:

— Тина, если бы я и мог тебя переделать, я бы отказался…

Теплота тьмы июньской, запах сена, лип цветущих, милая звезда, изнемогающая в мерцании над яблонями, — весь облик ночи деревенской успокоил Тину. Порывисто отодвинув руки Мартына, она открыла свое лицо. И опять все было хорошо в этом мире, и опять сердце Тины летело над минутными досадами, отзываясь вечно обольстительному хоралу небес…


В день отправления Мартына из Агафонихи с утра зарядил мелкий спорый дождь. Небо нависло на сады свинцово-серое, неприятное. Сады тихо шуршали. Вглядываясь в серую муть на тихо плакавшее небо, Мартын прощался с Савелием, Нилой и Семеном. Тина решила еще на неделю задержаться в деревне, и Мартын, прощаясь с ней, и теребил фуражку, и шевелил пальцами, как будто ища слов.

— Знаешь, а мой полк здесь неподалеку. Сейчас вот доберусь до Мотовилихи, а там, говорят, какой-то автобус стал ходить. Прямо до гарнизона часа через два и довезет…

Он помолчал, глядя на Тину, потом тихо добавил:

— Ты прости, если… ну…

— А, перестань, пожалуйста. Подумаешь…

Тина немножко играла, стараясь спрятать нервную тревогу. Потом подошла к Мартыну совсем близко, обняла голову его, поцеловала большой лоб и, вслипнув, убежала в избу.

Минут через пять послышалось дребезжание — словно бы мальчишки палками гнали по улице железные обручи. Это ехал за Мартыном колхозный конюх. Колеса телеги вихлялись из стороны в сторону, звенели гайки, скобки.

— Вот так балалайка! — проронил Мартын.

— Веселая!.. — согласился конюх, и они двинулись по проселочной дороге к какой-то там Мотовилихе.

За околицей начались хлеба. Поле по-своему живет, в нем стоят его звуки, бог весть откуда взявшиеся. Тихонько иной раз налетит ветер — то полынный, то далекий — ржами. Но вот дорога нырнула в овраг и пошла среди низеньких кустов орешника, совсем реденькой березовой поросли.

— Далеко еще до Мотовилихи?

— Да рядом она, господи!.. Сичас за лесом! — отозвался возчик. — Но, но, почкенная! — И он задергал и застегал лошадь своим кнутиком. Но «почкенная» тотчас же перешла на шаг и стала изъявлять желание остановиться совершенно.

— Вот ведь какая животина карахтерная, — заявил возчик. — Так уж выезжена, вот она, какая штука-то!

— Сам выезжал? — сыронизировал Мартын, но старик принял вопрос за чистую монету.

— Сам! Кому же больше? — воскликнул он с некоторой гордостью. — Без нас тоже не обойтись! — Он с увлечением задергал вожжами, и лошадь остановилась.

— Видал? — обратился возчик к Мартыну и спрыгнул с телеги. — Теперича, ну хучь оглоблей ее гвозди, с места не сдвинется!..

— Что ж теперь, мы ее с тобой повезем? — спросил Мартын.

— Зачем? Сноровку я с ней знаю! Теперича три раза обойду вокруг, оглажу, ухи поправлю, вот как опять пойдет — кальером!

Старик действительно трижды обошел вокруг телеги и лошади, похлопал ей по бокам и по шее, подергал за развесившиеся, как у осла, уши и влез опять на облучок. Лошадь без всяких понуканий двинулась вперед и затрусила прежней рысцою.

Возчик повернул к Мартыну лицо.

— Видал? — спросил с затаенным восхищением.

— А Мотовилиха где же? — не терпелось Мартыну.

— Да, господи, где же ей быть? На своем месте стоит! Сичас будет!.. — утешал возчик.

Въехали в лес. Стемнело. И вдруг невидимая рука беззвучно провела в воздухе близ Мартына фосфорическую черту; дальше вспыхнула другая, с ней скрестилась третья. По кустам и по земле засветились таинственные опалы леса.

— Ивановы светляки… — пояснил возчик.

Казалось, тысячи гномов зажгли свои крохотные фонарики и что-то вершат в лесу. Неизъяснимое чувство будят в душе эти кусочки луны, бродящие по земле.

Из черной мглы впереди вдруг засветились два желтых глаза: топот копыт будто пробудил спавшего за лесом Змея-Горыныча.

— Вот и Мотовилиха! — сказал возчик и, повернувшись к Мартыну, радостно, по-детски, улыбнулся беззубым ртом.

Глава десятая

…Получив разрешение с командного пункта выруливать на взлет, Мартын пробежал глазами по приборной доске, не задерживаясь ни на одном из приборов больше, чем требовалось, уловил, все ли как следует температурит, поддавливает, достаточно ли уверенно работают роторы турбины, и загерметизировал кабину. На узкой рулежной дорожке, когда машина, утробно урча в нетерпении перед рывком в небо, уже приближалась к взлетной полосе, он еще проверил — все ли в порядке на бортах да панелях его хозяйства. Все-таки двести сорок приборных шкал, разных там включателей-выключателей, кнопок, реастатов, сигнальных лампочек — целый оркестр! Поди, без ладу-то такого поднимись в небо…

Все, однако, было в порядке. Новый, только что полученный с завода перехватчик настраивал на спокойную работу в воздухе, и вдруг Мартына будто обожгло. На взлетной полосе он увидел самолет-мишень с двумя очень знакомыми цифрами — «06». «Что это — совпадение, случайность?..» — мелькнуло в сознании. Его старый, списанный истребитель был точно с таким же номером. «Ну конечно… Вот и потемневшие тормозные щитки на фюзеляже — такие были только на его «ноль-шестерке»…

Учтиво уступив место для взлета — более широкую половину бетонной полосы, — она стояла, скромно прижавшись к самой ее кромке, — какая-то куцеватая, приземистая, поблекшая перед своим собратом, который величественно, словно сорокапушечный фрегат, проплывал мимо. Кабина «ноль-шестерки» была пуста. Привязные ремни пилота, теперь никому ненужные, кто-то небрежно перебросил через ее борт, рядом черной змейкой повис и шнур радиопередатчика.

«Как же это получилось?.. — удивленно подумал Мартын. — Самолет был списан, при мне его перегнали с аэродрома в мастерские. Значит, уже успели переделать в мишень?..»

— Тридцать третий, в чем дело? Почему задержка? — раздался голос. — Не слышу доклада!

Нервно передернув в кабине педалями, Мартын скороговоркой ответил:

— Тридцатьтривзлетготов! — и вывел турбину на полные обороты.

— Взлета-аем… — нараспев, чуточку небрежно опять прозвучал незнакомый тенор, и тотчас старенький истребитель, словно им управлял какой-то человек-невидимка, тронулся с места и побежал, побежал по бетонке в свой последний полет…

Мартын взлетал следом. Под крыло перехватчика уходили еще дремлющие избы, сараи, амбарушки. Вдали — от самого горизонта — стройными колоннами, как войска на параде, двигались навстречу копны. Занималось утро — ясное, безоблачное. Хорошо в такую погоду летается. Садясь в кабину, Мартын сразу же забывал о всех житейских невзгодах, а все скверное в жизни само остается на земле, не решаясь подняться в чистую высь.

И все же непривычно и неуютно работалось ему в новом самолете. Вот ведь и скорость больше, и кабина просторней, и автоматика половину дел делает, а чего-то не хватает.

Мартын убрал шасси, включил высокое напряжение для прицела, и тут опять догнала тревожная мысль: «Надо же такое… Свою машину расстреливать…» Глянув через плексиглас кабины, он рассмотрел совсем рядом борт «ноль-шестерки», знакомый ему каждой заклепкой, каждой царапинкой. Легкой усмешкой попытался отогнать ненужное в полете волнение: «Все, милок, отлетался! Конец тебе пришел… Ахну сейчас ракетой — и прощай. И никто не узнает, где могилка твоя…»

Отбросив предохранительный колпачок с кнопки огня, Мартын как бы для остраски поводил пальцем по ее шершавой поверхности, постучал по нему легонько. Как летчик, он соскучился по высоте, по земле с высоты — большой и нетесной, отуманенной далеким горизонтом. Она вздымала, росла немыслимой горой, когда самолет заваливался на крыло, а крен в другую сторону убирал землю совсем и топил ее в пустоте. Славно!..

«Послушай, а ведь мы с тобой неплохо жили…» — сказал Мартын вслух и улыбнулся чему-то давнему: — Помнишь, сколько накуролесили в шальной лейтенантский год? За низкую уборку шасси — трое суток ареста. Было? То-то… После того полета я рулил и думал: «Коли бы только все знали, какой я молодец!» Но, тихий как заря, наш комэск со мной не согласился. Он сказал тогда убедительную речь: «На одну чашку весов жизнь кладешь, на другую яйцо выеденное… ум-то где?» — и торжественно сообщил перед строем: «Лейтенант Карсавин, в вашем мастерстве — уверенность лунатика. Объявляю за каждый метр над землей — сутки…» По справедливости, конечно. Низковато шасси убрал. И тебя очень подвел. Все наши портреты тогда со стендов передовиков поснимали. Был ты самолетом-отличником — стал рядовым. А что тут поделаешь? От меня еще пахло молоком, от тебя — порохом… Нет, ничего не скажу, в воздухе ты машина покладиста, послушна была. Хотя и строга, и памятлива на каждое резкое движение, горячность. Не переносила и медлительности, затянувшегося раздумья. Недаром наш комэск повторял: «Имей наготове ответ — и удастся привести назад свою башку невредимой!»

Тут у Мартына неожиданно шевельнулось сомнение: «А ведь «ноль-шестерка» очень маневренная машина. Такими мишенями с помощью радио управлять довольно легко — удастся ли атака по ней? Не получилось бы, как в том перехвате».

…Это был его первый ночной перехват. Дикий рев двигателя, сверкание языков пламени оставались далеко позади, растворяясь в бесконечных просторах неба, а в кабине истребителя под номером «ноль-шесть» царила глубокая тишина. Звезды — низкие, как искры, которые вылетают из труб деревенских изб, и сотни деревень, более неведомых, чем звезды, — все слилось в огромный хоровод.

До чего же очаровательно дикое зрелище с высоты полета — русская ночь! Кажется, что попал в царство снов. А в кабине перехватчика ночью словно в церкви, как заметил однажды Денис Крутояров. Этакое неловкое сравнение. И все же автор его прав. Раньше вот, к примеру, под Рождество девицы гадали — ходили под месяцем по воду и, окуная ведро в белые пятна, загадывали на тех, по ком вздыхали. Не поём мы теперь старых песен, не слышим звона колокольчика — звука, заключающего грустную прелесть для сердца русского, не верим месяцу, а сами все те же в тайности и желаниях…

В том ночном полете ветер-сгон — тот, что стадами сбивает тучи, разбежался вовсю, растянулся, распластался и пошел на ходу подхватывать все, что попадется: бурьян, облака или звезды — ему все равно. Еще с минуту стремительно летела под крылом дымная луна — и вот стало совсем черно и бездонно. Мрак обступил, как перед сотворением мира.

«Увидеть бы хоть пару огней…» — подумал Мартын. Жутко от одиночества среди ночи. Но дождь хлестал по кабине, самолет страшно болтало, по радиомаяку откуда-то из светлой, теплой студии какой-то кот слащаво гнусавил: «Майне либе ауген», а где-то внизу ночные яблони ждали зари. Ждали всеми цветами, которым еще не довелось раскрыться. И тогда Мартын с мыслями быстрыми — и ветру их не догнать! — с хитройвыдумкой, с резким словом-приказом пробил облака вверх.

Перед глазами снова замерцали звезды, как огоньки железнодорожных станций. А тут — прямо по курсу — и «противник». Обрадовался Мартын, включил двигателю форсаж, но чем, казалось, ближе был финал поединка в ночном безмолвии, тем дальше уходила от него эта цель. Как вскоре убедился, погнался-то он не за самолетом, а за звездой, приняв ее за бортовой огонь!..

— Тридцать третий, отвал вправо на сорок градусов!.. — снова ворвался в кабину гулкий голос. Искаженный динамиком и гермошлемом, он звучал равнодушно. Но в нем было что-то такое, против чего нельзя было возразить.

Мартын посмотрел в последний раз на свою «ноль-шестерку», включил на щитке управления ракетами тумблер «пуск» и почувствовал знакомый приступ азарта, что подкатывал к нему перед всякой работой.

— Тридцать третий, атака!..

Мартын бросил машину в сторону — будто отрубил. Тотчас привычной чугунной тяжестью налились ноги, руки, перегрузкой сдавило грудь, прижало к спинке сиденья. Отвратительно медленно скатывались едкие капли пота по лицу, падали на глаза, но он не в состоянии был вытереть их и напряженно ловил на экране прицела среди множества светящихся пунктиров единственно нужный ему всплеск.

«Ноль-шестерка» маневрировала, меняла курсы, высоту. Мартын узнавал характер старого приятеля — он давал ему последний свой бой. Однако силы были слишком не равны. Когда в наушниках гермошлема начали прослушиваться сигналы захвата цели, Мартына охватило чувство свободы, отрешенности от всего земного, и он нажал на кнопку пуска ракет…


Исчезают синие дали, проносятся внизу под крылом белокаменные соборы, золотистые пшеничные поля. Это — равнина Русская. Распростертая под небом, лежит она, раскинув в бескрайних просторах руки свои, плачет слепыми глазами, шепчет имена убитых в войнах детей своих. И разве вот, когда запоет удалая метелица, когда снежные вихри со всеми семью ветрами закружатся в пляске, когда даже волки уйдут в глубь леса от непогоды, а небо черное тяжелым камнем надвинется на землю, — тогда и ей хорошо выйти на заметенный перекресток и вместе с трубными возгласами ветра, вместе с тонкими голосами метелей затянуть свою песню, да так, чтобы от нее все растаяло, рассеялось, развеялось, разнеслось и сгинуло…


Внимание!

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.

После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.

Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.

Примечания

1

Здравствуйте, товарищ капитан. Как ваши дела?.. (нем.)

(обратно)

2

Со мною вот что происходит:
ко мне мой старый друг не ходит,
а ходят в мелкой суете
разнообразные не те…
(обратно)

3

По техническим причинам разрядка заменена болдом (Прим. верстальщика)

(обратно)

4

Письма Марины Цветаевой к Анне Тесковой. Прага, 1968.

(обратно)

Оглавление

  • АННУШКА
  • МЕЧ РЫГОРА ДОЛЬНИКОВА
  • «РОДИЛСЯ В СНЕЖНУЮ БУРЮ…»
  • ЗА БЕЛЫМИ ЖУРАВЛЯМИ
  •   «ИДЕТ ВОЙНА НАРОДНАЯ…»
  •   ЛЮБОВЬ
  •   «ЕСТЬ УПОЕНИЕ В БОЮ…»
  •   НЕТЕРПЕНИЕ СЕРДЦА
  •   НА БЕЗЫМЯННЫХ ВЫСОТАХ
  • ПОЛГОДА ИЗ ЖИЗНИ КАПИТАНА КАРСАВИНА
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •     Глава первая
  •     Глава вторая
  •     Глава третья
  •     Глава четвертая
  •     Глава пятая
  •     Глава шестая
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •     Глава седьмая
  •     Глава восьмая
  •     Глава девятая
  •     Глава десятая
  • *** Примечания ***