Императорские игры [Юрий Александрович Фанкин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]


Юрий ФАНКИН ИМПЕРАТОРСКИЕ ИГРЫ

Теплая италийская ночь окутала Вечный город на семи холмах. Обезлюдел, стих шумный Форум с его роскошными портиками, величавыми статуями богов и императоров, триумфальными арками, со священной смоковницей, когда-то укрывавшей под своей сенью божественных младенцев – Ромула и Рема. Смолк, откипел птичий щебет в садах Цезаря и Помпея Великого, лишь осмелевшие соловьи заливаются и рассыпают частую дробь в зарослях мирта[2], акаций и розмарина…

Однако и в позднее время не спит Рим: проплывают в зыбкой сини, приправленной болотистым туманцем Субуры, хвостатые огоньки факелов, устремляются по зыбким деревянным мостам через Тибр навстречу разврату и пьяному веселью, – это когорта[3] “золотой молодежи”, августиан, вместе с юным кесарем, надевшим серый плащ простолюдина, отправляется в очередное ночное похождение.

Размеренно цокают по Священной улице копыта преторианского патруля; величественное движение гвардейцев словно оттеняет вороватую суетню августиан, пробирающихся по окраинным улочкам, и кесарь Нерон, несколько часов тому назад сообщавший значительным шепотком префекту ночной пароль, сейчас испытывает мальчишескую робость и больше всего на свете не желает сталкиваться с этим грозным и словно вышедшим из повиновения патрулем.

Ночью, среди громадин-храмов, почти незаметен округлый, как праматерь-земля, храм Весты, построенный вторым римским царем Нумой Помпилием. Мудр был царь Помпилий, считавший основой всего сущего Огонь. Все идет от солнца, от искры, от тепла. Солнце обогревает землю, очаг – жилье, и человеческое сердце – тоже очаг: погаснет оно, и холод, такой же вечный, как тепло, одеревенит тело.

Днем и ночью горит огонь на алтаре храма Весты, и девственная весталка [4] в белом одеянии смотрит, не отрывая глаз, на меняющие окраску языки костра – то ослепительно белые, то пронизанные тускловатой голубизной, то зацветающие ало, маково, и этот красный цвет действует на молодую весталку остро, освежающе, отгоняет туманную дрему – единственный из ночных соблазнов. Что бы ни происходило на земле и в Риме, огонь не должен угаснуть. Если уступит сладкому сну молодая весталка и покроется мертвым пеплом государственный очаг, страшные беды обрушатся на Вечный город, розгами, а может быть, и смертной казнью обернется для девы древнего благочестия ее слабость и нерадение.

Что видится молодой весталке Юнии в этом пламени, дразнящем воображение? Лик бога Гелиоса? Приманчиво алая фата невесты, которую она может накинуть на сиротливо подстриженные волосы не раньше своего тридцатилетия? А может, красный плащ кесаря Нерона, от которого веет не добрым теплом, не светлой страстью, а чем-то темным, обжигающим?..

Юния вздрагивает, берет тонкой рукой из серебряной чаши горсть ладана и бросает в огонь – ей нужно сбить, превратить в безобидные стебли эти красные лижущие языки.

Дымчато-голубоватый цвет разливается на алтаре. Юния успокаивается.

Бесшумно входит в святилище старшая весталка – Великая дева. Белое платье до пят, перехваченное на талии шелковой веревкой, белое головное покрывало, делающее лицо царственно удлиненным – всюду строгий девственный цвет. Дева останавливается в тени, отбрасываемой высокой мраморной колонной, смотрит пристально на молодую весталку, приложив руки к серебряному медальону. Медальон почти незаметен на белом, и лишь отсветы огня выдают его тускло возгорающуюся гладь.

Не спит ли Юния? Не одолевают ли ее житейские грезы? Великая дева помнит, как рождал в ее памяти алтарный огонь луговое разноцветье – милая луканская усадьба отца! – как голубовато высвечивали в полночном костре глаза молодого трибуна Полибия… Три года мучили виденья Великую деву, и только потом она научилась любить и замечать один огонь – вечный и притягательно бесстрастный, а если ей и виделись в костре чьи-либо черты, то это был огненный облик всевластной и непогрешимой Весты.

Открыты глаза молодой весталки, но Великая дева знает: коварен сон и может приучить спать с открытыми глазами. Великая дева ждет, не уходит. Но вот дрогнули длинные с мягким изгибом ресницы Юнии, тихая улыбка пробежала по ее лицу. Нет, не спит Юния. И не заснет. Что-то житейское волнует ее неокрепшую душу.

“Все пройдет, – с холодной печалью думает Великая дева. – Все проходит на этой земле, прекрасная Юния!”

Она надеется однажды увидеть в темных глазах Юнии только огонь. Священный огонь алтаря Весты.


*


Кайсар! Кайсар! – по-гречески прокричал хрипловатый голос.

Кесарь Нерон шевельнулся, вяло потрогал опухшее после ночной попойки лицо – оно показалось чужим.

- Цезарь! О, Цезарь! – по-латински повторил все тот же голос.

Кесарь, не поднимая головы, открыл измученные нездоровым сном глаза: в углу спальни, под мозаичным потолком, суетилась в своей позолоченной клетке говорящая сорока.

- Кайсар! Цезарь! Кайсар!

Дверь в спальню приоткрылась. Спальник Эклект, каким-то чутьем ощутивший пробуждение императора, сказал мягким, нераздражающим голосом:

- Приветствую тебя, кесарь! Сенаторы уже ждут.

- Пусть ждут.

Нерону ужасно надоел церемониал утреннего приветствия. Почему каждый день он должен спускаться из своей спальни в дворцовую залу, заполненную надоедливым жужжаньем сенаторских голосов, пожимать их потные ждущие руки, а кого-то и целовать в мягкие надушенные щеки – уж консулов-то[5], теперешних и бывших, надо непременно целовать – выслушивать их осторожные и льстивые речи, стараясь выглядеть веселым и доброжелательным, как это подобает первому среди равных.

- Послушай, Эклект! А ты не мог бы сегодня принять сенаторов?

Эклект смущенно захлопнул дверь. Нерон засмеялся. Теперь он хорошо понимает своего дядюшку, императора Калигулу, который не очень-то жаловал по утрам сенаторов: принимал их прямо в постели или во время одевания, не утруждая себя пустыми разговорами и театральными, стынущими улыбками. Да и целовал-то он, рассказывают, немногих. В лучшем случае протягивал руку для поцелуя, а то и ногу.

- Эклект, где ты? – Кесарь высунул ногу из-под легкого покрывала, пошевелил пальцами. А ведь будут целовать! Непременно будут. Оскудел душами, измельчал когда-то родовитый римский сенат[6]… – Здесь я, – тихо сказал Эклект.

Нерон не слышал его. Со всей силой молодого неприязненного воображения представил он себе поросячье розовое лицо “прокуратора монеты”[7] Палланта – вольноотпущенника[8] императора Клавдия и единомышленника матери. Этот человек, когда-то торговавший рыбой вразнос, уверяет, что ведет свою родословную от царей Аркадии, и объясняется теперь со своей челядью только знаками, считая для себя зазорным перекинуться живым словом. Прав, тысячу раз прав наставник Сенека, как-то сказавший: “Самый несносный из сенаторов -это вчерашний раб”. И он, кесарь Нерон, в жилах которого течет кровь божественного Юлия Цезаря, вынужден пожимать скользкую, в дутых золотых кольцах руку Палланта и с участливым лицом справляться о здоровье этой государственной обезьяны. Ногу! Достаточно ноги для этого хама! Потной, не смытой благовониями. Так целуй же ногу, почтенный сенатор Паллант!

Кесарь поднял правую ногу и несколько секунд любовался высоким подъемом стопы. У всех Цезарей такой изящный породистый подъем.

Что же ты медлишь, дорогой Паллант? Потомок Юлия Цезаря удостаивает тебя такой чести!

Лицо воображаемого Палланта расплывается в тянучей, как гиблский мед, улыбке. Он обеими руками берет царственную ногу, его темновато обметанные зубы хищно обнажены – словно для укуса. Нет, бывший раб никогда не кусает явно. Прежде чем облобызать стопу, Паллант бросает испытующий взгляд на кесаря: не шутит ли он? Нет, кесарь не намерен шутить. Нерон легонько покачивает ногой, побуждая к поцелую. Его толстые выпяченные губы выражают недовольство: сколько можно еще дожидаться?

Паллант, не переставая щуриться, прикладывает к подъему ноги вялые губы. Нет, это не поцелуй. Кесарь Нерон с трудом удерживается от соблазна двинуть ногой в красное лицо “прокуратора монеты”. Нет, этого делать нельзя. Двинешь в губы рабу, а угодишь в лицо собственной матери. С властной Агриппиной ему еще приходится считаться. После того, как его усилиями отправился к подземным богам Британик, сын императора Клавдия и Валерии Мессалины, Агриппина впала в истерику. Она грозилась пойти в преторианский лагерь и рассказать, как собственноручно отравила своего третьего мужа, императора Клавдия, чтобы открыть дорогу к престолу родному сыну, и как он, неблагодарный змееныш, настолько выбился из-под ее влияния, что, не посоветовавшись с ней, дал яду ее бедному пасынку, этому законному преемнику власти; теперь от Нерона можно ждать чего угодно: у него не дрогнет рука отправить в Эреб[9] и ее, сирую вдовицу. Нерон был взбешен, обескуражен. Не осмелившись отправить мать в ссылку, он все же удалил ее из царских покоев вместе с непомерно разросшейся когортой германцев-телохранителей: там, в пустующем дворце Антонии Старшей, тебе будет куда вольготнее, дорогая домина![10]Так что же ты мешкаешь, сенатор Паллант? Может, у тебя за щекой спрятана просьба? Выкладывай, не стесняйся! Думаю, не о деньгах речь – такой богач, как ты, способен одолжить и кесарю. Может, тебе снится священная должность авгура?[11] Вижу твою вежливую улыбку… Подожди, Паллант! Уж не хочешь ли ты видеть свою золотую статую на Форуме рядом с изображениями богов? Качаешь головой… Так что же тебя не устраивает? Дорогой материал? Ну тогда можно из серебра! Не хочешь? А если строгая и величественная медь? Нет, ты слишком скромен, чтобы теснить отечественных богов! Подожди, а не хочешь ли ты, чтобы один из месяцев переименовали в твою честь? Месяц паллантий! Прекрасно звучит, дорогой сенатор. Однако ты смущен, и я прекрасно понимаю тебя: ты – не Август и не Юлий Цезарь! Я ценю твою скромность, Паллант! Так что же ты хочешь получить из императорских рук? Я, разумеется, не верю, что ты – человек без просьб. Пока человек жив, ему сопутствуют желания. Что же тебе нужно? Теряюсь в догадках. В конце концов, это порядочное свинство, Паллант, кесарю угадывать желания подчиненных! Ну, что ж, имея уважение к твоему возрасту, я немного потружусь. Знаю: за глаза ты меня называешь мальчишкой. Что ж, как раз мальчишке пристало развязывать узелки загадок. Впрочем, как и мастерить игрушки. Да не пугайся же моей откровенности, малоречивый Паллант! Кажется… кажется, я теперь догадался, чего ты хочешь. Титул… Титул? Вижу, какими розами расцвело твое лицо! Титул Наилучшего! Такой пустячок! Но если ты, Паллант, станешь Наилучшим, то какое же место будет отведено мне, кесарю? Разве в Риме могут быть одновременно два Наилучших? Может, тебя устроит титул Красивого? Или Счастливого? Разве ты не счастлив, дорогой Паллант, имея квесторские[12] знаки и три миллиона сестерциев?[13] Что же ты отводишь глаза? Ты как будто смущен? Может, я превратно понял тебя? И лично тебе не нужно никакого титула? Так, так… Понимаю твой скромный кивок. Пожалуй, ты хочешь, чтобы отцы-сенаторы удостоили меня… титула… Какого титула? Титула Величайшего? Ну говори же! Не томи меня, добрейший Паллант!

“Прокуратор монеты” вкрадчиво-ласковыми движениями, как поглаживают кошку, начинает гладить белую ногу кесаря. Он словно остерегается этой ноги. Его губы сложены вежливым бантиком – они словно предвкушают верноподданнический поцелуй. В лице Палланта преизбыток меда и какой-то мертвый возвышенный восторг. Но вот по морщинам, идущим от крыльев носа к уголкам рта, стекает излишек медовой сладости, и лицо Палланта приобретает ту меру, когда на нем в достаточных пропорциях распределены лесть, особое внимание, смущение и даже легкий страх. Такое лицо способно вызвать доверие.

“Говори же!” – едва уловимым кивком, не отрывая головы от мягкой надушенной подушки, приглашает Нерон. Но “прокуратор монеты”, прежде чем сказать, порывисто целует ногу императора. В этой порывистости сквозит фальшь, но Нерон, загипнотизированный ожиданием, этого не замечает.

“Я хотел бы просить почтенный сенат, чтобы твоя августейшая особа, кесарь, была удостоена титула… – Глаза Палланта лживо плывут к переносице. – Прекрасного титула, кесарь. Титула Сына Агриппины…”

“Ты что сказал?! – Кесарь настолько удивлен, что не успевает рассердиться.

“Сын Агриппины!” – мягко, с глуповатой улыбкой повторяет “прокуратор монеты”. Он видит, как лицо кесаря наливается кровью, безобидно золотистые веснушки темнеют, и поэтому кажется, что алое разгоряченное лицо кесаря заляпано кляксами грязи – будто неосторожная квадрига пролетела рядом…

“Ты же любящий сын, боговидный кесарь!” – певуче говорит Паллант. Глаза его пока выдерживают жаркий, ненавидящий взгляд кесаря. Отступать уже некуда. Сейчас решится все: или кесарь смирится, или же выдаст всю свою неприязнь к матери.

Раздувшиеся ноздри Нерона грозят взрывом.

“Сын…” – дразняще-сладким голосом повторяет Паллант.

Нет, выдержать такое кесарь уже не может.

- О-о! – яростно выдыхает Нерон и бьет ногой в широкое, будто созданное самой природой для битья, лицо вольноотпущенника.

- О! Кайсар! – моментально подхватывая вопль кесаря, нервно кричит сорока. – О-о! Кайсар!

Спальник испуганно схватывает вышедшую из повиновения ногу кесаря, прижимает к матрацу.

- Что с тобой, кесарь? Что?

- О-о, – тихо стонет Нерон. – Не знаю. Какая-то судорога.

- Я подумал: падучая…

- Как у божественного Цезаря? – восклицает кесарь. Его радует любое сходство с Юлием Цезарем. – Пусть меня отнесут в ванну. Не в горячую, а в теплую. О, Кайсар! – тихо, со светлой полуулыбкой добавляет он.

Попервоначалу, когда его несут, кесарь испытывает детскую негу и удовольствие: как будто крепкие руки дядьки-брадобрея уносят слабого, сморенного Луция в туманно густеющий сон, и он ощущает в своем беззащитном кулачке успокаивающую твердость какого-то предмета; этот мальчик очень одинок: отец его, Гней Домиций, умер от водянки, мать отправлена в ссылку всесильным братом – императором Калигулой; иногда мальчика ласкает белой надушенной рукой красивая тетушка Домиция Лепида – она появляется и исчезает, чтобы вновь неожиданно возникнуть, веселой, молодой, пахнущей морем и дурманно-сладкими, вызывающими ощущение розового цвета духами.

В правой руке кесаря Нерона зажат шлифованный изумруд. Перед тем как отправиться в бассейн, он извлек из-под подушки свою цветную “лупу” и теперь с удовольствием ощущает ее твердые льдистые грани.

Чем дольше несут кесаря, тем сильнее испытывает он беспокойство от прижатых к нему рук. Когда он был маленьким, руки слуг уносили его легко, не причиняя малейшего беспокойства; теперь же, когда тело разрослось, отяжелело, пальцы носильщиков тискают крепко и даже бесцеремонно.

На ступенях, когда движение утрачивает свою плавность, ноги кесаря начинают вяло вздрагивать и безжизненно раскачиваться. Кесарем овладевает смутный страх. Еще не понимая, в чем источник страха, кесарь начинает ежиться и возиться, заглядывая в непроницаемо-темные лица рабов-нумидийцев. Но вот кесарь мучительно прикусывает губу. Он все понимает: эти босые болтающиеся ноги и вся его поза -“креслицем” – напоминают Британика, которого выносили слуги из трапезной после того рокового обеда. Перед широко открытыми глазами Нерона подрагивают и раскачиваются бледные ноги Британика, ноги не живого человека, а жителя мрачного Эреба. Захваченный воображением, кесарь как бы приставляет эти жуткие ноги себе. Он чувствует, как они ватно вздрагивают, как холод, идущий от них, охватывает бедра… Он видит лицо Британика, навсегда перекошенное гримасой страдания. Благие боги! Неужели и у него когда-нибудь будет такое же лицо? Поза “креслицем” становится невыносимой.

- Скорее! – удушливо хрипит кесарь.

Увидев бассейн с водой, подкрашенной шафраном[14],  кесарь срывается с рук носильщиков и прямо в ночной рубашке бросается в желто-оранжевое тепло. Прохладный изумруд покалывает ему ладонь.

- О-о! – кричит кесарь.

Слуги улыбаются. Они знают: их кесарь – большой забавник.

- О-о! – кричит кесарь, придавая своему возгласу беззаботную веселость. Он размахивает руками. Окунает и вытирает свое веснушчатое лицо – кесарь Нерон смывает с лица страх.

Вода легка и ароматна. Блестит мраморный четырехугольник бассейна, украшенный статуями нимф и дельфинов.

- Еще шафрана! Еще! – весело требует кесарь.

Краски и аромат воды сгущаются. Как прекрасно жить! Как хорошо быть кесарем! Нет, ему совсем не нужно ссориться с матерью. Сын Агриппины? Да, он – сын Агриппины, родственницы божественного Юлия, дочери знаменитого полководца Германика! Конечно, его не устроит титул Сына Агриппины. Да разве это титул? Это предательский клин между сыном и матерью! Можно представить себе лицо Агриппины, когда бы ей вдруг предложили титул Матери Нерона!.. Нет, они оба достаточно самолюбивы. Как все Цезари. Тем не менее самолюбие не мешает им любить друг друга. Как она ласково называла его! “Солнышко”! Да она и сейчас обожает своего Нерона. Его многие любят… Весь род Юлиев… Очаровательная Клавдия Акта… Суровый Сенека… Верные преторианцы[15],  цвет римского войска!.. Наконец – римский народ…

Оранжевые брызги летят от оранжевого смеющегося лица.

… А внизу, в вестибюле, среди колонн из белого паросского мрамора, терпеливо кружатся люди в белоснежных тогах-претекстах. Сенаторские одежды оторочены широкими красными лентами. Выжидательно поскрипывают красные сенаторские башмаки.

И летят сюда быстрокрылые утренние вести:

- Кесарь уже проснулся!..

- Он принимает ванну!

- Кесарь в прекрасном настроении!

- Он попросил медового питья!

Белый зал пенится слухами о кесаре.

А кесарь тем временем самозабвенно плещется в теплой шафрановой воде. Его вымокшая ночная рубашка, свернутая в рыхлый жгут, лежит на мраморной облицовке бассейна. Что ему сенаторы! Теплое раздолье воды напомнило кесарю о кораблике собственного изобретения. Нерон обожает мастерить игрушки. Почти каждая из них имеет свой секрет. Как и этот, взращенный проказливыми мыслями, кораблик. Кесарь уже склонен попросить, чтобы игрушку принесли ему в бассейн.

- Кораблик… – по-детски капризным голосом начинает кесарь и смущенно замолкает: на краю бассейна скульптурно стоит человек в белой ливрее, обшитой золотом.

- Сенаторы ждут своего кесаря! – возвышенно-металлическим голосом объявляет придворный служитель. Нерон уверен, что этот человек не слышал его просьбы о кораблике, а если бы и услышал, то ничего не понял бы: все живые сокровенные просьбы звучат для подобных людей на каком-то непереводимом варварском языке.

- Сейчас, Хризотон… – Кесарь вздыхает. Он подносит к правому глазу свой мокрый изумруд. С интересом вглядываясь в служителя, тихо говорит: – До чего же ты нелепый человек, Хризотон.

Перед кесарским оком игрушечно покачивается зеленый, надломившийся в поясе человек.

Кесарю делают массаж, умащивают лицо и тело, потом начинают завивать волосы – тугие, от природы золотистые, они по-мальчишески задорно лежат на его крупноватой голове. Брадобрей, занявшийся его неопрятными щеками, не тронул редкую рыжеватую обволоку на подбородке и скулах: в торжественный день первая борода кесаря, умащенная аравийскими благовониями и уложенная в золотой футляр, будет принесена в дар Юпитеру Капитолийскому.

Золотая борода будет лежать в золотом фуляре. Другого цвета волос не может быть у человека, ведущего свой род от Агенобарбов – Рыжебородых. Как гласит их семейное предание, когда-то сыновья Солнца – Кастор и Поллукс – явились далекому предку Нерона и в знак своего расположения превратили его черную бороду в огненно-рыжую.

Нерону представляется долгая процедура надевания торжественной тоги – рабыни-укладчицы должны обласкать чуткими пальцами каждую складку, придать каждому наплыву полотна изящество и завершенность – и он с волнующим чувством неуверенности требует себе тунику[16] с мавританской пурпуровой отделкой. Да, он желает принимать сенаторов в легкой тунике! И пусть ему не приносят эти тяжелые красные башмаки – идя в них, он чувствует себя старой, подкованной лошадью. Легкие, с мягкими ремнями сандалии куда лучше подойдут его распаренной ноге. Если сенаторы действительно любят своего кесаря, они должны ему позволить одеваться так, как он хочет.

Услужливые голоса с каждой минутой приближают кесаря к сенаторам.

- Кесарь умастился!

- Кесарь оделся!

- Он идет!

Кесаря обволакивает ароматное облако свиты – оно витает от него на расстоянии двух-трех шагов, оставляя впереди просвет, ведущий вниз, в вестибюль дворца. И все время, пока кесарь выверенно-торжественным шагом спускается по белым матовым ступеням, им владеет острое радостное ощущение, пробирающее до быстрых, летуче обжигающих слез, и это состояние в который раз вызывает у кесаря неистребимое желание совершить что-нибудь неожиданное, грандиозное, способное вызвать в людях восторг или жалкий трепет: к примеру, объявить о своем намерении повторить победоносные походы Александра Македонского на Восток или же построить стеклянный дворец на искусственной насыпи в теплом Неаполитанском заливе, а, может быть, отрубить немедля цветуще-курчавую голову Корнелию Сулле, вина которого только в том, что он носит имя когда-то грозного диктатора, внушавшего страх самому Юлию Цезарю. Это театрально-возвышенное состояние, знакомое Нерону по его первым выступлениям на сцене – кесарь искренне считает себя замечательным кифаристом[17] и непревзойденным певцом – быстро затушевывает остатки беспокойства из-за того, что он явится сегодня сенаторам не в обычном, приличествующем моменту, одеянии, а в легкой льняной тунике. Кесарь машинально поглаживает крылышки кисейного платка, ластящиеся к царственно прямой шее. Сейчас, когда осталось преодолеть несколько ступеней, мысли императора сосредоточены на одном: как бы, выверив шаг, сойти с последней ступени не левой, а правой, счастливой, ногой.

Вежливо-удовлетворенный стон сопровождает рассчитанное движение ноги кесаря, и зал расцветает поздравляющими возгласами:

- С пробуждением, кесарь!

- Слава Нерону! Счастливы те, кто видят тебя бодрым и здоровым!

- Доброго тебе утра!

- О, боговидный Нерон!

Кесарь Нерон останавливается. Сенаторы, вытянувшиеся вдоль колонн, почтительно кланяются и в знак приветствия подносят руки к губам. Золотые сенаторские кольца дружно вспыхивают на пальцах, – этот блеск смягчается и течет, напоминая какую-то странную, словно существующую саму по себе, вне живого человеческого лица, улыбку.

Все цветастее, все восторженнее делаются приветствия – они словно аромат духов, заполнивший весь зал. Глаза Нерона делаются похожими на вежливо-внимательные, ласково-ждущие глаза сенаторов.

- О, цезарь и главный понтифик![18]- Всеблагой и величайший из кесарей – кесарь Нерон!

- Рим заново родился в твой принципат!

- О, божественный голос!

Напоминание о “божественном голосе” ударяет жарким жасминным запахом. У кесаря такое ощущение, что он сейчас невесом – достаточно какого-нибудь легкого дуновения, зыбкого, суетливого сквознячка, и его понесет, как лишенную почвы былинку, навстречу этим ласкающим слух и душу голосам.

- О, наш божественный Нерон! Да хранят тебя боги!

- Первый среди равных приветствует вас, мои сенаторы!.. – Кесарь поднимает скульптурно потяжелевшую руку. Переливающиеся хвалебными красками голоса гаснут. Указательным пальцем правой руки кесарь некоторое время задумчиво поглаживает свою белую, с голубоватыми жилками, шею. – Как здоровье моей обожаемой матери? – спрашивает он участливым голосом. Нерон знает: большинство людей, пришедших к нему в Регию, уже успело навестить Агриппину Младшую.

- Она весела и здорова!

- Все прекрасно, матерелюбивый Нерон!

У кесаря такое ощущение, что ему отвечает один и тот же человек. Удивительно безликий голос. Человек словно боится обнаружить себя.

- Я рад… – с неуместной торжественностью говорит кесарь и ежится: легкий холодок, бегущий от мраморного пола, трогает неприкрытые голени. Кесарь вдруг обнаруживает на себе не величественную, трубчато стекающую тогу-претексту, а едва доходящую до колен тунику. – Я рад… – с вызовом повторяет Нерон, вглядываясь в непроницаемые лица сенаторов: интересно, что они думают о его одежде? Кесарю сейчас хотелось бы по-мальчишески резво пробежать эти чинные ряды. Однако нельзя…

И кесарь с вымученной солидностью начинает свой церемониальный обход.

- Здравствуй, дорогой Секунд! – говорит кесарь и осторожно касается губами обмякше-бледной, пахнущей амброзией сенаторской щеки.

Нерон знает каждого сенатора поименно и потому во время приема обходится без помощи рабов-подсказчиков, номенклаторов. Сенаторы помнят, какое жалкое зрелище представлял престарелый император Клавдий, к ушам которого словно прирастали озабоченные, старательно шепчущие номенклаторы. “Это Афр! Консуляр[19] Афр!” – вталкивали они в глуховатые, фиолетовые от многочисленных склеротических прожилок уши, и Клавдий повторял с приветливой детской улыбкой: “Здравствуй, дорогой Флав! Я рад тебя видеть”.

- Здравствуй, Петроний! – Нерон нежно целует “законодателя изящного” – Петрония Арбитра.

- Рад тебя видеть, Марцелл… Приветствую тебя, Паллант! – Нерон, пытаясь сравнить Палланта с тем, недавно воображаемым, обликом, подозрительно ощупывает взглядом “прокуратора монеты”. Нет, этот обтекаемо-круглый, словно никогда не имевший шеи, человек вряд ли когда-нибудь осмелится просить титул Наилучшего. А впрочем, кто знает, какие титулы и жезлы вынашиваются в душе вчерашнего раба!..

Паллант в предвкушении кесарского поцелуя блаженно закрывает глаза. Нерон, чуть помедлив, целует душистый воздух возле пунцово-спелой щеки Палланта. Легкое колыханье воздуха создает ощущение ласкового, похожего на прикосновенье шаловливой бабочки поцелуя. Лицо Нерона трогает удовлетворенно-проказливая улыбка: кажется, он открыл хитроумный способ целовать сенаторов – не целуя.

- Рад приветствовать тебя, Вителлий! – Нерон мог бы поцеловать сорокалетнего сенатора, пьяницу и обжору, непременного участника ночных оргий и похождений императора, обычным образом, но ему необходимо опробовать свою находку, и поэтому он дважды целует воздух возле добродушно-толстого лица Авла Вителлия. Кесарю кажется, что его первый поцелуй – возле погрубевшей кожи на скуле – был не столь естественен и убедителен, как прикосновение воздуха на оплывшем загибе челюсти под правым ухом. Да, эти обманные поцелуи требуют самых нежных, самых чувствительных участков кожи.

- Здравствуй, Регул!

- Привет, Арулен!

В какой-то момент поскучневшая церемония приобретает для кесаря неожиданный интерес. Оживленно-внимательный, он продолжает целовать воздух возле холеных сенаторских щек, испытывая при этом какое-то мстительное удовлетворение и даже превосходство.

Однако старый консуляр Секстий Африкан встречает наигранное движение императорских губ холодной и понимающей улыбкой. Нерон теряется и, чтобы окончательно не выдать себя, с виноватой старательностью целует сухую, как пергамент, щеку сенатора. По-детски набычившись, он отходит от Секстия Африкана. С натянуто-подневольным выражением он клюет носом в вежливо подставляемые лица , кляня старого Африкана за проницательность, а себя – за неосторожность и малодушие.

- Если есть жалобы, прошения – отдайте секретарю, – торопливо говорит кесарь. Ему не нравятся эти тугие, посверкивающие продольной полосой рулончики в просительно прижатых к сердцу руках.

- Здравствуй, Антей! – Нерон тянется к высокому сухопарому Публию Антею, и тот услужливо наклоняется к нему, словно умная лошадь, желающая помочь малоопытному седоку. Поцеловав его, Нерон отстраняется. Он отстраняется вежливо-мягко, без той порывистости и торопливости, за которыми легко угадываются безразличие или же, того хуже, пренебрежение.

“Геркулес-Победитель! Как же я раньше не разглядел… – Кесарь Нерон с острым любопытством всматривается в длинное лошадиное лицо сенатора, в его породисто-округлые, с заметными шерстинками, ноздри. – Да это же настоящий Инцитат! Только постаревший…”

Магия странно-задумчивого взгляда кесаря не позволяет сенатору распрямиться. Публий Антей стоит, сутуловато наклонившись, подавшись лицом вперед; он как будто чувствует, что кесарь желает в нем видеть лошадь, и поэтому, для особой убедительности взаимно понятой игры, начинает мерно, по-лошадиному, шевелить крупными сизоватыми губами.

“Инцитат!”

Кесарю не довелось видеть живого Инцитата, любимца императора Калигулы. “В моем Быстроногом больше породы, чем во всех римских сенаторах, вместе взятых” – с удовольствием повторял Гай Калигула и, если бы не крепкие силки скорого сенаторского заговора, то не знающий удержу в любви и ненависти император наверняка удостоил бы непревзойденного галльского скакуна знаками консульского отличия. Однако Нерону памятно изваяние Инцитата на городском Форуме, мощно взметнувшееся над фигурками бывших императоров и прославленных полководцев. Пришедший к власти Клавдий, мстя своему погибшему племяннику за былые унижения, распорядился убрать Инцитата с людного Форума – он, кажется, повелел утопить медного коня в вязких остийских болотах, но исполнявшие распоряжение рабы столкнули Инцитата в первый попавшийся овраг за Авентинским холмом, и конь, каким-то чудом не опрокинувшись, продолжает до сих пор стоять в колючих зарослях терновника, горделиво вытянув красногривую шею; кажется, еще одно усилие, и Инцитат с обломанными позолоченными фалерами, с облупившимся пурпуром попоны вымахнет из этой жалкой, не достойной императорского коня ямы…

Безотчетным движением, в котором сквозит то ли снисходительное одобрение, то ли детское желание ласково погладить понравившееся животное, кесарь касается сгорбившейся спины Публия Антея, и тот облегченно выпрямляется, как будто догадавшись, что игра в лошадь закончена и настало время принять обычное человеческое обличье. Сенаторы, внимательно наблюдающие за кесарем, никак не могут понять причину особого внимания Нерона к Публию Антею и ревниво гадают о последствиях неожиданного расположения: кто знает, может быть, это благожелательное прикосновение предвещает консульское кресло из слоновой кости?

Воспоминание об Инцитате рождает в кесаре прилипчивую мысль: “Чья же упряжка была вчера первой на гонках в Большом цирке? Нужно спросить Гая Пизона. Гай все знает…”

Раздаривая вежливые поцелуи, кесарь приближается к Гаю Кальпурнию Пизону, страстному обожателю конных ристаний.

“Кто же выиграл решающий заезд?”

- Кальпурний! – Вместо обычного приветствия кесарь, поторапливаемый любопытством, называет только родовое имя сенатора, однако ритуал приветствия настолько привычен, накатан, что молодой Пизон и остальные сенаторы слышат знакомое: “Приветствую тебя, мой дорогой Гай Кальпурний…” Нерон наклоняется к Пизону, чтобы, бесстрастно поцеловав, шепотом спросить о результате вчерашнего заезда. Но уже готовый вопрос почему-то замирает на подрагивающих от нетерпения устах. Тронув губами нежно-белую, как серийский шелк, кожу Пизона, кесарь порывисто отстраняется.

- Что такое? Откуда? – спрашивает кесарь удивленным шепотом. Ноздри у него раздуваются, как у молодого ретивого скакуна. – Откуда? В его голосе звучит ревность.

- О чем ты, кесарь? – Гай Пизон машинально дотрагивается до того места, которое только что щекотнул кесарь своим поцелуем. – Я не понимаю тебя.

- Этот крем!.. – выдавливает кесарь. Он с необычной остротой ощущает божественный, волнующий душу апельсиновый запах. У этого запаха приманчиво-золотистый цвет.

- Ах, крем! – догадывается Гай. Он смотрит на кесаря женственно-чистыми, голубоватыми глазами. – Это крем моей тетушки…

- Тетушки? – переспрашивает кесарь с презрительной улыбкой. – Да это же любимая мазь божественного Цезаря! – Нерон никогда бы не спутал с другими ароматами этот тонкий, страстно-желтый, словно напоминающий о раскаленных египетских песках, запах. Кесарь хорошо помнит небольшую оловянную баночку в руках матери. Агриппина умащалась редкостной мазью только в особо торжественных случаях. “Запомни, мой мальчик: это любимая мазь божественного Юлия, – говорила она и в шутку проводила желтым кончиком пальца по щекам и носу Луция.- Пожалуй, эта мазь должна подходить тебе, мое Солнышко. Да, тебе очень подходит крем Цезаря!” А потом – страшно и обидно вспоминать – Агриппина натерла этой царственной, воспламеняющей душу мазью бледное лицо отравленного Британика. Что она хотела сказать этим?

Желтый запах заполняет весь зал. Кесарь видит, как начинают апельсиново желтеть роскошные тоги сенаторов, как – словно на глазах выгорая – покрываются желтоватым налетом красные сенаторские башмаки. Запах настолько сгущается, что трудно дышать. Апельсиновые капельки пота выступают на разгоряченном лице Нерона.

И кесарь, не отдавая себе отчета, роняет слова, поражающие какой-то мелкой мальчишеской завистью:

- Даже я… кесарь… не имею такого крема…

- Я обязательно пришлю тебе эту мазь, – смущенно говорит Гай Пизон. – Я совершенно случайно обнаружил ее в тетушкином сундуке. Покойная тетушка… – Молодой сенатор, теряясь, мнет подбородок тонкими холеными пальцами. – Женщины нашего рода были всегда большими модницами…

- Сделай одолжение, дорогой Гай. Пришли. – Кесарь с усилием, делая короткие рывки, – его словно удерживают золотистые, апельсиновые вожжи – медленно отходит от Гая Пизона. – Я буду очень рад. – Кесарь старается говорить бодро. Но в душе у него уныние.

“Все метят в Цезари!” – думает Нерон.

Волоча за собой растянувшееся облако свиты, кесарь завершает церемониальный обход. Он то и дело оглядывается на неподвижных, похожих на белые соляные столпы, сенаторов. Нет, в уютную неподвижность этих людей невозможно поверить, белые столпы в любой момент могут угрожающе ожить, повалиться на кесаря с двух сторон и придавить его своей холодной надменной тяжестью. Божественного Юлия уже поразили эти страшные белые столпы в театре Помпея Великого…

- Что-то я давно не вижу моего Аннея… – задумчиво говорит кесарь.

- Сенека четвертый день в Номентанской усадьбе. – Голос спрятан где-то в глубине белого, расшитого золотыми нитями облака. Этот голос движется неторопливо, вместе с императором. – Твой наставник говорит: в городе душно. Давит.

- Да, в Риме душно. – Кесарь поправляет на шее рыхлый узелок кисейного платка. – Из-за этих проклятых болотных испарений хрипнет мой голос. Я скоро не смогу петь… Ну, а что поделывает наш почтенный Тразея? – с оживленной интонацией спрашивает кесарь. Зрачки его глаз колко сужаются. – Он все еще носит траур по несчастному Британику?

- Носит! Носит! – доносится из неплотных сенаторских рядов.

Кесарь Нерон мрачнеет, с усилием разжимает слипшуюся ладонь правой руки с синеватой вмятиной от изумруда. Сенаторы говорят ему правду: Тразея Пет с обезоруживающим бесстрашием выказывает кесарю свою неприязнь и осуждение. Если бы не заступничество Сенеки, Нерон давно бы отправил к нему своих сверкающих латами центурионов[20]с предложением вскрыть вены.

“Пусть пока носит, – недобро думает кесарь. – Неожиданно жалит лишь притаившаяся змея. – Он обводит настороженно-внимательным взглядом белую, в пестринах просветов, ленту выстроившихся в ряд сенаторов. – Вот эта змея может напасть в любой момент”.

Нерону известно, что кое-кто из сенаторов не приносит жертв его “небесному голосу”, пишет злые и оскорбительные для императорского величества эпиграммы, а сенатор Сцевин – если верить доносу – однажды так обмолвился в кругу самых близких людей: “Риму нужен настоящий Цезарь, а не дурной кифаред!”[21] Хотя любой донос нуждается в проверке…

Кесарь останавливается. Теперь ему кажется, что апельсиновый тревожащий запах, сорвавшийся с лица молодого Пизона, совершенно затерялся в бесстыже ласкающем огне жасмина – запахе грубой любви и неприкрытой лести.

О, если бы он смог заглянуть в темную глубину сенаторских душ, сдернуть с их лиц тщательно выбранные маски, к которым они настолько привыкли, что ложатся вместе с ними на пировальное ложе и мягкую постель, позволяя своим женам и любовницам целовать этот умащенный, накрашенный и кое-где искаженный живыми гримасами воск!..

“Сегодня же я прикажу Ахею лепить мою голову, – решительно думает кесарь и, словно опасаясь, что проницательные сенаторы прочтут его тайные мысли, начинает с притворным интересом рассматривать много раз виденные балки потолка, украшенные резной обшивкой из туи и слоновой кости. – Да, это будет не бюст, а моя искусно раскрашенная голова. Восковое изображение умершего Клавдия во время церемонии апофеоза было на редкость натуральным. Значит, здесь подойдут не слоновая кость, не мрамор, а послушный пальцам воск. А может быть, не понадобится раскрашивать воск? У моего Ахея полны ящики многоцветного воска. Ну, держитесь, достохвальные мужи! Вас ожидает такое зрелище, перед которым померкнут самые захватывающие гладиаторские бои! Это будет не просто зрелище, но и жестокое испытание для всех вас. Уверен: одна императорская восковая голова будет стоить сотни натуральных голов. О, с каким удовольствием я посмотрю, как с ваших лиц в одно мгновенье свалятся много лет хранимые, благопристойные маски! Вы, отцы-сенаторы, сами того не желая, наградите меня таким откровением, на которое способен самый добросовестный доносчик! Только не подкачай, мой дорогой Ахей. Надо лепить… Скорее лепить…”

- Как изволили почивать, божественный кесарь? Что вам сегодня снилось? – Голос, долетевший из сенаторского ряда, нарушает раздумья кесаря. Его белая, в золотистых веснушках, рука умывающе обводит щеки и подбородок.

- Что мне снилось? – Кесарь не видел в эту ночь ярких картин, запомнившихся своим правдоподобием или волнующих полетом воображения; всю ночь в нем шла какая-то странная изнуряющая борьба: белые и черные, лишенные четких очертаний стебли переплетались и исступленно раскачивались, стараясь повергнуть и поглотить друг друга; эти стебли поднимались на дыбы, волнисто текли навстречу, обессиленно отступали, и не было конца-края этой бесконечной, измучившей живую плоть борьбы. Конечно, яростную схватку можно было бы отнести на счет ночной загородной попойки, но что-то подсказывало кесарю: это был не пьяный бред, а самое живое, трезвое ощущение, наиболее полно и веще проявившее себя в минуты полной расслабленности. – Что же мне снилось? – Кесарь делает вид, что припоминает. И вдруг с завораживающе-таинственной интонацией ребенка, желающего поразить взрослых, говорит: – О, мне сегодня приснился ужасный сон! Ужасный…

Белый трепет ожидания проносится по сенаторским рядам.

- Что же приснилось божественному кесарю? Мы хотим знать.

Нерон с удовольствием ощущает, как скрестились на нем любопытствующие взгляды.

- Приснилось мне… – медленно начинает кесарь, – что я провожу жертвоприношения в день Нового года. Да, ауспиции… И вот какой-то человек… – Нерону бросаются в глаза отливающие апельсиновой желтизной лысины старых сенаторов. – Какой-то человек взобрался на священное ложе Юпитера Капитолийского и… начал поносить меня самыми оскорбительными словами…

- Какое кощунство!

- О, цезарь-август! Как у него повернулся поганый язык?..

- Ты узнал этого человека, кесарь? – с азартной дрожью в голосе спрашивает Эприй Марцелл, сколотивший себе громадное состояние благодаря доносам.

- Я забыл его лицо… – задумчиво говорит кесарь, разглядывая сенаторов. – Однако помню точно: на нем была тога-претекста с красной лентой…

- Это был сенатор? – Несколько вопрошающих голосов сливаются в одни встревоженный голос.

- Отчего же сенатор? – вмешивается Секстий Африкан, человек мудрый и обстоятельный. – Разве всадники[22] не носят пурпурных лент?

- Всадник! – подхватывет зал.

- Скажи кесарь! Это был всадник?

- Ну, конечно же, всадник!

Кесарь терпеливо дожидается, когда стихнет шквал осаждающих его голосов.

- Нет, – холодно говорит он. – Это был не всадник. Это был человек в тоге с широкой лентой.

- Сенатор? – тихо переспрашивает кто-то.

- Отчего же сенатор? – не унимается Секстий Африкан. – Разве севиры августиан[23] не надевают тогу с широкой каймой во время священных церемоний?

Кесарь значительно молчит. Он упивается общей растерянностью.

- Да, мне вспомнилась одна примета… – Кесарь чуть заметно улыбается. – Этот человек был лыс!

- Лыс? – недружно вопрошает зал.

- Лыс или плешив? – Сцевин ищуще проводит по голове, над выразительно-большим ухом. Он словно хочет отыскать на безнадежно голом, словно отполированный янтарь, месте несколько жидких волосков.

- Он был лыс, мой дорогой Сцевин. Совершенно лыс, – говорит кесарь голосом, не оставляющим малейшей надежды.

Сенаторы, сначала исподтишка, а потом и откровенно начинают поглядывать на головы соседей. Почти у каждого из них возникает навязчивое желание увидеть свою голову в зеркале. И в чьих-то глазах уже начинают поигрывать злые, мстительные огоньки: похоже, у этих людей есть лысые недруги, и недобрый сон кесаря – прекрасный повод свести старые счеты, а заодно и завладеть частью состояния нечестивца. Кто же этот человек, осмелившийся оскорбить божественного кесаря? Сегодня не годовщина вступления Клавдия Нерона на престол, не январские веселые календы, не день торжественных именин – по случаю этих дат сенаторы являются в Регию в полном составе, с особо приветливыми улыбками и дорогими, тщательно обдуманными подарками; сегодня же обычный прием… И, кто знает, может быть, вещий сон кесаря, а возможно, его хитроумная подсказка расправиться с одним из своих недоброжелателей относятся к кому-нибудь из отсутствующихсенаторов?

- Надо пригласить гадателя, кесарь. Он сумеет опознать этого человека… – Эприй Марцелл нетерпеливо переминается на поблескивающем мраморном полу. – Я знаю прекраснейшего толкователя снов, мой кесарь. Если ты пожелаешь…

- Не будем торопиться, дорогой Марцелл! – с многозначительной улыбкой говорит кесарь. В этой неожиданно затеянной и сулящей непредсказуемые последствия игре он чувствует себя хозяином положения. – Может быть, я…Может быть, я сам… припомню этого человека. – Кесарь медленно, как базарный фокусник, открывает свою розовую мальчишескую ладонь и с интересом смотрит на переливающийся изумруд. Потом он резко сжимает ладонь и сенаторы, внимательно наблюдающие за каждым незначительным, вроде бы ни о чем не говорящем движении кесаря, вдруг ощущают себя какой-то хрупкой малостью, способной в этот миг оказаться в крепкой, с сильными молодыми фалангами, императорской руке.

Это утро было апельсиново-желтым, без единого облачка. Ветер, несколько дней вяло тянувший со стороны остийских болот, изменил свое направление, и в дворцовом парке первозданно чисто запахло благоухающими цветами и зеленью. Весело, с молодой силой, били большие и малые фонтаны – султаны подкрашенной воды то высоко, столбисто, подскакивали, то пенно опадали, и вода в чашах, окаймленных матово-белым сиракузским мрамором, беспрестанно кипела и красочно переливалась. Радуги, сотканные из мельчайших капель, невесомыми арками венчали мраморные окружья фонтанов. Чуть влажноватые после росной ночи листья белого букса оттенялись темно-зеленой листвой плюща; тонкое сочетание цвета и искусная подрезка кустарника позволили дворцовым художникам изобразить не только роскошное имя кесаря – Нерон Клавдий Друз Германик, но и разнообразные сцены охоты: разъяренный лев, попавший в западню, цепочка вытянувшихся в азартном беге собак, догоняющих смешного длинноухого зайца.

Водяная пыльца, сеющаяся по направлению легкого, временами чуть взыгрывающего ветра, улетала довольно далеко, мягко увлажняя разноцветные плотные дорожки; свежим дыханием доносилась эта пыльца, уже порядком поистраченная, и до лица кесаря, сидевшего на раскладной воинской скамеечке под сенью платана. Одетый в алую тунику – ее отсвет делал лицо кесаря более загорелым и здоровым – Нерон занимался делами, которые своим многообразием должны были приблизить его к божественному Юлию Цезарю: лепил миниатюрную богиню Тутелу – покровительницу своего игрушечного корабля, диктовал учтиво сгорбившемуся скорописцу Гереннию свои “Жизнеописания” и вместе с тем продолжал позировать скульптору-вольноотпущеннику Ахею, ваявшему бюст императора из многоцветного воска. Рядом со скульптором лежали ящики с воском, разделенные на гнезда, всевозможные резцы, напильники, ножи, молоточки, крохотные гвоздики, поблескивающие на траве и почти не отличимые от росинок, обрубки кедра и сосны, несколько раскрашенных бюстов, изображавших друзей императора – на этих бюстах ярко и чувственно краснели полные, чуть полуоткрытые губы.

Кесаря Нерона беспокоил ушиб. Правда, настоящего, вызревшего синяка еще не было, но саднящая мякоть под правым глазом, на всякий случай притертая белилами, предвещала скорую, совсем не приличествующую императорскому сану сизоватость. А ведь начало вчерашнего ночного похождения как будто не сулило никаких неприятностей. На дальней улочке, за Тибром, они безнаказанно разграбили парфюмерную лавочку; облившись с головы до ног дорогими восточными благовониями, “золотая молодежь” с хохотом и криками двинулась дальше, и тут – императорским друзьям на потеху, а поздним путникам на горе – попались спрятавшиеся за кустами оливы двое прохожих; августиане[24] набросились на них и долго, пока несчастных не прошибла икота, подбрасывали на вывалянных в пыли плащах. Прохожие отчаянно ругались, жалко плакали и, что особенно забавляло Нерона, грозили пожаловаться самому кесарю.

А потом развеселая компания, в париках и масках, вымазанная красками и сажей, вломилась в какую-то корчму; гладиаторы кесаря, вооруженные деревянными мечами, по виду не отличавшимися от настоящих, вытащили из постели вялую, потерявшую дар речи хозяйку и заставили вместе с миловидными дочками обносить гостей самым лучшим из ее вин.

Метались по стенам причудливо-жуткие тени, горели и падали многоярусные светильники, забрызгивая столы кипящим маслом, пищали, кричали и плакали златовласые хозяйкины дочки, сама хозяйка, уставшая бояться, громкогласно грозила налетчикам священным именем императора; сам же кесарь, вымазанный сажей до неузнаваемости, сидел, по-варварски скрестив ноги, на просторном дубовом столе, среди опрокинутых чаш и дымящейся мясной пищи, старательно лил из винного кратера терпкое фалернское в широко открытые рты своих сотрапезников.

Темно-красные, переходящие в чернь струи текли в жадные, обведенные пурпурной краской рты; кесарь, желая позабавиться, лил вино прямо на разгоряченные, плохо узнаваемые лица, стараясь угодить в диковато посверкивающие глаза – августиане захлебывались, моргали и безо всякого стеснения плевали на стол, с которого только что брали еду.

В разгар веселья, разбуженный непрестанными криками, в пировальную комнату медленно вошел старик хозяин; в белой ночной рубашке, с белыми волосами, которые, подобно невесомому пару, колыхались над его головой, он появился в темном проеме двери, словно вызванное заклинаниями привидение.

“Смотрите! – бесстрашным от хмеля голосом закричал толстяк Вителлий, показывая на дверь. – К нам пожаловала привидение! Убейте его!” – с театральной выразительностью в голосе потребовал он, и серая волна гладиаторов взметнулась над сдвинутыми столами.

И кесарь в каком-то жутковатом, прошибающем до озноба восторге прокричал заливистым высоким голосом:

“Это же Клавдий! Покойный император Клавдий! Развейте… Развейте мечами зловещую тень!”

Гладиаторы угрожающе-выверенными движениями обнажили свои деревянные мечи, и две златоволосые дочери заголосили с таким трогательными правдоподобием, с такими неподдельными слезами, что кесарь недовольно поморщился и сделал неуютно-зябкое движение – он словно хотел высвободить свое тело из-под чужой дешевой туники и остаться самим собой, без обманных покровов и навязчивого ощущения театра, где он был обречен играть главные драматические роли.

Но старик так живописно упал на колени, протягивая к подступающим вкрадчивым кошачьим шагом гладиаторам костляво-бледные руки, и волосы его так картинно вздымались над головой – они походили на легкое движущееся сияние, – что кесарю Нерону захотелось продолжить театральное представление.

“Подождите, мои верные воины! – закричал он. – Мы будем судить тень императора! Своим попустительством бывшим рабам Клавдий оскорбил римских граждан!”

“Судить его! Судить!” – слаженным хором поддержали августиане.

Но конец представлению положила трактирщица, на которую Нерон старался не смотреть – настолько она портила всю драму своей не похожестью на жену императора Клавдия, красивую и распутную Мессалину, но еще меньше она смахивала на высокую, с чарующе-гордой осанкой Агриппину, мать Нерона, сумевшую после гибели Мессалины безраздельно овладеть сердцем слабовольного императора, стать его законной женой, Августой, вопреки существовавшему запрету на кровосмесительный брак между дядей и племянницей. Толстая раскосматившаяся трактирщица схватила со стола запечатанную амфору и с истошным криком: “Разбойники! Убью!” -замахнулась на чернолицего Вителлия и, наверное, размозжила бы беззаботному гуляке голову, если бы он вовремя не опрокинулся на пол.

Глиняная амфора грохнулась в каком-то шаге от его виска, обдав мелкими осколками и терпко пахнущими брызгами. Багровое пятно, растекаясь и ширясь, поползло под голову поверженного сенатора, создавая впечатление жуткого убийства – черный от сажи Вителлий словно истекал взаправдашней кровью.

“Она убила его!” – испуганно закричал кто-то из августиан.

Трактирщица схватилась за голову и стала куцыми дергающимися движениями отступать к двери. “Тень Клавдия” по-собачьи подползла к раскинувшемуся на спине Вителлию, опустила бледную пятерню в винную лужу, с опаской понюхала…

“Вителлий!” – обеспокоено воскликнул кесарь, пытаясь приподняться на столе.

Августиане и гладиаторы замерли с осмысленно-трезвыми лицами: кесарь нарушил железное, установленное им самим же правило – никогда не называть во время ночных похождений друг друга по имени, для обращения были подобраны подходящие клички.

“Я здесь!.. – Вителлий вскочил с пола с необычным проворством. – Я жив, мой… – Вителлий чуть было не проговорился. – Я жив, Рыжий!”

“Прекрасно, Толстяк!” – Кесарь, покачиваясь, стоял на столе. Сейчас он походил на молодого, неопытного кормчего, вышедшего в бурливое море.

“Фалернское! Мое любимое фалернское! – с притворной слезливостью закричал шут Ватиний, безошибочно ощутив опасность всеобщего протрезвления. – Эта подлая бабенка лишила меня великолепнейшего пойла! О-о! – Маленький коротконогий Ватиний, в женской узорчатой тунике, с нагрудной повязкой поверх двух пуховых подушечек, бросился к винной луже и, попутно лягнув “тень Клавдия”, начал лакать прямо с пола; при этом он поигрывал правой приподнятой ногой, словно кошачьим хвостом. – О-о! Кое-что осталось для бедной потаскушки!”

Окаменевшие фигуры августиан и гладиаторов задвигались.

“За столы, друзья! – приказал кесарь, наступая на поднос с остывшей свининой. – Выпьем за спасение нашего Толстяка. – Он с театральным негодованием оглянулся на темный дверной проем, в котором бесследно растаяла хозяйка. – Сгинь, подлая!”

Позже всех за стол сел Вителлий. Чувствуя какое-то прилипчивое беспокойство, он то и дело потирал щеку мокрой от разлившегося вина рукой. Сажа быстро размазывалась, серела, и на лице знатного сенатора медленно проступала светлая полоска его настоящей, ничем не маскируемой кожи.

Императорская свита продолжала кричать и кривляться, и все же было такое ощущение, что в хорошо отлаженном спектакле произошла непредвиденная заминка.

Выпив еще вина и раскидав в разные стороны тяжелые дубовые столы, августиане с воровской поспешностью двинулись к выходу. Под их ногами похрустывали осколки разбитой посуды.

Прежде чем уйти, захмелевший Нерон приблизился к одной из дочерей трактирщицы, забившейся в дальний угол. Шут Ватиний услужливо придвинул высоко поднятый фонарь к лицу девушки.

“Ах, Октавия! Моя милая жена Октавия! – насмешливо заговорил кесарь, глядя на испуганную девушку строго, в упор, но видя ее каким-то поверхностным, общим зрением, схватывающим не характерные черты лица, а то, что роднило ее с младшей дочерью Клавдия, ставшей по воле Агриппины женой Нерона, – белые, льняные извивы волос и голубоватый, как у германки, проблеск глаз. – Что же ты молчишь, Октавия? Наверное, ты будешь ждать меня в брачной постели? – Девушка откинула голову, прижалась к стене. – Не бойся, Октавия! Я никогда не приду к тебе. Ты же знаешь, Октавия… – Кесарь дотронулся рукой до бледного, неживого лица, отстраненно погладил, как гладят прекрасные мраморные изваяния. – Я никогда не любил тебя, Октавия! – Голос Нерона взволнованно задрожал. – Я люблю… – Движимый искренним порывом, кесарь хотел было назвать имя танцовщицы Клавдии Акты, но удержался. – Ты же знаешь, кого я люблю. Знаешь? Скажи!” – Он схватил девушку за плечи.

“Знаю…” – ничего не понимая, согласилась она.

“Знает! Знает! – закричал шут, обнимая Нерона за талию. – Об этом все знают! Рыжий безумно любит меня, свою ненаглядную куколку! – Ватиний сделал кокетливо-сладострастное лицо, высоко подпрыгнул и чмокнул кесаря в щеку. – Мм… Мой любимый!”

Нерон криво улыбнулся.

“О, как ты мне надоела, Октавия!” – раздраженно воскликнул он.

Девушка, измученная странным истязанием, закрыла глаза.

“Ты умрешь, Октавия! – зло и насмешливо прокричал кесарь, слыша свой голос и наслаждаясь его силой. – Прощай! Навеки прощай!”

Кесарь бросился к двери, и сразу же за ним поспешили телохранители-нумидийцы, несколько гладиаторов и молодой приятель кесаря – Марк Сальвий Отон. Впереди всех с фонарем, роняющим на пол кровавые блики, бежал коротконогий шут Ватиний.

У кесаря было такое чувство, что он только что собственными руками отворил вену на белой шее Октавии.

“Быстрей! Быстрей! – шептал кесарь с неподдельным ужасом. – Я убил ее!”

Остальные гуляки, не дожидаясь кесаря, уже ушли в город своими путями, и в этом не было ничего необычного: не желая привлекать внимание к себе, августиане предпочитали растекаться домой небольшими группами, но сейчас, после “убийства Октавии”, это естественное исчезновение воспринималось кесарем как предательское, трусливое бегство. “Быстрей! Быстрей! Мы убили ее!”

Они торопливо шагали улочкой, ведущей к Мульвиеву мосту, и кесарь Нерон, успокаиваясь, уже с легкой надменной улыбкой вспоминал последнюю сцену. Особенно его забавляло “знаю”, сказанное перепуганной девушкой – ну, что она может знать о сердечных делах императора, эта белобрысая простушка!

И вот, когда до моста оставалось шагов сто, кусты олив, застывшие по обеим сторонам каменистой дороги, порывисто закачались. Появились какие-то люди, которые, зловеще подняв над головами то ли металлические прутья, то ли палки, обитые железом – хорошо было видно, как тускло отсвечивали их оконечья – стали окружать императорскую свиту.

“Может, это шутник Вителлий?” – в какой-то миг подумал кесарь. Да, Толстяк мог вполне устроить подобную засаду. Но когда они успели достать палки? Хотя…

Размышлять было уже некогда. Нападающие кровожадно подступали с двух сторон, и кесарь ощутил на месте сердца колючий холодок. В памяти мелькнуло бледное лицо “Октавии” с закрытыми выпуклыми глазами, и сразу же ночное нападение представилось кесарю неотвратимым и грозным возмездием.

Гладиаторы, обученные тактике группового сражения, немедленно выстроились полукругом, нумидийцы заслонили собой императора, и то, что произошло потом, будет вспоминаться последовательно и зримо уже после, когда кесарь, находясь в полной безопасности, начнет принимать теплую ванну в доме Отона. Сейчас же все смешалось, превратилось в какой-то лохматый, исступленно кричащий смерч, в центре которого принужденно кружился молодой император. И тот напористо-тупой удар, который он получил в лицо, не был воспринят им как удар; кесарю показалось, что он сам натолкнулся на какое-то препятствие, и виноват в этом неожиданном столкновении только он, а не этот высокий с взлохмаченными волосами человек, сумевший своим мощным кулаком проломиться сквозь заграду нумидийцев и достать не привыкшее к грубым тычкам лицо кесаря. Нерон ничего не понял и даже нисколько не обиделся – злая обида придет к нему позже – он только испуганно, с удивлением ощутил цветовое пятно.

Это пятно, молниеносно расплываясь, захватило не только место под правым глазом, но и всю щеку, уходило, поигрывая радужными нитями, за пределы лица. А вначале было ощущение чего-то темного – будто кесарю смачно залепили лицо куском илистой грязи.

Фонарь Ватиния, выбитый из рук, полетел в кусты. Брызги горящего масла окропили полночную темь.

Чернолицый кесарь кружился в сплошном кольце темных лиц.

Лохматый смерч, иссякая, попылил к спасительному Мульвиеву мосту. Гладиаторы с обломанными деревянными мечами сумели отстоять своего кесаря.

Принимая теплую ванну во дворце Отона, кесарь с удовольствием поглядывал на хлопья сажи, плавающие рядом, – теперь он освобождался от ночного обличья и начинал чувствовать себя другим, отмыто-чистым, крепким и могущественным.

“Негодяй! Как он посмел ударить меня?!” – вслух, с нескрываемым удивлением, восклицал Нерон.

“Тебе показалось, мой кесарь! – говорил Отон, смывая с лица пурпурную краску. – После ударов всегда остаются следы…”

“Разве у меня ничего нет? – Кесарь приближался к Отону, с мальчишеской добросовестностью проводил несколько раз пальцем под правым глазом. – Ты посмотри получше, Отон. Может быть, мне стоит приложить к этому месту промасленную паутину? Или губку, смоченную уксусом?”

“Лишние хлопоты, кесарь. Я ничего не вижу”.

“Однако он сильно ударил…”

“Не было никакого удара, мой кесарь!” – На отмытом лице Отона сияла уверенная улыбка.

Кесарь был готов поверить своему другу. Ему хотелось в это верить. А благоухающий духами Отон, разглаживая лицо, испытующе поглядывал на поспокойневшего кесаря.

“Я хочу сказать тебе, мой кесарь… – Отон говорил шепотом, хотя во внутреннем помещении бани, кальдарии, никого, кроме них, не было. – Мне показалось… – Кесарь выжидательно замер. – Среди нападавших был Агерм”.

“Ты не ошибся?” – в голосе Нерона прозвучала угроза.

“Агерм, мой кесарь. Луций Агерм”, – чуть смешавшись, подтвердил Отон.

“Ты понимаешь, что это означало бы?”

“Кажется, понимаю… мой кесарь!” – Отон не выдержал пристального взгляда кесаря, отвел глаза. Агерм был вольноотпущенником Агриппины, ее доверенным человеком.

“Неужели она?..” – начал кесарь и подавленно замолчал. Его руки, раскинутые в стороны, колыхались вместе с водой, как руки утопленника. Красноватое пятно, гонимое взбаламученной водой, медленно подплывало к запястью правой руки. Кесарь, занятый своими мыслями, тупо смотрел на пятно как будто в глубине души осознавал, что это меняющее формы пятно – всего-навсего потешная краска с лица Отона. Но вдруг это маслянистое пятно каким-то образом связалось с вяло плавающей рукой, и кесарь, побледнев, ощутил особенное бессилье – бессилье истекающего кровью человека. Кесарю показалось, что силы его на исходе и ему ни за что не поднять этой бледной, безжизненной руки.

“А-а!” – с неподдельной мукой произнес кесарь, вскидывая над водой правую руку. Он оглядел запястье, словно ища след рокового надреза, и, не найдя, брезгливо отплеснул беспокоящее пятно.

Отон внимательно смотрел на кесаря.

“Может быть, я ошибаюсь…” – на всякий случай сказал Отон.

“Что? Что ты сказал?” – с неохотой только что проснувшегося человека проговорил кесарь.

И Отон, чуть помолчав, сказал твердо, как давно и хорошо обдуманное:

“Пора, мой кесарь, сменить игрушечные мечи на железные…”

“Игрушечные мечи?.. На железные? Да, да. Сменить”. И потом, когда кесаря, отмытого и умащенного тонкими аравийскими благовониями, под усиленной охраной несли в закрытых носилках в Регию, слова Отона, таящие какой-то темный, притягательный смысл, продолжали звучать в ушах кесаря, и он, покоряясь их завораживающей силе, шептал с ученической старательностью:

“Игрушечные мечи… Железные… Сменить… Я должен сменить… “

И когда кесарь, принесенный в свой спальный покой, коснулся лицом пуховой подушки, ему представилось серое пятно удара. Возникнув без ощущения какой-либо боли, оно не расползалось, не исходило кроваво-красным цветом. Определившись в своих размерах и очертаниях, оно то удалялось, светлея, то вновь приближалось, неся в себе чуть заметный синеватый оттенок. Потом, когда эти пульсирующие приближения стали привычными, ощущение серого пятна сгладилось. Оно уступило место другому – ощущению беспокоящей соринки в правом глазу. Кесарь открывал этот глаз, тер – соринка как будто исчезала, закатывалась за веко, но стоило кесарю смежить глаза, как она опять возникала. Он не сразу уснул.

А в дальней комнате царского дворца спала в распоясанной льняной рубашке юная Октавия. Серебряный светильник с тремя фитилями свисал с потолка над ее изголовьем – Октавия в последнее время стала бояться спать в темноте – освещая ее чистое, как у непорочной весталки, лицо, золотистые волны волос, разметавшиеся в беспорядке на пурпурной подушке. Сон Октавии был беспокоен, она ворочалась с боку на бок, подсовывала волосы, которые ей мешали, под скомканную красную подушку, где у нее хранился крохотный кипарисовый крест.

“Уйди же! Уйди! – тихо шептала Октавия. – Я умоляю тебя!”

“Я не убивал тебя, Октавия! – шептал в своей спальне Нерон. – Эта была драматическая игра!”

“Я знаю: ты убил, – грустно говорила Октавия. – И бог знает: ты убил!”

“Нет, я не убивал тебя, Октавия!”

“Но бог видел!..”

Два человека, связанные путами подневольного брака, разговаривали в эту ночь так, как будто их ложа стояли рядом.

Утром кесарь проснулся с ощущением усталости, долго принимал ароматическую ванну, и все, что случилось с ним за Тибром, привычно затушевывалось, легко забывалось: чтобы кесарь чувствовал себя кесарем, в памяти не должно было оставаться места ночному грабителю, насильнику и черномазому гуляке. День требовал перемены декораций, другого, значительно-возвышенного, обличья, и кесарь Нерон, как талантливый лицедей, чувствующий своего зрителя, привыкал ходить уверенно-плавной походкой, царственно поворачивал голову, упивался благоухающе ласковым вниманием приближенных. Все бы и на этот раз было благополучно, если бы не ноющая мякоть под правым глазом, обещающая отнюдь не рисованный, театральный, а самый обыкновенный, способный вызвать насмешливые разговоры и снисходительные улыбки, синяк..

Вылепливая крохотную ручку богини Тутелы, кесарь продолжал свою неторопливую, с разноцветными вкраплениями отступлений, диктовку:

- В тот день мы обедали в Малом триклинии[25]. Британик возлежал чуть ниже меня… На нем была туника, затканная золотом, с рукавами. Мой брат… мой сводный брат очень любил эту тунику. Хотелось бы сказать тебе, Геренний… мой сводный брат отличался какой-то женственностью, любовью к нарядам и цветам. В его спальне всегда висели цветочные гирлянды…

Скульптор Ахей вглядывался в подвижное лицо Нерона и, казалось, совершенно не обращал внимания на то, что вырисовывалось под его чуткими, разминающими воск пальцами. Его зрение словно переместилось на кончики этих пальцев. Черты императора проступали все четче, все осязаемее; казалось, достаточно одного резкого, неосторожного движения, и сквозь тонкий воск проглянет живое лицо императора.

- Император Клавдий… мой законный отец… ведь я был усыновлен им в святынях Капитолия, согласно римским законам… дал Британику имя в честь успешного покорения Британии. Возможно, он хотел видеть сына Мессалины великим полководцем. Таким, каким был божественный Александр… – Нерон замолчал, испытующе посмотрел на Ахея.

“Как он пристально смотрит! Ну просто раздевает!” – Нерон поморщился. Ему почему-то захотелось поговорить с Ахеем.

- Послушай-ка, Ахей. Ты знаешь, что сказал Александр Македонский, когда вражеская стрела попала ему в голень? – Ахей, слегка шевеля пальцами, продолжал смотреть на кесаря все с тем же выражением глубокого внимания. Его пальцы ощущали на лице кесаря складки тщеславия. – Рана сильно кровоточила. И тогда Александр сказал: “Все клянутся, что я сын Юпитера, а вот эта рана говорит, что я обыкновенный человек”. Прекрасно сказано? – Кесарь осторожно провел рукой под правым глазом.

- Что ж, эти слова достойны великого человека, – медленно сказал Ахей, нащупывая под воском что-то жалко набрякшее, лишенное здоровой упругости. – “Благие боги! Да у него же синяк. Самый обыкновенный синяк!”

Кесарь и скульптор проницательно посмотрели друг на друга. Кесарь по-мальчишески засопел и попытался приставить к плечу Тутелы направленную вверх восковую руку; богиня, покровительница корабля, должна была держать в руке крохотную оливковую веточку. Рука опускалась и падала, прихватывая пурпурный кусочек плеча.

- Почему же она отрывается? – тихо пожаловался кесарь. Задумался. – Может, в этом знак Судьбы?

- Наверное, твой корабль, кесарь, пойдет на дно, – неожиданно проговорил Геренний.

- Что ты сказал? – встрепенулся кесарь. – Он пойдет на дно? Откуда ты зна… можешь знать?

Скульптор ощутил пальцами волнение, идущее от глаз и одновременно от нижней части лица, скорее всего от задрожавших губ: “Все-таки он очень странен, наш император. Игрушки его беспокоят куда больше государственных дел…”

- Откуда я могу знать? – Геренний пожал плечами. – Так подумалось.

- Ну, так что ж, продолжим наши дела… – Кесарь строго посмотрел на скорописца. Однако диктовать ему не хотелось.

“Почему я должен оправдываться перед потомками? Бояться писем и надписей на колоннах храмов, на стенах домов?.. “Нерон – братоубийца!” Но разве я первый впряг в одну повозку Власть и Ненависть, Власть и Убийство? Даже Ромул, основатель Вечного города, убил своего единокровного брата – Рема! Об этом все знают и, тем не менее, трепетно поклоняются Ромулу, этому новоявленному богу Квирину. Сенека как-то сказал: “Память могущественнее Власти, она переживет любую Власть…” Это, пожалуй, верно, но каково мне, всесильному кесарю, заискивать перед смутным ликом будущего? Стыд и позор!.. И буду диктовать. Я создам свою Память, и, если это так, то я не жалкий раб Памяти, а ее властелин. Да-да, я, Нерон, – властелин! Этот податливый, пахнущий медом воск вберет все, что я скажу, затем тысячи книг, переписанных на долговечный пергамент, будут распространены в Риме и римских провинциях. Магистраты выберут для чтения моих “Жизнеописаний” самых лучших чтецов. Так вперед же, кесарь Нерон, августейший повелитель Памяти!”

Ахей ощутил такой прилив тщеславия на восковом лице, что немедленно убрал пальцы и некоторое время держал их на весу.

- Пиши, Ахей… – Почувствовав, что оговорился, кесарь вяло махнул рукой. – Пиши, Геренний! Это был обычный обед… Хотя народу было довольно много. Британик съел дрозда, начиненного орехами – он очень любил это блюдо, – потом, омыв руки в душистой воде, принялся за финики. Тебе что-то не ясно, Геренний? Может быть, ты думаешь, здесь обошлось без пробы? Нет, клянусь всеми отечественными богами! Прежде чем орешки отведал Британик, их тщательно попробовал раб. Верный Дав откусил от каждого орешка, а потом то же самое проделал с финиками. Впрочем, финики лежали на общем блюде, и их ел каждый, кто хотел. Я и сам съел два финика. А потом Британику захотелось пить. Ему подали сладкое подогретое питье. Дав попробовал и передал чашу Британику. А Британик вдруг закапризничал: “Какое горячее питье! Я ожег себе небо. Немедленно разбавьте!..” И тогда неженке в ту же чашу добавили холодной воды. Он попил…

- Это питье пробовали вторично? – с живым интересом, вызвавшим недовольную гримасу кесаря, спросил Геренний.

- Нн… – Кесарь замялся. – Ну конечно же, попробовали. Ты обязательно запиши: “И добросовестнейший Дав во второй раз попробовал питье Британика”.

“Кесарь лжет! – прислушиваясь к свои пальцам, подумал скульптор. – Горячее питье было подано специально, чтобы Британик обжегся и попросил разбавить… И, конечно, никто уже не пробовал это однажды испробованное питье. Ловкий расчет!” – Ахей, не понимая, зачем он это делает, взял из отсека ящика красноватый, похожий на краску стыда, воск и стал медленно разминать.

- И тут!.. – Кесарь повысил голос. – … у несчастного Британика пресеклось дыхание. Ужас отразился на лицах собравшихся. Октавия, родная сестра Британика, побледнела, как полотно. Агриппина же – она любила этого мальчика, словно родного сына – закричала душераздирающим голосом: “Он умирает, мой бедный Британик!” – Нерон театрально простер руки. – И только я как человек мужественный и хладнокровный не поддался всеобщей панике. Мне почему-то подумалось: ну, а если у него падучая, как… – Нерон ревниво замолчал.

- Как у божественного Цезаря? – продолжил Геренний.

- Да нет же… – Раскрасневшийся кесарь поморщился. – Случайный припадок. Что могло связывать отпрыска Мессалины с великим Юлием? – Кесарь отломил кусочек проволоки и с отстраненно-неприязненным выражением лица воткнул его в плечо восковой Тутелы; ни на кого не глядя, стал раскатывать в теплых ладонях игрушечную руку, чтобы потом нанизать ее, как нанизывают червяка, на железный крючок. – Я тоже, как и моя мать, любил Британика… ставшего мне братом. Мы даже поклялись в вечной любви и верности. Как этого требует восточный обычай, мы коснулись друг друга большими, перетянутыми нитью пальцами правых рук. Отон, свидетель нашей клятвы, сделал на вздувшихся до синевы пальцах небольшие надрезы. – Кесарь, словно желая возобновить прошлое ощущение, потрогал большим пальцем конец проволоки, торчащий из плеча богини. – Брызгнула кровь… Мы прильнули губами к кровоточащим пальцам. Он пил мою кровь, а я его. Я пил его кровь… – Кесарь тыльной стороной ладони провел по губам, задумался, подозрительно посмотрел на Ахея с Гереннием и одним решительным движением приколол к плечу богини крохотную руку. – Ты посмотри, Геренний! Тутела наконец держит руку. А ты еще пророчил: корабль пойдет на дно. Нет, дорогой Геренний, мой корабль пока не пойдет на дно. – Кесарь с особенным, только ему известным смыслом подчеркнул слово “мой”. – Мой корабль, дорогой Геренний, будет плыть долго…

- Британик… мой брат… был похоронен… – торжественно начал Нерон и замолчал. На его лице нарисовалась грустно-сочувственная гримаса. – Британик… мой бедный брат… – В голосе кесаря блеснула слезная нотка; но в самой манере говорить было что-то жалкое, заискивающее, не достойное его августейшего положения, – может быть, он и впрямь дурной актер, как болтают некоторые? Нерон покосился на внимающего ему Геренния и старательно прокашлялся, делая вид, что в горле першит, потом вытер набежавшие слезы – сейчас ему нравилось вытирать слезы, и он делал это неторопливо, с большим тщанием.

Произведя, как ему показалось, благоприятное впечатление на Геренния, кесарь повернулся к лепщику:

- Послушай, Ахей. Ты знаешь, что сделал божественный Цезарь, когда ему принесли голову врага, Помпея Великого?

- Говорят, он отвернулся? – чуть вопросительно ответил Ахей, и эта вопросительность как бы избавляла его от неловкости в том случае, если мнение кесаря окажется другим.

- Да, отвернулся. – Нерон испытующе глядел на скульптора. – Но ты когда-нибудь задумывался, Ахей, почему божественный Цезарь отвернулся?

- Может быть, ему претило надругательство?

- Возможно, возможно. Поверженному врагу не обязательно отрубать голову. Но подумай-ка, мой дорогой Ахей: если тебе приносят чужую голову, то не стоит ли подумать и о своей собственной, которая, жалкая и обезображенная, может оказаться тоже в чьих-либо руках?

“Пожалуй, он верно понял Цезаря!” – Ахей кивнул.

- Послушай-ка, Ахей! – Нерон быстро поднялся с раскладной скамеечки, потер ладони. Его глаза горели лукавым блеском. – А так ли уж интересна эта статуэтка? Не лучше ли вылепить только голову? Да, да только голову! – Кесарю хотелось показать, что мысль о лепке головы ему пришла только сейчас.

- Как будет угодно кесарю. – Плечи Ахея замерли.

Нерон взял большой, в накрапах воска, нож и пружинисто-вороватой походкой направился к Ахею – тот, кто видел императора ночью, во время рискованных похождений, наверняка узнал бы в этом человеке вчерашнего искателя приключений.

- О-о! – восторженно и вместе с тем с оттенком досады воскликнул Нерон.

- Что, не нравится? – Ахей опасливо отодвинулся.

- Отчего же? Великолепная работа! Я словно живой. Лисипп, которого обожал Александр Македонский, не вылепил бы лучше. Клянусь Юпитером, ты превзошел самого себя! Но зачем эта пурпурная краска? Это совсем не румянец. Эта краска создает ощущение стыда. Разве кесарь должен кого-то стыдиться? Но как живо! Я с удовольствием оставил бы эту статуэтку себе или… кому-нибудь подарил бы. Но у меня добрая сотня подобных изваяний и… ни одной головы. Так не откажи мне в просьбе, Ахей. Вот тебе нож!

Ахей недоуменно, со страхом поглядывал на протянутый нож.

- Возьми и срежь мою голову! Ну, ну, смелее! Я же не собираюсь обвинить тебя по закону об оскорблении императорского величества… – Нерон натянуто улыбнулся.

Ахей провел пальцем вдоль лезвия, нерешительно, как понуждаемый к чему-то недоброму, посмотрел на восковое изображение кесаря.

- Режь! – приказал кесарь и даже капризно притопнул ногой.

Ахей побледнел и торопливо, с усилием, отделил голову от туловища. Голова чуть не упала на землю. Ахей подхватил ее левой, свободной, рукой. Губы его дрожали.

- Подай-ка мою голову, злодей!

Ахей вздрогнул, поморщился.

- Чего же ты медлишь? Подай-ка мне голову этого выскочки, который, говорят, добился власти благодаря козням женщины. Ты ведь тоже так думаешь? Не правда ли?

Ахей молча подчинился.

Нерон, взволнованный и побледневший, взял голову обеими руками, не переставая вглядываться в черты, знакомые по большим дворцовым зеркалам; у Ахея возникло ощущение, что скульптура и человек поменялись местами: теперь восковой император в алой тунике держал натуральную голову кесаря Нерона.

- Послушай-ка, Ахей! – Восковая скульптура вдруг заговорила знакомым глуховатым голосом. – Ты знаешь, сколько ран оставили убийцы на теле божественного Юлия?

Скульптор молчал, и все вокруг молчало. Даже шумные фонтаны звучали так однообразно и приглушенно, как будто прихотливым желанием кесаря была воздвигнута стеклянная перегородка между людьми и живым миром. И запах шафрана ощущался едва заметно, и два павлина, гуляющие по красной дорожке – их недавно подарил кесарю наместник Азии – переливались так неестественно, с таким водянистым блеском, что не могло быть сомнений: и они виделись через какое-то громадное, тщательно вычищенное рабами стекло.

- Двадцать три… А ведь достаточно одной хорошей раны, чтобы отправиться к вышним богам… Только одной… Дай-ка мне нож, Ахей! – На скульптора смотрели затуманенные глаза кесаря.

“Зачем?” – чуть не вырвалось у Ахея. Нахмурившись, он протянул нож.

Кесарь взял – вяло, с той удручающей покорностью, с какой обреченные берут орудие смерти из рук центуриона.

- Значит, вы уже вынесли мне смертный приговор? – трагическим шепотом произнес кесарь. – Мой бедный Нерон! Где же твоя роковая вена? Здесь? – Кесарь нащупал восковую вену. – О, как она молода и упруга! Как гудит по ней бесценная царская кровь! Неужели ты и впрямь должен умереть?

Скульптор и скорописец, не дыша, смотрели на кесаря. Им казалось, что они наблюдают жуткое драматическое представление, и молодой кесарь играет так, как не играл даже знаменитый трагик Акций.

- Вот она, роковая вена! – вздрагивающим голосом продолжал Нерон. – Прощай, Рим! Прощайте, мои друзья! Может быть, я был плохим кесарем… Однако римский народ достоин своего сената, а сенат своего кесаря. Прощай, Октавия! Но что я говорю? Тебя, кажется, нет в живых… Тогда здравствуй, бедная Октавия! Наши непохожие души скоро встретятся в этом вечном небе… Прощайте! – Нерон с выражением безысходности поднес нож к восковой голове, зажмурился и надавил. – О-о! – простонал он, открывая глаза. С усилием вытащил нож и поглядел на его острие – он словно предполагал увидеть следы крови. – Боги, неужели я жив? Еще жив? – Император поднял глаза к лучистому небу.

На его щеках блестели слезы.

“Боги! Да он же великий актер! – потрясенно подумал Ахей. – А ведь люди болтают о его актерской бездарности. Нет, не верю. Даже Петроний Арбитр, этот признанный ценитель изящного, не сумел бы убедить меня в обратном”.

Фонтаны, звучавшие приглушенно-тихо, вдруг обвально зашумели, густо зашуршали, и влажным ласкающим дыханием повеяло на человека, держащего в руках свою собственную голову.

- Послушай-ка, Ахей! – с усилием произнес кесарь. Слезы на его щеках высохли, однако кесарь продолжал ощущать эти стягивающие кожу дорожки. – Передо мной, похоже, голова живого человека, а я … я хотел бы видеть… нечто другое. Так закрой же эти зрячие глаза, убери со скул теплую краску. Ты когда-нибудь видел отрубленные головы, Ахей?

- Живя пятьдесят лет в Риме, можно увидеть всякое…

- Мне кажется, кожа убитых бледна, а губы серы и сизоваты. И почему-то мне думается, может быть, я ошибаюсь: на их лицах должна застыть гримаса ужаса или муки. Знаешь, Ахей… – Нерон со мущенно-доверительным видом подался к Ахею. – Я тебя очень попрошу… – Кесарь перешел на шепот. – Приделай-ка этой голове рыжий парик. И опуши слегка подбородок… Хорошо? – Кесарь выпрямился, погладил медленно отрастающую бороду. – Надеюсь, для подобной лепки тебе не понадобится живая натура? – Кесарь усмехнулся. – Послушай-ка, Ахей! А не встречал ли ты когда-нибудь человека, похожего на меня, как бывают похожи две капли воды?

“Великие боги! Что он еще придумал?” – Ахею стало не по себе:

- Встречал, мой кесарь. В Нарбоннской Галлии[26]. – Где этот человек? – нетерпеливо спросил кесарь.

- Это было тридцать лет назад, – сухо ответил Ахей.. – Сейчас он стар… Если, конечно, жив.

- Жаль, жаль… – с кривой улыбкой сказал кесарь, протягивая скульптору восковую голову. – А то бы я … с большим интересом… посмотрел бы на этого человека.

- Посмотрел бы? – переспросил Геренний и торопливо, как будто от кого-то обороняясь, поднес к груди письменную табличку.

- Да, посмотрел бы, – упрямо подтвердил Нерон, и в глазах его, как показалось Ахею, горел не только отраженный солнечный свет, но и зловеще вкрапливалась какая-то волчья краснота. – Разумеется, посмотрел бы… Разве не всякому интересно взглянуть на своего двойника… своего живого двойника?

- Да, кесарь, это весьма интересно, – отводя глаза, согласился Геренний.

И кесарь Нерон все той же неуверенной, вороватой походкой, в которой теперь угадывалась и усталость, подошел к своей раскладной скамеечке. В правой руке он держал нож, и воск, оставшийся на острие, светился капелькой крови – как будто могла быть на свете такая чистая, такая светлая кровь… Он опустился на скамеечку, задумался и стал неторопливо водить потемневшими от воска пальцами под правым глазом.

- Что-то мы очень много говорим о Британике… Нужно заканчивать, Геренний. – Нерон сосредоточенно покусал толстые губы. – Пиши так… Несчастный Британик был похоронен в ту же ночь на Марсовом поле, недалеко от алтаря… божественного… – Кесарь скривил лицо. – Нет, нет… Запиши так… Мой бедный брат Британик был похоронен в ту же ночь на Марсовом поле… без пышных обрядов и каких-либо хвалебных речей. Согласно древним отечественным законам, похороны безвременно умерших проходят тайно, без привлечения многолюдной толпы. Прошел очень сильный дождь, и я, промокший под дождем… Подожди-ка, Геренний. Мне хочется выразиться в азианском стиле… И я, глотая слезы и мутные струи дождя, которые неразличимо текли по моему… моему бледному лицу… вернулся в Регию и рыдал… рыдал до самого утра, не позволяя своим рабам вытереть эти священные слезы… слезы по брату… слезы по младшему брату, которому тогда не исполнилось и четырнадцати лет. Недурно сказано? Пожалуй, на сегодня хватит. Я что-то устал… – Кесарь поднялся со скамеечки, широко, как разминающийся атлет, помахал руками. – Я тебя вот о чем хотел бы попросить, Геренний. Поищи-ка в дворцовой библиотеке письмо Публия Лентула, правителя Иудеи, римскому сенату. Говорят, это очень любопытное письмо… – Кесарь посмотрел налево, и лицо его похорошело от искренней улыбки. – Благие боги! Кто к нам пожаловал?

По красной, хорошо утрамбованной дорожке шагал невысокий человек в широкой сенаторской тоге-претексте. Он шел уверенным легким шагом, и его медно-красное лицо – так загореть можно только вдали от города, в тихой деревенской усадьбе – хорошо сочеталось с сединой волос и удивительно белой, словно лишенной длинных голубоватых складок, одеждой, и шел этот немолодой человек так неудержимо-молодо, как будто нес с собой переливающуюся через край радость. Это был наставник Нерона, философ-стоик Луций Анней Сенека Младший, и нес он не радость кесарю, а твердое желание отказаться ото всех почестей, которыми его щедро осыпал молодой кесарь, и прежде всего избавиться от богатых садов отравленного Британика, которые, то ли по хитрому умыслу, то ли по чрезвычайной наивности кесаря, недавно перешли во владение Сенеки. Опасный смысл последнего дара Сенека понял сразу, однако принял его достойно, с истинно стоическим спокойствием: будучи душевно чистым и благородным человеком, он и теперь останется глухим к вою и визгу завистливых людских свор, которые сейчас, боясь его укусить, все-таки стараются выпачкать своими грязными лапами его белую тогу; как подлинный стоик он знает, что можно испытать сытость среди нужды и в богатстве быть бедным. Он многое перетерпел и терпит еще, но, видимо, у любого долготерпения есть какие-то пределы. Пожалуй, наступило и его время удалиться в добровольное изгнание, подойти к своему ученику и просто сказать: “Отпусти меня, кесарь, на покой. Устал я…” И не нужно ссылаться на старческую лень, на старую болезнь, хотя он действительно когда-то переболел горловой чахоткой, и ему бывает невыносимо тяжело в этом летнем, пропахшем болотными испарениями Риме. Он хоть сегодня готов отказаться от своих садов и поместий, которые, как утверждают завистники, превосходят своей роскошью владения кесаря, оставив себе самую малость – загородную Номентанскую усадьбу, свой тихий, приветливый Номентан, где так хорошо спится под густой шорох затяжных зимних дождей.

- Мой дорогой Анней! – Кесарь порывисто протянул руки своему наставнику.

- Здравствуй, мой мальчик! – сказал Сенека. Он говорил с привычной ласковостью, но в его голосе смутно витал холодок отчужденности – так говорят со своими близкими люди, принявшие решение больше не видеться, уйти.

Кесарь обнял наставника, крепко, но как-то неловко – одними локтями. Руки с перемазанными пальцами он держал а отлете, словно опасаясь запачкать белоснежное одеянье философа. И когда он целовал своего Аннея в бронзовую теплую щеку, то невольно принюхался – ноздри его широко, безо всякой утайки, раздувались.

- Ты, кажется, принюхиваешься ко мне, мой мальчик?..

Разве ты не знаешь, что старый Сенека аромату аравийских благовоний всегда предпочитал запах чистого загорелого тела?

- Знаю, знаю! – Кесарь улыбнулся. – Однако у меня появилась очень странная привычка: везде и всюду я ищу этот желтый, переливающийся лучами запах…

- Желтый запах? – Философ поднял с удивлением серебристо-серые, как вулканический пепел, брови.

- Да, эта божественная апельсиновая мазь сводит меня с ума.

- Ах, мой дорогой мальчик! Держался бы ты самых надежных, деревенских, ароматов! Сидя здесь, в городе, ты, наверное, совсем забыл, как пахнет свежее, с луговыми цветами, сено? А какой аромат разносят лиловые головки чертополоха! Как я хотел бы всю оставшуюся… –Сенека посмотрел на лицо ничего не подозревающего кесаря и замолчал. Нет, еще не наступило подходящее время говорить об уходе. А уходить нужно… И как хотелось бы отлететь от этого мощного державного дерева тихо и безболезненно, как отлетает от зимнего клена холодно пылающий, в бледных старческих прожилках, лист. Легко, не оставляя обиды… – Какой сегодня чудесный день! – с подчеркнутой радостью заговорил Сенека. – Ветер, похоже, круто переменился. Я совсем не чувствую болотных испарений.

- Да, ветер переменился, мой милый Анней! – задумчиво сказал кесарь, с каким-то ненасытным интересом рассматривая лицо философа. – Еще вчера…

Оставаясь наедине с Сенекой, своенравный Нерон начинал ощущать себя другим человеком, таким, каким его хотел видеть старый стоик. Когда-то с легкой руки Сенеки по всей империи распространилась трогательная история о том, как молодой кесарь, подписывая смертный приговор двум разбойникам, с горечью воскликнул: “О, великие боги! Как я жалею, что научился писать!” И хотя кесарь никогда не произносил этих слов, вся эта не без умысла придуманная история так понравилась кесарю, что он не только не пытался опровергнуть ее, а всячески расцвечивал, и эти возвышенно-милосердные слова – “Как я жалею, что научился писать!” – кесарь повторял так охотно, так часто, что они как бы стали его искренними мыслями. Сколько раз, выступая в сенате, молодой император пытался сыграть роль Человека добра, сочиненную для него мудрым и терпеливым наставником: страстно сверкая глазами, уговаривал отцов-сенаторов немедленно оказать денежную помощь пострадавшей от пожара Бононской колонии, с угрожающе поднятой рукой требовал снятия с жителей Илиона[27] всех государственных повинностей… С разгоряченных уст Нерона слетали слова о божественном назначении императорской власти, об обуздании гнева, о милосердии к врагам и сенаторские одобрительные аплодисменты волновали его ничуть не меньше театральных оваций, которыми встречали молодого кесаря на сцене дружелюбного города Неаполиса.

- Ну, как твои дела, мой мальчик? – На Сенеке была обычная маска участливого внимания.

- Дела? – Кесарь озабоченно наморщил лоб, стараясь казаться таким, каким, по его мнению, должен выглядеть человек, стоящий у ответственного кормила власти. – Дворцовая канцелярия переполнена жалобами провинциалов. Випсаний Ленат, этот бездельник и лихоимец… – Кесарь попытался изобразить негодование.

- Да полно, мой мальчик! – Сенека с понимающей улыбкой положил руку на плечо кесаря. – Стоит ли сейчас, в такой прекрасный день, в таком замечательном саду, говорить о том, что давно набило оскомину? Лучше-ка… Лучше-ка покажи мне свои игрушки!

Лицо кесаря засияло:

- О-о! Здесь тебя ожидает большой сюрприз!

Кесарь торопливым шагом – у Сенеки было такое ощущение, что он вот-вот сорвется на нетерпеливую мальчишескую рысь – подошел к своей скамеечке, сунул восковую Тутелу в тростниковую корзинку, под белое полотно. Не дожидаясь чьей-либо помощи, подхватил корзинку с земли и зашептал Сенеке, увлекая его за собой, с таким подкупающим азартом, что тот невольно забыл о своем почтенном возрасте и сделал несколько легкомысленно-быстрых шажков:

- Скорее же, мой дорогой Анней! Я покажу тебе такое…

И когда телохранитель-нумидиец бесшумно выскользнул из-за дерева, намереваясь сопровождать своего кесаря, Нерон отчужденно взглянул в его черное лицо, напоминающее о том ночном, постыдном, с орущими рожами, вымазанными густой сажей, и торопливо сказал:

- Нет! Нет! Тебе не нужно идти за нами. Мне ничто не угрожает.

Они шли широкой красной дорожкой, и фонтаны гудели, звенели, осыпались с каким-то сухим, стеклянным шорохом, вызывающим смутное сожаление о дорогом, вдребезги разбитом сосуде, и холодноватые брызги, которые попадали на лица – их не хотелось вытирать – создавали ощущение отдыха на берегу моря.

- Сейчас мы пройдем к Вадимонскому озеру! – весело предупредил кесарь[28]. – Каким же образом оно перенеслось сюда из Южной Этрурии? – с улыбкой спросил Сенека.

- О-о! Все во власти кесаря!

- Ты уверен в этом, мой мальчик?

Вблизи от неприветливо-темной стелы кипариса стоял большой стеклянный куб с зеленоватой водой.

- Это и есть твое Вадимонское озеро? Да, оно действительно напоминает настоящее своим цветом. Только то, в Этрурии, совершено круглое, и в нем есть плавающие острова…

Нерон, что-то напевая под нос, извлек из корзины кораблик и аккуратно опустил его на воду. На одной из тонких мачт белел лоскуток паруса с надписью “Счастливого пути”.

- Прекрасный кораблик! – восхитился Сенека. – Но ты знаешь, мой мальчик, Вадимонское озеро – священное озеро. И плавать по нему большое кощунство.

- Кощунство? – Кесарь презрительно улыбнулся. – Не беспокойся, мой милый Анней. Для настоящего путешествия мы подберем Байянское озеро. Оно принимает и не таких греховодников… – Нерон глуховато, с натугой, рассмеялся. Смех его перешел в частый, изнуряющий кашель. – Проклятый Рим! Я когда-нибудь потеряю здесь голос… Мне не помогает даже рубленый порей в масле. Знаешь, мой милый Анней, пассажиры уже готовы. Дело только за Тутелой. Я заставил ее поднять правую руку, но вот лицо… лицо пока еще не вылеплено. Это не простой корабль, мой Анней. – Кесарь настороженно, однако не теряя некоторой величавости, оглянулся.

- У него есть один секрет… – Нерон, не отпуская философа глазами, перешел на детский, доверительный шепот. – Об этом никто не знает. Ты будешь первый, кому я открою секрет.

- Клянусь Юпитером, я буду крепко молчать! – с улыбкой проговорил Сенека.

- И не выдашь эту тайну под пытками? – Лицо кесаря было серьезно.

- О, я не проговорюсь, мой мальчик, даже на пыточном кресле! – с улыбкой подтвердил Сенека. – Разве ты сомневаешься в моей верности? Если тебе угодно, то я хоть сейчас готов повторить слова сенаторской присяги.

- Не нужно сенаторской, – в голосе кесаря послышалась досада.

- Тогда пусть это будут слова военной присяги. Той самой, которую приносят солдаты своему императору. “Мы клянемся великим и всеблагим Юпитером, хранителем нашего государства, божественным Цезарем Августом и нашей Святой Владычицей, что будем…” – Сенека замолчал.

- Дальше! Дальше! – с трогательной мольбой попросил император.

- Хорошо. – Сенека перестал улыбаться, однако его лицо светилось мягкой снисходительностью. – “…что будем верны Цезарю Августу и всему его дому, будем считать друзьями тех, кого он в друзья выбрал, и врагами, кого он ими объявил. Если я сдержу мою клятву, да будет мне во всем хорошо; если нарушу, да будет мне во всем плохо”.

- О, мой милый Анней! – Кесарь порывисто бросился к своему наставнику и несколько раз звучно поцеловал его в сухие загорелые щеки. – Я так благодарен тебе! Вокруг себя я почти не вижу людей, которым можно было бы доверить хоть самый малый секрет. Недавно я смастерил заводную лошадку. Она медленно передвигалась и при этом забавно поматывала головой, будто кланялась. Я показал лошадку только Толст… Вителлию. И, вообрази себе, на следующее утро весь сенат знал о новой игрушке. Какой ужас! Публий Антей первый склонился ко мне: “Поздравляю, кесарь, с бегающей лошадкой!” Я чуть было не заскрежетал зубами от злости и обиды. Ну, что стоило этому негодному болтуну Вителлию помолчать…

“В сущности, он еще ребенок! – грустно подумал Сенека, опуская глаза. – Как же предупредить его о своем уходе? Совсем недавно я с видимой благодарностью принимал от кесаря сады и виллы – словно дорогие игрушки брал, и этому титулованному младенцу как будто приятно было дарить – и вдруг гром среди ясного неба: “Возьми свои игрушки, обожаемый кесарь! Они мне порядком надоели…” Пожалуй, не очень-то милосердно. Разве мы вправе, уходя, перешагивать через людей, тем более через доверившихся нам младенцев? Устал…”

Кесарь, сдержанно посмеиваясь и потирая руки, глядел на покачивающийся кораблик:

- Я думаю, за кормовое весло возьмется мой верный Аникет, префект Мизенского флота. Надеюсь, ты не будешь возражать, мой Аникет? – Кесарь взял двумя пальцами восковую фигурку и поставил ее возле кормила. – Под навесом лягут Отон с юной танцовщицей. Иди-ка сюда, длинноногая красавица! А вот и Вителлий! Куда бы мне пристроить нашего Толстяка? Он хорошо покушал… Вы только посмотрите, как он тяжело поднимается на корабль. Пф, пф… Может быть, тебя положить под навесом? Рядом с пышногрудой Кальвией? О, как она хороша!..

“Разве Вителлий охладел к Астафии?” – чуть было не спросил Сенека.

- Нет, мое ходячее брюхо! Под навес ты не попадешь… – В голосе кесаря послышалось недовольство. – Ты же разболтал всем сенаторам о моей лошадке. Посиди-ка вот здесь, под жарким солнцем. Путь оно немного растопит твой жирок. – С удовлетворенной ухмылкой кесарь перенес толстую фигурку на палубу. – А Кальвию я, пожалуй, у тебя отберу. Кого же мне наградить Кальвией? – Кесарь, подумав, соединил женскую фигурку с другой – длинной, мужской, и весело рассмеялся. – Обнимись же, драгоценная Кальвия, со старым Африканом! Ха-ха-ха! Прекрасная парочка! У Секстия Африкана от счастья подкосились ноги. Подождите, торопливые влюбленные! Может быть, Кальвию все же свести с Ватинием? Эй, Коротышка, где ты? – Кесарь поискал в корзинке. – А вот и Ватиний! Хорош, не правда ли? Ложись-ка, мой милый Ватиний, под навесом, рядом с Кальвией. Ха-ха! Ты что, испугался знатной матроны? Не бойся! Кесарь велит вам лечь вместе. О-о! Я, пожалуй, умру со смеха. – Плечи кесаря задрожали. -Ха-ха-ха! Ну, а где же остальные пассажиры? Быстрее на корабль! Петроний, ты что мешкаешь? Поторопись, Лукан! Сюда, к правому борту. На моем корабле всем хватит места. И побольше женщин! То-то будет визгу… Кого мы еще ждем? Пизон! Я чуть было не забыл про тебя. Иди-ка сюда, мой благовонный Пизон! – Кесарь взял желтую, как апельсиновая долька, мужскую фигурку, шумно понюхал. – О, боги! Какой потрясающий аромат! Кажется, я схожу с ума. Ты сядешь вот здесь, на самой средине… – Кесарь недобро замолчал, щуря близорукие глаза.

“Чем же насолил ему молодой Пизон? – с удивлением подумал Сенека, чувствуя, как его охватывает волнение. – Трудно понять…”

Кесарь звучно хлопнул в ладоши.

- Внимание, Аникет! Мой корабль готов к первому отплытию. Сейчас подует благоприятный фавоний! – Кесарь округлил щеки и старательно подул. Белый лоскуток паруса с надписью “Счастливого пути” порывисто затрепетал, но не надулся округло и пружинисто, как этого хотел император. Корабль легонько покачивался. Нерон оглянулся на своего наставника. – Сделай одолжение, мой дорогой Анней, подойди-ка поближе! Я верю: у тебя счастливая рука, так пусти же моему кораблику попутную волну! Это совсем просто – стоит только шевельнуть рукой!.. – Нерон азартно и вместе с тем вкрадчиво поглядывал на философа, и тому начало казаться, что его пытаются втянуть в какую-то нехорошую игру. – Что же ты медлишь, мой… наставник? – Кесарь не сводил с философа пристально-выжидательных глаз.

- Ты хочешь, мой мальчик, чтобы я помог тебе?

- Да-да. Кто же мне еще поможет?

Сенека внимательно посмотрел на своего воспитанника и медленно, как бы пробуя воду, опустил в стеклянный куб правую руку.

- Что с тобой, мой милый Анней? У тебя немного дрожат пальцы…

Сенека промолчал. Вода была ласково-теплой, как в деревенской кадушке после летнего дождя.

“Хорошо сейчас в Номентане!” – тоскливо подумал философ.

- Что же ты медлишь? Помоги мне!

Сенека вздохнул и слегка шевельнул рукой. Игрушечная волна чуть подтолкнула игрушечный кораблик.

- Ты что-то помрачнел, мой милый наставник. Это всего-навсего игра!

Полюбовавшись качающимся суденышком, кесарь осторожно взял кораблик за лебединую шею. Он был странно серьезен.

- Прямо, прямо! – шепотом командовал кесарь. – Раз! И два! Слева, справа – налегай! Налегай! Налегай!

Философ неотрывно смотрел на розоватые, в крапинках рыжин, пальцы кесаря, хищно, с какой-то паучьей пружинистой грацией сосредоточившиеся на царственной шее лебедя. Казалось, еще мгновение, и вольный лебедь с криком рванется из этой безжалостной мальчишеской руки. Но не рванулся в облака деревянный лебедь, позволил протащить себя за гордую шею по зеленоватой, мягко подкрашенной воде.

- Ра-аз! И два-а! Ра-аз! И два-а! – самозабвенно напевал кесарь.

Восковые фигурки пассажиров по ходу движения сбивались к правому борту.

- Смотри, Анней! Смотри! – размеренно, словно продолжая отдавать команду матросам, прошептал кесарь. – Я выбиваю… Нет, не я выбиваю… Это сделает… мой Аникет. Мой верный Аникет… – Кесарь нетерпеливо-сосредоточенным движением, каким вытаскивают занозу, вытащил крохотный скреп.

Корабль начал разламываться надвое, его высокие борта, вздрогнув, поползли к воде.

- Волны! – потребовал кесарь. – Волны!

Сенека не шевельнулся.

И тогда кесарь сам торопливо загреб зеленоватую воду.

- О-о! – весело, никого не стесняясь, закричал Нерон. – Они все попадали в озеро! Пизон угодил прямо в трещину! Ха-ха-ха! А где же Кальвия? Она и в воде держится за моего шута! Вот потеха!..

Восковые фигурки вяло покачивались на воде.

- А ведь мой Лукан не умеет плавать! – вдруг сказал Сенека.

- Что ты сказал? – рассеянно переспросил кесарь. – Лукан не умеет плавать? Но они же все… прекрасно плавают. Они же восковые!

- Он так и не научился плавать! – с серьезным выражением лица повторил философ.

Кесарь улыбнулся:

- Не беспокойся, дорогой Анней! Мой корабль будут сопровождать спасательные лодки. И потом… Лукан может и не оказаться на этом корабле. Скорее всего, и он, и я будем на берегу, среди зрителей. Ведь можно немного опоздать? Наконец, прямо на трапе, можно упасть и сослаться на вывих…

Желтые, лоснящиеся на солнце фигурки вновь оказались в корзине. Сенека заметил, что Пизона Младшего кесарь вытащил из воды последним.

- Надеюсь, ты сохранишь мою маленькую тайну? – Кесарь стал собирать половинки корабля.

- Я же дал тебе воинскую клятву! – торопливо сказал философ и тут же подумал: – “Нет, пора уходить на покой. Пора”. – Сенека любопытствующе, как будто стараясь понять, где он находится, огляделся по сторонам: дальние, распушившие роскошные перья фонтаны казались ему красочными, неправдоподобными деревьями; механической, дергающейся походкой вышагивали павлины, забавно вертели веерами хвостов, и почему-то думалось: еще мгновение – и кончится их потайной механический завод, павлины дернутся резко, судорожно и упадут на неживую, кажущуюся подкрашенной изумрудную траву…

- А ведь ты не видел моей Тутелы! – хвастливо-громко сказал кесарь, извлекая из корзины изящную фигурку с неоформленным лицом.

Сенека принял богиню-покровительницу с некоторой опаской: кто знает, может быть, и она окажется с секретом, возьмет да и рассыплется прямо в руках на мелкие разноцветные кусочки.

- Довольно искусно! – Воск чуть прилипал к пальцам Сенеки. – Очень характерная фигура: по-мужски широковатые плечи и девически тонкая талия… И какая величественная устремленность вперед! Боги! Кого же мне напоминает твоя Тутела? – Философ задумался. – Жаль, что ты не вылепил ее лица. Посмотри-ка внимательнее, мой мальчик! – требовательно попросил философ и высоко поднял безликую Тутелу.

- Мать? Агриппина? – шепотом воскликнул кесарь.

- Да, это она, – согласился Сенека. – Выходит, сам того не желая, ты, по наитию, вылепил Августу?

- Удивительно! – прошептал кесарь и осторожно, с почтительным выражением лица, взял в руки восковую фигурку. – Выходит, богам было угодно, чтобы она оказалась на моем корабле. О, моя милая мамочка! – Кесарь криво улыбнулся и двумя пальцами поднес Агриппину к воде. Некоторое время подержал, продолжая улыбаться, и расцепил напоминающие птичий клюв пальцы. Августа упала на спину, ее поднятая рука словно молила о спасении.

- Не тонет? – вкрадчивым шепотом спросил кесарь и сам себе ответил: – Не тонет. О, моя непотопляемая мамочка! – Сощурив глаза, кесарь несколько раз надавил пальцем на грудь богини.

Вода упрямо выталкивала Агриппину. Сенека перевел глаза на небо:

- А вот и появились первые облака…

Они возвращались назад все той же красной дорожкой, и по-прежнему густо, обвально шумели многоцветные фонтаны, обдавая Нерона и Сенеку запахом шафрана и сеющимися брызгами.

- Твоя речь в сенате, – осторожно заговорил Сенека, – о сокращении поборов с провинциалов на гладиаторские бои была превосходна. Я слушал тебя, мой мальчик, и радовался: наконец-то твоею рукою не нужно водить по чужим прописям, ты уже сам в состоянии принимать обдуманные и справедливые решения. Какая духота была в курии![29] Африкан и Регул погрузились в дрему, да и я к моменту голосования едва не спал. Что поделать, наш возраст – не лучшая пора для государственных дел. Во времена Октавиана Августа сенаторы, согласно закону, освобождались от своих обязанностей в семьдесят лет. Ну а теперь…

- Что ты говоришь, мой милый Анней? – Кесарь остановился и торопливо схватил Сенеку за руку. – Похоже, ты собираешься оставить меня? А как же я?

- Ты уже перешагнул рубеж совершеннолетия… – Сенека посмотрел в беззащитно открытые глаза своего воспитанника и нахмурился.

- Но я же… Мать… Она все время плетет заговор. Я знаю: эта женщина уже не успокоится. Верный человек мне донес: Агриппина собирается в лагерь преторианцев, она говорит, что калека Бурр и бывший ссыльный Сенека отняли у нее единственного сына. Она погубит нас. Погубит тебя, мой Анней! Неужели в такой час мы оставим друг друга? – Нерон, пытаясь повлиять на Сенеку, говорил взволнованным, устрашающим голосом, но чем больше пугал молодой кесарь, тем более утверждался Сенека в своем желании уйти.

- Возможность беды – еще не сама беда, мой мальчик… И вдруг кесарь сказал с трогательной простотой:

- Останься со мной, мой милый!

- Ты этого очень хочешь?

- Да! Да! Останься хотя бы на один консульский срок! – Мутновато-небесные глаза кесаря смотрели настойчиво, умоляюще. – Я хочу видеть тебя консулом нового года!

“Пожалуй, придется тебе, Сенека, умирать в открытом море, а не в тихой гавани”, – грустно подумал философ и почувствовал, как понимающе ослабли крепкие пальцы кесаря, сжавшие в комок его вялую руку.

- Хорошо, я согласен, – сказал философ.

- Прекрасно! – воскликнул кесарь и прошел вперед развинченно-веселой походкой. – Я очень рад! – Кесарь бодро поднял руку и несколько раз выразительно щелкнул пальцами.

Они свернули на аллею, обсаженную буксом и розмарином.

- Послушай! – Кесарь остановился и легонько, как при игре в “считалочку”, дотронулся до груди своего воспитателя. – Ты слышишь?

- Я ничего не слышу, кроме пенья фонтанов.

- Слушай! Слушай! – таинственно зашептал Нерон.

И вдруг проступило слабо:

- Цынь, цынь… Тинь-у, тинь-у…

Сенека удивленно пожал плечами, и тут же услышал однообразно-четкое :

- Ро-ро-ро-ро!

- Удивительно! – тихо проговорил Сенека. – Соловей! Разве в это время еще поют соловьи?

- В садах кесаря соловьи поют круглый год, – хвастливо сказал Нерон.

Соловей продолжал щелкать и страстно заливаться, он пел искусно, но с какой-то подчеркнутой чистотой и старательностью, он словно понимал, что густой водопадный шум фонтанов затушевывает его серебристые рулады, и старался петь громче, и вот в этом странном, отнюдь не птичьем, желании петь напоказ виделись искусственность и не такая уж трудная разгадка.

- Ро-ро-ро-ро… Цынь, цынь…

- Понятно, мой мальчик, – сказал философ с натянутой улыбкой.

Нерон повелительно щелкнул пальцами, и раб, спрятавшийся за кустами букса, торопливо замолк, и эта деланная тишина как бы приблизила шум фонтанов, лишила его прежнего однообразия, и Сенека расслышал, как с печальным звоном и стеклянным, суховатым шорохом продолжают бесконечно рушиться драгоценные, голубоватой александрийской прозрачности сосуды.

В разогретом воздухе чувствовалась гнильца плохо высушенного сена, а это означало, что прихотливый италийский ветер вновь менял свое направление. 

Глубокой ночью, когда безмятежно сопит и похрапывает многочисленная дворцовая челядь – учителя и повара, актеры и брадобреи, постельничьи и массажисты, секретари и библиотекари, носильщики и врачи, шуты и гардеробщики… – когда чарами сна охранники-преторианцы, стоящие у дверей, превращаются в скульптурные изображения с широко открытыми, но ничего не видящими глазами, Регию навещают тени ее бывших владельцев.

Неторопливой царственной походкой, в мутновато дымящейся тоге проходит Гай Юлий Цезарь. Его лицо светло и слегка расплывчато, под стать невесомой, лохмато колыхающейся одежде, и двадцать три раны, нанесенные ему сенаторами, светятся на его бесплотной, как болотный туман, фигуре голубоватыми, грустно мерцающими звездочками. Цезарь задумчиво бродит по вестибюлю дворца, склоняется над мозаичным полом, где тускло выделяется затертая башмаками и сандалиями надпись “Привет входящему” – фигура императора странно дрожит и нервно колышется: Цезарь смеется.

Теряя очертания и уродливо смещаясь, Цезарь плывет в атрий[30], где в темных дубовых шкафах хранятся восковые маски бывших императоров. Здесь, в каждом из четырех углов, стоят колонны из красноватого пятнистого мрамора, когда-то привезенные Юлием из Африки. Середину атрия занимает полуобнаженная фигура Дианы. Цезарь замедляет шаг, его фигура становится четче. На бледном лице диктатора проступают черные выразительные глаза. Он протягивает струящиеся руки к пятнистой колонне и держит их долго с удовольствием потирая, как продрогший солдат перед пылающей жаровней.

Эти колонны навсегда сохранили для него жар ослепительно белого африканского песка и такого же белого, в перламутровых окружьях, солнца.

Он нехотя отходит от согревшей его колонны и даже легонько взмахивает рукой, как бы прощаясь с близким человеком.

Теперь он медленно плывет к темным, расставленным вдоль стены шкафам. Ночная Диана потягивается томно своим крупным телом, маняще, как любвеобильная гетера, закатывает волоокие глаза. Ее белоснежное опущенное платье, подчеркивающее ореховую округлость живота и чудом держащееся на извивах бедер, вдруг шаловливо падает к ногам, но Гай Цезарь, этот известный женолюб и тонкий ценитель красоты, проходит мимо Дианы, даже не повернув к ней головы.

- О, мой Юлий! – шепчет богиня алыми нарисованными губами.

Он равнодушно проплывает мимо. Лицо богини, только что светившееся расположением и любовью, мрачнеет – словно покрывается вечерней тенью. Она стыдливо нагибается, сводя вместе розоватые чашечки коленей, и неожиданно быстрым движением захлестывает покровом свое нагое тело.

- Будь ты проклят, плешивый красавец! – кричит богиня лепестками больших выразительных губ, и на ее сановном лице появляется вульгарно резкая гримаса, как у рассерженной трактирщицы. – Ату его! Ату! – приказывает он свои породистым псам.

Но собаки не двигаются с места, только лениво, как будто их одолела зевота, открывают мраморные, чуть посвечивающие иглами зубов рты.

Цезарь подходит к знакомому дубовому шкафу, открывает обеими руками стеклянные створы. Он видит свою восковую маску, потемневшую от времени. Просторный лоб выпукл, его скудно венчают наплывы волос – они кажутся прилепленными листьями осеннего клена – и эти две характерные морщины на переносице…

Призрак гладит восковое лицо Цезаря; ему постоянно кажется, что линии морщин, тянувшиеся к уголкам большого властного рта, излишне выделены, и поэтому он делает короткие стирающие движения; но слабы его бледные пальцы и окаменело крепок старый воск.

Морщины продолжают темнеть беспокояще, кинжально.

- Мой милый Юлий! – шепчет призрак и, тихо, бесслезно плача, трясет белой, кажущейся до срока поседевшей головой.

Легкий сквознячок, завязавшийся в коридоре, подталкивает горестную фигуру Цезаря, как бы напоминая, что нужно идти дальше. И тень продолжает следовать от шкафа к шкафу, с усилием отворяя тяжелые, пропыленные створки, открывающиеся глухо, с ватно-спокойным стуком. Он с брезгливым любопытством разглядывает изъязвленное болезнями лицо Тиберия, касается указательным пальцем самодовольно-тупого подбородка Калигулы, безразлично обходит безлико-невыразительного Клавдия и с волнением родственной души ласкает благородное чело любимца римских легионов[31] – знаменитого полководца Германика, деда кесаря Нерона по матери, человека, вполне достойного красного императорского плаща, но не облачившегося в него по вине мнительного и жестокого Тиберия.

Маски Агенобарбов-Рыжебородых, отца, деда и прадеда Нерона, вызывают у Цезаря глубокое недоумение. Раздраженно раскачиваясь и по-ораторски жестикулируя, он вопрошает слабым, похожим на лепет листьев, голосом:

- Великий Юпитер! Зачем они здесь?

Цезарь когда-то знал прадеда Нерона – Домиция Агенобарба, консула и ярого приверженца диктатора Суллы.

- Как это ничтожество попало в Регию? – изумленно спрашивает Цезарь и пытается раскачать и уронить дубовый, пахнущий старым деревом и тонкими аравийскими благовониями шкаф. Быстро устав, призрак садится на пол и бесформенными от недавних стараний пальцами начинает теребить на голове голубовато вьющиеся волосы.

- О, бедный Рим! Куда ты идешь?

На серебряной табличке с перечислением титулов и наград, посвященной отцу Нерона, видна свежая отметка о втором консульстве умершего сенатора.

- Великие боги! – удивляется Цезарь. – С каких это пор можно получать консульские звания, сойдя в Эреб?

Подобием ногтя Цезарь пытается прочертить на шее новоявленного консула заметную линию – он хочет, чтобы до оставшихся в живых долетел хотя бы слабый протест.

Тем временем в вестибюле дворца раздается равномерное, чуть слышное цоканье, вызывающее мысль о протекающей крыше. Но это не капли звенят о многоцветный мрамор – воздушный конь императора Калигулы с замершим всадником на спине торжественно гарцует вдоль белых колонн, и покойный Клавдий, прихрамывая, спешит за своим своенравным племянником.

- Гай Цезарь, постой! – заискивающе шепчет Клавдий. – У меня есть новость для тебя!

Безмятежно движется породистый конь, и согнувшаяся вялая фигура Калигулы выглядит на нем жалкой трофейной ношей.

- Послушай, Гай! Я знаю, кто убил тебя. В криптопортике[32], вот этим кинжалом!

Клавдий высоко поднимает кинжал с запекшимися кровавыми разводьями, и в этот момент Калигула натужливо оборачивается назад. Он видит роковой кинжал, испуганно морщится и поднимает сросшиеся на переносице брови. Клавдий, сочтя эту гримасу за проявление гнева, робко останавливается.

- Гей! Гей! – понукает коня Калигула, требовательно колотя по лошадиным бокам маленькими, сшитыми для него еще в десятилетнем возрасте солдатскими сапожками.

Инцитат переходит на рысь.

- Остановись! – просит Клавдий. – Я должен сказать… Тебя убил… Кассий Херея… трибун преторианцев… такой почтительный, улыбчивый… – Клавдий, задыхаясь, вбегает в полуосвещенный атрий. – Я должен сказать тебе, Гай… бойся, всегда бойся улыбчивых людей!

И снова с прежней неторопливостью оборачивается Калигула. Его говорящий рот повторяет судорожное движение, которое он делал тогда, в темном криптопортике, истекая кровью:

- Что ты… преследуешь меня, жалкий шут? Остановись и дождись своего сына!

- Но я должен сказать тебе… – взволнованно шепчет Клавдий. – Ты должен знать…

- Гей! – пытается крикнуть Калигула, нахлестывая коня ликторскими прутьями[33]. – Остановись! Как я найду тебя?

- Найдешь, – не оборачиваясь, говорит Калигула. – По каплям крови…

Конь проносится по коридору, наполняя его своим телом, словно разрастающимся дымом, и Клавдий, припадая на правую ногу, устремляется за неумолимым всадником. Клавдий не замечает ни обнаженной Дианы, ни подтянутой фигуры Цезаря, услышавшего полночный шум и застывшего, подобно скульптурному изображению, между дубовыми шкафами; все внимание Клавдия обращено на черные капли крови, сеющиеся за смертельно раненным всадником.

“Жалкий старик! – думает Цезарь. – Он следует за ним, словно пленник за полководцем в день триумфа. Почему он не остановится, не дождется своего сына? Или судьба несчастного юноши его беспокоит куда меньше, чем смерть этого человека в детских солдатских сапогах?”

Стараясь не наступать на чернеющие капли крови, Цезарь выходит из своего укрытия и начинает медленно, заложив руки за спину, бродить вдоль шкафов.

“Пожалуй, они напоминают наши родовые надгробья!” – думает Цезарь, поглядывая на хранилище дворцовых масок.

Юноша, на устах которого пенится зелень отравы, обычно появляется в атрии вслед за своим отцом. Рыдая и осыпая проклятьями род Домициев, он будет пытаться выплеснуть остатки питья в ненавистные маски:

“Пусть солнце… и лучи Феба… никогда не посветят вам! Подлые! Вероломные люди…”

И когда Британик зайдется бессловесным плачем, Цезарю вдруг покажется, что рядом рыдает Кальпурния, которой накануне мартовских ид[34] приснился убитый муж. Милая, с вещим сердцем Кальпурния! Как она уговаривала его не ходить в тот роковой день на заседание сената! Но он, презрев неблагоприятные предзнаменования, пошел навстречу таящимся кинжалам и получил первый удар от сдержанного и улыбчивого Каски.

“Не плачь, Кальпурния! – станет успокаивать Цезарь. – Я не пойду на этот раз в сенат. Поверь мне и не плачь. Я могу сослаться на свою священную болезнь… У меня, действительно, кружится голова. И я обязательно прочитаю донос Артемидора, который не успел прочитать тогда…” – Цезарь, забывшись, попытается погладить рыдающую тень, но расстояние между ними, как всегда, окажется тягостно-неодолимым.

А юноша, тряхнув золотистыми кудрями, обратит к Цезарю свой светлый, как зимняя луна, лик, и Цезарь, смущенный нахлынувшими грезами, спросит нерешительно, словно бездомный путник, заблудившийся в чужом городе: “Послушай, юноша. Как мне выйти отсюда?”

И юноша, не сказав ни слова, легко и царственно протянет вперед свою правую руку, от которой текут складки белоснежной тоги, придавая руке форму развернувшегося крыла, и Цезарь, следуя уверенному жесту, пойдет туда, куда только что ускакал всадник и проковылял жидкобородый старик, а эти пламенеющие на полу капли будут указывать ему печально известный императорский путь.

Расхаживая вдоль шкафов, Цезарь дожидался Британика – юноша должен был появиться в атрии, как всегда вслед за торопливо идущим отцом, – и когда в коридоре послышались легкие шаги и кашель, призрак, ничуть не таясь, продолжал медленно двигаться и, иногда останавливаясь, делал в воздухе однообразный и не лишенный тщеславия росчерк: Цезарь, Цезарь…

- Смотрите! Призрак! Призрак! – по-земному сильно прозвучал голос.

Призрак качнулся, словно пламя светильника при налетевшем ветре, часто задрожал, волнисто растекаясь, и, бесформенно мутный, поплыл в спасительную тьму.

- Призрак! Бурр, смотри! Я же говорил!.. – испуганно и вместе с тем радостно кричал кесарь Нерон, появившийся в атрии в сопровождении начальника преторианской гвардии Афрания Бурра и двух темнокожих телохранителей. – Я всегда тебе говорил!.. Регия полна призраков! – Нерон попытался преследовать призрак, но, видя, что Бурр и телохранители не меняют своего устойчивого, солдатского шага, остановился.

- Я никого не вижу, кесарь! – сказал Бурр, поправляя ноющую, на красной перевязи, левую руку.

- Он все еще плывет! Смотрите же! – кричал Нерон, с любопытством прислушиваясь к своему гулкому голосу.

- Не вижу, – хладнокровно повторил Бурр, чувствуя, как сильно, словно от бесцеремонного пожатия, заломила искалеченная в давнем сражении рука.

- Он был похож на Цезаря! – не унимался Нерон.

- А может быть, на Ватиния! – с намеком сказал Бурр, продолжая идти все с той же раздражающей кесаря неторопливостью.

- О чем ты, Бурр? – с ноткой непонимания в голосе спросил Нерон, хотя сразу же догадался, что имел в виду суровый начальник преторианцев.

Однажды, когда Нерон еще не был провозглашен императором, а специальным решением сената официально именовался “главой молодежи”, августиане решили подшутить над родственницей Агриппины – суеверной и впечатлительной Дврелией. После ночной дворцовой пирушки, на которой нарочито много говорилось о колдуньях, оборотнях и привидениях, Аврелия, идя по плохо освещенному коридору Регии в сопровождении слуги, неожиданно увидела впереди колышущуюся фигуру в белой погребальной одежде.

Слуга и знатная матрона[35] остановились.

“Гермий, ты видишь?” – прошептала Аврелия.

Привидение, размахивая большими рукавами, казавшимися пустотелыми, приблизилось к испуганным людям, и замогильный голос проскрипел: “Не надо ехать в Путеолы, Аврелия! Еще три дня побудь в священном Риме!..”

Аврелия только что призналась на пирушке, что собирается к себе на виллу в Путеолы и будет гадать о желательности этой поездки по таблице гороскопов, и тут полночный призрак, как будто зная все ее намерения, бдительно остерегал: “Не надо ехать в Путеолы! Не надо…”

И вдруг Ватиний – а это он старательно играл роль дворцового привидения – как-то потешно, неожиданно для себя, чихнул, дернувшись всем телом. Аврелия вздрогнула и испугалась еще больше, а Гермию этот земной и внятный звук как будто вернул самообладание. Издав воинственный вопль, он выхватил из-за пазухи короткий кинжал и бесстрашно бросился к привидению.

Вскоре раздался другой вопль – звеняще тонкий, заячий.

Жалобно поскуливая, шут вбежал в Малый триклиний, где несколько августиан во главе с Нероном медленно потягивали из чаш темное фалернское вино и с предвкушением очень большой потехи дожидались возвращения “призрака”.

“Он убил меня! – жалостливо и довольно громко прокричал Ватиний, падая на пол. – Спасите меня! Я убит!”

Все рассмеялись густым, бесчувственным смехом, искренне полагая, что Ватиний, как обычно, кривляется и потешает их.

Шут стоял перед веселыми застольниками на коленях. Он уже не кричал, а только методически наклонялся, словно христианин на истовой молитве.

“Наш Ватиний, кажется, стал христианином!” – сказал Вителлий и раскатисто захохотал.

“О, Христе, помилуй!” – гнусаво, с одобрением поглядывая друг на друга, запели Отон и меднобородый Поллион, совсем недавно избранный трибуном преторианской когорты.

“Помилуй, Христе! Помилуй!” – вступил в потешный хор будущий император. Он старался петь громче, внушительнее всех, и Отон с Поллионом, не желая мешать, отступили со своими голосами на задний план.

“Христе, помилуй!” – сладостно заливался будущий гонитель воинов Христовых, и его большие близорукие глаза невольно окроплялись восторженной слезой.

И вдруг Нерон сквозь глумливое пенье услышал неожиданные звуки, напомнившие ему сначала сдержанный женский смех. Но прежде чем понять, что в столовой звучит не смех, а высокоголосый плач, будущий император с отрезвляющей остротой вспомнил свое детское безутешное рыданье, себя в белой, с многочисленными масляными пятнами рубашке в пустой комнате, с такими же одинокими, как он, восковыми птичками и лошадками. Мальчик с поцарапанными красными коленями захлебывается слезами и скулит протяжным срывающимся голосом, словно волчонок, похищенный у царственной Капитолийской волчицы. Мальчик – один. Отец у него умер, мать – в ссылке; милая, празднично пахнущая благовониями тетушка отправилась в роскошных носилках, украшенных чудными мальтийскими розами, к ласковому синему морю, а беззаботные наставники, которым он поручен, куда-то надолго ушли и закрыли на ключ тяжелую, с пугающим изображением льва дверь.

“Он плачет?” – с искренним удивлением спросил Нерон.

Юлий Поллион сорвался первым с уютного ложа.

“Он ранен!” – с испугом прокричал трибун, пытаясь поднять и поставить шута на ноги, но шут, словно тряпичная кукла, безжизненно покачивался и опускался на пол.

Подошедший Нерон увидел на белом одеяньи шута, чуть пониже правой лопатки, красное, с выметом каких-то крохотных пузырящихся икринок, пятно.

“Кровь?! – с удивлением спросил Нерон и осторожно, одним указательным пальцем дотронулся до красного пятна. Пахло пугающе остро, солоновато, и в этой солоноватости было что-то от тех детских, полузабытых слез.

“Кто?! – гневно воскликнул Нерон, на мгновенье забыв, что у человека, погнавшегося за привидением с ножом, не могло быть преступной мысли убить его любимого шута.

“Привидение должно иметь более резвые ноги…” – с усмешкой заметил Отон.

Ватиния, сильно побледневшего и словно утратившего от боли свое внешнее безобразие – его лицо, лишенное шутовских гримас, сейчас казалось даже благообразным – перенесли на низкое ложе. Вскоре в триклинии появился заспанный и ничему не удивляющийся врач Александр.

Рана оказалась неопасной, и все же злополучному “привидению” пришлось проваляться в одной из потайных комнат Регии целый месяц. Заметившим отсутствие шута говорилось, что Ватиний отбыл со специальным письмом к магистрату Нарбоннской Галлии. Знатная матрона, переждав три дня, отправилась в свои Путеолы, предусмотрительно выбрав для этой цели закрытые носилки – Аврелии не хотелось, чтобы по дороге ее смущали какие-либо предзнаменования: полет ворона, блеснувшая молния или перебежавший дорогу хорек… – а бесстрашный слуга Гермий получил от своей госпожи сотню новеньких серебряных сестерициев, равных одному золотому…

- Некоторые философы считают, что приведения – результат нашего страха или каких-то физических испарений… – сказал Нерон, подозрительно поглядывая на Бурра. – Может быть, и ты так считаешь?

- Я – солдат, кесарь, а не философ, – спокойно ответил Бурр, поглаживая руку, словно только что успокоившегося ребенка. – В своей жизни я видел привидение только один раз. Это было в Восточной Галлии, накануне сражения…

- Как оно выглядело? – оживился кесарь. – Ты слышал какие-нибудь вещие слова?

- Я не слышал никаких вещих слов, – ответил Афраний Бурр, и в этот момент он показался кесарю, жадному до необычных, яркий впечатлений, особенно скучным.

Презрительно хмыкнув, кесарь подошел к темному шкафу своего отца, Гнея Домиция, и, делая страшные глаза, прошептал:

- Сейчас ты все увидишь!..

Многозначительно посмотрев на Бурра, Нерон заученно-плавным движением фокусника распахнул стеклянные створы.

- Погляди-ка, Бурр, на эту черточку, возле шеи. Не кажется ли тебе, что она становится все глубже и глубже?

- Огня! – мрачно попросил Бурр, и один из телохранителей кесаря поднес факел.

По восковому лицу Гнея Домиция заскользили желтоватые тени.

- Да. Черточка есть, – спокойно сказал Бурр. – И как будто она стала глубже…

- Бурр! – с обидой воскликнул кесарь.

- Я слушаю тебя, император.

- Как ты можешь оставаться спокойным? Какой-то негодяй осквернил родовую маску кесаря! Он точит и точит ее ночами, словно скрытый червь!.. Здесь след ногтя, поверь мне.

Бурр вздохнул:

- На старом воске иногда появляются трещины.

- Но это не трещина, клянусь Геркулесом! – Нерон заволновался. – Только у вмятины бывают такие края! А что ты мне скажешь об этих каплях? Правда, их сегодня нет… Но в прошлую ночь лицо отца было в каких-то ржавых каплях! Мы приходили сюда вместе с Юлием Поллионом, и он может подтвердить. Что ты скажешь на это, мой здравомыслящий Бурр?

- Это следы благовоний, мой кесарь! – Бурр с силой потер вновь заломившую руку. – Ты же сам приказал Коллире обрызгивать маски… Она часто приходит сюда по вечерам…

- Следы благовоний! – раздраженно воскликнул кесарь, придвигаясь к шкафу и торопливо принюхиваясь. – Ты только понюхай, чем тут пахнет! Благовонной Аравией или лошадиной мочой? Понюхай!

Начальник преторианской когорты вежливо приблизился к шкафу, втянул застоявшийся воздух. И вдруг крылья его крупного носа задрожали, глаза обморочно закатились.

- An… An… – стараясь сохранить какую-то внушительность, медленно проговорил Бурр и тут же, с мальчишеской резвостью наклонившись, выпалил:

- Чхи!

“Раз!” – машинально отметил кесарь.

Чихнув пять раз, Бурр протер глаза и смущенно сказал:

- Сколько же здесь пыли, мой кесарь! Однако пахнет… аравийскими благовониями.

- Благовониями! – недовольно повторил кесарь, но он уже не испытывал неприязни к человеку, который смешно и громко чихал в его присутствии.

Скрестив руки за спиной, кесарь важно приблизился к маске Цезаря. Сначала он вглядывался как-то отстраненно, с трогающей душу восхищенностью, но вскоре живое восхищение уступило натужно-мускульному желанию обрести внешнее сходство с божественным Юлием, и Нерон, лицедействуя, пытался стать похожим на Цезаря с его гордым поставом головы, большими, небрежно сложенными губами и аскетически впалыми щеками.

Кесарю Нерону захотелось, чтобы и его переносицу пересекли две вертикальные линии, придающие лицу глубокую задумчивость и суровость. Морща лоб, Нерон сравнивающе поглядывал то на маску Цезаря, то на свое по-юношески круглое и не желающее быть волевым лицо, отраженное в стеклянном створе вместе с красновато-тревожными отсветами факела, – нет, его кожа на переносице вяло морщилась и не хотела складываться в две упрямые морщины.

- А ведь когда-нибудь лучшие актеры Рима наденут эти маски и неторопливым шагом пойдут к Форуму вслед за моим погребальным ложем… Это будет величественное зрелище. Не правда ли, Бурр?

Кесарю никто не ответил. Он обеспокоенно оглянулся и увидел на расстоянии трех шагов поблескивающие в полутьме нагрудные бляхи – Афраний Бурр, молча удалившийся в конец коридора, теперь неторопливо возвращался.

- Что у тебя в руке, Бурр? – Кесарь попятился.

- Вот все, что осталось от твоего привидения, – невозмутимо сказал Бурр и протянул кесарю тающий лоскуток женской вуали.

- Кто-то обронил? – Кесарь осторожно взял невесомую вуаль. Вуаль колыхалась так, как будто она и сейчас повиновалась какому-то зловещему, невидимому существу.

- Это вуаль танцовщицы Терции, – с раздражающей Нерона уверенностью сказал Бурр. – Она была вчера здесь, на пирушке, и потеряла.

- Пожалуй! – неохотно согласился кесарь, отдавая Бурру извивающийся лоскуток. – И все же… я могу поклясться всеми отечественными богами… в атрии было самое настоящее привидение.

- Я вижу только вуаль, – сказал Бурр, машинально накручивая лоскуток на левую, измученную болямируку.

- Но я собственными глазами видел тень Цезаря! – обиженно воскликнул Нерон и без промедления пустил в ход крайнее средство: – Разве ты не веришь своему кесарю?

- Разумеется, верю. Но я ничего не видел, – с каменным, солдатским упрямством промолвил Бурр. – В своей жизни я лишь однажды видел привидение. Это было в Восточной Галлии, накануне сражения.

Кесарь усмехнулся:

- Я уже слышал это, Бурр!..

В полутьме потрескивали маслом настенные светильники.

- Я прошу тебя, Бурр… – внушительно начал кесарь, и старый служака привычно выпятил грудь. – Я прошу тебя… – повторил кесарь, считающий, что должен начать именно так, но еще не придумавший, какое приказание он должен отдать. – Вуаль… “Причем здесь вуаль!” – недовольный собою, подумал кесарь. – Вот что, Бурр… Поставь здесь на ночь двух преторианцев и распорядись, чтобы зажигали побольше светильников!.. Все-таки оно было! – с каким-то мстительным упрямством заключил кесарь.

Начальник преторианской когорты почтительно, не возражая, молчал.

- Пошли! – приказал Нерон, и вся свита двинулась вслед за императором, похожим в своей белой тунике на ночное привидение. Снова обошли неподвижную Диану с ее ленивыми породистыми собаками, ступили на скользкий мрамор парадного вестибюля, где кесарь безо всякой охоты принимал по утрам притворно радостных и благоухающих сенаторов.

Сейчас в пустынном вестибюле было настолько тихо, что обыкновенное сдержанное дыхание отдавалось громким сыпучим шорохом, и нагрудные бляхи Бурра вызванивали так переливчато-чисто, что у Нерона невольно возникла мысль о добром десятке преступников с колокольчиками на шее, которых сопровождает на публичную казнь угрюмая тюремная стража.

Стараясь уйти от этого неприятного звона, кесарь ускорил шаг. Но Бурр без труда догнал его, и печальные колокольчики зазвенели еще громче.

- Неплохо бы усилить караулы возле дворца! – не оборачиваясь, сказал кесарь.

- Уже усилены! – Бурр, казалось, вот-вот наступит кесарю на пятки. – Мне хотелось бы узнать, кесарь, что…

- Что я сейчас собираюсь делать? – недовольно подхватил кесарь. – И где меня искать?

- Да-да. Это в твоих интересах, – хладнокровно подтвердил Бурр, и его огромная серая тень, захватив розоватое отражение императора, замаячила впереди, создавая обманчивое впечатление, что Бурр в своем ревностном желании обезопасить сумел обогнать юного кесаря.

- А знаешь ли ты, Бурр, что будешь делать в ближайший час? – с ехидством спросил Нерон.

- Я это обязан знать.

- Так расскажи!

- В ближайшее время, – спокойно начал Бурр, – я проверю Третий пост, а потом зайду в караульную к Субрию Флаву. У Флава всегда найдется кусок хлеба, смоченный в вине, и десятка два греческих маслин.

- Значит, ты в ближайшее время будешь есть маслины? – В голосе кесаря зазвучала ирония.

- Да, конечно. Черные жирные маслины, у которых чуть-чуть надтреснула кожица. Они так и стоят у меня перед глазами.

- Но почему же маслины? – возразил кесарь. – Может быть, ты на этот раз обнаружишь на столе Субрия Флава сушеные финики или инжир?

- Нет, маслины, – упрямо сказал Бурр. – Они стоят у меня перед глазами.

- Ты счастливый человек, Бурр! – Отраженный голос императора причудливо раскатился по пустынному залу. – А вот я, самый могущественный человек Рима, не знаю, где я буду спать завтра и с кем пировать! – Кесарь словно обращался к величественным белым колоннам, вызывающим у него навязчивое ощущение окаменелых сенаторских фигур. – Да, я не знаю! – Кесарь как будто жаловался.

Бурр поглаживал спеленутую руку.

- Хорошо! – успокаиваясь, сказал кесарь. – Я скажу тебе, мой бдительный Бурр, где я буду в самое ближайшее время. В ближайшее время, – кесарь перешел на шепот, и на его лице появилась улыбка, – я буду – надеюсь, ты не осудишь меня? – в спальне милой танцовщицы Клавдии Акты.

- Благодарю! – отрывисто сказал Афраний Бурр, и кесарь быстро обернулся к нему в надежде увидеть какую-нибудь теплую, пусть даже насмешливую, улыбку, но, казалось, ни один мускул не шевельнулся на строгом лице Афрания Бурра.

И кесарь, обиженный, спросил:

- Может быть, ты считаешь, Бурр, что я должен быть в спальне Октавии?

- Кесарю лучше знать, где ему быть ночью! – невозмутимо сказал Бурр. – Я не цензор сегодняшних нравов, а всего лишь старый императорский солдат.

“Скучно же тебе живется, мой Бурр!” – сочувственно подумал кесарь и вдруг увидел себя со стороны, похожего на белый неприкаянный призрак на льдистой мраморной глади, сковывающей каждый шаг и мешающей идти с подлинно императорской уверенностью, в окружении мрачных, неразговорчивых людей, наверное, в душе проклинающих его за странную привычку посещать дворцовый атрий в полночный час. Теперь кесарь, кажется, даже завидовал неприхотливому вкусу старого солдата и ловил себя на мысли, что и он, пожалуй, не прочь отведать этих иссиня-черных маслин, над треснувшей кожицей которых выступает зеленоватая маслянистая мякоть. И вдруг глаза очаровательной танцовщицы Клавдии Акты, похожие на вызревшие маслины – маслины ее родины, Ахайи[36],  торжествующе встали перед ним, и кесарь ощутил так недостающую ему уверенность: рядом, в пестрой и лгущей каждым эхом Регии, его ждало милое и по-настоящему преданное существо. Только она, Клавдия Акта, называла теперь кесаря Солнышком, откровенно хвалила его стихи и игру на кифаре и совершенно безбоязненно, необидно указывала на его тусклый, хрипловатый голос. Эта прекрасная женщина должна была стать его законной женой, и он однажды, сгорая от любви к ней, подговорил нескольких сенаторов поклясться в том, что Клавдия Акта – не простая рабыня, а прямая наследница пергамского царского трона Атталидов. Да, он только о том и думал, чтобы эта отпущенница стала его женой, сиятельной Августой, но в их отношения вмешалась властная Агриппина, и огненную фату невесты надела не желанная сердцу Клавдия Акта, а бледная, с голубовато-влажными, будто всегда заплаканными глазами Октавия. Агриппина настаивала, чтобы сын удалил “эту распущенную танцовщицу” из Регии, но Нерон воспротивился, и вскоре из Регии пришлось уйти самой Агриппине со всей многочисленной челядью, а милая, и никому не желающая зла Клавдия Акта осталась в своей уютной, расписанной деревьями и птицами комнатке.

- Пожалуй, ты прав, Бурр, – задумчиво сказал кесарь. – Черные греческие маслины – это превосходно.

- Признаться, я как-то привык к ним во время галльских походов, – с живой интонацией в голосе признался старый солдат, и молодой кесарь улыбнулся в ответ широкой улыбкой.

Красавица Клавдия Акта дожидается его сейчас в своей огненно-красной свадебной одежде с золотой маленькой короной на черных, как воронье крыло, волосах. Каково было ее удивленье, когда он однажды, уходя от нее, мечтательно сказал: “Как я хотел бы, моя милая Акта, чтобы ты встречала меня в платье невесты!”

“Зачем, мое Солнышко? – с улыбкой спросила прекрасная гречанка. – Разве я мало ролей сыграла в своих пантомимах? И тебе захотелось поручить мне еще одну роль?”

“Я не думаю ни о каких ролях, Акта, – с обидой сказал кесарь. – Просто я хочу увидеть тебя в платье невесты. И ты подумай, только очень хорошо подумай, не хочешь ли и ты этого?”

Она с радостным удивлением посмотрела в его близорукие глаза и вдруг порывисто и искренне, как могла только она, обняла кесаря гибкими смуглыми руками за мальчишескую вытянутую шею.

Она так волновалась, встречая его первый раз в этой огненной переливающейся фате, роняла головные шпильки, а он радостно смеялся и носил ее на руках от порога к мягкой постели, как носят женихи своих невест, и напевал надтреснуто-глуховатым голосом древний свадебный припев: ” Талассио! Талассио!”

И вчерашняя рабыня, вдруг поверившая в свое счастье, тихо плакала и говорила: “О, муж мой милый! Мое Солнышко! Мой Нерон!”

И он, считавший себя твердым, как сицилийский кремень, тоже расслабленно плакал и, становясь от слез еще более близоруким, шептал: “О, моя милая! Я слепну от слез! Вытри же их своей божественной рукой, чтобы я увидел, как ты хороша!”

Они были счастливы в эти часы, кесарь и рабыня.

Отдавшись безумию вина и лживо ласкающим женщинам, Нерон надолго оставлял Клавдию Акту, но потом, опустошенный и виноватый, ловил ее в полутемных коридорах дворца, целовал руки и царственно прямую шею: “Милая, моя прекрасная Акта! Я люблю только тебя! Не обижайся, услада души моей! Открой свою спальню сегодня в полночь. И оденься, я умоляю тебя, в это огненно-красное платье!”

И она все прощала ему и терпеливо ждала, украшая спальню свежими ветками лавра, обвивала притолоку нитями белой пряжи, а однажды он застал ее сидящей на ворохе золотистой овечьей шерсти возле старого потухшего очага.

Кесарь поцеловал свою невесту и, глядя на мертвое чрево очага, спросил с удивлением и досадой:

“Почему не горит наш очаг, Акта? Он должен гореть”.

“Разве ты забыл, мой милый Нерон, что в Регии давным-давно не горят очаги? – И, взяв своей маленькой рукой большую руку Нерона, она приблизила ее к металлической сетке, за которой по железным трубам текло спокойное, ровное тепло.

Но Нерон отказывался ее понимать: “Почему не горит очаг, Акта? Он обязательно должен гореть”.

“Я же тебе объяснила, мой милый! Печные трубы давно сломаны, и дымоход загорожен камнями…”

“Но ты же сидишь возле холодного очага! Подожди, я все-таки постараюсь разжечь его!” – И кесарь сунул в безжизненную груду углей свой свадебный, в красных повязках, факел. Запахло едкой гарью, и в спальню потянулись змейки дыма. Нерон удушливо закашлялся и торопливо убрал свой факел.

“Ну что же ты делаешь, мой упрямец? Чуть было не погасил свадебный факел…” – Акта легко поднялась и ласково отстранила Нерона от темного, навсегда угасшего очага.

“И все же он должен гореть! – упорствовал кесарь. – Я могу воздвигнуть себе базальтовую пирамиду – выше египетских пирамид, выстроить на море огромный стеклянный дворец… Так неужели я не в силах дать жизнь нашему очагу?”

“Успокойся, мое Солнышко! – сказала Клавдия Акта, поглаживая большую рыжеватую руку кесаря, отдаленно похожую на лапу молодого львенка. – Не все в нашей власти, милый! Порой куда проще выстроить царский чертог, чем соорудить надежный домашний очаг. Успокойся, мой милый, и сядь рядом со мной на эту дивную шерсть. Протяни же свои руки к очагу! Вот так. А теперь смотри внимательнее. Сейчас в нашем очаге возгорится огонь, и теплое дыхание коснется твоих ладоней. Смотри!”

“Я ничего не вижу!” – пусто сказал Нерон.

И тут Клавдия Акта сняла со своих волос огненную фату. Она стала делать то плавные, то короткие зигзагообразные движение, и тонкая переливающаяся фата вдруг превратилась в пламя, занявшееся на холодных, безжизненных углях. Пламя весело металось, тянулось к рукам кесаря, обдавая пальцы живым теплом.

“Ты видишь огонь?” – строго спрашивала Акта.

“Да, вижу. Какой чудесный огонь!”

“И ты чувствуешь его тепло?”

“Да, да, милая Акта. – Кесарь зачарованно смотрел на красные языки. – Просто удивительно!”

“Значит, наш очаг горит? Не погас?”

“Горит, горит. Не погас”, – радостно повторял кесарь, и в его глазах было исступленно-благостное выражение. Этим выражением он невольно напомнил Акте одного из странных людей, причисляющих себя к воинам Христовым – поглощенные своей верой, они способны стоять по семь часов в сутки на молитве, питаться только водой и хлебом, спать на голой земле и с возвышенными песнопениями подниматься на черный просмоленный крест, дожидающийся рокового факела. “Спаси нас, Христе, и помилуй!” – поют среди гудящего костра черными опаленными губами эти удивительные люди, предпочитающие спасение души спасению земных благ, и широко открытые глаза их, устремленные к небу, льют на людей такую же небесную, неистребимую синеву.

И глаза кесаря, поверившего в святой, неистребимый огонь домашнего очага, были также захлестнуты трогательной синевой, и Акта, играющая огненно-красной фатой, шептала с искренним восторгом: “Как ты прекрасен, мой Нерон!”

И вот эта милая, преданная женщина, способная волшебным взмахом руки зажечь живой огонь на омертвелых углях, сейчас дожидалась его в своей спальне, обстановка которой знакома кесарю до мелочей: в правом углу большой шкаф из красного дерева, в нише которого стоят серебряные Лары и восковая Венера, вылепленная руками кесаря; тут же шкатулка из слоновой кости, в которой хранится ароматическая мазь, подаренная на днях кесарю молодым Гаем Пизоном – от этой мази у кесаря восторженно кружится голова и глаза застилает горячее апельсиновое сиянье; уютная кровать, перед которой лежит желтый ковер, напоминающий распластанную шкуру африканского льва – когда кесарь ступает босой ногой на диковато-жесткий ворс, то испытывает одновременно детскую робость и какое-то пронзительное чувство кровожадности, свойственное мужчине-охотнику, не раз травившему большого опасного зверя.

Расставшись с Афранием Бурром и оставив при себе только одного телохранителя, могучего и бесстрашного Мамурру, который теперь будет ходить вкрадчивыми кошачьими шагами по темному коридору, Нерон постучал в закрытую дверь спальни условленным стуком и тут же приложился ухом к деревянной створке: ему было всегда приятно слышать ее четкие шаги, легкий кашель – волнуясь, Акта, по обыкновению, негромко подкашливала. Он услышал суховато-лиственный шелест книжного свитка. “Читала!” – подумал кесарь. И вот, как награда за ожидание, негромкий кашель и чистый перестук свадебных желтых башмаков.

Скрипнула задвижка, и шагнувший вперед кесарь увидел яркие черные глаза под взметнувшимся костром вуали, ощутил пряный аромат аравийских смол и теплое дыхание тонких восковых свечей.

- О, моя милая Акта!

Кесарь поднял ее, легкую, как дитя, и донес до мягкой постели. Посадил и отошел, любуясь:

- Как ты хороша, моя Акта!

Ему не понравился венок из майорана.

- Почему ты не украсила волосы короной?

Чуткая Акта догадалась, что венок из майорана напомнил кесарю об Октавии, о той несчастливой свадьбе.

- Я прошу тебя: не надевай больше венок из майорана!

- Слушаю и повинуюсь, мой муж, мой Нерон! – Акта с милой улыбкой оставила кровать, и вскоре на ее темных волосах, прикрытых алой кисеей вуали, заблестела маленькая зубчатая корона.

- Как тебе идет золотая корона! Милая моя царица! – Нерон бережно поцеловал ее. – Но почему ты не умастилась ароматической мазью Цезаря? Давай умастимся вместе!

Она достала оловянную баночку. Кесарь покорно приблизился к ней, и Акта игривыми движениями баловницы начала указательным пальчиком рассаживать на лице кесаря желтые пятна.

- Ой, какой ты у меня рыжий! Настоящее солнышко! Можно, я подрисую тебе лучи?

И, не дожидаясь ответа, уверенная в своей власти, стала выводить на щеках кесаря желтые полосы. Потом, радостно смеясь, поднесла ему чистое зеркало.

- Боги! Какой я рыжий и смешной! – воскликнул кесарь и широко улыбнулся. Взглянул на смеющуюся Акту и сделал строгое, рассерженное лицо. – Я отомщу тебе, коварная, за такое кощунство! – И, притянув к себе извивающуюся Акту, стал прикладываться к ее лицу своим лицом. И она стала такой же солнечно-рыжей – родовой цвет Агенобарбов как бы повенчал их и еще больше сблизил.

- Не мажь меня! Ой, не мажь! – вскрикивала и смеялась прекрасная Клавдия Акта. – Ты превратил меня в какую-то шутиху!

Золотое ароматное облако окутало их. Сладко кружились головы, и они, забыв обо всем на свете, узнавали друг друга только по блеску глаз.

Он снова взял ее на руки и стал медленно кружить.

- О, моя царица! Моя Клеопатра!

- А ты – мой Цезарь! Он тоже был рыжим?

- Нет, моя милая Акта. Цезарь был черноволос. Но ты взгляни на мои губы. В них – страстность божественного Цезаря! – И он вновь начинал целовать ее.

Балуясь, они опрокинули столик. Рыхловатый свиток, вздрагивая, покатился по полу.

- Ты что читала? – спросил Нерон.

- Письмо Публия Лентула.

- Ты, как всегда, опережаешь меня.

- Мы, женщины, намного любопытнее!

- И что же ты узнала об этом человеке из Галилеи?

- Он был очень красив, мой милый!

- Красив? – петушисто воскликнул кесарь. – Он был более красив, чем я? Я не потерплю этого! Я разорву в клочья это лживое письмо! – Он бросился к свитку, значительно потряс им в воздухе и сделал вид, что сейчас же разорвет на мелкие кусочки. Акта, смеясь, бросилась отнимать. В шаловливой борьбе они потеряли свиток и быстро нашли друг у друга знакомые, пахнущие апельсиновым огнем губы.

Собирая головные шпильки, Акта с укором спросила:

- Почему не приходил так долго? Опять навещал свои маски?

- Да, – вяло ответил Нерон и вдруг оживился: – Акта! Акта! – В его голосе послышался отдаленный испуг.

- Что, мой милый? Наша дверь заперта.

- Я не о том, Акта. Сейчас, в атрии, я увидел Цезаря!

- Разве его маска когда-нибудь исчезала?

- Ты не поняла меня, Акта. Я видел призрак Цезаря! Понимаешь? – Нерон схватил Акту за руки и пристально посмотрел в глаза. – Ты веришь мне? Я видел призрак! – Последние слова кесарь произнес шепотом.

- Верю, мой милый, – спокойно сказал Акта. – Я часто встречаю в темных коридорах призраки.

- Часто? – разочарованно протянул Нерон и отпустил теплые пальцы Акты. – И кого же ты видела?

- Недавно я встретила бедного Британика, – сказала Акта и опустила глаза.

Кесарь Нерон вскочил с взъерошенной постели и взволнованно заходил по спальне.

- Как он был одет? Ты о чем-то говорила с ним? Расскажи!

- Он был мутно-бел, как все ночные призраки. Кажется, на нем была юношеская белая тога с каймой[37]. А может быть, на нем болтались обмотки погребальных пелен. В протянутых руках он держал пировальную чашу.

- Ты разговаривала с ним? – обеспокоенно спросил кесарь.

- Я сказала ему: “Здравствуй, бедный мальчик!” И он что-то прошептал своими бескровными губами. Кажется, он тоже приветствовал меня. По движению губ я разобрала только одно слово – “Акта”. Оказывается, бедный мальчик не забыл меня.

- А почему тебя должен помнить бедный мальчик? – с язвительной гримасой спросил кесарь.

- Но как же!.. Я никогда не желала ему зла.

- Ты слишком наивна, Акта. Этот бедный мальчик еще пустил бы нам кровь!..

- Не говори так, мой милый. Твое лицо делается некрасивым. Лучше улыбнись!

Но кесарь не улыбался.

- Может быть, он что-то говорил обо мне?

- Не знаю. Я ничего не поняла.

- Не разговаривай с призраками, Акта! – Кесарь остановился посредине спальни и значительно, по-ораторски, поднял правую руку. – Не разговаривай ни с кем. И особенно с этим… бедным мальчиком. Хорошо?

- Если ты так желаешь, мой кесарь, – грустно сказала Акта, разглаживая на коленях помятую огненно-красную фату.

- Почему я стал для тебя кесарем? Где твои прежние слова?

- Если ты так желаешь, мое Солнышко, – поправилась Акта.

- Акта! – с ласковой укоризной воскликнул кесарь. – Проснись! – Он подошел к отрешенно сидящей Акте и неловко, даже заискивающе, обнял за плечи. – Ты о чем-то задумалась грустном? Или устала? Да-да, немного устала. Так дай же мне свою огненную фату, и я тоже покажу наше ночное чудо, разожгу собственными руками огонь на холодных углях. Ты думаешь: у меня ничего не получится? Нет, моя милая жена, я запомнил каждое твое движение, как старательный ученик.

Кесарь взял из рук Акты воздушно плывущий огонь и, подойдя с ним к мертвому очагу, стал выписывать однообразные круги. В огненно-желтом пламени вдруг трепетно заиграли красные искорки – это кесарь, сохраняя общую плавность линий, начал делать короткие вздрагивающие движения. Наконец зигзагообразные взмахи, обозначившие языки пламени, довершили живописную картину огня, и кесарь, азартно дыша и невольно стараясь подражать своим дыханием напористо-шуршащему звуку пламени, сдавленно прошептал:

- Ты видишь, Акта?

В широко открытых глазах кесаря пьяно метался неудержимый огонь.

- Вижу, – грустно согласилась Акта.

- Почему же ты не рада? – Нерон продолжал играть с кисейным огнем.

- Это совсем другое пламя! – отчетливо сказала Акта. – Это пожар!

- Пожар? – с удивлением переспросил кесарь, вглядываясь в беспокойные зигзаги огня. Он все еще надеялся, что очертания пламени примут какой-то другой, безобидно-домашний, характер.

- Это пожар! – непреклонным голосом пророчицы сказала Акта. – Рим горит. Пылают Большой цирк и дворец Нумы Помпилия… Ты слышишь, с каким скулящим, волчьим воем мечется огонь. С каким грохотом рушатся деревянные перекрытия наших храмов? Ты видишь, как в нестерпимом огне тают, словно восковые свечи, золотые изваяния наших императоров и богов? Быки разметали загоны Бычьего рынка, свирепые африканские львы вырвались из клеток и теперь с пылающей шерстью, с красными от безумной боли глазами мчатся в едином потоке по Священной улице навстречу новому смерчу огня… Рим в огне!

- Что ты говоришь, Акта? – Напуганный Нерон попытался отбросить пылающую на весь Рим свадебную фату, но кисея облепила ему руку. Красные мятущиеся языки побежали по предплечью кесаря, словно по сухому хворосту. Ощутив взаправдашнее жжение, он попытался с хладнокровием обреченного смахнуть с себя огонь. Фата извивчиво упала на пол, продолжая гореть. Кесарь неловко топтался возле кисеи, не решаясь поднять – казалось, он пытается пригасить ногами рдеющую россыпь огня.

- Этот огонь нельзя затоптать, мой милый! – сказала Клавдия Акта и, плывуче-легко приблизившись к кесарю, подняла сжавшийся в тихий красный комочек огонь.

- Оказывается, ты вещунья, Акта! – Кесарь прикоснулся к нежной щеке Акты своей жестковатой, золотисто поросшей щекой, делая вид, что одобрительно ласкает свою волшебницу-жену, однако в его с виду уверенных движениях проглядывали детский испуг и совсем не взрослая жалкость. И чуткая Акта, все поняв, успокаивающе погладила его огненно-рыжие, разлохматившиеся, как у дикого скифа, волосы.

- Да, я – вещунья, мой милый! – мягко сказала Акта, обнимая Нерона за плечи и увлекая к постели. – Ложись, мой мальчик, и отдохни. И знай: я – великая колдунья. Как все любящие женщины…

- Так от чего же загорелся Рим? – слабым, как у больного, голосом спросил кесарь. Он лежал навзничь, и крупные его руки были бессильно сложены на груди.

- От смрадных факелов, подброшенных в храм Весты! – уверенно сказала Акта, поглаживая лоб кесаря, на котором красновато играло отраженье горящих свечей.

- От смрадных факелов, – вяло, не вникая в глубину этих слов, повторил кесарь и, заметив красные угольки на шее Акты, предупредил: – У тебя огонь на шее, Акта. Убери.

- Но это же свадебное ожерелье. Из многоцветных камней.

- Убери, убери. Оно сожжет тебе кожу.

И Акта, послушавшись его, с легким сожалением положила на туалетный столик свое дорогое свадебное ожерелье, рядом с маленькой золотой короной, пылающей успокоительно-ровным зубцами.

- Мне кажется: я скоро погибну, Акта – болезненным голосом проговорил кесарь, глядя в темный и кажущийся бездонным потолок. – Глупо, бесславно погибну, и лучшие актеры Рима не наденут восковые маски моих предков, чтобы проводить меня в последний раз на Форум… И с пылающего павильона на Марсовом поле не взлетит в голубую высь ширококрылый орел, унося богам мою бессмертную душу. Какая несправедливость! Неужели меня так и не причислят к сонму богов? – обиженно, напрягая близорукие глаза, воскликнул кесарь Нерон и попытался подняться с ложа.

- Лежи! Лежи! – Легкая рука Акты на челе императора вдруг налилась мраморной тяжестью.

- Но почему же? – В голосе кесаря прозвучали отчаянье и обида. – Разве я менее достоин посмертного апофеоза, чем покойный Клавдий? Это ничтожество…

- Не говори о человеке плохо.

- Хорошо, я не буду плохо говорить, но едва ли я могу тебе поклясться, что перестану думать плохо… Так почему же? -тоскливо вопрошал кесарь.

- Никому не завидуй, мой милый. Ни богам, ни людям.

Нерон, казалось, не слышал Акту. На его лице застыло выражение муки.

- Акта! Акта! – вдруг позвал кесарь с острым испугом человека, внезапно оказавшегося в кромешной темноте.

- Я здесь. Я с тобой.

Он порывисто схватил ее руки и быстро приподнялся.

- Я смогу перехитрить рок, Акта! Не веришь?

- Этого не удавалось даже богам… – Акта говорила ласково-тихо – словно поучала своенравного ребенка.

- Я, Нерон, сделаю это! – Дыхание кесаря стало жарко-взволнованным. – Я справлю при жизни свой апофеоз! Да! Да! Справлю! Я прикажу вылепить свое изваяние в полный рост и положить возле Регии на высокое погребальное ложе. Да! Да! Моя восковая фигура будет лежать семь положенных дней, а ты будешь приходить к ней и горестно плакать… – Кесарь сморщился.

- Успокойся! – Акта легонько подула на его разгоряченное чело. – Я не отдам твое тело на поругание. И не стоит тревожиться о будущем. Наши души, светло сияя, когда-нибудь соединятся на божьем небе.

- Похорони меня в родовом склепе Домициев, – смиряясь, попросил Нерон и устало закрыл глаза.

- Хорошо, мой милый. Я обещаю.

Запах горящих восковых свечей куда-то оттеснил, свел на нет царственный аромат апельсинов. И когда Акта прильнула к губам кесаря, Нерон с удивлением отстранил ее и тихо сказал:

- Твои губы пахнут свечами, Акта.

- И твои тоже.

- Пусть, – с печальной улыбкой согласился кесарь. – В этом запахе есть какая-то смиренная сладость. Мне стало спокойно.

А потом она, ласково целуя, проводила его до двери, и он с чувством беспокойства вступил в коридорную тьму, держа в правой руке угрожающе, как нож, рыхловатый свиток письма наместника римской провинции Иудеи Публия Лентула. Приближающаяся фигура телохранителя вызвала у кесаря легкий страх и острое желание спросить: “Пароль! Немедленно назови пароль!” Кесарь с трудом удержался от просившегося наружу выкрика. Шагая за привыкшим к темноте Мамуррой, он думал о том, что все убийцы кесарей, как правило, знают ночные пароли и что тщательные меры государственной предосторожности скорее похожи на какую-то нелепую, утомляющую живую душу игру. Кесарь вспомнил начальника преторианской когорты Афрания Бурра, невозмутимо-спокойного, со своей искалеченной рукой-ребенком, чутко отдыхающей в крепкой пурпурной перевязи, и свой таинственный, взволнованный шепот: “Сегодня пароль, Бурр… Слушай внимательно, Бурр… “Чудесный корабль”. Понимаешь? “Чудесный корабль”, Бурр…”. И кесарь подмигнул, намекая на тайну своей новой игрушки, но Афраний Бурр даже не насторожился. И Нерону представилось, как год тому назад Бурр с такой же жесткой интонацией повторял за ним другой пароль, кажущийся теперь кесарю невероятным: “Моя превосходная мать”.

Спальник Эклект, дожидавшийся возвращения кесаря, открыл дверь спальни, и Нерон невольно обратил внимание на свежее выражение лица слуги и его ясные глаза.

“Неужели он не спит, дожидаясь меня?” – с удивлением подумал кесарь.

Отказавшись от услуг спальника, который, впрочем, тут же торопливо шагнул в темноту и широко, но беззвучно зевнул, кесарь запер за собой дверь и настороженно, будто оказался в чужой спальне, огляделся.

Шагах в десяти белела его постель. На мраморном столике, рядом с кроватью, горел канделябр с тесной горсткой свечей. Благоухало фиалками – так распорядился кесарь. Вдоль правой стены, украшенной мозаичным панно со сценами охоты, по каменному желобу, с крутыми уступцами, бежала проточная вода, создавая ощущение горного ручья. Кесаря мучила жажда. Он подошел к ручью и осторожно, чтобы не помять сухие нашлепки мха и цветущие фиалки, сделанные из гибкой проволоки и цветной кисеи, зачерпнул холодной воды в ладони и долго пил со странным ощущением, что едва ли сможет когда-нибудь напиться. Потом, все так же продолжая молитвенно стоять на коленях, он нагнулся к искусственным фиалкам и с радостью ощутил их тонкий лесной запах.

“Наверное, в моем ручье могла бы жить форель…” – мечтательно подумал кесарь и поплескал рукой в светлой воде.

Когда он поднялся с колен и машинально взглянул на затененный потолок с птичьей клеткой, его рот перекосило от удивления и страха.

- Эклект… – прошептал кесарь.

В клетке, вместо белобокой сороки, понуро сидел черный ворон.

“Боги! Кто посадил сюда этого ворона?” Сжимая в руке свиток и близоруко щуря глаза, кесарь потерянно замер под мрачной клеткой.

“Ворон в моей спальне! Это же дурной знак…” Продолжая оглядываться на зловещую птицу, кесарь вытащил из лепестковой розетки горящую свечу и приблизился к клетке. Он хотел убедиться, точно ли в клетке ворон. Потревоженная птица шевельнулась.

- Кай-рр… – сдавленно, по-вороньи, прозвучал сухой звук.

Рука кесаря вздрогнула и медленно поползла вниз. И в этот момент он увидел белый бок своей сороки.

- Великие боги! – прошептал кесарь и вытер горячий высев пота со лба.

Он лег в постель и, не отдавая себе отчета, взял со столика знакомый свиток.

“Находится теперь в Иудее человек отличной добродетели, которого называют Иисус Христос. Иноплеменные почитают его пророком; ученики воздают ему божескую честь, как бы он происходил от богов бессмертных. Он воскрешает мертвых, исцеляет прикосновением или словом всякие роды болезней. Стан его высокий и красивый; вид его привлекателен и заслуживает почтения; волосы его цвета, который едва ли с чем сравнить можно, они упадают кудрями до ушей и простираются по плечам с большой приятностью, будучи разделены с верха головы по обычаю Назореев. Чело его гладко и широко, ланиты его покрыты любезной румяностью, борода его густа и цветом соответствует цвету волос, простираясь на палец ниже подбородка и разделяясь в середине наподобие некоторого раздвоения. Глаза его блистательны, светлы и ясны; он рассуждает с величием, увещевает с приятностью, и все его слова, все его поступки ознаменованы красивостью и важностью. Никогда не видали его смеющимся, но часто плачущим, он чрезвычайно воздержан, кроток и мудр…”

За три часа до рассвета кесарь Клавдий Нерон с интересом читал пламенно желтеющее письмо правителя Иудеи времен Тиберия Публия Лентула с выгоревшим до фиолетовой блескоты цветом чернил.

3

В то время, когда в близоруких глазах кесаря веще металось страшное пламя, а старый солдат Афраний Бурр, забыв о своей ноющей руке, с добродушным лицом брал со столика Субрия Флава жирные черные маслины и, сладко прижмурившись, разминал их во рту, молодая весталка Юния неотрывно смотрела в пестрое, скачущее пламя и видела в нем страдальчески лучистое лицо человека, недавно пришедшего в Рим из далекой Палестины и с фанатическим упорством называвшего себя христианином Варравой.

Самозванный Варрава, уверявший всех, что Христос, по злой воле иудейских первосвященников, занял его место на кресте, пришел в Рим в сопровождении молодого человека с ласковыми и жутко-черными глазами – его он выдавал за своего сына, Варраву Младшего – и целых два дня безнаказанно проповедовал в Риме: на Форуме Юлия, в садах и портиках. А на третий день разъяренные торговцы с Бычьего рынка привели человека, осмелившегося утверждать, что питаться животными – тяжкий грех, к городскому претору[38], и тот, предложив отцу и сыну совершить жертвоприношение перед изображением кесаря и получив вежливый, но твердый отказ, приказал ликторам отправить преступников в подземелье Мамертинской тюрьмы.

Шагая в сопровождении строгих ликторов, Варрава Старший вдруг начал с любопытством расспрашивать о назначении фасций, которые привычно, словно пастуший кнут, несли на своих плечах молчаливые охранники[39]. “Скажите, почтенные, что означают эти красные прутья?” – вежливо спросил Варрава.

Ликторы, как по команде, усмехнулись, но ничего не ответили.

“Может быть, эта метла имеет какое-то отношение к свадебному ритуалу?”

Старший из ликторов, Скапула, пояснил с мрачной усмешкой:

“Это розги, иудей. Когда тебя станут сечь, они покраснеют еще больше и не уступят цветом знаменитому тирскому полотну”.

“Интересно, интересно, – сказал Варрава, и ликторы покосились на него, как на сумасшедшего. – А зачем же тогда, почтенные, этот маленький топорик посреди окрашенных розог? “

“Этим маленьким топориком вполне можно разрубить твою толстую шею, иудей”, – важно сказал Скапула.

“Прекрасно, прекрасно, – ласково, как будто речь шла не об его шее, согласился Варрава, и ликторы снова усмехнулись. – Но почему ты, претор, называешь меня иудеем? Я – христианин Варрава, а не иудей!”

“Разве разберешься в ваших ересях!” – сказал Скапула и пнул шнурованным сапогом дорожный камушек.

“А ты разве пытался разобраться, претор?”

“Почему он называет меня претором? – полыценно подумал Скапула. – А, впрочем, пусть называет! Темный человек…”

“Я и не думал разбираться! – с важностью будущего претора проговорил Скапула. – В Риме есть суд, сенат – они разберутся…”

“Но ведь какие-то слухи долетали и до вашего прекрасного города?” – Варрава испытующе посмотрел на высокого Скапулу.

Скапула многозначительно промолчал.

И тут в разговор вмешался самый молодой из ликторов:

“Я слышал!.. Говорят, вы поклоняетесь ослиной голове и на своих молитвенных собраниях пьете кровь убиенных младенцев…”

“Что они говорят, отец!” – с испугом воскликнул доселе молчавший Варрава Младший.

“Спокойней, мой мальчик! – негромко проговорил Варрава. – Клянусь Спасителем, тебе предстоит услышать и не такие обвинения…”

“И предаются в своих катакомбах свальному греху!” – не без удовольствия добавил Скапула.

“Ложь опровергают праведной жизнью, а не хитроумными словами. В моем положении самое благоразумное – промолчать…” – смиренно сказал Варрава.

Некоторое время они шли молча, пригибаясь под крашеными полотнами, развешенными торговцами через всю улицу.

“Говорят, ты видел этого человека… Иисуса Христа”, – заговорил самый молодой и, видимо, самый любопытный ликтор.

“Да, я видел его, как вижу теперь тебя. Когда первосвященники помиловали меня, он благодарно пожал мне руку…”

“Благодарно? – переспросил Скапула. – Насколько я понимаю, ты уступил ему крест?”

“Да, уступил! – Варрава не успел пригнуться, и огненное полотно задело его по лицу. – Признаться, и мне, недостойному, было непонятно это благодаренье. Я понял мудрость этого жеста значительно позже и, поняв, пришел сюда, в многолюдный Рим, чтобы отблагодарить великодушного Спасителя”.

“И сколько же тебе было лет, когда самозванный бог пожал руку?..” – поинтересовался Скапула.

“Тридцать лет и три года. Как и ему. Мы родились, почтенный претор, в один день и час”.

“Вот как! – Скапула с насмешливой улыбкой осмотрел выглядевшего лет на пятьдесят Варраву. – Досужие люди болтают, что ваш Христос родился за четырнадцать лет до смерти Августа. Так сколько же тебе лет теперь, странствующий человек? “

“Теперь – нисколько. Мы со Спасителем одинаково вечны”, – спокойно сказал Варрава и вытер охлестнутый полотнищем глаз.

“Вы только посмотрите на него! – с насмешливым восторгом воскликнул Скапула и раскатисто заржал. – Й-ы-гы-гы! Приветствую тебя в Вечном городе, вечный человек! Да, ты хлебнул бы, клянусь Геркулесом, еще один глоток вечности, если бы немного похулил Христа и принес жертвоприношение перед изображением нашего божественного кесаря… Ну, хорошо! Й-ы-гы-гы-гы! Может быть, вы, христиане, действительно, избегаете кровавых жертв? Но ведь Антистий предлагал вам совершить бескровное приношение – вином и хлебом. Вот так вечный человек! Такой, признаться, встречается мне впервые по дороге в городскую тюрьму! Й-ы-гы-гы-гы! – Обессилев от смеха, Скапула отстал. Догоняя ушедших, он не только посерьезнел до своей обычной мрачности, но и почему-то разозлился.

“Запомни! – закричал Скапула в спину Варраве. – Римские власти никогда не казнят за веру! Они казнят за неповиновение! И нам… – В нем словно проснулся верноподданный оратор, – все равно, во что вы верите – в ослиную голову или своего самозванного бога! Молитесь кому угодно, только носите, когда этого требует безопасность Рима, оружие и совершайте установленные жертвоприношения отечественным богам и нашему сиятельному императору! Рим – самый великий, самый милосердный город! Нет прекраснее и справедливей наследника Неба – кесаря Нерона!” – Скапула в осатанелом восторге закричал на всю торговую улицу. Люди, привлеченные громкими криками, стали останавливаться. “Кого-то ведут в Туллианум?” “Этот высокий – Скапула! Ликтор Скапула!” “Что это он кричит, как ужаленный?” “Разбойники! Посмотрите-ка, настоящие разбойники!” “Уж не они ли зарезали двух купцов в Субуре?” “Достаточно того, что я разбойничал в Иудее, – с грустной усмешкой сказал Варрава Старший. – В Риме хватает своих разбойников!”

“Ты, оказывается, еще и разбойник! – ехидно пропел Скапула. – Ну, превосходный вечный человек, не миновать тебе огненного креста!”

“Я – покаявшийся разбойник!” – мягко возразил Варрава.

“Динарий – цена твоему покаянию!” – возмутился Скапула.

“Для бедняка и динарий[40] - целое состояние, для богача и миллион сестерциев – жалкий асс”[41], - хотел было возразить Варрава, но, взглянув на Скапулу, промолчал.

И так, в глубоком, пристойном молчании, христиане дошли до ворот Мамертинской тюрьмы, и, прежде чем сырая подземная тьма окутала их бледные, изможденные лица, Варрава Старший торопливо сунул руку за пазуху, и ликтор Скапула, усмотрев в этом жесте что-то угрожающее, испуганно попятился и наступил на ногу молодому ликтору, который ойкнул и уронил в пыль красные, с ясно блестевшим маленьким топориком, фасции.

“Не бойтесь! – смущенно сказал Варрава Старший. – Мы – христиане, и не носим оружия!” – На его ладони, словно скрещенные металлические гвоздики, лежали серебряные кресты.

“Кресты?” – Скапула поднял густые выгоревшие брови и резким, проказливо-детским движением ударил снизу по доверчиво протянутой руке.

Кресты упали на землю.

“Я бы не прикоснулся к ним, будь они золотыми! – торжественно-громко сказал Скапула и, словно растаптывая мелкую ползающую нечисть, повертел носком рыжеватого сапога.

Варрава Старший смотрел так беспомощно, по-детски, что старший ликтор нахмурился и спросил с подчеркнутой строгостью:

“Ты, действительно, разбойничал в Иудее! Грабил? Убивал?”

“Убивал!” – со вздохом сказал Варрава и вытер правый, слезящийся, глаз.

“И ты – тоже?” – Скапула глянул в жутковато-темные глаза молодого христианина.

“Каждый из нас кого-то убил!” – ответил за юношу пожилой.

“Я не знаю, кто вы – убийцы или словоблуды? – с важностью проговорил Скапула, поглядывая на серебряные птичьи лапки, внезапно проступившие в пыли. – Римский суд во всем разберется и воздаст вам по заслугам. Однако я должен доложить Антистию, что вы предлагали нам эти лап… тьфу!., серебряные кресты. Как это все понимать? Попытка подкупа? Кресты, похоже, сделаны из настоящего серебра, а не из всем доступного кипариса. Или же вы хотели склонить нас к своей поганой вере? Ну, не знаю! Не знаю! – раздраженно закончил Скапула и попытался вдавить поглубже эти серебряные лапки. Они исчезли, и все же у старшего ликтора было такое ощущение, что светлые крестики пристали к его подошве.

Тюремная стража проводила христиан в темный, заросший пушистой плесенью Туллианум, а ликторы со своими красными взъерошенными фасциями побрели к преторию, из бокового окна которого денно и нощно свисала выгоревшая до паутинной белизны веревка – по этой веревке претор, не выходя из здания и никого не выпуская, мог получить свежий рулончик доноса.

То ли из-за обычного любопытства, то ли из-за своей чиновничьей добросовестности римский претор Антистий дважды допрашивал учеников Христовых и был поражен их непонятным упорством: они по-прежнему отказывались принести жертву перед изображением кесаря и утверждали, что скоро, в лучистом сиянии и блеске, явится их духовный Отец-Спаситель и разрушит утонувший в неверии и разврате город-поработитель на семи холмах. Претор так и не понял, являются ли они римскими гражданами или коренными провинциалами, и на вопрос Антистия, где они научились столь хорошо говорить по-латыни, Варрава Старший с кроткой улыбкой ответил: “По-настоящему верующие люди, претор, понимают любую речь…” Недовольный Антистий долго поглаживал на руке золотое кольцо, которое носил по праву преторской должности, и насмешливо спросил: “Говорят, ваша вера не позволяет носить таких колец?” “Как и любых оков!” – с достоинством ответил Варрава Старший, а тот, которого он называл своим сыном, согласно опустил глаза.

“Я не знаю, кто вы такие – настоящие христиане или сошедшие с ума? Я не верю вашим именам. В Бетике[42] уже объявлялся человек, называвший себя Варравой. Он тоже уверял, что Христос занял его место на кресте римского правосудия. Этого человека распяли… И теперь вы? Сколько же должников у Христа?” – Антистий пожал плечами и посмотрел в узкий разрез бокового окна.

“Людей с моим именем – легион! – с достоинством ответил Варрава. – По крайней мере, их гораздо больше, чем преторов в римской империи”.

“Тогда вам придется взойти на крест! – с ядовитой четкостью сказал претор. Христиане кротко кивнули, и эти согласные кивки и в особенности какой-то торжествующий свет, льющийся из их темных, сосредоточенных глаз, породили у претора смущение и мстительное желание сделать все наоборот: отправляя этих людей на крест, он словно потворствовал им. – А, впрочем, я могу приказать вас высечь и отпустить с добром. Правда, с одни условием: вы не должны больше проповедовать на площадях и улицах Рима!”

“Мы не можем не проповедовать!” – тихо сказал Варрава Старший.

“Проповедуйте! – Антистий машинально взялся за разлохмаченный конец “почтовой веревки” и, пытаясь разогнать душный воздух, помахал бахромкой возле потного лба. – Только за стенами Рима…”

“Стало быть, наша ересь менее страшна за пределами Рима?” – спросил Варрава Младший, и претор Антистий будто обжегся о чистый пламень его глаз.

“Отчего же? Я этого не говорил… – Антистий поморщился. – Просто я хотел бы отказать вам в удовольствии наградить меня именем Пилата. Я всего лишь претор Антистий. Римский претор. Понимаете? И мне ни к чему эта сумасшедшая повторяемость чужих имен!”

“Понимаю тебя, претор! – Варрава Старший сочувственно улыбнулся. – Однако я выбрал для себя пылающий римский крест. Будь добр, Антистий, послужи мне, как я безоглядно служу своему богу, дай мне высокий смолистыйкрест и самых черствых сердцем палачей… И сам приди посмотреть, как пламя породит животворное семя. “Кровь – есть семя”. Так учил Отец наш, Иисус Христос!..”

“Идите прочь!” – Антистий, не выдержав, замахал на них руками.

“Разве мы можем уйти без своих верных слуг – ликторов?” – спокойно спросил Варрава Старший. “Эй, ликторы!” – раздраженно позвал претор. И Варрава Младший, словно желая позлить Антистия, повторил ласково: “Эй, ликторы!..”

“Уведи их! Немедленно! – приказал претор появившемуся Скапуле и хлестко, как будто по воображаемому телу, ударил по столу замусоленными махрами веревки – И не надейтесь!.. – крикнул он уходящим христианам. – Не надейтесь, что я приду посмотреть на ваши пылающие кресты! Совращайте других! Огнем и лукавым словом!..” – Лицо претора густо покраснело.

“Не прячься от огня, претор! – сказал на прощанье Варрава Старший проповедническим голосом. – Он – добрый!..”

Их должны были казнить вечером, накануне июльских календ, на тщательно посыпанной мелким речным песком кровавой арене Большого цирка, но всесильная судьба распорядилась иначе, и орудием невольного милосердия была избрана молодая весталка Юния.

Юния возвращалась в атрий Весты из гостеприимного дома Помпонии Грецины, жены знаменитого покорителя бриттов Авла Плавтия, и впереди нее значительной пружинистой походкой шел ликтор с фасциями в руке. Ликтор, молодой вольноотпущенник, держал красные фасции с подчеркнутым изяществом – словно он нес не розги, а букет благоухающих луканских роз – и, завидев людей, идущих навстречу, напевно выкрикивал: “Хок are!”

Все уступали дорогу целомудренной деве. Юния поглядывала на своего старательного ликтора и вспоминала во всех подробностях недавний разговор с Помпонией Грециной о вознесении первого римского царя Ромула на небо и о редком чародействе его преемника – сабинца Нумы Помпилия, и особенно – об этом ей тоже рассказывала напоследок мудрая Грецина – о бедном проповеднике Иисусе Христе, распятом римскими солдатами в далекой Иудее. Юния и раньше слышала о Христе, но только теперь история этого необыкновенного человека убеждающе легко соединилась с добрым волшебством Нумы Помпилия, способном превращать грубую пищу в самые изысканные кушанья, и с таинственным исчезновением Ромула на Козьих болотах во время жертвоприношений, – Юния, как большинство римлян, искренне верила, что Ромул вознесся на небо и стал богом-покровителем Вечного города, Квирином.

Христос, если верить вдохновенному рассказу Грецины, тоже был взят на небо, и Юния, идя по вечерней улице, представляла, как недавно распятый человек, с печальной головой, опущенной к правому плечу, с руками, молитвенно сложенными на груди, в чистом сиянии утренних лучей возносится к вечному небу. Все дальше отступает грешная, омытая кровью земля, и все ближе голубое небо, и вот уже Христос удивленно открывает смоченные смирной веки, зловещая ржа крови, оставшаяся на руках и ногах, бесследно исчезает. “Спасен!” – слышится торжествующий трубный голос с неба. “Спасен?!” – с трогающей сердце радостью спрашивает бедный проповедник и не узнает своего слабого, вздрагивающего голоса.

Юния, в белом длинном платье, в белом покрывале, закрывающем ее лоб до самых бровей, неторопливо шла за ликтором, чувствующим спиной каждое ее движение и, когда это необходимо, смиряющим свой легкий шаг, и смотрела, как быстро опускается солнце, омывая красным половодьем храмы. Уже проступали на куполообразной сини туманно-бледные звезды, и молодой месяц высвечивался трогательно и тонко, словно срезанный ноготок.

“Видит ли он меня?” – думала Юния и, представляя, что на нее сейчас могут смотреть с неба чьи-то глаза, невольно смущалась и ускоряла шаг.

“Хог are!” – пел ликтор, напоминая Юнии, что она идет по торговой улице, вымощенной застывшей лавой, среди обыкновенных римских граждан.

“Пусть смотрит! Моя душа чиста…”

Она услышала легкий, почти сливающийся с грубоватым стрекотаньем цикад, звон. Нет, это был какой-то особенный, неземной звон – переливчато-мягкий, он, казалось, доносился с просторного вечернего неба. Звезды, подрагивая, тающе нежно и ласково звенели, вызывая у Юнии поющее, восторженное чувство.

“Хок aгe!” – отрезвляюще внятно сказал ликтор.

“Да это же обыкновенные колокольчики! – сообразила Юния. – Наверное, бродячий цирк!” Она представила, как пестро одетые люди ведут ручных животных, обвешанных бахромой колокольчиков, и, любопытствуя, даже приподняла белоснежное покрывало, достигавшее ее тонких, четко очерченных бровей – ей подумалось, что так она будет лучше видеть.

Ликтор раньше, чем она, увидел людей, появившихся на свороте улицы, и по его настороженно-медленному движению Юния поняла, что и ей тоже следует замедлить шаг.

В глаза Юнии бросился малиновый от закатных лучей блеск железных, лишенных оперения, касок у стражников и маленькие, тоже малинового цвета, колокольчики, болтающиеся на жилистых шеях двух заросших, диковатого вида преступников – они показались Юнии людьми одного возраста. Юния испугалась и беспомощно посмотрела на тротуар, готовая уступить дорогу. Но молодой ликтор, впервые за весь путь оглянувшийся на Юнию, продолжал идти вперед. Ликтор знал, что служительница Весты никому не должна уступать дорогу, даже могущественному кесарю, и Юния, подчинившись правилу, однако, по-прежнему робея, шла за ним следом.

Она увидела темные, необычайной глубины глаза одного из преступников. Эти глаза приближались к ней, грозя охватить широко и мощно, как охватывают закатные лучи мраморные колонны римских храмов.

“Стой!” – протяжно крикнул головной стражник. Команда относилась к другим, сопровождающим, стражникам, но Юния остановилась первой.

“Приветствую тебя, целомудренная служительница Весты!” – прокричал головной стражник и почтительно поднял руку.

“Здравствуй, прекрасная невеста!” – сказал Варрава Старший и в знак уважения склонил голову – малиновый колокольчик на его шее тоненько звякнул. Глаза Варравы Младшего восторженно сияли и, наверное, из-за этого невозможно было разглядеть конец торговой улицы.

“Почему ты называешь ее невестой? – Головной стражник покосился на Варраву Старшего. – Благодари судьбу, глупец! Священная Амата подарила тебе жизнь!”

“Я отказываюсь что-либо понимать!” – Варрава Старший с удивлением смотрел на Юнию, и весталка вдруг увидела на его шее небольшую дощечку с надписью “Это – Варрава христианин”.

“Согласно римским законам, – торжественно, словно зачитывая судебный приговор, начал головной стражник, – приговоренный к смерти, встретивший Амату, награждается жизнью. – Он немного подумал и добавил: – Разумеется, если эта встреча не была преднамеренной”.

Все потрясенно молчали и не двигались с места.

“Христаинин… – с трудом соображала Юния. – Иисус Христос…”

“Стало быть, вы считаете: она даровала мне спасенье?” – с удивлением спросил Варрава Старший.

“Да! Да!” – с раздражением ответил головной стражник и, забывшись, провел по малиновому лоску каски, как по запотевшему лбу.

“Стало быть, ты, милая невеста, поднимешься вместо меня на пыточный крест?” – неожиданно спросил Варрава Старший.

Темные глаза Варравы Младшего смотрели на Юнию с грустным восторгом.

И Юния, подчиняясь силе внушения, беззвучно шевельнула губами:

“Да!”

“Нет, она не поднимется, вместо тебя, на крест, инородец! – строго сказал головной стражник. – Таких диких обычаев не знает Вечный город!”

Но Варрава Старший не слышал его. У него на глазах выступили слезы:

“Почему же ты не уступила мне дорогу, милая невеста? Почему Отец отстранил меня от креста всевластной рукой? Разве я, грешный, еще не заслужил спасения?”

“Ты спасен, Варрава!” – напомнил замыкающий стражник.

“Спасен? – с удивлением воскликнул Варрава Старший.- Нет, я вновь лишен спасения. Как тогда, на Голгофе! Но почему это сделала ты, прекрасная невеста? – Он простер руки к залитой малиновым светом Юнии, действительно, напоминающей своим одеянием невесту. – Почему ты, увенчав свой чистый лоб колючими терниями, должна взойти на пыточный крест? О, милая дьяконица, невеста Христова!” – Христианин с мольбой взглянул на небо.

“Помолчи!” – гаркнул головной стражник, и Юния вздрогнула, словно сказанное относилось к ней. Стражник значительно взмахнул своим жезлом, рисуя в воздухе крутой поворот. Процессия развернулась, и головной стражник теперь стал замыкающим. Юния увидела спины христиан: одну – усталую, сутулую, и другую – прямую, крепкую.

“Оказывается, тот – молодой!..” – только сейчас сообразила Юния.

“Хок aгe!” – ласково напомнил ликтор, и прекрасная девственница тихо пошла за христианами.

Падкий до кровавых развлечений рой римских плебеев и патрициев, заполнивший каменные соты Большого цирка, в этот вечер ограничился зрелищем травли свирепых африканских львов, а. два высоких креста, черных, хорошо просмоленных, с двумя горками сухого хвороста, так и остались стоять в неприкосновенности около каменного бегового столба. Претор Антистии, который все-таки сдержал свое слово и не пришел на казнь христиан, на следующий день с удивлением узнал об освобождении Варравы Старшего и Варравы Младшего. Будучи человеком суеверным и мнительным, он вообразил, что освобождение христиан произошло только потому, что он не занял в этот вечер своего кресла в первом ряду Большого цирка. Богам было неугодно зажечь живые факелы в отсутствие претора. И, придя к такому выводу, претор Антистии решил не пренебрегать в другой раз своими обязанностями.

Коллегия понтификов допросила Юнию и не нашла в ее встрече с христианами какой-либо преднамеренности. В присутствии понтифика Отона, друга императора, Юния поклялась в своей невиновности у алтаря Весты. Отон едва ли вслушивался в слова клятвы. Его подвижные, не находящие себе места глаза вдруг впились в белую, легшую на алтарный мрамор руку Юнии. Он протяжно вздохнул и сказал вкрадчивым пачкающим голосом:

“Да, конечно, не виновата… Но почему я не вижу тебя во дворце императора, милая Амата?”

Юния покраснела и ничего не ответила. И потом, когда Отон, озираясь, покинул храм, Юния стала с любопытством рассматривать собственную руку, стараясь понять, что же в ней могло заинтересовать надменного Отона. Обычная девичья рука, маленькая, белая, с едва заметными жилками. И она, почему-то жалеючи, начала поглаживать свою руку, а потом тщательно помыла ее в голубоватой, как небо, воде, принесенной из Священного источника, что у Авентинского холма – этой водой благочестивые девы мыли и окропляли святилище Весты.

“Он дурной человек, этот Отон, – грустно думала Юния. – Многие говорят о его привлекательности. Но разве может быть дурной человек привлекательным?”

Все же Варрава Страший взошел, как ему хотелось, на высокий римский крест. Сразу же, как только его отпустили, он отправился на Бычий рынок и стал безбоязненно глумиться над римским богом Сатурном:

“Только ваш языческий бог поедает собственных младенцев!..”

Мясные торговцы, истоптавшие его, словно разъяренные волы, принесли свою жертву на изодранном плаще претору Антистию, и тот, почему-то не удивившись такому исходу, спросил:

“А где же другой?”

“Для Рима достаточно одного креста! – еле шевеля разбитыми губами, сказал Варрава Старший. – Мой сын спасется в другом городе! Хвороста! Сухого хвороста!” – настойчиво попросил он и потерял сознание.

Он взошел на пыточный крест семь дней спустя после своего неожиданного освобождения на торговой улице. Стоял поздний вечер, и длинные полукружья Большого цирка были испещрены кровавыми пятнами факелов. Рой монотонно гудел, взволнованный недавно завершившимся групповым боем гладиаторов. Рабы оттаскивали крюками растерзанных людей, посыпали арену песком, сквозь который все равно темноватыми разводьями проступала кровь, разбрызгивали шафран, но пронзительно-солоноватый запах крови достигал южных секторов, и цирковые служители зажгли в проходах курильницы с благовониями. Задние ряды быстро окутало дымом. Простолюдины недовольно зашумели: наползающий клубами дым заслонял им арену. Они хотели хорошо видеть темный пыточный крест и этого странного человека с узкой табличкой на голой груди, идущего на крест как будто по собственной воле.

Юния, в числе других весталок, сидела в первом ряду, недалеко от претора Антистия, не спускающего с приговоренного к распятию человека настороженно-задумчивых глаз. Претору казалось, что хвороста принесли мало и он недостаточно сух – эти ветки, поблескивающие в отсветах дальних огней, выглядели даже мокрыми.

“Будет много дыма!” – подумал Антистий.

Однако претор ошибся. Хворост вспыхнул ярко и чисто, словно жгли ладан, а не грубые ветки. Огонь побежал по кресту и четко обозначил его в густеющих сумерках. Крест пылал, а человек с распростертыми руками и жалким окружьем ребер, казалось, не был подвержен пламени. Вдруг вспыхнули волосы, и глаза, до этого находившиеся в тени, вдруг засияли, засветились чисто – огонь словно исходил изнутри человека – и все, даже сидящие в самых дальних, не украшенных рядах, услышали сквозь волчьи подголоски огня протяжные, жалобные звуки:

“Христе, спаси и помилуй!”

И Юнии показалось, что ряды вторят мычащими, еще не окрепшими в христианской молитве голосами:

“Помилуй!”

И претору вдруг почудилось, что и он, поддавшись дьявольскому наваждению, повторяет сквозь сцепленные зубы:

“Спаси и помилуй!”

И Юния услышала в темном стенании голосов какой-то знакомый, возвышенно-чистый голос. Это был ее голос. И она, страдая не своей мукой и испытывая пронзительный восторг от такого стихийного единения голосов, закрыла глаза. И когда она открыла глаза, то увидела багровые щербины догорающего креста и темное тело человека, ставшее уже неотделимой частью этого креста.

На трибуны повеяло смрадом. Зрители, морщась и затыкая носы, ринулись к выходам.

“Курильницы! Зажечь все курильницы!” – с отвращением прокричал претор и уткнулся носом в потную, пахнущую жасмином ладонь.

Юния, не дожидаясь других весталок, вяло, как тяжело больная, побрела к выходу. Голова у нее кружилась.

“Хок are!” – обеспокоенно покрикивал ликтор.

“Спаси и помилуй!” – пел над ней слаженный хор высоких – то ли детских, то ли девических – голосов.

Великая Дева отстранила Юнию от утомительных ночных бдений и дала пряного травяного настоя, от которого весталку повлекло в ласково обволакивающий сон. Она пришла в себя только через три дня, и снова перед ее задумчивыми глазами заиграли соцветья священного огня, но этот огонь, дотоле по-детски привлекательный и волшебно-необычный, вдруг приобрел суровую возвышенность. Преобразился звук огня – он стал напевнее и благостнее, и огненные ломкие штрихи все определеннее складывались в лик казненного христианина – Варравы Старшего.

Варрава улыбался весталке.

“Спасен!” – шептали его огненные, теряющие очертания губы.

“Почему же спасен?” – мысленно спрашивала Юния.

Они еще плохо понимали друг друга, и Юнии приходилось идти на хитрость: она задавала вопросы, а огненный Варрава односложно отвечал – “да” или “нет” – или же делал знак головой.

“Тебе хорошо на небе, Варрава?” – спрашивала Юния.

“Да! Да!” – выразительно шептал огненный рот.

“А где твой сын? Он еще не взошел на крест?”

Варрава отрицательно качал головой, и в его глазах виделся синевато-печальный блеск.

“Ты плачешь, Варрава?”

“Нет-нет!”

Его лик размывался, исчезал, и Юния продолжала видеть обычное, утомляющее глаза пламя. Весталка начинала думать о том, что скоро наступят Капратинские ноны – День бегства римского народа, тот самый священный день, когда на небо вознесся первый царь Рима – Ромул, представляла, как и она, в числе множества людей, устремится к Козьим болотам, и, может быть, боги покажут свое могущество и расположение и возьмут ,прямо у нее на глазах, кого-нибудь на небо – возможно, Помпонию Грецину .самую мудрую и благочестивую матрону, и она станет всесильной богиней и иногда будет помогать своей дальней родственнице Юнии делами и советами. Юния, конечно, не будет обременять свою покровительницу просьбами. Пока она попросила бы богиню Грецину только об одном – пусть Отон оставит ее в покое. Недавно он приходил к Великой Деве якобы по просьбе кесаря; если верить Отону, Нерона заинтересовало, передавал ли свое завещание на хранение весталкам сенатор Тразея Пет, но самое живое внимание Отона было приковано к Юнии. Под его взглядами она чувствовала себя обнаженной, как римская гетера, снявшая в угоду грубой публике всю одежду на майском празднестве в честь богини Флоры. Теряясь и краснея, Юния невольно прикладывала руки к груди – она словно хотела скрыть какую-то частицу своей вынужденной наготы. Отон улыбался и продолжал с прежней, раздевающей откровенностью разглядывать Юнию.

“Близятся Капратинские ноны, Великая Амата, – певучим, нравящимся самому себе голосом говорил Отон, обращаясь к Великой Деве, но его глаза по-прежнему искали Юнию. – Поэтому я хотел бы взглянуть, в каком состоянии священные предметы: треугольные зажигательные стекла, корыто Ромула и Рема… Да-да, кесарь просил меня посмотреть корыто. Может быть, Юния проводит меня?”

Поглаживая рукой темное корытце с медными, вросшими в древесную мякоть обручами, Отон вкрадчиво говорил:

“Следует хорошенько помыть это корытце. Представляю, как в нем лежали, по-братски обняв друг друга, два божественных младенца… О, прекрасная весталка Илия! Говорят, она была весьма хороша собой. И на ней, между прочим, тоже лежал обет целомудрия. И вы только подумайте: не согреши она с блистательным богом Марсом, и не было бы на свете двух чудесных младенцев – Ромула и Рема, как не было бы и нашего города, основанного Ромулом и названным в его честь. Получается, только грех родил бога Квирина и Вечный город…”

Юния опускала глаза долу, а Великая Дева, не пожелавшая оставить молодую жрицу наедине с Отоном, говорила с обычной рассудительностью:

“Мне думается, за Илией не было греха: Марс овладел ею силой. К тому же Марс – бог, а некоторые люди, имеющие обыкновенную, человечью плоть, но пытающиеся иногда поступать по-божьи, скорее всего, выглядят самонадеянными выскочками и нечестивцами…”

Отон начинал сердиться:

“До чего же грязно ваше корыто! Это уже не обиталище священных младенцев, а жилище храмовых пауков… Помойте же его немедленно!”

Великая Дева в знак согласия качала своим белоснежным покрывалом:

“Да-да, мы непременно прогоним всех пауков из храма. Обязательно прогоним, Отон. Они почему-то предпочитают виться возле нас и смущать самых благочестивых…”

“Прогоните! Прогоните! – с неприятным выражением лица соглашался Отон. Он уловил в словах Великой Девы обидный для себя намек. – В храме всегда должно быть чисто!..”

И понтифик Отон покинул храм с несвойственной ему торопливостью, постукивая красными башмаками.

Приближался День бегства римского народа, и город причудливыми разводьями жертвенного дыма окутывали невероятные слухи. Говорили, что кесарь Нерон намерен преподнести богам на Козьих болотах свое восковое изображение. Однако этот слух мерк перед новым известием: кесарь в обнаженном виде, как луперк[43], намеревается бежать от Форума до Козьих болот, нахлестывая бичом – на счастье – по протянутым рукам людей, выстроившихся нарядным коридором до самых болот, а потом, прибежав на священное место, должен упасть голой грудью на кинжал жреца Квирина, чтобы, пожертвовав собой, стать новым римским богом. Всезнайки уже описывали бич кесаря, сплетенный из чистой черной шерсти с овечьими косточками на концах.

Юния спросила Великую Деву:

“Неужели наш кесарь вправду готовит себя в жертву?”

Великая Дева ответила:

“Подобные жертвы богам – дело самих богов. Мы же, благочестивые весталки, и на этот раз, как много лет назад, будем печь пшеничные пироги…”

Ко дню Капратинских нон свежевыпеченные пироги, густо забеленные мукой, лежали на просторном храмовом подносе.

Весталка Тукция принесла Юнии очередную весть:

- Говорят, кесарь решил преподнести небесным богам двух младенцев – Ромула и Рема. По всему городу мечутся преторианцы в поисках младенцев, которых родители на свое несчастье нарекли Ромулом и Ремом. Уже нашли двух очаровательных малышей, но кесарь отверг их. Кесарю нужно, чтобы жертвами оказались непременно близнецы…

Юнии становилось страшно. В волнении она перекладывала на подносе теплые пироги с нежными подпалинами и, словно желая умилостивить кого-то, тихо говорила:

- Какие чудесные пироги! От них не отказался бы даже Юпитер! Боги любят больше всего бескровные жертвы! Боги любят людей!

И ей живо представлялся проповедник в бедном плаще – нет, не Варрава Младший, а другой человек с красивыми, ласковыми глазами, волосы которого разделены с верха головы по обычаю Назореев. Этот человек неторопливо, с каким-то врожденным достоинством, брал белый пирог, испеченный весталками, тихо откусывал, пряча от смущения глаза, малый кусочек. Он прикладывал к сердцу свою небольшую с тесно прижатыми пальцами руку, вызывающую ощущение чего-то младенчески нежного, спеленутого, и тихо, напевно говорил:

“Благодарю тебя!..”

И от того, как это все говорилось – тепло и возвышенно, – по сердцу Юнии пробегал восторг.

А человек с прекрасными глазами, продолжая по-земному смущаться, еще раз отламывал от белого жертвенного пирога и протягивал кому-то, не видимому для Юнии:

“Возьми и помяни!..”

“Грецина рассказывала: он сумел пятью небольшими хлебцами насытить десять тысяч человек…” – с радостным удивлением вспоминала Юния и невольно делала легкое – она как будто намеревалась разломить надвое пирог – движение.

- Юния! – строго окликала Тукция. – Ты что, спишь? Смотри, не разломи священный пирог!

- Нет, не сплю! – с ласковой доверительностью говорила Юния. Казалось, она обращалась не к болтливой и скуповатой Тукции, а к какому-то другому, сердечно близкому человеку. – Я уже просыпаюсь…

- Смотри, не урони пирог! – на правах более старшей по возрасту продолжала наставлять Тукция. – Это было бы дурным предзнаменованием.

- Не беспокойся, Тукция. Едва ли я смогу обронить то, что не принадлежит мне…

- Ты говоришь темно, как кумская Сивилла, – сердилась Тукция. – Не считай себя мудрее других!

- Я вовсе не считаю, – искренне говорила Юния, почему-то испытывая к Тукции острую жалость. – И, поверь мне, я совсем не стремлюсь к заемной мудрости. У меня только одно желание – всю жизнь поклоняться Огню.

- Огонь, моя милая Юния, может быть очень разным!.. – вдруг с несвойственной ей рассудительностью проговорила Тукция.

- Какая ты умная, Тукция! – воскликнула Юния с искренним восхищением. Тукция самодовольно улыбнулась и покинула атрий с высоко поднятой головой.

“А ведь она очень красива! Высокая, стройная…” – Юния с восхищением глядела ей вслед и от своих чистосердечных, лишенных мелкой зависти мыслей сама становилась невыразимо прекрасной.

- Ты светишься лицом так, словно умастилась каким-то диковинным маслом! – с ворчливым одобрением сказала Великая Дева, пришедшая осмотреть дары. – Как бы порадовались твои родители, увидев тебя! – Старшая жрица вздохнула: отец и мать Юнии умерли семь лет тому назад во время жестокой эпидемии малярии.

Губы Юнии задрожали.

- Не печалься, моя милая! – Великая Дева легонько погладила руку Юнии и быстро переменила разговор: – Как здесь все-таки душно! Ты бы вышла на улицу, посмотрела, что сейчас творится возле Регии. Говорят, кесарь затевает какое-то представление.

И Юния, послушавшись ее, вышла из атрия. К Регии со всех сторон стекались люди. Громко, напоказ, стуча ногами, пробежали какие-то косматые, словно дикие германцы, мужи с толстыми палками в руках, подпоясанные грубой выделки ремнями. “Целеры!” – догадалась весталка. Когда-то, во времена Ромула, царская охрана состояла из трехсот преданных телохранителей – “целеров” или “быстрых”, названных так за свое умение стремительно и ловко выполнить любой приказ царя.

- Гей! – угрожающе покрикивали “целеры”, оттесняя любопытствующих с дороги, и даже замахивались в шутку на солидных, в белоснежно-волнистых тогах граждан. – Потеснитесь!

Потревоженные сенаторы и всадники натянуто улыбались. Судя по участившимся крикам и густо закипевшему оживлению, кесарь вот-вот должен был выйти из Регии. Юния подобрала подол своей длинной, путающей ноги столы и направилась к атрию Весты, чтобы поторопить с выходом жриц. И тут ей попался навстречу бедно одетый человек.

- Здравствуй, Амата! – Человек отскочил в сторону, продолжая вглядываться в Юнию с напряженным вниманием -он словно узнавал ее по чьему-то подробному описанию. -Скажи-ка мне, не тебя ли зовут Юнией?

- Да! – ответила Юния, пытаясь вспомнить, видела ли она когда-нибудь этого невыразительного, словно выцветшего на солнце, человека.

- Нет, ты меня никогда не видела, прекрасная Амата! – Человек понимающе улыбнулся. – Тебе письмо! – Не глядя на Юнию, он быстро протянул весталке закрученный свиток папируса, маленький, почти умещающийся в ладони, перетянутый голубой – и наверняка надушенной – ленточкой. Такие письма обычно присылала Юнии ее подруга Корнелия Младшая. Редкие же письма брата Марка, служившего легатом в далекой Сирии, выглядели иначе – это были крепкие папирусные свитки, обложенные старым пергаментом и запечатанные круглой личной печатью.

- Нет, денег не нужно! – отрывисто сказал человек, почувствовав намерение Юнии идти за кошельком. – Мне уже заплатили. Сполна! – Он облизал сухие губы и торопливо огляделся по сторонам. – Прощай, Амата! Счастливых тебе приношений!

- И тебе… – начала было Юния и не договорила: незнакомца как ветром сдуло.

“Вот из кого получился бы “целер!” – невольно подумала Юния.

В атрии Юния, не читая, засунула свиток в шкафчик; однако и в торопливости она не удержалась от того, чтобы не вдохнуть легкомысленно-пряный запах, исходивший от голубой змейки закрученного письма.

“Уж не влюбилась ли моя милая Корнелия?” – подумала Юния.

Вскоре весталки, за исключением одной, оставшейся сторожить священное пламя, в сопровождении ликторов пошли к Регии. Солнечный свет придавал их белоснежной одежде мягкую золотистость. Отчетливые золотинки светились в глазах целомудренных дев, и особенно ярко – как бы двоясь -тсияли эти чистые точки в темных глазах Юнии.

Возле дворцовых ворот пенилась толпа. Выходящих из Регии встречали громкими криками. Все крики были похожи в своей общей восторженности, но тот, кто умел слышать, мог различить и тонкие оттенки голосов.

- Кесарь! Наш божественный кесарь!

- Смотрите, Нерон улыбается!

В слове “улыбается” Юния уловила легкую иронию, и ей стало ясно, что человек, который бестревожно улыбается, вряд ли бросится грудью на жертвенный нож фламина Ромула.

- Октавия! – дружно выдохнула толпа. За тоном всеобщего почитания чувствовалась грусть.

“Бедная Октавия!” – подумала Юния.

- Акта! Клавдия Акта! – гремел восторг толпы. В криках слышалась жажда обладания. Юния смутилась, покраснела.

Золотые каски преторианцев упреждающе плавали в белопенной толпе. Вскоре люди, вытягиваясь в узкую линию, стали подаваться назад. Весталки медленно отступали к своему храму. Из-за голов утончившейся толпы Юния сумела разглядеть на возвышении площади кесаря Нерона в красном царском плаще, как у Ромула, в зеленом взлохмаченном венке, придающем императору мальчишечью кудлатость и добродушие. Кесарь помахал в воздухе кривой и очень темной -она казалась вымазанной в саже – палкой.

“Авгурский жезл Ромула!” – догадалась Юния.

Толпа продолжала пятиться.

- Куда он нас поведет? – шепотом спросила Юния у Тукции.

Тукция пожала плечами:

- Говорят, за город. Там, возле болот, сложили алтарь из старого камня в честь Ромула.

Юния дотронулась рукой до лба и ощутила на пальцах влагу:

“Великие боги! Какая жара!”

Она мысленно представила весь путь, от царского дворца до дальних загородных болот, само движение, вязкое и изнуряюще медленное, и ей подумалось, что многие – и прежде всего старики и дети – лишь с большим трудом доберутся до нового алтаря Ромула.

- Почему-то не видно носилок, – забеспокоилась Юния.

- Кесарь приказал всем добираться пешком. Как во времена Ромула, – объяснила с улыбкой в голосе всезнающая Тукция.

- Как тяжело им будет, бедным! – Юния вздохнула. Она представила себе почтенного человека со слабыми, закоченевшими от старости ногами, с трудом поднимающегося под беспощадным солнечным ливнем в гору, и все ее собственные предполагаемые мучения показались настолько ничтожными, что она устыдилась и стеснительно закрыла глаза.

По опущенным векам пробежал густо-красный огонь.

“А каково было ему в том пламени, на костре?” – Юнии вдруг вспомнился огненный лик христианина Варравы Старшего, и она пугливо передернула плечами.

По неуверенным, иссякающим движениям Юния поняла, что они вот-вот перестанут пятиться и медленно, с каждым шагом набирая уверенность, пойдут вперед за постепенно важнеющими в своей походке римскими жрецами: понтификами, авгурами, гаруспиками,[44] виктимариями, фламинами отечественных богов и усопших императоров…

Юнии показалось, что ее легонько толкнули в спину – она остановилась и услышала впереди себя, шагах в трех-четырех, ритмично лязгающие звуки. В радужном блеске близко сведенных ресниц Юния увидела сияющие шлемы жрецов бога Марса – салиев, их кроваво-красные рубашки, кажущиеся теперь, под проливным солнцем, какими-то белесо-блеклыми и даже ударяющими в траурную черноту. И она увидела пестрый веер их беспрестанно движущихся рук – салии звучно постукивали короткими мечами о причудливо выгнутые ритуальные щиты. Постукивая, они игриво пританцовывали. Салиев слышали все: и венценосный кесарь, шагающий впереди в сопровождении диковатых, по виду развязных “целеров”, и темное охвостье толпы, разлившееся где-то за спинами ослепительно белых весталок.

Жрецы Марса, задавшие особый организующий ритм, словно пропустили вдоль медленно обретающей форму процессии какие-то медные, призывно звенящие и приманчиво переливающиеся струнки. Эти струнки, нисколько не сковывая движение, а наоборот, ему помогая, опутали всех и ловко замкнулись на идущем впереди важном и кудлатом кесаре.

Юнии показалось, что и солнечные лучи начинают как-то методично колебаться и позванивать, в такт ударам подпрыгивающих салиев. Она ощутила колкую сухость во рту.

“Почему мы не взяли с собой воды?” – предвидя будущую жажду, подумала Юния.

И Тукция, словно угадав ее мысли, промолвила с грациозной истомой, вызванной непомерной жарой:

- Ах, почему мы не догадались взять кувшинчик воды! Той, холодненькой, из Авентинского источника…

И Юния, смущаясь, уточнила:

- Да, тут есть кого напоить…

По городу шли так долго, что Юнии подумалось: они шагают не по Риму, а по какому-то другому городу, раскинувшемуся захватисто широко, как брошенный после счастливой битвы необъятный плащ завоевателя.

Смотреть перед собой на пестрый, размываемый солнцем поток было утомительно, и Юния опустила глаза – ей теперь виделась пыльная, в проблесках голышей, дорога. И, удивительное дело, серая пыль казалась пшенично белой – словно и ее, как жертвенные пироги, кто-то посыпал доброй мукой. У Юнии даже возникло детское желание пнуть башмаком по этой пыли, чтобы обнаружить привычно серый налет. И она, стесняясь, неуверенно сделала это.

Дорожной пыли не было – все покрывала белая жертвенная мука.

Стук мечей, сделавшийся привычным, вдруг затих. Юния подняла голову и увидела за спиной кесаря угольно черную курчавую голову Отона. Его волосы не меняли своего зловещего цвета даже под солнцем. Юния обратила внимание на то, что у других черноволосых волосы мягко светлели и даже обретали легкую рыжеватость.

- Смотри, какой черноволосый Отон! – чуть не вырвалось у Юнии, однако она вовремя прикусила язык: Тукция могла понять ее восклицание по-своему.

Мелькнул на уровне плеч Отона какой-то золотистый квадрат с покачивающимся комочком посредине.

- Что это? Клетка? – удивилась Юния.

- Да, люди Отона несут дятла. Ты ведь знаешь: дятел – священная птица. Когда-то он приносил пищу беспомощным младенцам – Ромулу и Рему… – Говорунья Тукция объяснила все это ленивым, сморенным жарою голосом.

- Дятел? – переспросила Юния и улыбнулась. Ей вспомнился дробный стук красных башмаков Отона, когда он, раздраженный, покидал храм Весты.

- Да-да, дятел! – утвердительно сказала Юния, и Отон вновь показался ей не столько страшным, сколько смешным. Юния ощутила прилив бодрости, какого-то душевного освежения и, посмотрев на себя со стороны, увидела, как она, бодрая и молодая, идет среди пожилых, устало плетущихся людей. И старающийся выглядеть значительным кесарь, и щеголеватый, как-то мелко, по-женски, перебирающий ногами Отон, и всеведущая, несущая себя, словно бесценный сосуд, Тукция казались теперь Юнии загодя постаревшими и нуждающимися в чужой поддержке людьми. Себя же Юния чувствовала готовой взлететь бегом на крутую гору. Да, она была готова к священному бегу, повторяющему тот беспорядочный бег древних римлян, когда во время солнечного затмения и страшной бури исчез на Козьих болотах божественный Ромул. В панике бежали тогда римляне к стенам своего города и, теряя друг друга, кричали в горячей, застилающей глаза мгле:

“Гай, где ты?”

“Луций, откликнись!”

“Марк! Марк!”

Сегодня, на подходе к алтарю, повторится этот бег. Сильные умчатся вперед, а беспомощные и слабые, пританцовывая на манер салиев, будут лишь подражать бегущим.

Юния мысленно представляла древний бег, он уже зарождался в ней, и потому молодой весталке казалось, что все остальные идут чересчур медленно, а некоторые, как будто нарочно, пытаются загородить ей путь. Быстрее! Быстрее! За ворота! На вольный простор! Туда, где обдувает свежим ветром и так душисто, волнующе пахнет невзрачным с виду чабрецом.

Где-то позади Юнии дрожливо заблеяли козы, им протяжно откликнулись впереди жертвенные коровы, и весталке почудилось, что она уже вне душного города, среди пахнущего молоком деревенского стада, и сама она уже не жрица храма Весты, закутанная в длинную, путающую ноги столу, а беззаботно-легконогая пастушка Астафия, памятная ей по отцовскому имению, и все это мычащее и нежно блеющее стадо вместе с ней, одетой в легкую выгоревшую тунику, движется к кудревато вьющемуся дымку дальнего алтаря. Узелок с белыми пшеничными пирогами казался ей непритязательной пастушеской едой, которую она приготовилась положить на алтарь Ромула. Нет, у нее даже нет мысли умертвить в честь бога кого-то из ее милых, послушных животных. Ромул настолько добр, что примет жертвоприношение белым парным молоком.

- Хок aгe! – вялыми голосами напоминали о себе ликторы.

В обвальных ослепительных лучах появился густо-красный, зловещий проблеск. Лица людей обрели искусственную окрашенность – казалось, их покрыли слоем киновари, подобно тому, как раскрашивают лицо триумфатора[45], въезжающего в Рим на победной колеснице.

Вскоре желтоватая мглистость окутала небо, стало невыносимо дышать. Красный, триумфальный, цвет лиц сменился другим – желтушным, болезненным. Не дойдя до городских ворот, несколько человек – Юния успела разглядеть бледное, искаженное мукой лицо сенатора Секстия Африкана – в бессилии упали на землю. Их оттащили в сторону, дали воды. Идти дальше они уже не могли.

А с боковых улочек продолжали вливаться в процессию все новые ручейки людей. С блестящими, словно омытыми проливным дождем, лбами, с полуоткрытыми, тяжело дышащими ртами, они почти инстинктивно занимали то единственное место, которое оказывалось свободным и соответствовало их положению: белые тоги смыкались с такими же белоснежными тогами, рваные, замаранные плащи умножали серое плебейское охвостье.

С легким оживлением головная часть процессии миновала широко распахнутые двойные ворота. Идущие позади стали медленно, но неумолимо напирать – им тоже не терпелось выйти на волю, где воздух казался чистым, как родниковая, пахнущая травяными корешками вода.

Вдруг процессия остановилась.

Не успевшее выплеснуться за ворота охвостье заволновалось:

- Эй, Гай, почему остановились?

- Бык упал!

- Говорят, жертвенный бык упал!

- Так обойдите быка! Оттащите в сторону!

- Проходите! Дышать нельзя!

- Ворона!

- Какой глупец тащит с собой ворону?

- Ты сам глупец! Пролетела ворона…

- С правой стороны?

- Да нет. Говорят, с левой!

- Раз с левой, можно идти!

- Эй, вперед. Вперед! Ворона пролетела с левой!..

- Стойте же, стойте! Авгуры совещаются!

Птицегадатели с белыми налобными повязками толпились возле кесаря, который, что-то поясняя, рисовал в воздухе черной авгурской палкой ритуальный квадрат. Лица птицегадателей, как и лицо кесаря, были болезненно желты.

Ворона, действительно, пролетела с левой, благоприятной, стороны, но кесаря смущал не сам полет, а тот крик, который издала черная размашистая птица – этот крик не отличался чистотой звука.

- Сколько же можно стоять?

- Эй, что там решили авгуры?

- Пойдем домой, Марк!

- Да-да, пойдемте домой!

- Я бы ограничился вечерним пиршеством в честь Квирина! Охвостье уже было готово отделиться от белого сановного туловища процессии. Но тут на помощь авгурам пришли понтифики: крик вороны, прозвучавший удушливо-невнятно, мог показаться таким в духоте июльского воздуха. Один из понтификов, желая убедить кесаря, отбежал в сопровождении авгура на ближайшее всхолмье и несколько раз старательно прокаркал. В то время когда сопровождающий авгур наслаждался раскатисто-чистым звуком, всем остальным, застывшим в отдалении, звук показался сдавленным и даже дребезжащим.

- Что там такое? Опять ворона?

- Нет, понтифик Фирмин испытывает звук!

- Прекрасно-прекрасно! Он, по-моему, каркает лучше, чем настоящая ворона!

Наконец крикливо-оживленное охвостье выплеснулось серым потоком на такой же серый, скрашиваемый лишь мглящимися кустиками, простор, и тут невидимые струны, которыми фламины Марса вначале сцепили процессию, словно ослабли и порвались: толпа разделилась на три тянущихся к далекому алтарю языка. Первый язык, оказавшийся в центре, с красноватой точечкой на конце – это был в своем пурпурном одеяньи кесарь – в белой обметке жрецов и сенаторов потянулся к алтарю прямо, на подъем. Всадники забрали несколько правее, а серое размытое охвостье потянулось влево, к песчаным карьерам. В сущности все двигались в одном направлении, поглядывая на красноватую, теряющуюся в мглистом мареве точечку главного языка: кесарь Нерон в любом случае должен был прийти к алтарю первым.

Воздух продолжал сгущаться, томительно сереть. Впереди, на предполагаемом горизонте, показалось что-то синее, с белой, морозно дымящейся канвой. Канва вытягивалась, медленно змеилась, напоминая окантовку какой-то небесной необычной тоги, а сама синяя тога почти не растекалась, лишь быстро набирала траурную, зловещую черноту. Все видели эту одинокую тучу, и почти у каждого мелькнула мысль о возможном дожде. Потянуло сухим, обжигающим ветром, и Юния услышала густой ломкий шелест – словно шагах в пятидесяти от нее зашумели болотные камыши. Жертвенные животные забеспокоились – среди нарастающего трепетного камышового шума послышались утробное мычание коров и визгливо-тонкое, похожее на отдаленный колокольчик блеянье коз.

Почувствовав витающую в воздухе угрозу, люди, не теряя общей направленности движения, стали подаваться влево, к округло желтеющим песчаным карьерам, где иногда, если верить слухам, собирались на тайные моления христиане.

Юния заметила, что многие в смутном опасении начинают оглядываться на исчезнувшие во мгле городские стены.

Ветер засвистел живо, заливисто, по серой, мелкого высева земле побежали кудлатые пыльные фонтанчики. Упрямо, по-бычьи наклонив головы, люди продолжали идти к невидимому алтарю. Преторианцы торопливо завязывали сморщенные ремешки своих потускневших шлемов.

Над серым холмистым пространством нарастал волчий неукротимый вой. Чтобы не упасть, люди наклонялись неестественно низко. Они почти падали на этот серый, диковато вздыбленный, как волчья шерсть, песок. Кесарь Нерон со слезящимися прижмуренными глазами продолжал упрямо двигаться вперед, наваливаясь обеими руками и грудью на свой авгурский жезл, превратившийся в старческий посох. Он ощущал в себе ветхое, никогда не предполагаемое бессилье. Ветер, сдувший с его головы венок, с яростью разгневанной матери трепал его рыжие, с проседью пыли волосы. Позади кесаря тащились жалкие, потрепанные “целеры” – завывающий поток сорвал с них лохматые, устрашающие парики, обнажив мокрые космы волос и небольшие окружья молодых лысин. “Целеры” тоже по-стариковски опирались на палки. Одни из “целеров” поднял по неосторожности палку над головой – ее вырвало из рук, как птичье перышко, и обезоруженный “целер” в бессилии опустился на четвереньки. У него уже не было должной опоры, и он, не имя сил подняться, по-звериному, на четвереньках, пополз за остальными.

Что-то широкое, белое, судорожно дергаясь и словно пытаясь торопливо наполнить себя воздухом взамен утраченного человеческого тела, летело навстречу Юнии. Весталка пригнулась. Белое, хлестнув ее по лицу, сорвало с головы покрывало и унесло за собой. Это была белая сенаторская тога-претекста, и красная мечущаяся полоса довершала впечатление общей истерзанности.

Мимо Юнии катились воинские шлемы, жертвенные чаши, взлохмаченные, пыльно дымящиеся – размером с тележное колесо – венки. Целомудренный фламин Юпитера, давший обет единобрачия, вынужденно держал в своих объятьях обмякшую от страха подружку Вителлия – поэтессу Сульпицию. Шут Ватиний вцепился обеими руками за ногу жертвенного быка и теперь мотался за его хвостом, словно сорванный повод. По гравиевой тропке прокатился всаднический меч и вдруг, довольно высоко подпрыгнув, поразил в бедро какого-то полуголого человека – тот рухнул, как на поле брани.

Многие из жрецов попадали на колени и стояли теперь, покачиваясь, с мокрыми бороздками слез на щеках, темновато обозначенными пылью, с шевелящимися, страннически блеклыми губами – они походили в этот момент на истово молящихся христиан. Сановные сенаторы в посеревшихизодранных тогах торопливо льнули к плебейски серой и жесткой земле, завистливо вглядываясь в потрескавшиеся, глубоко сидящие камни, кудлатые травинки, гнущиеся, но не ломающиеся и никуда не уносимые ветром – эти невзрачные травинки, найдя опору в непреходящем и вечном, оказались куда устойчивее многих людей и весомее обагренных кровью мечей и священных предметов.

Людям хотелось сейчас превратиться в прочные камни, гибкие травинки, переждать со смиренным ощущением своей малости эту грозную, словно задавшуюся целью каждого вывернуть наизнанку, бурю.

Катящиеся шлемы все больше напоминали человеческие черепа.

Кесарь Нерон смешно, как будто бы он оказался на вращающемся цирковом бревне, суетливо перебирал на одном месте ногами. Тем не менее упрямому потомку Рыжебородых казалось, что он продолжает, пусть и медленно, продвигаться вперед. Стараясь вдавить авгурский жезл поглубже в землю, кесарь пытался одновременно придерживать верхним концом жезла свой распахивающийся красный плащ.

- Держись, сиятельный кесарь! – визгливо-жалким голосом выкрикнул один из “целеров” и тут же замолк: преданный рот его забило серым, как волчья шерсть, песком. Бесполезный крик унесся назад, к гремящим и рвущимся на куски сенаторским тогам-претекстам.

Кесарь Нерон из последних сил боролся за свой плащ. Конец жезла, как-то жертвенно, кинжально, приставленный к груди, помогал плохо, и кесарю, чтобы удержать на себе царскую одежду, приходилось все время делать ломкие, торопливые движения. Стремясь во что бы то ни стало остаться похожим на Ромула, кесарь кривлялся, как провинциальный паяц.

И вдруг его поразило ощущение пламени. Не тирское, тройной, тщательной пропитки пурпурное полотно металось на нем, а живое, со жгучими и острыми языками, пламя. Казалось, оно прилетело откуда-то со стороны нового алтаря и охватило кесаря с ног до головы. Он уже слышал сухой треск загоревшихся волос. Кесарь жалобно замычал, рванулся из плаща – пламя полыхнуло перед глазами, метнулось книзу и, обдав нестерпимым жаром поцарапанные, как у проказливого ребенка, колени кесаря, унеслось к невидимому Вечному городу, расточая тоскующий аромат апельсиновой цедры.

Шагах в трех сквозь сеющуюся мглу кесарь увидел отверстие довольно большой норы. Помогая себе жезлом, кесарь медленно пополз к белесым, с остатками высохшей черной коры корням, нависшим над звериной норой. Он не слышал криков, хотя перепуганные люди голосили, плакали, сдавленно мычали: все перекрыл волчий вой усилившегося ветра. Кесарь порой забывал, что он кесарь. Он ощущал себя голым, беспомощным младенцем, брошенным коварными взрослыми на произвол судьбы. И все спасение этого не умеющего ходить младенца сейчас было в уютно глубокой норе, над которой подрагивало мохнатое сплетенье ивовых корней.

“Кто там? – без особой боязни подумал кесарь – больше всего Нерона теперь страшила буря и это грозно надвигающееся облако. – Лиса? Волчица? – Он скрипнул песком, навязшим в зубах. – Прогоню! Я прогоню ее!”- И решительно надавил на жезл.

Завыло тоскливо, ноюще – прямо из темной норы.

“Боги! Что же будет? Нет-нет, я не стану ее тревожить жезлом. Она не тронет… Она поймет…” – Ему показалось, что в норе зеленовато сверкнули волчьи глаза. И от жалости к себе и от ощущения заброшенности у кесаря выступили жгучие слезы. Выступили и слились с невольной ветровой слезой.

“Нет-нет, она не может съесть меня!..” – Он представил себе могучую капитолийскую волчицу с навсегда застывшим оскалом, к сосцам которой доверчиво тянулись меднолицые Рем и Ромул.

“Боги! Она все-таки съела одного из братьев!.. – по-детски панически подумал кесарь. – Какая глупость! – тут же успокоил он себя. – Волчица никогда не съедала Рема. Рема – когда он был уже в цветущем возрасте – убил Ромул. Из-за боязни лишиться своего царского плаща. Да-да, он убил его из-за красного плаща! – с какой-то торжествующей уверенностью подумал кесарь. – Ромул убил Рема! А я… убил Британика! Ромул убил Британика…” – в мыслях возникла сумятица. Кесарь представил, что в темнеющей норе прячется древняя волчица, которая когда-то вскормила его своим молоком, да-да, он и есть на самом деле божественный основатель Рима – Ромул, а не жалкий преемник слабоумного Клавдия.

“Она – моя мать! Она не может съесть меня!..” – по-детски истово убеждал себя кесарь.

Вой, доносившийся из норы, вдруг обрел ласковые узнаваемые нотки.

“Милая волчица! Моя кормилица… Моя вторая мать…”

Казалось, все пространство покрыли серые клочья шерсти; словно старую волчью шерсть, набившуюся в многовековое логово, облепившую низкорослые кусты, беспощадно выдувал в невероятной голосовой потуге жаркий южный ветер – африк.[46] На кесаре болтались клочья белой исподней туники, на коленях горела настоящая – не театральная – кровь. У Нерона было такое ощущение, что ветер пронизывает его насквозь – с напором ударяет в голую грудь и, чуть обессилев, шипящими серыми струями вырывается со спины.

Справа от кесаря, шагах в двадцати, пришпиленный за плащ к земле короткими кинжалами, лежал начальник преторианской когорты Афраний Бурр, поглядывая из-под здоровой руки на своих гвардейцев, которые, стоя на коленях, со звериной быстротой копали мечами траншею.

Траншея своими очертаниями напоминала Бурру длинную могилу.

- Быстрее! Быстрее, мальчики! – шептал Бурр непослушными и словно сместившимися от сильного ветра куда-то к щеке губами. Он осторожно прижимал к земле свою левую запеленутую руку – своего беспокойного ребенка.

- Потерпи! Потерпи! – успокаивал спеленутого ребенка Бурр, но тот продолжал стенать, потревоженный воющим ветром. Порой боль становилась настолько невыносимой, что Бурру хотелось приподняться и с раздражением швырнуть в еще не вырытую траншею свою капризную руку, выбросить безжалостно, навсегда, но Бурр продолжал терпеть и ждать, когда солдаты выроют для них обоих уютную, пахнущую земной сырью могилу.

По краям могилы дымно поигрывала пыль.

Юнию неумолимо влекло к песчаным карьерам. Ветер раздувал ее белоснежную столу, словно парус, и она, иногда совершенно теряя опору, неслась влево, к простолюдинам, смешавшимся с сенаторами и всадниками – все были одинаково напуганы, в похожей изодранной одежде, порой едва скрывающей наготу. Со свистом летели тоги, прокатилась золоченая клетка Отона с пестрым комочком мертвого дятла. По ногам Юнию больно хлестали ветки священной смоквы, украшенные – как это было принято в день Капратинских нон – длинными красными лентами. Перед глазами полыхнуло с сухим рвущимся треском густое пурпурное пламя – это пролетел, шутовски дергаясь, красный плащ кесаря Нерона. За плащом едва успевали вихляющиеся, катящиеся, как сорванные тележные колеса, жертвенные венки. Юнии хотелось увидеть, что делается справа, там, где когда-то тянулась белая лента всадников, но даль уже была недоступна взору; на расстоянии пятнадцати-двадцати шагов еще были заметны какие-то мятущиеся тени – то ли бегущие люди, то ли сорванные всаднические тоги.

Тем временем кесарь Нерон сумел подползти к норе и обнаружил, что отверстие не так уж велико, как ему показалось. Нет, достигший порога совершеннолетия Нерон никак не походил на божественного младенца Ромула, способного без труда поместиться в звериной норе. Он торопливо провел жезлом по окружью норы, пытаясь расширить отверстие. Потом втиснул в отверстие крупную рыжую голову и чуть было не задохнулся. Оставив надежду проникнуть в логово, кесарь засунул в нору авгурский жезл Ромула и повернул его так, чтобы он упирался наискосок в земляные стенки. Теперь руки кесаря обрели настоящую опору. Однако Нерону хотелось устроиться получше, и он, подтянувшись к норе, нащупал пяткой толстый корень, свисающий перед звериным лазом и уходящий в красноватую, с обнажившейся глиной, землю.

Из норы тянуло затхлым запахом. Похоже, спасительницы-волчицы в этой старой норе уже не было.

Пока первый человек Рима в поисках удобного положения извивался ужом возле звериной норы, пятеро преторианцев, выкопав песчаную траншею, освободили распятый на земле кинжалами солдатский плащ Бурра и помогли своему начальнику добраться до спасительного углубления. Плачущий младенец Бурра – его искалеченная рука – успокоился. Пыльно-серые преторианцы, с воспаленно блестящими глазами, прижались, как беспомощные волчата в логове, к Афранию Бурру.

- Где кесарь? – неузнаваемо слабым голосом спросил Бурр.

Ему никто не ответил.

Над ними завывал, продолжая усиливаться, серый ветер. Траншея была на скате, и катящиеся предметы легко перескакивали через нее. Бурру послышалось, как с жалобным блеянием, похожим на дрожливый плач ребенка, над ними пролетел жертвенный козленок. И спеленутый ребенок, только что успокоившийся на закованной в латы груди Бурра, отзывчиво встрепенулся и тоненько заныл.

- Спокойнее, спокойнее, мой мальчик! – прошептал Бурр и ласковым отцовским движеньем, так не сочетающимся с его суровым воинским видом, провел правой рукой по своему неразлучному младенцу, о котором можно было бы сказать то же самое, что говорили когда-то о родившемся в военном лагере “питомце легионов” – Калигуле: “Этот мальчик появился на свет в солдатских сапогах”.

Юнию едва не пронесло над песчаным карьером. Какие-то взметнувшиеся руки схватили ее за края длинной раздувающейся столы, и она, прижимая к себе узелок с белыми жертвенными пирогами, протиснулась вниз, с ужасом думая, что ей, возможно, приходится прикасаться к мужским телам.

Однако тела, которых она касалась, были по-женски мягки и упруги. И, еще не рассмотрев лица, она с чувством успокоения заметила длинные сероватые протоки волос…

“Сестры! – с радостью подумала Юния. – Мои милые сестры! “

Она увидела трех весталок – в их числе была и Тукция, бледная, с растрепанными волосами. И тут же стояли полуобнаженная жена Нерона – тихая Октавия, маленькая, изящная Акта, умудрившаяся сохранить на своих вороных волосах скромную диадему, и две “всеобщие подружки” из публичного дома, которые даже здесь, в карьере, не отрывали глаз от сгрудившихся в соседней яме мужчин.

Девственницы и блудницы, прижавшись друг к другу, стояли в заброшенном карьере, на одной из стен которого был прочерчен сажей христианский крест.

Юния ощущала под ногами какую-то необычайно мягкую и кисловато пахнущую пыль.

“Какая странная пыль!.. – думала Юния, вслушиваясь в причудливое многоголосье ветра. – И такой знакомый запах! Словно повеяло дымком деревенского очага…”

Весталка стояла на теплой золе христианского костра.

- И-и-и-у-у-се-е! – сладостно-мощно пел ветер.

- Иисусе! – отчетливо слышалось Юнии.

Весталка почувствовала озноб Октавии, но не тот озноб, который может быть вызван холодом, а неуемную дрожь внутреннего неуюта, и прикрыла обнаженные плечи Октавии белым крылом своей широкой столы. Октавия прильнула к чистой деве, словно дитя, истосковавшееся по материнской ласке, и вскоре перестала дрожать. Стараясь запомнить человека, поделившегося с ней одеждой, Октавия внимательно посмотрела на Юнию, и чуткая весталка ощутила особенную, редко встречающуюся чистоту, льющуюся из синих глаз несчастной жены кесаря Нерона, ее вечную тревогу – не за собственную жизнь, а за что-то большее, чем живет и крепится род человеческий, и то глубокое, терзающее душу одиночество, которое было столь хорошо знакомо Юнии и которое скрашивали в последнее время воображаемые беседы с огненноликим христианином Варравой Старшим.

- И-и-и-су-се-е! – пел над Юнией и Октавией могучий верующий ветер. Это раздольное пение трогало Юнию до слез.

“Сестра, ты слышишь пенье?” – спросила Юния Октавию пристальными глазами.

Она поняла ее быстрее, чем Варрава Старший. И спокойно, бессловесно ответила:

“Да. Это небесные силы славят Иисуса Христа!”

И по красноречивому, ласково-внимательному дрожанию ресниц Юния поняла, кто такая Октавия.

“Ты – христианка, Октавия?!” – Глаза Юнии стали удивленными.

“Да!” – твердо и с какой-то безысходной грустью ответила дочь отравленного императора.

“И ты не боишься креста?” – серьезными и вместе с тем по-детски пугливыми глазами спросила целомудренная весталка. Ей представилось на смолисто-черном кресте белое худое тело Варравы Старшего.

“Не следует бояться креста веры. Страшнее всего крест неверия и пустоты”.

“Но вера должна быть чистой…” – задумчиво сказала Юния.

“Да, моя добрая жрица. У зла тоже есть свои, якобы тоже вознесенные на Небо, страдальцы, и на них, как и на нашем Отце, иглятся скорбные терновые венцы. Однако на их обращенных к толпе ладонях не следы живой, искупительной крови, а мертвый багрец, нанесенный за дорогую плату лукавыми художниками. Такая кровь – до первого дождя. Ты заговорила о чистой вере… Настоящая, чистая, вера не возможна без любви. Да-да, любовь породила подлинную веру, хотя некоторые пытаются убедить нас, что многострадальная дщерь появилась на свет раньше своей прекрасной матери…”

“Но ведь бывает и нечистая любовь?..” – спросила Юния сожалеющими глазами.

“Любовь не может быть нечистой. Нечистой бывает только страсть, сходная с безумием”.

“Но можно ли отделить любовь от страсти?”

“Не путай свет с обжигающими искрами, хотя все это едино. Костер любви зажигают ради света, раздвигающего тьму, а не ради заманчиво мелькающих, но не долговечных искр…”

“Ты рассуждаешь, как Сенека!” – хотела было сказать Юния. В доме Авла Плавтия ей приходилось не раз слушать знаменитого философа.

Однако Юния не смогла продолжить разговор с Октавией. Ее насторожил тяжелый, отдающийся в земле топот – казалось, откуда-то сверху скакали в тяжелых доспехах всадники.

Голос, славивший Спасителя, замолк.

- Смотрите! Смотрите! Искры! – воскликнула Юния и показала на красные роящиеся точки в сером ветровом потоке.

Топот невидимых всадников усилился. В воздухе мелькнули пурпурные полосы огня, и люди, сгрудившиеся в ямах карьера, увидели, как шагах в пятидесяти от них, тяжело, с потугой переворачиваясь, покатились большие черные камни, отороченные лиловатой змейкой окалины.

Это катились камни нового алтаря, сооруженного по велению кесаря Нерона.

Юния увидела, как над жутковато черными камнями, в облачке то гаснущих, то колко вспыхивающих искр, невесомо пролетела белая жертвенная коза. Коза кувыркалась в воздухе, и ее ритуально позолоченные рога бодали красных, тяжело гудящих пчел.

Ветер настолько усилился, что его не стало слышно – в ушах стоял вязко-однотонный, раскалывающий голову звон. Многие люди в испуге схватились за виски. Земля дрогнула и закачалась, и вдруг в небо рванулся лохматый, спирально закрученный столб – он словно вобрал в себя большую часть мглы, и все пространство заметно посветлело – и потрясенная Юния увидела на взмете этого слоящегося, уходящего в небо столба обнаженного, с бессильно болтающимися руками человека. Она видела его какое-то мгновенье, и уже тогда, когда столб бесследно растворился в непролазно сером небе, Юния представила то, что молниеносно отпечаталось в ее цепкой и словно существующей сама по себе зрительной памяти: крупные страдальческие окружья закрытых глаз, дико разметавшиеся, лишенные цвета волосы и – самое удивительное – золотой проблеск на правой руке. Это, как догадывалась Юния, был проблеск золотого кольца, но он захватывал не один палец, а острой черточкой пересекал все четыре фаланги, за исключением большого пальца.

По тому, как Октавия вздрогнула и прижалась к плечу весталки, Юния поняла, что и она увидела вознесшегося человека.

Столб исчез, породив пронзительное ощущение дождевой свежести. Тяжесть, навалившаяся на плечи людей, стала спадать. Ветер, утратив свою мощь, закрутился, заюлил, стал быстро исходить заливистым разбойничьим свистом. Но мгла не исчезла.

Люди, заполнившие песчаные ямы, почувствовали, что буря миновала, и торопливо, косноязычно заговорили. Юния, как ни старалась, не могла понять ни одного слова. Разучившиеся говорить римские мужи вызывали у Юнии сострадание и легкий страх.

Но вот до нее долетели внятные и даже ошарашивающие своей будничностью слова.

- Он был в плаще? В красном плаще?

- Ты что мелешь? Он был гол!

- Да-да, он был совершенно гол!

- Кто же это был?

- Вот и новый бог появился в Риме!

- Слушайте, квириты![47] Это был Секстий Африкан!

- Какой там Африкан! Он свалился от жары возле городских ворот…

- Африкан – лысый, а у этого волосы!

- Тразея Пет!

- А, может, шут Ватиний?

- Не кощунствуйте!

Говорили мужчины. Женщины, окружавшие Юнию, скромно молчали.

- Долго ли мы будем скрываться здесь? Ветер заметно стих…

- Да-да, пора уходить в город.

- Но как идти? Мы затеряемся в этой мгле.

- Нужно взяться за руки!

- Квириты, вслушайтесь в разумные речи. Возьмемся за руки и пойдем к городу.

По ступеням, выбитым в плотно слежавшемся песке, мужчины стали подниматься наверх. И женщины по традиции древних матрон, привыкших безропотно следовать за своими мужами-повелителями, тоже потянулись из земляных убежищ.

И в этой серой, как бы вновь рожденной мгле волнующе зазвучали голоса далеких предков.

- Эй, Марк! Веди нас в Рим!

- Луций, где ты?

- Гай! Откликнись, Гай!

Голос, взывающий к Гаю, напомнил Юнии голос ее молодого отца – высокий, певуче взволнованный, и жрица невольно оглянулась налево, туда, откуда он доносился. Если бы женщины не держались за руки, Юния наверняка остановилась бы и, возможно, доверчиво пошла бы на зов отца, удивляясь тому, что он кличет не родную дочь, а какого-то неизвестного ей Гая; насколько она помнила, друзей с таким именем у отца не было.

“А, может быть, я не была с ним тогда на Козьих болотах?..” – подумала Юния.

Женская цепочка, обретая новые звенья, потянулась к невидимому Риму – она напоминала журавлиный клин, и вожаком этого клина была тихая, осторожно ступающая босыми ногами по взъерошенной земле Октавия. Дочь покойного императора Клавдия совершенно не чувствовала особенность своей роли, она просто шла чуть впереди, выполняя волю нескольких десятков соединенных рук, и, когда движение предельно замедлялось и следовал легкий, увлекающий в сторону толчок, Октавия безошибочно догадывалась, что к ним присоединялась еще одна затерявшаяся во мгле женщина.

Мужской клин возглавлял человек по имени Марк, и эти два клина – женский следовал за мужским – медленно приближались к Вечному городу, который представлялся людям, пережившим ужасную бурю, таким, каким они его недавно оставили: величественно-мраморным, залитым слепящими лучами солнца, с белой, напоминающей жертвенную муку пылью, обметавшей раскаленные плиты улиц и площадей.

В единых цепочках шли патриции[48] и плебеи[49], целомудренные матроны и забывшие всякий стыд блудницы, и торжественно-святым казалось это дружеское сплетение рук над театральной неразберихой валяющихся плащей и тог, медных шлемов и париков, тусклых мечей с обрывками перевязи и потрепанных ритуальных венков…

Тем временем обеспокоенные “целеры”, надсадно крича, разыскивали человека в красном плаще. Но не было нигде богоравного, пышущего пурпуром кесаря, а был перепуганный человек, засунувший руки в темную звериную нору. Золотистые спиральки волос кесаря стали от пыли однообразно серыми. И “целеры” несколько раз прошли мимо человека в изодранной тунике, который, казалось, из последних сил сопротивлялся усилиям волчицы втащить его в тесную нору.

- Помогите мне… – не слыша себя, оглушенный недавней бурей шептал кесарь Нерон. – Я здесь… Я – кесарь. – И на его лице проступала плаксивая гримаса, еще больше делающая властителя неузнаваемым.

Наконец “целеры” обнаружили своего “Ромула” и оттащили от норы вместе с авгурским жезлом, за который кесарь продолжал держаться прочной хваткой утопающего.

- Все кончилось, кесарь! Кончилось! – успокаивающе кричали в уши кесаря “целеры”.

А кесарь Нерон, не слыша их, улыбался неуверенно-жалкой улыбкой, словно сорвавшейся в бурю с какого-то чужого лица и теперь занявшей место на этой надменной императорской маске.

- Ты видел чудо, кесарь? Силия Прокула боги взяли на небо!

- Благодарю! Благодарю вас! – Кесарь продолжал улыбаться чужой, неуверенной улыбкой, покачивая тяжелой головой. – Я непременно награжу вас!..

И царская потешная охрана, которую вряд ли кто-либо смог бы теперь признать за охрану, медленно повела своего кесаря.

- Луций, где ты? Откликнись, Луций! – взывал во мгле древний неуспокоенный голос.

Луций Домиций, он же Клавдий Нерон, молчал, облизывая искусанные до крови губы. В его ушах памятно завывал разгорающийся ветер.

- Луций! Луций!

- Я благодарю вас! – шептал кесарь, повисая на плечах своих “целеров”.

Клавдия Акта, услышав настойчивый голос, обращенный к Луцию, встрепенулась и попыталась замедлить шаг – “Боги! Кажется, взывают к моему Нерону!” – но мраморно белая рука красавицы Поппеи Сабины, жены всадника Руфрия Криспина, предупреждающе сжалась, и маленькая рука Акты, словно птица, зашевелившаяся в неволе, вынужденно замерла.

“Он жив! – с уверенностью подумала Акта. – Я знаю: мой Нерон жив!”

- Силий! Где Силий?

- … небо! – откликнулись во мгле.

- Вы не видели Силия?

И уже множество людей звали нестройными и как будто обиженными голосами:

- Силий! Куда же подевался наш Силий?

- … небо! – долетело обрывком в ответ.

- Боги взяли его на небо! – вдруг прозвучало сильно и явственно.

Кричавшие смятенно смолкли, и вскоре разнеслось вспыхивающими ветровыми толчками во все стороны: – Силия взяли! Вы слышали? Силия взяли! Наш Прокул вознесся!

В Империи произошло чудо: пятого июля, в день Капратинских нон, на небо вознесся римский всадник Силий Прокул, владелец мясных лавок, один из граждан, которые привели на суд претору Антистию двух истерзанных христиан – Варраву Старшего и Варраву Младшего.

- Си-лий! Си-лий! – разносилось среди серых, взъерошенных бурей холмов.

- Силий? – с рассеянным удивлением внезапно проснувшегося человека произнес кесарь и, болезненно улыбнувшись, поспешно проговорил: – Да-да, я благодарю Силия! – Он произнес эти слова машинально, движимый сильным желанием кого-то отмечать и благодарить, и люди, на которых он беспомощно опирался, не сочли его речь бессвязной, более того, она не показалась им безумной – “целеры” отнесли слова императорской благодарности на свой счет.

Слух кесаря продолжал терзать протяжный, распадающийся на тоскливые волчьи подголосья ветер. Древняя Капитолийская волчица кого-то звала и загодя оплакивала, и был захлебисто неистов и страшен этот пророческий звериный плач… Юния шла с вкрадчивой осторожностью слепца в длинной цепочке женщин, с надежной поглядывая вверх, туда, где должно было быть небо; теперь все – высоту и надземные дали – заволокла слоящаяся, клочковатая мгла. Было ощущение тесноты, сдавленности, невозможности вольно и глубоко дышать, но Юния верила, что наградой за их терпение и страхи будут вновь открывшаяся синева неба и залитый солнцем прекрасный город. И когда над головой Юнии что-то блеснуло – остро и быстро, словно повторившийся молниеносный прочерк золотого всаднического кольца Силия Прокула – девственная жрица вздрогнула и сказала ничего не понявшей женщине, с которой ее связывала рука:

- Не бойся! Скоро проглянет солнце!

Да, Юния разглядела раньше всех одинокий промельк солнечного луча, обещавший скорое возвращение к свету из древней, как предание о первом царе Рима, мглы.

Цепочки людей подошли к Вечному городу при мягком, затушеванном свете, и было трудно размыкать нечаянно породнившиеся руки – люди неловко, порой с извиняющейся улыбкой, ослабляли пальцы, становясь свободными друг от друга, но древняя буря, скользкий посвист которой еще звучал в ушах, продолжала незримо связывать их; эти люди с похожими выражениями лиц продолжали держаться зависимо, кучно, дожидаясь возле городских ворот возвращения своих родных и знакомых. Юния легонько потирала правую руку с пятнами сажи от прикосновения руки незнакомой ей женщины, и эта женщина, в разорванной тунике, со сбившейся нагрудной повязкой, стояла рядом, глядя на молодую весталку с таким теплым, трогательным участьем, с каким смотрят прошедшие общие невзгоды люди…

- Где же кесарь? Что с нашим кесарем?

- Вы не видели Великую Деву?

- Ну и Силий! Хотел бы я знать, за что ему выпала милость небесных богов!

Из разомлевшего в жару и совершенно не потревоженного города – буря прокатилась футах[50] в пятистах от городских ворот – бежали мускулисто-поджарые рабы с крытыми златоткаными носилками, роскошь которых так не вязалась с истерзанным, нищенским видом людей, возвратившихся в Рим, катились скрипучие повозки, тянулись вызывающе праздничные ленты любопытствующих…

- Посмотрите на эту женщину в шафрановом платье, с золотыми запястьями на руках!

- Клянусь Юноной, матерью богов! Это же Регина – жена Прокула!

- Великие боги! Она явилась сюда, словно на театральное представление! И ни единой слезинки в глазах!

- Она ничего не знает, несчастная!

- Несчастье ли – стать женой небожителя?

- Укоротите языки! Не смущайте Небо!

А в широко открытые ворота продолжали входить оглушенные, со смутно зарождающимися гримасами улыбок люди.

На следующий день кесарь Нерон, одевшись во все белое, воскурил ладан на старом алтаре Квирина и с молитвами принес в жертву богу белого быка, на кончике сердца которого оказались следы ожирения – согласно толкованию гаруспиков, это был вполне благоприятный знак, – однако по городу в мгновение ока распространились недобрые слухи. Говорили, что кесарь запнулся во время молитвы, а сердца у белого жертвенного бычка вообще не было – подобное чудо, если верить преданью, случилось во время приношения жертвы Юлием Цезарем, и этот зловещий знак предвещал скорую смерть диктатора.

Жреческая коллегия септемвиров эпулонов[51] объявила о ритуальном угощении бога Квирина, и под вечер главный римский форум между Палатином и Капитолием был заставлен многочисленными столами с простой пищей. В глубоком, благоговейном молчании люди ели ржаной хлеб и лиловато-черные маслины с надтреснутой кожицей.

Жрецы, забравшись на скамейку, подносили к мраморным губам Квирина зрелые маслины, и бог как будто начинал шевелить ртом – жующе, осторожно, словно сытая корова на ночном лежбище…

Через несколько дней смущающийся загорелый простолюдин принес в канцелярию Регии красный сверток. Это был царский плащ кесаря, изрядно помятый и запыленный, однако целый.

Понтифики долго изучали находку и, несмотря на грязное пятно, напоминающее голову то ли волка, то ли собаки, заявили кесарю, что состояние его красного плаща не сулит каких-либо невзгод и опасностей.

Однако тога претекста Силия Прокула, найденная пастухами далеко за городом, повергла римский понтификат в большое смятение: одежда выглядела так, как будто на ее владельца напала голодная волчья стая; удивляли и пугали не столько живописные клочья, сколько ширина пурпурной каймы, замеренная дотошными служителями культа – в ней, словно в сенаторской верхней одежде, оказались четыре полноценных пальца. Силий же числился в списке всадников и тщетно пытался выхлопотать себе широкие сенаторские ленты. Большинство понтификов уже начали склоняться к тому, что тога, возможно, и не принадлежит вознесшемуся на небо Силию Прокулу, но жена Прокула опознала одежду мужа по крохотной метке.

- Мой бедный Силий! – заплакала женщина, прижимая к лицу истерзанную тогу. – Где ты теперь? Где твои бедные кости? Где душа? Почему отцы-сенаторы не провозгласили тебя новым богом? – с жесткой, бесслезной требовательностью вопрошала Регина, поглядывая на сидящих в белых креслах понтификов.

Люди с налобными повязками значительно молчали, щурили глаза и как будто наслаждались своим умением скрывать от непосвященных тайные мысли.

- Ты не могла бы сказать, домина – осторожно, словно не слыша стенаний Регины, начал понтифик Фирмин, – кто пришивал к тоге Прокула красную ленту?

- Ленту? – Регина вытянула перед собой одежду мужа. Болтающиеся полоски напоминали старые, измочаленные розги. – Бедняжка Силий! Зачем вам его лента? – Женщина зло взглянула на съежившегося маленького Фирмина. Грудь ее стала часто вздыматься. Еще мгновенье, и Регина устроила бы скандал.

- Иди! Иди! – Фирмин, стараясь не смотреть на Регину, нетерпеливо махнул рукой.

И остальные люди с белыми повязками на лбу замахали, создавая ветер, способный вымести из зала облачно-белую Регину:

- Иди! Иди, Регина! Когда будет необходимо, мы пригласим тебя.

И Регина медленно поплыла к двери.

- Послушайте! Зачем вам его лента? – уже без прежней раздражительности спросила Регина, останавливаясь.

- Иди! Иди!

Регина исчезла. Понтифики понимающе переглянулись и вполголоса – они как будто опасались, что Регина сможет вернуться и подслушает их разговор – продолжили свое неторопливое, с провалами многозначительного молчания, обсуждение. Жрецы были в затруднении: или всадник Силий Прокул самовольно, вопреки римским законам, присвоил себе широкую сенаторскую ленту, или же произошло чудо – небесные боги, желая отметить своего избранника и выражая несогласие с римским сенатом, превратили узкий пурпур всаднической ленты в широкую кайму.

- Ах, Силий, Силий! – неопределенно вздохнул старый понтифик Сервилий Пудент, всматриваясь в тогу Силия Прокула, брошенную Региной на мраморный стол. Легкий ветер, рожденный дружным дыханием жрецов, колыхал бахрому найденной тоги. – Сколько же дней прошло?

- Пять дней! – не задумываясь, ответил Фирмин, поигрывая сцепленными пальцами.

- Следовательно, остались еще два, – сделал вывод Пудент, отличавшийся умением с одинаково значительным видом изрекать самые различные мысли – наивно-простые и мудрые.

- Два дня! – раздались озабоченные голоса.

Через два дня должно было решиться, будет ли причислен к сонму отечественных богов владелец мясных лавок Силий Прокул или же его тело, которое, возможно, будет обнаружено в окрестностях Рима, предадут обычному погребению. Авгуры посоветовали верховному потифику, кесарю Нерону, непременно дождаться истечения семи дней, ни в коем случае не прекращая поисков исчезнувшего тела. Обескураженный Нерон – его как первого человека в Риме смущало возможное возвышение не отличавшегося какими-либо особыми достоинствами Силия Прокула – приказал Афранию Бурру организовать тщательный поиск силами преторианцев и окрестного населения. Нашедшему останки Силия обещались две тысячи серебряных сестерциев или двадцать золотых.

Юния была поглощена заботами о Великой Деве. В маленькой затемненной комнатке атрия она ухаживала за получившей ушибы во время бури Великой Девой, словно за больной матерью: подносила успокаивающее питье, натирала синяки и ссадины целебной мазью, которую принес дворцовый врач Александр. Александр, которому, как любому мужчине, был запрещен вход в жилище девственниц, у дверей объяснил Юнии, что делать, и ушел в полной уверенности, что молодая весталка все перепутает: Юния слушала его довольно рассеянно, невпопад кивала головой. Однако врач ошибся. Юния без особого труда запомнила подробные, подкрепленные выразительной жестикуляцией, советы. Но что значили для Юнии какие-то приемы растирания, когда перед ее глазами неотрывно стояло бледное лицо Великой Девы с прикушенной от боли губой. Юния мысленно была рядом с Великой Девой, уже проводила своей маленькой ладошкой по исцарапанной в кровь правой лопатке.

То, что делала Юния потом, было скорее не физическим, а душевным бдением. Юния не ощущала телесной усталости. Гладящими, успокаивающими движениями она втирала целебную мазь. У юной девственницы было такое чувство, что это ее боль, требующая особого внимания и успокоения, поселилась в чужом теле.

- Сколько можно растирать ушибы? – с удивлением спрашивала Великая Дева. – У меня ничто не болит. Сейчас я встану, и сама дойду до двери.

- Ой, не вставай! – беспокоилась Юния, и колеблющийся огонь тонких свечей в глазах весталки еще больше подчеркивал это беспокойство. – У тебя болит правый бок!

- Нет, не болит! – искренне говорила Великая Дева, приподымаясь, и тут же падала на свое ложе. – Ой, как болит! Откуда ты узнала про мою боль?

Но Юния не могла объяснить ей, откуда она все это знает.

- Хочешь, я принесу тебе теплого молока? – предлагала Юния. – Врач говорил, что теплое молоко с медом успокаивает.

- Не нужно молока с медом. Лучше дай мне твою руку, Юния.

И, заключив руку Юнии в своей руке, Великая Дева легко засыпала.

Приходила всезнающая Тукция, пахнущая солнцем и веселыми рыночными запахами, приносила пестрые, как сорочье оперенье, новости.

- У Титиния Капитона сгорел дом в Лавренте. Пьяный слуга опрокинул лампу…

- На Форуме Цезаря видела халдея-прорицателя[52]. Он говорил, что в Рим придет человек в одежде, выкрашенной кровью, и у этого человека будут два языка.

- Нашли тогу Силия Прокула. Вся разодрана в клочья, и на уголке, с исподней стороны, нарисован углем черный крест. Маленький, вот такой. – Тукция отмечала размер на указательном пальце.

Вихрь новостей об исчезнувшем Силии Прокуле продолжал разрастаться.

- Всюду ищут Силия Прокула. Бурр послал преторианцев на Дальние болота.

- Регина опознала тогу мужа!

- Авгуры сказали: все решится на седьмой день.

Юния, занятая заботами о Великой Деве, встречала новости с рассеянно-равнодушным лицом. Про себя она уже решила: человек, отдавший на крест другого человека, не достоин обители богов; рано или поздно тело Силия Прокула будет найдено. И огненноликий Варрава Старший недавно подтвердил мысли Юнии скупым, скорбным кивком.

- Еще один день, и Силий будет объявлен новым богом! – в каком-то воспаленном азарте, совершенно не понятном Юнии, восклицала Тукция.

- Нет, Силию не бывать небесным богом, – с тихой уверенностью говорила Юния.

- Откуда ты можешь знать? – сердилась Тукция. Ей был совершенно безразличен Силий Прокул, однако ее выводила из себя уверенность Юнии.

- Так будет, Тукция! – говорила Юния, ничего не объясняя. И Тукция уходила с видом оскорбленной родственницы достойного всадника Силия Прокула.

И вот словесный смерч взметнулся последней новостью – “Силий Прокул найден за Красной горой на пятнадцатом милиарии!” – и начал ослабевать, сужая свои слоисто-пыльные кольца и оставляя легкие, уже не имеющие силы завихренья на людных римских Форумах и рыночных площадях.

- Силий повис на сучьях высокой пинии. Он был так обезображен, что его, наверное, не узнала бы родная мать, – вдохновенно стрекотала Тукция. – Регина узнала его только по золотому кольцу!

Юния сдержанно кивала:

- Да-да, ты мне уже рассказывала это. Великая Амата выздоравливает…

Великая Дева с помощью Юнии уже передвигалась по комнате. Юния дожидалась ее окончательного выздоровления с радостью и, как ни странно, с нарастающей грустью: с излечением Великой Девы любящая, жертвенная душа Юнии словно лишалась крыл.

- Я рада, что ты так быстро поправляешься, – чистосердечно говорила Юния, а глаза ее все откровеннее светились от слез.

- Что с тобой, Юния? Ты больна? Или случились какие-нибудь неприятности? – с беспокойством спрашивала Великая Дева. – Зачем тебя вчера вызывали в Регию?

- Не знаю, – грустно пожимала плечами Юния.

- Нет, моя милая Юния. Что-то все же случилось…

- Да нет же, ничего не случилось. Был какой-то странный разговор с первосвященниками…

- Расскажи! И не пренебрегай, я тебя попрошу, подробностями! – Темные брови Великой Девы строго сдвигались. – Я должна все знать!

- Меня пригласил в Регию гонец от понтификов, и я пошла. Кажется, вся коллегия была в сборе. Отсутствовал лишь верховный понтифик. Кесарь пришел значительно позже, уже тогда, когда мне задали эти три вопроса…

- Рассказывай! Рассказывай! – На лицо Великой Девы легла тревожная тень, и эта тень как будто возвращала ее к прежнему болезненному состоянию.

- Свет от настенных свечей бил мне прямо в глаза. Я плохо видела понтификов, которые находились в тени. И вот один из них – то ли Эгритомар, то ли Фирмин – спрашивает меня напевно, тянуче, словно читает стихи под кифару: “Говорят, чистая Амата, ты частенько бываешь в доме Авла Плавтия?” Отвечаю: “Да, Помпония Грецина – моя родственница, и я нередко провожу вечера там в благочестивых беседах”. Какой смысл, Великая Амата, делать из своих посещений тайну?..

Старшая жрица согласно кивнула.

- Все сидели молча, и у меня было такое чувство, что только один, спрашивающий – то ли Фирмин, то ли Эгритомар – живой человек, а остальные – восковые куклы, одетые в тоги первосвященников. И вот этот живой человек задает мне второй вопрос: “Говорят, чистая Амата, ты никогда не верила, что всадник Силий Прокул окажется в числе небожителей?” Говорю: “Нет, не верила!” “Очень хорошо! – поет понтифик. – Кесарь тоже никогда не верил!” Остальные молчат, а секретарь шуршит да шуршит своим стилем, словно изголодавшаяся мышь. Понтифик зевнул и говорит куда-то в сторону: “Кажется, тут все ясно, и Амата может со спокойным сердцем идти в свой атрий…” Помолчал немного и вдруг спрашивает, уже без прежнего напева и как будто нехотя: “Надеемся, ты тщательно помыла корытце Ромула и Рема ко дню Капратинских нон?” Такой странный вопрос! Я даже улыбнулась. “Да, – отвечаю, – очень хорошо”. “Мы так и думали, наша милая Амата! – говорит понтифик. – И, согласись с нами, дождевая вода прекрасно растворяет щелок?” “Прекрасно растворяет!” – говорю ему. “Понятно! – говорит понтифик. – Благодарю за искренность, достойную твоего сана. А теперь можешь идти в свой атрий. До свиданья, чистая Амата!” Я и пошла…

- О, праведные боги! Ты отмывала священное корыто дождевой водой! – воскликнула Великая Дева.

- Да, – с робостью ответила Юния.

- Моя бедная, неразумная Юния! – Великая Дева положила свои руки на тонкие, сложенные крестом, руки молодой весталки. – Что же ты натворила? Неужели тебе не хватило воды из священного источника?

- Но разве дождевая вода – не дар небесных богов? – наивно спросила Юния.

Великая Дева не слушала ее. Скорбно покачиваясь, она гладила руки Юнии и говорила:

- Моя милая, бедная девочка! По неведению ты допустила кощунство. Но не бойся, не терзай свое невинное сердце. Тебя не замуруют в подземной келье, возле Коллинских ворот. Тебя просто накажут розгами. Все проходит, моя милая девочка. И мне за двадцать лет службы тоже доставались розги. Это совсем не страшно. Только нужно расслабиться телом и постараться думать о чем-то другом. Ну, хотя бы о том, что наша покровительница, чистая Веста, непременно вознаградит тебя, успокоит сердце сладким забвением и покоем. Я ведь тоже была наивная, неосторожная, как и ты. И однажды, в присутствии верховного жреца, поворошила огонь острым ножом. Запомни, Юния: священный огонь нельзя разгребать ножом. О чем ты думаешь?

- Неужели я заслужила розги? – Юния в упор смотрела на Великую Деву расширенными от волнения зрачками. – Меня разденут донага? Да? И придет с розгами этот… Отон… – Юния в ужасе всплеснула руками. – Я не выдержу этого, Великая Амата! Я… я умру!..

- Успокойся Юния! – строго сказала Великая Дева. – Отон не придет в храм с розгами. Дев благочестия обязан наказывать верховный понтифик.

- Верховный понтифик? – переспросила Юния. Она словно не понимала, о ком идет речь.

- Да-да. Кесарь Нерон, – сказала Великая Дева. – Успокойся, моя милая девочка! Подумай о более страшных наказаниях, и жестокие розги покажутся тебе лебяжьим пухом. Ну, не плачь, не плачь… – Она погладила Юнию по вздрагивающей спине и, оглянувшись, сказала с брезгливой гримасой: – И поменьше откровенничай с Тукцией!

Коллегия первосвященников вынесла решение о кощунственном мытье священного корыта Ромула и Рема, и в назначенный час Юния в сопровождении трех весталок – в их числе была и Великая Дева – вошла в пустынный храм Весты, тихо, как будто бы готовясь к сладкому сну, разделась донага и осторожно, поеживаясь, легла на грубую власяную подстилку. Великая Дева набросила на нее белое тонкое покрывало – даже кесарь, высокий экзекутор, не должен был видеть обнаженное, лишенное какого-либо физического изъяна, тело весталки.

Торопливо вошедший в храм кесарь не сразу заметил вытянувшееся перед ним тело.

- Это она? – спросил он хрипло, с блуждающей недоброй усмешкой. Кесарь провел рукой по белому, как погребальная пелена, покрывалу – он словно хотел убедиться, что перед ним живой человек, а не кукла, вылепленная из воска.

Юния вздрогнула от бесцеремонного мужского прикосновения.

- Живая! – с мстительным удовлетворением сказал кесарь, качнувшись назад, и Великая Дева догадалась, что верховный понтифик недавно поднялся из-за веселого пировального стола. – Прекрасно! Прекрасно! – Он небрежно ополоснул руки в священной кропильнице. – Розги!

Слуга, стоявший за спиной кесаря, подал ему розги. Кесарь принял розги, задумался – он как будто забыл, зачем ему понадобились эти волглые, пахнущие болотом хворостинки. Удивленно посмотрел на стоящих рядом дев благочестия, настороженно прислушался.

- Воет! – вдруг сказал он с мучительной гримасой на лице. ” Она еще воет! – В ушах кесаря возник отдаленный вой такой памятной бури.

- Почему ее положили здесь? – капризно спросил Нерон. – Ну хорошо. Пусть будет так! – Он несильно, как будто думая не о наказании, а стараясь прогнать с покрывала надоедливую муху, хлестнул Юнию по спине.

- Р-раз! – с угрозой сказал кесарь.

Юния попыталась расслабиться, но не смогла.

С тонким посвистом прошлись по накрытому телу темные розги.

- Два! – выдохнул кесарь, ощущая в себе зарождающийся азарт.

Юния, внутренне не соглашаясь с тем, что делают с ней, встречала каждый удар вжатием в подстилку, и эта подстилка не казалась ей теперь неуютно-колючей. Когда розги падали на болезненное, потревоженное ударами место, возникло ощущение чего-то вихрящегося, красного. Начинало казаться, что кесарь сечет пылающим пуком, и этот огонь, почему-то безопасный для его рук, посвистывает, шипит и мечется, стараясь взять в опояс все девичье тело.

“Неужели я горю? – смятенно подумала Юния. – И он так горел..”

Она попыталась вызвать в воображении, растревоженном огнем, облик Варравы Старшего. Но не являлся ей человек в пламени костра,способный сказать простые и успокаивающие слова, и дева благочестия, предоставленная себе, болезненно корчилась, трепетала, замирая во время немилосердно коротких пауз.

А кесарь, войдя в азарт, покрикивал, словно кормчий, пытающийся задать гребцам нужный ритм.

- Эй-а, эй-а! Р-раз! Два!

И с каждым новым ветровым посвистом розог нарастал в ушах кесаря древний, не поддающийся никакому укороту, вой. Методично раскачиваясь, кесарь с беспокойством вслушивался в этот дальний, как будто пророчащий беду, вой и старался понять, кто же так неуемно воет: то ли призрак Капитолийской волчицы дал волю своей тоске и злобе, то ли ветер по-разбойничьи заливается в снастях его хитроумного, выделанного в натуральный размер корабля.

Уже огненные змеи плясали на спине Юнии, больно жгли сквозь тонкое полотно, но сильнее боли ее тревожил стыд – Юнии начало казаться, что покров сполз с ее тела и она, совершенно обнаженная, предстала перед женолюбивым и бесстыдным кесарем.

В глазах Юнии заиграло алое зарево костра. И вдруг в огне ломко выписался мученический лик Варравы Старшего, и Юния, боясь, что он отступит и пропадет, спросила мысленно:

“Варрава, я горю? Я уже на костре?”

“Нет, моя чистая дева. Это всего лишь розги. Пылающий крест впереди!”

И отступил Варрава вглубь огня, исчез.

“Крест еще впереди!” – удивленно подумала Юния, и оттого что она преувеличила свои теперешние муки, ей стало спокойнее.

Кесарь устал.

“Почему она не плачет? Не кричит? Может быть, мне и впрямь подсунули куклу? ” – Нерон опустил розги и потрогал сбившееся покрывало. Нет, под покрывалом было теплое живое тело.

“Может быть, мои удары не сильны? – подумал кесарь, оглаживая растрепавшиеся розги. – Наверное, все дело в том, что я к ней не испытываю злобы. Да-да, конечно, не испытываю. Геракл Могучий, подожди! Сейчас все изменится…”

Кесарь нахмурил брови, сросшиеся, как у коренных квиритов, на переносице и попытался представить, что перед ним ненавистная Октавия. Однако кесаря смущали темные волосы жрицы: у Октавии были светлые. И тогда кесарь прикрыл волосы покрывалом. Это неожиданное движение заставило пугливо екнуть сердце Юнии.

Кесарь внушительно молчал и шевелил губами, как актер, разучивающий необыкновенно важную роль.

“Может быть, тебя все-таки отправить за двухсотый милиарий, как отправляли в седой древности римские мужи своих распутных жен? – мысленно вопрошал Нерон. – Что ты мне скажешь на это? Молчишь? О, как ты рассчитываешь на свою показную святость! А, может, скалистая Пандатерия куда больше подойдет для твоей обители? Там у тебя будут только две подруги – Тоска и Одиночество. Можешь сколько угодно молиться на диком острове своему Христу. Сознайся-ка, ты и в самом деле христианка? Ну, говори же, говори, поклонница ослиной головы!..” – Кесарь, забывшись заговорил вслух. Весталки с ужасом вслушивались в его невнятные слова.

“Боги! Да он же собирается засечь ее!” – догадалась Великая Дева и ощутила проснувшуюся боль в правом боку.

- Молчишь? – почти не открывая рта, спросил кесарь. Получилось какое-то странное в своем смешении мычание: грозное и неуверенно-жалобное. – За что ты презираешь меня? Всегда презирала?

“Да-да, я презираю тебя! – мысленно ответила ему Юния как бы занимая место той, к которой относились слова кесаря. – Да-да, я – христианка! Бей же, палач! Ты не знаешь, как я сильна! Так бей же, истязай мое тело! Моя вольная бессмертная душа не подвластна тебе. Оказывается, ты не только жестокий истязатель, но и самонадеянный глупец…”

- Эй-а! – хрипловато пропел неумелый кормчий.

И опять огненные змеи, множась с каждым ударом, суетливо запрыгали по телу Юнии.

- Ий-се! Ий-се! – выговаривали розги

- Иису-се! Иису-се! – слышалось Юнии. Мелькнул в алом мареве знакомый облик:

“Это всего лишь розги, Юния. Обычные розги…” Розги ложились плотно, с коротким шелестящим оттягом, однако Юнии, привыкшей к часто повторяющимся ожогам, теперь казалось, что кесарь бьет слабо, словно жалеючи. Она с трудом оглянулась и поразилась высоким беспощадным взмахам и уродливо-напряженной фигуре истязателя. Человек, бивший ее, показался Юнии совершенно черным – лицом, одеждой, лоснящимися в зыбком свете волосами. И она сразу же узнала этого старательно раскачивающегося, как при молотьбе цепом, человека, от которого однако шел не легкий, хлебный дух здоровой усталости, а тяжеловато-едкий, звериный запах. Отон! Да, ее сек Отон, ее давний преследователь. И ей вспомнился казавшийся совершенно безобидным разговор с понтификами в Регии и этот плохо различимый человек в тени с ласкающим, певучим голосом – “… дождевая вода прекрасно растворяет щелок”. Да-да, с ней разговаривал тогда Отон. Это он допытывался, часто ли она бывает в гостеприимном доме Авла Плавтия. Похоже, Отон в чем-то подозревает благочестивую, нередко дающую приют христианам Помпонию Грецину. Да-да, черные щупальцы Отона тянутся прямо к Грецине. О, какой ласковый, обволакивающий голос! Но разве можно, подделав голос, изменить свою душу? Нет, она и тогда догадывалась, что с ней говорит недобрый человек. Что же, секи меня, Отон! Однако не притворяйся, что ты всего лишь строгий хранитель жреческих ритуалов!

Кесарь торопился расправиться с ненавистной Октавией, прежде чем вой, вплотную приблизившись, заполнит каждую клеточку его тела, сузит по-волчьи глаза, и он, недавно считавшийся среди людей человеком, дико, по-волчьи, взвоет и, отбросив темные обломанные розги, неудобные для серых когтистых лап, встанет на четвереньки и, хищно оскалившись, бросится туда, где узнается такая нежная и такая тонкая шея.

- Р-раз! Два! – старательно приговаривал кесарь, чувствуя, что умение считать как-то предохраняет его от жуткого превращения, страшно притягательного из-за своей новизны.

У Великой Девы от боли разрывалось сердце. Мысленно она уже несколько раз подбегала к бесновавшемуся кесарю и, гневно сверкнув глазами, вырывала из рук темные длинные розги. Гневно вскрикнув, переламывала их на своем колене.

Кесарь попытался ударить еще сильнее, но взметнувшаяся рука с розгами почему-то не опустилась, встала высоко и ровно, словно факел, освещающий ночную дорогу: кесарь увидел на белом полотне четко проступивший крест. Две линии, образующие крест, сходились несколько вкось; казалось, крест покосился от невидимой тяжести.

- Крест? – проговорил кесарь с удивлением. – Откуда здесь крест? – Он исподлобья взглянул на белые изваяния дев, неуверенно потрогал покрывало. Поднес к глазам потемневшие кончики пальцев, по-звериному, осторожно, понюхал. – Кровь! – воскликнул он со страхом человека, всегда боявшегося крови. Теперь он узнавал знакомые очертания тела, несмотря на сбившееся к бокам покрывало, это была она, тонкая, изящная, с дурманно черным цветом своих неповторимых волос. Он даже ощутил запах этих волос. – Милая! – воскликнул он с растерянностью любящего и обманутого человека. – Как ты могла оказаться здесь?

Акта молчала.

- Я убил тебя? – Кесарь в ужасе отступил от неподвижно лежащей Юнии. Вой в его ушах нарастал.

- Она еще жива, кесарь. Надеюсь: жива, – отчетливо, с нескрываемым укором сказала Великая Дева и быстрыми шагами подошла к Нерону.

- Дай мне розги, кесарь! – требовательно сказала Великая Дева.

И Нерон с выражением провинившегося ребенка неловко, прямо в грудь, сунул Великой Деве растрепавшийся пук, больше похожий на метлу, чем на грозные дикторские розги.

А волки уже выли за внутренними колоннами храма, подкрадывались кучным выводком к пылающему алтарю Весты…

Прижав руки к ушам, кесарь выбежал на улицу.

Весталки перенесли стонущую, обессиленную Юнию в атрий Весты. Великая Дева, придерживая голову Юнии, подала чашу с холодной водой.

- Пей, моя девочка!

- Это ты… – Юния узнала Великую Деву. Пожаловалась слабым голосом: – На мне горит… одежда. Помоги!

- Не беспокойся, Юния. Мы стряхнули с тебя огонь, – ласково сказала Великая Дева. – Попей холодной воды!

Последующие дни Юния провела в горячечном, бредовом состоянии.

- Воды! Воды! – умоляла она, и какие-то темноликие женщины подавали ей противную, теплую воду.

- Почему вы подаете мне дождевую воду? Принесите же холодной, из источника! Дайте пить!

И слезы, казавшиеся ей горячими, бежали по ее лицу.

Она слышала, как люди, собирающиеся вокруг нее, все чаще, все настойчивее говорили о том, что Юнии нужен настоящий врачебный уход, и ее временно необходимо удалить из атрия, отдать на попечение какой-нибудь родственнице.

- Отдайте ее мне, – пел над ухом знакомый мужской голос. – У меня самые лучшие врачи! Отдайте!

- Не отдавайте! – вскрикивала Юния, зарываясь лицом в подушку. – Он – дьявол! Я боюсь его!

- Успокойся, Юния! – Возле нее склонялось лицо Великой Девы, и это лицо ей казалось несколько светлее остальных лиц. – Ты узнаешь меня? Вот и хорошо. Я никогда не отдам тебя в недобрые руки. Успокойся, моя милая! О ком ты говоришь? Здесь только твои сестры. Здесь нет мужчин…

- Он прячется! Прячется! – панически говорила Юния. – Не оставляйте меня с ним наедине! Он совсем рядом. Теперь он стоит за спиной Тукции! Посмотрите! Он пригнулся!

- Успокойся! – устало повторяла Великая Дева. – Успокойся! Никто не прячется за спиной Тукции. Уйди, Тукция. Юния, очевидно боится твоей тени.

И опять все те же беспокоящие разговоры – вслух и шепотом. Отдать… Отдать… Знатная матрона… Прекрасный врач… Понтифики решат…

- Отдайте меня Грецине! – всхлипывая, просила Юния.

- Нельзя Грецине! – слышался ненавистный мужской голос.

- Тогда отдайте Коллире!

- О ком ты говоришь? Коллира давно умерла.

Вот белая женская фигура появилась в отдалении. Глаза огненно блестят. И голос уверенный, властный:

- Пойдем со мной, бедная девочка! Боги! Что он сделал с тобой, этот волчонок! Пойдем! В моем доме тебе будет спокойно. Поверь мне!

За этой женщиной чувствуется сила.

- Я согласна, – шепчет Юния. – У тебя есть холодная вода?

- Конечно, есть, – отвечает царственная женщина. – Моя вода прохладней Марциева источника!

Не дожидаясь решения понтификов о передаче весталки Юнии на временное попечение какой-нибудь благочестивой матроне, мать кесаря, Агриппина Младшая, самовольно взяла Юнию к себе, во дворец, и окружила самыми исполнительными слугами, самыми искусными врачами.

- Ты скоро встанешь на ноги, моя бедная девочка! – уверенно говорила мать кесаря, сверкая глазами. И, чуть забывшись, повторяла негромко, с мстительной торжественностью: – Да-да, мы скоро встанем на ноги, моя девочка!..

Черный безжалостный Отон бессильно обстукивал кулаками медные двери дворца. Он мог проникнуть куда угодно, даже в узкий змеиный лаз. Но сюда, в дом Агриппины, ему не было хода.

И пугливой, измученной Юнии стало спокойно.

Какая прелесть – эти медокские устрицы! Жирные, сладкие, с солоновато-пряным ароматом моря. Своим волнующим, тонким запахом они, пожалуй, ничуть не уступят черным трюфелям, до которых был так охоч покойный Клавдий, и которые оказались в его сибаритской жизни последним блюдом.

Агриппина, забыв о мучной похлебке и бобовой каше – некоторое время она по примеру отдельных римских богачей, исповедующих культ Немесиды и упражняющихся в бедности, принимала неприхотливую пищу в своей “бедной каморке” – разборчиво, с приглядкой искушенного чревоугодника, брала руками радужно-сизоватые моллюски и отправляла в рот. Живые устрицы корчились в крепких, сверкающих белизной зубах Агриппины, и это щекотанье во рту вызывало у нее новые приливы гурманской жадности: ноздри ее шевелились, а в темных выразительных глазах вытягивались и сужались острые стрелки холодного блеска. Ненужная оловянная вилка лежала рядом с глиняными чашками и деревянной солонкой.

Агриппина была в своей “каморке” одна. Раб, испробовав все кушанья, ушел, и Агриппина ощутила ту свободу, которой ей так не хватало во время общих трапез в просторной “столовой для друзей”.

До чего же все-таки хороши медокские устрицы, раскормленные до радужного блеска в черном морском иле! А эта “обезьяна стоиков” – так Агриппина в раздражении называла Сенеку – еще осмеливается утверждать, что эта нелепая роскошь способна привести лишь к порче желудка. Нет, медокские устрицы просто превосходны!

Агриппина, сердясь на Сенеку, ела устрицы с особым удовольствием. Порой она засовывала в рот по несколько штук. Устрицы скользили по зубам, но услужливый ликтор-язык настигал свои жертвы и подсовывал их на белые жернова зубов. Агриппине устрицы казались наиболее вкусными в момент легкого, выжидательного надкуса.

И вдруг она ощутила смутно сверлящую тошноту. В горле не то чтобы сильно сдавило, а возникло ощущение какого-то дальнего препятствия – казалось, изуродованная зубами устрица, липко распластавшись, перекрыла Агриппине горловое дыхание. Она откашлялась, попила дешевого вина. Тошнота как будто прошла, но, когда Агриппина взглянула на грудку оставшихся устриц, удушье возобновилось.

“Отравили!” – со злобой подумала Агриппина, и ее белый напудренный лоб повлажнел. Она резко отодвинула блюдо с изысканным кушаньем. Неужели отравили? А, может, обыкновенная изжога? Или разлитие желчи?

Ароматные медокские устрицы уже представлялись ей противными раскормленными пиявками. Угораздило же ее есть такую гадость!

Агриппина закрыла глаза, подождала.

- Кинфия! – позвала Агриппина уверенным, без какого-либо намека на испуг голосом.

Явилась юная служанка. Агриппина некоторое время изучала ее лицо. Медленно – однако не теряя внешнего самообладания – сказала:

- Принеси чашу с теплой водой для рук. И… побыстрее!

Едва служанка скрылась, Агриппина откинулась назад и побледнела. Приторная, нехорошая сладковатость какими-то внутренними, неудержимыми токами накапливалась в горле. Тошно! И зачем она уступила своей слабости, присовокупила к простой благочестивой еде эти жирные до отвращения устрицы? Все-таки прав Сенека: и деревенский хлеб из непросеянной муки, и самое изысканное кушанье в итоге превращаются в одинаковое дерьмо. О, как сдавливает горло! И эта нескончаемая, тянущаяся, как вожжи, сладость… Нет, мои слуги не могли отравить меня!

Агриппина полагалась на собственных слуг, но еще больше она верила в свою телесную крепость. Лет шесть тому назад, еще не связанная узами брака с Клавдием, она начала, по обычаю восточных царей, приучать себя к малым порциям ядов.

Вошла Кинфия и поставила на пол большую чашу с водой. Взглянула на спокойную, сыто вытирающую губы госпожу и исчезла. И как только за Кинфией колыхнулась занавесь, Агриппина торопливо встала из-за стола, схватила оловянную вилку и крупными, мужскими шагами ринулась к чаше с водой. Конечно, ей, желающей прочистить желудок, куда более приличествовало птичье перо, но Агриппина, помнившая, как дворцовый врач Ксенофонт протянул уже отравленному Клавдию смоченное быстродействующим ядом розоватое перо фламинго – “Поторопись, кесарь! Тебе нужно хорошенько прочистить желудок!” – предпочла роскошному птичьему перу ручку оловянной вилки.

Ее вырвало. Она и тут не утратила обычной предусмотрительности, постаралась сделать так, чтобы процесс освобождения от пищи не сопровождался громкими, похожими на сдавленные рыданья звуками.

С заплаканными от напряжения глазами Агриппина села за стол. Вновь попила вина. Чтобы отбить неприятный привкус во рту, потянулась за ломтиком ячменного хлеба. И душисто-надежным показался ей простой, выпеченный в загородной усадьбе хлеб. Неприязненно взглянула на потускневших, подсохших устриц. Один из моллюсков, прилипших к тарелке, шевелился. Смотреть на него без брезгливости было невозможно.

Нет, пожалуй, она больше никогда не будет есть раскормленных устриц из Нарбоннской Галлии, как не ест с некоторых пор черные трюфели. О, бедный, доверчивый Клавдий! Он сходил с ума по своим шампиньонам и трюфелям – “Грибы – это подлинная пища богов!”

Она, воспользовавшись его страстью, на большом шумном пиру – чем больше рядом людей, тем больше подозреваемых – выбрала для него на подносе начиненный ядом жареный гриб. Он поблагодарил ее, улыбнулся своей рассеянной улыбкой. Он всегда так улыбался – рассеянно-глуповато, – когда ему что-либо нравилось. А нравилось Клавдию Друзу Цезарю немногое: грибы да старинные картины. “Законодатель изящного” Петроний Арбитр не раз подшучивал, что императору нравятся не столько сами картины, сколько кружева старой паутины и бархатная вековая пыль. Бедный, жалкий Клавдий! Калигула никогда не брал во внимание своего чудаковатого, косноязычного дядюшку, но вот старшая сестрица всегда будила в нем подозрения. Потому-то она, обвиненная в кознях против Калигулы, и оказалась в безрадостной ссылке. Мстительный Сапожок едва ли удовлетворился бы ссылкой; рано или поздно – она не сомневалась в этом – в ее убогое жилище постучались бы рослые, сверкающие медью центурионы… Да, ей пришлось бы вскрыть себе вены, не промелькни спасительной молнией в Риме карающий кинжал Кассия Хереи. Самолюбивый, не умеющий прощать несправедливых обид, трибун преторианской когорты Кассий Херея заколол своевластного Калигулу в криптопортике, и на белой мраморной колонне долго сохранялись черные разбрызги крови. Агриппина посоветовала Клавдию не стирать эти пятна, а покрыть их слоем бесцветного воска, но сильный косой дождь смыл однажды кровь убитого брата.

Распутная жена Клавдия – Мессалина манипулировала своим мужем словно модной головной шпилькой, и, если бы не усилия приятеля Агриппины – всесильного вольноотпущенника Нарцисса, Клавдий едва ли осмелился бы подписать опозорившей его супруге смертный приговор. После убийства Мессалины настойчивой и обаятельной Агриппине не составляло особого труда завладеть сердцем дядюшки. Она вскоре стала женой Клавдия, Сиятельной Августой, а Луций, ее Рыжик, ее ненаглядное Солнышко, усыновленный императором, получил сурово-мужественное имя Нерона. Клавдий – не без влияния Агриппины – благоволил к своему приемному сыну, прочил его в прямые наследники, и, наверное, Агриппине не пришлось бы прибегать к зелью известной отравительницы – Локусты, будь Клавдий более последовательным в своих намерениях.

Однажды на ночном затянувшемся пиру захмелевший Клавдий, глядя на своего кровного сына Британика, торжественно провозгласил:

“Скоро, очень скоро… я дам Риму настоящего кесаря!”

Куда девалась его робость, шепелявая вязь во рту! Агриппина слушала и не узнавала мужа.

Пирующие одобрительно зашумели. Сторонникам Нерона казалось, что Клавдий имеет в виду сына Агриппины, сочувствующие Британику приветствовали кровного отпрыска Клавдия.

Агриппина взглянула на своего сына, который – может быть, по чистой случайности – возлежал на более низком ложе, чем Британик, и такая ярость полыхнула в ее темных глазах, что она, боясь обнаружить свои чувства, резко наклонила голову и закрыла ладонью вздрагивающие губы. Клавдий, конечно, ничего не заметил, но Сабакон, этот отвратительный Клавдиевский прихвостень, произнес с притворным сочувствием:

“Кажется, нашей Августе плохо?”

Каких трудов ей стоило выглядеть спокойной! Уняв волнение, она проговорила с сонной ленцой:

“Я что-то устала… Хочется спать…”

И, продолжая прикрывать губы, изобразила зевок.

И безвольный Клавдий, этот “раб своих рабов”, тоже потянулся на своем ложе и удивительно похоже – так же протяжно, с легким стоном – зевнул. Зевнул и повторил за Агриппиной, словно эхо:

“И мне хочется спать!”

Как она ненавидела его в ту ночь! Была готова придушить красной атласной подушкой с вышитыми фиалками на уголке, которую Клавдий почему-то предпочитал класть не под голову, а прямо на ухо. Он уверял, что с подушкой на голове ему хорошо спится. И он, действительно, крепко спал. Она с ненавистью смотрела на мерно поднимающуюся подушку, из-под которой выглядывал кукольно розовый нос. Словно желая вызвать у жены еще большее отвращение к себе, Клавдий начал утробно, по-поросячьи, всхрапывать… Навалиться всем телом! Нажать! И держать долго, пока хватит сил.

Нет, она удержала себя от соблазна скорой расправы. Произнесла только злым шепотом:

“Ты – не Клавдий! О, нет! Ты – Суиллий! Свинья!”

Клавдий покорно похрюкивал.

Она легко перенесла избавленье от этого человека. Почти бесслезно проводила на костер Марсова поля эту длинную безвольную куклу с побледневшим восковым носом, покрытую багряным скользким полотном. Серой траурной лентой тянулись по Священной улице сенаторы, всадники, влиятельные вольноотпущенники, матроны, жрецы, музыканты с заливистыми флейтами… Стирали мелкие камешки в белесо-воздушную пыль молчаливые легионы; кричали и делали вид, что рвут на себе волосы, наемные плакальщицы – их обращенный к толпе плач не волновал Агриппину. В скорбных переливах похоронных флейт ей слышалось прерывисто-легкомысленное похрюкиванье.

Кукла, имя которой было Клавдий, спокойно лежала на роскошной колеснице, впряженной в шестерку черных, необыкновенно важных лошадей, а впереди нее плыли желтые маски предков, вылепленные, похоже, из того же податливого воска, что и лицо сановной куклы. Актер, искусно загримированный под Клавдия – он шел впереди колесницы – еще больше подчеркивал невзаправдашность этих пышных, блещущих золотыми венками похорон. И задумчивая Августа, не лишенная здоровой хозяйской сметки и нередко сама перелистывающая толстые книги расходов и ссуд, невольно прикидывала:

“Сколько же будут стоить эти похороны?”

И когда обугленные кости покойного императора, омыв нардом, пересыпали вместе с остатками пепла в бронзовую урну, Агриппине опять подумалось, что похоронили не человека, а большую куклу из слоновой кости и клочков слежавшейся серой ваты. Кукла сгорела – и слава Небу!

Агриппина испытала неприятное чувство, когда у входных колонн Регии, на высоком, мерцающем золотым шитьем ложе, увидела знакомую куклу. Сенаторы в траурных темных одеждах и знатные матроны в белых платьях без украшений стояли кольцом возле воскового императора.

“Он болен! Сильно болен!” – долетали до Августы тихие голоса.

Искусно вылепленный император ровно семь дней лежал у колонн Регии. Белое легкое покрывало окутывало его от шеи до ног. Когда уличный бесцеремонный ветерок шевелил льняную ткань, начинало казаться, что “заболевший” император прерывисто, с натугой дышит. Поднимавшееся солнце наводило на лицо императора живой, сдержанный блеск.

“Боги! Зачем же его положили на солнце? – забывшись, начинала беспокоиться Августа. – Он же вспотел!”

Но что-то мешало ей высказать эти мысли вслух.

Торжественно-подтянутый дворцовый врач Ксенофонт щупал пульс на восковой руке императора и, стараясь не встречаться глазами с опечаленной Августой, мрачно провозглашал:

“Кесарю стало еще хуже!”

Матроны плакали. Агриппина смотрела на болезненно влажноватый лоб Клавдия, еще более заострившийся нос, и этот восковой, готовившийся к апофеозу император почему-то казался ей куда более близким, телесным, чем тот, кости которого были заточены в бронзовую урну, и она благодарно качнула головой, когда мальчик-эфиоп отогнал опахалом с лица “больного” назойливую муху.

“Что ты хочешь, владыка? – вкрадчиво спрашивал Ксенофонт, наклоняясь к императору. – Старого вина? Анисовой воды? “

И как будто шевелились губы императора, и Ксенофонт, ни на кого не гладя, сообщал:

“Ему захотелось холодной воды из Марциева источника…”

“Что сказал кесарь? – пугливым шепотом переспрашивали слуги. – Воды? Какой воды?”

И важный Ксенофонт повторял с капризной настойчивостью:

“Воды из Марциева источника…”

И когда слуги подавали воду, Ксенофонт собственноручно подносил темный, в стекающих бисеринках ковш к запекшимся губам покойного и говорил с неподражаемой, нетерпеливо-мстительной интонацией, смысл которой был понятен только ему и Агриппине:

“Пей, владыка! Пей!”

“Не пей, Клавдий! Не пей!” – невольно хотелось выкрикнуть Агриппине.

“Владыка попил!” – удовлетворенно сообщал Ксенофонт, и побледневшая жена понимала, что ее бедный, доверчивый Клавдий теперь обречен. Но и Ксенофонт, осмелившийся как бы вновь отравить Клавдия, тоже был обречен, – в этом Августа уже не сомневалась.

Ксенофонт кружил возле кесаря, лениво – для отвода глаз – щупал пульс восковой куклы и встречаясь взглядом с Августой, неуверенно, словно советуясь, произносил: “Он умер?”

“Умер?” – удивленно восклицала растерянная Августа. “Умер! Умер! – подтверждал лукавый лекарь. – Наш император умер от болезни желудка!”

“Умер! – бесчувственно-трубным голосом откликался глашатай на многолюдном Форуме. – Император Клавдий Друз Цезарь умер! Хок are!”

И снова бесприютное тело римского императора везли на высокой, хлопающей смазанными колесами колеснице на раздольное Марсово поле, чтобы поместить в большой семиэтажный, сужающийся кверху павильон, заполненный горючими веществами, душистыми травами и восточными благовониями.

Пятнисто-желтый орел бился на верху самого маленького седьмого этажа, раздирал когтями и клювом дорогой серийский шелк, но не мог взлететь: легкие, но прочные путы, охватившие его серые чешуйчатые ноги, были закреплены на сосновой балке пятого этажа.

Прогарцевали мимо сверкающего золотом и слоновой костью павильона молодые, в воинских доспехах всадники, проехали колесницы с покачивающимися изваяниями полководцев и императоров, и покрасневший от волнения преемник Клавдия Друза, ее Нерон, ее ненаглядное Солнышко, поднес горящий факел к обтянутому дорогой тканью павильону и в испуге отпрянул от рванувшегося к нему огня. Пламя охватило основанье, перекинулось на второй этаж, где лежал, по-солдатски вытянувшись, восковой император, с сухим треском и завораживающим воем взметнулось еще выше. Взмахнул широкими крыльями, отразившими красноватую сумятицу огня, испуганный орел и торопливо понес в синее небо душу покойного императора.

На когтистых ногах птицы болтались обрывки обгорелых пут.

Обряд апофеоза свершился. Разрушившийся телесно, растекшийся на желтые, споро горящие лужицы, римский император Клавдий Друз Цезарь был причислен к сонму небесных богов, а бледная, приноравливающаяся к своей вдовьей роли Агриппина стала верховной жрицей культа Клавдия.

На поминальной трапезе Нерон неосторожно пошутил:

“Наконец-то я убедился: грибы – настоящая пища богов. Отец проглотил трюфель, и сделался римским богом, как Ромул и Цезарь”.

Агриппина невзлюбила с той поры жареные грибы. В запахе, когда-то вызывавшем у нее сладкие желудочные токи, ей стал мерещиться приторный дух человечьего тлена.

Вот и теперь, вспомнив черный сморщенный гриб, который она с обворожительной улыбкой поднесла Клавдию, Агриппина почувствовала рвотный спазм. Рассеянно глядя перед собой, Агриппина медленно попила вина. Долгим, задумчивым взглядом уставилась на тарелку со слипшимися в комок устрицами.

И вдруг вздрогнула: на простой буковой тарелке лежал большой – величиной с апельсин – черный трюфель.

- Кинфия! – раздраженным голосом позвала Агриппина, вставая. – Убери этот… эти… – Она недоговорила. Ее лицо покрылось красными пятнами.

Кинфии не нужно было долго объяснять. Морщась так, как будто у нее ломали пальцы, Агриппина протерла руки полотенцем, брезгливо сказала:

- Эти устрицы недостаточно свежи!

И пружинисто-легкой походкой, удивительно напоминающей поступь ее отца – блистательного полководца Германика, направилась в свою летнюю опочивальню, теребя на шее серебряную цепочку с медальоном, в котором был спрятан небольшой ключ, похожий на христианский крестик. Привычно – без долгого поиска отверстия – открыла дверь в спальню и тут же, нетерпеливо подпирая коленом, заперла за собой. Перевела встревоженное дыхание. Наконец-то одна! Ей нравилось быть одной в своей летней – окнами на север – опочивальне. Здесь она не только спала, но и читала своих любимых греков, перелистывала толстые книги ссуд.

На полу второй, серединной, комнаты в живописно-ярком беспорядке валялись дорогие платья, ножные браслеты, сандалии с изящной перевязью…

- О, великие боги! Воздайте мне должное за мое материнское терпенье! – выразительно произнесла Агриппина.

Наклонив голову, она наступила на голубой прекрасный паллий, [ Паллий – верхняя парадная женская одежда, род мантии ] некогда принадлежавший Мессалине. Притопнула раз и два, потом пнула платье ногой. Паллий взметнулся и широко, играя складками, лег на пол. В его изгибах сквозила кокетливая грация. Помогая себе руками, Агриппина превратила паллий в жалкую мятую тряпку.

- Будьте вы прокляты! – яростно шептала Агриппина, поддевая ногами платья, принадлежавшие когда-то изнеженным и красивым женам цезарей. – Чтоб вас побила ненасытная моль! И ты, глупец, хотел меня этим порадовать!

Последние ее слова относились к сыну. Это он недавно прислал – да нет, не прислал, а бросил ей, как бросают изглоданную кость чужой собаке, – часть женских нарядов из необъятных дворцовых гардеробов.

Летали по спальне белые шелковые платья. Необычайной прозрачности исподняя туника зацепилась за верх шкафа, веяла бледно, словно ночное привидение.

В сладостном, хмельно ударяющем в голову гневе Агриппина уже подняла ногу, чтобы без промедленья растоптать, измельчить на жалкие осколки и этот черепаховый гребень в серебряной оправе. Она представила себе треск, похожий на переламывание пустотелых косточек. Представила и… остановилась.

Устало подняла гребень с пола, осмотрела серебряный, с рельефными выпуклостями, рисунок.

- Прекрасный гребень!

И с хозяйской расчетливостью бросила вещицу на ком одежды.

Вытерла пот с лица, ставшего розовым, помолодевшим, и, переступив через белую тунику с пурпурной оторочкой, задумчиво прошла в третью – самую дальнюю – комнату, где у нее хранились деловые бумаги, книги и хорошо навощенные таблички. Сейчас!.. Сейчас она ответит своему зарвавшемуся Волчонку!

Агриппина ваяла в руки серебряную палочку с железным наконечником – ее стиль[53] походил на маленькое боевое копье. Как же начать? “Нерону от Агриппины привет!” Сухо. Правда, с достоинством. Так сообщаются равные. Но уж слишком просто, без той тонкой, язвительной иронии, на которую она способна.

“Сиятельному сыну от бывшей Августы и сирой вдовицы!” Агриппина усмехнулась, Пожалуй, неплохо. Глупец увидит в этом, несколько пышном, обращении обычное заискивание зависимого человека, умный – поймет…

“… Если ты здоров, это прекрасно, а я здорова. Признаться, дорогой сын, ты очень удивил меня подарком. Неужели я настолько молода, чтобы носить платья юной Ливии? Моему убранству теперь куда более подходит темное вдовье платье, чем вышитые золотом туфли и белый серийский шелк. Ты, видимо, хотел порадовать меня, однако твой подарок не приумножил моих богатств; наоборот, прислав мне малую толику из гардеробов Регии, ты как бы подчеркнул, что лишь присланное принадлежит мне, а оставшееся – не мое. Поэтому мне остается напомнить, что твой “подарок” уже был моим достоянием, когда я считалась законной женой Клавдия Друза, а ты был настолько юн и целомудрен, что не предполагал возможность по-шутовски рядиться в женские туники и столы…”

Агриппина перечитала вылившееся без единой помарки письмо. Задумалась. Нет, было бы явным неблагоразумием с ее стороны разжигать костер ненависти.

Она стерла письмо и вяло, с частыми зачеркиваньями, набросала новое, начинающееся со слов “Нерону от Агриппины привет!” Бывшая Августа скупо благодарила сына за подарок, намекала на его ненужность, жаловалась на болезни, стеснение в денежных средствах – “Престарелая Клавдия Пульхра, которая вот уже второй месяц не встает с постели, вписала мое имя в список наследников. Ее деньги мне очень бы пригодились на строительство усыпальницы. Не полагаясь на будущее, я уже при жизни должна заботиться о приюте своего праха…”

“Пришлет ли он мне денег или нет?” – прикидывала Агриппина, перенося окончательный текст письма на свиток пергамента. Ей так хотелось верить в сыновнюю благодарность Нерона. Ведь только ради него она решилась на трудный, нечестивый брак с дядей. Ради него подвела к самоубийству Юния Силана, жениха Октавии.

“Ну а если он отплатит – ведь платил же уже! – черной неблагодарностью?” – спрашивала себя Агриппина и ощущала в горле колкий, повторяющийся спазм. О, эти проклятые грибы! Проклятые медокские устрицы! Пожалуй, она покинет этот мир раньше, чем построит себе белую, с изящными арабесками гробницу. Неужели он не откликнется на ее смиренную просьбу, столь прозрачный намек, а науськиваемый опытными псарями вновь покажет свои молодые, жаждущие крови клыки? Она чуть не задохнулась от обиды и бешенства, когда месяц тому назад Афраний Бурр привел в ее дворец закованных в латы преторианцев. Объяснение выглядело вполне пристойным: кесарь Нерон узнал недавно от верных людей о покушении, угрожающем его горячо любимой матери, вот и прислал, не надеясь на телохранителей Агриппины, своих верных, вышколенных гвардейцев. Не по мраморному полу процокали они тяжелыми сапогами! По любящему материнскому сердцу прошлись!..

Нет, она не простила сыну этой “надежной охраны”. Она устала прощать… И если Нерон позволит себе еще одну подобную выходку, ему несдобровать. Она знает одно колдовское средство.

“Куда же подевались его детские волосы?” – думала Агриппина, вдавливая перстень-печатку в красный воск. Третий день перебирает она ларцы и ящики, и все напрасно. Этот золотой завиток стал являться ей даже во сне.

… Безжизненно белая, словно вылепленная из гипса, мужская рука подносит золотистую легкую прядку. Но стоит Агриппине нетерпеливо потянуться к ней, как гипсовая рука отдаляется.

“Отдай волосы сына! – умоляет гордая Агриппина. – Я прошу!..”

“Это и мой сын!” – слышится бесцветный голос невидимого человека.

“Разве ты Гней Домиций? – удивляется Агриппина. – У моего мужа была другая рука. Я же помню…”

Обладатель гипсовой руки не отвечает.

“Ты отдашь мне этот локон?” – молит Агриппина.

“Зачем?” – слышится в ответ.

Агриппина молчит, этому необычному человеку она не может лгать, но и сказать всю правду не решается. Оскорбленная сыном, она решилась на крайнюю меру – отдать эти родные золотистые волосы фессалийской колдунье, чтобы та в глухую полночь сожгла их вместе с сердцем филина на черных углях погребального костра. Сгорят детские волосы, и неблагодарный Нерон, сраженный болезнью, незамедлительно уйдет в царство теней. А она взвалит на свои плечи еще одну тяжесть – тяжесть материнского отмщения.

“Отдай!” – уже злобно требует Агриппина.

“Возьми!” – И к ней дразняще протягивается белая рука.

“Сыграем в “щечку”? – азартно, подавшись всем телом вперед, предлагает Агриппина. – Если я угадаю, ты отдаешь… Клянись!”

“Клянусь темным Эребом!” – отвечает человек и негромко смеется. Его, видимо, забавляет почтенная матрона, решившая сыграть с ним в детскую игру.

“Ну, давай же! – торопит Агриппина, закрывая глаза, – “Щечка, щечка, сколько нас?” – Она должна угадать, сколько пальцев коснутся ее щеки. – Ну, бей же! Не тяни!”

Она чувствует холодное прикосновенье.

“Два!” – с безоглядной уверенностью, которая может быть только во сне, кричит Агриппина и широко открывает глаза.

Ударивший показывает один палец.

“Бей же еще!” – не унимается Агриппина. Ее живой, самолюбивый характер требует отгадки.

Нет, видимо, не угадаешь. Потирая запылавшую щеку, Агриппина вкрадчиво предлагает:

“А, может, я теперь ударю? Ну-ка, подставляй щеку!”

И в ответ слышится заливисто-шелестящий, словно издаваемый беззубым ртом, смех:

“Пышечка, неужели ты не видишь? У меня нет лица!..”

Агриппина замирает, пораженная. Нет, не отсутствие лица привело ее в замешательство. Этот человек откуда-то узнал ее детское прозвище! Боги! Уж не родной ли отец перед ней?

“Ты… – Агриппине трудно назвать человека с гипсовой рукой своим отцом. – Ты – Германик? Любимец римских легионов, Германик?”

Молчит безликий человек, подбрасывая на ладони золотистую прядку, словно отдыхающий солдат игральную кость.

Она просыпается, растрепанная, с влажным лбом, продолжая мысленно договаривать длинную просительную речь. Правая щека ее полыхает, как у рабыни, которую ударил в присутствии хозяина претор – “защитник свободы”, прежде чем отпустить на желанную волю.

До полдня держится на лице зудящее пятно. Агриппина прикладывает к щеке лед, посыпает белой ароматной пудрой, но болезненная краснота пробивается сквозь театральную затушевку. Агриппина чувствует себя измученной, слабой и потому избегает показываться кому-либо на глаза. Сегодня же она отыщет эту ласковую, ставшую неуловимой прядь! Отыщет не для того, чтобы немедленно отдать крючконосой колдунье или зловещему, с черной повязкой на лбу, некроманту, а успокоиться.

Она отложила в сторону свиток письма, погладила правую щеку и с задумчиво-отсутствующим видом прошла в серединную комнату. Со свежим удивлением взглянула на разбросанные платья. И вдруг вспомнила себя, неукротимо-бешеную, раскидывающую ногами дорогие одежды, смущенно кашлянула и с домовитой неспешностью, сдувая и стряхивая пылинки, стала укладывать в красный, пахнущий душистыми травами сундук дареные платья и туфли. Встав на цыпочки, осторожно сняла со шкафа паутинную тунику и поразилась ее легкостью, мягким телесным цветом.

- О, боги! Вот одежда, достойная Грации! Кто же носил ее?

Прекрасная Ливия? Верная Юлия Цезаря?

Ей захотелось примерить тунику, стать на какое-то время той, которая ее носила и, прекрасная, почти нагая, являлась чьим-то восторженным и ждущим глазам. Она проверила, хорошо ли заперта входная дверь, набросила на всякий случай короткую цепочку и, поводя плечами, прошла в дальнюю комнату переодеться, довольно быстро вернулась, остановилась возле бронзового зеркала, вделанного в дверцу шкафа. Туника напоминала о себе холодновато-ласковым прикосновеньем. Нет, бывшая Августа не утратила своей привлекательности! Она еще может нравиться мужчинам, и недаром глаза красноречивого оратора Клувия приобретают горячий, порывистый блеск, когда он встречает ее в театре ила на Форуме… Ах, мой бедный, рассеянный Клавдий! Чтобы покорить его, не нужно было красиво, со вкусом наряжаться! Она завоевала его обычным поглаживанием руки по голове, когда одинокий дядюшка близоруко рассматривал старинную статуэтку из розоватой, печеночной, бронзы, которую ему прислал кто-то из сенаторов в январские календы. Клавдий с острым, сосредоточенным вниманием изучал фигурку обнаженного старика с плосковато-жидким рельефом мышц, впалым животом, выпирающими реберными линиями. В позе сидящего императора сквозила такая же грусть и пониклость, как у этого маленького бронзового человечка, и Агриппина сочувственно вздохнула и приложила руку к серовато-белым, словно выделанным из старого серебра, волосам.

“Мой бедный Клавдий! – сказала она, поражаясь текучести своего голоса. – Ты так устал…”

И она, даже не видя его лица, почувствовала, как беспомощно-мелко задрожали ресницы императора. Дядюшка издал жалкий, рыдающий звук, делающий его похожим на ребенка, и торопливо схватил руку Агриппины своими сухими холодными пальцами.

“Останься со мной в Регии!” – срывающимся голосом попросил император.

“Хорошо, мой милый, мой бедный Друз!..” – с величавой покорностью сказала Агриппина, поглаживая голову императора, покачивающуюся в такт ее однообразным движениям.

“У меня много картин, две прекрасные библиотеки – греческая и латинская…” – бормотал Клавдий.

“А нет ли у тебя маленьких астурийских лошадок?” – едва не спросила Агриппина, вспомнив об увлечении своего сына.

“Останься, не уезжай к себе на виллу…” – В этих словах большой дворцовой статуэтки она услышала что-то живое и даже по-женски заволновалась.

“Да-да. Конечно, останусь!” – Она отняла ласковую руку от бугристой, как бы образующей два полукружья, головы Клавдия, прищурила глаза и с кокетливым вызовом попросила:

“А не подаришь ли ты мне этого старика?”

Император был так потрясен и растроган нежностью племянницы, что даже не удивился просьбе. Только перевел благодарный взгляд с нее на бронзового, печально замершего человека, застенчиво улыбнулся и торопливо схватил прямыми, как будто навсегда утратившими способность сгибаться, пальцами новогодний подарок со стола. Она ласково глядела на него и думала: “Сейчас выронит… Выронит… Хорошо, что не мрамор или глина…”

“Возьми, моя милая!.. Возьми! Я дарю тебе это…”

Так она стала обладательницей двух статуэток – безымянного старичка из коринфской, печеночной, бронзы и римского императора Клавдия Друза Цезаря.

Все же ее новый муж не был мстительным и кровожадным, как Тиберий или Сапожок. И он едва ли прислал бы к ней этих невозмутимых, сверкающих зеркалами лат, центурионов, достающих, словно из собственного чрева, серый свиток с кроваво-красной печатью – “Священным именем императора! Вот мой жезл! А вот и приговор!..” И не ее вина, что она оказалась куда более преданной тому, которого, надеясь и страдая, выносила под материнским сердцем!

Агриппина поднесла невесомую тунику к открытому сундуку, с удовольствием смотрела, как стекает с ее ладони светлым, переливающимся потоком ткань, образуя мягкие оплывы – вот такой же неторопливой струею течет из бочки молодой цветочный мед…

“Куда же все-таки пропали эти волосы?”

С упрямой сосредоточенностью, как будто уверенная заранее в изнуряющем и, может быть, бесполезном поиске, Агриппина вновь принялась за свои сундучки и шкатулки и довольно быстро обнаружила пропажу в тайнике небольшой шкатулки вместе с красивой, сохранившей яркое многоцветье, бабочкой и какой-то крохотной бутылочкой.

“Яд? – удивилась Агриппина, разглядывая бутылочку.- Сколько же ему лет?”

Потом взяла шелковый лоскуток, скрепленный бронзовой иглой. Осторожно, с выражением муки на лице – казалось, она имеет дело с занозой – Агриппина вытащила потемневшую иглу и раскрыла лоскуток.

Волосы сына были тонки и ласково золотисты – их словно вчера срезали с упрямого теплого лба.

Сколько раз в своей безотрадной ссылке она разворачивала этот белый, сверкающий перламутром шелк! “Ах, ты, мое Солнышко, мой золотой Гелиос!” – сладостно нашептывала она под рыдающие перекаты серых, тоскливых волн. Мальчик с такими волосами не мог не быть императором!

И когдаона возвращалась из ссылки вместе со своей верной Ацерронией, шкатулка с волосами сына стояла у нее в ногах, в ворохе пахучего молодого сена, среди запекшихся луговых ягод. В верхней части шкатулки хранились немногочисленные письма и деньги, две тысячи сестерциев, на потайном же дне лежало самое бесценное – золотые, завитые колечками волосы будущего императора.

Какой томительной и долгой была дорога в Рим! С тоскливой улыбкой на темном от загара лице Агриппина спрашивала молчаливую Ацерронию:

“Послушай-ка, Ацеррония! А есть ли такой город на земле? Рим! Уж не приснился ли он нам?”

Уныло скрипели рассохшиеся колеса, мычали мулы, отбиваясь жалкими репьистыми хвостами от желтых раскормленных оводов. Солнце пробивалось даже сквозь полотняный тент над повозкой, в которой понуро, поталкивая друг друга плечами, сидела Агриппина и Ацеррония. Второй возок – с небогатым скарбом и прислугой – отстал на каком-то повороте. Агриппине начало казаться, что рабы, воспользовавшись случаем, навсегда покинули ее… Текли по обеим сторонам белой бесконечной дороги поля, луга, виноградники, рощи. Конные пастухи с длинными копьями и большими, устрашающими на вид, собаками гонялись за курчавым потоком овец. Пахло шерстью, молоком, пометом… Овода, которым, видимо, надоела кровь мулов, решили отведать свежей человеческой крови. С угрожающим гудом закружились ненасытные твари возле Агриппины и Ацерронии, и те, мокрые от пота, вынуждены были накинуть на себя дорожные плащи с капюшонами. Как они не задохнулись в такой духоте, известно только богам!

Далекий, казавшийся порой несуществующим Рим напомнил о себе вереницей богатых повозок, сопровождаемых нумидийскими конниками и поджарыми скороходами.

“Ар-ра! Ар-pa!” – угрожающе кричали чернолицые конники под дробный, внезапно обрушившийся на землю, топот.

“Прочь с дороги! Про-очь!” – предупреждали встречных голенастые скороходы с шестами в руках.

Бедный возок Агриппины, оттесненный в сторону, завис продолжающим крутиться колесом над глинистой ямой, а мимо всё тянулись бесконечные повозки с отборной, лощеной прислугой, музыкантами, клетками с откормленной домашней птицей, дорогой посудой, позванивающей, как казалось Агриппине, со сдержанным благородством…

На узких повозках везли закутанные в старые тоги и надежно обтянутые веревками статуи. Похоже, хозяин не желал расставаться с любимыми изваяниями и, несмотря на известный риск, вез их к себе на виллу. Юлий Цезарь… Октавиан Август… Меценат… Отец!.. Удивленная и обрадованная Агриппина чуть не всплеснула руками.

Рим, казавшийся ей несуществующим, все же существовал!

А это что за странная белая фигура, одиноко покачивающаяся в возке? На плечах у нее тряпье, и голова низко опущена. Боги! Да у этой статуи вовсе нет головы! Голову, похоже, отпилили. Агриппина видит на мраморной шее ослепительно белые зазубрины.

“Смотри-ка, Ацеррония! Смотри! Там статуя без головы! Кто бы это мог быть?”

“Это твой брат, Агриппина! – тихо сказала Ацеррония. – Гай Цезарь!..”

“Сапожок?” – Агриппина, морщась от набегающих облаков пыли, вглядывалась в странную, обезображенную фигуру, руки которой были молитвенно сложены на груди.

“Ну, конечно же, Гай Цезарь, – вяло подтвердила Ацеррония. – Ты же знаешь: в Риме – новый император, а старому уже не место в наших дворцах и храмах. Мне кажется, экономный хозяин скоро увенчает этот торс головой Клавдия…”

“Это же кощунство! – возмутилась Агриппина. – Да и может ли торс одного человека подойти другому?”

“Ты и в самом деле забыла Рим! – усмехнулась Ацеррония. – В Риме все статуи императоров имеют одинаковые атлетические торсы. Конечно, кощунство – приставлять голову! Не спорю… Но в Риме так часто меняются императоры, что не успеешь запасаться белым мрамором. А он ведь дорого стоит, моя дорогая. Очень дорого. Фу! Какая пыль!..”

С гиканьем и протяжными криками укатил богатый обоз, унося обезглавленного брата Агриппины и мужественного, с красивым разлетом бровей Германика, скользнувшего мертвым взором по своей опальной дочери.

С плотно сжатыми губами Агриппина переждала оседающую пыль, Вспомнила подчеркнуто важное, распаренное лицо человека, развалившегося на первой, щедро украшенной мальтийскими розами повозке; один из рабов держал над хозяином широкий, сверкающий дорогим шитьем зонт, другой неутомимо махал пушистым опахалом, а третий наклонял кувшин с водой, чтобы плеснуть своему господину на голые плечи…

Она почувствовала, как ей нестерпимо хочется холодной, с прозрачно-синеватыми льдинками воды. В горле у нее запершило. Пристально взглянула на пыльную, в зарослях чертополоха обочину, на которой застряла ее бедная повозка, и, недобро хрустнув песком на зубах, спросила Ацерронию:

“Ты знаешь этого человека?”

“Какой-нибудь богатый отпущенник…” – сонно сказала Ацеррония.

“Он – отпущенник! А я кто?” – Посвежевший, сильный голос Агриппины родниково звенел в полуденной жаре,

“Ты – дочь Германика!” – охотно ответила Ацеррония.

“Да-да, я – дочь Германика! И вот я, дочь любимца римских легионов Германика, вынуждена стоять на обочине, глотая горькую пыль. А этот вчерашний раб мчится по свободной дороге в окружении нумидийских всадников. И это справедливо? Ты что, уснул? – прикрикнула Агриппина на старого, клюющего носом возничего. – Заклинаю тебя фортуной и всеми гениями-хранителями, гони! В Рим, Авхений! Да поскорее!”

Возничий, сморенный жарою, тупо посмотрел на оживившуюся госпожу и на всякий случай полоснул мулов по худым, искусанным в кровь кострецам.

“Так их, Авхений! Гони! Я сделаю тебя сенатором!” – Агриппина нервно рассмеялась.

Ее ждал раскинувшийся на семи холмах Вечный город с пенистым кипеньем многолюдных форумов, веселыми праздничными карнавалами и жуткими ночными пожарами, изощренными дворцовыми интригами и длинными сенатскими заседаниями, кровавыми гладиаторскими играми и кривляющейся чередой раскрашенных театральных масок…

Слуги не узнали ее, уставшую, пыльную, с темным обветренным лицом. Оттолкнув растерявшегося привратника, она взлетела по белым ледяным ступеням в детскую…

Агриппина увидела изумленные глаза рыжего мальчика с расшнурованным правым ботинком и не менее удивленные, только без откровенного детского помаргиванья, глаза красивой моложавой женщины, неприятно белолицей и приторно пахнущей благовониями. Женщина успокаивающе обняла мальчика за плечи, и он, неухоженный, кудлатый, вцепился в руку белолицей красавицы, вызвав в душе матери острую ревность.

“Это ты, Агриппина? Здравствуй!” – томно проговорила красавица.

“Здравствуй-здравствуй! – скороговоркой произнесла Агриппина, с жадностью разглядывая златоволосого, наспех одетого мальчика и зорко наблюдая за каждым движением красивой белолицей женщины, которая могла оказаться не только самозванной матерью, но и корыстолюбивой невестой – вспыхнувшая ревность Агриппины уже не имела предела. – Подойди же ко мне, мой мальчик, мой милый Луций! Ведь я – твоя мать!”

Рыжий мальчик, запрокинув голову, вопросительно посмотрел на свою красивую тетушку. Домиция Лепида молчала. И вдруг заявил громко, с капризной обидой:

“А разве моя мать – эфиопка?”

Агриппина растерянно опустила темные, обращенные к сыну руки.

Засмеялась, прикрывая ладошкой рот, Домиция Лепида. Заквохтала Ацеррония, стоявшая за спиной Агриппины. И городские слуги, облепившие открытую дверь, тоже насмешливо загудели.

Рыжий мальчик довольно улыбнулся и величаво вытянул бледную шейку – ему явно понравилось, что он вызвал у взрослых такой дружный смех.

И только бедной матери было не до смеха.

“Подойди же ко мне, мое Солнышко! – Она снова, однако без прежней уверенности, протянула загоревшие до белесой черноты руки. – Неужели ты не узнал меня?”

“Если ты моя мать, – невозмутимо сказал рыжий мальчик, – то где же тогда маленькая астурийская лошадка?”

И опять детская огласилась веселым смехом.

Продолжая улыбаться, Лепида поясняла:

“Прости меня, моя милая Агриппина… Но это я… как-то сказала мальчику: ты обязательно вернешься и приведешь с собой маленькую астурийскую лошадку…”

“Лошадка отстала от нашего обоза… Она очень проголодалась, и ей захотелось пощипать у озера свежей травки. Ты не беспокойся, мой сыночек! Астурийскую лошадку скоро приведут. Дня через два, три…” – сочиняла неузнанная мать, с жадностью разглядывая рыжего, усеянного веснушками мальчика, который капризно выпятил губки и грациозно, как власть имеющий, выставил правое колено – похоже, он собирался нетерпеливо притопнуть ногой.

“Ну здравствуй же, здравствуй, мое Солнышко! – Агриппина, не дожидаясь, когда подойдет Луций, с шумной торопливостью наседки приблизилась к сыну, схватила его теплую и уже как-то по-мужски тяжеловатую руку и попыталась ласково взвихрить золотые волосы. Мальчик, съежившись, торопливо присел. – Да не бойся же ты меня! Не бойся! Ну что ты молчишь, Лепида? Скажи своему племяннику, что я – его родная мать!”

Лепида пожала плечами и, поправляя на волосах драгоценную диадему, негромко сказала:

“Да-да. Конечно, подтверждаю. Это твоя мать, Луций. Она только что вернулась из ссылки…”

Агриппина ожгла ее гневными глазами: ну, зачем она заговорила о ссылке?

“Я пошутила! – опуская длинные ресницы, сказала Лепида, – Твоя мамочка, Луций, вернулась из дальнего курортного городка, где из-под земли бьют горячие серные источники… Словно в солнечных Байях!”

О, как ненавидела Агриппина это матово-белое, без единой морщинки лицо, мягко-певучий, довольный собою голос, этот густой дурманный запах, который она, казалось, ощущала своей темной, как у африканки, кожей!..

Агриппина запомнила на всю жизнь эту унизительную встречу и через несколько лет, уже став всесильной Августой, отплатила красивой самоуверенной золовке, вообразившей вдруг, что имеет на своего племянника, будущего кесаря, куда большее влияние, чем родная мать. Прелестница Домиция Лепида была вынуждена отворить острым ланцетом свои нежные, почти незаметные на атласной коже голубые вены – “уличенная в кознях и чародействе, направленных против императора и его сиятельной Августы…”

Прощай, Лепида! Не белоснежные тоги поклонников, а траурно-серые плащи летучих мышей шелестят возле твоей мраморной усыпальницы на Аппиевой дороге. Не посылай мне злых, разгневанных фурий! Говорят, Судьба не подвластна даже богам, и кто знает, где успокоится мой жалкий прах… Может, в морской пучине или в убогой яме, без высокой стелы и зеленого намогильного холма? Не завидуй живым, Лепида! Живые уязвимее и несчастней мертвых.

А низкорослую астурийскую лошадку она все же подарила этому капризному, с вечно расшнурованным ботинком, мальчику. Подарила, как и обещала, через три дня.

“Благодарю тебя, мама!” – Луций, краснея и запинаясь, наконец-то выговорил долгожданное слово.

- Ах, мой милый мальчик! Мой Гелиос! Мое Солнышко! – словно состязаясь с кем-то в ласке, исступленно шептала Агриппина, нанизывая на безымянный палец золотой локон, и почему-то ей неудержимо захотелось заглянуть на донце своей запыленной шкатулки – так потянуло, как тянет вознамерившегося утопиться в темную, без лунного проблеска, воду.

Посмотрела на потайное донце и мысленно увидела -как будто с высокой горы глядела – горящий жертвенник в глухом овраге. Присмотрелась получше, и увидела человеческий череп и груду костей, утыканных гвоздями.

“Кора! Исида! Луна!” – истово шепчет странно знакомый голос, и крючконосая ведьма в черном платье медленно подходит к мерцающему зеленоватыми, волчьими, огнями жертвеннику. В ее сближенных ладонях, похожих на морскую раковину, трепещется золотое сердечко – это детский локон Луция Домиция.

“Ах, мой милый мальчик!” – словно передразнивая кого-то, поет ведьма и испуганно останавливается, почувствовав далекий взгляд отчаявшейся матери.

“Не бросай!” – хочется выкрикнуть Агриппине, но дорогой ценой и долгими страданиями куплена эта страшная сделка. Молчать и все видеть – ее единственный удел.

Подносит косматая ведьма заветный локон к огню и почему-то медлит: то ли холодную кровь согревает, то ли испытывает терпение бедной матери.

“Ах, мой милый мальчик!” – повторяет ведьма знакомым смеющимся голосом, крепко связанным в памяти Агриппины с этим дурманным запахом. Оглянулась быстро, дразняще, и как будто осветилась овражная темь торжествующе белым лицом Домиции Лепиды.

Агриппина хотела бы закрыть глаза руками, но пугается собственных темных рук. О, этот проклятый, въевшийся в самые кости, островной загар!

Ведьма, пряча лицо, кокетливо отряхивает белые пальчики над огнем жертвенника. Агриппина слышит кипучий треск необыкновенных волос. Она чувствует запах горелого, приторно-сладкий запах.

Сухой треск нарастает.

Сколько же может гореть единственная сыновняя прядь?

Недоумевая, Агриппина склоняется над старой шкатулкой и видит уже не темный овраг в зарослях падубов и ежевики, а солнечное, запруженное любопытствующими людьми, Марсово поле.

Лезвия огня с треском вспарывают матерчатую обшивку семиэтажного павильона. Кажется, пылают все семь ярусов. В огненном разломе второго этажа она замечает медленно сползающего с высокого ложа кесаря Нерона. Удивительно яркие слезы – таких слез она никогда не встречала у живых людей – текут по болезненному восковому лицу сына. Они чисто горят, эти щедрые слезы, и, торопливо сливаясь, захватывают единым потоком уменьшающееся лицо…

И вот уже нет родного лица, а есть золотая тянучая капля.

Шелестит крыльями могучий орел. Агриппина до боли в глазах всматривается в то, чего невозможно увидеть, – бестелесную душу сына, цепко схваченную поблескивающими на солнце когтями. И она как будто видит светлое пятно в темных железных крючьях.

Обгорелые путы тянутся за бессмертной, возвращающейся в священную обитель душой. Вот и всё! Вечная, устремленная к Небу душа и жалкие земные веревки…

Агриппина отшатнулась от своей зловещей, с двойным дном, шкатулки:

“Прощай, мой мальчик! Прощай!”

Плотно прижмурила утомленные глаза и стала медленно поглаживать золотой локон, обвивший безымянный палец. Душа словно омертвела.

“Нет, ты еще не убила своего мальчика! Я жив!” – напомнил о себе солнечный завиток…

И вот она уже водит пальцем не по одинокой прядке, а по упрямому веснушчатому лбу, пухлым губам. Мальчик с интересом наблюдает, как мать тщательно слюнявит указательный палец; он и сам готов повторить эти неторопливые, исполненные значительности движения. Агриппина почему-то уверена, что ее слюна убережет златоволосого мальчика от сглаза. Столько рядом недобрых, завидущих людей! Она была бы не прочь запереть своего бесценного Луция где-нибудь в Антии до наступления совершеннолетия, распустить во все стороны слух – чтобы не искушать загодя людскую зависть, – что ее единственное чадо умерло от злой болотной лихорадки.

И как пятнадцать лет тому назад, она видит черные пытливые глаза нездешнего прорицателя. Внушительно шевелятся лиловые, словно крупные сливы, губы предсказателя:

“Царский дворец ждет тебя и твоего сына. Радуйся, почтенная женщина, но не забывай: молния в первую очередь поражает высокие вершины!..”

Прорицатель настойчиво вглядывается в будущую Августу. Говорят, он безошибочно читает характеры по лицам.

Агриппина приятно улыбается.

“Не прячь свою душу, госпожа! Не прячь! Душу не спрячешь! О, как просвечивает она через твои глаза, губы!.. Я даже вижу струящийся свет на твоей нежной коже. Не волнуйся, чадолюбивая госпожа! Не так уж много пятен на твоей светлой душе… И не рисуй на своем лице эти чужие, обезьяньи, гримасы! Человеку не следует казаться лучше, чем он есть…”

Рассердившись на прорицателя, Агриппина едва не меняет приветливую улыбку на злую. О, с каким удовольствием она сейчас швырнула бы в пыль золотую монету и, не оглядываясь, прошла бы к своим роскошным, под белым парусным тентом, носилкам!

“Не сердись, госпожа! И не старайся выглядеть хуже, чем ты есть!” – говорит прорицатель, и она, смягчившись, льет короткий ручеек золота в привычно подставленную ладонь.

“А ты ведь жаден, старик! – вглядываясь в лицо прорицателя, говорит Агриппина. – Я угадала?”

“Да… я люблю золото, – замявшись, сознается прорицатель. – Особенно мне по сердцу чеканка времен Цезаря. В этих монетах неповторимый, спелый блеск…”

“И жадность не мешает тебе читать характеры?” – щуря глаза, спрашивает Агриппина.

“Не знаю! – Прорицатель пожимает узкими мальчишескими плечами. – Пожалуй, нет… Было бы куда хуже, если бы я принимал свой порок за редкую рачительность. Да-да, я – жаден. И, признаться тебе, почтенная госпожа, я довольно легко угадываю, каких пророчеств от меня ждут, и порой, чтобы не остаться с пустой рукой, мне приходится лгать. Да-да, лгать! – признается старик с обезоруживающей откровенностью. – Что поделать! Люди куда охотнее платят за медоточивую ложь, чем за горькую правду. Да простит меня бог за мою вынужденную ложь! Но тебе, почтенная госпожа, я говорил только чистую правду…”

“Хочешь еще денег? – Агриппина замечает алчные порхающие огоньки в глазах прорицателя. Она оглядывается на снующий по Священной улице народ и переходит на прерывистый, заманивающий шепот. – Скажи мне… Я больше ни о чем не спрошу… Будет мой сын императором или нет?”

“Не пугайся! Будет…” – отвечает прорицатель.

“Почему “не пугайся”? Такая радость!..”

“Будет!” – колко взглянув на Агриппину, повторяет прорицатель. И почему-то вздыхает.

“Пожалуй, он завидует моему счастью. Интересно, есть ли у этого человека сын?..” – успокаиваясь, думает Агриппина и медленно, как будто желая подразнить старика, роняет в его маленькую звериную ладошку пару желтых монет. Прорицатель улыбается и благодарно трясет головой.

“А ты не хотел бы стать префектом “Сатурновой казны”? – пытливо спрашивает мать будущего кесаря. – Столько конфискованного добра стекается туда! А налоги? Штрафные деньги?” – Агриппина понимающе улыбается.

“Я не могу!” – почти панически восклицает прорицатель и суетливо разводит руками. В его живых темных глазах появляется слезный блеск.

“Почему же?” – удивляется Агриппина.

“Я умру! – шепотом, с выражением искреннего ужаса на оливковом лице отвечает прорицатель. – Я не доживу, добрая домина, до того благословенного дня, когда твой сын станет кесарем! Я твердо знаю: не доживу! Сапоги римских центурионов скоро раздавят меня. Вот они! Я слышу их мерный, уверенный скрип… О, ужас!”

Агриппина незамедлительно оглядывается: на Священной улице не видно ни одного центуриона.

“Не здесь, добрая госпожа, не здесь… Эти безжалостные люди только что вышли из лагеря! – поеживаясь, поясняет прорицатель. – Впереди идет старый, угрюмый, с перевязанной рукой… Мне нужно уходить!”

“Не бойся!”

“Нет, в Риме нет места иудеям!..”

“Ты – иудей?”

“Да-да. Мой отец был одним из тех, кого вывели за ворота Рима, чтобы затем отправить в Сардинию. Тогда очищали Вечный город от иудеев…”

“Я помню этих людей. Их были тысячи. Как они кричали и осыпали квиритов проклятьями!..”

“Нас почему-то опасаются… Нужно уходить!”

“И все же ты, иудей, не оставишь Рим!” – с пророческой уверенностью говорит Агриппина.

“Не оставлю? – Прорицатель прячет глаза. – Ну, конечно, не оставлю!”

“Отчего же? За твоей спиной – смертельная опасность!”

“Нет, я не уйду из Рима! – Иудей упрямо склоняет голову. – Я, как пленник к колеснице, привязан к этому городу. У меня здесь жена, сын, друзья. У нас, иудеев, самые надежные друзья. Да-да, мне суждено погибнуть здесь, но мой единственный сын – он уже подрастает – непременно станет префектом богатой “Сатурновой казны”… Поверь, почтенная госпожа, ради такого счастья стоило жить и умереть в чужом городе!”

“Прощай, счастливчик! Не знаю твоего имени…”

“Ты хотела бы знать мое имя? – Иудей улыбается. – Пожалуй, и сам родитель не назвал бы моего настоящего имени. Вчера я слыл быстроногим Гермесом, сегодня же безошибочно откликаюсь на имя Хризостом…”

“Златоуст?”

“Да-да. Хризостом! Что поделать! Переменчивое время требует переменчивых имен. Прощай, знатная госпожа! Не выдавай меня римским центурионам!”

“Можно ли выдать того, кто сам себя выдает? – с усмешкой говорит Агриппина. – Тебя я узнала бы с закрытыми глазами. По нескончаемому звону золотых монет…”

“Неужели меня выдают мои милые монетки? – Хризостом с притворным испугом распахивает свой грязный плащ, торопливо ощупывает на узких бедрах кожаный пояс с деньгами, шустро подпрыгивает и забавно прислушивается. – Неужели они и впрямь сильно звенят? Я ничего не слышу, милая госпожа!”

“Ты уже привык к золотому звону. А квириты его прекрасно слышат. Посмотри-ка, сколько любопытных обернулось на этот звон!..”

“О, милостивый Яхве! Спаси и защити! – Хризостом, оглянувшись, запахивает свой линялый плащ. Со страдальческим лицом – словно страдающий животом – поглаживает обвисший денежный пояс. – О, только бы добежать до Тибра. Только домчаться до моей извилистой улочки!.. А там я опущу свои дорогие монетки в такие мягкие, из телячьей кожи, мешочки, что ни одно чуткое ухо не обнаружит их грустного звона. Не упрекай меня за исключительную жадность, госпожа! Это святая жадность. Что поделать! В основание храмов кладут не замшелые камни, а золотые монеты. Много монет…”

“Да, за Тибром есть иудейские храмы!” – Агриппина задумывается.

“Ты не поняла меня, милая госпожа! – усмехается Хризостом. – Подлинный Храм наш не доступен варварскому взору. Что я говорю?.. – спохватывается прорицатель и прикрывает провально темный рот. – Прощай! Прощай, несравненная госпожа! – Старик вежливо пятится и вдруг, передумав, останавливается. – Подожди, домина! Хочешь я научу тебя гадать по исчислениям вавилонских таблиц? Это будет стоить не так уж много. Тысяча сестерциев. Не обязательно золотом. Меня никогда не тошнило и от серебра. По рукам?”

“Ты же боишься центурионов! – напоминает старику Агриппина. – Уходи!”

“Подожди! Может, тебе нужна книга священных заклинаний? Совсем недорого… Пятьсот сестерциев!”

“Нет-нет! – Агриппина протестующие протягивает руку. – У меня нет лишних денег. Уходи!”

“Ну, двести сестерциев! – упрашивает старик. – И я сегодня же познакомлю тебя с настоящим некромантом!”

Агриппина брезгливо отворачивается и медленно идет к своим носилкам.

“Может, тебя познакомить с самой Тривией?[54] – в отчаянии кричит старый иудей. – Не пожалеешь, несравненная госпожа!”

И Агриппина на самом деле слышит всполошенный монетный звон…

А ведь он все верно напророчил, этот, нафаршированный серебром и золотом, маленький человечек: сразу же, как только скончался Клавдий, суровые преторианские когорты присягнули на верность не женственному Британику, а ее златоволосому сыну, и юный император, трогательно волнуясь, произнес в курии Гостилия государственную речь, написанную для него за короткую ночь философом Сенекой. Вдохновленный чужим красноречием, как собственным, кесарь обещал не покушаться на древние права римского сената, не путать свой дом с государством, не давать власть чужим людям и любимцам-вольноотпущенникам, как это делал недальновидный император Клавдий…

“Законы и справедливость, а не корыстолюбивые наместники должны править в наших провинциях!.. Сколько жалоб, сколько обиженных депутаций стекается в Рим! Я думаю, что жены наместников, уличенных в лихоимстве и других злоупотреблениях, должны нести ответственность наравне со своими мужьями…”

“Римские сенаторы не должны стать пленниками на сборище иноплеменников!..”

Восторженно гудел большой квадратный зал, заполненный белыми сенаторскими тогами. На галереях и за колоннадами смутно клубились люди в простых серых одеждах.

“Но что бы я ни говорил, последнее слово за цветом римского народа – отцами-сенаторами!” – словно торжественный рефрен, повторял юный император.

Старые родовитые сенаторы вытирали слезы умиления.

Человек в красном, ласкающем тело плаще позволил себе оторваться от жесткого свитка и пошутить:

“Говорят, золотой век Сатурна канул в прошлое. Но так ли это, отцы-сенаторы? Я думаю, он еще продолжается. Ведь в нашей несравненной Империи все продается и покупается за золото…”

Хохотали почтенные сенаторы. Галереи вскипали искренними аплодисментами.

“Да здравствует наша надежда – кесарь Нерон!”

“Пусть крепнет Рим!”

“Слава законному наследнику – кесарю Нерону!”

Глашатаи, красные от натуги, призывали народ к тишине.

Мать императора скромно стояла недалеко от дверей, рядом с креслами народных трибунов, и ловила каждое слово своего необыкновенного сына. О, как она завидовала сейчас крутолобому Сенеке, на которого часто, ища поддержки и одобрения, поглядывал ее златоволосый сын! И невольно повторяла красноречивое движение головы философа: легкое, быстро обрывающееся движение означало “терпимо, терпимо, мой мальчик”, вольное, глубокое покачивание, похожее на благодарные кивки отдыхающей лошади – “прекрасно! просто превосходно!”, небрежное движение в сторону – “неудачно! об этом можно было бы и не говорить!”

Нерон, словно пробуя возможности своего молодого голоса, говорил все громче, вдохновеннее. Порой казалось, он перейдет на неприличный мальчишеский крик…

Император устал, вытер упрямый лоб и, глядя перед собой напряженными близорукими глазами, прошептал с подкупающей искренностью:

“О, римский народ, и вы, почтенные отцы-сенаторы! Если государственная польза того потребует, я готов вооружить против себя карающую руку префекта!..”

И, чуть помедлив, выразительно ударил в грудь невидимым кинжалом:

“Да будет так!”

Зал безумствовал.

Покорно наклонив голову, кесарь Нерон держал крепко сжатый кулак напротив сердца. Казалось, он закрывает обагренную кровью рану. Публика любила своего златоволосого императора, как любят все новое, сулящее надежды, и все же людей несколько смущало затягивающееся театральное действо. И Нерон, почувствовав холодок зала, живо встрепенулся и радостно прокричал осипшим голосом:

“Жертвую римскому народу пятьдесят миллионов сестерциев!”

Галереи едва не обрушились…

Агриппина, гордо подняв голову, медленно направилась к входным колоннам, Германцы-телохранители, высокие, косматые, раздвигали сомлевшую от восторга толпу.

“Кто это?”

“Жена Клавдия! Бывшая Августа!”

“Мать кесаря!”

“Смотрите: высокая, с плетеницей из роз на голове!..”

“Да здравствует Агриппина!”

Кто-то бросил ей под ноги извивающуюся, как змея, пеструю гирлянду свежих цветов, Наконец-то! Свершилось! Ее Гелиос, ее ненаглядное Солнышко, облачен в красный императорский плащ!

Она, желая помочь сыну, взвалила на себя почетное и тяжкое бремя государственных забот: беседовала с послами, писала пространные письма наместникам римских провинций, принимала сенаторов во время утренних церемоний в Регии. А потом… потом любимый сынок вежливо вывел родную мать из зала заседаний. Эти чванливые обладатели широких красных полос и ее златокудрый сынок, по лености привыкший жить чужим умом, вдруг вообразили, что она, женщина, метит в консульское кресло. А она – да будут свидетелями боги! – вошла в храм Согласия с единственной целью – замолвить словечко за Плавтия Латерана.

Нерон, изображая внимание и озабоченность, сидел в своем просторном кресле из слоновой кости. Вел заседание Сенека. Агриппина намеревалась подойти к сыну и сесть рядом, на пустующее консульское место. Стараясь выглядеть незаметной, она осторожно шла вдоль колоннады. Сенаторы кричали протяжными гаснущими голосами. Кажется, наступало время голосования, когда спорящие, доругиваясь, должны были разойтись по разным сторонам.

И вдруг, не дожидаясь призыва председателя, зал смущенно притих. Все, кто был в храме Согласия – почтенные сенаторы, их совершеннолетние, постигающие сложности государственного управления сыновья, скребущие острыми палочками секретари, мускулистые ликторы и длинноногие посыльные… – дружно повернули головы к вошедшей в храм женщине. Сенека озабоченно взглянул на кесаря, и тот, подтянув к коленам белоснежную тогу с красной каймой, быстро встал и пошел навстречу матери.

“Прошу тебя, не исключай из сенатских списков Плавтия Латерана…”

“Хорошо. Хорошо. Обо всем поговорим в Регии…” – Он обнял мать и повлек за собой к выходу. Она не сразу поняла, что ее выдворяют.

“Он ни в чем не виноват. Это подлая Мессалина…”

“Побыстрее! Побыстрее! Я умоляю тебя…”

“Почему ты торопишь? Не понимаю!”

Неумолимые пальцы крепко сжимали материнский локоток.

И она покорилась:

“Ну, хорошо. Поговорим дома”

Стараясь соблюсти ласковое, благопристойное выражение лица, Агриппина посочувствовала:

“Ты что-то бледен… Ну нельзя же заседать несколько дней подряд!”

И он, старательно улыбаясь, ответил:

“Кажется, и ты устала от государственных дел…”

После сыновнего пожатия дня два или три побаливал у нее правый локоток.

А потом Нерон, подзуживаемый своими небескорыстными советчиками, удалил свою “превосходную мать” вместе с прислугой и телохранителями-германцами из Регии:

“В Проходном Доме слишком тесно. Пока я не возвел пристрой, тебе лучше побыть в другом дворце!”

Поплатился и влиятельный вольноотпущенник Клавдия – Паллант, способствовавший когда-то возвышению Агриппины и ее сына: Нерон отстранил его от управления финансовыми делами, и возле кожаных мешков “Сатурнова казначейства” оказался мало кому известный чернокудрый человек, исполнительный, тихий, с завораживающим блеском темных глаз; Агриппина не могла избавиться от навязчивого ощущения, что давно знакома с этим вышколенным чиновником. Ацеррония же утверждала, что новый префект вообще не италик, а провинциал, и его совсем недавно, по ходатайству Отона, занесли в гражданский список, и он, минуя преторскую должность, из скромного писца при государственном казначействе неожиданно превратился в дотошного префекта.

Уходили с государственной сцены родовитые сенаторы, достигшие преклонного возраста, вышвыривались из белых уютных кресел льстивые вольноотпущенники покойного Клавдия, и все чаще аристократам по рождению наследовали новоявленные аристократы богатства. Окруженный порочными юношами, несущими с гордостью легионного значконосца свой беззастенчивый призыв “Владей и наслаждайся!”, кесарь довольно быстро охладел к затяжным сенатским заседаниям, как охладел когда-то к малорослой и потому показавшейся ему ненастоящей астурийской лошадке. Уступив председательский жезл кому-нибудь из консулов, Нерон предпочитал лепить украдкой поражающие сходством головки римских сенаторов. Потревоженный зычным призывом председателя, – “Идите туда, с кем вы согласны!” – кесарь удивленно взглядывал на странно шумящих, вечно неуспокоенных людей, густо краснел и, волнуясь, сдавливал в кулаке восковую сенаторскую головку. Кесарю казалось, что никто из отцов-сенаторов не замечает его невинного занятия. Но разговорчивые люди в ослепительно белых тогах-претекстах успевали видеть все, и сенатор Осторий Скапула, млея от словесного бесстрашия, не раз предрекал на дружеских пирушках, что обленившийся кесарь скоро станет объявлять имена будущих консулов не в здании сената, а в собственной спальне, и площадный шут Ватиний, облаченный в красную шелковую мантию, будет зачитывать почтенным магистратам слова священной присяги.

Неприятные вести то и дело долетали до чутких материнских ушей.

“Благие боги! – поражалась Агриппина. – Неужели все это говорится о моем кровном сыне? Какие-то нелепые переодевания, потасовки в грязных ночных трактирах, продажные женщины… Нет, не могу поверить!”

“А, может, все-таки это он, твой златокудрый Нерон? – возражала ей недавняя обида торжествующим голосом Домиции Лепиды. – В рваном рабском плаще. Пьяный, как сатир. С дружками, давно перепутавшими добродетель и порок. Распевающий во все горло непристойную песенку собственного сочинения; “Пойдем, подружка, в кабачок. Мой кошелек не пуст…” Может, напомнить тебе веселый мотивчик?”

Какой срам! Какой немыслимый позор! И это распоясавшееся ничтожество является ее сыном? Сжечь! Немедленно сжечь эти проклятые, обманувшие ее золотые волосы! Они и сейчас ласково льнут к ее пальцам, напоминая о том толстощеком голубоглазом мальчике, который любил разглядывать людей сквозь выпуклые разноцветные стеклышки, а потом с пугающей откровенностью делился своими открытиями:

“Какой неприятный человек приходил к тебе! Рот – до ушей, нос – длинный-предлинный. И лицо красное, как у пьяницы!”

“Что ты выдумал, Луций? Паллант – вполне почтенный человек, у него правильный римский нос. К тому же он совершенно не переносит вина…”

“Он – пьяница, мама! Такие красные лица бывают у настоящих пьяниц!”

“Не говори глупостей! И не наводи на меня свое зеленое стеклышко…”

“Ой, страшная! Словно колдунья. Ты умеешь варить отраву? “

“Поди прочь, глупыш! Разглядывай своего косоглазого дядьку – брадобрея! Уж он-то покажется тебе настоящим красавцем!…”

Агриппина вздохнула и увидала перед собой, на столе, потускневшую статуэтку из редкой печеночной бронзы. Этот согбенный старичок так походил на “бедного Друза”…

- Ты все видел, мой бедный Друз, ты все знаешь… – Агриппина заискивающе улыбнулась и погладила бронзовую фигурку по гладкой, со стершимся венчиком волос, голове. – Надеюсь, ты не осудишь меня, мой Друз? – Лицо покойного императора было однообразно жалким, но, как ни странно, в этом бронзовом постоянстве покорного выражения Агриппине виделось тайное противление. – Но я же должна отомстить ему! Понимаешь? Я должна отомстить ему… за отравленного Британика!

Согбенный старик недоверчиво вглядывался в Агриппину, и бывшая Августа так же, не мигая, смотрела на бронзового старика, и чем дольше она смотрела, тем живее и проницательнее становилось выражение прищуренных глаз покойного мужа.

Не выдержав взаимного вглядывания, Агриппина отвернулась.

- Что же ты молчишь? Никто, кроме меня, не отомстит за твоего… за нашего сына! Поверь мне, я любила Британика, словно кровного сына. Такой славный мальчик!..

В коридоре послышались тяжелые мужские шаги. Агриппина с испугом оглянулась на дверь и немедленно захлопнула свою темную, с двойным дном, шкатулку. Топот оборвался. Похоже, человек стоял возле ее спальни и беззастенчиво прислушивался.

- Центурионы! Эти проклятые центурионы! – прошептала Агриппина и, ища сочувствия, взглянула на бронзового человечка, – Они скоро прикончат меня… Этого Волчонка ничто не остановит… Надо решиться, Клавдий! Подумай хотя бы о своей любимой дочери – кроткой Октавии! Он и ее не пощадит…

Послышались удаляющиеся шаги. Человек шел с гнетущей размеренностью и, казалось, совершенно не опасался внятного цоканья своих железных подковок – с такой державной уверенностью ходят люди, пользующиеся безграничным доверием кесаря.

Агриппина облегченно вздохнула. Ушел!

- Решайся, Клавдий! – поторопила бывшая Августа. – До чего же ты робок, мой Друз! Мой бедный Друз! – Она протянула руку и погладила бронзового человечка по уютной, хорошо умещающейся в ладони голове, – Ах, бедный-бедный… Неужели ты не позволишь мне покарать этого нечестивца от твоего имени? Молчишь? Я знаю, ты никогда не подписал бы смертного приговора Мессалине, бесстыдно порочившей тебя, если бы не настойчивость Нарцисса… Что же, сирой вдовице придется расчитывать только на себя!

Она смиренно покачала головой, убрала свою страшную шкатулку. На цыпочках, сдерживая дыхание, приблизилась к двери. Прислушалась. И странное подумалось ей: к ее спальне подходили не один, а два центуриона. Чтобы обмануть Агриппину, они старались идти нога в ногу. И теперь, когда один из них, нарочито цокая, ушел, другой, придерживая острый меч, продолжает терпеливо стоять у дверного косяка. Меднолобые глупцы! Они еще не ведают, что у нее в спальне есть потайной ход. Ход ведет в дворцовый парк, в мраморную беседку, в которой сейчас сидит, ни о чем не подозревая, милая Юния. Наивная девочка, как бы она поразилась – наверное, выронила бы из рук книгу своего обожаемого стоика Квинта Секстия Старшего, – когда скамейка под ней мягко, как вращающаяся сцена, отъехала бы в сторону, обнажив темный ход.

Тихо было за дверью. Если бы там стоял, дожидаясь своей жертвы, центурион, она наверняка услышала бы его сдержанное густое дыхание.

“Нужно постелить в комнате, возле двери, толстый ковер, – подумала Агриппина. – Он будет скрадывать мои шаги!” И, медленно ступая на носки, прошла в дальнюю комнату. Ей захотелось убедиться, сидит ли в белой беседке – все в той же задумчиво-понурой позе – молодая весталка.

Агриппина, по привычке осторожничая, подошла к узкому окну.

Юния, ее Дочка – так называла про себя Агриппина весталку – сидела в той же скованной позе, пробуждающей жалость. Ах, Дочка-Дочка, дались же тебе эти высоколобые философы, говорящие в своих книгах одно, а живущие как обычные сластолюбцы и чревоугодники! Вот и Сенека, считающий себя стоиком: проповедует скромность и воздержание, а у самого капитал в триста миллионов сестерциев, и в “столовой для большого общества” стоят пятьсот столов из редкого цитрового дерева. Конечно, у стоиков встречаются любопытные мысли. К примеру, ей хорошо запомнилось чье-то рассуждение о равноценности любого убийства: “Убиваешь ты петуха или человека – это будет одинаковое убийство. Убиваешь ты единственный раз или тысячу – это, в сущности, одно преступление…”

Что ж, она убила всего-навсего старого пурпурного петуха!

“Ах, Дочка-Дочка! – Агриппина сложила руки на груди. – Ну, зачем тебе мудреные рассуждении о Душе, о Боге, о преодолении страха смерти?..”

Как-то Агриппина, желая расшевелить ушедшую в себя Юнию, с наигранным вдохновением заговорила о ее мирском будущем: вот закончится долгий, тридцатилетний, срок службы, и она, уважаемая всеми квиритами, покинет священный очаг Весты, чтобы служить Юноне, богине материнства, и у нее непременно родится забавный мальчик с ласковыми золотыми волосами…

“Золотыми волосами?” – удивленно переспросила весталка.

“Да-да. С золотыми!” – подтвердила Агриппина, чувствуя, как переливается красками восхищения ее голос. Но глаза – и это она тоже ощущала – смотрели на Юнию с плохо скрываемой мукой, и она была бы рада отвести эти напряженные глаза, но уклончивость взгляда, как ей думалось, еще больше насторожила бы Юнию. И она, принуждая себя смотреть на Юнию, проговорила с располагающей улыбкой опытного торговца, пытающегося всучить легковерному покупателю неизлечимо больного раба:

“Курчавый, как крылатый бог любви. Златоволосый!”

“Нет, у меня никогда не родится мальчик с такими волосами!” – с непонятной уверенностью сказала весталка.

“Почему же? – Агриппина нахмурила брови. – Или тебе претит божественный цвет?”

“Не знаю! – смущенно оказала Юния. – Цвет, конечно, прекрасен, но едва ли у меня когда-нибудь появится мальчик с золотыми волосами!”

“Будет так, как распорядится Судьба!” – жестко заключила бывшая Августа. Юния послушно кивнула.

“Странная девочка! И, пожалуй, скрытная… – размышляла после Агриппина. – О чем она думает? Чего хочет?”

И все же Агриппина, несмотря на свою закоренелую подозрительность, удивительно быстро привязалась к молодой весталке. Юния, сама того не желая, занимала в доме Агриппины особое месте. Даже суровые центурионы с обезображенными в сражениях лицами послушно уступали дорогу юной деве благочестия и, выбросив вперед тяжелую, как бы всегда полусогнутую руку, бодро восклицали:

“Привет чистой Амате!”

Агриппине, живущей в ожидании бед, вдруг представилось, что Юния, подобно волшебному талисману, способна оградить ее от грядущих напастей. И хотя Юния оправилась от побоев и не раз выражала желание вернуться в атрий Весты, Агриппина всевозможными уловками задерживала деву благочестия.

“Это еще не самая интересная книга Секстия Старшего, – вкрадчиво-напевным голосом говорила Агриппина, протягивая Юнии пожелтевший, тронутый мышами свиток. – Но ничего, почитай пока эту… А потом я отыщу другую. Может, тебя привлекут сенатские речи Катона Младшего? Петроний Арбитр их хвалил. Сенека в восторге…”

Несколько раз в присутствии Юнии бывшая Августа неторопливо расшнуровывала таблички завещаний и, поглядывая на бронзовую чернильницу, с подчеркнутым вздохом говорила:

“Как жаль, что у меня никого нет, кроме сына! Но сын и так богат… Два миллиона я завещала Октавии, один – верной Ацерронии… Уж не сделать ли мне наследницей и тебя, моя милая девочка?”

“Благодарю тебя, добрая домина! – говорила Юния, краснея, и Агриппина ловила себя на мысли, что ей нравится вызывать на лице весталки алые розы смущения. – Но у меня есть средства. И к тому же я не хотела бы пробуждать лишний раз зависть у недобрых людей…”

Одинокие трапезы Агриппины в “бедной каморке” вызвали у Юнии нескрываемый восторг:

“Ты решила очиститься строгим постом и уходом от мира, как манихеи? Как это прекрасно – довольствоваться малым!.. Расскажи же, что ты ешь? Как меняется твоя Душа? Она стала возвышеннее, добрее? О, как я хотела бы разделить с тобой грубый хлеб и чистую воду!”

“Ты еще слаба, моя милая девочка! Тебе рано отказываться от мясных блюд… – говорила польщенная Агриппина. – Поживи еще у меня, и мы непременно сядем вместе за выскобленный деревенский стол с родовой солонкой!”

Юния, читавшая свиток в белой беседке, вдруг подняла голову и живо посмотрела в сторону дома. Агриппине показалось, что Юнию заинтересовало окно спальни. Однако бывшая Августа не испытала особого волнения, не отшатнулась от окна: она знала, что в узком полутемном окне сложно что-либо увидеть…

Не меняя позы, мнительная Агриппина вглядывалась в лицо Юнии, стараясь по неясному, скорее, представляемому, чем увиденному выражению, по повороту головы и всей напрягшейся фигурке понять истинное отношение весталки к себе, как она поняла однажды глубокую неприязнь влиятельного вольноотпущенника Нарцисса, который, уверенный, что его никто не видит, беззаботно разглядывал подаренную ей в январские календы вазу из мурры – сколько откровенного презрения выплеснулось на его, обычно умеющее владеть собою, лицо, как высокомерно, красноречиво растопырив узловатые плебейские пальцы, держал он доставшийсяновой Августе драгоценный сосуд!..

Нет, в неясном лице Дочки, в движении ее изящной головки, обвитой белой жреческой повязкой, не чувствовалось ничего обидного для матери кесаря, лишь веяло осязаемо легкой грустью, которую Агриппина отнесла на счет молодого томления: в возрасте Юнии все девушки грустят и без видимых причин окропляют невинно белые подушки горячими слезами; было время, и Агриппина плакала в своей девичьей спальне, страшно стесняясь испытующего выражения отлитого в светлой бронзе отца, знаменитого полководца Германика, погибшего в тридцатилетнем возрасте от яда Мартины; Агриппине тогда казалось, что она плачет от горькой, несправедливой обиды: в отличие от своего брата – Сапожка, она не родилась мальчиком, и поэтому ей никогда не удастся стать римским императором, триумфально въехать в город на священной колеснице, запряженной четырьмя белыми конями, среди покачивающихся, как молодой лес, священных хоругвей и серебряных легионных орлов.

Юния отвернулась от окна.

Агриппина вздохнула, торопливо потрогала нос и щеки, как это делают старые, забывающие свои лица, люди, и неуверенно подошла к письменному столу. Взяла завивающиеся в золотистый локон свиток своего письма, отчужденно прочитала…

Какая-то женщина жалуется сыну на частые боли в желудке, стеснение в деньгах, но аккуратная, расчетливая вязь письма говорит о другом: женщина вполне здорова, денег у нее достаточно.

Бронзовый Клавдий внимательно и как будто сочувствующе вглядывался в Агриппину.

- Что ты мне подскажешь, мой бедный Друз, мой единственный советчик?

Согбенный человечек опустил глаза.

- Прекрасно! Ты согласен!..

С безоглядной решимостью Агриппина перевязала свиток бечевкой, плотно притиснула к мягкому воску перстень-печатку.

- Будет по-твоему, мудрый Друз!

Вечером того же дня верный письмоносец доставил письмо в Регию, а наутро, подставляя лицо служанке для умащивания, Агриппина ощутила в груди жаркий всполох.

“Читает! – подумала она. – Только что развернул свиток!”

Мать не ошиблась.

Прошло несколько дней. Дважды прибегал к Агриппине подкупленный человек, дворцовый цирюльник, сообщал торопливым голосом, что кесарь только что покинул Регию с явным намерением посетить Агриппину, но каждый раз своенравный Меркурий уводил кесаря с избранного пути.

- Он приближается! Кесарь приближается! Его носильщики уже ступили на улицу Табернолы!..

Агриппина торопливо ложилась в разобранную кровать. Молодая расторопная служанка приносила сосуд с гранатовыми корками и хвойными шишками, настоянными на уксусе, и бесшумно ставила снадобье на столик, придвинутый к изголовью кровати. Агриппина болезненно вытягивалась и слабо постанывала: у нее должны были быть мучительные боли в желудке.

Но сын, пугая мать своей проницательностью, не приходил. Расстроенная Агриппина начала подозревать в измене словоохотливого цирюльника. Но явился в третий раз запыхавшийся брадобрей:

- Готовься, домина! Готовься! Сейчас он будет у тебя! Агриппина, не сводя глаз с цирюльника, с неохотой подала золотую монету:

- Что-то долог путь у нашего кесаря!

И неторопливо, оглядываясь на зеркала, прошла в спальню. Ей почему-то казалось, что Нерон и на этот раз не придет.

Она услышала робкий, как у зависимого человека, стук в дверь, протяжный лязг засова, вспыхнувший и тут же погасший разговор – все эти звуки как бы не имели отношения ни к ней, ни к тому забавному златоволосому мальчику, которого она сейчас живо представляла и болезненно, до рези в задумчивых глазах, любила.

И вдруг Агриппина, лежавшая головой к двери, услышала отчетливое, сочное шлепанье босых детских ног по мраморному полу. О, милосердные боги! Он бежал, он спешил к ней, ее ненаглядный мальчик!

Она, словно измученная роженица, закрыла глаза и ощутила внутри себя настоящую боль, не ожесточенно-резкую, а вкрадчиво-мягкую, предвещающую прекращение всех физических мучений.

- О, мое Солнышко! – прошептала истосковавшаяся мать.

Мальчик, забавно сопя, подбежал к ее кровати и с бесцеремонным стуком что-то поставил на пол – наверное, бросил свой незамысловатый, втайне сделанный подарок.

Она с улыбкой открыла глаза, повернулась к своему златоволосому Луцию и окаменела: выношенный в ее чреве мальчик был совершенно черен!

Черным было лоснящееся при свете настенных ламп толстощекое лицо, пепельно-черными, словно обуглившимися в колдовском огне и готовыми рассыпаться от малейшего дуновения, были мелкие кудряшки, даже пухлые губы приобрели пугающий темно-лиловый цвет. Но белки глаз сверкали по-прежнему живо, и в задорном блеске ровных зубов узнавался ее беспечный мальчик.

- О, боги! – простонала Агриппина. – Ты вымазался сажей?

- Здравствуй, почтенная матрона! – незнакомым голосом сказал чернолицый мальчик. – Прими подарок кесаря!

“Кесаря? – с удивлением подумала Агриппина. – Какого кесаря?” – И нетерпеливо потянулась к мальчику, чтобы поворошить его теплые, смутно дымящиеся волосы.

- Ой! – вскрикнул маленький раб и быстро удалился, шлепая босыми ногами.

Она лежала, задумчивая и грустная. Вот и все! Ее перепачканный сажей мальчик убежал навсегда…

И неожиданными показались ей тяжелые мужские шаги. Шел человек, молчаливый, сильный, внутренне собранный – наверное, так приходят убийцы в глухую полночь.

Что ж, теперь она готова ко всему! Агриппина покорно закрыла глаза и вытянулась с тем сладостным, парящим ощущением, когда человеку кажется, что он стал выше собственного роста.

- Приветствую тебя, моя превосходная мать! – с театральным пафосом сказал мужчина.

“Кесарь!” – безразлично подумала Агриппина и что-то пробормотала в ответ.

Нерон озабоченно прошелся по полутемной комнате, постучал костяшкой согнутого пальца по дверце шкафа.

- Нет ли здесь засады? – Кесарь нехорошо рассмеялся. Агриппина с недоверием приглядывалась к сыну:

- Почему на тебе черный плащ?

- На мне? Черный плащ? – Кесарь неторопливо вышел на свет, и его недлицный греческий плащ влажно заиграл пурпурными складками. – Тебе изменяют глаза, моя превосходная мать. На мне ярко-красный паллий.

- Вижу, – равнодушно сказала Агриппина. – Какие новости в сенате? Говорят, сенаторы запретили адвокатам брать от подзащитных деньги и подарки?

Нерон махнул рукой, обошел стул с высокой резной спинкой – судя по всему, сидеть он не собирался – приблизился к ногам матери и, глядя на нее с отсутствующе-напряженным выражением, с каким смотрел когда-то на ложе мертвого Клавдия, тихо поинтересовался:

- Сильные боли? Она простонала.

- Может быть, прислать моего врача?

В его вежливо-предупредительном голосе таился подвох, и она ответила, глядя в сторону:

- Благодарю тебя, мой добрый сын. У меня искусные лекари.

Нерон улыбнулся:

- Говорят, ты решила, подобно Эпикуру, устраивать “голодные дни”…

“Донесли!..” – раздраженно подумала Агриппина и, не желая оставаться в долгу, ответила:

- Говорят, ты с удовольствием позируешь Ахею. Как там подвигается твоя многоцветная голова?

Нерон хмыкнул, сунул правую руку за пазуху. Он словно отыскивал затерявшийся в складках кинжал.

С опаской вглядываясь в Нерона, Агриппина подумала: если он попытается наброситься на нее, она, возможно, успеет оттолкнуть его ногами и громко крикнуть. Осторожно, ожидая самого худшего, она подтянула сближенные колени к животу. Он посмотрел на вздыбившееся волной одеяло, мрачно усмехнулся и отошел в сторону. Походил, наводя на мать тоску петлеобразными движениями.

- Весталка у тебя? – неожиданно спросил Нерон.

- Да, – помедлив, сказала Агриппина. – Поправляется…

- Что-то долго она поправляется! – с ехидцей заметил Нерон, и она невольно отметила в его голосе собственную интонацию: “Что-то долог путь у нашего кесаря!”

- Ей необходим массаж…

- Массаж!.. – Кесарь усмехнулся, потрогал двумя пальцами голову серебряного юноши с рогом изобилия в руке. – Я давно хотел спросить тебя… – Голос Нерона стал размеренно-серьезным. – Что тебя заставило взять весталку в свой дом?

- Не знаю, – искрение сказала Агриппина.

- Может быть, ты уступила просьбе Грецины? – Нерон оставил серебряную головку в покое. Его плащ играл черным вороньим блеском.

- Нет, благочестивая Грецина меня ни о чем не просила.

- Может быть, ты решила на всякий случай завоевать расположение влиятельных служительниц Весты? Когда-то их заступничество спасло жизнь божественному Юлию…

- Я не думала об этом! – беспомощно сказала Агриппина. – Возможно, чистая жалость… – и по насмешливому прищуру кесаря она поняла, что сын не верит ей.

Человек в траурном плаще бесшумно подошел к стулу, положил гипсово белые, в мерцающих перстнях, руки на темную дубовую спинку. Агриппине показалось, что курчавое полукружье, охватывающее подбородок и скулы кесаря, напоминает своим металлическим, неживым отливом накладную бороду Калигулы, сделанную из золотых вьющихся нитей. И потускневшие, потерявшие веселую густоту кудри тоже выглядели ненастоящими, похожими на дорогой поношенный парик. И набрякшая синева под глазами казалась искусственной, наспех нарисованной потешником-гримером.

Пристально поглядывая на мать, кесарь Нерон покачивал стул за спинку. И Агриппина, вообразившая, что вероломный Волчонок вот-вот в безумно-резком движении поднимет этот тяжелый стул и со всего размаха опустит на ее бедную голову, округло, по-улиточьи сжалась и медленно, чтобы это чудовище не догадалось, стала отодвигаться.

- А у меня для тебя подарок! – дружелюбно сказал человек в черном плаще и, торопливо нагнувшись, поднял с пола тщательно отделанный кораблик. На его лице проступило знакомое лукавое выражение – когда-то ее обожаемый мальчик любил втайне мастерить игрушки и преподносить их любящей матери.

- Прекрасный подарок! – Агриппина приподнялась от неожиданности. – Ты сам смастерил?

Нерон по-детски горделиво повел головой.

- Вижу, что сам. Замечательно! – И, позабыв на какое-то время, что ей нужно прикидываться больной, Агриппина живо потянулась к кораблику. Но Нерон, словно желая ее подразнить, отстранился вместе с игрушкой.

- Мой кораблик довольно хрупок. А вдруг рассыплется! – со смешком сказал Нерон и поставил, придерживая, свой кораблик на темную волнообразную спинку стула. – Эй-а, гребцы! Эй-а! – С таинственной, ярко расцветшей от какого-то внутреннего возбуждения улыбкой кесарь направил суденышко но деревянным извивам.

- Тебе на самом деле понравился кораблик? – Кесарь повернул к матери пугающее необыкновенной серьезностью лицо.

- Оч… ень! – с легкой запинкой ответила Агриппина.

- И ты хотела бы, чтобы этот маленький кораблик превратился в большой, настоящий? Ты возлегла бы со своей Ацерронией под просторным навесом, и кораблик, наперегонки с дельфинами, заскользил бы по теплым Тирренским волнам?.. – Нерон с капризным нетерпением вглядывался в мать. Она кивнула. Он торопливо отвел глаза и пропел сладостно-елейным голосом: – Пусть будет так. Ты ведь этого очень хочешь, моя превосходная мать?..

“Он что-то задумал!” – засомневалась Агриппина и, поправляя одеяло, сбившееся с плеча, тихо сказала:

- На большой корабль, мой сын, понадобится много золота.

- Но у кесаря только одна мать! – с пафосом сказал Нерон и подкупающе нежно улыбнулся.

И все же она не могла верить этому человеку, пытающемуся притвориться любящим сыном. Как он нехорошо отводит глаза и, опасаясь, что она прочитает его сокровенные мысли, ловко отступает в тень! Его плащ делается то кроваво-красным, то траурно-черным – как будто он не к живому человеку пришел, а к отгороженному тоской и молчанием погребальному ложу. И в больших, отдаленно знакомых глазах какой-то недобрый красноватый блеск… Почему он вдруг заговорил о Юнии? Может, Отон его послал?

С бросающейся в глаза бережностью кесарь поставил кораблик на пол.

- Стало быть, она еще у тебя? – деланно безразличным тоном произнес Нерон.

Агриппина промолчала. Она чувствовала, что вопрос задан далеко не случайно, и кесарь уже готовится, по словечку, по шажочку подступая к делу, все рассказать.

- Долго же целомудренная дева поправляется… Долго…

И вдруг кесарю словно наскучило играть в затянувшуюся игру. Он стремительно приблизился к матери и отрывисто, со злобой – она чувствовала острый, занозистый огонь его дыхания – проговорил:

- Дева древнего благочестия! Чистая жрица! Сама святость! Жалкая потаскушка и ловкая лгунья – вот кто она!

- Юния? Дочка? – слабо вскрикнула Агриппина. Если бы он поднял на нее кинжал, она сейчас не отстранилась бы.

- Ей будет предъявлено обвинение в прелюбодеянии. Кощунство! Кощунство! – Черный ворон не желал довольствоваться бренным телом. Он безжалостно расклевывал душу.

- Не может быть! Клевета. Я не верю…

- Повер-ришь! Скоро повер-ришь! – долбил говорящий ворон. – Ей пр-редьявят неопр-ровержимые доказательства!

- О, ужас! – Агриппина закрыла лицо руками. Она представила себе Юнию, склонившуюся над мудреным свитком в белой беседке, увидела ее длинные, невинно изогнутые ресницы. Однако весталка не вызывала сейчас материнского умиления и сдержанного восторга, наоборот, подозрительным казалось ее уединение, и раздражающе фальшиво звучали ее недавние слова: “Благодарю тебя, добрая домина. У меня есть средства…” – да, конечно, у тебя отыщутся немалые средства, если в твоей монашеской келье заведется богатый любовник! И даже картина высоких плечистых преторианцев, с удовольствием расступающихся перед ней – “Привет чистой Амате!” – представлялась теперь Агриппине оскорбляюще чувственной: весталка, подобно опытной соблазнительнице, щла с нарочито скромным видом, легонько поигрывая бедрами, округло проступающими сквозь белое платье, и в сверкающих латах преторианцы, украдкой вздыхая, с истинно солдатской жадностью смотрели ей вслед. Воображая весталку лживой и порочной, Агриппина вдруг почувствовала себя особенно праведно-справедливой, и даже отравление Клавдия не казалось ей страшным грехом: многого ли стоит смерть жалкого старикашки, по сравнению с осквернением алтаря Чистоты и Веры!.. И все же на душе Агриппины было тревожно: Юния, перестав быть целомудренной, не могла охранять бывшую Августу, подобно талисману. Да, ужасная новость в сущности разоружала Агриппину, и ею овладела мучительная обида на этого человека в зловещем черном плаще, принесшего губительную весть, и на белоснежную Юнию, сумевшую безжалостно обмануть ее.

- Что же с ней будет? – просто так, чтобы не молчать – Агриппина прекрасно знала, что бывает с весталками, нарушившими обет целомудрия – спросила мать кесаря.

- Закопают заживо, возле Коллинских ворот! – хладнокровно сказал человек в черном плаще.

“Почему он жаждет ее смерти?” – подумала Агриппина и, желая как-то отделить себя от живущего темными страстями сына, мягко проговорила:

- А, может быть, все это навет? Столько злых, несправедливых людей!..

- Нет! Нет! Есть доказательства! – с деревянно-непробиваемым упорством сказал Нерон, и Агриппина поняла, что ему не следует противоречить: для этого человека истинным является то, во что он хотел бы верить.

И все же ей не хотелось просто так уступать свою белолицую Дочку:

- Она еще не здорова.

- Вечно больных людей не бывает! – внятно сказал Нерон. – Человек или выздоравливает, или умирает!

На одинокий свече, стоящей на столике, возле кровати, медленно вызревала золотая слеза, и эта слеза вдруг показалась Агриппине сродни той, которая пролилась на прогоревший пол ритуального павильона, где незадолго до возжигания, среди ярких цветов и благоухающих трав, лежало восковое изображение ее единственного сына. Вот и сейчас, набухнув, как весенняя почка, скатится трогательно чистая слеза, и еще не окончательно очерствевшее материнское сердце словно уменьшится на одну багряную каплю.

- Скатилась!.. – беззвучно прошептала Агриппина, и ощутила в себе невосполнимую потерю.

- Слушай внимательно, – понизив голос, сказал человек в траурном плаще, и она поняла, что ей остается только одно – терпеливо выслушивать и безропотно подчиняться. – Помнится, Гиспулла-Странница когда-то завещала тебе дом на Цветочной улице… – Агриппина, еще не понимая, куда он клонит, вяло кивнула. – Однако наследство Гиспуллы было обременено долгами, и та, немного подумав, отказалась от сомнительного подарка. Большой дом вместе с богатой утварью поступил в общественное казнохранилище. Его несколько раз пытались продать с аукциона, но почему-то ретивых охотников не нашлось! – Нерон улыбнулся. – Теперь я решил заплатить долги старой Гиспуллы, и огромный дом стал моей собственностью, – Нерон машинально сунул правую руку за пазуху и пристально посмотрел на мать – словно новую игрушку отыскивал. – Я дарю этот дом тебе!

- Ты решил поселить меня в дом с привидениями? В эту обитель Тривии? – задыхаясь, проговорила Агриппина.

Нерон набычился:

- Ты плохо думаешь обо мне, мать! Я вовсе не собираюсь отправлять тебя в зачумленный, ославленный дом. Я пекусь об этой очаровательной блуднице. Ведь рано или поздно ей придется оторваться от чтения Секстия Старшего…

“Шпионы! Кругом шпионы!” – панически подумала Агриппина.

- Да-да, клятвопреступницу ожидают допросы в Регии, и, мне думается, ей лучше пожить не в покоях моей матери, а в заброшенном доме на Цветочной улице. Ты ей дашь слуг, книжные свитки. Впрочем, там богатая библиотека…

- Она же умрет там! – прошептала Агриппина. – Там любой человек умрет от страха!

- Бог дал человеку один путь в жизнь и множество – из жизни, – значительно оказал Нерон, и Агриппина подумала, что философские уроки Сенеки не прошли для ее сына даром.

Помолчали, с острым любопытством приглядываясь друг к другу.

“Может, он хочет, чтобы казнь Юнии оказалась на моей совести?..”

- Я хотел бы, чтобы ни один человек… – с неприятной улыбкой начал кесарь.

- К чему лишние слова? Я еще не разучилась хранить тайны! – резко сказала Агриппина и отвернулась.

- Фаларид! – нетерпеливо, словно зовущий на помощь, воскликнул Нерон, и вскоре послышались знакомые сочные шлепки. Однако Агриппина уже не грезила златоголовым мальчиком.

Босоногий слуга-эфиоп быстро унес игрушечный кораблик.

- Настоящий корабль впереди! – многозначительно пообещал кесарь и с пугающей торопливостью подошел к безвольно лежащей матери. Решительно сунул руку за пазуху.

У Агриппины сжалось сердце: пусть же убивает! пусть! только поскорее!..

Кесарь приблизил к правому глазу цветное стеклышко, внимательно смотрел на окаменевшую от неожиданности мать.

- Ты прости меня, мать, – застенчиво сказал Нерон. – Но ты так похожа на неудачно раскрашенную куклу!

Агриппина на знала, что ей делать: то ли немедленно рассердиться, то ли, подыгрывая сыну, глуповато улыбнуться в ответ?

- Прощай! – трагическим шепотом сказал Нерон, но прежде чем уйти, он окинул оценивающим взглядом настенные светильники и с гордостью первооткрывателя произнес: – А ведь тебе не приходило в голову располагать горящие светильники так, чтобы из них получалось твое имя: АГРИППИНА!

5

- Отнесите меня во фригидарий[55]!  Опустите в холодную воду! – умоляла рабынь Юния, оказавшаяся во дворце Августы и матери своего недавнего истязателя.

- Потерпи, благочестивая Амата! – говорила Гармерида, которую Юния узнавала больше по рукам, чем по голосу, и монотонно-ласковыми, отвлекающими от боли движениями размазывала на ее спине целебную мазь. О, с каким наслаждением Юния бросилась бы в холодный бассейн фригидария, чтобы погасить на своем измученном теле остатки огня. Освежившаяся, с матово светящейся кожей, она легла бы потом на скамью в прогретом сухим воздухом тепидарии[56], и рабыни густо смазали бы ее оскорбленное жестоким истязанием тело золотистым маслом. Разогревшись, она погрузилась бы в горячую, приятно покалывающую воду, и медленно вышла бы из нее с нежно красной, как у новорожденного, кожей, на которой уже не было бы следов прутьев, и чувствовала бы себя так, словно грешные мужские руки Нерона никогда не прикасались к ее целомудренному телу сквозь плотную ткань покрывала.

- Положите же мне на спину лед! Ну хотя бы маленький кусочек!.. – стыдясь самой себя, выпрашивала Юния и, видя, что никто не откликается на ее просьбу, пускалась на хитрость: – Принесите же мне немного вина со льдом!

Ей подавали бокал с процеженным, в меру охлажденным вином. И она пила, осторожно, цедяще, стараясь задержать во рту хрупкую льдинку, чтобы приложить ее тайком к огневому следу на спине.

Каким-то особенным шагом, шагом владычицы, входила в опочивальню Юнии Агриппина, и хотя Агриппина пыталась идти тихо, с подобающей осторожностью, Юния по изменившимся движениям Гармериды, смазывающей раны, безошибочно догадывалась, что к ней пожаловала мать кесаря. Стесненные, словно обретшие путы, руки Гармериды заставляли Юнию думать, что ее новая покровительница не так уж добра, и было бы куда лучше, если бы над ее головой была крыша гостеприимного дома Помпонии Грецины.

- Что ты хочешь, моя бедная девочка? – подчеркнуто ласковым голосом спрашивала Агриппина.

Юния ежилась от неестественного голоса, как от неосторожного прикосновения к саднящей ране, и стеснительно говорила:

- Я хотела бы видеть Помпонию Грецину. Почему она не приходит ко мне?

- Помпония больна, – сухо, с заметной отстраненностью отвечала Агриппина и, спохватившись, продолжала прежним ласковым голосом: – Но ты не беспокойся, моя бедная девочка! Помпония скоро поправится.

Откуда было знать Юнии, что над доброй Помпонией Грециной, женой доблестного завоевателя британцев Авла Плавтия, нависла смертельная опасность: в императорскую канцелярию поступил донос, в котором утверждалось, что Грецина, поддавшись “чужеземной заразе”, уверовала в “Бога Живого”, распятого римскими солдатами в далекой Иудее, и искренне дожидается прихода апостола Петра, первого ученика Иисуса Христа, призванного освятить водой погрязший в грехе и пороках Вечный город. Нерон, посоветовавшись с наиболее влиятельными сенаторами, решил ограничиться, по обычаю предков, узким семейным разбирательством. В кругу близких родственников Помпония Грецина произнесла вслед за мужем образец молитвы, закрепленный в записях древнейшего понтифика Папирия, и, поклявшись в своей невиновности, совершила перед изображением кесаря жертву вином и ладаном.

- Помпония оправдана! – шепотом сообщила Великая Дева, навестившая Юнию.

- В чем же она обвинялась? – с тревогой поинтересовалась Юния, но Великая Дева не успела ответить: в опочивальню, где они были вдвоем, в сопровождении врача-иатролипта, ведающего массажем и гимнастикой, вошла давняя подруга Агриппины – Ацеррония, и Великая Дева, к удивлению Юнии, перевела с величавым спокойствием разговор на другую тему: – А недавно Тукция обнаружила, что мыши погрызли златотканную одежду, оставленную в храме в качестве приношения. Говорят: это недоброе предзнаменование.

- Все зависит от формы дыры… – сразу же, заинтересованно вступила в разговор Ацеррония.

- Да, паллий нужно развернуть, и хорошенько посмотреть на свет, – доброжелательно поглядывая на собеседницу, согласилась Великая Дева и, улучив момент, по-свойски улыбнулась озадаченной Юнии.

“Даже Великой Деве приходится хитрить… – грустно подумала Юния. – Как люди опасаются друг друга!..” А вскоре и Агриппина подтвердила добрую весть:

- Наконец-то Помпония выздоровела! Я же говорила тебе: все будет хорошо, моя милая девочка!

“Зачем она приютила меня? – терялась в догадках Юния. – Чтобы насолить бессердечному сыну? Но каково мне оказаться меж двух огней? А, может, в ее сердце проснулась жалость? “

И с удивлением видела, как величественно-строгая Агриппина, разговаривая с ней, светлеет лицом и все естественнее, без настораживающего желания казаться доброй, выговаривает ласковые, по-матерински баюкающие слова: “моя милая девочка”, “прекрасная Юния”, “бедное дитя”… Юния уже начинала верить Агриппине, но бывалые служанки как будто не слышали этого завораживающего, словно песня сирены, голоса, наоборот, замыкались и поглядывали на госпожу остро, испытующе – они, похоже, опасались, что этот неожиданный переизбыток ласки может обернуться для них новой строгостью. И, пожалуй, не ошибались.

- Почему не сменили это, с пятнами, покрывало? Передвиньте лампу! Свет не должен падать моей бедной девочке в глаза! – с быстро закипающим раздражением поучала рабынь Агриппина.

- Благодарю тебя, домина. Все хорошо. Мне ничего не нужно,.. – робко вмешивалась Юния и чувствовала себя виноватой перед служанками.

Иногда Агриппина без слов – одним движением темных выразительных глаз – выпроваживала служанок из опочивальни, и они оставались наедине, юная дева благочестия и во многом искушенная бывшая Августа. Юния, по обыкновению, лежала на животе, положив голову с непривычно отросшими волосами на белый крест рук, и почти физически ощущала пристальный взгляд Агриппины. Ей так хотелось прикинуться спящей, начать думать о чем-то радостно-детском, беззаботном, не связанном никак с этой властной загадочной женщиной. Агриппина подолгу молчала, потом равнодушно спрашивала:

- Болит?

- Еще болит… – тихо, словно винясь в чем-то, отвечала Юния.

- Да-да, конечно, болит! – со вздохом соглашалась Агриппина.

Порой, вдоволь намолчавшись, Агриппина с неестественным оживлением принималась рассказывать о своем отце – знаменитом полководце Германике, любимце сената, войска и народа.

- Его отравили по приказу Тиберия!.. – озираясь на темные углы, она переходила на всполошенный ветровой шепот: – Пизон, наместник Сирии, и его жена Планцина здесь ни при чем!.. Жестокий, вероломный Тиберий… Недаром справедливые боги покрыли тело Тиберия язвами и коростой!

Восхищалась своим первым мужем, Гнеем Домицием Агенобарбом:

- Он был строен, высок и красив! Его волосы пылали золотым костром, и, наверное, не было такого женского сердца, которое этот огонь не смог бы воспламенить!

И снова звериная осторожная приглядка к углам, и этот прерывистый ветровой шепот:

- Он не мог умереть собственной смертью! Не мог! Его отравили недруги! Отравили, когда моему Луцию не исполнилось и трех лет!..

С обиженно-грустным лицом рассказывала о своей ссылке; как-то отболевше, без живой обиды в голосе вспоминала Калигулу и вся празднично преображалась, говоря о родной сестре Юлии Ливилле, сосланной на остров Тример и умерщвленной по тайному приказу Мессалины:

- Она была златоволоса, как Даная! Самые достойные мужи боролись за честь завязывать сандалии на ее белых, словно выточенных из паросского мрамора, ножках! Каждый день потерявшие голову поклонники присылали ей горы венков, а служанки едва успевали стирать с дверей нежные стихи, написанные углем и мелом. “Прекрасная Ливилла свежей луканских роз!..” Недаром Мессалина так ревновала ее к Клавдию!

И тихий, невольно сближающий Юнию и Агриппину, шепот:

- Эта подлая распутная женщина приказала своим рабам умертвить Ливиллу, вина которой заключалась только в том, что она превосходила Мессалину обаянием и красотой. Какая жестокость!

Она значительно умолкала – словно ждала искреннего сочувствия Юнии.

- Д-да! – задумчиво выдавливала весталка.

И опять уверенно громкий, не боящийся подслушиваний голос, голос законной хозяйки и поныне властвующей Августы:

- Эта подлая распутная женщина заслужила смертный приговор! Клавдий все-таки проявил подобающую твердость. Какое кощунство, какое попрание наших законов: при живом муже она справила свадебный обряд с молодым Силием! Ну, конечно, Силий был очень красив…

- Да-да! – со стыдливой поспешностью согласилась Юния. Ей хотелось, чтобы Агриппина побыстрее закончила свой рассказ.

Агриппина чутко умолкала, но ей вовсе не хотелось заканчивать волнующий Юнию разговор. Она словно дожидалась, когда целомудренная краска схлынет с лица Юнии, и, поерзав в кресле, продолжала завораживающим голосом старой сплетницы:

- А ты знаешь, наш философ… – Она имела в виду Сенеку – …был выслан на скалистую Корсику якобы за прелюбодеяние с Юлией Ливиллой. Какая глупость! Ливилла не позволяла ему держать даже зонтик над своей божественной головкой. Просто коварная Мессалина решила одним взмахом убить двух врагов: мою очаровательную Ливиллу и этого, не очень-то воздержанного на язык, стоика! Ты знаешь, что он однажды сказал распутной Мессалине на пиру? – Агриппина понизила голос. – “По части блуда, как бы мы ни старались, нам, людям, все-таки трудно превзойти зверей – они гораздо крепче нас и неутомимей!” – Агриппина беззастенчиво рассмеялась.

Юния застонала.

- Я, вижу, ты устала, моя бедная девочка. Еще мучат боли? Я ухожу. Ухожу!

Умело, словно бергский лоцман рифы, Агриппина обходила в своих разговорах загадочно умерших Клавдия и Британика, с нескрываемым раздражением отзывалась о кесаре – “Этот новоявленный Калигула…”, “Провинциальный актеришко…” – но златоволосый мальчик, существовавший как бы в праведной независимости от погрязшего в пороках кесаря Нерона, по-прежнему продолжал сладостно беспокоить мать. С умиленно-плачущим выражением лица она рассказывала Юнии о том, как в дни Сатурналий[57] ее мальчик разрисовал печной сажей лицо спящему дядьке-брадобрею:

- Он обвел ему глаза, нарисовал густые усы, усеял маленькими колечками подбородок и щеки. Дядька таким и явился на общую вечернюю трапезу. Я чуть не упала от смеха. Какой забавник!..

И с восторженно-располагающей улыбкой, обещавшей еще более смешную и забавную историю, вдруг принималась рассказывать о сыне такое, что мягкосердечную Юнию бросало в жар.

Однажды в их дом в Бавлах залетела под вечер сова. Слуги всполошились:

“Ловите ее! Ловите! Она принесла недобрую весть!”

Птица металась от стены к стене, пыталась вцепиться в колонны и, цокая когтями, пухлым взъерошенным комом скатывалась вниз. В отчаянии она пыталась оседлать старый светильник, свисающий на тонких серебряных цепочках с потолка, но лишь пролила прогорклое масло и, вконец перепуганная, стала летать кругами. Златоволосый мальчик тоже бегал среди слуг, вооруженных шестами, и норовил сбить птицу сыромятной плеткой-семихвосткой. Поскользнулся на оливковом масле и, еще больше рассердившись на неуловимую птицу, дробно затопал башмаками:

“Поймайте ее! Я приказываю вам: немедленно поймайте!”

И, ища поддержки, оглянулся на стоявшую в стороне мать.

Подбитая птица упала на пол, закрутилась на месте, очерчивая странный, казавшийся заколдованным, круг поврежденным крылом. Привратник подошел к зловещей птице и, суеверно поплевав себе за пазуху, храбро взял сову за перья – птица развернулась, как большой серый веер. Луций, закусив в азарте губу, подлетел к привратнику и выхватил у него птицу.

“Ты что собираешься делать с ней? – крикнула мать. – Отдай ее Даву!”

“Нет! Нет! – слезно закричал Луций, прижимая птицу к груди. – Она моя! – И вдруг запрыгал, словно обожженный – видимо, сова ущипнула руки. – У, подлая!”

“Распни!” – тихо, без особой уверенности подсказали слева, и невозможно было догадаться, от кого исходил этот вкрадчивый призыв. И мальчику вдруг подумалось: все время, пока он гонялся за глазастой птицей, его обуревало одно страстное желание: распять, распять, распять!..

“Дайте мне молоток! – по-взрослому сдвигая брови, приказал будущий кесарь. – Принесите длинные корабельные гвозди! Я распну ее!”

“Распни-распни! – снисходительно сказала мать. – Пусть она заплатит за свой полет!”

И слуги завопили в едином порыве, внушая себе, что не слова хозяйки, а их рабский крик способен повелевать златовласым мальчиком:

“Распни, Луций! Распни!”

И хотя слуги призывали к тому же, что и она, Агриппина недовольно поморщилась.

С помощью привратника Дава мальчик приколотил сову за крылья к дверям боковой комнаты. Птица трепыхалась, суетливо поводила большой головой с маленькими рысиными ушками. Круглые глаза ее светились зло, пламенно, а сжимающиеся когти создавали ощущение чего-то несломленного, сопротивляющегося.

“Когти…” – прошептал мальчик.

И тогда Дав умело зажал гвоздями темные горстки когтей.

Закончив кропотливое палаческое дело, старик и мальчик отошли в сторону.

“Как она оцарапала тебя!” – сочувственно пропела мать и осторожно погладила красные прерывистые бороздки на руках сына.

“У, подлая! – пугающе взрослым голосом воскликнул Луций и со сжатыми кулаками – он не раз наблюдал за схватками опытных кулачных бойцов – подбежал к серому птичьему кресту. – Убью!” И устрашающе занес над головой птицы свой крепенький – белым камушком – кулак. Однако не ударил.

“Убей ее!” – подсказали слева.

Луций обиженно всхлипнул, провел окровавленной рукой по пухлой мальчишеской щеке – “Сейчас! Сейчас!..” – И, постукивая красными башмаками, побежал по белым скользким ступеням наверх. В порыве сына было что-то мужское, определенное.

И вот снова, как будто он ни на мгновенье не прекращался, послышался дробный стук маленьких башмаков.

По ступеням бежал златокудрый Луций, прижимая к груди меч своего деда – знаменитого полководца Германика. И такое злое вдохновенье было на лице мальчика, что рабы испуганно замерли.

“Убей ее!” – крикнул недобрый человек.

Агриппина вздрогнула: жуткое, просто непредставляемое, подумалось ей!

“Убей! Убей!” – с трусливой поспешностью закричали рабы. Они словно опасались, что мальчик повернет острый меч в их сторону, и, чтобы этого не случилось, науськивали сына на побледневшую от страха мать.

“Убей! – прошептала Агриппина. – Сову убей!..”

И мальчик, послушный материнскому зову, побежал к распятой сове. Раскорячился деловито, как дровосек перед замахом, и неумело полоснул дедовским мечом по двери. Не попал! Отдышался, но прежде чем ударить, вопросительно оглянулся на мать.

Взволнованная Агриппина кивнула.

Мальчик воинственно вскрикнул и торопливым движением снес голову жертвенно спокойной сове. Мягко, словно клубок серой пряжи, упала на пол совиная голова, а туловище дергалось, распростертые крылья мучительно шевелились – казалось, даже обезглавленная птица делала попытку освободиться и куда-то улететь. С заметным колебанием златоволосый мальчик поднял совиную голову и, неотрывно глядя на жутковато шевелящиеся крылья, попятился к людям.

“Молодец, Луций! – громко сказал дядька-цирюльник. – Чисто ты ей сбрил голову!”

Рабы зааплодировали.

Волоча по мраморному полу тонко поющий дедовский меч, мальчик приблизился к матери и показал ей что-то кукольно маленькое, глазастое:

“Посмотри-ка! Словно человечек в капюшоне…”

“Брось! Брось! – быстро заговорила Агриппина. – Ты испачкаешь белую тунику кровью!”

Будущий кесарь насупился, с брезгливой гримасой, повторяющей выражение матери, бросил совиную голову брадобрею.

Дядька смотрел на своего питомца с восхищением.

- О, чистая Веста! – с болью воскликнула Юния, отчетливо, до зримых мелочей представляя рассказанный случай. – Он отсек ей голову! И что же дальше? Сбылось недоброе предзнаменование?

- Сбылось! – спокойно ответила Агриппина. – В моей усадьбе под Тускулом сдох ягненок.

- Ягненок? – с удивлением воскликнула Юния, продолжая видеть перед собой толстощекого мальчика с тяжелым мечом. – Бедный Нерон! На его детских ладошках следы крови.

Агриппина нахмурилась:

- Внук полководца Германика не должен бояться крови! Помолчав, она глухо добавила:

- Какой-то птичьей крови…

Отрешенная Юния смотрела на сдвоенные настенные лампы, отбрасывающие на мраморную облицовку два желтых пятна, и видела яркокруглые глаза полоненной совы. Пытаясь понять мысли Юнии, Агриппина тоже начала вглядываться в струящиеся светлые пятна, однако не обнаружила в них что-либо примечательного и чуть было не сказала с обычной хозяйской ворчливостью: “Опять эта лентяйка Гедия плохо почистила стекла!” – но необычная серьезность Юнии удержала Агриппину от мелких обыденных слов. Не зная, на чем остановить взгляд, мать кесаря посмотрела на потолок, где темнел незажженный светильник в виде склонившихся книзу цветочных лепестков, безотчетно задумалась и, проваливаясь в какой-то особенный, пахнущий костром, воском и тонкими благовониями, день, вдруг увидела не привычные цветочные лепестки, а темные орлиные когти, уносящие в небо душу отравленного Клавдия.

Агриппина ощутила на сердце холодное когтистое прикосновение.

- Что с тобой, домина? – Юния беспокойно оглянулась на тихо простонавшую Агриппину.

- Сердце!.. – полым, лишенным силы голосом сказала Агриппина. – Тяжело дышать… – Она помолчала, прислушиваясь к себе. – Кажется, я неизлечима больна. Может, у меня перепончатая жаба, как у Корнелия Сенециона? Душно…

- Нет-нет! – уверенно заговорила Юния. – Тебе не следует опасаться перепончатой жабы!

- Благодарю тебя, моя милая девочка, – задумчиво сказала Агриппина, чувствуя, как страшные когти нехотя отпускают ее всполошенное сердце. – Я верю тебе… – И, понизив голос, произнесла в сладком забытьи: – …моя дочка! – И тут же опомнилась. Неестественно громко, словно желая сделать незаметным уже сказанное, проговорила: – Прощай, Юния! Меня ждут неотложные дела. Я буду молить богов о твоем скором выздоровлении!

Весталка оцепенело прислушивалась к торопливым шагам Агриппины. Великие боги! Эта женщина назвала ее своей дочкой! Юния не знала, то ли ей радоваться, то ли огорчаться.

С робостью дожидалась Юния нового прихода Агриппины и искренне обрадовалась вежливой отстраненности своей благодетельницы.

- Какая здесь духота! Нужно почаще открывать окна.

- Как можно спать на таком жестком тюфяке!

Весталка ссылалась на свою привычку, неоднократные советы врача-иатролипта. Агриппина, слушая ее, важно кивала и наконец говорила:

- Когда спина заживет, тебе все-таки придется расстаться с этим ужасным тюфяком!

Ходила по спальне подчеркнуто крупными шагами и, круто разворачиваясь, словно в солдатской маршировке, спрашивала Юнию бесцеремонно-громким голосом:

- Может быть, тебе хочется бескосточковых фиников?

Юния, краснея, благодарила.

Налетающая заботливым роем прислуга приводила Юнию в тихое уныние.

- Это Гедия! – Агриппина размашисто указывала на молодую, опустившую глаза рабыню. – Она будет мыть тебе волосы и стричь ногти!

- А теперь взгляни на Кипассиду! Подойди-ка поближе, Кипассида! Она с закрытыми глазами завяжет тебе сандалии!..

- А это Акме. Крошка Акме. Она будет у тебя держательницей зеркала.

Юния говорила, что не привыкла к множеству слуг, что научилась за время службы в храме заботиться о себе, но Агриппина не собиралась уступать:

- Ты еще нездорова, моя девочка!

В сопровождении кого-нибудь из женщин – чаще всего Агриппины или Ацерронии – в опочивальню осторожно, с какой-то ритуальной значительностью входили врачи, и у Юнии начинало пугливо колотиться сердце при виде мужских фигур, вкрадчиво-внимательных служанок, которые, казалось, давно знают этих мужчин, старающихся как можно дольше держать руку Юнии в своих настойчивых обволакивающих пальцах и ласково расспрашивать о самочувствии.

- Открой пошире глаза, Амата!

Ну что они ищут в ее глазах?

Этим мужчинам, делающим вид, что их более всего интересуют заживающие раны Юнии, на самом деле хочется под благовидным предлогом обнажить целомудренное тело. Нет, она не даст осквернить себя нечистым взором! Юния, волнуясь, подсовывала под себя белое одеяло.

Разочарованным врачам оставалось скучно разговаривать о составлении мазей и целебных травах, которыми в седую старину умели излечивать самые неизлечимые болезни. Видя полное безразличие Юнии, врачи все чаще и чаще обращались к молодым служанкам, и легкомысленные девушки, принимая их ласковое обхождение за чистую монету, ворковали, словно сизокрылые голубки.

Только старый лекарь, грек Пасикрат, не вызывал у девы благочестия острого неприятия. Впервые появившись в спальне, он торопливо, что-то бормоча, взял руку Юнии, чтобы пощупать пульс. Она прильнула лицом к подушке, напоминая собой кузнечика, готового в минуту опасности самоотверженно отдать своему преследователю зеленую хрупкую ножку. Пасикрат обнаружил учащенный, не объясняемый никакими болезнями пульс, бережно положил вялую руку весталки и внушительно – будто имел право повелевать даже Агриппиной – сказал:

- Покой!.. Амате нужен полный покой! Без лишних осмотров и долгих разговоров. Отдыхай, чистая Амата! Да приснятся тебе добрые цветные сны!

И Юнии, действительно, приснился в ту ночь хороший цветной сон. Снилась ей зеленая деревенская усадьба за снежными Альбанскими горами и веселое шумное празднество в честь богини Палее. Золотым шуршащим пламенем горела сухая солома, и люди, разбежавшись, босоного пролетали над торопливым, разрастающимся во все стороны костром. Прыгал отец Юнии. Прыгала, старательно придерживая широкий белый паллий, мать. И Юния, поддавшись общему азарту, тоже разбежалась, часто постукивая пятками по теплой, уютно твердой земле, и проплыла над вытянувшимся жалом костра светлым весенним облачком…

Затягивались на спине раны, изводя Юнию тусклым зудом заживания, и с каждым днем все желаннее и почему-то несбыточнее – может, из-за долгого ожидания – представлялась ей баня с теплым душем, мраморный бассейн с прозрачной водой. Служанки протирали ее тело влажными скрипучими губками, мыли волосы в мягкой темной воде, но эти осторожные, как бы усеченные омовения вызывали у Юнии лишь большую тоску о настоящем купании. И наконец-то радостный день омовения пришел: поиграв с маленькой Акме, выполнявшей роль прогимнастки, в большой разноцветный мяч, Юния вошла в хорошо протопленный тепидарий, обмылась теплым душем и, стыдливо скрестив руки возле колен, вбежала в просторный фригидарий с четырехугольником изумительно ровной, словно выглаженной, воды, на мгновенье замешкалась – голубая вода создавала ощущение хрупкой застекленности – и решительно бросилась – что ей стекло! что ей порезы! – в пахнущий летним дождем бассейн.

Из-за платановой кущи выглянуло солнце. Его лучи упали на стеклянную крышу бани и, разойдясь золотым веером, заиграли в колыхающейся воде, на светлом мраморе стен и белой облицовке бассейна.

Акме с разноцветным мячом и бронзовым зеркальцем стояла на мраморной окантовке бассейна, по-птичьи поджимая пальцы худеньких ног.

- Что ты стоишь, Акме? – крикнуларадостная Юния. – Скинь свою тунику и ныряй в воду!

Маленькая рабыня наклоном головы, съежившимся телом изобразила всю невозможность своего купания, но Юния нашла остроумный выход:

- Акме, моя верная держательница зеркала, почему ты не исполняешь приказ нашей домины? Я хочу полюбоваться на себя в воде! Так прыгай же вместе с зеркальцем!

И Акме, сбросив серую, с пояском, тунику, вольной рыбкой, истосковавшейся в тесном дворцовом аквариуме, бросилась в свежую и словно дымящуюся под солнечными лучами воду.

- Взгляни на мою спину, Акме! Что ты видишь?

- Я вижу белую блестящую кожу!

- Нет ли там шрамов, длинных полос?

- Клянусь Юпитером, спина чиста!

На волнисто переливающихся ступенях бассейна стояли улыбающиеся рабыни.

- Может быть, подать мяч, милая Амата? – спросила Гармерида. – Поиграй с Акме!

И под одобрительные всплески рук молодых рабынь Юния и Акме начали перебрасываться разноцветным мячом.

- Кидай выше, Амата! Еще выше!

А потом она, вытянув вперед покрасневшие руки, безмятежно лежала на деревянной скамье, покрытой ослепительно белой тканью, и десятки рук, хотя над ней хлопотала одна Гармерида, заботливо и весело втирали в ее чистое тело медово пахнущие аравийские благовония. И когда она, паряще легкая и страшно усталая, поднялась с дубовой скамьи, Гармерида и Гедия расторопно взяли ее под руки и осторожно повели наверх, в опочивальню, чтобы она отдохнула перед вторым завтраком.

После того, обновляющего, купания Юнии стало нравиться подолгу, в полном одиночестве прогуливаться по большому дворцовому парку, и все увиденное ею представлялось теперь высоким небесным подарком, которым никому не дано грубо владеть, а можно только бескорыстно любить и кротко любоваться: и старые, с подсыхающей прозеленью стволов, деревья, и по-монашески коротко остриженные кустарники, и пестрые цветники, и чернокрылые ласточки, оставляющие воздушный росчерк возле самого лица. Подарком казался этот старинный дворец с вечно ледяными – даже в жаркий летний день – внутренними колоннами, множеством полутемных переходов, пугающих возможностью каких-то страшных неожиданных встреч. И мать нового кесаря, уверенная и красивая, с острой кинжальной черточкой меж темных бровей – характерной метой всех Юлиев – тоже была кем-то подарена Юнии, и весталка, мирясь с живым беспокойным подарком, стремилась принимать Агриппину такой, какой она была, вместе с недобрыми слухами о ней.

Бывшая Августа почему-то любила заводить разговор о развратной, пораженной “любовным бешенством” Мессалине, о некоторых знатных римских матронах – Агриппина, ограничиваясь всезнающей улыбкой, не называла их имен, – которые, одевшись в простые платья и напялив на голову завитые парики, устремляются ночью за Тибр, чтобы отдаться любому прохожему на грязной обочине. Юния густо краснела и все же старалась не обижаться на свою хозяйку, которой как будто доставляло особое удовольствие таким вот безжалостным способом убедиться в душевном целомудрии весталки.

Однажды Агриппина, приглядываясь к Юнии и чему-то улыбаясь, значительно спросила:

- Ты когда-нибудь слышала о древнем обряде кормления священной змеи в храме Юноны, в Ланувии?

Юния задумчиво кивнула, но этот кивок был оставлен Агриппиной без внимания. Бывшая Августа продолжила с язвительным вдохновеньем:

- Замечательный обычай! Девушки, входящие в храм, протягивают пищу мудрой змее, и змея подползает лишь к целомудренным. Но если в храм входит распутница…

Агриппина тяжело взглянула на Юнию:

- Но если в храм входит распутница, прикидывающаяся целомудренной, змея не притрагивается к пище. Громко шипя, она отползает к священному алтарю. А эта распутница, эта хитрая притворщица…

Агриппина немного помолчала, завораживая Юнию пристальными глазами.

- А эта распутница, – медленно проговорила Агриппина, – с позором удаляется из священного храма. И не нашлось такой девушки, которая смогла бы обмануть эту мудрую змею. Прекрасный обычай, не правда ли? – Агриппина недобро улыбнулась.

Юния, не в силах что-либо сказать, утвердительно наклонила голову. В ее движении была какая-то виноватость. Агриппина постно поджала губы и, то ли щадя Юнию, то ли пытаясь отвлечь ее от невольных догадок, с благочестивым пылом старой матроны, верной хранительницы древнего добронравия, обрушилась на новое время:

- Бесстыдный век! Бесстыдные люди! На нынешнем майском празднике в честь богини Флоры гетеры опять выступали в театре Помпея со своими возмутительными танцами, и почтенные мужи, отцы семейств, кричали из кресел: “Обнажитесь! Мы хотим этого: обнажитесь!” И продажные красотки, на потеху пьяным мужчинам, сбрасывали свои короткие туники и качающейся походкой прогуливались по сцене. А Квинт Гатерий, рассказывают, бросил на сцену роскошный венок и, указывая пальцем, закричал: “Я хотел бы обменять свой подарочный тессер[58] на эту голозадую девочку!” И преторианцы, цвет римского войска, тоже гоготали и, не жалея рук, аплодировали. Суровый Юпитер! Моему отцу, проведшему жизнь в походах, и не снился такой разврат!..

Юния оцепенело слушала:

“О, чистая Веста! Как она подозрительно смотрит на меня!”

А через день ее ждало новое испытание.

Поздно вечером в спальню Юнии настойчиво постучали. Гедия подбежала к двери, спросила, кто, и услужливо отбросила стукнувшийся о косяк крюк. В комнату, где в уютном, обложенном мехами кресле сидела с поджатыми под себя ногами Юния, вошли Агриппина и сопровождающая ее Кипассида – девушка болезненно, как будто это она только что задела о косяк, прижимала к боку локоть левой руки.

- Все беседуешь со своими стоиками! – с улыбкой заговорила бывшая Августа, легонько касаясь поникшего в задумчивости плеча Юнии. – Если ты будешь отдавать дань только богу мудрости, тебя никогда не обнимет своими трепетными крылышками бог любви!

Юния строго посмотрела на Агриппину, провела рукой по круглым коленям, плотно обтянутым белой тканью.

- Ну, не сердись на меня! Не сердись! – беззаботно сказала Агриппина. – Я не хотела намекнуть на что-то дурное. Просто я хотела напомнить: срок твоей жреческой службы не вечен… Как ты сегодня мила! Кипассида! – Агриппина оглянулась на свою служанку. – Разверни!

Кипассида грациозно отвела болезненный локоток и ловко, как цирковая артистка, выхватила из-под мышки невзрачный лоскут, который, мгновенно развернувшись, превратился в телесного цвета тунику.

- Прекрасная туника! – ласковым голосом сводни сказала Агриппина…

Кипассида, словно опытная торговка, раскидывала на руках нежно льющуюся ткань, высоко поднимала и медленно опускала, кокетливо прикладывала к упругой груди.

- Эту тунику прислал мне сын из дворцовых гардеробов! – с притворно счастливым лицом продолжала петь бывшая Августа. – Удивительная ткань! Однако я слишком стара, чтобы носить такие туники… – Голос Агриппины стал уныло-тускловатым и вполне соответствовал той мнимой старости, о которой она говорила, но глаза горели свежо, молодо. Юния молчала.

- Ты хотела бы иметь такую тунику? – осторожно спросила Агриппина.

Нет, Юния почему-то не хотела иметь прозрачную тунику.

- Или хотя бы примерить? – хитрила Агриппина. – Как она окутала бы твое тело!

Весталка поняла, что Агриппине хочется увидеть ее бесстыдно обнаженной – эта туника почти не скрывала наготы, – подобной тем “всеобщим подружкам”, которые разгуливали по широкой сцене театра Помпея в майское празднество богини Флоры.

- Ну пощупай же! Воздушная ткань! – на что-то еще надеясь, уговаривала Агриппина.

Юния, отложив книжный свиток, выбралась из своего мехового уюта, зябко передернула плечами. Она не собиралась примерять тунику, просто ей захотелось проверить свое подозрение…

Осторожно взяла розоватую паутину из рук Кипассиды, развернула перед собой – паутина сама потянулась к ее шее, груди. Зардевшись, весталка торопливо вернула чужую одежду Кипассиде. Сказала смущенно:

- Так я и думала… это же туника Мессалины!

- Мессалины? – удивилась бывшая Августа.

- Мессалины! – уверенно повторила Юния.

- Откуда тебе известно? – Агриппина нахмурилась. – А, может, эта удивительная туника украшала жену божественного Юлия?

- Нет! Нет! – с мученическим выражением лица повторила весталка. – Я не могла ошибиться, это ночное платье Валерии Мессалины! – И, взволнованно тиская пальцы, Юния отвернулась в сторону.

- Может, и Мессалины! – Агриппина, неприятно усмехнувшись, взяла тунику и развернула ее так резко, как будто собиралась разорвать. Шумно втянула воздух. – Да-да, Мессалины! Эта туника до сих пор хранит восточные ароматы. Какое сладострастное платье! Так и дышит женским теплом, так и обвивает, словно охотничьи тенеты… – Агриппина попыталась отдать тунику служанке, но паутина клубилась возле руки, вытягивалась птичьим крылом. – Что же ты мешкаешь, Кипассида? Забери у меня эту липкую паутину!

- Да, тебе, пожалуй, не к лицу это платье! – задумчиво проговорила Агриппина и, пронизав острым взглядом светлую фигуру весталки, поняла все. Тихо вздохнула и медленно подошла к Юнии. Ничего не объясняя, ласково провела рукой по темным, опоясанным белой жреческой повязкой волосам.

Гладила в жадном материнском упоении, и вдруг вырвалось болезненно, искренне:

- Моя бедная девочка!

И еще раз, не слыша себя, повторила:

- Бедная девочка! Бедная...

“Что она так расчувствовалась?” – с удивлением подумала весталка.

И когда Агриппина с Кипассидой покинули ее опочивальню, Юния долго и беспокойно ходила из комнаты в комнату, прижимая к груди книжный свиток, похожий на только что полученное письмо. Ей не хватало воздуха, и она попросила открыть балконную дверь.

“Может, я заболела?”

- Гедия, я плохо выгляжу?

- Нет, ты прекрасно выглядишь, только чуточку бледна.

“Почему она так сказала? “Бедная девочка!” Может быть, ей не хочется расставаться со мной? Ведь она так одинока! Бедная Агриппина! Да-да, конечно, бедная Агриппина…”

И Юнией овладело с того дня ощущение скорого расставания. Печально бродила она по парку, останавливаясь возле знакомых деревьев, цветников, белой часовенки, посвященной покойному Клавдию Друзу…

Маленькая кудлатая Акме, почувствовав грусть обожаемой Аматы, всполошенно носилась возле нее со своим бронзовым зеркальцем:

- Взгляни-ка на себя, Амата! Ты такая серьезная!

- Скоро в храм, Акме! Я загостилась у вас…

И Юния нередко представляла, как придет за ней Великая Дева с ликторами, и они вместе направятся к храму Весты в одинаково строгих одеждах: в белоснежных широких столах, стелющихся так низко, что у идущих не видно обуви; в белых, спадающих на плечи, покрывалах, глухо обрамляющих медальонные овалы лиц. Словно примериваясь к будущему шагу, Юния чинно бродила по парковым дорожкам в легкой льняной тунике, и Акме терялась в догадках, стараясь понять,почему Юнии расхотелось играть с ней в большой цветной мяч и бегать наперегонки по раздольной зеленой лужайке, и значительный взгляд Юнии и величаво-медленный поворот ее головы казались маленькой Акме необъяснимо странными – ее милая доступная Амата словно задалась целью превратиться в какого-то другого человека, – и поэтому Акме изощрялась в выдумках, стараясь вернуть себе прежнюю Юнию: показывала ей старую ржавую монету, рассказывала страшные истории о ночных ведьмах, а то, притворившись, громко ойкала:

- Ой, я, кажется, занозила ногу!

Юния оживлялась и на какое-то время становилась прежней.

Закованные в блестящие латы преторианские гвардейцы, недавно уступавшие дорогу Юнии с неудержимо рвущейся улыбкой, при виде изменившейся Юнии мгновенно суровели и словно еще на несколько фунтов[59] обрастали казенным металлом.

Агриппина как-то легко, небеспокояще исчезла. Служанки говорили, что хозяйка подолгу молится и о чем-то советуется с гаруспиками и птицегадателями.

Великая Дева тоже не приходила. Юния жила с горестным чувством человека, которого близкие люди оставили в чужом мрачном доме, окружили, как пленника, железными, не умеющими улыбаться преторианскими гвардейцами, и она, лишившаяся священного огня, все зримее и обостренней представляла светлое пламя на алтаре Весты. Теперь она радовалась любому огню, увиденному в холодном доме куда-то исчезнувшей властной хозяйки. Весталку приводили в волнение дрожащие сердечки восковых и сальных свечей, мятежно горящие факелы, сказочная игра света в александрийских, огороженных разноцветным стеклом, лампах, голубоватые струйки светильников…

По приказу Юнии зажигались во всех четырех комнатах опочивальни свечи, лампы, даже бронзовые светильники, свисающие с потолка. Босая простоволосая Юния бродила среди огненной пестроты, присматривая себе какой-то особенный, родственный душе, чистый огонек, и ничто не могло ее отвлечь от этого сокровенного занятия: ни пустотело-деревянный стук в дверь, ни однообразное повизгивание оконных ставень… Гедия, забравшись куда-нибудь в уголок, посматривала на сосредоточенную Юнию, словно на редкое существо, способное без слов общаться с бессмертными богами. Она отмечала каждое движение весталки, чтобы потом красочно расписать его любопытствующим подругам. Юния же, казалось, совершенно не замечала Гедии: в опочивальне их было только двое – она да многоликий завораживающий огонь.

Вместо долгожданной Великой Девы в дом пожаловала Тукция, начавшая говорить и постреливать живыми глазками прямо с порога. Делая привычно благочестивое лицо, она непрестанно стрекотала, и эту стрекотню красноречиво выражали очень подвижные, множащиеся при каждом движении маленькие губы.

- Как здоровье Великой Девы? – сразу же поинтересовалась Юния.

- Слава богам! Слава богам!.. – бойко отвечала Тукция, поглядывая на мягкое кресло, но почему-то не решаясь сесть в него – ей, похоже, не хотелось оказаться напротив Юнии. Но чем больше тараторила Тукция, тем сильнее укреплялась Юния в своем вещем предчувствии: что-то случилось!

- Тукция, что случилось? – негромко спросила Юния с такой пронизывающе требовательной интонацией, что отмахнуться от нее было невозможно.

- Что случилось? – Глаза Тукции заметались, словно попавшие в силки беззаботные серые птички. – Ничего не случилось! – Она освобождающе повела плечами, продолжая с тупым, наигранным интересом смотреть в окно. Немного подумала и словно испугалась собственной лжи. – Ах, да! Совсем забыла. Твой ликтор сбежал!

- Ликтор? Сбежал? – Юния переменилась в лице. – Но почему?

- Не знаю! Не знаю! – застрекотала Тукция. – Наверное, испугался… – Она почувствовала, что сможет проговориться, и закончила прежней, ни к чему не обязывающей дробью: – Не знаю! Не знаю!

Юния была огорчена: она теряла человека, к которому привыкла, как привыкают к верному уличному поводырю.

И когда на следующий день прибежавшая из вестибюля Гармерида громко прокричала ей: – Амата, собирайся! За тобой пришел ликтор! – Юния очень обрадовалась и живо представила знакомое смуглое лицо, деловито-сосредоточенное, с длинными девичьими ресницами, услышала певучее, остерегающее: “Хок aгe!” Как все замечательно! Оказывается, Александр никуда не убегал. Он с обычной терпеливостью дожидается ее внизу, чтобы торжественно проводить к огню, к обложенному белым мрамором алтарю Весты. Но почему все произошло так неожиданно? Она даже не успела собрать свой сундучок! и потом… ей же нужно проститься с любезными служанками, с Агриппиной…

- Ликтор прибыл из Регии! – уточнила Гармерида.

- Из Регии? – Юния удивилась. – Кому я могла понадобиться в Регии?

И в это время в комнату вошла хмурая, внутренне сосредоточенная Агриппина.

- Здравствуй, Юния! – сказала Агриппина с наигранным спокойствием. – Оказывается, в жизни все повторяется, и тебя снова вызывают в Регию, к первосвященникам. Мне хотелось бы надеяться на благоприятный исход. Могущественный Юпитер, или как там твое имя, то, которое тебе больше всего нравится, помоги нашей Юнии!..

Тихо вздохнув, Агриппина ушла.

Юния стала без промедления одеваться. Гедия и Гармерида любовно расправили складки белоснежной столы, поправили на груди весталки жреческий медальон. Юния машинально провела рукой по цепочке медальона, полоснувшей холодком по шее, подошла к туалетному столику и посмотрела на отливающую глубоким блеском вазу с тем характерным женским выражением, с каким смотрятся в зеркало.

С величавой неторопливостью весталка последовала за беспокойным, постоянно оглядывающимся на нее ликтором – его глаза призывали: “Побыстрее, Амата! Побыстрее!” – безбоязненно ступила на серовато-тусклую дорожку, протоптанную на мраморном полу Регии. Караульные, не требуя пропускного жетона, безмолвно расступались перед ее строгой одеждой.

“В Риме многое менялось, – как-то обмолвился Сенека в присутствии Юнии, – однако не менялся стоик Катон Младший. Как бы не складывались обстоятельства, человек должен оставаться самим собой!” Сенека прав: не нужно бояться телесной смерти, имеющей лишь обличье зла, и, если есть на свете подлинный суд, то это суд не должностных лиц, а суд Бога, который живет рядом с нами и в самих нас…

- В “зал Аполлона”! – шепотом предупредил ликтор, и Юния представила себе небольшой уютный зал со сценой, на которой наследники знатных фамилий Фуриев, Фабиев, Порциев, Валериев разыгрывали лирические драмы, читали собственные стихи, а кесарь Нерон пел глуховатым голосом, старательно ударяя плектром[60] по струнам греческой кифары и напряженно вглядываясь в зал близорукими глазами: ему почему-то казалось, что сидящие в зале с трудом скрывают протяжные зевки и аплодируют с оскорбляющей поспешностью – им просто хочется, чтобы кесарь побыстрее уступил сцену молодому поэту Лукану, племяннику Сенеки…

Юния несколько раз, в числе других приглашенных весталок, бывала в “зале Аполлона”, с замиранием сердца наблюдала развертывающуюся на ее глазах кровавую драму, в которой Нерон в обличьи Ореста мстил мужеубийце – Клитемнестре за смерть горячо любимого отца. Кто знает, может быть, на этот раз изощряющийся в выдумках Нерон решил показать казнь-представление, и в роли мужеубийцы выступит настоящая преступница? Тогда на сцене с качающимися деревянными декорациями прольется не спрятанная на груди тирская краска, а настоящая кровь…

С широко открытыми глазами Юния вошла в зал и поразилась мертвой тишине, пустым зрительным рядам.

На округлой сцене в белых креслах с длинными спинками сидели неподвижно какие-то желтолицые люди в белых тогах, однообразно выставив красные башмаки на скрещенных ногах. На трибуне, скучающе сложив руки на груди, неподвижно стоял черноволосый кудрявый человек, очень похожий на Отона, и внимательно смотрел на Юнию неестественно блестящими глазами.

- А вот и Юния! – деревянно проговорил человек на трибуне. – Проходи, Юния!

Юния прошла вперед и увидела на первом ряду единственную зрительницу в зале – Великую Деву, которая с естественностью живого, а не кукольного человека кивнула ей: садись рядом со мной, слушай внимательно и ни о чем не беспокойся!

- Совет понтификов, за исключением трех первосвященников, в сборе! – объявил черноволосый человек. – Кесарь поручил вести разбирательство мне. Кесарь сегодня в Неаполисе. Августейший император решил удостоить провинциальных кифаристов великой чести – вступить в их коллегию! – Человек сделал умильно-восторженное лицо, рассчитанное на присутствующего кесаря, немного подумал, но подумал неестественно, просто, а с театральной грубоватой значительностью. И, с несолидной шустростью повернувшись налево, попросил носатого секретаря: – Подай мне письмо!

Секретарь поднялся из-за стола и с мальчишеской услужливостью подскочил к Отону. Отон не сразу взял письменный свиток с потрепанной голубой ленточкой: сначала пристально посмотрел на Юнию, сожалеюще повел курчавой головой и медленно, с показной неторопливостью потянулся за письмом.

- У меня письмо! – бодро сказал Отон, и величавые старцы, составляющие единое со своими белыми креслами, дружно шевельнулись и уставились на Юнию помолодевшими глазами. Весталка замерла. – Хотелось бы, чтобы весталка Юния в присутствии почтенных понтификов подтвердила следующее: письмо с голубой ленточкой было получено ею! Ответчица, ты подтверждаешь это?

Юния вспомнила знойный день Капратинских нон, невзрачного человека, передавшего ей маленький свиток, любовно перехваченный голубой лентой. Она, погруженная впоследствии в заботы о Великой Деве и перенесшая жестокое наказание, совершенно забыла об этом письме. А теперь свиток с обломанной печатью почему-то оказался в руках Отона!… Как они посмели! Юния вопросительно взглянула на Великою Деву, но та, то ли уклоняясь от ответа, то ли всерьез занятая происходящим на сцене, внимательно смотрела на играющего заглавную роль Отона.

- Нас пока интересует одно: это твое письмо, Юния, или нет? – Отон сделал свитком торопливый змеящийся росчерк: будто ставил небрежную подпись на будущем приговоре.

Юния медленно, с неохотой встала:

- Я подтверждаю… Это письмо получено мною!

- Она подтверждает! – с нескрываемой радостью воскликнул Отон и оглянулся назад. – Почтенные понтифики, дева благочестия опознала письмо!..

- Правда, мое письмо было нераспечатанным… – негромко сказала Юния, однако Отон пропустил ее слова мимо ушей.

- Может быть, ты поставишь понтификат в известность, от кого пришло это письмо? – Отон с озабоченным выражением подался вперед. У него был вид человека, который плохо слышит.

- Я уже сказала: письмо не было распечатано мною. Я уверена, что его прислала моя давняя подруга Корнелия из Неаполиса.

- Корнелия или Корнелий? – с ехидной улыбкой переспросил Отон.

Восковые старцы, сидевшие за спиной Отона, вспыхнули, как праздничные свечи: огненно заиграли глаза, задрожали сухие сетчатые щеки, задвигались тонкогубые, стародавней лепки рты.

- Мою подругу зовут Корнелия! – с достоинством сказала весталка.

- Хорошо! Хорошо! – Отон торопливо развернул свиток. – Зачитаю начало этого послания… “Усладе моей души и моего грешного тела прекрасной Юнии привет!” Как это понимать? “Усладе… грешного тела”?

Пол поплыл под ногами Юнии, словно вращающаяся театральная сцена.

- Нет! Нет! Это не мое письмо… Мне не могли писать такие письма!

- А разве у нас в храме есть еще одна Юния? – Отон с притворным недоумением посмотрел на неподвижную зрительницу, сидящую на первом, почетном, ряду – Великую Деву.

- Но ты же прекрасно знаешь, Отон, что среди наших служительниц только одна Юния. Другой Юнии нет… – не вставая, суровым голосом подтвердила величественная жрица.

- Нет… Ну, конечно, другой Юнии нет! – обрадованно проговорил Отон. – Великая Дева подтверждает! А теперь, почтенные понтифики… – Отон бегло оглянулся назад – …позвольте мне огласить полностью текст этого кощунственного письма!

- Читай громче! – Голос старого понтифика Сервилия Пудента заскрипел, как ржавая петля.

- Да-да, погромче! – охотно поддержали остальные.

Юния прислонилась к спинке своего кресла, которое продолжало плыть, закрыла глаза…

Отон с вымученной старательностью юноши, обучающегося первый год в риторской школе, зачитывал пламенный текст письма: какой-то человек беззастенчиво описывал свои любовные томления, умолял о новой встрече, такой же телесной и сладострастной, какая была недавно в ее монашеской келье…

“Ты только открой ставни окон, как тогда мне открыла, в час третьей стражи, и я заключу тебя в свои горячие объятья. Я сохну, как древняя смоковница, прикрывавшая когда-то своей тенью младенцев Ромула и Рема. От меня остался только голос, который не устает шептать: “Люблю тебя, моя милая Юния! Люблю!..”

- Это письмо написал поэт! – простонал Эгритомар.

Отон закончил чтение и рассеянно-счастливым взглядом актера, еще не освободившегося от своей роли, посмотрел в зал, который глубоко, восхищенно затих, чтобы разразиться бурными аплодисментами. Но хлопков в зале не было.

Юния встала, прекрасная как никогда в своем искреннем негодовании:

- Это ложь!

- Это я лгу? – ужаленно взвился Отон. – Я всего лишь читаю письмо, адресованное этой… – Отон скривил лицо. – … девственнице!

- Мне не должны были писать такое письмо! И я не понимаю, на что рассчитывал этот человек. Я разорвала бы это письмо! Бросила в огонь!..

- А он тебе прислал бы новое, – язвительно сказал Отон. – И в таких же нежных выражениях! И так длилось бы, возможно, долго, пока одно из этих посланий не попало бы кому-нибудь на глаза.

- Подлец! – звучно сказала Юния. – Какой подлец!

- Это я – подлец? – возмутился Отон, театрально всплескивая руками, – Надеюсь, все слышали, как меня оскорбляют?

- Я говорю о человеке, написавшем это письмо! – сказала Юния, внимательно глядя на Отона.

- Не понимаю тебя, Отон! – Понтифик Фирмин внушительно встал и загородил собой кресло. – Ты рассуждаешь так, словно любовник писал это письмо с единственной целью – чтобы уличить свою подругу. Было бы куда естественней, если бы он не распространялся о близких отношениях в столь откровенных выражениях!

- Ах, Фирмин-Фирмин! – Отон укоризненно покачал головой. – Ну как можно было понять меня превратно? Я всего лишь имел в виду любовь, которая горит ярым пламенем, лишает осторожности и воли. Человек, пораженный Купидоном в самое сердце, уже не властвует над собой! Великого Антония сгубило не крепкое вино, а страстная любовь к Клеопатре, и можно ли удивляться этим горячим безоглядным словам? Нет, почтенный Фирмин, ты, наверное, не знаешь, что такое настоящая, не знающая укорота страсть!..

- Это я не знаю? – обиженно проговорил Фирмин, втискиваясь в кресло и привычно закидывая ногу на ногу. Красный башмак его возмущенно покачивался. – И ты говоришь подобное человеку, прожившему на свете семьдесят пять жатв?..

Желтолицые старцы в белых жреческих тогах почувствовали себя обиженными.

- Я предлагаю обсудить дело! – громко сказал Отон и нахмурился: в спектакле, хорошо обдуманном им, произошел первый сбой. О Фирмине он знал, казалось, все, однако не учел одного – этот самодовольный глупец считает себя большим знатоком в играх Венеры.

На трибуну с моложавой поспешностью поднялся Эгритомар и, пожирая глазами Юнию, вдохновенно заговорил о молодой прекрасной весталке, нарушившей обет целомудрия в суровые времена Тиберия:

- О, как она была хороша собой! Впрочем, и Юния ни в чем не уступает ей! Нет, не уступает…

Восковые старцы задышали пряными ароматами воспоминаний. Молодая жрица, сидящая на первом ряду, сосредоточенно-тихая, с маленькими руками, целомудренно сложенными на коленях, казалось, не интересовала их сама по себе, хотя каждый из поднявшихся на трибуну пристально, с какой-то личной заинтересованностью разглядывал ее. Создавалось впечатление, что для этих немолодых, необычно разрумянившихся людей Юния была не только живым побудителем воспоминаний, но и волнующей частицей их прошлого: они как будто осудили однажды прекрасную клятвопреступницу, замуровали ее, негодуя и сожалея, в подземной келье у Коллинских ворот, а поскольку судебный вердикт был уже вынесен, им стоило больших усилий возобновить теперь это старое непростое дело. Обеспокоенный Отон делал все, чтобы вывести разговорившихся первосвященников из долгого сна воспоминаний: подбрасывал свежие колкие вопросы, останавливал забывших о времени, призывал к взаимному вниманию и тишине. Это благодаря Отону все чаще и чаще стали звучать на сцене окутанные значительностью слова: “свидетель”, “единственный свидетель”, “очень важное показание”… Какой-то свидетель, все отчетливее, зримей проступающий в речах, якобы не раз видел мужчину, переодетого в женское платье, – его выдавали грубоватые черты лица и широкая, исполненная силы походка – и этот мужчина, тайный любовник и неудавшийся лицедей, неоднократно входил туда, куда вход мужчинам был запрещен, – в священный атрий Весты. Сервилий Пудент предпочел выразиться туманно и витиевато: “единственный свидетель, превратившийся недавно в бестелесный призрак”. Юнии начало казаться, что солидные почтенные люди, подобно ученикам риторской школы, решили поупражняться в старинном искусстве контроверсии, вымышленном судебном деле, и автором этой контроверсии и главным обвинителем является лукавый друг кесаря – понтифик Отон.

Видя недоуменное лицо Юнии, Отон решил сделать соответствующие пояснения:

- Я еще не довел до сведения обвиняемой, что наш совет ознакомился с показаниями свидетеля. Чистосердечное признание ликтора Александра занесено в понтификальный протокол. Весталка Юния, хранительница государственного очага Весты, ответь! Готова ли ты выслушать важные сведения, касающиеся тебя?

Юния отвернулась.

- Обвиняемая не желает ознакомиться с показаниями! – торжественно и вместе с тем словно жалуясь кому-то, проговорил Отон, посмотрел в сиреневую, с белыми отсветами глубину зала и негромко добавил: – Однако свидетель почему-то сбежал… – Отон подумал и, задыхаясь от восторга, внес в свою контроверсию эффектный поворот: – Я думаю, сбежавший ликтор и есть тот самый таинственный прелюбодей!

Люди в креслах загалдели. Некоторые из понтификов оставили свои места и, сбиваясь в оживленные группки, стали прогуливаться по сцене. Зимним сухим камышом зашелестела приглушенная речь, с ораторской значительностью воздевались руки, глаза неутоленно шарили по стенам, потолку, деревянному настилу сцены…

Отон, не выдержав, вьюном вывернулся из своего кресла и стал бегать от одной группки к другой, что-то вдохновенно доказывая и как-то несолидно, стоя боком к собеседникам, прислушиваясь. Юния услышала, как Отон прокричал неузнаваемо тонким голосом:

- Но ведь могут найтись и другие свидетели!

Декорации с изображением уютного домашнего интерьера стали покачиваться.

Неутомимый Отон продолжал летать из одной стороны в другую, словно перебрасываемый белый мяч. Казалось, почтенные понтифики вот-вот наиграются этим необычным мячом и, вытирая мокрые лбы, отправятся в ближайшую общественную баню.

Наконец мяч остановился, подождал, когда усталые игроки сядут в свои привычные, матово посвечивающие слоновой костью кресла, и медленно, явно с неохотой покатился на трибуну.

Юния с улыбкой смотрела на растрепанного Отона.

- Очередное заседание коллегии первосвященников, хранителей пророческих Сивиллиных книг и образцов отечественных молений, закончено! – Отон, стараясь казаться солидным, выпячивал грудь, жилился шеей, но этот переход – от небрежно перекидываемого, зависимого от игроков мяча к сановному, с самодовольным изгибом губ понтифику – давался на редкость трудно. – Понтифики пока что не пришли к единому мнению! – Отон привычно, никого не видя, оглянулся на кротко сидящих первосвященников. – И еще не сказал своего весомого слова… – Голос Отона возвысился, как орлоносный знак легиона. Говоривший сделал необыкновенно почтительное лицо. – … верховный понтифик, первый гражданин Рима! Последнее слово… – Отон чуточку смешался. – … как и первое слово, всегда за нашим кесарем!

Пожилые понтифики, не дожидаясь окончания речи, начали неловко, морщась от усилий, подниматься.

- Пойдем! – негромко сказала Великая Дева. Юния поправила белоснежное головное покрывало и медленно, с ощущением нелепо проведенного времени последовала за старшей жрицей.

- Я поговорю с кесарем! – с холодной решимостью сказала Великая Дева.

- Нужно ли это? – возразила Юния.

- Нужно, моя девочка. Нужно! – Великая Дева намеревалась еще что-то оказать, но в этот момент сзади послышались торопливые шаги.

- Вы уже уходите! – разлился елеем незнакомый голос. – Почему быстро, дорогая Юния? А я хотел было поговорить…

За спиной Юнии выбивал козлиную дробь и бодро пританцовывал чернокудрый Отон, появляясь то справа, то слева. Он как будто начисто забыл о происходившем на сцене – стоит ли воспринимать всерьез эти судебные игры! – и теперь старался держаться просто, с дружеской развязностью.

- Надеюсь, ты скоро вернешься в храм! – шепнула Великая Дева, оставляя Юнию наедине с Отоном.

- Как твое здоровье, бесценная Юния? Как здоровье? – Отон обвивал Юнию белесым вихрем. Она, продолжая осторожно идти, пыталась разглядеть его мелькающее лицо, но ничего не видела, кроме сверкающей полосы агатовых глаз и белой повторяющейся вереницы зубов.

- Что касается меня, я здорова, – с достоинством ответила Юния.

- Обиделась – сделал вывод Отон. – Ну, конечно же, обиделась! – Отон отскочил в сторону, выбил густую, как-то повинно звучавшую дробь. – Я понимаю тебя! Вполне понимаю! Но что поделать? Я… – Он поспешно сглотнул готовое вырваться слово. – … не всесильный кесарь!

Юния угадала это тайное, чуть не выдавшее Отона, слово: “пока”. Он “пока не всесильный кесарь”!

Отон, еще более оживляясь и шкодливо хихикая, продолжил:

- Да-да, не кесарь! А, впрочем, еще неизвестно, что лучше: быть кесарем или первым другом кесаря? Еще неизвестно, дорогая Юния…

Влиятельный сенатор, понтифик, куратор берегов и течения Тибра, продолжал рассыпать перед девой благочестия безудержную дробь. И хотя он понимал, что выглядит несолидно и даже смешно, ноги, не слушаясь его, по-прежнему колотили мраморный пол исступленно, с какой-то музыкальной изощренностью. Отон покраснел и уже презирал себя. – “Великий бог! Что же со мной происходит? ” – он даже прикусил до боли нижнюю губу, но желанное достоинство не приходило. Он уже не мог походить сейчас на того вальяжного и уверенного “баловня судьбы”, каким его привыкли видеть многие.

- Может, мне поговорить с кесарем? Ты хотела бы что-нибудь узнать от меня? – с рабской угодливостью лился проникновенный голос.

- Тебе не нужно говорить с кесарем. И у меня нет желания расспрашивать тебя! – холодно отвечала Юния. – А, впрочем, один вопрос вертится у меня на языке! Ты не мог бы объяснить, Отон, как это письмо оказалось в твоих руках?

- Как оказалось? Как оказалось? – Отон метнулся вперед, смущенно забил козлиными копытцами. – Но это же просто объясняется… Весьма просто…

Юния остановилась, и Отон, как домашнее животное, почувствовавшее предел привязи, высоко подпрыгнул и подался назад.

- Но это же просто, дорогая Юния! – Отон успокаивающе зацокал ногами. – Поверь, во всей этой истории не было никакого злого умысла. Я расскажу… Сейчас все расскажу… В твое отсутствие Тукция и Ликинна… Ликинна и Тукция… решили убрать комнату. Ну почему нельзя стереть пыль в пустующей комнате? Я думаю, в том нет ничего дурного! Оказывается, у твоего орехового шкафа дверцы открываются от малейшего прикосновения, и вот из открывшегося шкафа к ногам Ликинны выкатился свиток письма… “Тукция, посмотри! Тут какое-то запечатанное письмо!” “Странно, – говорит Тукция. – Юния давно в доме Агриппины, а к ней приходят какие-то письма. Может, это божеский знак?” Они очень перепугалась, эта милые, достойные во всех отношениях девы! Особенно Тукция… и, посоветовавшись, передали письмо в священный понтификат, Сервилию Пуденту. Я узнал об этом письме несколько позже…

- И, разумеется, настоял, чтобы его распечатали! – сказала Юния.

- Что ты? Что ты? – Отон обиженно застучал копытцами. – Я не сразу решился на это! Мне было необходимо посоветоваться с гаруспиками…

- И они, погадав, дали согласие?

- Ну конечно же! Конечно же! – Отон взвился на своем невидимом поводке.

- Мне все ясно, Отон! – строго сказала Юния и пошла, не обращая внимания на изобретательно прыгающее чернокудрое существо.

- Искренне сочувствую! Искренне… Ради тебя, прекрасная Юния… За один поцелуй…

- Что ты говоришь, Отон? – Юния удивленно остановилась.

- За одно прикосновенье к твоим губам!.. – Отон выбил огненную дробь, призванную выразить всю гамму его сердечных переживаний. – Ты же знаешь!..

- Может быть, ты еще скажешь, что нежно любишь меня?

- Люблю, прекрасная Юния! Давно люблю. Только не говори так громко! Кругом люди…

- Я искренне рада за тебя, Отон! Если не считать любовью то, что доступно и диким животным, ты настоящий счастливец! Только благодаря любви – на что бы она ни распространялась: отца, целомудренную девушку или утреннюю росинку… – расцветает и делается возвышенной наша душа. Кажется, ты хотел поцеловать меня?

- Тише! Да… – Отон облизал темные губы.

- Пойдем сюда! – зашептала Юния, увлекая Отона за широкую мраморную колонну. Ноги Отона перестали цокать. – Подойди же сюда, мой влюбленный Отон! – Отон, ничего не понимая, приблизился к весталке, Юния зовущим жестом раздвинула края головного покрывала и, глядя Отону прямо в глаза, сказала: – Целуй!

- Что ты говоришь? – Отон испуганно отшатнулся. – Прямо здесь?

- Да-да, прямо здесь! Сейчас… – Юния делала то, что требовала ее оскорбленная душа.

- Здесь же люди! – простонал Отон.

- Клянусь Венерой, охранительницей любви, нас никто не увидит!

Отон воровато оглянулся, его лицо приняло острое плотоядное выражение. Он уже простер руки к чистой деве и неожиданно натолкнулся на непреодолимое препятствие – по-детски спокойный взгляд.

Юния, видя замешательство своего давнего преследователя, улыбнулась.

Бессильный Отон смотрел на весталку с нескрываемой ненавистью.

- Что же ты медлишь, Отон? – бесстрашно говорила Юния. – Ведь ты собираешься жать непосеянное! – Сейчас она яснее, чем когда-либо, ощущала все несродство их душ, горячую ненависть Отона, безуспешно пытающуюся принять обличье страстной любви.

Отон потемнел лицом, стал меньше ростом – он словно сошел с театральных котурнов – и, жалко кривясь, выдавил из себя змеиный шип:

- Смерть тебя поцелует…

Гневные слова уже просились ей на язык:

“Тебя уже поцеловало бесчестье, Отон! Как ты смеешь, мертвец, угрожать живым? Ты давно умер! Умер для справедливости и добра!”

И все же она удержалась от громкого порицания. Только покачала головой и с искренней грустью сказала:

- Бедный Отон!

- Это я – бедный Отон? – Первый друг кесаря и будущий император растерянно схватился обеими руками за клокочущее горло. Ему казалось, что он задыхается…

А Юния спокойно шла пустынным вестибюлем, мимо величественных колонн, и, в сравнении с ее жреческой одеждой, белый паросский мрамор выглядел серым. Казалось, она навсегда забыла своего преследователя, который, став самим собой, ковылял следом на неузнаваемо малоподвижных, деревянных ногах.

Ликтор, играющий на входных ступенях с солдатами-преторианцами в кости, с неохотой оставил свое занятие и, оборачиваясь еще чаще, чем в прошлый раз, проводил деву благочестия в дом Агриппины. Бывшая Августа, взглянув на безмятежнее лицо Юнии, воскликнула с радостным удивлением:

- Оправдали?

- Оправдают, – уверенно ответила Юния.

На следующий день Агриппина сказала весталке:

- Я очень сожалею, моя милая девочка, но тебе придется сегодня покинуть мой дом.

- Благодарю тебя, добрая домина! – спокойно, как будто она знала о предстоящем уходе, проговорила Юния. – Я и так загостилась у вас.

- Я должна предупредить… – Агриппина вздохнула. – Тебе придется пожить в доме Гиспуллы-Странницы.

- Разве это так уж важно?

- Это недобрый дом… Но я не могу… это не в моей воле… – Агриппина померкла лицом. У нее было такое чувство, что коварный Волчонок, отнимая ее живой талисман, ее верную охранительницу, приобретал над ней почти безграничную власть. – Говорят, там водятся привидения…

- Вот и хорошо! Вот и прекрасно! – Юния как будто обрадовалась. – В моем положении куда безопасней иметь дело с бестелесными призраками!

“Бедная девочка! – подумала Агриппина. – Похоже, у нее помутился разум!”

- Тебе уже отвели комнатку на втором этаже, – с подчеркнутой будничностью, словно речь шла о весеннем переезде на загородную виллу, заговорила Агриппина. – После обеда туда перевезут кровать и твой сундучок. Я думаю, горячую пищу тебе лучше всего доставлять вместе с жаровней. Да! Кого из служанок ты хотела бы взять с собой? Гедию? Гармериду? Может, тебе необходим телохранитель? У меня есть верный могучий телохранитель! Из германцев.

- Мне менее всего нужен телохранитель! – с улыбкой сказала Юния.

“Помутился разум! Помутился!”

- Так кого же ты все-таки возьмешь? Рассудительную Гармериду?

- Отпусти со мной Акме! – неожиданно попросила Юния.

- Ты шутишь, Юния! Эту маленькую девочку? Эту трусишку? Не понимаю.

- Да-да. Именно её.

“Бедная Юния!”

- Хорошо. Пусть будет по-твоему. Но как вы будете ночевать вдвоем, в этом ославленном доме? – Агриппина испуганно взглянула на Юнию и, пряча глаза, продолжала: – А, впрочем, там возможно, и нет призраков. Мало ли что болтают люди! К тому же возле ворот будут постоянно дежурить преторианцы кесаря. Можно закричать, позвать в окошко…

- Не беспокойся, добрая домина. Мне ли опасаться привидений! Ночные призраки не бичуют живых людей и не подписывают смертные приговоры невинным. Кто знает, может быть, мне удастся подружиться с этими неприкаянными существами!

“Бедная девочка! Сколько выпало на нее испытаний!” Притихшая Гармерида проводила Юнию и Акме к дому Гиспуллы-Странницы. С удивлением смотрела весталка на глухую ограду, сложенную из глыб черного египетского гранита, за которой виднелся в оправе буйно разросшейся зелени белый дворец с дырявыми слюдяными окнами, с черными гнездами ласточек на треугольном фронтоне. Преторианцы, дежурившие у ворот, пристальным, запоминающим взглядам окинули весталку и расторопно, со странной услужливостью распахнули железные створки. У Юнии было такое чувство, что она ступает в западню. Гармерида замешкалась – похоже, ей не хотелось еще раз входить в этот страшный дом, – однако весталка с маленькой рабыней выглядели так беспомощно и сиротливо, что у доброй Гармериды дрогнуло сердце:

- Я провожу вас в опочивальню!

Они прошли по дорожке, покрытой слежавшейся листвой: сверху – сухой, грязновато-серебристой, в глубине – влажной до склизи, темной. На мраморных скамейках валялись сухие крючковатые сучья, труха старых листьев вперемежку с молодой, лимонного цвета листвой.

Шуршащие листья под ногами рождали звериную осторожность. И когда они вошли в атрий дворца и звучно зашлепали сандалиями по пыльному мозаичному полу, весталка остановилась и выразительно посмотрела на своих спутниц: потише! потише!

Они миновали внутренний бассейн, захламленный, вонючий, с пузырящейся зеленой ряской. Из ряски просяще, как отчаянный взмах утопающего, выглядывала мраморная женская рука. Приложив ладонь кносу, Юния пошла длинным коридором, мимо черных шкафов, из которых, казалось, вот-вот выскочат какие-то страшные люди. Смутно белеющие скульптуры напоминали притворившихся, изнемогающих от неподвижности драматических актеров.

- Как тут жутко! – прошептала Акме.

- Не бойся, Акме! – ласково сказала весталка, прижимая плечо девочки к своему бедру. – Ты не одна.

Опочивальня оказалась маленькой уютной комнаткой с единственным, правда, довольно большим, окном, загороженным железной решеткой. Вдоль стен стояли две кровати: побольше – для Юнии, поменьше – для Акме. У распахнутого шкафа поблескивал медными полосками знакомый сундучок. На туалетном столике – баночки с мазями, гребни, щетки, зеркала…

- Мое любимое зеркальце! – обрадовалась Акме и подбежала к столику.

Обстоятельная Гармерида подвела Юнию к двери:

- Видишь, ключ? А это засов. Он – ржавый, но крепкий, жаль, что входит с трудом. Я тут все проверила! Ты лучше не оставляй в комнате ключ, носи с собой на пояске. Хорошо? Мы с Гедией принесем вам ужин и зажжем свечи. Ты такая молчаливая, Амата! Боишься?

- Боюсь! – призналась весталка.

- А ты знаешь?.. – Гармерида окружила глаза, – Ты знаешь, что случилось с одним греком-художником, который решился переночевать в передней?

- Не нужно! Не рассказывай! – Юния оглянулась на повеселевшую Акме. – А то еще испугаешь ее!

- Да хранят вас боги! – с чувством сказала Гармерида и скрылась.

Юния услышала звучные шлепки сандалий… Гармерида, не таясь, бежала к выходу.

Юния вытащила из скважины ключ, вставила, дважды повернула. Толкнула глухую отсыревшую дверь. С трудом, налегая обеими руками, задвинула красноватый от ржавчины засов. Еще толкнула дверь плечом – не поддается! Ощупала хорошо пригнанные темные доски. Край одной доски под притолокой прогнил и крошился. И все же дверь была надежной!

Неторопливо, приглядываясь к каждой мелочи, Юния обследовала свое прибежище. Потрогала оконную решетку: железо прочно схватило обметанный пылью прямоугольник окна. Как она убедилась, единственное окно выходило не к воротам, где денно и нощно бодрствовал преторианский пост, а в заросший парк с обколотыми статуями и безмолвными фонтанами. Нет, не дозовешься караульных из этого окна!

Весталка открыла сундучок и стала перебирать знакомые вещи, которые возвращали ей ощущение чего-то будничного, привычного и невольно распространяли это чувство на незнакомые, настораживающие своей новизной предметы. Комнатка постепенно делалась нераздражающей, привычной, и, если бы Юнии предложили в доме новую опочивальню, даже более уютную и защищенную, она бы без колебаний отказалась. Ей начинали нравиться небольшие размеры спальни, простенькая планировка, а зеленая ветка платана, прикасавшаяся к темной решетке окна, вызывала тихое умиление.

- Тебе нравится наша комната, Акме?

- Да-а…

Юния сменила длинную просторную столу на легкую льняную тунику с пояском, взглянула на прочную решетку, которая не только защищала их, но и рождала ощущение плена, и так ей захотелось в солнечный парк, заполненный теньканьем вольных птиц!

- Пойдем в парк, Акме!

Закрывая за собой дверь, Юния долго не попадала ключом в скважину, даже вспотела от волнения. Повесила железный, довольно увесистый ключ на свой тонкий поясок и стала походить на молодую рачительную экономку. Осторожно, сдерживая дыхание, они пошли кружным коридорчиком мимо приоткрытых дверей. Юния не удержалась и заглянула в одну из комнат, гулко-пустынную, с дымящимися, как при пожаре, лучами света…

- Здесь, похоже, была столовая! – прошептала Юния. – Ты видишь, Акме: круглый стол, стулья, скамья?..

- Какой красивый стол! – восхитилась Акме. – С корабликами, птичками!

- Это вращающийся стол! – тихо, оглядываясь на дверной проем, пояснила Юния. – Посуду с кушаниями и напитки слуги ставят на верхний круг, чтобы предложить всем гостям. Очень удобно…

- Подойдем поближе, Амата! – умоляющим голоском, перед которым дрогнул бы суровый Юпитер, попросила Акме. Ей так хотелось повернуть за одну из ручек верхний круг!

Скрипнуло горизонтальное колесо на несмазанной железной оси. Медленно поплыли подносы в виде долбленых корабликов и ширококрылых птиц, как будто изготовившихся для тихого парящего полета.

Акме восторженно взметнула руки.

- Пойдем! – поторопила Юния.

И все же Юния сама не утерпела, заглянула в одну из боковых комнат: на стержнях, в причудливых кружевах паутины, висело множество книжных свитков. На полу темнели большие круглые коробки, заполненные рулонами папируса. В нише шкафа стоял уютно пыльный, словно прикрывший голову отворотом тоги, мраморный Меценат, друг Октавиана Августа, чувствительный поэт и беззаботный консул. Юния провела пальцем по круглому основанию бюста – смутно, как в холодном морском тумане, проступила поэтическая строка: “Что мне гробница моя? Похоронит останки природа…” В глубине зала, рядом с истерзанным, похрустывающим на ветру слюдяным окном, виднелся столик с расставленными на нем фигурками и два стула. Акме, повизгивая от нетерпения, повлекла Юнию к резным, раскрашенным в разные цвета, воинственным человечкам. На доске, готовые к завершению решающей атаки, стояли “солдаты”, “центурионы”, “предводители легионов”…

Юния бегло взглянула на игрушечное войско и, не поняв, чем вызвано ее беспокойство, торопливо попятилась к покачивающейся от сквозняка двери.

- Уходим, Акме!

Отступая, весталка взглянула на дальний громоздкий шкаф и представила себе, что за его ребровиной, по-воровски втянув голову в плечи, прячется какой-то недобрый человек. И когда они поспешно продолжили свой путь по коридору, этот темнолицый человек, рожденный воображением Юнии, незамедлительно оставил свое место и бесшумно последовал за ними. Когда Юния оборачивалась в вестибюле, он молниеносно прятался за колонны, и его серый плебейский плащ, плотно обвивающий тело, был не отличим от пыльных столпов.

С шумным вздохом облегчения Юния ступила на солнечную площадку и как-то быстро поняла, что ее с Акме никто не преследовал, а внезапный испуг вызван резными фигурками, выделяющимися своей чистотой на пыльном столике.

Она представила себе Отона, переставлявшего фигурки, зябко пожала плечами и торопливо пошла платановой аллеей навстречу буйной зелени и радостному теньканью птиц.

“А, впрочем, в библиотеку могли заглянуть и служанки… – подумала Юния. – Ведь они подыскивали для меня комнату…”

И, успокаиваясь, весталка начала с интересом разглядывать портик с пестрыми мраморными колоннами, с выступающей полукруглой верандой, экседрой, белые величавые скульптуры, основания которых утонули в бурьяне, овальный прудик, казавшийся от ряски уютным нежно-зеленым лужком, Акме бросила камушек на этот лужок, и было странно услышать бульканье, увидеть темный полированный след на зеленом.

Они бродили по живописному в своей заброшенности парку до наступления сумерек.

- Амата, где ты? Акме! Акме! – поплыли протяжные голоса. Это Гармерида и Гедия принесли ужин.

Юния и Акме поели тут же, в парке, в одной из беседок, которая, судя по забытой солонке, когда-то была летней столовой. Весталка равнодушно отведала сочное мясное блюдо, доставленное вместе с жаровней, сделала несколько глотков хорошего цекубского вина. Зато маленькая Акме ела с завидным аппетитом. Гармерида и Гедия старались не смотреть в сторону Юнии, зато с удовольствием поглядывали на Акме и сдержанно улыбались.

- Кто-нибудь из вас заходил в библиотеку? – продолжая думать о своем, спросила Юния.

Гедия и Гармерида обменялись быстрыми взглядами: как ей ответить?

- Не знаю! – беззаботно сказала Гедия. – Может быть, Кипассида заходила? Она такая любопытная!

Весталка помыла руки в теплой душистой воде, насухо вытерла мягким полотенцем. Гармерида зажгла от тлеющих углей две толстые восковые свечи – “С такими свечами можно читать до утра!” – невольно подумала Юния – и проводила тихих пленниц в дом Гиспуллы-Странницы.

Они миновали знакомый бассейн с выступающей из него мраморной женской рукой, которая, казалось, ушла еще глубже в зеленую жижу. В этот вечерний, живущий ожиданием недоброй ночи час звучнее раздавались шаги идущих, отчетливее слышалось дыхание, и огонь, который держала перед собой с завораживающей значительностью Гармерида, отражался желтым всполохом в мраморных колоннах, казавшихся большими, циклопической лепки свечами.

Войдя в опочивальню, показавшуюся в потемках особенно маленькой и тесной, Гармерида, не мешкая, стала вставлять в настенные гнезда свечи. Она втискивала в ржавые бронзовые шандалы свечи и с притворной беззаботностью напевала незамысловатый мотив уличной песенки, сочиненной каким-то ночным гулякой: “Пойдем, подружка, в кабачок…”

- Ой! Кто-то переложил бронзовое зеркальце! – удивленно воскликнула Акме, подбегая к туалетному столику.

- Ты уверена в этом? – хмуря брови, спросила Юния.

- Не знаю… Кажется… – Акме замялась.

- Нашей Акме всегда что-то кажется… – ворчливо проговорила Гармерида. – Не обращай на нее внимание, чистая Амата! Только не забывай покрепче закрывать дверь.

“Возможно, ей показалось…” – подумала Юния и сразу же, как только из комнаты выпорхнула Гармерида, закрыла дверь ключом на два оборота, задвинула до упора железный засов.

Они забрались в свои постели, и Акме, закутавшись с головой в старое лоскутное одеяло, быстро заснула. А Юнии не спалось. Лунный свет, льющийся в окно, обозначал на полу ветку платана с чуть заметно шевелящимися листьями, квадратики оконной решетки, напоминавшей ту расчерченную доску с резными фигурками. Юния старалась не смотреть на беспокоящее ее отражение решетки и не думать ни о каких призраках, которые могут явиться человеку в глухую полночь. С выражением умиротворения и кроткого спокойствия весталка глядела на золотистый огонек матовой свечи и привычно мечтала о своем скором возвращении к алтарю Весты.

Где-то монотонно поскрипывали ставни, и эти звуки скрашивали ночное одиночество. Так, в самозабвенных мечтаниях и полудреме, приближался тот час, когда трехликая Тривия, повелительница теней подземного царства, выпускает на землю бесплотные призраки, ищущие успокоения среди живых людей, а ночные ведьмы-кознодейки начинают срезать острым ногтем приворотные травы и лить на обетные алтари кровь черных животных.

Она почувствовала легкий, но внятный толчок: словно кто-то осторожно коснулся ее плеча. Юния обернулась к Акме, которая спала у нее в головах, на расстоянии локтя, думая, что рабыня нечаянно толкнула ее рукой. Однако Акме лежала в своей безмятежной позе, и руки ее были спрятаны под одеялом. И весталка поняла, что этот предупреждающий толчок не был внешним, он родился внутри ее; это ровно бьющееся сердце как будто подскочило в своем размеренном движении, предупреждая: берегись! Она прислушалась. Слух ее стал настолько чуток, что отличал горение свечи. И вдруг из глубины коридора до нее донесся звон цепей. Цепи сотрясались монотонно, создавая ощущение какой-то несвободы, стесненности: так могли звучать оковы на ногах медленно идущего человека.

Звон нарастал, и сердце Юнии колотилось все сильнее, отчаянней. Ей даже подумалось, что чуткий призрак может услышать этот стук, и, желая как-то утишить беспокойное сердцебиение, она притиснула обе руки к груди. Но руки не могли унять испуганное сердце.

Он настороженно остановился у закрытых дверей, прислушался. Она хорошо слышала прерывисто-сиплое дыхание. Поглаживающими движениями, как слепец, призрак ощупал дверь. Толкнул, пробуя, коленом, и, судя по стуку, колено у него было немощным, слабым.

Юния, не сводя глаз с темного прямоугольника двери, приподнялась в постели, подтянув край одеяла к подбородку. Казалось, еще мгновение, и она, словно испуганный ребенок, закроет одеялом глаза.

Она услышала лязганье вставляемого ключа и стук своего ключа, упавшего на пол. Домашние боги-охранители! Ну почему же она, заперев изнутри дверь, не повернула ради предосторожности бородку ключа в сторону – тогда ее ключ не удалось бы вытолкнуть!

Он понял, что замочная скважина совершенно свободна, засмеялся бесцветным шелестящим смехом и стал торопливо открывать. Один оборот… Другой коротко визгнувший оборот… Он поспешно толкнул дверь и застонал. Однако в этом тихом стоне не чувствовалось боли, а сквозило неприкрытое сожаление из-за того, что дверь не открылась. Он навалился всем телом; оскальзываясь и звеня цепями, попытался раскачать дубовую дверь, но запор был крепок.

- Открой мне, добрая юница! – вкрадчиво пропел призрак.

Юния оглянулась на Акме. Девочка безмятежно спала и была похожа на большую спеленутую куклу. Юния не слышала ее дыхания, и ей было радостно, что девочка так глубоко спит, но вместе с тем ей было жутковато потому, что она знала: что бы ни происходило в опочивальне, Акме не проснется. Боги судили так, что она должна была остаться наедине с ночными таинственными силами, это испытание было дано ей свыше, и она, отчаянно труся, должна была выдержать это в полночный час, час третьей стражи.

- Я прошу гражданского погребения! Помоги мне!

И, не дождавшись ответа, ночной гость негромко постучал сухими костяшками пальцев:

- Открой же! Открой! Я покажу тебе в парке место, где закопали меня!

Боковым зрением она заметила на полу, в отраженной решетке окна, какое-то движение. Вот мелькнула черная тень босой ноги с искривленными, четко выделяющимися пальцами. Нога осторожными, пробующими движениями потянулась к платановой ветке…

Юния оглянулась на окно, но ничего не увидела, кроме подрагивающих листьев.

- Открой! – умолял слабый голос. – Я покажу тебе… Не откроешь? – Он попытался рассердиться, но бессильно смолк. Постоял, неприкаянно переминаясь. У нее мелькнула надежда: а вдруг уйдет? Но он не ушел, а стал зачем-то обшаривать дверные доски. Она слышала, как скребут по дереву его длинные отросшие ногти. Вот он отыскал прогнивший конец доски и стал скрести с упорством голодной мыши, решившей во что бы то ни стало проникнуть в хлебный ларь. Это сосредоточенное поскребывание изводило Юнию. Он скреб и скреб, почти не отдыхая. Казалось, на пол опочивальни уже сыплется серая труха. А время шло…

- Открой же мне, милая юница! Открой! – живо заговорил призрак, припадая к двери. – Они идут за мной! Умоляю: открой! Я слышу их шаги…

Юния встала, прижимая к груди белое покрывало, и подумалось против воли: а если все-таки открыть ему? Нет, она не могла решиться на это!

Внизу, в вестибюле, послышались твердые, уверенные шаги. Человек шел, не таясь, и ему, видимо, доставляло большое удовольствие изводить Юнию и того, оказавшегося за дверью, своим четким, неотвратимо нарастающим шагом.

- Открой! – жалостно простонал призрак.

В отраженной решетке окна вновь возникла нога с плебейскими искривленными пальцами.

А человек в солдатских сапогах, издающих бесчувственно-тупой стук, уже шел но коридору, и бедный призрак, словно доверчивая птица, угодившая в вязкий охотничий клей, тщетно пытался оторвать от двери свои слабые, уставшие руки.

- Ты опять здесь? – спросил подошедший, холодно, без тени какого-либо раздражения – похоже, ему наскучило задавать этот вопрос. И замолчал, но это была не пустая пауза – подошедшему требовалось какое-то время, чтобы вытащить из ножен карающий меч. – Что ж, я принес тебе входной жетон в Эреб!

“Почему я не открыла ему?” – пожалела Юния.

- И-ых! – деловито выдохнул воин, замахиваясь.

Призрак пискнул, как мышь, и легким обмолоченным снопом свалился на пол.

Царственный воин небрежно, как сытая кошка мышку, поворошил его сапогом, брезгливо фыркнул и удалился своим размеренным каменным шагом, каким больше пристало ходить мраморной дорогой скульптуре, а не плотскому, живому человеку.

Потрясенная Юния, приложив к груди одеяло, словно воинский непробиваемый щит, слепым лунатическим шагом приблизилась к двери, увидела на светлом мраморе темный крестик – это был выпавший из гнезда ключ – и неловко, топча покрывало босыми ногами, нагнулась за ним. Взяла и, уже выпрямляясь, увидела, как из-под двери медленно выплывает что-то черное, маслянистое, вытягиваясь беспокойными ищущими жалами, и самое большое уверенное жало неудержимо тянется к ногам Юнии. Кровь!

Она слабо вскрикнула, подбежала, путаясь в одеяле, к своей кровати и упала ничком. В правой руке ее был крепко зажат железный крест. Она долго лежала в тревожном полузабытьи, ежась и вздрагивая. Когда живой утренний свет сменил холодное сиянье лунных лучей, к Юнии пришло желанное успокоение.

Она уснула с болезненной улыбкой на лице, продолжая сжимать ставший теплый и родственно-неотделимым от ее руки христианский крест.

Она услышала требовательный стук в дверь, вздрогнула, вспомнив приход призрака, и медленно, озираясь по сторонам, встала.

Акме продолжала купаться в своем ярком детском сне.

- Кто? – недоверчиво спросила Юния.

- Это я, Гармерида! – послышался знакомый голос, – Я и Гедия. Мы принесли завтрак.

Юния, помня о разлившейся луже крови, со страхом подошла к двери. Но пол был удивительно чист.

- Что с тобой, Амата? Почему не открываешь? – обеспокоено спрашивала Гармерида.

- Сейчас! – Юния с удивлением обнаружила, что у нее в руке ключ. С трудом разжала слепленные пальцы, сунула ключ в скважину, взялась за выступ засова, вздрогнула и спросила: – Кто там? – Ей захотелось услышать еще раз голос Гармериды.

- Это я. Гармерида! – бодро откликнулась служанка.

Юния открыла непослушными пальцами дверь, пропустила Гармериду и Гедию. И, пропустив, некоторое время разглядывала пол за дверью, особенно то место, где, по ее предположению, должен был лежать погибший человек.

- Вставай, Акме! – бесцеремонно и весело заговорила Гармерида, ставя плетеную корзиночку с едой на стул. – Уже время завтрака! Мы принесли такие чудесные маслины! – Гармерида проворно обернулась к Юнии. – Как тебе спалось в эту ночь, милая Амата? Надеюсь, все было спокойно? – Глаза Гармериды лучились от безудержного любопытства.

- Все хорошо, добрая Гармерида. Все хорошо… – уклончиво отвечала Юния: ей не хотелось пугать проснувшуюся Акме.

- Похоже, ты не закрывала дверь на ключ, – вступила в разговор Гедия.

- Да, забыла, – созналась Юния, стараясь выглядеть беззаботной.

- Как же так? Как же так? – встревоженной наседкой закудахтала Гедия.

- Но там же крепкий засов! – оправдывалась Юния.

А Гармерида, округляя глаза в предвкушений жуткой истории, допрашивала Акме:

- Как тебе спалось, маленькая Акме? Ничего не случилось?

- Я всю ночь собирала цветы! – с восторгом поведала разрумянившаяся ото сна девочка.

- Вот как… Вот как… – Гармерида не могла скрыть своего разочарования.

И во время завтрака, который проходил тут же, в опочивальне, Гармерида пыталась выведать то, что, по ее мнению, неминуемо должно было произойти ночью в этом мрачном, зачумленном доме,

- Как обгорели свечи! – Гармерида значительно поглядывала на золотистые короны истаявших свечей. – Видно, горели всю ночь?

- Да, всю ночь, – равнодушно отвечала Юния, – Я попрошу тебя, добрая Гармерида, ничего не приноси мне, кроме чистой воды, черствого хлеба и черных маслин…

- У тебя пропал аппетит? – Гармерида оживилась. – Ты что-то бледна, милая Амата! Тебе плохо спалось?

- Да, я не сразу смогла уснуть, – спокойно, не пряча глаз, сказала весталка. – На новом месте всегда несколько беспокойно.

- Вот как… Вот как…

Когда все четверо покидали спальню, глазастая Гармерида обнаружила на двери, под притолокой, маленькую дырочку:

- Это что такое? Кто расковырял ее?

- Может быть, мышь? – Юния улыбнулась.

- Мышь? – Гармерида недоверчиво посмотрела на весталку, опасливо, словно перед ней оказался хитроумный капкан, сунула мизинец в темную дырку. Мизинец застрял. – Ой! – с удовольствием, давая выход копившемуся страху, воскликнула Гармерида. С трудом вытащила палец; с детской показной старательностью, расчитанной на немедленное сочувствие взрослых подула на него.

- Конечно, мышь! – неожиданно поддержала Юнию Гедия. – Они все грызут. Даже дерево.

Целый день провела Юния в парке, вспоминая случившееся ночью, словно дурной сон. Невольно вглядывалась в стершиеся холмики, продолговатые ямы, заросшие высоким вихрастым бурьяном: а вдруг здесь где-нибудь покоятся неприкаянные кости ночного призрака? Несколько раз обошла вокруг мрачный дворец, задерживаясь возле старого платана, ветвь которого доставала окна спальни. Нет, невозможно было забраться на это дерево по гладкому, лишенному внизу сучьев стволу! Но ведь она ясно видела, пусть отраженно, эту плебейскую ногу с плосковатым подъемом, тонкими искривленными пальцами…

Левее окна их спальни белела выкрошившаяся чаша балкона, вдоль которой тянулась толстая ветка того же самого платана. Юния то рассматривала балкон, то останавливала свой взгляд на этой устойчивой бронзовой ветке, и вдруг легко представила, как поджарая африканская кошка, жившая когда-то в их деревенской усадьбе, прыгает с балкона на ветку, грациозно идет, заступая лапой за лапу, взбирается наверх по стволу и вновь идет аккуратной – в линеечку – походкой по другой ветке, ведущей к окну спальни. Вот она уже на конце подрагивающей ветки, напряженно смотрит вперед, мерцая зеленоватыми глазами, не зная, то ли ей прыгнуть на узкий оконный карниз, то ли, лениво мотнув хвостом, отступить…

- Поняла! – тихо, безрадостно сказала Юния и тут же беспокойно оглянулась назад: не слышит ли ее Акме?

Маленькая рабыня пыталась безуспешно поймать нарядную бабочку. Юния улыбнулась одними глазами и с особым, осмысленным вниманием посмотрела на чашу балкона, неуютную, с потрескавшимся орнаментом, загаженную птичьим пометом, которая теперь связывалась в ее воображении не с безобидной африканской кошкой, а с босоногим недобрым человеком. Зачем ему нужно было проделывать этот непростой звериный путь? Только для того, чтобы заглянуть в окно опочивальни?

Акме то и дело подбегала к Юнии с важными донесениями:

- Я нашла в терновнике три куста роз!

- В пруду живут жабы! Я видела…

- Там, на ограде, болтается веревка! Если ты хочешь, мы можем выбраться на соседнюю улицу по этой веревке. Она прочная…

- Зачем нам нужно выбираться по какой-то веревке, когда есть широкие ворота? – с грустной улыбкой возражала весталка, поражаясь тому, что Акме на редкость точно понимает их истинное положение – положение узниц.

- Гармерида говорила, что в этом доме водятся призраки! – просто, как о чем-то будничном, сообщала Акме, подбегая к Юнии с найденным осколком вазы. – Ты их боишься, милая Амата?

- Немного боюсь! – На лице Юнии вновь заиграла улыбка.

- А я их совсем не боюсь! – похвасталась Акме. – Я выломаю для них крепкий прут. Пусть только сунутся! Я их “жик-жик” прутиком! По бледным ногам. Они у меня быстренько уберутся в свой Эреб! Тебе тоже выломать хороший прутик, милая Амата?

- Обойдемся одним прутом!

Ну могла ли Юния подобрать себе более бесстрашную компаньонку!

Когда белесый мрак, обещавший теплую росистую ночь, окутал парк и в пруду томно заскрипели лягушки, Гармерида и Гедия решили проводить подкрепившихся узниц в опочивальню.

Взглянув на длинный прутик Акме, по которому бегали отсветы свечи, Гедия пошутила:

- Ты, кажется, собралась пасти коз?

Все рассмеялись, громко, безбоязненно, и этот смех раскатился эхом по просторному вестибюлю.

- Ха-ха-ха! Ха-ха-ха!

Большой мрачный дворец силился передать необычное оживление, открытый чистосердечный смех, но у него все получалось уныло-протяжно и басовито.

Юния попросила на этот раз не оставлять свечей – ночь обещала быть лунной, к тому же она не хотела, чтобы огонь кому-то помог наблюдать за ними, – и Гармерида с Гедией послушно понесли вниз порхающие огоньки. Пестрый свет освещал их руки, нежно круглые, словно выведенные искусным резцом, лица, играл розовой зыбью на светлых туниках.

- Ха-ха-ха! – прежний смех, странно преобразившийся, – теперь в нем слышалась шутовская веселость, – достиг идущих рабынь.

Рабыни испуганно переглянулись и ускорили шаг.

Акме чуть-чуть поболтала и крепко уснула, прижимая к боку гибкий прут. А Юния продолжала лежать с широко открытыми глазами и почему-то не испытывала страха. Она уснула до наступления полуночи, а в залах и коридорах мрачного дворца еще долго звучал для нее беззаботный искренний смех, среди которого особенно выделялся звонкий голосок Акме.

Принесшая завтрак Гармерида и на этот раз была озадачена:

- Все было спокойно? И никто из вас не слышал полночные шаги в коридоре?

- Я слышала только смех! – с безмятежней улыбкой ответила чистая дева.

- Это смеялся призрак?

- Похоже, звучал твой веселый смех, Гармерида!

- Что ты говоришь? – испугалась рабыня. – Я же была дома!

- А смех твой продолжал оставаться со мной!

- Мне трудно понять тебя, Амата…

И в последующие ночи в ославленном доме Гиспуллы-Странницы звучал вырвавшийся однажды безбоязненный смех, отпугивая недобрых гостей. Однажды Юния, проснувшаяся среди ночи, почувствовала, что на нее пристально глядят в проточенное отверстие дверей. Однако налетел переливающийся солнечными блестками смех маленькой Акме, и призрак унесся прочь, шелестнув по стене широким плащом.

- Долго ли мы будем жить здесь, милая Амата? – не раз спрашивала Акме, когда они не спеша прогуливались по старому парку.

- Не знаю, Акме, но думаю: скоро все решится. Меня опять пригласят в Регию…

И не ведала верная хранительница благочестия, что никто не собирается приглашать ее в царский дворец. Вернувшийся из Неаполиса кесарь, переговорив с Отоном, заставил понтификов вынести смертный приговор Юнии и без колебаний отмел просьбы Великой Девы и Помпонии Грецины, попытавшихся смягчить страшную участь ни в чем не повинной жрицы.

- Распутница должна быть строго наказана! – упрямо твердил распутный кесарь.

И липкая тень его, Марк Отон, угодливо шипела из-за кесарева плеча:

- Закопать распутницу! Закопать! Она лишает веры добропорядочный Рим!

Угасал, теряя былую звучность в коридорах, защищающий Юнию смех, и все тревожнее становилось весталке но ночам. Что-то надвигалось… Что-то должно было произойти… И вместе с тем весталка верила: пока будет звучать в заброшенном доме смех маленькой Акме, с ней ничего не случится.

В ту ночь было особенно тихо. Не шелестела за окном листва, не курлыкали лягушки в зеленом пруду. Лунное сияние делало опочивальню причудливо-холодной…

Юния, подражая Акме, надвинула одеяло на голову и быстро уснула. В полночь она почувствовала, что одеяло сползло с нее. Не открывая глаз, она потянула одеяло и тут же ощутила, как покрывало необъяснимо сползает к ногам: казалось, проказливая кошка, играя с Юнией, тащит покрывало на себя. Юния еще резче подняла одеяло, подоткнула уголок его под голову – попробуй-ка теперь утащи! – и вдруг почувствовала внятный извиняющийся рывок.

Юния неохотно открыла глаза: у нее в ногах, покачиваясь и легонько приседая, белела невысокая фигура. Весталка оцепенела. Мягким женским движением призрак приложил руку к сердцу и медленно поплыл к выходу.

Дверь, запертая вечером с исключительным тщанием, была распахнута настежь.

Призрак легко, словно несомый сквозняком, достиг черного проема, махнул Юнии светлой полоской, в которой узнавалась по-птичьи тонкая рука.

“Святая Веста! Уж не снится ли мне все это?” – Юния робко ступила босыми ногами на холодный мрамор.

Подойдя к двери, крепко, до боли в пальцах ощупала косяк – если бы она спала, то немедленно проснулась бы – настороженно посмотрела на белую фигурку, замершую в коридоре, и вдруг ей нестерпимо захотелось захлопнуть за этим доверчивым призраком дверь.

Она уже взялась за ручку двери и замерла, услышав тающий тоненький смех. Во сне смеялась Акме.

- Пойдем! – ласковым голосом позвал призрак.

И она пошла.

В коридоре появилась еще одна фигура, высокая, мужская, со свечой в руке. Новый призрак почти не оборачивался, он закрывал собой свечу, и потому вскоре начал казаться Юнии не белым, а грязновато-серым, почти темным.

Они прошли гулким коридором, потом спустились вниз, в вестибюль, однако не направились к входным колоннам, а повернули налево. Миновали каменные ниши с восковыми масками предков Гиспуллы-Странницы.

- Осторожнее! – предупредила женщина-призрак. И вовремя предупредила: Юния едва успела разглядеть ступеньку лестницы, ведущей вниз.

Кончился безрадостный, пугающий своей близостью к темным земным глубинам спуск, начался глухой душный коридор, похожий на тоннель в Позилипанском холме. Под ногами неожиданно зашуршала сухая листва. Стало не только тепло босым ногам, но и вспомнились – зримо, успокаивающе – дорожки заброшенного парка. Коридор обернулся широким подземельем, еще более глухим и размытым в своих очертаниях.

Впереди забрезжило неподвижное пятно света, которое обычно отбрасывают настенные светильники. Юния смотрела на своих неторопливых проводников, на дальнее багряное пятно и почему-то очень не хотела – даже пугалась мысли об этом – оглянуться по сторонам. И все же живое любопытство одолело страх. Весталка посмотрела вокруг себя и едва удержалась от испуганного крика: слева и справа от нее, шагах в двух-трех, белели невысокие ложа, на которых, скрестив руки на груди, лежали узкогрудые длинные покойники.

“Великий Юпитер! Куда я попала?”

Ей показалось, что тревожно и сладковато пахнет миррой, которой обрызгивают покрывала покойников.

Она ускорила шаг, стараясь держаться поближе к своим проводникам, и вдруг хорошо расслышала сквозь шелест потревоженной ногами листвы густое безмятежное дыхание и легкий мужской всхрап…

Оказывается, на невысоких, недалеко отстоящих друг от друга ложах лежали живые люди, и далеко не все из них спали на спине – просто Юния в своем испуге не обратила внимание на другие, более естественные для живого человека позы.

Она увидела свисающий с потолка светильник – это он отбрасывал тяжелый багряный свет, – а чуть подальше, на темной земляной стене, большой деревянный крест, под которым замерла светлая фигурка человека. Человек отрешенно смотрел на грубый крест и низко кланялся.

- Сюда! – шепнула проводница.

Пошли левее. Показалась каменная кладка подземной печи, – когда-то дом Гиспуллы-Странницы отапливался паром, – и Юния, вдыхая укоренившийся аромат кедровых углей, увидела за печью, в зыбком свете тонких восковых свечей, высокое ложе.

- Не бойся и не удивляйся! – ласково сказала женщина, пропуская Юнию вперед.

Весталка подошла к ложу, на котором с закрытыми глазами лежала девушка ее возраста. Щеки и четкий рот ее при заметной бледности лица были странно темноваты – казалось, эта девушка, словно неискушенная модница, воспользовалась чужими румянами.

Знакомые тонкие дугообразные брови… Знакомое грустновато-сосредоточенное выражение…

“Где я ее видела?” – терялась в догадках Юния. Ей вдруг начало казаться, что она рассматривает не другого человека, а глядит на себя в большое зеркало.

Девушка открыла поразительно родные глаза и спросила знакомым голосом:

- Это ты? Я рада…

Девушка не договорила.

У Юнии подкосились ноги…

Как только забрезжил рассвет, во дворец Гиспуллы-Странницы пожаловали центурион Вар и два молоденьких императорских ликтора. От поднятой мелкой пыли у Вара защекотало в носу. Пытаясь как-то усмирить испуганно-прерывистое дыхание, старый солдат разминал крылья носа, старался дышать в ладонь. Звуки, которые он издавал, были похожи на сдерживаемое рыдание.

Ликторы, прислушиваясь к слезным всхлипам Вара, поскучнели.

К большому удивлению Вара, дверь женской опочивальни была распахнута настежь. При бледном утреннем свете свечи весталка дочитывала книжный свиток. То, что она была торжественно одета, подтверждало предположение Вара о том, что весталка все знает, а, если это так, то ему возможно не стоит оглашать судебный приговор, а достаточно бросить короткое слово: “поторопись!”.

Однако щекотка в носу лишала Вара обычной уверенности. Понимая, что непременно чихнет, центурион свирепо помял нос и сдавленно спросил:

- Ты и есть Юния?

Она слабо кивнула, продолжая читать.

Вар хмыкнул, одновременно прочищая нос и демонстрируя легкое презрение к той, которая не удостоила его подобающего ответа.

- Я прислан кесарем, чтобы огласить приговор коллегии первосвященников… – сказал Вар, прижмуривая глаза. И плачущим голосом стал оглашать затверженный наизусть приговор.

Услышав жалостливые нотки в голосе Вара, весталка повернулась к центуриону, на шее которого белел серебряный обруч, похожий на собачий металлический ошейник, и, глядя на этот наградной обруч, она подумала, что центуриона доводит до тихого всхлипа не особое расположение к ней, а всего лишь тяжелое, мешающее дыханию кольцо.

- … согласно постановлению первосвященников, хранителей мудрых Сивиллиных книг, приговорить весталку Юнию, нарушившую обет целомудрия, к погребению заживо возле Коллинских ворот. Предложение понтифика Эгритомара, предлагавшего заменить погребение добровольным вскрытием вен, было отклонено… An… An… Чхи! – выпалил Вар и стеснительно закрыл ладонью щербатый рот.

- Будь здоров! – сказала весталка.

- Ты о ком? – не понял центурион, закатывая плачущие глаза. – An… An… Чхи! – Вар с солдатской точностью повторил прежние звуки. Разнообразие ему претило.

- Здоровья тебе, Вар! – в один голос сказали молодые ликторы.

- И твоему благочестивому кесарю! – тихо сказала весталка и, вздохнув, отложила книжный свиток.

- Благодарю! – смущенно оказал Вар, выпрямляясь. – Однако следует поторопиться…

- Я готова! – откликнулась весталка, и центурион поразился ее спокойствию.

У дворца весталку поджидали рабы с носилками. Она с легким удивлением посмотрела на кожаные ремни, пока что расстегнутые, свисающие с шелкового верха носилок, склонила накрытую голову, словно отдавая последний поклон богу, в справедливость которого она верила и сейчас, и вошла в приоткрытую дверь. Поправила подол длинной столы и медленно возлегла, утонув в перине, окутавшей ее подобием пышной морской пены.

Ликторы тут же захлопнули плотную, обитую шелком дверцу, торопливо застегнули темные кожаные ремни. Чернокожие рабы-носильщики легко подняли белый шатер, испещренный ремнями, словно девичье тело безжалостными бичами, на свои крепкие плечи и с подчеркнутой бережностью понесли к тысячеколонной Регии, где осужденную дожидались понтифики во главе с кесарем Нероном, сосредоточенно-взволнованным, как перед очередным выступлением на дворцовой сцене…

Нет более страшной, более унылой процессии, чем та, когда весталку, нарушившую обет целомудрия, несут к мрачному подземелью, вырытому палачами у древних Коллинских ворот. Не кричат на этих древних похоронах наемные плакальщицы, царапая в кровь бледные неумытые щеки. Не текут по лицам почтенных матрон обильные слезы: когда отправляют на медленную казнь великую грешницу, никому не дозволено плакать.

С нескрываемым страхом и затаенной жалостью смотрят встречные люди на белый, тщательно свитый кокон носилок и, невольно сбиваясь в кучи, покорно бредут за молчаливыми понтификами, начисто позабыв о своих суетных делах. Идут, благочестивые и порочные, в сенаторских широких тогах-претекстах и серых выгоревших туниках, принужденно смотрят в понурые спины идущих впереди и, вытягивая шеи, стараются не потерять из вида белый, размеренно покачивающийся кокон.

Что значат мелкие прелюбы собственных жен в сравнении с этой страшной, ставшей известной всему Риму изменой! Обычным блудницам милосердные мужья дают развод, отсылают с прислугой на скалистый остров или же отправляют, по обычаю мудрых предков, на двухсотый милиарий. Но нет пощады жрице, изменившей не мужу, а Вере. Когда рушится Вера, гибнут доверчивые сердца, и покрывается холодным пеплом государственный очаг…

Течет людской поток, словно медленная остывающая лава. Идущие как будто нарочно отдаляют тот момент, когда ужасная грешница, скрывая свое прекрасное лицо под покрывалом, выйдет из душной тьмы распоясанных носилок, покаянно скрестит руки и, немного постояв, распахнет свой головной покров с красной каймой, чтобы увидеть напоследок сочную зелень, веселое чистое солнце и этих настороженных людей, которых она столь грешно обманула. Увидеть ненадолго и, покаянно опустив голову, пройти к лестнице, чтобы спуститься по ней в глухое, как звериная нора, подземелье, где ждет ее рабская жесткая подстилка, скудно горящий светильник, черствый хлеб и небольшой, в холодных слезинках, сосуд с чистой водой.

Кесарь, привыкший к особому вниманию, теперь испытывал в пестрой многолюдной процессии ощущение собственной малости и незаметности, которое, впрочем, почти не беспокоило его, а, ставя вровень с остальными людьми, как бы затушевывало ту исключительную роль, которую он сыграл в судьбе Юнии.

Нерону хотелось думать, что в шелковом опоясанном коконе скрывается его ненавистная жена – Октавия…

Сколько раз он мысленно пытался избавиться от навязанной ему супруги: безжалостно сек розгами, душил собственными руками, посылал к ней самых решительных центурионов… И каждый раз, обманув его, Октавия появлялась в царском дворце, еще более кроткая и более похожая на своего тихоголосого, отравленного Нероном брата. Она изводила его одним своим существованием, той видимой слабостью, которая страшнее хитроумных интриг и явного сопротивления.

Наконец-то! Свершилось… Все же он заставил коллегию понтификов вынести этой притворщице смертный приговор: закопать живьем возле Коллинских ворот. Эти пергаментные старцы, обманутые во время допроса ее благочестивым видом и особенно трогательной манерой разглаживать белое платье на целомудренно сведенных коленях, попытались воспротивиться, но он с яростью настоял на своем. Как он был прав, отказавшись пригласить эту голубоглазую грешницу на последний совет: она обворожила бы не только близоруких старцев, но и околдовала бы его.

Когда желанный приговор был вынесен, Отон, не отстающий от своего кесаря ни на шаг, многозначительно сказал:

“Кажется, ее брат служит трибуном в Сирии? Говорят, он очень любит свою сестру…” Нерон промолчал.

“Говорят, этот человек пользуется исключительным доверием у солдат…” – продолжал Отон. Похоже, он намекал на возможный бунт.

“Что говорить о ее брате? – занятый своими мыслями, сказал кесарь. Ему представлялось девически нежное лицо покойного Британика. – Ее милый брат давно собирает тюльпаны в царстве теней!”

“Неужели он успел устранить Марка?” – Отон взглянул на сосредоточенного кесаря с удивлением и заметным страхом: он не ожидал от этого зависимого человека подобной прыти.

Показался рыжеватый земляной вал возле Коллинских ворот. На валу чернел недавно вырытый вход и желтела, поблескивая смолой, свежевыструганная крышка.

Процессия, медленно разворачиваясь, взяла вал в полукольцо. Кесарь вместе с остальными понтификами, ликторами и преторианцами оказался между крытыми носилками и отхлынувшей, остро насторожившейся толпой. Кесарь ощутил неуют от такой разделенности и с мальчишеской боязливостью вжался в белое скопище первосвященников, забывая, что именно ему как верховному понтифику, а не решительному Отону предстоит произнести ритуальную молитву. С осторожностью, создающей ощущение особо ценного и хрупкого груза, черные рабы сняли носилки с плеч и поставили их на ровное место. К делу приступили ликторы: начали медленно, помогая друг другу, расстегивать ремни. Кесарю начало казаться, что ликторы нарочно тянут время.

Наконец один из ликторов мягким предупредительным движением распахнул дверцу носилок.

Из белого кокона никто не выходил.

“Сбежала!” – уныло подумал кесарь, вглядываясь в виновато стоящих ликторов. Теперь ему было ясно, почему они не спешили: оттягивали, как могли, драгоценное время!

“Сбежала!” – заволновался Отон, настороженно подавшись лицом к носилкам.

Толпа чего-то ждала.

И вот из синего полумрака дверного проема показалась тонкая женская рука с розоватыми, аккуратно подстриженными ноготками.

В грешнице с закрытым лицом Отон и кесарь узнали ту, которую они более всего хотели узнать: Отон – Юнию, а Нерон – Октавию.

“Она! Она!” – радостно, как влюбленный, дождавшийся долгожданного свидания, мысленно повторял Отон.

Грешница сделала несколько неуверенных шагов вперед и остановилась лицом к свету. За ее спиной, на валу, темнел квадрат могильного входа с грудой серебристой, подсыхающей земли.

Довольный кесарь Нерон ощутил на себе дружные взгляды первосвященников, эти взгляды о чем-то напоминали и требовательно подталкивали к каким-то малоприятным действиям.

- Кесарь! – вежливо прошептал Отон. – Все ждут… Нерон вспомнил, что он – верховный понтифик, и ему предстоит прочитать ритуальную молитву. И тут же с острым ученическим испугом обнаружил, что начисто забыл начальные слова этой молитвы. Кесарь жалко оглянулся на раба-номенклатора. Но чем ему мог помочь человек, запоминающий для своего кесаря лишь имена и фамилии римских граждан?

- Я знаю молитву! – прошептал незаменимый Отон. – Позволь мне стать твоим подсказчиком… Не волнуйся…

Они солидно прошли к носилкам, повернулись к толпе, которая зыбко покачивалась, но не делала каких-либо попыток приблизиться к ужасной грешнице – казалось, сама чума провела для любопытствующих четкую черту, делающую совершенно ненужным преторианское оцепление. Тем не менее гвардейцы, похожие своим металлическим блеском и прямизной на свежевыструганные колья, делали вид, что только благодаря им сдерживается серый людской наплыв.

Кесарь сначала, делая паузы, повторял за Отоном, стоявшим у него за спиной и почти слившимся с куцей императорской тенью, но потом вспомнил слова и, обретя уверенность, закончил молитву с истинно жреческим пафосом, воздевая руки к высокому небу.

Он закончил недлинную молитву и рассеянно-гордым актерским взглядом обвел толпу, ожидая хвалебных выкриков и затейливых аплодисментов.

Его встретила настороженная тишина.

“Подлецы! Они любят не меня, а эту голубоглазую притворщицу! Она обворожила их…” – ревниво подумал кесарь. Он уже собирался отдать ликторам твердый приказ: “Спустите эту блудодейку в подземелье!”, но в это время в толпе возник непредвиденный ветерок движения.

- Пустите меня к кесарю! Немедленно пустите! – умолял старческий скрипучий голос.

- Куда лезешь,безумец! Остановись! – недовольно говорили в толпе.

Телохранитель, стоявший недалеко от кесаря, затверженным движением опустил тяжелую руку на серебряную рукоять меча.

- Не трогай этого человека! – тихо сказал кесарь, и трудно было понять, от кого исходит этот приказ: то ли от самого кесаря, то ли от чернокудрого Отона, по-прежнему стоявшего у Нерона за спиной.

Кесарь без труда узнал этого жалкого старика, несмотря на то, что тот, маскируясь, напялил на свою лысую голову черный запыленный парик. Узнал по суховатому, лишенному силы голосу, суетливым движениям и длинному носу, призванному быть принадлежностью бледного плачущего лица. Клавдий! Ну, конечно, это был Клавдий Друз, не выдержавший готовящейся казни над своей любимой дочерью и сумевший каким-то чудом возвратиться на землю. Сейчас он подбежит и упадет к гордым, как столпы Регии, ногам кесаря. Глотая слезы, бывший император зашепчет:

“Помилуйте мою дочь! Она не виновна!..”

- Пустите меня к нему! – умолял Клавдий, таща за собой изодранный плебейский плащ.

Он все-таки вырвался из толпы, и телохранитель кесаря, наблюдавший за ним с профессиональным хладнокровием, сделал несколько крупных шагов, чтобы на всякий случай загородить собой Нерона, прервать этот мелкий раздражающий бег. Телохранитель выставил острый меч, показывая тем самым, что бегущему следует немедленно остановиться, но странный человек, словно торопясь исполнить приговор судьбы, бежал прямо на меч. И когда телохранитель заколебался, не зная, что ему делать с оружием, старик с хладнокровием слепца бросился вперед и насадил себя на солнечное острие.

Толпа глухо ахнула – словно каждый ощутил на себе мгновенный укол короткого испанского меча.

Клавдий, зажимая правой рукой рану, упал на колени и произнес захлебывающимся, клокочущим голосом совсем не то, чего ждал от него Нерон:

- Кесарь! Блудницу подменили…

Бывший император все ниже и ниже склонялся к земле, кивая жалкой головой с запыленным парикам.

- Миллион! – судорожно выдохнул он и некрасиво повалился на бок, прижимая левую ногу к животу и длинно, как будто готовясь бежать, вытягивая правую.

“Он так и не научился достойно умирать! – с презрением подумал Нерон, подходя к тому, кто по иронии судьбы стал ему ненастоящим отцом. Внимательно поглядел на загорелую ногу с плоским плебейским подъемом и длинными искривленными пальцами. – Нет, он не мог быть чистокровным квиритом! Лугдунский галл…”[61]

Отон, необычно взволнованный, неуверенно вышел из-за спины кесаря:

- Я знаю его… это Хризостом. Халдей.

- Ты уверен в этом? – строго спросил кесарь.

- Да! – с непонятной болью в голосе проговорил Отон. Глаза его бегали.

Центурионы унесли труп, присыпали черную кровь светлым песком.

Толпа беспокойно шумела.

- Что он сказал? – встрепенулся Отон. – Подменили? Кого подменили?

- Откройте ей лицо! – требовали в толпе. – Откройте!

- Откройте! – задумчиво сказал кесарь.

Старший ликтор, робея, приблизился к осужденной. Она услышала его шаги и остерегающе подняла руку.

Ликтор остановился. Жрица медленно, словно испытывая терпенье толпы, подняла головное покрывало, и все увидели прекрасное женское лицо с каким-то вызывающим порочным румянцем, который был так уместен и изобличал ее как великую грешницу.

“Юния!” – обрадовался Отон.

“Подменили! – опуская глаза, подумал кесарь. – Старик сказал чистую правду…”

А грешница поклонилась голубому небу, еще ниже опустила голову, кланяясь притихшим людям, которые, казалось, понимали ее человеческую слабость и не испытывали к ней холодного зла, потом поклонилась теплой земле, поросшей курчавой муравой…

И редкий человек, смотревший на нее, не чувствовал себя еще большим грешником.

Она вытерла заслезившиеся от солнца глаза и, не дожидаясь команды, медленно пошла к темному могильному входу, хорошо заметному на рыжеватом валу. Длинное жреческое платье мешало ей встать на верхнюю ступеньку лестницы. Старший ликтор, желая помочь, протянул ей руку.

Она не заметила мужской руки.

Ликторы, мешая друг другу, закрыли мрачный вход светлой крышкой с ручьистыми проблесками смолы – кесарь ощутил волнующий запах корабельных сосен – и торопливо, словно стыдясь кого-то, забросали крышку глинистой комковатой землей.

“Обманула! – печально подумал кесарь. – Опять обманула!”

Ему не хотелось возвращаться во дворец, где по-прежнему жила голубоглазая Октавия. 

6

Подкатило острое неожиданное беспокойство, и захотелось сразу же, не обременяя себя долгими сборами, укатить куда-нибудь из города в двухместном экипаже без кучера.

- Поедем, Паулина? – Сенека тронул молодую жену за плечо.

- Куда ехать? – Она смотрела на мужа с печальной улыбкой. – У тебя холодные руки. Ты еще нездоров.

Сенека нахмурился и медленно подошел к большому распахнутому окну.

По-прежнему наносило прогорклыми запахами дымящихся кухонь, и банная суета с ее звучными методичными шлепками по распаренному телу, тянучими криками и беззаботным бултыханьем слышалась раздражающе четко – казалось, моющиеся и банная прислуга делали все, чтобы досадить уставшему от городских звуков философу. К тому же заголосили, скликая покупателей, нетерпеливые флейты у Потной меты. Их призывные настойчивые рулады были особенно непереносимы.

- Может, отправимся в Египет? – шутливо предложил Сенека.

Паулина растерялась:

- Что ты говоришь? Кесарь не отпустит. И потом… это так далеко!

- Тогда отправимся в Номентан!

- В Номентан? – Паулина заколебалась. – Но ты же предупредил кесаря, что болен? Ты же отказался ехать вместе с ним на празднество в Байи?[62] И вдруг укатишь в свою усадьбу?

- Я достаточно болен, чтобы отказаться от шумного празднества в Байях, и тем не менее достаточно здоров, чтобы отправиться в Номентан. Там я окончательно выздоровлю. Поедем, милая Паулина!

- Нерон обидится. Он и так в последнее время искоса смотрит на тебя – как будто подозревает… Кажется, он всех подозревает, кроме своего любимчика Отона.

- Наследственный удел наших кесарей – бояться и подозревать. Не беспокойся, Паулина! Может быть, он ничего не узнает о нашей поездке.

- Узнает! Непременно узнает!

- Так неужели я обречен глотать кухонный чад? – Сенека посмотрел в сторону окна.

- Будь осторожнее! – рассудительно сказала Паулина. Когда дело доходило до советов, Паулине хотелось выглядеть старше своих лет.

- Я и так достаточно осторожен. Боюсь, как бы платье моей осторожности не износилось до неприличных дыр. Признаться тебе, меня все чаще и чаще посещает одна мысль: а не удалиться ли мне в добровольное изгнание, как это сделал когда-то разочаровавшийся в государственной службе Сципион Африканский Старший? Разве плохо жить с милой женой в деревенском доме, сложенном из каменных глыб, есть хлеб из непросеяной муки, умываться мягкой дождевой водой?

- И слушать, как загорелый пастух выводит на тростниковой дудочке незамысловатые мелодии?.. – с улыбкой подхватила Паулина.

- Да-да! – Сенека благодарно взглянул на свою молодую жену. – Поедем немедля, дорогая Паулина!

- Поедем, – недоверчиво согласилась она.

- Тогда прикажи закладывать двухместный экипаж. Править буду я.

- Ты будешь править? – Паулина всплеснула руками. – И вдобавок нахлестывать длинным бичом? И недовольно покрикивать: “но! но!” Неужели ты, сенатор и консуляр, решишься на это?

- Признайся-ка, милая Паулина: не будет ли непосильным для тебя легкий груз нашей бедности? – строго спросил Сенека.

- Нет, – прошептала молодая жена.

- Сколько мы делаем дурного из-за боязни бедности, являющейся на деле богатством! – наставительно сказал Сенека. Взглянул на покрасневшую жену и, ласково улыбнувшись, переменил свой менторский тон: – Ну хорошо! Хорошо. Править я буду в следующий раз, когда мы с тобой навсегда оставим Вечный город. Тебе нужно привыкнуть к этому суровому, как приговор, слову: “навсегда”!

- Навсегда… – слабым эхом откликнулась Паулина.

- Да, навсегда, – подтвердил Сенека непреклонным голосом. – И нам нужно подумать заранее, дорогая Паулина: кого из прислуги мы захватим с собой? Ведь кое-кому не захочется с нами расставаться…

- Захватим старую Гарпасту! – не задумываясь, предложила Паулина.

- Как я рад твоему желанию! – Философ улыбнулся. – Бедняжке, конечно, захочется перебраться в светлую комнату. Достаточно она натерпелась в темноте.

Паулина понимающе улыбнулась…

С дурочкой Гарпастой, этой наследственной обузой, доставшейся Сенеке от первой, внезапно скончавшейся жены, на днях произошло несчастье: она потеряла зрение. Не догадавшись, что с ней приключалось, дурочка требовательно топала ногой и громко звала слуг: “Переведите меня в светлую комнату!” Слуги удивленно переглядывались. Многим казалось, что дурочка шутит. Но потом слуги увидели на круглом лице Гарпасты неутешные слезы.

“Почему закрыли ставни? – плакала дурочка. – Уведите меня из этой тьмы!”

“Успокойся, Гарпаста! – сказал философ. – Наступила ночь. Потерпи до утра!”

Но дурочка не успокаивалась:

“Ночью зажигают светильники! Зажгите мне светильник!”

Привратник принес старухе неразведенного вина, и она успокоилась.

Однако новое утро началось с горьких слез:

“Переведите меня в светлую комнату!”

- Пожалуй, и мне, милая Паулина, нужно перебираться в светлую комнату, – задумчиво сказал философ, глядя в глаза жене. – В Риме день ото дня становится темнее. Может быть, сегодня мы уедем “навсегда”? Зачем откладывать?

- Давай уедем! – грустно согласилась Паулина. Медленно подошла к мужу и успокаивающе погладила его руку. И было ей ясно как никогда, что муж ее не скоро выберется из шелковых силков государственной службы, и мнительный кесарь не отпустит его в далекий Египет даже под благовидным предлогом – “с целью осмотра провинций”. Темнота для них будет сгущаться, и несчастная Гарпаста будет еще долго слоняться по коридорам их римского дома, ощупывая стенки и бесполезно взывая к проходящим слугам “Отведите меня в светлую комнату! Отведите! Я не хочу быть в темноте!” И все же так хотелось перемены, приятной мужу! И потому, бескорыстно подыгрывая человеку, которого обожала, Паулина спросила с подчеркнутой деловитостью: – Какие платья ты посоветуешь мне взять с собой? Мы же уезжаем навсегда…

- Разумеется, навсегда! – подтвердил философ с благодарной улыбкой. – Однако не нужно сейчас говорить об одежде. Правда… Правда, я был бы не прочь, если бы ты захватила в наш Номентан свою голубую тунику и подвенечную фату.

- Фату? – оживилась Паулина.

- Да. Пусть она напоминает нам о дне свадьбы. Ты помнишь, как я тебя чуть-чуть не выронил из рук?

- Помню, – смущенно сказала Паулина. – В твоем доме высокий порог.

- Слава богам! Я не дождался того времени, когда мой порог мог бы стать выше! Ах, моя милая Паулина! Ты так хорошо смотришь на меня… Однако надо собираться! – Сенека вздохнул. – Пожалуй, нам не следует брать сегодня Гарпасту. Она может приехать и попозже…

Паулина понимающе улыбнулась и легкой походкой направилась к двери.

Он вслушивался в ее шаги:

“О, боги! Как она молода!”

И снова повеяло прежним беспокойством, и стало предельно ясно, что причиной этого беспокойства является молодая Паулина – единственное дорогое существо, связывающее его с внешней, полной зряшной суеты и условностей, жизнью. Он уже в том возрасте, когда трудно чего-либо бояться, кроме бесчестия, и только любовь к Паулине, верной жене и беззащитному ребенку, заставляет его быть излишне уступчивым и осторожным. Сам он не боится смерти, ни естественной, ни насильственной, но Паулина, с которой он не может не считаться, заставляет его смотреть на многое ее глазами. Ей нужна его жизнь, и потому надо быть терпимым к ее страхам. Мысль о самоубийстве теперь казалась нелепой, а ведь в далекой молодости, измученный частыми простудами, он всерьез подумывал о том, чтобы уйти из жизни. Подолгу разглаживал он на руках вены и с пронзительным восторгом предвкушал этот торжественный миг, доказывающий, что он, Анней Сенека Младший, является властелином собственной жизни.

“В любом случае срок человеческой жизни близок к ничто!” – уверял он себя и отстраненно поглядывал на заботливую мать, малоразговорчивого и картинно значительного отца, известного ритора и ученого.

Он несколько месяцев холил свои мысли о самоубийстве, с нездоровой отчетливостью представляя себя на высоком погребальном ложе, с белым спадающим покрывалом, делающим особенно безжизненным его бледное, с упрямым отцовским подбородком, лицо. Возле него стоит почти неузнаваемая мать, сгорбленная, с распущенными по плечам волосами, которую поддерживает за локоть старающийся выглядеть прямым и сильным отец – не будь отца, она давно бы упала на это торжественно-холодное ложе, пахнущее миррой, прильнула бы горячими угольными губами к родному лицу, стараясь растопить воск высокомерной застывшей улыбки.

Он представлял, как отец, зябко потирая руки, растерянно спрашивает мать:

“Гельвия, зачем он сделал это? Разве я когда-нибудь мешал ему заниматься философией?”

“Не знаю! – ответит мать, продолжая смотреть на мертвого сына. – Теперь я ничего не знаю!..”

А он, знающий причину своего ухода, будет лежать, словно важная восковая кукла, и терзаться запоздалой жалостью. Да, он искренне верил, что душа его не умрет, и, прежде чем вернуться на небо, будет несколько дней кружиться, словно отроившаяся пчела, возле своего временного телесного жилища. И только тут, на смертном одре, он по-настоящему поймет, как любит отца и мать и как был черств, эгоистичен, решившись возвыситься над обычными людьми и попутно наградив безутешным горем своих милых родителей.

Он мысленно пережил самоубийство и, ощущая в себе неуютную бездну, долго плакал от жалости к отцу и матери. Гельвия, видя его тоскливые, в красных прожилках глаза, ничего не понимала. Гладя сына по теплому, казалось, не изменившемуся со дня рождения лбу, она ласково говорила: “Не нужно убиваться, мой мальчик, из-за каких-то простуд. Тебе надо непременно закаливаться и есть свинину”.

И отец, по-гвардейски возвышающийся над матерью, заботливо гудел: “Да, мой мальчик, настоящий римлянин должен есть свинину!”

Конечно, молодой напористый философ мог легко возразить отцу – “Убийство, служащее удовольствию, легко переходит в привычку…” – но слишком были памятны слезы родителей по поводу его внезапной кончины, и, сглатывая комок в горле и поспешно, по-воровски отводя глаза, Сенека Младший соглашался:

“Пожалуй, я попробую есть мясные блюда…”

Мысленное самоубийство словно сняло тонкую пелену с его пытливых глаз, пробудило ту мудрую терпимость, которая при плавном, бестревожном течении жизни накапливается куда медленнее, чем вода в дождевой бочке. Удивляясь своей сердечной мягкости, Сенека Младший сошелся со многими людьми, которых считал недавно недостойными и, более того, враждебными себе. Последовав совету матери, он начал приводить в порядок свое запущенное телесное жилище, недавно казавшееся ему недостойным забот настоящего философа-аскета: с удовольствием поднимал свинцовые гири, принимал холодные ванны, и настолько закалился, что, к удивлению многочисленных зевак, купался на январские календы во рву с ледяной водой. Он бесстрашно нырял в бегущий с гор источник Девы, и его мускулистое тело горело бодрым красным огнем.

И когда он, уже будучи влиятельным сенатором, был заброшен происками Мессалины на скалистую Корсику, эту безрадостную обитель римских солдат-переселенцев, его привычки почти не изменились: он много ходил пешком и купался зимой в плотной одежде, привлекая внимание рыбаков. Подобно неприхотливому чабрецу, вцепился он в чужую каменистую почву, утешая себя тем, что место его изгнания для кого-то является милой, желанной родиной. Ну разве он не мог родиться в семье искалеченного солдата-переселенца, хвастающегося под хмельком, что прошел множество сражений и дослужился до значконосца легиона?

Под крупными, холодно мигающими звездами Корсики ему хорошо думалось, и письма, которые он писал матери, отличались той особенной нежностью, которую пробуждают долгое раздумье и одиночество.

После бесславной смерти Мессалины он вернулся в родной и беспокойный Рим, чтобы стать наставником будущего кесаря; ему, истинному философу, ради блага Рима пришлось перейти в неприятельский стан, но не в качестве перебежчика, как думали многие, а в качестве лазутчика: Сенека Младший лениво интриговал, притворялся, что любит деньги и дорогие подарки, с фальшивой, готовой отклеиться в любую секунду улыбкой принимал из рук молодого императора преторские и консульские знаки. Внешне уподобляясь людям, которых презирал, Сенека Младший продолжай втайне служить своему Богу, а этим Богом для него являлась бессмертная Душа, чуждая мелочным житейским расчетам. Словно непреклонный, не ведающий сна цензор, Душа требовала от философа отчета и бесстрастно оценивала внешние поступки: “Ты действовал очень легкомысленно!” “Ты выглядел излишне тщеславным!” “Твое кажущееся раболепие может стать привычкой. Остерегись!”

Порой он ссорился с не знающей пощады Душой, пытался склонить ее на сторону внешних поступков, но Душа была непреклонна.

И как-то, когда Сенека вынашивал очередную речь для кесаря, Душа шепнула:

“Уйди!”

“Куда уйти?” – не понял сенатор.

“Уйди к себе!” – сказала Душа.

“Но будет ли кесарю лучше без меня?”

Молчала Душа, не желая ступать на вытоптанное ристалище старых споров, и философ неловкими, по-птичьи скрюченными пальцами дописал очередную роль для своего воспитанника. Что ж, если это необходимо, он уйдет, но уходить нужно незаметно, не оскорбляя опекаемого излишней торопливостью. Он готов вернуть кесарю роскошные особняки и эти проклятые миллионы, оставив себе самое необходимое, но примет ли кесарь его богатства? Не сочтет ли его поступок оскорблением? Вчера он тайком передал своим землякам, жителям Кордубы, миллион сестерциев. Может быть, так и нужно тратить ненавистные, нажитые служебным лицедейством деньги? Однако кесарь все равно узнает о дарах своего наставника, и чей-нибудь словоохотливый язычок непременно шепнет Нерону:

“Он пытается превзойти тебя своими щедротами!”

И все же, как бы ни было трудно, он должен перейти в “светлую комнату”, и перейти не один, а вместе с Паулиной, которая еще не поняла, что широкие сенаторские полосы, близость к кесарю и жадное внимание толпы – все та же тьма, в которую сановные люди, в отличие от бедной Гарпасты, погружаются медленно, почти незаметно, и тут уже не закричишь на всю необъятную Империю: “Выведите меня из тьмы!” – вряд ли кто откликнется на твой вселенский зов и отыщет смутно белеющую руку.

Сенека с отсутствующим видом прошелся по комнате, ощущая под ногами ворс большого парфянского ковра, подошел к письменному столу, постоял и, чтобы занять свои, мучающиеся пустотой руки, взял со стола бронзовую, с матовой прозеленью, статуэтку бога Меркурия, сопровождавшую его во время давнего путешествия к берегам Нила, а потом делившую с ним годы ссылки на скалистой Корсике.

“Не расставайся с этим Меркурием! – говорила сыну суеверная Гельвия. – Он обязательно приведет тебя в Рим, под отчую крышу…”

И, действительно, после восьми лет ссылки дорожный Меркурий привел философа в Рим. Но сумеет ли этот быстроногий и хитроумный бог вывести его из Рима?

- Поедем в Номентан? – С излишней серьезностью, делающей его похожим на сумасшедшего, Сенека посмотрел на бронзового божка и осторожно, словно имея дело с заспанным ребенком, протер ему нечистые, тронутые зеленью, глаза. – Ты ведь хочешь в Номентан? Или тебя тянет в Ахайю? Помнишь: мы собирались с тобой посетить Афины?

Безразличием и усталостью веяло от бронзовой статуэтки, принадлежавшей когда-то Гельвии и доставшейся ей от отца.

Похоже, ему не вырваться сегодня в Номентан. Что-то непременно помешает. Должно помешать… Сенека взглянул в безразличные глаза дорожного Гермеса, вздохнул и, значительно склонив голову, как это делал в подобных случаях его домашний врач Стаций Анней, проверил пульс на запястьи руки.

- У тебя хороший пульс! – сказал себе Сенека. – Пора собираться в дорогу!

С наигранной бодростью он поправил на столе горку навощенных табличек – “Нужно их захватить с собой. Возможно, мне захочется поработать в дороге!” – и в это время в его кабинет вошла смущенная Паулина.

- К тебе Квинциан! – сказала жена.

- Но я же нездоров! – Сенека нахмурился.

Паулина смотрела на мужа с удивлением: вот и пойми, когда он нездоров.

- Пусть войдет! – неохотно согласился Сенека. – Я так и думал, что кто-то придет. Все будет складываться так, чтобы мы отложили свою поездку.

Старый сенатор Квинциан вошел в кабинет торопливо, наклонившись. Сенеке показалось: он, словно несчастный проситель, вот-вот упадет к его ногам. И потому, готовясь удержать Квинциана, Сенека шагнул вперед и выставил руки. Квинциан тут же остановился, посмотрел с отрезвляющим недоумением:

- Здравствуй, почтенный Сенека!

- Рад приветствовать тебя, Квинциан! – Философ неловко опустил руки. – Садись! Садись! – Он указал взглядом на кресло. – Похоже, ты торопился?

- Да, я спешу. Привратник сказал: ты уезжаешь…

- Я никуда не уезжаю, – хмуро проговорил философ.

- Вот как, – значительно сказал Квинциан, старательно, с оглядкой, словно большая курица, устраиваясь в гнезде мягкого кресла. Сказал и понимающе улыбнулся, причем, даже не попытался скрыть или хотя бы смягчить это выражение – похоже, Квинциану очень нравилось выглядеть хитрым.

- Говорят, Сенеку замучила одышка? – спросил Квинциан, продолжая щурить глаза.

- Да. Я когда-то переболел горловой чахоткой. Стоит немного простудиться, как начинаются хрипы. Тяжело дышать.

- Да, тяжело дышать, – уверенно, словно речь шла о его собственной болезни, подтвердил Квинциан. И снова хитро улыбнулся. – В нашем Риме нелегко дышать. При твоей болезни, дорогой Сенека, было бы весьма полезным длительное морское путешествие.

- Однажды мне пришлось, правда, не по своей воле, совершить весьма длительное путешествие, – задумчиво сказал Сенека, садясь в другое кресло напротив Квинциана.

Гость смутился: в свое время он не только настаивал на немедленной ссылке Сенеки, обвиненного в прелюбодеянии с Юлией Ливиллой, но и готов был склониться на сторону тех, кто с пеной у рта требовал смерти. Его подкупили возвышенно-гневные слова Меммия Регула:

“Римский сенатор должен быть образцом нравственности!”

- Все мы плывем под парусами Судьбы, – подчеркнуто вздохнул Квинциан.

- И тем не менее воображаем себя дальновидными кормчими! – заметил Сенека, потирая лоб. – “Зачем он пожаловал ко же? Что ему нужно?”

- В молодости я чуть было не умер от жестокой лихорадки! – Квинциан сделал постное лицо.

- Сочувствую тебе. Весьма сочувствую.

Квинциан хитро улыбнулся, поправил на левой руке золотой браслет:

- Говорят, наш кесарь помирился с матерью. Пригласил ее в Байи…

- Кажется, Агриппина отправилась в Байи, – сдержанно ответил Сенека.

- Да-а, – многозначительно протянул Квинциан. – Любезный сын настолько расщедрился, что выстроил для матери великолепный корабль.

- Кесарь в сущности добрый человек, – дипломатично сказал Сенека.

- Да-да. Конечно! – с нескрываемой иронией воскликнул Квинциан, Помолчал, чему-то улыбаясь, и вдруг заговорил с необычным пафосом: – Верховный жрец и первый безбожник! Поэт и мим! Кифарист и скульптор! Достоинствам твоим, особенно мнимым, нет числа. Ты уже не противишься ни честолюбию, ни жестокости. Липкая грязь угнездилась в твоей душе…

Сенека побледнел: его никогда столь откровенно не провоцировали.

А Квинциан, разглядывая с притворным интересом лепнину потолка, продолжал:

- Вероломный братоубийца! Ты скоро превзойдешь своей свирепостью Калигулу! Твой императорский плащ окрашен человеческой кровью, а не тирским пурпуром. Умри, нечестивец! Пусть лучи Феба никогда не посветят тебе! Пусть твой презренный труп оттащат баграми к Тибру и бросят в мутные волны – точно так поступали наши предки с убийцами! Твои золотые статуи скоро расплавят, а ненавистное римлянам имя предадут проклятью…

Квинциан вдохновенно закончил, посмотрел в упор на Сенеку.

- Кажется, ты решил попробовать свои силы на широкой дворцовой сцене? – Сенека скованно улыбнулся. – Великолепная декламация! Я внимательно слушал и думал: а кто же автор этой выразительной трагедии?

- Это не трагедия! – с неожиданной усталостью проговорил Квинциан. – Это текст одной из табличек, которые можно найти где угодно: в портике, в цирке, в трактире…

- Даже Юпитер угоден не всем! – уклончиво сказал Сенека. – Власть и ненависть связаны воедино!

Квинциан упрямо смотрел на пол, на свои красные поношенные башмаки:

- Неужели римский сенат продолжает утрачивать власть?

- Большая ли разница: быть рабом кесаря или рабом сената? – подумав, сказал Сенека. – Главное гнездилище рабства – в нас самих! Убей эту коварную змею, свернувшуюся возле сердца, и ты станешь навсегда свободным!

- Народ волнуется… устали люди верить… – с некоторой театральностью в голосе продолжал Квинциан.

Философ как будто не слушал его:

- Собственные пороки особенно ненавистны в других людях. За свою жизнь мне пришлось немало встречать громкоголосых ниспровергателей! Присмотревшись, я понял: ими движет не желание справедливости, а обыкновенная зависть. Щедро поливая помоями кесаря, они более всего жаждут занять его место. Стараясь склонить на свою сторону легковерных граждан, они до поры до времени маскируют свои пороки, но стоит им облачиться в пурпурный плащ и окружить себя двенадцатью ликторами, как все меняется: они неизбежно принимают облик того, которого вчера осыпали перунами. Человек, не освободившийся от внутреннего рабства, лишь тешит себя декорациями внешней свободы…

Квинциан вежливо кивал:

- Да-да. Ты прав. Однако достойным людям не следует избегать друг друга. Недавно, чисто случайно, я встретил на Священной улице Гая Пизона. Невольно мы заговорили о тебе. Гай сказал со вздохом: “Как я понимаю его болезнь! Все мы отравлены болотными парами!” И выразил желание увидеть тебя: “Как давно я не разговаривал с этим достойным человеком!” Я думаю, вам есть о чем поговорить…

“Заговор против кесаря существует! – подумал Сенека. – Квинциан пришел не случайно… Его послал Пизой!”

- Пусть Пизон считает, что мы обо всем поговорили, – сурово сказал философ.

- И все же живой разговор куда предпочтительнее! – Квинциан стрельнул в философа острым взглядом и неожиданно молодо поднялся. – Я ухожу, почтенный Анней! Надеюсь, и ты, как множество прочих, внесешь свои деньги на строительство бани.

- Какой бани? – удивился Сенека.

- Пизон решил строить баню в Никомедии.

“Баня – только предлог!” – догадался Сенека и, делая вид, что принимает предложение Квинциана за чистую монету, произнес с будничным спокойствием: – Пожертвование на баню – дело доброе.

- Да, весьма доброе! – Квинциан многозначительно улыбнулся. – Мы должны заботиться о наших гражданах.

По своему обыкновению провожать гостей, Сенека вышел из кабинета вместе с Квинцианом. В вестибюле стоял полумрак. Не переставая оглядываться, Квинциан спросил приглушенным голосом человека, который не только сам опасался, но и зачем-то хотел напугать другого:

- Как тут мрачно! Скажи откровенно: ты не боишься покушения?

“Бедный заговорщик!” – подумал философ и, положив руку на плечо гостя, уверенно сказал:

- Нет, не боюсь, Квинциан! Покушающийся на наше тело способен лишь отворить дверь телесной темницы. Истосковавшаяся по небу душа вырвется наружу, и, предвидя желанный миг освобождения, нам только остается поблагодарить неожиданного освободителя: “Спасибо тебе за то, что столь гостеприимно распахнул дверь!”

- Хотел бы я посмотреть, как ты станешь благодарить своего убийцу! – недоверчиво пробормотал Квинциан.

- Неужели мне представится такая возможность? – кротко спросил философ.

- В Риме все возможно! – Квинциан вздохнул. Знатный сенатор не один месяц жил заговором. Примеряя к себе маску Марка Брута, поборника гражданской свободы, и втайне отмечая день его рождения как свой собственный, Квинциан учился смотреть на Нерона как на неминуемую жертву. Обычно тяготившийся приемами в Регии, теперь он приходил по утрам едва ли не раньше всех, и, когда ничего не подозревающий кесарь вяло жал его вспотевшую от волнения руку, Квинциан с болезненным интересом смотрел на широкую шею кесаря с отчетливо пульсирующей веной – это место было особенно притягательным для кинжального удара – и монотонная утренняя церемония виделась ему волнующей репетицией предстоящего убийства…

- Прощай, Квинциан! – сказал Сенека и ощутил в своей руке непривычно накаленную руку. И впервые за время встречи на него повеяло пленительным запахом спелых апельсинов. – Какие божественные ароматы, Квинциан!

- Это любимая мазь Цезаря.

- Любимая мазь Цезаря? – живо переспросил Сенека. – Дались вам всем ароматы Юлия! Откровенно говоря, я не советовал бы тебе дразнить этим запахом Нерона.

- Благодарю тебя, предупредительный Анней. Я уже думал об этом, и у меня для нашего впечатлительного кесаря найдутся более спокойные ароматы. Да-да, тигра не стоит дразнить прутиком. До встречи! Не забывай о денежном взносе! – В голосе Квинциана звучала усмешка.

“Неужели они всерьез рассчитывают втянуть меня в этот нелепый заговор? – думал философ, возвращаясь в свой кабинет. – Менять кифариста на возничего? Раба на раба? Неужели эта замена приблизит настоящую свободу?”

Истошный крик из боковой комнаты заставил его остановиться.

- А-а-а! А-а-а!

Кричала женщина, захлебываясь от слез:

- А-а-а! Почему вы занавесили все окна? А-а-а! Проводите меня… в светлую комнату!

Философ вздохнул:

- Бедная Гарпаста! Если бы я знал, где твоя светлая комната…

Послышался сдержанный женский голос – кто-то успокаивал дурочку:

- Сейчас ночь, Гарпаста! Подожди немного. Когда взойдет солнце, будет светло.

Гарпаста помолчала и снова разразилась неутешными рыданиями:

- Где же утро? А-а-а! Почему нет утра? Зажгите свечи! А-а-а!

- Кончились свечи… Выгорело масло в светильниках… – устало говорила рабыня, приставленная к дурочке. – Вот мучителница! Хоть бы ты умерла…

- А-а-а! – обиженно заревела Гарпаста. – Я не хочу умирать! Умирай ты…

Сенека схватился за голову и пошел дальше неровным, ныряющим шагом. Паулина встретила его вопросом:

- Наша поездка откладывается?

- Да, ее лучше отложить. Можно без особой спешки уехать завтра.

- Квинциан чем-то встревожил тебя?

- О, нет! – Сенека улыбнулся, – Просто он, подобно хорьку, перебежал дорогу нашей повозке. И нам, еще не успевшим избавиться от дедовских суеверий, лучше всего возвратиться.

- Что ж, повернем оглобли! – легко согласилась Паулина. – Кстати, я хотела бы заняться книгой ссуд.

Он проводил ее пристальным взглядом, хорошо понимая, что смотрит на нее не только как на милое, близкое его душе существо, но и как на что-то стороннее, чуждое внешним, плотским соблазнам. Он очень любил свою Паулину, но любил как человек своего возраста, не пытаясь, подобно многим старикам, связавшим себя на склоне лет с цветущей молодостью, по-шутовски бодриться и размазывать зачерствевшие в баночках мази по сморщенным, уже не поддающимся разглаживанию щекам. Боги! Как жалки и как безнадежно ревнивы эти молодящиеся, пытающиеся выпрыгнуть из своего возраста старики! Ночами им снятся жаркие, никогда не изведанные объятья, а новый день они начинают с явных и замаскированных придирок к молодости, которая, как им кажется, пришла не порадовать и успокоить их, а физически унизить и подразнить. Мучаясь разрастающейся ревностью, старик приводит юную, румяную без румян жену в театр или цирк, и каждый мужской взгляд на его бесценное достояние приводит добровольного мученика в лихорадочный трепет.

“Закрой лицо! – зло шепчет он жене. – Немедленно закрой!”

И когда публика поглощена бешеной гонкой колесниц, когда облитые кровью гладиаторы, раскорячив ноги, пытаются достать друг друга, молодящийся старик, не способный отдаться зрелищу полностью, ревниво поглядывает налево и направо, мучится от невозможности видеть соперников и голым затылком. Он должен быть предельно внимательным этот, обретший счастье-наказание, старик. Когда в ряды зрителей полетят подарочные тессеры, старик, напрягая глаза, должен увидеть, не попал ли какой-нибудь необычный жетон в доверчивые руки его молодой жены, и осторожно – как бы не обидеть ее своим подозрением и не подтолкнуть к тому, что еще не свершилось! – поинтересоваться: “Покажи-ка, милая, что у тебя за тессер? Признаться, на мою долю давно не выпадали выигрыши!” И, повертев обычный жетон, он облегченно вздохнет: “Слава богам, это не любовное послание!”

Молодая жена вынудит старого ревнивца произвести тщательную ревизию мужской прислуги, удалив куда-нибудь подальше из семихолмного Рима самых красивых и развязных молодых рабов. Если бы можно было презреть болезни, расстаравшийся муж выставил бы из дома и врачей-мужчин, ремесло которых позволяет входить даже в укромные женские спальни.

Обладатель юного сокровища загодя изойдет тоской, прежде чем отпустит жену к горячим источникам, в Байи, это печально известное место, куда многие жены уезжают целомудренными Пенелопами, а возвращаются искушенными Еленами. Он взвесит на строгих весах нравственности всю женскую прислугу, прикидывая, кого из рабынь приставить к молодой супруге в качестве бдительного цербера, и в конце концов придет к неутешному выводу, что все рабыни в его доме ненадежны, и вряд ли будет толк, если он даже попытается склонить на свою сторону какую-нибудь служанку монетным звоном иди дорогой туникой, преподнесенной на январские календы или в праздник Сатурналий: жена, если захочет, сможет перекупить любую охранницу – ведь в ее распоряжении может оказаться не только кошелек мужа, но и щедрая казна курортного любовника.

И все же, дав разрешение жене и отправив вместе с ней несколько повозок наставлений, пораженный ревностью муж не успокоится: через несколько дней под каким-нибудь благовидным предлогом он пошлет в Байи еще одну, как ему кажется, более надежную, служанку. А потом, легкомысленно забросив государственные дела, и сам примчится к горячим серным источникам. Соревнуясь в искусстве допроса с императорским прокуратором, будет долго, маскируясь доброжелательностью, выспрашивать свою жертву: “У тебя, наверное, появилось много знакомых, моя дорогая? О, как мне хочется покататься на лодке по тихому Байянскому озеру! Там, наверное, особенно прекрасно по вечерам?..”

Ужасна судьба старого ревнивца, пытающегося повернуть веретена жизни вспять, сбросить с себя года, словно старую, заношенную тогу, и непросто было Сенеке, наученному горьким опытом других мужей, связать свою жизнь с молоденькой Паулиной Помпеей. Но, видимо, верно говорят: у добрых корней здоровые побеги. Паулина пошла в свою мать, женщину добродетельную и домовитую. Переступив порог мужниного дома, она легко, без каких-либо понуждений погрузилась в новый мир забот: вела хозяйственные дела, переплетала драмы и трактаты мужа, ненавязчиво расспрашивала его о кесаре, сенатских заседаниях… Желая еще больше приобщить юную жену к своим интересам, Сенека советовался с ней даже тогда, когда в этом не было особой нужды. Не без тайного умысла философ часто рассказывал о своей матери, преданной и благоразумной Гельвии, и Паулина, привыкая смотреть на людей глазами своего мужа, искренне сочувствовала этой незаурядной женщине, сумевшей перенести несправедливое изгнание сына.

Когда-то Сенека Старший, считавший свой дом маленькой республикой, разрешал рабам делать завещания в пределах этого дома. Никогда не помышлявшие о разделе личных вещей и денег, рабы с просветленными лицами ходили за доброй Гельвией и вполголоса, как будто сообщить большую тайну,говорили:

“Я хотела бы белую тунику с голубой каймой подарить младшей дочери…”

“Позволь, добрая госпожа, завещать моему племяннику этот амулет…”

Теперь, через много лет, Сенека возобновил старое фамильное право, и его молоденькая жена с удовольствием взяла на себя роль Гельвии. Она не только давала толковые советы, но и заполняла навощенные таблички, делала к ним дополнения. И Сенеке было приятно видеть белую, оголенную до локтя руку жены, прижимающую с детской старательностью к желтому кругляшу воска серебряную печать с изображением всадника.

“Выдели и моей сестрице, добрая госпожа, небольшой легат… Вот этот черепаховый гребень в бронзовой оправе”.

“Посоветуй, кому подарить эти сандалии, почтенная домина? Может, отдать их Зевкису? Нет, Зевкис однажды сильно обидел меня. Евн… Да-да, пожалуй, Евн. Нет, Евн тоже нехорош! Как-то, на Сатурналиях, он обнес меня библосским вином. Нет, я ему никогда не подарю такие прекрасные сандалии!..”

Долго ходил за Паулиной старый домоправитель, не зная, кому завещать новенькие, ни разу не обутые сандалии.

“Кому же оставить их, почтенная домина? Посоветуй!”

“Носи сам!” – с улыбкой говорила Паулина.

“Я слишком стар! – возражал домоправитель. – Едва ли я успею износить эти сандалии. Какая прекрасная кожа! Это не кожа, а настоящий шелк. Ты только посмотри на мое сокровище, милая госпожа!”

С довольным прижмуром мял старый домоправитель тщательно выделанную телячью кожу, азартно нюхал кисловато пахнущие ремешки.

“Так и не успею износить, милая госпожа. А подарить некому… Не вижу достойного человека!”

До сих пор мучается со своими бесценными сандалиями старый домоправитель, примеряет их к суховатым, не избалованным хорошей обувью ногам, важно расхаживает в сандалиях по одинокой комнатке, прислушиваясь к веселому, праздничному скрипу, потом, надсадно кряхтя, снимает обувь и тщательно протирает влажной тряпочкой литую, без единой царапины подошву.

“Какая крепкая подошва! Нет ей износа…”

И Сенека, спрашивая Паулину о домашних делах, обычно интересуется сандалиями Филосита:

“Не подарил ли свои сандалии Филосит?”

“Пожалуй, дело идет к аукциону!” – смеется Паулина.

Сенеке приятно видеть свежий блеск глаз Паулины, ее манеру поправлять волосы возле правого, нежно розоватого, как неогрубелое нутро морской раковины, ушка. Он почти бездумно рассматривает ежедневную запись расходов, которую показывает ему жена.

“Одобряю, моя милая! Одобряю!”

Он не скуп, но ему так хочется, чтобы его Паулина была по-хозяйски осмотрительной, рачительной.

“Ты очень толково рассчитываешь, моя милая. Если мы вдруг обеднеем, твое умение вести расчеты нам очень пригодится “.

“Почему мы должны обеднеть?” – Паулина широко открывает карие глаза.

“Большое богатство – большие хлопоты! – шутливо говорит философ. – Ты только посмотри, как мучается со своим сокровищем Филосит!”

Осторожно, как опытный поводырь, он подводит молоденькую жену к мысли, что богатство гораздо обременительнее бедности, что смерть не страшна человеку – на деле мы теряем наши несовершенные, не приспособленные для долгой жизни тела, а вечные души остаются жить. Разве умерли для него отец и мать? Нет, он хорошо помнит их и нередко советуется с ними…

Шутливо, словно ему и не угрожала жестокая расправа, он рассказал Паулине о том, как впал в немилость во времена Гая Цезаря – Калигулы.

Речь, произнесенная им под вечер в сенате, вызвала жгучую зависть императора. Начисто забыв о совете отца более всего остерегаться трех вещей: ненависти, зависти и презрения, он говорил и говорил, упиваясь яркостью сравнений и афористичностью фраз. Он чувствовал восхищенное внимание зала, видел полуоткрытый от удивления рот Калигулы, но, когда было произнесено, нет, было выдохнуто последнее слово, он не услышал хлынувших каскадом аплодисментов, а потерянно уловил вежливый шелест ладоней и одинокие, как будто родившиеся от соприкосновения с голым провинившимся телом, шлепки. Молодой оратор густо покраснел и, опустив голову, покинул государственную трибуну.

“Я выдал себя! Я не должен был говорить так хорошо!” – думал Сенека.

И когда его место на трибуне занял другой оратор, Сенека более всего хотел, чтобы у того речь получилась более убедительной и цветистой. Он, не жалея ладоней, хлопал новому оратору, стараясь отвлечь внимание Калигулы и других сенаторов от собственного успеха. И сидящие в креслах сенаторы, как показалось Сенеке, тоже аплодировали не с меньшим усердием. Но вряд ли кого могли обмануть эти деланные, осыпавшие растерянного оратора с ног до головы аплодисменты! В перерыве Сенека ощутил вокруг себя какое-то неуютное пространство, и хотя кое-кто из сенаторов и консуляров подходил к молодому оратору пожать горячую руку, они неловко чувствовали себя в этом пространстве: торопливо жали, делали головой неестественные, бодливые кивки и тут же отступали на безопасное расстояние. Вокруг молодого блестящего оратора продолжал шириться “круг недоброжелательства”, и Сенека, пытаясь как-то разорвать этот холодный круг, принялся расхаживать вдоль рядов, поддерживая непритязательные разговоры.

Калигула, оставив консульское кресло, беседовал с провинциальными депутатами, недавно предъявившими иск проворовавшемуся наместнику. Гай Цезарь старался выглядеть простым и предельно доброжелательным. Провинциалы с восторгом смотрели на доступного молодого кесаря, испытывая почти неудержимое желание дотронуться до его белоснежной тоги и по-женски маленькой руки. Калигула, опережая их желание, сам пожимал собеседникам неуклюжие загорелые руки, дружественно похлопывал по плечам. Кесарь неумолчно говорил, и, судя по восхищенным глазам провинциалов, его слова были необыкновенно весомы и мудры. Калигуле надоело стоять на ступеньках, и он решил пройти вниз, к входным колоннам, за которыми нетерпеливо шумела толпа:

“Смерть взяточнику!”

“Лишить его почетных ликторских связок!”

“Император! Когда же ты почистишь Рим, не жалея соли?”

Сенеке сейчас особенно не хотелось сталкиваться с ревнивым к чужой славе Калигулой, и сам Калигула, казалось, делал все, чтобы не замечать блестящего оратора. И все же какие-то внутренние токи подвигали их друг к другу, и соперники в красноречии обреченно столкнулись возле пустующего кресла народного трибуна, стоявшего недалеко от входа и обращенного взал.

“Поздравляю! – с недоброй поспешностью заговорил Калигула. – Прекрасная речь! Но почему наш новый Цицерон столь худ? Говорят, молодой Анней совсем не ест свинину? Эта правда?” – Глаза Калигулы словно окаменели в ехидном прищуре.

“Да, следуя ученью пифагорейцев, я не употребляю мяса!” – стараясь выглядеть хладнокровным, сказал Сенека.

“А не зажигаешь ли ты светильники по субботам своим богам?” – вдруг спросил Калигула.

Сенека ощутил на щеках жар.

“Нет, – сказал Сенека. – Я, как и мой отец, поклоняюсь только отечественным богам!”

“Да-да. Разумеется! – с недоверчивой улыбкой проговорил Калигула. – Я никогда не сомневался в преданности рода Аннеев римским обычаям, и все же – тебе мой совет – не пренебрегай свининой! Слишком много развелось в Риме людей, презирающих нашу пищу!”

Гай Цезарь с трудом удержался от соблазна расправиться с новоявленным Цицероном, заимевшим к тому же нехорошую привычку – не есть свиное мясо, и спасла его не личная предусмотрительность, а неожиданное заступничество одной из наложниц императора – Верании.

С ее роскошными носилками Сенека однажды встретился возле Большого цирка.

“А-а, наш милый Цицерон!” – крикнула ему Верания, делая носильщикам знак остановиться.

Сенека холодно приложил руку к сердцу: он не любил распутную Веранию.

“Как твое здоровье, философ?” – спросила Верания, постреливая миндалевидными глазками.

“Слава богам, я здоров. Хотелось бы узнать, с каких это пор дворцовую прелестницу стало интересовать мое здоровье?” “Недавно, недавно, мой суровый философ. Подойди-ка ко мне поближе! – Она поманила его согнутым пальчиком. – Да не бойся же! Я не собираюсь тебя целовать на улице!” – Она беззаботно рассмеялась.

Он, поглядывая на чернокожих носильщиков, подошел. “Не обращай на них внимания! – пропела Верания. – Они ничего не смыслят по-италийски. – Она выждала, когда двое прохожих отойдут подальше от носилок, и, сделавшись непривычно серьезной, сказала: – Недавно мы с Гаем говорили о тебе. Гай был очень недоволен. “Уж не отправить ли этого краснобая на остров? – спрашивал он. – Этот человек стал слишком много места занимать в Риме. К тому же он совершенно не ест свинину. Уж не иудей ли он?” Я рассмеялась и говорю Гаю: “Он такой же иудей, как ты – скиф. Эти неутомимые пролазы стали тебе мерещиться на каждом шагу. Оставь философа в покое. Он давно болен чахоткой, и умрет без твоей помощи”. “Он на самом деле болен чахоткой?” – спросил Гай. “Ну конечно. Разве может здоровый человек быть таким худым и бледным?” Гай успокоился: “Пусть живет. Я не собираюсь торопить его смерть”. А потом схватил меня за плечи и стал подозрительно вглядываться в лицо: “А ты, признайся, не иудейка ли? Они умеют отдавать тело другим мужчинам, оставляя душу единокровным супругам!” – Верания сверкнула белой полоской зубов. – Он совсем помешался на лошадиных гонках и иудеях!..”

“Благодарю, Верания! – тихо оказал философ. – Похоже, ты продлила мгновенье моей жизни…”

“Прощай, суровый философ! И помни: Верания никогда не поступает бескорыстно. Я еще не теряю надежды соблазнить тебя!” – Она откинулась в своих роскошных носилках, обвитых цветами, и беззвучно рассмеялась. Драгоценная диадема, украшающая ее темные волосы, переливалась утренними капельками росы. Да и смеялась ли она? Может быть, просто морщила лицо от чисто пылающего солнца? – Эй! – крикнула она чернокожим носильщикам с той требовательной интонацией, с какой нетерпеливый возчик торопит отдохнувшую лошадь.

Он долго провожал ее глазами, величественно прямую, как поясное изображение богини, и вместе с тем по-детски беспомощную и даже жалкую в своей мерно покачивающейся шелковой колыбели. Душа философа испытывала восторг: распутная Верания, не боящаяся обнажить свое тело на потеху пьяным зрителям в праздник богини Флоры, виделась ему другим, не лишенным внутреннего целомудрия существом.

“Пожалуй, она красива! – думал философ. – Да-да, довольно красива. Почему же я раньше не замечал этого?”

Погибла в ванне с парным ослиным молоком наложница Калигулы Верания, приказавшая домашнему врачу вскрыть вены у запястья, хранившего след дорогого браслета, и центурион преторианской когорты, пришедшей к ней по поручению убийц Калигулы возвестить и ей смерть, с удивлением увидел, как в молоке, пахнущем горьковатыми ароматами трав, проступают бледно-розовые пятна, похожие на цветы. Центурион не раз возвещал смертные приговоры, но он впервые видел такие необычные цветы и такое кроткое, странно счастливое лицо умирающей женщины.

Сенека не пошел на похороны Верании и даже избегал расспрашивать об этих похоронах: ему хотелось запомнить Веранию такой, какой он увидел ее тогда, возле Большого цирка: оживленную и лукавую, в роскошных носилках, украшенных ветками цветущего жасмина.

Прощай, белоликая Верания, прожившая двадцать зим, но так и не угадавшая собственной души! Недолговечны телесные соблазны… И как было радостно прикоснуться однажды к твоей доброй, задрапированной чужими одежками душе!

На следующий день после тяжелого разговора с Квинцианом, вознамерившимся воевать не со своевольной душой, а с бренным телом молодого кесаря, Сенека проснулся раныце обыкновенного, до рассвета. Не желая никого беспокоить, он тихо и осторожно ходил из комнаты в комнату, собирая в большой кипарисовый ящик рулоны рукописей и разные мелкие предметы, ставшие для него настолько привычными, что он не мыслил без них жизни в Номентанской усадьбе. Долго, до слезной поволоки в глазах, рассматривал он головное изображение Гельвии на яшме, очень точное, но такое тонкое, водянистое, пропадающее при неудачном освещении…

- Уедем из Рима, Гельвия?

Изображение на яшме исчезает, и это торопливое исчезновение, как ему кажется, не случайно: оно означает знак согласия. Сегодня они с Паулиной должны во что бы то ни стало покинуть этот смрадный, давящий своими мраморными громадами Рим. О, как он соскучился по загородным просторам, по чистому, с звенящим жаворонком небу, по певучему скрипу неторопливых колес! В Номентане ждет его размеренная, спокойная жизнь, без докучливых посетителей, живущих только временным, внешним, и старающихся обратить других на колею своих мелочных забот. Судебные разбирательства! Старые обиды! Борьба за влияние на кесаря! Как охотно люди отдаются мелким целям, позабыв о высоком, заданном богом смысле своего существования…

Он завтракал вместе с Паулиной. Вглядываясь в ее лицо, нежно расцветшее со сна, он медленно говорил о том, о чем говорят близкие люди, собирающиеся в путешествие. Паулина, принимая его заботы как свои собственные, напомнила, что в дорогу не мешало бы захватить большие плащи с капюшонами на случай сильного ветра или дождя, и все же Сенека не мог избавиться от ощущения, что все, сказанное о предстоящем путешествии, относится не к ним, а к каким-то другим, загостившимся в Риме людям. И самое большое, что могли бы сегодня сделать Сенека и Паулина, – это проводить дорогих гостей до порога.

- Не кажется ли тебе, моя милая Паулина, что мы и сегодня не выберемся в Номентан? – спросил Сенека.

Паулина вздрогнула: у нее было точно такое же ощущение. Однако ей хотелось успокоить мужа.

- Почему же? – с деланным недоумением спросила она.

- Что-то помешает! – уверенно сказал Сенека, намазывая кусок хлеба тянучим медом. – Мы слишком много говорим о предстоящей дороге.

- Не беспокойся! – сказала Паулина, стараясь уверенностью голоса погасить внутреннее беспокойство. – Нам ничто не может помешать. Сейчас, как мы только позавтракаем, я прикажу закладывать экипаж!

- И не нужно особенно заботиться о припасах в дорогу! – сказал Сенека. – Достаточно взять немного хлеба и свежей воды.

- Да-да. Мы же не к берегам Нила отправляемся! – улыбнулась Паулина. И медленно, словно задавшись целью как можно дольше оттянуть поездку, начала есть свежий, с мутноватыми молочными капельками сыр. Сенека с трудам сдерживал желание поторопить жену.

“Нет, нельзя отвратить то, что должно непременно случиться!” – думал философ и, словно делая вызов всевластной судьбе, сказал:

- Не торопись! У нас еще есть время…

Она, не поняв совета, заторопилась, но вскоре ее движения обрели прежнюю обстоятельность.

И когда в столовой появился слуга, чтобы возвестить хозяевам о неожиданном приезде Аттии, кузины Паулины, Сенека и его жена обменялись понимающими взглядами.

- Кажется, дорожный бог снова отвернулся от нас? – грустно сказал философ, поднимаясь из-за стола.

- Поезжай без меня! – вдруг нашлась Паулина. – А я приеду позже… Поезжай! Это даже хорошо, что я отправлюсь позже. Можно без спешки собраться… – Глаза ее сочувственно заблестели.

- Мне не хотелось бы оставлять тебя одну в этом большом доме, – сказал Сенека, и его глаза, делаясь похожими на глаза жены, тоже заблестели.

- Почему же одну? – возразила Паулина. – Аттия не даст мне скучать. Она, наверное, привезла целый сундук новостей.

- Пожалуй, я возьму двуколку… – сказал Сенека, стараясь думать о предстоящей поездке как о чем-то решенном и почти свершившемся.

- И захвати с собой Максима, – подсказала Паулина. – Вдвоем вам будет веселее. Правда, мне хотелось бы, чтобы ты уехал после обеда. Пообедай вместе с нами, доставь моей кузине удовольствие!

- Повинуюсь! – Сенека улыбнулся и приложил руку к сердцу.

Обедали в “столовой для большого общества”, просторной, заставленной златотканными ложами и столами из редкого цитрового дерева. И хотя за обеденным столом возлежали четыре человека – Сенека пригласил на трапезу старого друга, Максима Цезония, – было трудно избавиться от ощущения большого праздничною пира. Разговаривая с Аттией, Сенека невольно поглядывал на пустующие столы и ложа и поэтому держался настороженно, как бы в присутствии множества людей. Аттия мило улыбалась ему, кивала гладко зачесанной головкой, но это, как ему казалось, незаслуженное поощрение только тяготило его, вызывало желание побыстрее закончить обдуманную фразу.

Аттия негромко сетовала на дороговизну вилл в Байях – ей и ее мужу, прокуратору Никомедии, давно хотелось приобрести бывшую усадьбу Гнея Помпея, расположенную, словно крепость, на высокой горе. Максим Цезоний, увлекшись чужими планами, живо уверял ее, что лучше всего не связываться с шумными Байями, а купить недорогую хорошую виллу где-нибудь в римской глуши.

- Я знаю одну усадьбу. Она расположена рядом с озером, – говорил Максим. – Боги! Какая там тишина! И ни одного знакомого лица! О чем мечтать еще?

Аттия как будто соглашалась с Цезонием, но довольно быстро ее глаза вновь окутывались мечтательной дымкой:

- И все же какое там море! Какой песок! У кесаря там две виллы – летняя и зимняя…

- Милая Аттия! Не хочешь ли ты свежего меда в сотах? – предложил Сенека, желая отвлечь разговорившуюся Аттию от вожделенного гранитного гнездышка на голубой скале.

Аттия недоуменно, с выражением томительней мечтательности посмотрела на хозяина.

- Не желаешь ли ты меда в сотах? – с улыбкой повторил Сенека.

- Мед? В сотах? Это чудесно! Я давно не ела меда в сотах!

Они ломали ноздреватый, аппетитно вспухший мед, осторожно жевали его, ощущая острую горчинку, характерную для свежего, незастоявшегося меда, и аккуратно складывали коричневые, с тиснением зубов, комочки на края больших серебряных тарелок, и снова Сенека услышал монотонный шум заполненной до отказа столовой, напомнивший ему на этот раз густое пенье домовитых пчел с неисчезающим оттенком то ли озабоченности, то ли тревоги, и он, медленно разламывая золотистые соты, перенесся своими мыслями в цветущий Номентан…

После неторопливого, вязкого, как мед, разговора Сенека часок вздремнул.

Когда жара пошла на убыль, из ворот дома консуляра Луция Аннея Сенеки выехала двуколка под выгоревшим полотняным тентом, в которой сидели два пожилых человека – Сенека и его старый друг Максим Цезоний – и с радостным скрипом долгожданного высвобождения покатилась по окраинным улочкам, обогнула Квиринальский холм, оставив по левую руку пышнозеленые сады Лукулла, и устремилась по серой Номентанской дороге навстречу сухому, мятежно поющему ветру.

Проехав мили две[63], старики обернулись на Рим, синеющий семигорбой неприветливой громадой, настолько безжизненно-тесной, что в этой тесноте невозможно было представить живых, свободно передвигающихся людей – казалось, всех жителей большого грешного города завалило дорогим мрамором и гранитом, – и Сенека, представив бледное, мучающееся лицо ни в чем неповинной Паулины, поморщился и спросил шутливым тоном, так не вяжущимся с его серьезным, неулыбчивым лицом:

- Может, вернемся в Рим?

Максим, верный Максим, когда-то сопровождавший ссыльного философа на Корсику, ничего не ответил – только моложаво двинул плечами и небольно хлестнул плетью по кострецу сдержанно бегущей лошадки. От резкого толчка Сенека откинулся назад.

- Эй! – бодро закричал Максим, выписывая плетью в воздухе тонкие, набегающие друг на друга круги.

Зарокотали, завихлялись колеса.

Когда пегая лошадка сбавила в беге, Сенека спросил дрожливым от движений голосом:

- Может быть, поедем на Корсику?

- Поедем! – с улыбкой согласился Цезоний. – Надеюсь, за время государственной службы ты не раз убеждался, что на скалистой Корсике куда приятнее, чем в нашем душном Риме?

- На остров! – крикнул Сенека, возобновляя в себе волнующее ощущение дальней дороги. – Решено!

- Эй! – с шутливой готовностью откликнулся Максим Цезоний, вновь горяча лошадь ременной плетью. – Вперед, мой друг! В обитель благочестивых философов и увечных римских солдат!

Резвее застучали колеса, погустело пыльное облачко за двуколкой. И пропал за дорожным облачком большой семихолмный Рим.

Пегая лошадка, потешив стариков рысью, перешла на быстрый шаг. Седоки, потревоженные тряской, со светлой умиротворенностью пустынников, чурающихся суетной мирской жизни, разглядывали плывущие по обеим сторонам дороги рощи, виноградники, мягкие изломы гор… Родной и вечной казалась белесая лента дороги, и оба старика, отрешившиеся от привычной городской жизни, представлялись себе мудрыми и вечными, обретшими вновь детскую способность любоваться каждой мелочью, – пролетевшим острокрылым стрижом или полосатым шмелем, оседлавшим лиловую головку чертополоха, – любоваться до повлажнения глаз, радуясь похожести взгляда, рожденного долгой дружбой, и, забывая полегчавший с годами груз плоти, ощущать свое глубокое, внутреннее слияние с праматерью-природой, а, стало быть, и с самим богом.

Они испытывали естественный природный покой, почти не требующий от человека каких-либо душевных усилий, в отличие от покоя стоического, благоприобретенного, взращенного за много лет независимым умом среди житейских забот и тягот государственной службы.

Левой, вяло свисающей рукой Сенека дотрагивался до горячего обода колеса, потом лениво коснулся бегущих спиц, забавляясь тем, как деревянный ребрастый веер отбрасывает его суховатые пальцы. Он довольно долго играл с колесом, не понимая, зачем ему нужно рисковать фалангами, и, лишь почувствовав саднящую боль, внезапно понял, что за его бессознательными движениями все это время стояло воспоминание о мужественной смерти гладиатора-фракийца: бойцов, прошедших гладиаторскую школу в Капуе, везли в Большой цирк, чтобы они приняли участие в очередном кровавом представлении; молодой гладиатор-фракиец, подставив лицо лучам восходящего солнца, неподвижно сидел на длинной повозке среди молчаливых товарищей, и возле его загорелых колен лениво терлось большое колесо; а на половине пути, делая вид, что дремлет, фракиец все ниже и ниже склонялся к забрызганному грязью ободу и вдруг торопливо сунул бритую голову между спиц, и первый же поворот колеса переломил ему шею; вчерашний раб тут же испустил дух, показав, что в выборе смерти он так же свободен, как и римский патриций, и его мужество едва ли уступало железной воле стоика Катона Младшего, наложившего на себя руки.

- Ты помнишь тот случай с фракийцем? – спросил Сенека. У него было такое ощущение, что он и Максим должны думать об одном и том же.

- С гладиатором из Капуи? – Цезоний внимательно взглянул на своего друга и, не дождавшись ответа, кивнул.

- Да-да, – живо подтвердил Сенека. – Какой высокий пример! Какое замечательное мужество! Он проявил себя, как подлинный стоик.

- Он был христианин, – спокойно сказал Цезоний. – Потому и предпочел собственную смерть умерщвлению других.

Философ задумался.

Слева виднелись бетонные арки акведуков, теряясь за деревьями и холмами, кипарисовые рощи Заречья, мутновато-зеленые, с пилообразными верхушками, четко выделяющимися на золотистом небе, и спокойнее, безмятежнее делался шаг пегой лошадки, отбивающей поклоны старой Номентанской дороге. Максим положил ременную плетку, похожую на сморившегося на солнце безобидного ужа, к себе на колени, и лицо его приняло выражение терпеливого ожидания. Конечно, ему, как и его другу, хотелось побыстрее в Номентан, живущий глубокой патриархальной и как будто независимой от переменчивого Рима жизнью, не терпелось отведать холодного, с густым отстоем молока из простой глиняной чашки и, побродив по старому парку, лечь спать в сенцах на жестких тюфяках, вяло переговариваясь перед сном о чем-то незначительном, хорошо известном, таком, что не смогло бы разволновать, как это часто случалось в молодости, до острой изнуряющей бессонницы.

У развилки дорог их догнал конный центурион. Всадник проскакал немного вперед, рассматривая из-под руки сидящих в двуколке. Максим, пожав плечами, отвернулся, а Сенека встретил пристальные взгляды центуриона с насмешливым спокойствием.

- Именем императора! Требую остановиться! – Центурион поднял жезл, увенчанный изображением орла.

Цезоний натянул вожжи.

- Консуляр Анней Сенека? – прокричал центурион, осаживая взмыленного, с измученным оскалом, коня. – Я не ошибся?

Сенека кивнул.

- Центурион первой конной когорты Панетий приветствует тебя! Именем императора прошу вернуться! Кесарь ожидает тебя в Неаполисе!

- В Неаполисе? – удивленно воскликнул Сенека. – Что с ним случилось? Кесарь должен быть в Байях!

- Несчастье! Несчастье! – ничего не объясняя, смятенно проговорил Панетий, поглядывая на оседающие за ним клубы пыли и невольно заставляя Сенеку и Максима смотреть туда же. Цезоний, вздохнув, стал разворачивать пегую лошадку. Панетий хлопнул ладонью по сырому крупу коня и, вяло подкидывая ноги, поскакал в обратную сторону.

Цезоний сочувственно посмотрел на друга и перевел взгляд на дальний извив Номентанской дороги.

- Нет! Нет! – сказал Сенека. – Я должен ехать в Неаполис!

- Почему ты считаешь, что этот человек от кесаря? – ворчливо спросил Максим. – Может быть, тебя ждет западня?

- В моем ли возрасте бояться смерти? – спокойно возразил философ. – Нужно ехать в Неаполис, дорогой Максим! Наш скромный номентанский ужин откладывается.

- Эй! – с досадой крикнул верный Максим, стараясь попасть бичом по липнущим к лошади оводам. Колеса закрутились живее, и так странно было видеть вновь знакомые очертания садов Лукулла, Квиринальский холм, следы колес собственной двуколки на белой пыльной дороге – казалось, два старика лишь поиграли в долгожданную поездку и теперь бесславно возвращаются в Вечный город. Впрочем, круглые, с отпечаткой подков следы копыт, оставленные конем центуриона Панетия, говорили о том, что поворот к Риму был вовсе не добровольным, и поэтому Максим, сердясь на следы, указывающие им путь, старался так править пегой лошадкой, чтобы она затаптывала эти отчетливые вмятины.

- Ты будешь менять повозку? – дипломатично поинтересовался Цезоний, озабоченный прежде всего тем, что его друг может распроститься с ним в Риме и уехать в Неаполис один.

- Нужно торопиться! – сказал Сенека.

- Да-да! – охотно подхватил Максим. – Я думаю то же самое. Да-да! Нет смысла заворачивать домой. Пожалуй, Паулина уже знает, что тебя вызвали в Неаполис.

- Да, Панетий, судя по всему, не миновал моего дома!

- Ах, почему мы не свернули на Альбанскую дорогу! – затосковал Максим. – Этот проклятый центурион проскочил бы мимо!

- Судьбу не перехитришь! – улыбнулся Сенека. – Признаться, у меня было такое ощущение, что мы сегодня не попадем в Номентан.

- Клянусь богами, я чувствовал то же самое! – воскликнул Цезоний. – У меня, признаться, пропало всякое желание погонять…

Показались высокие аркады Большого цирка, и странен был отчетливый хлебный запах, как бы исходящий от этого громадного сооружения, построенного царем Тарквинием -то веяло с хлебных складов Торговой пристани, находившихся рядом с цирком, у подножья Авентинского холма. Они проехали между Авентинским и Делийским холмами и вскоре достигли южных Капенских ворот. Широко, охватисто повеяло равнинным ветром, и пошла царица дорог, Аппиева дорога, отсчитывать длинные римские мили, останавливая взгляды проезжающих на придорожных “памятниках”, призванных увековечить деяния римских мужей, известных своей родословной, и безродных выскочек из числа императорских вольноотпущенников, старающихся превзойти природную знать не тонкостью вкуса, а восточной пышностью и грубой монументальностью. Проплыла многометровая колонна с вознесенным наверх бюстом курносого простолюдина, пытавшегося когда-то убедить почтенный римский сенат в том, что он ведет свой род от царей Аркадии. Это было мраморное изображение Палланта, любимца императора Клавдия и верного приспешника Агриппины. Каких трудов стоило Сенеке ослабить влияние этого человека, а потом с помощью повзрослевшего воспитанника отстранить от государственных дел!

- Вернейший страж императорского имущества! – с издевкой пробормотал Максим, невольно вкладывая свою неприязнь к вольноотпущеннику в удар бича. – Н-но!

Сенека скользнул взглядом по медной доске колонны, на которой была вырезана не раз читанная надпись: “Ему сенат за верность и преданность по отношению к патронам постановил дать преторские украшения и пятнадцать миллионов сестерциев, каковой честью был он доволен”.

По обе стороны Аппиевой дороги тянулись поля, ограниченные межевыми камнями, луга, туманно лиловатые от цветущего клевера, и над земным равнинным простором голубело чистое, не замутненное облачной наволочью небо. Переливчато звенел невидимый жаворонок.

- Что же могло случиться? Может быть, заговор? – несколько раз вопрошал Максим Цезоний, стараясь вызвать задумчивого философа на разговор.

- Не будем тревожить себя догадками, – наконец сказал Сенека. – Сейчас самое время помолчать, отдохнуть душой. Ах, как здесь хорошо! Ты только полюбуйся на пастуха, который стоит на пригорке, опершись на копье. Смотри, как собаки преданно трутся возле его ног…

И Цезонию постепенно начало казаться, что их прежняя беззаботная поездка продолжается. Правда, иногда он ловил себя на том, что не узнает привычной Номентанской дороги.

По левую руку показалась полуразвалившаяся гробница из белого мрамора. Нет, такой гробницы никогда не было на Номентанской дороге! Так куда же они едут? А не все ли равно, куда ехать! Вырастают на дороге запыленные милевые столбы. Солнце выжимает голубые слезы из ослабевших старческих глаз.

Скорее всего они едут не в Номентан, а в Путеолы – пожалуй, это все-таки Аппиева дорога! – на рыбный ужин к непревзойденному гурману Петронию Арбитру.

- Не едем ли мы в Путеолы? – вдруг спросил Цезоний, поглаживая свернувшуюся на коленях плетку.

- Да-да. Конечно, – не слушая его, подтвердил Сенека.

Колеса словно перестали скрипеть.

Показался Позилипанский холм с темным полукружьем тоннеля… Пегая лошадка беспокойно зафыркала, замотала головой, стараясь показать, что ей совсем не хочется в этот жутковатый, без единого клочка зелени склеп, но Максим был неумолим. Взметнулся бич, и двуколка оказалась под широким, с шевелящимися наростами пыли сводом.

- Максим! – Сенека пробудился от блаженного сна наяву. – Я ничего не вижу!

- Настоящий вход в преисподнюю! – проворчал Максим, теребя вожжи. – Н-но!

Размеренно и внятно, словно посох в руке слепца, постукивали копыта. Пыль сыпалась сверху, душно обвевала со всех сторон.

Сенеке вспомнилась с широко открытыми, напряженными глазами Гарпаста, щупающая с робостью ребенка гладкий дверной косяк.

- Скоро ли мы выберемся в светлую комнату? – задумчиво спросил философ.

- Скоро! – бодро ответил Максим. – В этом тоннеле ровно семьсот шагов!

- Семьсот ли? – шутливо возразил философ. – Мне кажется, по этому тоннелю можно пробираться всю жизнь. И кто знает, откроется ли в конце его желанный свет?..

- Скоро откроется! – пообещал Максим и громко чихнул. Лошадка, испугавшись необычного звука, ускорила шаг.

Впереди забрезжил дымящийся свет.

- Фу! Проклятая пылища! – излишне громко, как человек, боящийся темноты, проговорил Цезоний и, метнувшись вперед, ожег плеткой лошадиное брюхо.

Их вынесло из пыльного тоннеля, и Сенека закрыл глаза от непривычного света. И так, ничего не видя, с поблескивающими от слез щеками, он ехал почти милю, вслушиваясь в густое стрекотанье кузнечиков и гудение пролетающих шмелей. Двуколка мягко подрагивала, и от лошадки, которая, казалось, перебирала ногами на одном месте, островато веяло потом. Максим, стараясь отряхнуть пыль, непрестанно возился.

- Умыться! Надо бы умыться! – говорил Цезоний, оглаживая посеревшее лицо. И, видя, что друг молчит, перенес свои заботы на пегую лошадку: – Нужно бы попоить лошадь! Заехать на Холодное озеро!

- Заедем! – согласился Сенека, открывая прозревшие глаза.

Холодное озеро находилось в платановой роще, недалеко от Путеоланской дороги, и Максим, обнаружив поросший травою сворот, направил лошадку по свежему колесному следу. Пошли кочки, выбоины, и друзья предпочли оставить прыгающую двуколку. Сосредоточенный Максим взял лошадь под уздцы.

Лошадка долго, колыхая боками, цедила темноватую воду, чуть теплую наверху и по-зимнему холодную в глубине. Она напилась, однако некоторое время еще продолжала пить с ленивой оглядкой, негромко пофыркивая и отодвигая мохнатой мордой мертвых голубых стрекоз, а потом с жадностью, которая показалась Максиму наигранной, принялась ощипывать зеленую приозерную травку.

Друзья умылись, перекусили свежим пшеничным хлебом и маслинами – Паулина настояла, чтобы они взяли в дорогу пищу – и прилегли на широкую подстилку. Максим вскоре задремал, а Сенека разложил перед собой письменные таблички, взял заостренный стиль…

“И об одной только душе нет числа вопросам: откуда она? какова она? когда возникает? как долго существует? переходит ли с места на место, меняет ли обиталища, перебрасываемая во все новые виды одушевленных существ? или ей суждено только однократное рабство, а потом, отпущенная на волю, она бродит по вселенной? телесна она или нет? что она будет делать, когда мы перестанем быть ее орудиями? как она воспользуется свободой, когда убежит из здешней темницы? забудет ли прежнее? познает ли себя, лишь расставшись с телом и удалившись ввысь?..”

Одинокий платановый лист упал на письменную табличку. Сенека с удивлением – как будто он это видел впервые – стал рассматривать выпуклые прожилки листа, невольно переводя взгляд на показавшуюся ему незнакомой собственную руку, с выпирающими бугорками вен, с морщинистой суховатой кожей – да, он уже старик, но почему-то старость не прибавила ему тревоги, а, наоборот, наградила ощущением особой защищенности. Как легко быть стоиком в преклонные годы и как тяжела в молодости всякая попытка телесного ограничения! Непросто было ему отказаться в цветущем возрасте от вина и мяса, и все же, как он понимает теперь, им двигало многоликое тщеславие. Душевная зрелость пришла позже, и то, что когда-то требовало больших усилий, сейчас как бы исполняется само собой. Сейчас он, действительно, не боится смерти, бедной старости, однако не может, в силу какой-то врожденной робости и неискоренимого желания выглядеть как и все, сбросить надоевшие маски. Многим людям хотелось бы видеть его корыстолюбивым, охочим до курульных кресел, и он, понимая подобных людей, нередко подыгрывал и подыгрывает им. Да, он сказочно богат! Ему нравится быть консулом! Он гордится своей близостью к императору! Верно говорил отец, Сенека Старший: “Государственная служба почетна, но опасна…” Было бы куда проще после восьмилетней ссылки бросить якорь в глухой провинции, провести остаток жизни среди мудрых книг и преданных друзей. Да, он с юных лет не лишен тщеславия. А, впрочем, кто из нас не тщеславен? Одни кичатся знатными предками, блестящей будущностью, которая настолько желанна, что вытесняет живое настоящее, другие горды своей бедностью и выставляют ее напоказ, словно легионное знамя. Тщеславие не только подвигает к дурному, но и приближает к добродетели. И все же оно, подобно посоху, отслужившему свое, в конце пути должно быть без сожалений отброшено. В храм добра человек должен войти на своих ногах, без временных подпорок. Может ли получиться из Нерона человек добра? Боги знают… И он, философ Сенека, лишь терпеливый садовник в божьем саду, где множество деревьев, молодых и старых, с грубой корой и нежной кожицей. Он хотел сделать молодой лозе привой добра. Когда она отторгала новые ростки, как чужеродные, он делал свежие прививки – не над землей, а под землею. Если не поможет волшебница – почва, ему остается одно: омыть натруженные руки и сказать вышним богам: “Я сделал все, что мог!”

Сенека задумчиво провел ладонью по лбу и увидел перед собой знакомую лошадку с темным от пота брюхом, которая как-то кокетливо, краем рта, покусывала молодую ветку. С радостью человека, только что испытавшего одиночество, он обнаружил рядом, на плотной дорожной подстилке, безмятежно спящего Максима Цезония. По лицу друга бегали голубые древесные тени.

“Как хорошо здесь! – подумал Сенека, оглаживая теплую поверхность письменной таблички. – Куда мы едем? Какая редкая тишина! И все же куда мы едем?”

Ему вдруг представился кесарь, но кесарь не мальчик, а взрослый человек с оставшимся от того мальчика капризным выражением пухлых губ. Кесарь сидит на полу и перебирает восковых лошадок. Не переставая любоваться, он расставляет их строгими четверками, готовясь запрячь в игрушечные колесницы, в которых уже стоят восковые возницы, одетые в красочные плащи – белые, красные, голубые, зеленые… Император, как и весь его двор, принадлежал к поклонникам зеленого цвета. Изредка он отрывается от своего занятия и нетерпеливо поглядывает на дверь. Кесарь дожидается гонца – центуриона первой конной когорты Панетия. И вот наконец слышатся торопливые цокающие шаги. “Ты отыскал учителя?” – быстро спрашивает кесарь и встает. “Да, он мне попался на Номентанской дороге!” – глуховатым голосом докладывает центурион. “И как он встретил известие? – с любопытством опрашивает Нерон. – Ты ведь точно передал мои слова: “Случилось несчастье”? “Да, я так и сказал! – подтверждает центурион. – “Случилось несчастье!” Мною не было сказано ни одного лишнего слова!” “И что же он? – продолжает допрашивать кесарь. – Очень испугался? И сразу же повернул назад? Или же выразил неудовольствие?” Центурион пытливо смотрит в голубые глаза и говорит то, что вполне устраивает властителя: “Он сразу же повернул…” “Сразу?” – Лицо кесаря сияет. “И он не спросил, какое несчастье?” – любопытствует кесарь. Центурион пожимает плечами и отвечает длинно, не по-военному: “Он ничего не спросил… Но что я мог бы ответить ему, если бы он даже спросил? Ведь я ничего не знаю…” “Не знаешь?” – подозрительно спрашивает кесарь. “Не знаю!” – сознается центурион и смотрит себе под ноги. “Ну так знай! – насмешливо говорит Нерон. – Случилось большое несчастье. У Инцитата, которого я лепил целый месяц, отвалилась голова. Разве это не несчастье?” – Он насмешливо смотрит на переминающегося центуриона. “Кесарю лучше знать, что является для него несчастьем!” – вежливо отвечает центурион. “Благодарю. Мне нравится твой ответ. Иди” – чинно говорит император и, когда центурион подходит к двери, суматошно, по-мальчишески кричит: “Постой! Постой, Панетий! Я давно хотел спросить… Какому цвету в цирке ты отдаешь предпочтение?” “Мое сердце принадлежит возничему в зеленом плаще!” – не задумываясь, отвечает Панетий и пытается дисциплинированно стукнуть сапогом. Сапоги у него поношенные, с истершейся подковкой. Звук получается жалким. “Благодарю тебя, Панетий! – ласково говорит император. – Я и не ждал другого ответа. Однако… – Император внимательно смотрит на лирообразные ноги центуриона. – … твои сапоги порядком износились. Я прикажу, чтобы тебе выдали новые сапоги с подковками, форменную хламиду, белую полушелковую тогу, серебряный позолоченный пояс, два геркулианских копья, кипрские подушки, каретника, двух женщин из числа пленниц… – Кесарь задумывается. – Что еще?” “Сена!” – простодушно подсказывает Панетий. “Да-да. Сена. Иди!” – разочарованно говорит кесарь. Ему не нравится, что служака Панетий напомнил о сене. “Сена!” – передразнивает он ушедшего центуриона и, вздохнув, принимается расставлять за меловой чертей, проведенной по лощеному полу, восковых лошадок.

Восковой возничий, наряженный в зеленый лоскуток, будет участвовать в первом забеге.

- Сена! – прошептал Сенека и перевернул письменную табличку так, чтобы на ее исписанную сторону не попадали солнечные лучи. Ему захотелось прогуляться вдоль тихого озера. Философ нащупал в траве палку, поднялся. Посмотрел на безмятежное, с шевелящимися тенями лицо Максима Цезония. “Спи-спи, Максим! Стоит ли нам беспокоиться из-за отвалившейся игрушечной головки!” – и, обогнув уткнувшуюся оглоблями в землю двуколку, пошел едва наметившейся тропкой, загороженной с обеих сторон ветками жимолости. Он осторожно раздвигал зеленую преграду грудью и держал палку так, как будто дожидался разбойничьего нападения из-за ближайшего дерева.

Детский переливчатый смех заставил его остановиться и опустить палку. Он улыбнулся родному смеху, нахмурился и хотел было, насладившись обманом, повернуть назад, но знакомый смех повторился, и он, мысленно ругая себя за неуместную чувствительность, неторопливо пошел вперед, чтобы тайком из-за кустов посмотреть на счастливую семейную чету с милым резвящимся ребенком. Он ясно представил себе мужчину и женщину, сидящих плечом к плечу на зеленой сочной траве, и босоногого подвижного ребенка. Этим ребенком могла быть только девочка. В белой тунике с тонким пояском. С синей повязкой на темных вьющихся волосах. Вот она снова засмеялась, и сердце у него заколотилось так сильно, что он ощутил боль и успокаивающе приложил руку к груди. Милая Лоллия! Ему вспомнилась дочь от первого брака, умершая от жестокой лихорадки. Как он оплакивал ее! Как пытался убедить себя в иллюзорности несчастья! “Мы теряем только тела близких, но не их бессмертные души! Лоллия навсегда останется с тобой. Ее чистая душа вьется рядом. Ты думаешь, это ветерок обвевает горящее от слез лицо? Нет, рядом витает душа Лоллии, и ее беспокойное движение – она ведь тоже тоскует по тебе – ты принимаешь за ласковый ветерок. Разве мертва твоя память? Ты же помнишь ее доверчивые голубые глаза, белый лоб и маленькие алые губы, глядя на которые невозможно представить, что они когда-нибудь могут стать гордыми губами властвующей над мужчинами женщины? Стоическому философу не пристало горевать, словно не привыкшему рассуждать человеку! Свершилось обычное дело, и нужно насухо протереть глаза. Ты же стоический философ, Анней Сенека!”

Он увидал на поляне девочку, которая ловко, непрестанно семеня загорелыми ногами, перебрасывалась мячом с молодой женщиной. Он смотрел на головную повязку девочки, но избегал смотреть на мелькающее лицо.

“Не она!” – грустно подумал Сенека, скорее всего имея в виду нежно-красный цвет повязки, но тем не менее этот цвет вполне определенно соотносился с обликом девочки: та, которая имела красную повязку, не могла быть его дочерью.

Он живо ощутил потерю, которую, как ему казалось, уже научился не считать потерей.

“Как я слаб! – подумал он. – До сих пор слаб!” – И торопливо, стесняясь самого себя, вытер неизвестно откуда взявшиеся слезы.

А девочка продолжала смеяться и старательно считать броски.

- Тише, Акме! – говорила молодая женщина. – Тише!

Девочка пыталась сдерживаться, но у нее не получалось.

Зорко, с последней надеждой он впервые посмотрел на лицо девочки. Не она! И сразу почувствовал себя старым и лишним на чужом веселье, тяжело, обеими руками оперся на свою дорожную палку и увидел то, чего не заметил сначала: рыжего мула, лежащего в тени, крытую повозку в солнечных пятнах – она походила на экипаж бродячих актеров – потухший костер и черный, закопченный горшок…

- Тише, Акме! – певучим голосам повторила женщина. И Сенека вдруг понял, что знает эту молодую женщину, стоявшую к нему спиной, но это открытие почему-то не принесло ему радости, а, наоборот, вызвало недоумение и даже страх: да, он знал эту женщину, но ее не могло быть здесь, как и превратившейся в легкий серебристый пепел Лоллии.

Женщина подняла вырвавшийся из рук мяч и обернулась назад.

- Юния? – еле слышным от удивления голосом произнес Сенека, раздвигая перекрещенные ветки.

Она смотрела на него напряженным узнающим взглядом и как будто хотела обрадоваться, но уже готовящееся выражение радости сменилось на ее лице острым испугом. Она что-то прошептала и торопливо закрыла лицо мячом.

- Юния? – взволнованно повторил он, подходя к ней. – Ты ли это?

Он испытывал неодолимое желание дотронуться до нее и полусонным жестом слепца поднял левую руку. И тут довольно громко и остерегающе прозвучал мужской голос:

- Здравствуй, сенатор!

Человек в дорожном плаще с капюшоном, огибая повозку, шел к Сенеке крупными шагами. Он методично постукивал по ладони желтой лоснящейся рукояткой плети – это движение выглядело бы угрожающим, если бы не монашески ласковые глаза незнакомца.

- Приветствую тебя, сенатор! Надеюсь, ты не заблудился? – спросил человек в дорожном плаще, останавливаясь.

- Здравствуй и ты… – тихо ответил Сенека. – Не знаю твоего имени…

- Как ты испугал мою сестру! – сказал мужчина, покачивая головой. Его темные глаза властно приковывали внимание Сенеки. – Мою сестру Илию, – добавил он убежденно.

- Твоя сестра так похожа… – задумчиво заговорил Сенека, и та, которую он принимал за весталку Юнию, почувствовав, что на нее вновь готовы обратить пристальный взгляд, быстро повернулась и, держа перед собой мяч, зашагала к повозке. Девочка пискнула, как мышонок, и помчалась за ней. – Да, очень похожа, – повторил философ с той искренней грустью, которая делает неуместными какие-либо подробные пояснения. – Клянусь Гераклом, покровителем честных тружеников, я не хотел беспокоить вас. Прощайте, добрые люди! – И, посмотрев на удаляющуюся женщину, медленно пошел назад, к отцветающим кустам жимолости.

Бедная милая Юния! Он не мог поверить в ее виновность и сразу же, как только узнал о чудовищном приговоре, послал письмоносца к кесарю Нерону. Наставник взывал к милосердию, просил смягчить наказание, но кесарь был неумолим. Щуря близорукие глаза, Нерон едва дочитал до конца проникновенное послание. В ярости бросил на пол.

“Почему? Ну почему все просят за Юнию? – воскликнул кесарь с обидой, простирая руки к беломраморным Ларам. – Благочестивая Помпония Грецина… Мать… Суровый Бурр… И вот… мой учитель! Они что? Сговорились? Скажи мне: сговорились? – Он схватил побледневшего письмоносца за тунику. – Отвечай кесарю! Они сговорились? Кто-нибудь из них приходил к твоему господину? Глядя мне в глаза, отвечай!”

“Не знаю…” – искренне ответил раб.

“Да ты и не можешь знать! – с горечью сказал кесарь, убирая царственную руку с груди раба. – Подобные встречи вершатся тайно. О, люди! – Он с мученическим выражением лица закрыл глаза. Потом открыл, и раб поразился их холодному сухому блеску. – Иди! – приказал он письмоносцу и неприязненно посмотрел на белый рулончик, валяющийся на полу. – Иди и скажи своему господину… – Раб остановился и опасливо повернул к кесарю вспотевшее лицо. – Пусть он побережет свой прекрасный папирус для будущих философских трактатов. Желаю ему здоровья! – с театральной бодростью воскликнул Нерон. – Так и передай!”

Сенека ступил на знакомую тропку между кустов и, чувствуя на себе изучающий взгляд незнакомца, с солидностью, которая соответствовала его возрасту и сану, обернулся и неожиданно для себя заискивающе спросил:

- Почему ты называешь меня сенатором? Разве ты знаешь меня?

Незнакомец улыбнулся:

- Сенатора и в монашеской мантии отличишь!

- Прощай! – отрывисто сказал Сенека, хмуря пепельные брови.

Кусты заколыхались за его спиной.

- Прощай! – донесся до него печальный голос незнакомца.

- Тебя ждет… ждут… – поправился незнакомец. Он словно испугался собственной проницательности.

“Ждет? Ждут? Нет, сначала он сказал: ждет. И, причем, сказал очень уверенно. Откуда он мог узнать, что меня ждет… кесарь? Странный человек! Очень странный… И такие темные, притягивающие к себе глаза. Надо разбудить Максима. Нам пора ехать. И все-таки она поразительно похожа… Бедная Юния!”

Прежде чем поднять разомлевшего ото сна друга, Сенека подошел к озеру и старательно умылся, черпая воду пригоршнями со своего зыбкого отраженного лица. Лицо то превращалось в длинный зеркальный осколок, то лунно расширялось, неприятно удивляя самодовольной спелостью.

- Сенатор! – бормотал Сенека, осыпая колючими каплями свое круглое отражение, – Сенаатор! – В его голосе слышалась легкая глумливость. Казалось, он был готов повторить ходячую шутку дворцового шута Ватиния, вызывавшую неизменный смех у Нерона: “Я презираю тебя, кесарь, за то, что ты сенатор!”

Он шлепнул ладонью по качающейся воде, вздохнул и решительным шагом подошел к похрапывающему Цезонию.

- Поднимайся, Максим! – сказал он, трогая Цезония за вялое плечо. – Нужно ехать! – И, улыбаясь, добавил негромко: – У Инцитата отвалилась голова…

- Где мы? Куда едем? – Цезоний ошалело смотрел на своего друга.

Вскоре отдохнувшая пегая кобылка, разгоняя хвостом настырных оводов, трусила по каменистой, сдобренной белой мучнистой пылью, дороге. Красное вечернее солнце опускалось за дальний холм, делая его верхушку туповато-подплавленной, как у вулкана. Цезоний, еще не оправившийся ото сна, громко зевал и суматошно протирал глаза. Сенека молча смотрел на дорогу. Философ думало молодой женщине, так похожей на умершую мучительной смертью весталку, о темноглазом мужчине, назвавшим его несколько раз сенатором и как будто догадывавшимся, по какому делу Сенека едет в Неаполис: “Тебя ждет… Ждут!”

- Побыстрее, Максим!

Сенеке хотелось отъехать подальше от Холодного озера.

А тем временем мужчина, о котором думал Сенека, – это был Варрава Младший, – запрягал в повозку мула, и молодая женщина взволнованно ходила рядом, часто оглядываясь на кусты жимолости, в которых скрылся Сенека. Это была весталка Юния, и спасли ее христиане, сделавшие заброшенный особняк Гиспуллы-Странницы своим тайным прибежищем и молитвенным местом. Служители Христа, зная о недоброй славе жилища, отпугивали редких любителей приключений и ревностно охотившихся за христианами иудейских шпионов, иногда забредающих в дом. Юния была поначалу отнесена христианами к бесстрашным искательницам полночных призраков, но вскоре один раб-христианин, обслуживающий коллегию понтификов в Регии, объяснил причину появления весталки в доме Гиспуллы-Странницы. Варрава Младший, однажды наблюдавший за узницей в дверную щель, поразился внешнему сходству молодой служительницы Весты с дьяконицей, медленно умирающей от чахотки в земляной пещере близ Ардейской дороги. Дьяконица, согласившаяся подменить Юнию, была ночью доставлена в дом Гиспуллы-Странницы. В подвале дворца, возле большого деревянного креста на темной стене, встретились две служительницы, похожие, как единоутробные сестры. Растроганно плача и поглаживая друг другу руки, они проговорили пролетевшую одним мгновеньем ночь, а когда пришло время чистого рассвета, дьяконица строго осенила свою заплаканную сестру крестом, тихо поцеловала никем не целованные, кроме матери, губы и устало побрела в сопровождении женщин-христианок наверх, чтобы лечь на жесткую кровать Юнии…

- Мы поедем в Путеолы, Амата? – расспрашивала Юнию Акме. – А потом поплывем морем? Да?

- Да. Да, – не слыша ее, отвечала взволнованная Юния. – Поторопись, Варрава! – Ей казалось, что Сенека может вернуться и опознать ее.

Не успеют Сенека и его старый друг Максим проехать и милю, как с тревожными переливами заскрипят колеса крытой повозки, похожей на карету странствующих лицедеев, и беглецы направятся в Путеолы, чтобы с александрийскими кораблями, доставлявшими римлянам дешевый хлеб из Египта, отплыть в далекую Сирию, к брату Юнии – Марку…

Вечером, когда наступил час первой стражи, Сенека и Максим Цезоний миновали Северные ворота Неаполиса и, вслушиваясь в строгий и чистый цокот копыт по каменным плитам, окаймленным ажурными розетками водостоков, покатили прямо к вилле кесаря.

Перед входной мраморной аркой, увитой густым плющом, с величавой неподвижностью стояли железные охранники -преторианцы. Один из солдат, отличающийся от прочих металлическим обручем на шее, неохотно шевельнулся, сделал несколько тяжеловесных шагов вперед и скучно спросил:

- Кто вы такие? Пароль!

Максим робко взглянул на Сенеку.

- Разве ты не узнаешь меня? – мягко, словно имея дело с капризным ребенком, оказал философ.

- Пароль! – непреклонно повторил центурион, и солдаты, стоявшие в тени арки, выученно приложили ладони к лысо поблескивающим рукояткам мечей.

- Я – Сенека. Консуляр. Меня позвал кесарь, – будто диктуя, отчетливо проговорил философ и улыбнулся.

- Па-ароль! – с яростным распевом начал центурион и тут же осекся: служебное упорство могло обернуться для него не только вымоченными в соленой воде розгами, но и разжалованьем. – “Золотая кифара”! – вяло сказал человек с металлическим ошейником и махнул рукой своим неподвижным солдатам. – Эй, вы! Помогите сойти консуляру!

Железные гвардейцы с неожиданной для них прытью подбежали к повозке. Сенека оперся рукой о холодный наплечник преторианца – солдат сдержанно улыбался: похоже, ему было приятно подставлять первым плечо консулу прошлого года и ближайшему советнику кесаря – и неуклюже, по-стариковски, сполз вниз на серые плиты, показавшиеся философу такими же железными, как боевое облаченье гвардейца.

Солдаты расторопно подхватили под уздцы пегую кобылку.

- Напоить! Задать овса! – командовал центурион, с деревенской обстоятельностью разглядывая потрескавшиеся колеса. Он даже погладил бляшки заклепок на металлическом ободе.

Максим махнул рукой своему другу и устало, потирая занемевшие колени, пошел за тронувшейся с места повозкой…

А предупреждающий крик уже летел в многоколонный дворец, выделяющийся своей мраморной белизной на фоне темных кипарисов.

- Прибыл Сенека!

- Консуляр прибыл!

- …был! – звук истончался, звенел. Будто не слово летело, а новенькая, императорской чеканки монета. Монета ударялась о стены, о застывшие в величавом ожидании колонны и звенела, звенела, вызывая в душе сановную благость и быстро нарастающую тревогу.

Сенеке вдруг подумалось, что кесарь, рассерженный долгим ожиданием, откажется принять его.

“Неужели откажет?” – самолюбиво подумал сенатор.

“Что за пресмыкательство! – возмутился философ в следующий момент. – Стоять и с дрожью в сердце ждать императорского приглашения? Пусть откажет! Я буду только рад этому. ..”

- …был! – напомнила о себе в глубине затаившегося дворца золотая монета.

“Был! – с натянутой улыбкой подумал философ. – Я уже здесь был! Так стоит ли мне беспокоиться?”

А золотая монета, кем-то ловко схваченная и опробованная на зуб, уже летела к выходу, почти не ударяясь о колонны.

- Пусть войдет!

- …ойдет!

- …идет!

На Сенеку пахнуло свежестью всех распахнувшихся дверей. Он подумал о том, как все-таки приятно, когда в огромном надменном дворце для тебя распахиваются все двери, и крупным, не соответствующим его росту шагом направился к белым, заметно стершимся по центру ступеням.

“Что же случилось?”

Хотя он старался настроить себя на хладнокровный, стоический лад, волнение нарастало, и он, ведомый расторопным караульным, быстро вошел в кабинет кесаря.

Он увидел в полутемном помещении силуэт человека, сидящего на полу, красновато высвечиваемый огнем горящего за его спиной камина. И он, пришедший из летнего тепла, вдруг ощутил неуют заброшенного зимнего помещения, почувствовал на своих плечах бесцеремонный холод.

Человек на полу – под ним ничего не было, он сидел прямо на голом, свинцово поблескивающем полу – раскачивался взад-вперед и монотонно напевал:

- Эй-а! Эй-а!

Левая рука человека так невесомо и мягко покачивалась в темном корытце, что Сенека сразу же ощутил колковатый холод зимней воды и зябко передернул плечами.

- Эй-а! Так держать, гребцы! – напевал, поеживаясь, человек на полу.

Огонь в камине вспыхнул, отсветы волнисто прошлись по волосам скорбно сидящего человека.

- Луций! Мой мальчик! – с искренней жалостью вскричал Сенека и быстро, насколько это было в его силах, подошел к маленькому несчастному императору.

- Здравствуй! – сонно и недоверчиво – он как будто сомневался в возможности встречи со своим учителем – проговорил Нерон и, не сделав попытки подняться, протянул обе руки философу. И Сенека ощутил неуемную дрожь насмерть перепуганного ребенка.

- Спаси меня! – Нерон всхлипнул и уткнулся в протянутые руки философа.

- Что случилось? – воскликнул Сенека.

- Какой мерзостный поступок! Какое бесчестье для славного рода Юлиев! – раздался за спиной Сенеки осуждающий голос.

Сенека оглянулся и увидел карнавально радостные глаза Отона.

- Какой ужас! Кто бы мог подумать! – Отон говорил так, что невозможно было понять, кому адресовано его пылкое негодование.

- Что же случилось? – ищущий разгадки взгляд философа остановился на деревянном корытце, в котором плавала какая-то древесная мелочь – “Зачем он набросал сюда щепки?” – и вдруг Сенека вздрогнул, сильно сжал вялые руки кесаря: он понял, что в корытце плавает тот хитроумный рассыпающийся корабль. – Агриппина? – воскликнул он высоким нетерпеливым голосом. – Она… утонула?

Кесарь высвободил руки из крепких тисков, провел ладонью по играющей красноватыми бликами воде:

- О, если бы она бесследно канула в морской пучине! – помолчав, сказал кесарь. – Тогда я соорудил бы для нее на берегу Тирренского моря “пустую могилу” и чтил бы ее как настоящую. Однако она… мать… не утонула. Произошло худшее!..

- Злодейство! Мерзкое злодейство! – со вкусом проговорил Отон.

- Ты… о ком? – Кесарь загнанно посмотрел на Отона, который выглядел искренне погруженным в охватившее его негодование.

- Холодно! Я весь дрожу… – пожаловался кесарь, натягивая на свои по-птичьи сжавшиеся плечи теплый зимний плащ.

- Аникет! – Из кресла, стоявшего в глубине кабинета, поднялся высокий человек. Серебряной рыбьей чешуей блеснул воинский панцирь. Это был Аникет, префект Мизенского флота. – Подбрось дров в камин, милый Аникет. Эй! – нетерпеливо крикнул он, обращая лицо, припорошенное золотой пудрой, к открытым дверям. – Принесите подогретого вина!

Дрова, догорая, глуховато обваливались. На мрамор выкатились два уголька, замигали испуганно, подернулись едковатой синью.

- Тебе заплатили прогонные? – неожиданно спросил кесарь, качнув головой вперед, к замершему белым столпом Сенеке. – Боги! Что я говорю? – Он принял обеими руками чашу с вином, жадно выпил, приложил теплый металл к искрящейся от пудры щеке, спросил с непонятной тоской:

- Как там в Риме? Душно? Давит?

- Давит! – машинально ответил философ, не спуская глаз с кесаря, некрасиво, по-варварски, сидящего на полу.

- О, горе! – воскликнул кесарь и наклонил лицо к чаше – словно хотел наполнить ее до краев горестными слезами. – Что подумает теперь римский народ? Что скажут отцы-сенаторы?

- Все сенаторы в сборе! – послышался веселый голос Ватиния. Шут, намеренно топоча ногами и погогатывая, подбежал к удрученному кесарю, выхватил из его рук чашу, сделал вид, что допивает остатки. – О, горячо! Я чуть не спалил горло!

- Может сложиться мнение, что я погубил собственную мать. Как Орест… – театрально проговорил Нерон. Вспыхнули и торопливо затрещали дрова, подброшенные в камин услужливым Аникетом. – Надо убедить сенат…

- Сенат! – презрительно закричал Ватиний. – Я ненавижу тебя, кесарь, за то, что ты сенатор! С кем ты связался? Их легче перерезать, чем убедить. На твоем месте я бы разом покончил с этим чванливым скопищем! Подожди! – Ватиний сделал вид, что тщательно ищет за пазухой. – Где кинжал, выбитый из преступной руки Агерма? Сейчас я принесу! Подожди! – Прежде чем выбежать шутовской трусцой из кабинета, Ватиний с сочувственным выражением лица приложил руку ко лбу кесаря. – Бедный Нерон! У тебя лихорадка. Разве ты не знаешь, что больному лихорадкой нельзя много пить? Отон не пьет. Он сливает украдкой все пойло в бурдюк, спрятанный за пазухой…

И хотя шут молол чепуху, кесарь взглянул на Отона с откровенным подозрением.

- Дождешься, кесарь, – зловеще продолжал Ватиний, показывая обеими руками на трезвого Отона. – Он украдет у тебя золотые ликторские связки, этот… – Ватиний замешкался, подбирая нужное слово. Темнокудрый Отон застыл в презрительно-вежливом ожидании. – … этот эфиоп в конце концов обведет тебя вокруг пальца. Ты что думаешь на этот счет, сенатор? – Ватиний требовательно уставился на Сенеку. – Обведет?

Сенека неопределенно усмехнулся.

- Обведет! – радостно, как будто он получил подтверждение, закричал Ватиний. – Он и тебя обведет, высокоумный философ. Пока ты витаешь в белых облаках, эти люди преуспевают в практическом. Верно, Отон?

- Поди прочь! – глухо сказал Отон.

- Твое негодование – наилучшее подтверждение! – Ватиний рассмеялся, погрозил помрачневшему Отону пальцем. – Знаю я вас… эфиопов! – И с довольным гоготком покатился к выходу.

- Ужас! – вяло проговорил Отон.

- Что же все-таки случилось? – Сенека решительно приблизился к Нерону и с удивлением увидел, как кесарь испуганно, работая согнутыми ногами, отодвигается назад, к ало пылающему камину.

- Аникет! – жалобно позвал кесарь, не сводя напряженных, затравленных глаз с наставника. – Расскажи ему, как все было! Я не в силах… О-о! – Кесарь обхватил свою огненную голову, мучительно застонал. – Горе! Какое горе!

Командующий Мизенским флотом вольноотпущенник Аникет плавно, как передвигаемая статуя, а не человек, имеющий гибкие ноги, выдвинулся на свет, сложил мускулистые руки на чешуйчатом переливающемся панцире, внушительно кашлянул:

- Я был очевидец…

Вздохнул, как бы переживая заранее скорбный конец еще не рассказанной истории, напряг мышцы мясистого волевого лица, и Сенеке подумалось, что префект будет говорить короткими, безыскусными фразами, как подобает вышколенному военному.

Однако начало было довольно неожиданным.

- Вы все знаете, как кесарь боготворил свою мать!

Кесарь склонил голову.

Аникет энергично продолжил:

- Кесарь пригласил мать в Байи, на пятидневные празднества в честь Минервы. После того, как закончился пир, Агриппину проводили на корабль, подаренный кесарем. Корабль благополучно отплыл. Море было спокойно…

- Лишь стаи резвых дельфинов бороздили морскую гладь, – с неожиданным вдохновением произнес кесарь.

- Агриппина вместе с Ацерронией отдыхали на корме, под навесом. Вдруг подул страшный ветер. Мачта упала, затрещали скрепы…

- Откуда взялся ветер? – вполголоса, не расчитывая на чье-либо объяснение, проговорил Сенека.

- Возможно, это было землетрясение! – улыбчивым голосом пояснил внимательно слушающий Отон. – Морское землетрясение.

- Клянусь Посейдоном, это был боковой ветер! Я видел собственными глазами, как повалило мачту, – не мигая, сказал префект.

- Он видел… – поддержал кесарь.

- Кровля, отягченная свинцом, рухнула. И если бы не высокие и прочные спинки кроватей, Агриппина и Ацеррония были бы раздавлены. Они выбрались из-под обломков и бросились к борту. На корабле возникла паника. Кто-то случайно задел Ацерронию железным багром, и она упала мертвой…

- Ацеррония вела себя как самозванка! – презрительно сказал кесарь. Его левая рука ощупывала позолоченные останки игрушечного корабля.

- Да, – бесстрастно подтвердил человек с чешуйчатой грудью. – Ацеррония кричала: “Спасите меня! Я – мать кесаря!” А настоящая мать кесаря бросилась в море и поплыла…

- Она выбралась на берег, таща на обнаженных плечах длинные зеленые водоросли! – торжественно сказал кесарь.

- Нет! – возразил Аникет. – Она не успела добраться до берега… Ее подобрала рыбачья лодка.

- Она доплыла бы, доплыла… – ревниво сказал кесарь. – Все Юлии прекрасно плавают.

- Она добралась на лодке до Лукринского озера, – продолжал префект, – а потом до собственной виллы. Была глубокая ночь. Заканчивалось время второй стражи…

- Ужас! Ужас! – сказал Отон.

- Рассказывай дальше! – Кесарь уронил голову на колени и задрожал крупной звериной дрожью. Огненные волосы его, оказавшись в тени, погасли.

- Дальше… Что дальше? – замешкался Аникет. – Она почему-то вообразила, что случившееся кораблекрушение – дело рук сына…

- Кесарь еще не научился управлять ветрами, – заметил Отон.

Разгоревшийся камин постреливал и посвистывал.

- Дальше! – нетерпеливо требовал кесарь.

- Что было дальше? На следующий день Агриппина отправила к кесарю своего вольноотпущенника, Агерма. Она писала о своем чудесном спасении, жестокой простуде… И когда кесарь…

- Со слезами на глазах, – плачущим голосом уточнил Нерон.

- … да, со слезами на глазах… читал материнское письмо, Агерм вытащил из-за пазухи острый кинжал и занес его над головой кесаря…

Нерон торопливо сжался – он словно заново переживал предательский замах Агерма.

- Однако телохранитель бросился к Агерму, словно гибкая пантера, – будто декламируя собственные, близкие сердцу стихи, заговорил Отон. – Он выбил из предательской руки кинжал и поразил мечом черное сердце.

- Прямо в сердце! – с пылом впечатлительного человека сказал кесарь.

- События могли развернуться самым нежелательным образом! – Префект нахмурился и стал демонстративно разглядывать пылающий камин. – Я немедленно послал на виллу Агриппины отряд во главе с флотским центурионом Обаритом. Агриппину никто не собирался убивать. Но она, чувствуя за собой вину, сама бросилась на обнаженный меч моего триерарха. Истекая кровью, она все-таки успела прошептать…

- Не надо! – панически закричал кесарь, притискивая к ушам распрямленные ладони. – Я не хочу… Я не желаю этого слышать!

- “Будь проклято чрево, выносившее зверя!” – тихо и выразительно сказал Отон.

- Великие боги! – закричал кесарь, продолжая сжимать уши. – Подскажите, что делать? Глупая людская молва может наградить меня жуткой славой матереубийцы. Как мне быть? – потерянно шептал кесарь, обхватывая голые мальчишеские колени. – Может быть, удалиться в изгнание на остров Капреи, подобно Тиберию? Ты что посоветуешь мне? – Он жадно посмотрел на Сенеку и, не дождавшись ответа, продолжил суетливым, сбивающимся голосом: – Да-да, я непременно уйду из Вечного города! Я буду ходить в рубище и спать на голой земле! Я сумею прокормить себя игрой на кифаре!

- Хватит ныть! – бесцеремонно оказал Отон. – Нужно писать к сенату!

- Время не ждет! – мрачно подтвердил префект.

И философ остро почувствовал однозначно требовательные взгляды трех людей: на него умоляюще, склонив голову к плечу, смотрел большими близорукими глазами кесарь Нерон, сбоку степенно наблюдал Аникет, а сзади сверлил Отон азартными черными глазами – даже не обернувшись, Сенека ощущал их напористый блеск. Философ понял, что его пригласили не затем, чтобы он среди глухой ночи выслушал сшитую гнилыми нитками историю о гибели Агриппины, а для того, чтобы он – в который уже раз! – послужил кесарю своим красноречием. И хотя Сенека не любил Агриппину, недвусмысленное предложение писать к сенату показалось ему диким, преждевременным.

- Я так устал… с дороги! – сказал философ, рассчитывая, что эти трое, поймавшие его в силки, мирно отступятся, дадут провести короткую ночь, а там?.. Бог даст разумения, как поступить. Скорее всего он с уже вызревшим условием исполнит просьбу кесаря, но сейчас, когда сильны обыкновенные эмоции. – “Матереубийца! Преступник!” – ему нелегко с философским, стоическим спокойствием взять в руки перо.

- Неужели ты не захочешь помочь мне? – капризно вскричал кесарь и вытянул руки так, как будто он просился на шею высокому и сильному отцу.

“Боги! Как тяжела дорога!” – убеждал себя Сенека и, вынужденно склоняясь к лицедейству, устало опустил плечи, посерел лицом.

- Сенека! Ты хорошо знаешь Агриппину! – страстным голосом заговорил Отон, и философ ощутил на своей шее теплые языки его дыхания. – Эта властолюбивая женщина никого не щадила! Пойми, Сенека: тень подозрения падет не только на несчастного сына, но и на всех нас, его ближайших друзей и советников! Медлить нельзя! Нужно писать сейчас же! Мы должны убедить римский сенат!

- Писать сейчас же? В такой темноте? – попытался по-детски отговориться философ. Он понимал, что в его положении куда безопаснее обнаружить обыкновенную житейскую расчетливость, даже каприз, нежели душевное несогласие. – Я очень устал!.. – искренне сказал философ.

- Да-да. Конечно, – без какого-либо затруднения понял наставника кесарь. – Государственная служба тяжела. Помоги мне с этим проклятым посланием и можешь хоть завтра уезжать в свою Номентанскую усадьбу! Я не стану тебя тревожить…

- Твое слово окончательное? – с недоверием спросил Сенека. – Ты, наверное… – Он не успел договорить, как дружно вспыхнули настольные и настенные светильники. Какие-то неведомые ему люди, передвигающиеся с грацией ночных призраков, взяли философа за локти и плечи, бережно, будто имея дело со слепым человеком, подвели к просторному столу, на котором лежали пахнущие свежим воском письменные таблички, чернильница, хорошо заостренные палочки.

“Кажется, я угодил в еще большую тьму!” – грустно подумал философ.

- Как хорошо спится в Номентане под шум зимних затяжных дождей! – шепнул на ухо сладкий голос.

Философ вздохнул и придвинул к себе желтую табличку.

“Кесарь Нерон Клавдий Друз Германик – римскому сенату. Благодаренье божественной троице! Если бы не исключительное расположение ко мне Юноны, Минервы и в особенности Юпитера Всеблагого и Всемогущего, я не смог бы продиктовать это послание к вам, отцы-сенаторы.

После того, как прошли очередные квинкватрии[64] в честь прекрасной и мудрой Минервы в Байях, завершившиеся торжественным освящением музыкальных труб, моя горячо любимая мать отправилась морем на свою виллу…”

- Вина! Подогретого вина! – шепотом попросил кесарь.

Скупыми, но выразительными словами Сенека описал ночное кораблекрушение, неудавшееся покушение вольноотпущенника Луция Агерма и вынужденное самоубийство Агриппины. Эта женщина, вызволившая когда-то философа из ссылки ради упрочения собственного положения и возвышения сына, давно вызывала у Сенеки душевную неприязнь, и теперь он, не опасаясь мести, мог высказаться по адресу бывшей властительницы с полным откровением.

“Беспощадно истребив тех женщин, в которых она видела соискательниц руки императора Клавдия Друза, она обрушила свой тяжкий гнев на его ближайших советников…”

“Презрев древние римские обычаи и всячески оттесняя меня, она сама принимала иноземных послов и вела подробную переписку с наместниками провинций…”

“Всячески гоняясь за наследством богатых граждан – по ее собственному признанию, она сумела получить по разным завещаниям более сорока миллионов сестерциев – Агриппина лицемерно выдавала свою алчность за неистребимую заботу о могуществе Рима…”

“Мечтая стать во главе легионных орлов, она развращала армию и цвет римского воинства – преторианцев денежными раздачами и обильными угощениями…”

Ватиний вкрадчивыми кошачьими шагами приблизился к увлеченному письмом философу, встал у него за спиной, выжидательно поглаживая ладошкой тусклое лезвие кинжала.

“Так пусть же справедливый сенат объявит день рождения Агриппины несчастливым днем, ее многочисленные статуи, содержащиеся как в частных домах, так и местах общественного пользования, будут безжалостно повержены ниц, распилены или разбиты, а в честь моего благополучного спасения совершится пятнадцатидневное благодарственное молебствие…”

Сенека, превратившийся на время в кесаря Нерона, запальчивым росчерком закончил письмо, потер горячий лоб и несколько секунд сидел неподвижно, испытывая муку возвращения к самому себе.

“Все! Это была последняя уступка…”

Возле камина слышалось пьяное бормотанье кесаря, плеск воды, похожий на всхлип, и размеренно-тягучее “эй-а”.

- Послушай, Аникет! – озабоченно сказал кесарь. – Я так и не решил, кто будет командовать правым рядом весел на моем корабле?

Сенека оглянулся и вздрогнул. Он увидел взметнувшийся над ним кинжал. Это было так нелепо и так неожиданно, что философ, отдавший много лет приготовлению к достойной смерти, испуганно, с выражением боли закрыл глаза. Он ощутил тупой толчок и какое-то неопасное вдавливание: казалось, ему в грудь упирался шаловливый детский пальчик.

- Испугался? – радостно закричал дворцовый шут. – А еще разглагольствуешь о презрении к смерти! Не отпирайся!

Я уличил тебя! – Ватиний торжествующе помахал восковым, сплющенным от недавнего прикосновения к человеческому телу кинжалом.

- Я очень… устал, – тихо признался философ. – Пусть проводят меня спать!

- Что? Кому хочется спать? – воскликнул кесарь, обнаруживая обостренный до болезненности слух. – Ты уже закончил послание, учитель? Так быстро? А, может быть, ты притворился, что писал? Потихоньку сдирал воск, чтобы лепить забавные фигурки? Эй! – крикнул он с подобающей строгостью в голосе, видя, что Сенека решительно встает со стула. – Проводите его в спальный покой! Наверное, обиделся… – уныло заметил Нерон. – Что дозволено шуту, почему-то не дозволено кесарю. Приятных сновидений, учитель! – Он проводил уходящего философа натужно-пристальным, как у пьяного, взглядом, бултыхнул рукой в корыте и вполголоса спросил, обращаясь к человеку с приятно выпуклой чешуйчатой грудью:

- Может быть, командирам правого ряда весел нам назначить Сенеку?

В прогоревшем камине поигрывали искры.

7

Огромный бронзовый кесарь, затмивший своими размерами знаменитого колосса родосского, возвышался над Вечным городом, и Нерон, любующийся своим изображением с носилок, невольно забывал о собственной телесной ничтожности и, переносясь тщеславной душой в могучее тело, учился смотреть на помельчавший мир драгоценными вкраплениями царственно спокойных глаз.

С волнующей высоты ему были хорошо видны храмы и цирки, просторное Марсово поле с колеблющимся язычком вечного огня… И бронзовый император, которому теперь не были страшны ни быстродействующие яды, ни острые кинжалы, казался себе таким же прекрасным и незыблемым, как и древний город, раскинувшийся возле его стройных юношеских ног. Подданные, казавшиеся муравьями в сравнении с его мощной стопой, копошились возле круглого постамента, с трогательным упорством тянулись к большому пальцу правой ноги, чтобы потрогать, выразить свой восторг – от бесчисленных прикосновений бронзовый ноготь сиял, словно праздничное зеркало. Блеск завораживал впечатлительную толпу и представлялся почти ритуальным. Живые красочные голоса людей сливались в один затушеванный гул, и бронзовый кесарь, привыкающий воспринимать все по-государственному крупно, почти не приглядывался к деталям и не пытался вслушаться в неповторимые переливы человеческих голосов.

Живому кесарю, вообразившему себя колоссом, было непросто находиться в полной неподвижности, и он, отдавая дань себе, мальчишески озорному, телесному, с удовольствием представлял, как поднимет правую с блестящим ногтем ногу и угрожающе занесет ее над копошащейся беззаботной толпой. Великий Юпитер! Какой поднимется крик! Как податливо качнется и растечется в разные стороны толпа!

Нет, он не собирался втаптывать в землю этих мирных муравьев, вознесших его, казалось, без каких-либо усилий на высокий пьедестал. Они ему очень нужны, и не только как верные подданные, но и как восхищенные зрители. Так было бы пусто и одиноко без их восторженно полуоткрытых ртов!

- Какой величественный колосс! – раздается внизу. – Он гораздо выше родосского истукана!

Если бы бронзовый Нерон мог улыбаться, его большой чувственный рот сейчас расплылся бы в снисходительной улыбке.

- Прекрасная работа!

В толпе зевак кесарь замечает Ватиния, выделяющегося красным колпаком. Ощутив на себе высокомерный взгляд Нерона, Ватиний подпрыгивает и указывает детской рукой на бронзовое тело.

- Ползут! – верещит человечек в красном колпаке. – Берегись, кесарь!

Колосс не может повернуть головы, ощупать себя руками, но его крохотный двойник, лежащий на носилках, среди пышных пурпурных подушек, без труда замечает, как по боковине статуи, оказавшейся в тени, ползут какие-то мелкие осторожные существа. Впрочем, их мелкость ощущается только колоссом, а размечтавшийся человек в носилках вполне осознает их соразмерность с обыкновенными людьми.

- Ползут! – всполошенно пищит Ватиний. – Тьма отонов! Держись, кесарь!

И бронзовый истукан глазами своего двойника начинает видеть чернокудрых человечков, с готовностью подставляющих друг другу плечи и спины. Все они удивительно похожи на Отона, почти потерявшегося в толпе и воинственным шепотом восклицающего:

- Выше, братья! Еще выше!

“Что нужно этим жалким людишкам? – самоуверенно думает колосс. – Стереть прозелень с моих могучих плеч? Отмыть золотистые кудри от птичьего помета?”

- Ползут! – продолжает вещать шут с ошеломленным видом человека, наблюдающего многодневное триумфальное шествие. – Сколько их! Отоны азиатские! Отоны африканские! Отоны британские! Боги! Я вижу даже узкоглазых серийских отонов! Берегись, колосс! Я не могу понять своим скудным умом, как они сумели отыскать друг друга? Может быть, они опознают себе подобных по тяжелому муравьиному запаху, который издают их тела? Какие упорные! Ты недооценил их, владыка, обложив невысоким, в две драхмы, налогом. У них много денег, самые хитроумные пароли и удивительно ласковые жены. Они предпочитают свету тень, хотя любят говорить о солнце, способном обогреть всех! Так принюхайся же, кесарь, если ты, одурманенный восточными благовониями, еще не утратил спасительную способность обонять!

“Почему же преданный мне народ не замечает этих… ползущих? – тяжело думает бронзовый истукан, пытаясь напрячь бесчувственные ноздри. – И почему никто не прислушивается к Ватинию? Или пророки вещают только для самих себя?”

И тут какой-то ясноглазый деревенский житель, оказавшийся случайно в городской толпе, пораженной бездельем и театральными зрелищами, закричал с обращающей на себя внимание искренностью:

- Соотечественники! Квириты! Какие-то недобрые люди ползут по нашему кесарю!

Толпа, видевшая только освещенную сторону колосса, с усилием направила глаза в тень.

- Действительно, кто-то ползет! Что им надо?

- Успокоитесь, квириты! – Отон, незаметный доселе в толпе, предупреждающе поднял руку. – Это мои люди… Посмотрите! – проговорил он притворно взволнованным голосом, каким обычно обращаются взрослые к детям, желающие переключить их внимание. – Посмотрите, дорогие соотечественники, на правый глаз колосса! Не кажется ли вам, что он светится неестественно резко?

- Пожалуй… – вяло согласилась толпа.

- Разумеется! – воскликнул Отон. – Драгоценный камень, лучившийся такой отеческой теплотой, раскрошился, и его необходимо заменить новым! Потому-то я и послал туда своих людей. Ну что вы разинули рты? – прикрикнул он на моргающих зевак. – Помогите же моим людям! Или вам не дорог наш император?

- Он – лжец! – уверенно сказал ясноглазый человек. – Ползущий впереди держит в зубах напильник. Они собираются отпилить кесарю голову.

- Уберите этого нечестивца! – возмущенно закричал Отон. – Эта нечесаная деревенщина предлагает отпилить голову! Говорить такое! При живом императоре! – Отон преданно, по-собачьи, взглянул на пурпурные носилки кесаря.

Толпа, не понявшая толком, в чем дело, но легко уловившая, на кого направлен гнев, сжала ясноглазого человека, потискала мощными, не уступающими колоссу, плечами и вытолкнула, словно выдавила из себя, на безлюдное место Форума.

- Вы еще вспомните меня… – прошептал прозорливец окровавленным ртом.

- Оттащите эту падаль! – сквозь зубы проговорил Отон и вновь запрокинул голову. – Боги! Какая высота! Я уже потерял целый легион!

И чернокудрый человечек, словно желая подтвердить слова Отона, суетливо взмахнул руками и камнем полетел вниз.

- Еще один! – с непонятной радостью вскричал Отон. – Смотрите, квириты! Столько жертв…

Толпа, привыкшая к кровавым цирковым зрелищам, довольно хладнокровно наблюдала полет.

- Почему он летит головой вниз? – рассуждал человек в сером плебейском плаще, – Наверное, дело в том, что голова у него гораздо тяжелее ног?

- У отонов очень увесистые головы! – с глумливым смешком заверещал Ватиний, поправляя красный колпак. – Чем только не нашпигованы их прочные черепки! И новенькими золотыми, и связками чеснока, и дивными шахматными фигурками!

- Кыш! – Отон сердито топнул ногой, и Ватиний как сквозь землю провалился.

- Красиво летит! – рассуждали в праздной толпе. – Но почему он не вытягивает руки вперед, а держит их по-солдатски, прижимая к бедрам? Вытянутые руки наверняка смягчили бы удар…

- А он и есть сол… – чуть было не проговорился Отон и театрально схватился за голову. – Еще одна невосполнимая жертва!

Толпа живо молчала и как будто дожидалась очередного падения.

- Нет, я не вправе рисковать лучшими людьми! – хмуро проговорил Отон. – Нужно быть каменщиком или матросом, чтобы работать на такой высоте. Вы только подумайте, сколько предстоит хлопот! – Отон старался выглядеть человеком, ждущим от говорливой толпы дельного совета и искреннего сочувствия. – Нужно почистить голову мелким речным пескам, отмыть от вонючего птичьего помета, вставить новенький, тепло сверкающий камень…

- Как же поступить? – отозвались в толпе. – Не ронять же колосс длинными канатами?

- А, может, снять голову? – неожиданно подсказал загорелый всадник, чем-то неуловимо похожий на Отона.

- Снять? – грозно округляя глаза, переспросил Отон. Толпа притихла. Однако выразительный голос Отона словно лишился горячего рвущегося пара: – А почему бы и не снять? Здесь, на земле, работалось бы куда легче.

Толпа разволновалась и стала напоминать большого потрепанного петуха.

- Как это снять?

- Тот советовал отпилить, этот – снять?

- Квириты! Нас, кажется, водят за нос!

- Послушайте! – сказал Отон с переливающимся через край добродушием. – Могу ли я, друг и ближайший советник кесаря, пойти на заведомое кощунство? Отпилить – это жестокое насилие, а снять – означает следовать природе этого величественного колосса. Открою вам секрет: у нашего колосса съемная голова. Если бы создателями не предполагалась возможность снятия, то не было бы и необходимости в съемной, закрепленной мелкими болтами – вы их не видите снизу – голове.

- Он дельно рассуждает! – выкрикнул загорелый всадник, и стало ясно, что его с Отоном роднит произношение.

- Он верно говорит! – поддержала толпа, и ее мысли потекли в нужном Отону направлении.

- Но как опустить такую громадную голову на землю? При помощи веревок?

- Взять да и сбросить!

- А почему бы и не сбросить? Такое зрелище!

- Что вы говорите! Сбросить на камни?

- Поразительное будет зрелище!

И Отон, знающий, что римская толпа больше всего на свете жаждет необычного, способного пощекотать притупившиеся нервы, сказал с грациозным спокойствием, которое действует сильнее самого пылкого доказательства:

- Действительно, почему бы и не сбросить? Мои люди уже везут мягкую, как пух, землю из плодородной Кампании. Могу поклясться, наш обожаемый император не расквасит себе нос!

Толпа заиграла живыми вкраплениями улыбок.

- Какой ловкач!

- Всё предусмотрел!

- Возможно, моим людям придется поработать напильниками! – как бы между прочим заметил Отон. – Болты скорее всего поржавели…

Величественный колосс, понявший, что судьба его решена, смотрел слезно искрящимися глазами на Священную дорогу, по которой два мула тянули закрытую белым полотном повозку. Торопливо подувший ветерок обозначил на ткани знакомый профиль Отона.

“Неужели к моим плечам приставят чужую голову? – удивленно подумал бронзовый истукан. – И это произойдет на глазах моего народа? В присутствии верных августиан?”

Двойник бронзового кесаря, лежавший в сытой кошачьей позе на неподвижных носилках, сонно повел златокудрой головой и никого не обнаружил возле себя, кроме шута.

К голове Ватиния была прикручена большая пуховая подушка.

- Где же мои друзья? – благодушным голосам всеобщего любимца и баловня спросил кесарь. – Почему красавцы-августиане не жужжат над моим ухом?

- Тебя покинули даже носильщики! – безжалостно сказал Ватиний, поправляя на своей подушке веревки.

- Куда же все подевались? – Кесарь сделал вид, что ничего не понимает. Сладко потянулся и провел расслабленной рукой по гладкому, как голыш, подбородку. После того, как состоялся торжественный церемониал приношения первой бороды кесаря Юпитеру Капитолийскому, округлое лицо Нерона словно осиротело.

- Теперь ты гол, как твой подбородок! – дерзко сказал шут.

И снова кесарь притворился непонимающим.

- Послушай! – оказал Нерон с натянутой улыбкой. – Почему ты прикрутил к голове эту подушку?

Шут нагнулся, почесал пятку через подошву сандалии и проговорил с жутковатой серьезностью:

- Надо спасаться, бедный Домиций! Сейчас на наши головы полетят раскаленные камни, посыплется черный пепел…

- О чем ты говоришь? – усмехнулся Нерон, поглядывая на край носилок – создавалось впечатление, что он не прочь покинуть свое пурпурное ложе, однако ему было стыдно выбираться оттуда с мальчишеской торопливостью. – Похоже, упадет из-под облаков только моя голова.

Ватиний усмехнулся:

- Ошибаешься, Домиций! Когда одну императорскую голову меняют на другую, не обойтись без ужасного камнеизвержения. Пепла будет так много, что наступит ночь среди дня. Страх овладеет людьми. Брат будет ступать по телу брата, обезумевшая мать задушит собственное дитя. Отойди, Домиций, подальше от этого бронзового истукана. Он – враг твой. У него нет вот этого теплого бьющегося комочка!

И Ватиний торопливо постучал кулаком по груди.

- Почему ты называешь меня Домицием? – запоздало возмутился кесарь. – Разве ты не знаешь, что я – Нерон Клавдий Друз Германик, человек, обручившийся с властью благодаря желанию римского народа и велению бессмертных богов?

- Хватит, Домиций! – устало сказал шут. – Все императоры говорят одно и то же. Пока есть время, отойди в сторону. Бедный Домиций!

Кесарю стало страшно, и он неловко, страдая оттого, что ему никто не подает руку, выбрался из пурпурных носилок.

- Пожалуй, я оставлю этот город! – со слезливой ноткой в голосе сказал император. – Как хорошо спится в загородном имении под стук затяжных зимних дождей!..

- Я уже слышал это. Правда, не из твоих уст, – заметил шут. – У нас, клянусь всеми существующими и несуществующими богами, нет времени на лицедейство. Отойди в сторону, несчастный!

С жадным любопытством обреченного кесарь наблюдал неиссякаемую цепочку отонов, которые, почувствовав благожелательное отношение толпы, выползли из маскирующей их тени на солнечную сторону бронзового истукана. Бросалось в глаза, что отоны ползли нецелесообразным, на первый взгляд, кружным путем – точно так нежизнеспособная, стремящаяся к высоте лиана обвивает крепкое, с мощной корневой системой дерево.

Порою ползущая лента поразительно напоминала пятнистую змею.

Кесарь Нерон перестал ощущать себя могучим надменным колоссом, однако он, терзаемый огоньком честолюбия, не мог сразу стать сторонним, частным лицом, хотя ему сейчас более всего хотелось сделаться незаметным. Медленно, как кокетливая любовница, снимающая свой покров в присутствии пылкого, не сводящего с нее глаз любовника, Нерон высвободился из ласковых объятий пурпурного плаща, показывающего каждому на шумном Форуме, что его обладатель – римский император, и остался в белой тунике. Однако белая ткань, как и оставленный у ног красный плащ, пахла любимым благовонием Цезаря, и Нерон, не лишенный предусмотрительности, встал так, чтобы горячий ветер относил апельсиновые ароматы от галдящей толпы. Кесарю теперь казалось благом отсутствие золотой бороды, по которой его мог узнать любой римский бродяга, и он, радуясь непохожести на самого себя, с удовольствием провел ладонью по гладкому подбородку.

Шут не отходил от кесаря.

- Какая глупая затея! – заговорил Ватиний, поглядывая на обвивающую колосс змею. – Новая голова, с такой тщательностью изготовленная восточными мастерами, покажется нелепой булавочной головкой в сравнении с мощным торсом римского колосса!

- А не скрыться ли мне в моем родовом имении? – тихо вопрошал человек в белой тунике. – Надеюсь, ты не оставишь меня, как это сделали прочие?

- У императоров нет более надежных адъютантов, чем мы, кормящиеся объедками правды шуты! – Ватиний располагающе улыбнулся и стал внимательно смотреть на Отона. – Прозорливые боги! Сколько стараний из-за проклятого красного плаща! А ведь этот человек не глуп… Совсем не глуп. Но многого ли стоит ум прирожденного корыстолюбца?

- Ты говоришь: он станет императором? – Пухлые губы кесаря обиженно задрожали. Сейчас он напоминал малыша, у которого собирались украсть любимую игрушку. – Если Отон станет императором, то кем же буду я?

Ватиний пожал плечами.

Кесарь дотронулся до своего подбородка и неожиданно ощутил золотые упругие завитки. Глаза его, доселе добродушные, зло загорелись. Ноздри зашевелились и стали страстными. Как самолюбивый, знающий себе цену актер, он взглянул на себя придирчивыми глазами публики – “Он так прекрасен в своем благородном гневе! Так убедителен!” Нерон стал нравиться самому себе.

- Я должен остановить этого самозванца! – тихо и внушительно сказал он, продолжая шевелить возбуждающие его золотые колечки. – Меня волнует не собственная честь, а будущее Рима!

- Остановись! – безнадежно сказал Ватиний, и кесарь, как играющий на публику драчун, которому лишь приятны громкие увещевания, с особым рвением бросился вперед. Костяшки на сжатых кулаках кесаря побелели.

- Куда же ты? – воскликнул Ватиний, хватая Нерона за подол белой туники.

- Нет! Нет! И нет! – упрямо твердил кесарь, вращаясь возле Ватиния. Со стороны казалось, что два человека весело играют. – Меня ничто не удержит! Я сумею постоять за Империю!

Накружившись, кесарь остановился и чуть не упал.

- Я никого не боюсь! – с детским бесстрашием шептал он, перебирая ногами на одном месте. – Я тебя об одном попрошу, Ватиний! Поклянись на алтаре… хотя тут нет алтаря!.. просто так поклянись, я доверяю тебе, что на моей могиле, если я вдруг погибну… а ведь я могу погибнуть… будет поставлена кифара высотой в тысячу футов, а на черном мраморе… я отдаю предпочтение этому строгому камню… будут выбиты прекрасные слова. Сейчас я тебе скажу, что нужно выбить. – Кесарь перестал покачиваться, однако глаза обморочно вращались. – “Он правил Римом по веленью Музы”. Недурно, Ватиний? Так больше не задерживай меня!

- Не нужно, Домиций! – проникновенно сказал шут и протянул плебейскую руку с обломанными ногтями, словно хотел успокоить строптивого, рвущегося в безнадежную драку малыша. – Он сильнее тебя!

- Отон сильнее? – обиженно воскликнул кесарь, дернулся и, оставив в руках Ватиния кусок туники, побежал к своему сопернику.

Отон спиной почувствовал опасность, торопливо скривил губы и солидно, чтобы не выдать своего испуга, оглянулся. Великий бог! Как разгневан этот мальчишка! Губы так и прыгают от обиды!

Еще не решив, как ему следует выбираться из щекотливого положения, Отон улыбнулся и уверенно пошел навстречу Нерону. Кесарь увидел его наглую улыбку и чуть не задохнулся от негодования.

- Я… я… я… – бессильно клокотал кесарь.

Отон, понимающий, что за его действиями наблюдает римская толпа, растроганно крикнул:

- Мой милый император!..

И, приветливо взмахнув длинными, поросшими шерстью руками, схватил кесаря за округлые мальчишескиеплечи и замкнул ему разгоряченные уста бесконечно долгим поцелуем.

- Как он любит его! – сказали в толпе.

А римский император тем временем задыхался. Его глаза выражали неподдельный ужас и странное, казалось бы, не подходящее моменту, восхищение. Кесарь, знающий силу меча и яда, никогда не предполагал, что от противника можно избавиться таким оригинальным способом: задушить долгим поцелуем. И, что удивительно, это можно было осуществить белым днем, на глазах восхищенной, не умеющей ничего понять толпы.

- Как он обожает нашего императора!

Глаза задыхающегося кесаря налились кровью.

“Как я сам об этом на догадался! Развив легкие, подобно ловцу жемчуга, я передушил бы во время скучных утренних приемов всех моих врагов!”

Когда тело кесаря обмякло, Отон с пронизывающим взглядом, не перестающим выражать восхищение, отлепился от губ кесаря.

- Мой добрый кесарь! Самый справедливый кесарь! – восклицал на весь Форум хитроумный Отон и тихо, дыша в лицо готовому упасть в обморок кесарю, шептал:

- Что ты собирался сказать мне? Скорее говори!

И кесарь, понимающий, что ему угрожает новый, может быть, последний в его жизни поцелуй, решил схитрить.

- Я хотел спросить тебя… Не намерен ли ты участвовать в очередной жеребьевке провинций?

- О! – воскликнул Отон с холодным восторгом. – Я давно хотел стать наместником! В Риме душно. Давит.

- Правда, не знаю, как встретит это известие твоя жена… – сказал кесарь и отвел глаза.

- Поппея скорее всего останется в Риме! – сказал Отон и принял грустный вид. – Ей очень нравится Рим. К тому же – в его голосе послышалось подчеркнутое смирение. – … она любит тебя, а не меня!

- Ты говоришь правду? – Нерон оживился.

- Да! – уныло сказал Отон. – Ты – победитель! Как только выпадет мой жребий… мне так хотелось бы попасть в Лузитанию… я дам Поппее развод. Что поделать! Она обожает только златоволосых. В Риме же только двое имеют золотые волосы: ты да Юпитер.

- Она мне говорила то же самое, – разнеженно сказал Нерон. Он совершенно забыл, что разговаривает с человеком, чья жена побывала у него в постели. – Я не встречал более ласковых женщин!

Однако Отон не смутился.

- Она не только ласкова! – нежно проговорил Отон. – Красивее ее нет в Риме! Она так рассудительна, так мудра. И так опрятна! – Он словно нахваливал дорогой товар. – Разве можно сравнить ее с этой… гречанкой. И знатностью рода, и редкостным целомудрием…

- Не тронь Акту! – Кесарь оборвал Отона и сердито свел брови на переносице.

- Ну не сердись! – сказал Отон, сдавливая пальцами плечи кесаря. – И не говори, я прошу тебя, слишком громко. За нами наблюдает народ. Предупреждаю тебя как верный друг…

- … который мечтает приставить моей статуе свою голову! – резко, забывая о своем зависимом положении, сказал кесарь. – Пока я еще император! Что ты вцепился в мои плечи? Мне больно. Отпусти!

- Тише! – прошептал Отон, кивая в сторону толпы. – Не следует посвящать в наши дела посторонних! Если у тебя возникли какие-то подозрения, искренне поделись со мною…

- Ты думаешь, я ничего не видел оттуда, сверху? – многозначительно сказал кесарь, отыскивая взглядом на голубом небе свою бронзовую голову. – Может быть, ты считаешь, что мои драгоценные, далеко видящие глаза закрыла пелена облаков?

- На что ты намекаешь? Говори! – Отон выглядел обиженным.

- Я видел, как телега везет по Священной дороге твою голову. Зачем? – У кесаря был тон строгого прокуратора, неожиданно нагрянувшего в разграбленную наместником провинцию.

- Надеюсь, голова закрыта? – спросил Отон и изобразил равнодушный зевок.

- Надежно закрыта! – с обидой подтвердил кесарь.

- Милый кесарь! – громко, в расчете на толпу воскликнул Отон, отодвигая от себя императора на расстояние протянутых рук. Он словно собирался рассмотреть его получше. – Ты так ничего и не понял, мой милый Нерон! Все властители излишне подозрительны. Ты ведь знаешь: твой друг как никто может угадывать твои сокровенные желания. И вот, по случаю твоих именин, я решил преподнести тебе приятный сюрприз, эдакое маленькое жертвоприношение к столпам твоих царственных ног. Мои люди везут… – Отон вытаращил глаза и повторил завораживающим шепотом – будто мальчишка делился с мальчишкой удивительным секретом: – Мои люди везут… – Кесарь, внимая подкупающему шепоту, простовато улыбался. – Голову… – Кесарь посерьезнел и чуть было не спросил: “Настоящую?” – … Корнелия Суллы! – значительно выговорил Отон и, чувствуя, как суматошно завозился в его объятиях император, поймал оголенные руки Нерона. – Спокойнее, милый! Не нужно аплодировать!

- К… как ты мог? – заикаясь, спросил Нерон.

- Чего только не сделаешь ради любимого кесаря! – громко воскликнул Отон и снова перешел на доверительный шепот. – Сознайся, тебе давно не нравится это имя, напоминающее о грозном диктаторе, враге божественного Юлия? Сулла… Непреклонный Сулла… Не случайно же ты отправил этого юношу подальше от Рима, в Нарбоннскую Галлию? Но и вдали это зловещее имя продолжало беспокоить тебя.

- Он мертв? – наивно спросил кесарь.

- Он мертв! – Отон усмехнулся. – Мертв для возможных интриг, но жив для бессмертных анналов. Историки непременно напишут, как доставили голову Корнелия Суллы из Нарбоннской Галлии. Разумеется, творцы бумажной памяти не обойдут вниманием и тебя, мой милый кесарь! Поэтому основательно подумай, какие слова следует произнести…

- Какие еще слова? – испуганно спросил кесарь.

- Слова, способные украсить отечественные анналы. [ Анналы – летопись ] Ну, хотя бы следующие: “Эту голову портит ранняя седина!” Возможно, это не лучшая фраза, но, если ты произнесешь ее с подлинным императорским хладнокровием, отвернувшись в сторону, как это сделал Юлий Цезарь при виде отрубленной головы Помпея Великого, римляне будут потрясены. Тогда любой писатель восторженной рукой внесет это событие в бессмертные анналы!

- “Эту голову портит ранняя седина!” – неуверенно, по-ученически повторил кесарь.

- Неплохо. Неплохо! – шепотом похвалил Отон, бдительно сжимая запястья кесаря. – Однако в твоем голосе я слышу сожаление и как будто вину. Расправь же плечи, могущественный кесарь! Взгляни поднебесным соколом! Люди предпочитают видеть своих властителей не такими, какие они есть, а такими, какими они хотят и могут казаться. Найди же нужный тон, император! Я верю в тебя…

- Я сумею сказать… Я научусь… – пообещал кесарь. – Правда, для этого потребуется время… Так отпусти же меня! Разве я смогу почувствовать себя настоящим властителем, если твои руки прочнее тюремных оков?

- А ты хитрец, мой милый! – рассмеялся Отон. – Ценю твою изворотливость! Но могу ли я выпустить тебя из складок моей новой роскошной тоги? Ты же гол, император!

- Я? Гол? – с удивлением воскликнул кесарь, ощупывая себя. – Где моя туника? На мне была исподняя туника! Ты незаметно снял ее?

- Тсс! – прошелестел Отон, и кесарь ощутил на своих плечах безжалостные когти. – Перестань кричать! Иначе я вытолкну тебя на обозрение народа! В твоем положении лучше всего прикрыться моей одеждой и помалкивать. Вот так-то! Да не тяни слишком много материи на себя! Ты не один под моей тогой. Хочу предупредить тебя, кесарь: мы будем ходить нога в ногу. Движение – ты запомни это – я начинаю с левой ноги. И не нужно отчаиваться! У тебя собеседников целый сенат…

Кесарь, окутанный с ног до головы чужой тканью, беспомощно перебирал руками. Он медленно двигался вокруг огромного, похожего на колосса, Отона, наталкиваясь на каких-то голых людей. Во мраке плотной тоги лица были неузнаваемы. Кто-то из шутников подставил кесарю ногу.

- Подлец! – рассердился кесарь и, чувствуя, что он должен жить по законам своего нового положения, ехидно сказал: -Ты вредишь не мне, а Отону. Если я сломаю себе ногу, мне никогда не подстроиться под его шаг.

- Ой! – болезненно крикнул шутник, получивший толчок извне. – Прости меня, Отон!

Кесарь почесал колено и пошел дальше. Человек с тяжелым запахом винного перегара осторожно взял его за руку, ощупал пальцы, задержавшись на массивном, с печаткой перстне.

- Император, оказывается, и ты здесь? – прозвучало удивленно и радостно.

Кесарь узнал по хриплому взъерошенному голосу префекта преторианской гвардии Софония Тигеллина, сменившего недавно военачальника старой закалки Афрания Бурра.

- Приветствую тебя! – неохотно сказал кесарь. – Я здесь случайно…

- Мы здесь все случайно! – засмеялся Тигеллин. – Не нужно оправдываться. И не вешай носа, император. Я советую тебе пойти направо. Там есть очаровательные девочки!

Тигеллин ласково взял императора за голую талию и немного проводил:

- Я и сам бы пошел с тобой! Но дела, император. Дела.

Кесарь, из любопытства покорившийся Тигеллину, натолкнулся на чье-то мягкое тело. Раздался кокетливый женский взвизг.

- Поцелуй невинного мальчика! – крикнул где-то вдали Тигеллин и густо, с лошадиным здоровым всхрапом рассмеялся. – Не теряйся, император!

- А ты очень ароматно пахнешь! – пропела женщина, притягивая к себе кесаря за шею. – Настоящий император! Такой гладенький… У Клавдия была препротивная кожа, с прыщами. А ты такой гладенький… Да не бойся! Я не укушу тебя. У меня почти нет зубов!

- Кто ты? Что тебе нужно? – Кесарь, противясь, уперся обеими руками в жирно намазанное лицо. – Таким, как ты, место в публичных домах Субуры. Уйди!

- Брезгуешь, мальчик? Ну, поцелуй меня хотя бы ради твоей любимой тетушки, Домиции Лепиды! Мы грешили вместе с ней с такими знатными мужами! Куда же ты пятишься? Разве я смогу укусить тебя своим единственным зубом?

- Уйди, подлая! Я приказываю тебе!

- Здесь, в одежных складках, приказывает только Отон.

- Уйди! – с детским нетерпением вскричал голый император, и получил извне чувствительный шлепок по губам.

- Перестань кричать, мой милый! – сказала старая гетера изнеженным голосом Поппеи…

Император открыл глаза и увидел над собой заспанное лицо Поппеи Сабины, казавшееся беззащитно маленьким в потоке роскошных белых волос.

- Где я? – вяло спросил кесарь, ощущая тяжесть на теле и мучительную, металлическую скованность.

- Ты в Эмилианах, на вилле Тигеллина, – спокойно сказала Поппея, убирая часть волос за плечи. И сейчас она не забывала, что ей в глазах императора нужно выглядеть привлекательной.

- Старуха… – с отвращением проговорил кесарь, разглядывая атласные плечи Поппеи.

- Ты решил оскорбить меня? – Губы Поппеи обиженно вспухли.

- Что ты выдумываешь? – устало сказал кесарь. – Мне приснился сон… Такая ужасная старуха!

- Вот как! – Поппея зевнула и грациозно легла на спину. – Я еще не выспалась! Вчера, а, может, сегодня… у меня все перепуталось, и день, и ночь… ты совсем измучил меня. Почему ты лег спать в своем стальном панцире?

Кесарь провел рукой по груди и почувствовал металлическую рябь.

- Я просила тебя снять этот ужасный панцирь… Я плакала… – жаловалась Поппея и, судя по ее лицу, она как бы заново переживала свое унижение. – Но ты был неумолим. Я заметила, как ты тайком шарил у меня под подушкой. Там ничего не было, кроме головных приколок. Неужели ты боишься покушения? Право, мне жаль тебя!

- Не нужно об этом! – недовольно сказал кесарь. – Вчера я был пьян.

- Ты даже мне не доверяешь! – Голос Поппеи стал плаксивым. – А я, несчастная, рискую для тебя всем. Что будет, если муж узнает о моей измене? Он убьет меня или же… вышлет за двухсотый милиарий! Такой позор!

- Не беспокойся! – лениво оказал кесарь. – Отон скоро уедет в провинцию, а ты останешься со мной. Мы уже обо всем договорились!

- Когда договорились? – удивленно воскликнула Поппея. – Когда это случилось?

- Недавно! – Кесарь смотрел на разрисованную балку потолка. – Возможно, во сне.

- Не нужно так шутить! – с укором сказала Поппея, вытягиваясь во весь рост. – Я устала лгать мужу. Он так любит меня, и, конечно, по своему благородству никогда не предпочтет почтенной матроне какую-то бывшую рабыню.

“Не дает ей Акта покоя! – подумал кесарь. – Мало ей, что я отправил Октавию на остров…”

- Нет, я не вынесу такого позора! Я повешусь на грудной повязке! – смятенным шепотом заговорила Поппея, и у кесаря задергалась кожа под правым глазом. – У меня законный муж! Прекрасный сын!.. Меня знают в Риме.

- Помолчи, Поппея! – устало сказал Нерон. – Ведь и я не из бездушного железа. Ты хотела спать. Спи! Я постараюсь не тревожить тебя.

- Да, мне необходимо еще поспать. Когда я не высыпаюсь, я дурнею. – Поппея изящно зевнула и высунула из-под легкого летнего одеяла точеную ножку с красными крапинами ноготков. Подняла ножку, маняще подвигала большим пальчиком. Удовлетворенно улыбнулась. – Только ты не смотри на мое лицо, когда я буду спать. У всех спящих какие-то глупые лица. Нет, пожалуй, ты не утерпишь! – Поппея потянулась и сняла со спинки кровати кисейное головное покрывало. – Я спрячусь, мой милый, от тебя. Поспи и ты. Надеюсь, ты не рассердился на мою откровенность?

- Спи, Поппея. Спи! – равнодушно сказал кесарь.

Он представил, как освободится от стального панциря и, почти невесомый, ляжет на перину, забудется в сладком беззаботном сне. Однако ему хотелось освободиться от оков тогда, когда уснет Поппея. Поппея права: нужно хорошенько выспаться. Нужно быть Геркулесом, чтобы выдержать очередной груз забав. Вчера на пруду Агриппины разыгрывалось “Пленение Цезаря”. Кесарь, играющий роль божественного Юлия, высокомерно разговаривал с морскими пиратами, за свирепыми масками которых скрывались лица приближенных императора:

“Вы требуете от меня выкуп в двадцать талантов. Глупцы! Я брошу к вашим ногам пятьдесят. Почему вы смеетесь? Прежде чем вы спустите мои денежки в трактирах, я успею повесить вас вот на этой мачте! А, может, вас лучше утопить в кожаных мешках?”

Дожидаясь, когда привезут выкуп, Цезарь-Нерон услаждал слух морских разбойников игрой на кифаре, читал нараспев стихи собственного сочинения.

“Почему я не слышу аплодисментов? Или у вас вместо сердца косматые водоросли? Распну! Я вас распну, бесчувственные негодяи!”

Он сыпал золотые монеты под ноги разбойникам, забавляясь, как они, отталкивая друг друга, ползают по палубе.

“Глупцы! Свиньи, добравшиеся до кормушки! Зачем вы набиваете себе пояса? Ведь повешу всех! Клянусь Посейдоном!”

Разбойники так азартно охотились за монетами, что кесарь едва преодолел искушение придавить пяткой нечаянно подкатившийся кружочек.

Опираясь на угодливо протянутые руки, кесарь сошел с пиратского корабля, загадочно улыбнулся:

“До встречи!”

А вскоре его корабли напали на пиратское судно. Какой был восхитительный бой! Кесарь был среди тех, кто брал свирепых киликийцев на абордаж, храбро крушил злодеев длинным деревянным мечом…

Потом он обходил их, выстроенных на палубе, жалких, оборванных, со связанными руками.

“Надеюсь, вы убедились, что Цезарь держит слово. Как и обещал, я вам вручил пятьдесят талантов. Если вы их не растеряли во время сражения, можете посчитать. Но я обещал – и, надеюсь, вы не забыли это – вздернуть вас на мачте. Тигеллин, неси прочную веревку! Кого мы будем вешать первым? Тебя, Толстяк?”

“Это же игра, кесарь… – робко напомнил Вителлий, почувствовав, что император вот-вот выйдет за рамки роли. – Нельзя же всерьез…”

“Я внес выкуп настоящими монетами! – возразил кесарь. – Почему же казнь должна быть поддельной?”

Вителлий затравленно улыбался.

Придворные, изображающие соратников Цезаря, забеспокоились.

“Пощади его, великодушный Юлий!”

“Пусть он и не аплодировал твоим сладкозвучным струнам, его лицо было преисполнено самого искреннего внимания! “

Женщины знатных римских родов, только что наблюдавшие с украшенных лодок за увлекательным потешным сражением, тоже стали взывать к милосердию:

“Сжалься, Цезарь! Он больше не будет грабить и убивать!”

Среди женских голосов выделялся красивым грудным тембром голос Поппеи Сабины:

“О, пощади его, милый Цезарь!”

Поппея просила не потому, что жалела Вителлия – кесарь сразу же почувствовал ее равнодушие – просто ей очень хотелось быть в числе просящих и особенно хотелось показать императору свой голос.

“Ты так добр, милый Цезарь!” – кричала Поппея, казавшаяся в пурпурном бутоне своего шатра золотистой тычинкой.

“Но я же дал слово! – громко, на весь пруд, прокричал Нерон. – А слово Цезаря неколебимо!”

Тигеллин осторожно коснулся оцарапанной руки императора:

“Божественный Цезарь, выслушай меня! Надеюсь, ты повелеваешь Словом, а не Слово тобой. Если бы все обстояло наоборот, для Цезаря трудно было бы придумать худшее рабство. Так покажи же всем, что ты – настоящий властитель! Выброси ставшее помехой Слово за борт!” “За борт!” – дружно закричали августиане. И женщины в нарядных лодках, еще не понявшие, в чем дело, но склонные считать, что кесарь колеблется и может смягчить жестокое наказание, обрушили на захваченный пиратский корабль свое нежное разноголосье: “За борт разбойников!” “Пусть поплавают!” Кесарь улыбнулся:

“За борт Толстяка! И остальных… негодяев!” “Разбойникам” пришлось вдоволь побарахтаться в зеленоватой воде пруда, пока их не подобрали спасательные лодки Мизенской флотилии. Дворцовый глашатай игривым голосом – словно он созывал не на императорский пир, а заманивал в собственную спальню – пригласил знатных матрон разделить с мужчинами вечернюю трапезу.

Шумный пир на огромном плоту окончательно объединил “соратников Цезаря” с промокшими “киликийскими пиратами”.

Кесарь, постоянно находившийся на острие восторженно-внимательных взглядов, задумчиво потягивал красное до черноты фалернское, значительно улыбался и осторожненько, в знак согласия – хотя и никого не слышал – кивал златокудрой головой. Выслушивать каждого было бы пыткой, и поэтому кесарь, никого не выделяя из присутствующих, упивался общим дружественным шумом. Но люди, привыкшие чувствовать себя отдельными существами, докучливо кричали свое, стараясь так или иначе обратить на себя внимание человека в пурпурном плаще, и никому из них не приходило в голову поставить себя на беспокойное кесарево место.

“Милый кесарь! Как ты прекрасно выглядел в новой роли!”

“Вителлий тоже хорош! Я думала: он вот-вот расплачется и встанет перед Цезарем на колени!”

“Эй! Подайте мне свиную ножку!”

“Кто говорит, что библосское вино лучше всех? Я предпочитаю массик!”

“Кто там бросается печеньем?”

“Как он божественно играл сегодня! Божественно!”

Красавица Поппея Сабина, сидевшая напротив кесаря, обмахивала белое, словно выкупанное в молоке, лицо веткой цветущего мирта. Она понимала, что пристойно-размеренные движения едва ли смогут привлечь внимание кесаря, и потому плавные выжидательные пассы сменялись яростными взмахами. Однако тихий, не похожий на себя кесарь почему-то не замечал Поппеи. Красавица недовольно поглядывала на слуг с подносами, которые своими непрерывными перемещениями скрадывали приманчивое движение миртовой ветки; что любопытно, это раздражение проявлялось только в островатом блеске черных глаз и совершенно не отражалась на ее нежном лице, неизменно хранящем печать жизнерадостности и доброжелательства. На первый взгляд эта ярко выраженная приветливость подкупала – она казалась искренним проявлением доброты – но тот, кто был не лишен проницательности или доли недоверчивости, со временем понимал, что Поппея Сабина не без выгоды пытается выдать свою исключительную самовлюбленность за любовное отношение к другим.

“Как она красива! Как добра! – тихо восхищался Отон, занявший свое обычное место возле кесаря – по правую руку. – В ней уживается страстность с редкостным целомудрием!”

Поппея как будто догадывалась, что нашептывает императору ее новый муж: каждая восторженная тирада Отона подкреплялась отчаянным дрожанием миртовой ветки.

“Я без ума от нее! – старался Отон. – Я насилу добился, чтобы Руфрий Криспин дал ей развод… Он был готов убить меня!”

“Убить! Кого убить? – переспросил задумчивый император, привлеченный волнующим, кинжально блеснувшим в его сознании словом. – О ком ты?”

“Криспин был вне себя! Как же, я похитил у него такое сокровище!” – с удовольствием пояснил Отон.

Кесарь вынужденно взглянул на Поппею, и та смущенно прикрыла лицо цветущей веткой.

“Говорят, она принимает молочные ванны!” – скучно произнес император.

“Что ты говоришь? Она унаследовала от своей матери исключительно белую кожу! Ты помнишь ее мать, Поппею Старшую? Когда-то весь Рим говорил о ее красоте…”

“Я слышал: Поппея Старшая как будто сожительствовала с консуляром Валерием Азиатиком?” – Кесарь помимо воли втягивался в водоворот разговора.

“Мало ли что болтают в Риме! – сказал Отон и выразительно посмотрел на Поппею, которая, разгадав его взгляд, на время отложила ветку. – У красивой женщины, как и у тебя, император, слишком много недоброжелателей!”

“И Поппее Старшей пришлось покончить с собой!” – медленно сказал кесарь, изучая лицо бывшей жены всадника Руфрия Криспина. Он говорил так, как будто не исключал подобного исхода и для Поппеи Младшей.

“Наговоры! Наговоры!” – раздраженно произнес Отон, и Поппея торопливо, как будто отчаянно стыдясь чего-то, загородила лицо веткой.

“Даже божественному Юлию изменяла жена!..” – довольно громко сказал кесарь и, выждав, когда Поппея уберет с лица живую вуаль, подмигнул прелестнице.

Поппея зарделась.

“Помпея… Поппея… – задумчиво проговорил кесарь. – Имя твоей жены и жены Цезаря созвучны…”

“Да! – неуверенно согласился Отон. Он не понимал, к чему клонит кесарь. – Признаться, я об этом не догадывался”.

“Киликийские пираты” за столом, дружно покачиваясь, распевали веселую песню.

Кесарь прислушался:

“Занятный мотивчик!”

“Да это же твоя песня! – улыбнулся Отон. – Ее поют во всех кабаках Империи!”

“Прекрасно… Прекрасно… – повторил Нерон. – Ты думаешь, они поют, чтобы угодить мне? Нет, Отон! Даже жестокий правитель не заставит всю Империю распевать собственные песни. Ты только вслушайся, как они поют! Нет… нет… я сейчас расплачусь!” – На ресницах Нерона заблестели неподдельные слезы.

“Что власть, Отон? – помолчав, высокопарно воскликнул кесарь. – Талант долговечнее власти!”

Нерон выбросил вперед руку с хрустальной чашей. Выплеснувшееся вино окрасило его пальцы.

Император, растроганно моргая, пил за успех своей бесхитростной песенки.

“Что-то я давно не вижу Акты? – как бы между прочим поинтересовался Отон. – Она по-прежнему у себя на вилле, в Велетрах? “

Кесарь промолчал.

“Говорят, она верит в Господа? Как и Октавия. Неужели эта зараза проникла и в ее легкомысленную головку?”

“Пойдем, подружка, в кабачок!..” – хрипловатым голосом начал кесарь, вглядываясь в розы смущения, появившиеся на щеках Поппеи.

“Мой кошелек не пуст!” – вынужденно подхватил Отон.

Развеселые “киликийские пираты” расправили крылья неуверенно вспорхнувшей песенке.

Поппея Сабина смотрела на кесаря с нескрываемым восторгом. Ненужная миртовая веточка валялась у нее под ногами.

Потом, когда разлилась густосиняя ночь, участники пира любовались огненными силуэтами, которые по призывному взмаху Тигеллина возникали на берегу.

Быстро бегущая красная змейка обозначала крупный лоб, волевые скульптурные губы.

“Цезарь!” – дружно ахали на плоту.

А горящий ровным огнем шнур рисовал на темном фоне очередной силуэт.

“Александр Македонский!”

“Аппий Слепой!”

“А это Германии! Как похож!”

“Кто это? Не могу узнать!”

“Да это же Асконий Лабеон, опекун кесаря!”

“Он! Он! Его нос!”

“Кесарь! – радостно завопили на плоту. Посыпались торопливые аплодисменты. – Поразительно похож! Да здравствует Нерон Аполлон! Наш несравненный Август! Любимец изящных Муз! О, божественный профиль!”

Когда пурпурно налилась и погасла последняя точка, веселье за большими, придвинутыми друг к другу столами вспыхнуло с новой силой. Со всех сторон потянуло ароматными восточными курениями, действующими на гостей словно легкое изысканное вино.

“Доставить арфисток! Фокусников! Мимов! – командовал Тигеллин. – Не забудьте ручного африканского льва!”

Женщины испуганно взвизгнули и зароптали.

“Хорошо! – легко согласился новый префект, делая вид, что он исполняет желание прелестных женщин, а не подчиняется остерегающему взгляду кесаря. – Льва доставим в следующий раз!”

“Что-то болит голова… – пожаловался императору Отон, допивая медленными глоточками анисовую воду. – Пожалуй, я отправлюсь домой. А ты, моя милая, наверное, еще побудешь здесь? Да-да, разумеется, я и сам остался бы на пруду. Но голова… Что ж, я разрешаю тебе переночевать сегодня у Кальвии…”

Перед глазами кесаря плыли искривленные лица, многоярусные подносы, робкие светильники, мятежно горящие факелы. Все было таким странным, необычным – казалось, пресытившийся дворцовыми интригами император погрузился в другой беззаботный и благостный мир и теперь наслаждался мягкой расплывчатостью ночи и приятным ощущением самого себя: он как бы переставал быть хозяином огромной, раздираемой распрями Империи и делался благодушным, близоруким мечтателем. Если бы это было возможно, он провел бы остаток своей жизни среди веселых масок и этих озорных застольных песен.

“Как здесь спокойно! Как все любят меня! – тешил себя кесарь, вглядываясь в белое и словно приблизившееся к нему лицо Поппеи Сабины. – Пожалуй, она прекрасна. Отон был прав!”

На берегу кесарю стало дурно. Чьи-то предусмотрительные руки поднесли ему настой чемерицы. Без обычного опасения кесарь выпил из кружки и, поддерживаемый с обеих сторон, косолапой нетвердой походкой направился в кусты.

“А ведь могут убить!” – колыхнулось опасение. Нет, его этой ночью сопровождали не коварные соперники, а верные друзья.

Кесаря вырвало. Жалкий, с заплаканными глазами, он вышел из кустов и поразился ночной тишине, показавшейся ему ненатуральной и как будто сотворенной по прихоти Тигеллина. Его куда-то повели, но не крепко держа, а как-то бегло, словно заигрывая, касаясь боков, спины, опущенных плеч…

Он оказался в крытой, пахнущей очаровательной женщиной карете. Теплые торопливые руки овладели его холодными, подрагивающими пальцами.

“Мой милый! – пропел в темноте обволакивающий женский голос. – Ты так продрог! Не бойся! Сейчас я подую на твои пальчики!”

“Кто ты?” – хотел спросить кесарь, однако удержался от вопроса: он мог обидеть расположенную к нему женщину.

“Куда мы едем? – спросил кесарь. – Или плывем?” – Он испуганно подался к дверце.

“Мы едем!” – засмеялась женщина.

“С некоторых пор я боюсь плавать на корабле! – признался кесарь. – Сухой путь надежнее!”

Ему захотелось пооткровенничать.

“Ты знаешь, – заговорил он тоном жалующегося ребенка и кисло скривил лицо, – я совсем не люблю вино, даже столетнее фалернское. Больше всего я обожаю мед в сотах. Но мне приходится вливать в себя это мерзкое, похожее на кровь, фалернское. Я пью, чтобы забыться. Обо мне кое-кто говорит: “Его вечер начинается утром!” Да-да, в глазах многих людей я выгляжу беззаботным ночным гулякой. Но я пирую всю ночь напролет, чтобы не возвращаться в проклятую Регию. Там властвую не я, а эти ужасные призраки. Скажи мне: твоей шеи когда-нибудь касались холодные руки мертвеца?..”

“Нет! Нет! – торопливо заговорила женщина. – Ты пугаешь меня… Не говори об этом!”

“Разве я не могу поделиться с тобой? – Кесарь схватил готовые ускользнуть теплые руки. – Слушай, моя милая! Слушай! Ночью в спальный покой приходит она, садится на стул и глядит. Я закрываюсь с головой, но ее взгляд пронзает меня насквозь. “Что тебе нужно?” – шепчу я из-под одеяла и чувствую: если она не заговорят со мной, мое сердце разорвется на куски. Я слышу, как отодвигается стул. Она встает. “Я прошу немногого, Луций! Невысокой могильной ограды и каменного ворона. До скорой встречи, сын!”

“До скорой встречи?” – испуганно переспросила женщина.

“До скорой!” – мрачно подтвердил Нерон. “Успокойся, мой милый! Твои призраки – лишь сны наяву. Стоит ли бояться собственных снов?”

“Некоторые сны пострашнее самой явной яви! – задумчиво сказал кесарь, крепко, как утопающий, держась за руки женщины. – Благодаренье богам, ты еще не испытала этого!” “Не нужно об этом! – ласково оказала женщина. – И не сжимай, умоляю тебя, так руки. Останутся синяки. Хочешь, я поцелую тебя? О, мой бедненький! Стоит ли терзаться? Ну, поставь ей на могилу каменного ворона! Откупись от нее!” “От этого призрака не откупишься!” – сказал Нерон. “Ну, откупись хотя бы от меня! Нежными поцелуями…” – кокетливо пропела женщина и крепко поцеловала кесаря в губы. Он вяло ответил. Она впилась в него безоглядно и жадно – казалось, ее рот при желании мог бы захватить всю голову кесаря.

“Ты целуешь не так, как Акта!” – тяжело дыша, проговорил кесарь.

“Забудь о ней! – зашептала женщина, обвивая руками покорную шею императора. – Я слаще твоей Акты! Слаще меда, который ты любишь! Ни о ком не думай! В мире только два человека: ты и я! О, мой огненный! Мой златоволосый! Почему соблазнительница Венера не свела нас раньше? “

Они обменивались поцелуями до тех пор, пока карета, взвизгнув колесами, не остановилась возле особняка Тигеллина в Эмилианах. Какие-то люди с факелами проводили их в беломраморный дом. Появилось улыбающееся лицо Тигеллина.

“Хорошего вина и царскую постель! – крикнул кесарь, опираясь на плечо нового префекта. – И пусть все проваливаются в Эреб! Я никого не хочу видеть, кроме Поппеи!”

То, что было потом, теперь представлялось кесарю каким-то смутным клубком движений, то ласковых, то угрожающих; причудливый сон жил в его памяти яркими лоскутами, не способными соединиться в одно полотно: муравьиная цепочка людей ползла по его бронзовому изваянию, что-то мрачно предрекал шут, да нахальный Отон раздражал откровенной попыткой присвоить историческую фразу кесаря: “Эту голову портит ранняя седина!”

Нерон дождался, когда Поппея, разбуженная его криком, уснет, и прямо в постели, корчась и ерзая, стянул с себя металлический панцирь и впервые за всю ночь ощутил телесную легкость.

“Какая мягкая перина! – Кесарь с удовольствием вжался в пух. – Настоящая царская постель!”

Прислушиваясь к покойному дыханию Поппеи, он попытался уснуть, но сон не приходил. Ему вспомнилось волнообразное покачивание кареты, теплые женские руки и жадные поцелуи, слившиеся в бесконечный, угрожающий удушьем поцелуй…

“Меня как будто целовал Отон… Но его не было в этой карете. Какая чушь! Я целовался только с Поппеей. Но не могли же мы целоваться все это время! Наверное, разговаривали. У меня такое чувство, что я много говорил…”

Кесарю стало неприятно:

“Она опять развязала мне язык. Что ей нужно?”

Нерон мысленно вернулся к тому дню, когда Поппея, сопровождаемая Отоном, милой скромницей вошла под своды Регии.

“Удостой ее взглядом, император! – кротко попросил Отон. – Моя жена..”

Поппея стала бывать на дворцовых пирах и приемах, но в ее посещениях не было той назойливости, которая отличала многих молоденьких матрон, неожиданно окунувшихся в светскую жизнь: не успев примелькаться, она исчезала, но не на столь продолжительное время, чтобы ее можно было забыть.

“Что-то я не вижу твоей красавицы…” – как-то сказал кесарь Отону.

И Поппея, дождавшись подходящего момента – как раз праздновалась годовщина вступления кесаря на престол – появилась в Регии. Она привела с собой маленького Руфия, сына от первого мужа, всадника Руфрия Криспина.

Мальчик с золотистыми волосами, понуждаемый выразительным взглядом матери, робко приблизился к человеку, владеющему Империей. Кесарь вспомнил, как Агриппина когда-то подводила его к Клавдию, тихо шептала:

“Иди! Иди! Не бойся! Ты должен понравиться ему!”

И маленький Руфий в белоснежной тоге с красной полоской – эдакий игрушечный сенатор – неуклюже подошел к кесарю, шмыгая толстыми подметками. Нерон, улыбаясь, протянул ему душистую руку. Мальчик посмотрел в глаза императору – он словно хотел понять, плохой это человек или хороший – потом перевел любопытствующий и устойчиво робкий взгляд на его величественную руку. И неохотно, торопливо – будто клюнул – коснулся губами императорского запястья.

Кесарь не расслышал, что шепнула Поппея, но до мальчика, очевидно, дошли ее тихие слова. Руфий набычился и снова потянулся к руке, которая, судя по выражению лица, ему мало нравилась.

Руфий наклонялся к руке, а император, забавляясь, незаметно опускал ладонь к полу. Какое-то время мальчик не мог догадаться, почему рука кесаря не приближается к нему, но вот он, поняв, хихикнул, и император тут же схватил его за нос. Руфий отшатнулся и, взмахнув руками, сел на лощеный, играющий солнечными блестками пол.

Придворные и гости, наблюдавшие забавную сценку, дружно рассмеялись.

“Хороший мальчик! – похвалил кесарь, – Он мне нравится!”

Нежное лицо Поппеи зарделось.

“Замечательный мальчик! – с материнской гордостью сказала Поппея, помогая Руфию подняться. – Он лепит такие забавные восковые фигурки и… – Она помолчала, вглядываясь в приветливое лицо кесаря. – … довольно сносно играет на кифаре”

“Ты любишь лепить? – Кесарь умиленно смотрел на золотую головку Руфия, который, похоже, перестал бояться его. – И что тебе лучше удается? Львы? Лошадки?”

“Львы!” – неуверенно сказал Руфий.

“А у меня прекрасно выходили лошадки!” – признался император.

По лицу Поппеи прошла тень.

“У него и лошадки неплохо получаются…” – извиняющимся голосом сказала красавица.

Нерон подарил мальчику кифару, отделанную золотом и слоновой костью, и нередко, встречая Поппею, спрашивал:

“Как дела у маленького Руфия? Он играет при помощи плектра пли щиплет пальцами?”

“Как ты, император. Щиплет пальцами” – с улыбкой отвечала красавица.

Желая узнать о Поппее побольше, кесарь попытался вызвать на откровенный разговор тех, кто давно знал Поппею, и поразился щедрым черным краскам, которыми был нарисован ее портрет: хитра, развратна, обожает денежный звон. Кесарь не очень-то поверил этим сведениям: у красивых женщин хватает недоброжелателей! Однако Поппея Сабина вызвала у него особенный интерес, подобный тому, какой вызывают талантливые лицедеи у искушенных зрителей. Теперь он не стеснялся отпускать в присутствии Поппеи непристойные шутки, с любопытством наблюдая, как она прячет под кисейным покрывалом смущенное лицо. Он не упускал случая поговорить в присутствии Поппеи о неверных женах, которым мужья дают немедленный развод или, по древнему обычаю, высылают за двухсотый милиарий от Рима.

“Какое кощунство! Как такое возможно?” – возмущалась Поппея.

“Боги! Как я несчастлив в любви! – Кесарь начинал жалеть себя и все больше ненавидеть Октавию. – Эта бледная немочь никогда не любила меня!”

А Поппея, не жалея превосходных слов, нахваливала Отона.

Кесарь, увлеченный Актой, довольно хладнокровно относился к Поппее, но иногда в нем что-то просыпалось, и он с въедливой ненасытной пристальностью, которая никогда не укрывается от женщины, начинал разглядывать лицо, плечи, вздымающуюся под тонким покровом грудь. Им овладевало желание под каким-нибудь благовидным предлогом – “У тебя, кажется, новый перстень!” – взять ее белую нежную руку.

“Прекрасный перстень! – вздыхал кесарь, перебирая тонкие породистые пальцы Поппеи. – Это подарок Отона?”

“Нет! Это подарок отца. Тита Оллия…” – Поппея краснела, и на лице кесаря тоже появлялись розоватые пятна.

“Замечательный вкус!” – ласково говорил Нерон, делая вид, что внимательно рассматривает на ее руке огнецветный камешек-карбункул .

Поппея опускала темные, красиво изогнутые ресницы.

“Отон очень ревнив!” – тихо говорила она и краснела еще больше…

Ее материнское восхищение маленьким Руфием иногда приобретало особый смысл.

“О, мой златоволосый Руфий! – ласково пела Поппея, не спуская с кесаря восхищенных глаз. – Мой милый! Мой прекрасный! Я и дня не могу прожить без тебя… – Она замолкала и с улыбкой, которая казалась кесарю многозначительной, добавляла: – … мой мальчик!”

В ее голосе была страсть, которая никак не могла относиться к сыну. У кесаря было такое ощущение, что сытая красивая кошка перекидывает его, словно малого мышонка, с лапы на лапу: замирает сердце, и в то же время приятно касаться мягкого кошачьего ворса.

Отон как-то пожаловался кесарю, что у Поппеи пропал аппетит:

“Она ест безо всякого желания. На карфагенский соус из крови морской рыбы она не обратила никакого внимания. Уж не влюбилась ли?”

Кесарь промолчал. Лишь смущенно, как подозреваемый, потер заалевшую щеку.

“Уж не изменяет ли она мне? – распалял кесаря Отон. – Но с кем? Такую женщину смог бы обольстить только царь богов – Юпитер!”

“Ты так считаешь?” – самолюбиво спрашивал кесарь.

Однажды на шумном ночном пиру в Регии Отону подсыпали в чашу сонного зелья, и, когда он густо захрапел, обнимая пуховую подушку, кесарь зашептал Поппее на ухо:

“Я хочу подарить тебе на январские календы старинную вазу. Ты хотела бы взглянуть на нее?”

Поппея улыбнулась и, стараясь не задеть свесившихся с трехложия гуляк, уверенно прошла в спальный покой кесаря.

В отличие от других соблазненных кесарем женщин, Поппея, проснувшись, не стала испуганно собирать скомканную одежду, ножные браслеты, головные шпильки. Она не омочила, хотя бы напоказ, лицо обильными слезами, а удивительно спокойно, словно законная жена, потянулась в мягкой постели и, показывая красивой рукой на клетку, висевшую под потолком, капризно попросила:

“Убей эту стрекотунью. Она мешала мне спать”.

Он не убил говорящую сороку, волнующую его визгливым криком “О, Кайсар!”, но отдал распоряжение перенести клетку из спальни в библиотеку. Поппея в следующий приход даже не поинтересовалась, куда подевалась клетка с забавной птицей, – гибкое жало ее неприязни потянулось к Октавии и Клавдии Акте:

“Отправь этих женщин на безлюдные острова. Они мешают мне любить тебя, мой златокудрый кесарь!”

Нерон, давно мечтающий освободиться от сестры-супруги, обвинил Октавию в бесплодии и, презрев возмущение плебса, отправил на пустынную Пандатерию, а Клавдия Акта, с которой Нерон не спешил расставаться и которую Поппея как будто не принимала за соперницу – “Разве может равняться эта рабыня со мной и моими прославленными предками?” – продолжала скромно жить в чертогах Регии.

Кесарь посмотрел на квадратную обивку потолка, напомнившую, что он ночует у чужого человека, а не у себя дома, и с настороженностью, которая редко оставляла его, прислушался к ровному, младенчески чистому дыханию любовницы. Ему показалось странным, что Поппея спокойно спит, когда он бодрствует. Может быть, она притворяется? Кесарь осторожно повернулся на бок, лицом к Поппее – этого движения было достаточно, чтобы обеспокоить неглубоко спящего или притворяющегося человека. Грудь Поппеи по-прежнему вздымалась ровно, тихое дыхание не прерывалось. Он зачарованно поглядывал на белые, с золотистым оттенком волосы Поппеи, рассыпавшиеся по ее мраморным плечам. Покрывало, наброшенное на ее лицо, вызывало ощущение редкого целомудрия.

Ему захотелось коснуться белого, пахнущего благовониями локона. Он воровато протянул руку, но в последний миг удержался. Неожиданно вспомнились слова поэта Петрония, “арбитра изящества”:

“Ты напрасно восхищаешься волосами Поппеи. Я уверен: у нее парик, и если сдернуть этот красивый парик, то увидишь неопрятные черные волосы. Черные сальные волосы. Хотел бы я посмотреть на нее в этот момент!”

Тогда кесарь добродушно рассмеялся. Что и говорить, для безоглядно увлекающихся юношей ироничный Петроний Арбитр был неплохим врачевателем.

“А, может быть, у нее, действительно, накладные волосы?” – засомневался кесарь, разглядывая полуоткрытый лоб Поппеи. Нет, он не видел грубоватой линии, характерной для парика, да и волосы поблескивали тепло, живо. Хотя бывают весьма искусные парики. А, может быть, она красит волосы? Ведь заметил же он, что у маленького Руфия от корней волос пробивается естественный русый цвет.

Кесарь представил, как рабыня натирает волосы Руфия желтой краской, как эта краска течет по его лицу, шее. Зачем это? Только для того, чтобы Поппея, показав своего сына в очередной раз, восхищенно шепнула:

“У него такие же волосы, как и у тебя, богоподобный кесарь! “

И вдруг по глазам кесаря резануло такой желтой огненной краской, что он зажмурился и скрипнул зубами. О, безжалостные веретена судьбы! Неужели на этом свете все повторяется? Наверное, эта красавица станет его женой, сиятельной Августой, и он, вняв ее настойчивым уговорам, усыновит маленького Руфия, как это сделал слабовольный – а, может быть, просто любящий – Клавдий в отношении Нерона. Новоявленного сына, который, кажется, без особого желания играет на кифаре, досрочно облачат в мужскую тогу, наделят проконсульской властью за пределами Рима. Он, как и Нерон в свое время, будет называться “главой молодежи”, и от его имени начнут раздавать деньги преторианцам и продовольствие простому народу.

И поползет по Вечному городу неумирающий шепоток:

“Наконец-то Рим получит настоящего кесаря…”

Нерон уже с ненавистью посматривал на золотистый локон Поппеи:

“Фальшивые волосы. Фальшивые. Петроний говорил чистую правду”.

А потом, когда положение Руфия достаточно упрочится, Августа с очаровательной улыбкой пододвинет кесарю вкусное блюдо:

“Отведай, мой милый! Тебе всегда нравилась наперченная дикая птица!”

И сама, для отвода глаз, возьмет ближний, без следов перца, ломтик.

А он, хмельной и доверчивый, как почти все римские императоры в этот роковой час, отломит желтое, в блестках жира, птичье крылышко, да еще похвалит супругу:

“Ты так внимательна ко мне, моя дорогая!”

И унесет это хрупкое крылышко к небесам его грешную самолюбивую душу. И какой-нибудь поэт просмеет бывшего кесаря в новой сатире, отплатит острым словом за кажущиеся и явные унижения.

“Нет, не бывать этому! – прошептал Нерон. – Ты еще не Августа, а твой крашеный Руфий не мой сын…”

Ему показалось, что Поппея шевельнулась. Прислушивается, подлая! Напрасно он не придал значения словам Петрония, не стащил с нее этой ночью белокурый парик. Прозорливые боги! Чем он обольстился? Золотистой овчиной, которую натягивает на голову каждая третья девка из публичных домов Субуры?

Красный от злости, он тяжело приподнялся. Нужно уезжать, пока она спит. Нерон бегло взглянул на закрытое кисеей лицо женщины, истранная мысль мелькнула у него: а вдруг это не Поппея, а какая-то другая женщина? Ну, не может же почтенная матрона так беззаботно спать в чужой постели! Он склонился над ничего не подозревающей женщиной, выжидательно покусал губы и ловко поднял с ее лица тонкое покрывало.

Перед ним лежала утомленная и довольная собой гетера.

“Подменили! – удивленно подумал кесарь. – Но где же я видел это лицо? Пожалуй, в богомерзком доме, куда затащил меня Отон. Эта девка сидела у меня на коленях и, забавляясь, лила мне в рот дешевое непроцеженное вино. Однако она похорошела с тех пор… Какая милашка!”

Кесарь одобрительно провел рукой по белым волосам.

Гетера открыла глаза, и выражение ее лица сразу изменилось.

- Мой милый! – сказала гетера певучим голосом Поппеи. – Ты так напугал меня! Почему ты не спишь?

Нерон смотрел на нее тяжело, враждебно. Она пугливо вжала голову в плечи:

- Ты что хочешь?

- Я хочу задушить тебя! – сказал Нерон и неприятно улыбнулся. – Твоя нежная шейка просто сводит меня с ума. У-у! – Он, растопырив пальцы, потянулся к Поппее.

- Надеюсь, ты не отправишь в Эреб мать твоего сына? – со вздохом сказала Поппея и смиренно закрыла глаза.

- Разве я уже усыновил Руфия? – Кесарь нахмурился.

- Я говорю о твоем кровном сыне… – тихо сказала красавица. – Я беременна.

Рука кесаря бессильно опустилась на грудь Поппеи. Он почувствовал, как торопливо бьется сердце Поппеи, соединенное с другим маленьким сердцем.

- Как я узнаю, что это мой сын? – недоверчиво спросил Нерон,

- Ты узнаешь его по волосам! – уверенно сказала Поппея. – По настоящим золотистым волосам.

А как же быть с Отоном? – растерянно спросил кесарь.

- Что Отон! – Поппея улыбнулась и ласково завладела руками кесаря. – Лучше стать первым в провинциальном городке, чем вторым в Риме.

- Да-да. Цезарь говорил правду! – согласился Нерон, задумчиво глядя в сторону. – Но ты уверена, что у нас будет мальчик?

- Конечно! – проникновенно сказала Поппея. Ее лицо приняло благостное выражение роженицы. – Мальчики, даже в утробе, куда беспокойней девочек. Можешь не сомневаться, мой милый!

- Значит, сын? – Нерону было трудно представить, что через несколько месяцев он может стать отцом.

- Сын! – с жаром подхватила Поппея. – Это будет твой сын! Мы возведем в честь его храм Плодовитости, назначим жреца…

- А как же Руфий? – спросил Нерон. Он понимал, что задает глупый вопрос, и все же не мог удержаться.

- Что Руфий! – спокойно сказала Поппея. – Руфий станет братом твоего… нашего сына. Разве не так?

- Да-да. Конечно, – согласился Нерон. Поппея настойчиво поглаживала ему пальцы. – А как мы назовем мальчика?

- Луций! – не задумываясь, сказала Поппея.

От кесаря, который начал приходить в себя, не укрылся скорый ответ.

“Обдумала! – недоброжелательно подумал он. – Все обдумала! “

- Может, ты пошутила? – В глазах кесаря зрела тоска.

- Клянусь Юноной, матерью богов!

Он подумал, погладил – скорее, пощупал, как слепой, ее лицо:

- Я так рад…

Не желая привлекать посторонних людей, Поппея сама помогла кесарю одеться, долго расчесывала его спутанные волосы. Нерон терпеливо морщился и, казалось, внутренне примеривался к новой для него роли – степенной роли отца.

- А не назвать ли мальчика Британиком? – вдруг спросил кесарь.

- Зачем? – удивленно воскликнула Поппея.

Кесарь промолчал.

Она с робостью протянула кесарю зеркало, предлагая подержать, и, играя головкой, принялась тщательно расчесывать белый поток, который не нуждался в особом охорашивании.

- Милый, где моя приколка? – спросила она с притворным беспокойством. – Ты не видел?

Она знала, где лежит приколка, однако ей очень хотелось вовлечь кесаря в круговерть своих маленьких женских дел.

- Ой! Вот она. А этот браслет идет мне? – Она показала кесарю золотую змейку.

- Идет, милая, идет, – безучастно сказал он.

- Помоги мне надеть туфельку! – капризно попросила она.

Кесарь послушно нагнулся. Она крутила ногой и так, и сяк, создавая ему помехи.

- Она мне жмет!

И когда они тихим вороватым шажком вышли из спальни, показавшейся после долгих сборов еще более неухоженной, Поппея легонько прихрамывала и с удовольствием опиралась на плечо своего будущего мужа.

Появился Тигеллин, в меру шумный, ласково улыбающийся:

- Мои милые новобрачные! Хотел бы я знать, как вы провели эту ночь?

Кесарь пожал плечами. Поппея рассмеялась:

- Все было бы прекрасно, если бы не панцирь!

Тигеллин, глядя внимательно в глаза кесарю, тоже рассмеялся мягким, не способным обидеть смехом.

- Что-нибудь хотите? – предложил Тигеллин, стараясь идти с сиятельной парой в ногу. – Холодной анисовой воды? Вина на меду?

- Воду я буду пить на своей вилле! – негромко сказал кесарь. Пить ему хотелось.

- Вы поедете вместе? – допытывался услужливый префект. – Или подать два экипажа?

- Вместе мы будем ездить через месяц! – значительно сказал кесарь.

- Да-да! – с радостью подхватила Поппея. – Мы приглашаем тебя на нашу свадьбу, Тигеллин.

- Приглашаем, – согласился кесарь, начиная думать о том, как он будет выглядеть во время свадебного обряда.

- Кажется, ночь удалась! – с удовлетворением сказал Тигеллин. Посмотрел долгим, пристальным взглядом, как две роскошные кареты, стукнувшись на прощанье боками, разъехались в разные стороны. Все шло как надо. Слава чадолюбивым богам!

Вскоре неунывающий Отон с пестрым обозом, растянувшимся на всю Священную улицу, направился в качестве наместника в богатую Лузитанию, а Поппея, став женой кесаря, родила ему дочь.

Не скрывая отвращения, Нерон смотрел на красное сморщенное лицо девочки, которую в ворохе белого белья держала на руках молодая кормилица.

- Зверенок! – тихо говорил кесарь. – И этот зверенок – мое дитя?

Поппея плакала, сулила кесарю в следующий раз подарить златокудрого сына:

- Разве я виновата? На то воля богов…

Болезненная девочка умерла на четвертом месяце. В ее темных скомканных волосиках уже пробивалась царственная золотистость. Нерон, начавший привыкать к своей забавно курлыкающей куколке, пролил искренние слезы над ее прахом и просил римский сенат причислить маленькую Августу к сонму богов. Отцы-сенаторы согласились. Даже суровый стоик Тразея Пет снизошел к слабости императора.

Короткий поминальный пир обернулся для кесаря длинным изощренным разгулом. День и ночь поменялись местами. Какие-то весело кривляющиеся люди увлекали кесаря за собой, становились его опорой и хмельным воздухом – казалось, убери этих забавных, с лицами-масками, уродцев, и навалится могильным камнем скука, нечем станет дышать.

Эти развязные люди умели угадывать сокровенные желания кесаря:

- Тебе, кесарь, нужно непременно поехать в Ахайю, на родину искусств. Только греки сумеют оценить твою бесподобную игру на кифаре!

- Только ты, божественный Нерон, сумеешь повторить походы Александра Македонского на Восток. Набери же легионы из рекрутов выше шести футов! Вооружи молодых рабынь, как амазонок!

- Сооруди новое ристалище в Ватиканской долине! Лучше тебя никто не правит четверней!

- Придай горе Афон свое обличье!

- Задуши на цирковой арене молодого льва!

В согласном хоре голосов, ласкающем детское сердце кесаря, звучал отрезвляющей ноткой бас префекта пожарных:

- Риму угрожает страшный пожар! Надо принять меры! Немедленные меры, кесарь!

- Ты надоел мне! – лениво сердился кесарь. – Я уже запретил сооружать дома с общими стенами! Я уже сказал, что первые этажи домов должны состоять сплошь из огнеупорного камня – туфа. Разве я не разрешил включать в пожарные команды, помимо коренных римлян, вольноотпущенников?

- Однако не на всех дверях в Риме написаны заклинания против пожаров! – докучал префект. Его длинное лицо казалось горящим в порывистом свете ночных факелов.

- Поди прочь! – кричал кесарь и совершенно серьезно отдавал приказ: – Затушите этого человека!

И с такой же серьезностью люди, сросшиеся с тенью кесаря, начинали поливать из ведер мечущегося префекта. Откуда-то появлялся смачно плюющий и стреляющий белыми пенистыми струями насос. Не успевший просохнуть префект метался на нешироком пространстве, методично выталкиваемый на середину дружно выставленными руками.

- Волосы! – заботливо предупреждали августиане. – Направьте струю на волосы!

Водяная струя хлестала в огненную шевелюру префекта пожарных, пока волосы не превратились в слипшиеся клочья.

- Хватит! – удовлетворенно сказал кесарь, стирая брызги с опухшего бледного лица. – Префект пожарных потушен! Почему он все время горит? Может, он христианин?

Скрипели в глухой ночи развеселые колеса, менялись, словно в театре, расписные стены. Кесарь не знал и не хотел знать, куда держит путь их шумная театральная повозка. Лишь бы не возвращаться в Регию, где по мраморным ледяным плитам бродят, кутаясь в обрывки тумана, обиженные призраки.

Каким-то образом – пьяные дороги неисповедимы – кесаря и развевающуюся за ним свиту занесло на виллу умирающего Афрания Бурра, в Велетры. Пожалуй, кесарь стремился в полузабытые объятья милой гречанки Клавдии Акты, а неожиданно оказался возле спального ложа бывшего префекта преторианской гвардии.

Бурр умирал от болезни горла. Кесарь едва ли узнал бы в этом бесцветном, с заострившимся носом человеке своего соратника, если бы не знакомая запеленутая рука.

- Бурр! Мой милый Бурр! – с пьяной участливостью проговорил кесарь. – Что ты хочешь от меня? Чем я могу помочь тебе? Говори!

Афраний Бурр смотрел на него с таким выражением, как будто не он, а молодой кесарь страдал неизлечимой болезнью.

- Мне ничего не нужно, кесарь. А попросить я хотел бы об одном: убери преторианские караулы из театров. Эти бесстыжие танцовщицы развращают солдат.

- Солдат нельзя убрать, – тихо возразил Тигеллин, стоявший в тени императора. – Иначе начнутся беспорядки.

- Худшие из беспорядков уже начались! – печально проговорил Бурр. – Сохрани гвардию, кесарь.

- Я подумаю… Я посоветуюсь… – с неуверенной улыбкой пообещал Нерон.

На седьмой день разгула кесарь перестал ощущать вкус обыкновенной воды. Он просил холодной ключевой воды, которая могла бы притушить огонь, тлеющий у него в горле, а бестолковые или, того хуже, подлые августиане подносили ему сильно разведенное цекубское вино.

- Вы что даете? – сердился кесарь. – Я прошу воды. Обычной воды! А вы мне подносите сладкие помои. Воды!

- Это вода! – попытался возразить Тигеллин.

- Вода! – взвивался кесарь. – Попробуй, Толстяк, эту воду! Попробуй и скажи всем!

Вителлий с опаской брал чашу и медленно, поглядывая на хмурого кесаря, цедил безвкусную воду. Он очень долго пробовал и молил всесильных богов, чтобы они усыпили капризного императора.

- Ты что молчишь? Говори! – требовал кесарь. – Но не смей лгать!

- Пожалуй, вода! – с великой потугой выдавливал Вителлий.

- И ты лжешь! – подводил итог кесарь. – Право, я не знаю, какая вам выгода выдавать вино за воду. Петроний, попробуй!

Петроний Арбитр изящно прикладывал губы к прозрачной чаше:

- Вода, кесарь!

- Заговор! – Кесарь безумными глазами оглядывал обступивших его людей. – Вы решили опоить меня?

- Пощади их, великодушный кесарь! Эти ничтожества лгут из-за боязни! – Ватиний бесстрашно бросился в ноги кесаря. – Они не могут признаться, что в Вечном городе кончилась вода.

- Кончилась вода? – с удивлением спросил кесарь. Известие выглядело неправдоподобным, но более всего на свете кесарь обожал именно неправдоподобное. А, обожая, верил и бессознательно старался втянуть самых здравомыслящих в безумную круговерть своей логики. – Удивительное несчастье! Куда же она пропала? – Он помог встать шуту, по-собачьи трущемуся возле колен. Даже поднял, в знак своего расположения, остроконечный колпак Ватиния.

- Я признаюсь тебе… – кротко проговорил шут. – Всю римскую воду мы вылили на огненного префекта.

- Благодарю тебя! – Кесарь, недовольно взглянув на придворных, ласково обнял шута. – Ты – единственный, кто говорит мне правду. Что ж, пока подземные боги не напитали оскудевшие ключи, нам придется пить вино. Надеюсь, императорские подвалы еще не иссякли?

- Они никогда не иссякнут! – радостно подхватили августиане.

- Тогда я прошу фалернского времен Аппия Слепого! – отчетливо выговаривая каждое слово, сказал кесарь и с гримасой глубокого отвращения бросил недопитую чашу на мраморный пол.

Матовый мрамор заиграл веселыми блестками. Августиане, ползая на коленях, стали собирать осколки. Кесарю думалось, что придворные стараются уберечь его от случайного пореза, а на самом деле все обстояло куда проще: порой достаточно оставленного на память осколка посуды, чтобы всласть напоить лакейское тщеславие.

С пугающей алчностью, давясь и беспричинно плача, кесарь пил старое фалернское. Несколько раз, закрыв кривляющееся лицо руками, он медленно, с гнетущей серьезностью принимался диктовать письмо сенату. Он был уверен, что скоро умрет, и, беспокоясь о своей бессмертной душе, которая, как ему казалась, должна переместиться в многоцветное тело павлина, умолял всевластный сенат причислить эту сановную птицу к числу священных птиц, почитаемых во всей Империи. Особенную заботу кесаря вызывали павлиньи яйца, столь любимые римскими гурманами. Он доказывал, что употребление этих яиц равносильно людоедству, и просил никогда, даже во время самых больших праздников, не подавать павлиньи яйца к столу.

Он засыпал там, где пил, и хмельные слуги, довольно ухмыляясь, несли перемазанного соусом императора в спальню и, словно большую, в человеческий рост, куклу, без опасений бросали в белоснежную, украшенную свежими цветами постель.

- Подлецы! Почему вы не вымыли ему лицо! – лениво возмущался Тигеллин, живописно, как и император, перепачканный красным соусом. – Утром… я хотел сказать, днем… он не узнает себя. Ах, мой бедный кесарь! Ну можно ли так убиваться из-за маленькой Августы?

Никому не доверяя, Тигеллин сам принимался вытирать лицо императора чистым полотенцем.

- Кажется, он слишком бледен. Да, бледен. – Тигеллин, пьяно покачиваясь, неотрывно смотрел на императора. – Позовите человека… с румянами. Да побыстрее!

В сероватых лучах света, пробивающихся сквозь оконную занавеску, вырастал маленький человек с большой коробкой под мышкой. От коробки несло восточными ароматами, заглушающими робкий запах живых цветов. Человек – это был знаменитый Акций, личный гример кесаря – значительно обведя взглядом скорбное кольцо людей, осторожно, с видом заморского фокусника открывал инкрустированную редкими породами дерева крышку и рылся ровно столько, сколько требовалось для особенного, на грани ярости в благоговения, внимания.

Мягко опустившись на колени, Акций ласковыми, женскими движениями начинал растирать румяна на восковых щеках кесаря.

- Благодарю тебя, Акций! – Тигеллин бесцеремонно отталкивал старательного гримера от кровати, тянулся к спящему кесарю выпачканным лицом – словно обнюхивал – и, убедившись, что человек, лежащий перед ним, уж если не является самим кесарем, то, по крайней мере, разительно похож на Нерона, отходил на несколько шагов, смотрел рассудительно, как смотрят на мозаичное, складывающееся на расстоянии в единое целое полотно. Говорил со сдержанным восторгом: – Ну как живой!

- Как живой! – тихо восхищались августиане.

Возле кесаря, на потертом коврике, который почему-то постоянно возили за собой, спал шут Ватиний в большой волчьей шкуре; стоило ему пошевелиться, как шкура начинала сухо громыхать.

Серая капитолийская волчица должна была бдительно сторожить наследника Ромула.

Иногда кесарю начинало казаться, что по его телу ползут крохотные человечки, похожие на черных муравьев-сладкоежек.

- Ватиний! – кричал кесарь, лихорадочно обстукивая себя. – Они снова ползут! Помоги же!

Привыкший ко всему шут неторопливо выбирался из волчьей шкуры и тихо полз на звучные банные хлопки.

- Где они?

- На спине! – жаловался кесарь, прижимаясь к матрацу лопатками. – И, кажется, на шее. Посмотри!

- Ах, подлецы! Подлецы! – сочувственно ярился шут, похлопывая кесаря по белому, с жировыми складками телу. – Я покажу вам! Все разбежались! Попрятались! Ты звал меня, кесарь, слишком громко. Нет, так нельзя! Если мы не договоримся об условном знаке, их никогда не поймать!

- Всюду оборотни! Всюду враги! – жаловался кесарь, заглядывая под одеяло. – Нет мне покоя! – Примирившись с бесполезностью поисков, Нерон понижал голос: – Тсс! Может, ты назовешь мне имена моих врагов? Озолочу! Сделаю бессменным консулом! Эти негодяи замучили меня своими табличками. Их оскорбительные послания я нахожу везде, даже у себя, в Регии, – Нерон со стоном потянулся и поднял пуховую подушку. – Смотри же! Я тебе говорил… – Торжественно, как будто в его руке находилось легионное древко, император держал тусклую свинцовую табличку. – “Враг богов и отечества! Ты стал свирепее Калигулы и безвольней Клавдия. Долой статуи матереубийцы, царя распутства и гонителя правды! Когда же твой ненавистный труп проволокут к Тибру железными крюками?..” Ой! – болезненно вскрикнул кесарь и, размахнувшись, бросил свинцовую пластинку. Она долго звенела, скользя по мраморному полу. Помолчав, кесарь сказал со странным удовлетворением: – На этот раз они не написали, что я – бездарный кифарист…

- Родная сестра власти – ненависть, – философски заметил шут. – Однако подлинных врагов куда меньше, чем яркоглазых завистников!

- И все же ты знаешь имена моих врагов! – вкрадчиво проговорил кесарь. – Должен знать… Но почему ты скрываешь? Разве ты не любишь своего кесаря? – У Нерона было лицо милого вымогателя.

- Что толку? – Шут вздохнул. – Стоит мне назвать их сегодняшние имена, как они завтра появятся в гражданских списках под другими фамилиями.

Кесарь потер лоб так, как будто ловил противного муравья:

- А если списки оставить на несколько лет неизменными?

- Бесполезно… – Шут вздохнул. – Конечно, список можно и не раздувать за счет иноплеменников. Однако ловкачи, о которых мы говорим, могут занять и место мертвых в гражданском реестре.

- Я запрещу выскабливать имена мертвых! Я найду неподкупного цензора! – Нерон заметно волновался.

- Неподкупного? – Шут усмехнулся. – А можно ли найти в нашем Риме хоть одного неподкупного цензора? Один падок на деньги, другого уводят на кривую дорогу разные антикварные вещицы, третий, словно весенний снег, тает при виде смазливой девчонки. Даже неподкупного можно подкупить настойчивыми разговорами о его неподкупности…

- Что же делать? – Император выглядел растерянным. – Долгое время я пытался узнавать своих врагов по запаху. Представляешь: терпкий, сводящий с ума запах апельсиновой цедры? Или резкий запах больших рыжих муравьев?

- Муравьев? – живо переспросил шут и, нагнувшись к взъерошенному одеялу кесаря, принюхался. – Да-да. Очень похоже… – Ватиний удовлетворенно выпрямился. – Однако властителю нужно чаще смотреть в человеческие лица. Письмена лиц так красноречивы!

- Ты прав, Ватиний! – задумчиво сказал кесарь. – Но люди предпочитают оборачиваться ко мне не лицами, а искусными масками.

- Нет такой маски, которая не могла бы свалиться с лица, – заметил шут.

Кесарь хитро улыбнулся, подозрительно посмотрел на Ватиния – казалось, он хотел угадать меру его проницательности – и неожиданно спросил:

- Тебе не приходило в голову хранить сухие яды в полом браслете?

- Нет! Нет! – шепотом сказал шут. На его лице появилось беспокойство.

- Я просто так спросил… – успокоил кесарь Ватиния и, сглотнув тягучую слюну, крикнул: – Вина!

Ему показалось, что он отдал приказ недостаточно звучно.

- Вина! – капризно повторил кесарь и взглянул на Ватиния так, как будто тот помешал ему выкрикнуть с подобающей зычностью.

Белые, исхудавшие, как у великомученика-христианина, руки поднесли Нерону чашу с красным, слегка пенящимся вином. Движением головы кесарь приказал отдать чашу Ватинию. Шут начал медленно пить, тараща глаза и беспокойно вглядываясь в кесаря.

Нерон, забавляясь его испугом, насмешливо спросил:

- Ты еще не ощутил роковой спазм?

А потом, убедившись в безопасности вина, Нерон принялся пить сам. Он пил, чему-то улыбаясь, и удивительно быстро хмелел.

Хватая шута за плечи, кесарь нетерпеливо спросил:

- Скажи мне, кто умер? Поппея? Маленькая Августа? Я все перезабыл!

- Умерла Поппея, – сказал шут, с звериной осторожностью вглядываясь в глаза кесаря.

- Да-да! – легко согласился кесарь. – Умерла Сабина. А маленькая Августа осталась жить. Слава милостивым богам! Кажется, я видел свою девочку на груди у Бурра. Она была запеленута во все белое.

- Бурр – хороший человек, – сказал Ватиний. – Пусть же он понянчит милое дитя, потешит свою ожесточенную солдатскую душу.

- Он не уронит ее? – забеспокоился кесарь.

- О, нет! – Шут улыбнулся.

- Я верю Бурру, – внушительно сказал кесарь. Он словно рассчитывал, что его слова непременно будут переданы бывшему префекту преторианской гвардии. – Верю! – Нерон с удивлением посмотрел на Ватиния. – Стало быть, я холост? Поппею отнесли в фамильный склеп Цезарей?

- Холост, – подтвердил шут.

- Я очень сильно плакал? – поинтересовался кесарь.

- Н… нет, – с некоторой запинкой сказал шут.

- Да-да. Конечно. Я никогда не любил ее. Признаться тебе, Ватиний, я еще не был по-настоящему женат. Сначала Агриппина связала меня с этой бледной немочью, а потом Сабина женила на себе. У меня еще не было настоящей свадьбы. Но я непременно женюсь! Сейчас же! Немедленно! Позвать сюда Тигеллина.

Вбежавший в спальню Тигеллин, улыбаясь, выслушал Нерона:

- Кто же твоя избранница, мой кесарь?

- Клавдия Акта! – с гордостью сказал Нерон. – Надеюсь, ты знаешь: она происходит из царского рода Атталидов?

- Да-да! Конечно! – Тигеллин, привыкший к причудам кесаря, весело поблескивал темными глазами. – Но как быть с Поппеей? Ты еще не дал ей развод?

- Поппея умерла, – серьезно сказал кесарь и грустно склонил голову.

“Каков актер!” – с восторгом подумал префект.

- Да, Поппея умерла, – подтвердил Ватиний. Он сидел на полу и играл длинными шнурками от красных сенаторских башмаков.

Тигеллин задумался:

- Давай отложим свадьбу на несколько дней. Ведь нужно принести жертвы в храмах и общественных местах, заключить свадебный контракт…

- Нет! Нет! Не хочу слышать об этом! – Кесарь заткнул уши. – Устрой мне сейчас же веселое свадебное шествие! Я так хочу внести свою милую невесту в украшенный лавром дом! Исполняй, Тигеллин!

Префект неторопливым, раздумчивым шагом направился к двери.

- Постой! – крикнул кесарь.

Тигеллин остановился.

- Не подсунь мне какую-нибудь белокурую девку! – язвительно сказал кесарь. – Я знаю тебя…

- Разве я могу… – с плутоватой ухмылкой начал префект.

- Ступай! – Кесарь махнул рукой и, довольный, попросил новую чашу вина.

Красный свадебный огонь играл в старом, хорошо процеженном фалернском.

Клавдии Акты в то время в Риме не было, да и если бы она была, дальновидный Софоний Тигеллин, расположенный к Поппее, едва ли решился бы пригласить ее на роль невесты в новом красочном спектакле, рожденном прихотью кесаря – уж слишком было памятно горячее увлечение кесаря прекрасной танцовщицей-гречанкой – и потому, посоветовавшись с августианами, префект приказал нарядить в свадебную одежду молодого грека-вольноотпущенника Дорифора.

Тонкозубыми гребнями расчесывали темные шелковистые волосы красавца грека, вешали на тонкую белую шею ожерелье из аметистов. Тигеллин, как заботливая мать, бережно расправлял складки огненно-красной накидки, наброшенной на длинную белую тунику, помогал окутывать голову невесты воздушной, ало полыхающей фатой.

- Какая милая невеста! – восхищался Тигеллин, обнажая ущербные, с темными сколками зубы. – Я и сам бы прилег вместе с ней на брачное ложе… – И нетерпеливыми движениями старого потаскуна пощипывал изящного грека за талию.

Дорифор тонко, по-женски, взвизгивал.

Августиане смеялись до слез.

Но сразу прекратился всякий смех, сползли с лиц веселые, приправленные соленой влагой улыбки, когда совершенно серьезный кесарь подошел к невесте, лицо которой было прикрыто фатой, и тихо, даже с робостью, произнес:

- Здравствуй, милая Акта! Я так рад…

Горели в ночи факелы в красных свадебных повязках, сыпались на головы новобрачных позолоченные орехи, и слаженный хор пел чистыми, небесными голосами о любви и счастье.

- Милая! Моя милая Акта! – шептал кесарь, поглаживая покорную руку невесты.

Молодой грек, настроенный вначале на веселую игру, вдруг ощутил в себе нечто материнское, такое, о чем он и не подозревал в своей зависимой дворцовой жизни. Человек, который ласкал его пальцы, был страшно одинок и несчастен. И Дорифор, страдая от того, что не может говорить голосом Акты, ответно поглаживал теплые руки кесаря и думал с тоской:

“Боги! Что станет, когда мне придется убрать с лица фату?”

И беспокойным движением грек дотрагивался до грудной повязки, набитой упругим сеном.

А черноголовые мальчики-эфиопы весело помахивали сосновыми факелами. Вечно пьяные августиане толкали друг друга и сдержанно похохатывали.

Тигеллину хотелось заманить кесаря за стол, оглушить крепким неразведенным вином так, чтобы он перестал вспоминать невесту, но Нерон был упрям: ему хотелось, по обычаю предков, переступить с невестой на руках вытершийся порог и посадить свою избранницу на охапку овечьей шерсти возле горящего домашнего очага.

- Милая Акта! – растроганно шептал кесарь, и ему улыбались сквозь огненную завесу неповторимо яркие глаза. – Почему ты дрожишь? Наконец-то мы будем вместе! Наконец-то!

И кесарь, как ему хотелось, внес невесту в дом и бережно опустил на мягкую шерсть. Дорифор испуганно прикрыл обнажившиеся мужские ноги красной свадебной накидкой.

- Ты так хорошо горишь! – пьяно шептал кесарь, поглаживая огненную ткань на стыдливо сведенных коленях невесты. – Кажется, я начинаю любить огонь. Может быть, Рим не сгорит? Почему ты упорно молчишь? Я целую вечность не слышал твой голос. Скажи что-нибудь! Тебя стесняют эти люди? – Кесарь оглянулся на Тигеллина, который стоял чуть впереди нарядных раскрасневшихся августиан. – Прочь отсюда! Все прочь! – Он нетерпеливо замахал руками.

Петроний Арбитр подошел к кесарю тихим, вежливым шагом и дружественно положил холеную руку на нервно вздрагивающее плечо:

- Успокойся, мой кесарь! У любой игры есть своя грань. Если переступить эту грань, начнется грубая непристойность.

- Какая грань? Какая игра? – Кесарь недоуменно оттолкнул руку Петрония. – Ты пьян, дружок. Не мешай нашей свадьбе!

Августиане, тихо переговариваясь, покинули спальный покой.

- Он должен заснуть! – с надеждой оказал Тигеллин, осторожно закрывая дверь, украшенную ветками вечнозеленого лавра.

- Нет, он будет бодрствовать! – засмеялся Вителлий. – Хотел бы я видеть, как он развяжет на тунике невесты пояс, завязанный геркулесовым узлом.

Августиане в ожидании финала любовного спектакля задумчиво прогуливались возле спального покоя.

Кое-кто из любопытных плотно притискивал ухо к узорчатой обшивке двери:

- Венера-Обольстительница! Кажется, он объясняется Дорифору в любви!

Тигеллин мрачнел.

Им пришлось недолго ждать: в спальне послышался бойкий, быстро закипающий шум, дверь широко распахнулась, отбросив в сторону любопытствующего Ватиния.

В ярко освещенном дверном проеме стоял кесарь, сжимая, словно плетку, белый женский поясок.

- Негодяи! Кого вы мне подсунули? – Лицо кесаря терзала гневная корча. – Ватиний! Кинжал! Убью! Засеку! На остров!

Словно страдающий падучей, он задергался всем телом и, закатив глаза, упал на мягкий частокол рук вовремя подоспевших придворных.

- Врача! – завопил Ватиний. – Или же позовите старую Локусту!

Бледного кесаря положили в брачную постель, влили в рот подогретого на пару вина – он глотал его с гримасой отвращения.

- Подлецы! Наконец-то вы отравили меня! – внятно сказал кесарь, не открывая глаз, и тут же глубоко уснул.

Он спал два дня, и чем он дольше спал, тем мягче и добродушнее делалось его лицо. Казалось, все его дикие фантазии изошли целительным долгим сном.

Он открыл глаза и не узнал склонившегося над ним Петрония Арбитра:

- Петроний, это ты?

С неприязнью смотрел на опухшего, с бегающими глазами Тигеллина:

- Что делает здесь этот человек? По-моему, у него нечиста совесть!

Тигеллин натужно смеялся, пытаясь представить сказанное шуткой.

Похоже, император забыл про свою странную, закончившуюся полным конфузом свадьбу. Но белый женский поясок продолжал жить в его памяти.

- Где белая змея? – спрашивал кесарь, с напряжением глядя в потолок и невольно заставляя всех смотреть туда же, на мозаичные извивы. – Она успела уползти? Или мои телохранители раздавили ее?

- Змеи не было, – тихо и озабоченно отвечал Тигеллин. – Просто ты принял за змею белый шерстяной поясок. Посмотри-ка! – Тигеллин старательно тряс длинным пояском.

- Была змея! – упрямо твердил кесарь. – Убери этот дурацкий поясок! Слушай, Тигеллин. Я приказываю жечь в спальном покое женский волос. Запах жженых волос хорошо отпугивает змей! И убери немедленно этот светильник! – Кесарь косился на серебряный светильник в виде извивающейся змеи, шептал с отвращением: – Муравьи… Змеи…

По Вечному городу пронесся заразительный, как африканская чума, слух: Нерон решил дать развод Поппее и вернуть в Регию кроткую Октавию.

Казалось бы, бесконечные наветы, возводимые на дочь покойного Клавдия, должны были навсегда отвратить от нее римский плебс, одурманенный кровавыми гладиаторскими играми и прельщенный щедрыми подачками новой Августы. Но люди каким-то особым, соединенным умом, а скорее всего здоровым чувством понимали истину, скрывающуюся за прозрачным полотном государственных декораций, и решительно не могли поверить в придуманное бесплодие Октавии и ее кощунственную связь с флейтистом Эвкером. Народ не смутила и приписанная Октавии вера в Господа, тот кипарисовый крестик, который показывал с ростральной [ Ростры – украшение в виде корабельных носов ] трибуны на Форуме понтифик Отон.

Потому-то народ таким яростным, таким искренним порывом откликнулся на приятный сердцу слух и, не дождавшись подтверждения должностных лиц, начал с упоением крушить многочисленные статуи Поппеи.

- Долой Поппею! Только Октавия достойна императорского ложа!

- Пьяная чернь! Подлые ублюдки! – возмущался Тигеллин, неуклюже забираясь на черного застоявшегося коня, чтобы отправиться в загородный лагерь преторианцев. – Всех разгоню! Засеку!

Поппея со страхом наблюдала из окна Регии густеющую серыми волчьими клочьями толпу.

- Пока Октавия жива, мне не будет покоя! – шептала Августа, похрустывая тонкими, в огоньках драгоценных камней пальцами. – Беспамятные негодяи! Разве я не раздавала им отборное зерно, не устраивала бесплатные пиршества?

А трезвый народ с разбойничьими дикими криками опрокидывал раскрашенные статуи самозванной императрицы, волок их крюками к Тибру, как волокут трупы заклятых убийц, втаптывал в пыль и грязь искрящиеся свежим сколом мраморные обломки.

- Долой коварную распутницу! Да здравствует кесарь Нерон!

А император с интересом наблюдал картину погрома с увитого плющом балкона Регии.

- Выйди к народу! Скажи им что-нибудь! – уговаривал кесаря толстяк Вителлий, обеспокоенный судьбой Поппеи.

- Какое поразительное зрелище! – проникновенно говорил кесарь. – Теперь я могу представить себе народный бунт. Я восхищен…

- Ты должен выйти к толпе и развеять ложные слухи! – настаивал Вителлий.

- Успокойся, мой друг! – с улыбкой, которая могла показаться безумной, говорил кесарь. – Скоро прискачет непревзойденный государственный гример, Софоний Тигеллин, с отрядом конных преторианцев… О, если бы толпа успела опалить факельным огнем Большой цирк и наши древние храмы! Какое было бы великолепное зрелище! Я тогда сумел бы представить горящий Рим во время вторжения галльского вождя Бренна…

Конники, притрусившие из загородного лагеря, постепенно входя в азарт, рассеяли плетьми заступившихся за невинную Октавию людей, прижали к стенам, исчерканным свежими проклятьями в адрес Поппеи, самых безобидных и нерасторопных и, водрузив на их шеи рогатки, с веселыми карнавальными шутками отправили в затхлую тьму старого Туллианума.

Кесарь, окунувшись в будничное течение жизни, заскучал. В народе стали упорно поговаривать о том, что кесарь со своей любимицей – кифарой собирается на родину искусств, Ахайю, и говорливые ручейки людей, мечтающих пополнить отряд платных хлопальщиков, устремились к беломраморной Регии. Софоний Тигеллин вначале принял пеструю крикливую толпу за бунтовщиков, но люди, желая обезопасить себя и показать, ради чего они оказались под крутыми сводами дворца, захлопали так дружно, с таким изощренным разнообразием звуков – от шквального морского шума до звонко разбивающихся горных ручьев, – что Тигеллин с интересом прислушался и громко прокричал:

- Разойдитесь по домам! Кесарь еще не принял окончательного решения!

Однако живучие слухи и частые депутации любопытных в Регию продолжали питать давнюю мечту кесаря о поездке в Грецию, и Нерон начинал склоняться к лестной и оправдывающей его поездку мысли: римский народ желает ему славы великого кифареда. Готовясь к дальнему путешествию, кесарь приказал запрячь в триумфальную колесницу Октавиана Августа шестерку белых коней – один из коней оказался рыжеватым, и сообразительный Тигеллин приказал вымазать его мелом – и в сопровождении шумной свиты августиан и недремлющих городских зевак прокатился по Священной улице, которая показалась ему тесной и плохо вымощенной. Он приказал снести несколько зданий и заменить лысый выщербленный булыжник белым мрамором.

Кесарь принес дары вышним богам; внутренности закланных животных сулили ему благоприятную поездку. Но когда он вошел в храм Весты, чтобы воскурить на алтаре богини душистый ладан, с ним произошло неожиданное: болезненная, как игла, корча прошлась по его телу, заставив кесаря охнуть и, обняв колени, опуститься на пол.

- Дева! Чистая Дева! – прошептал поверженный император с тоскливой мольбой.

И пока он находился в храме, не мог избавиться от жуткого ощущения, что всевидящая богиня Веста смотрит на него, как живое, знающее самые смутные тайники его души существо.

Из-за недоброго предзнаменования кесарю пришлось отложить свою поездку в Ахайю.

Софоний Тигеллин, желая повлиять на решение кесаря, пригласил в Регию пуллария, смотрителя священных цыплят. Плавным движением бывалого фокусника пулларий открывал дверцы золотой клетки, и на мрамор, присеянный золотинками зерна, с суматошным тиканьем выкатывались желтые комочки. Отталкивая друг друга куцыми крылышками, цыплята деловито обстукивали лощеный мрамор.

- Какой замечательный аппетит! Как они прекрасно клюют! – с елейным восторгом, выдающим привычную неискренность, восклицал Тигеллин, низко наклоняясь к цыплятам, которые, охотясь за сыплющимся из рук пуллария зерном, быстро бегали по сапогам префекта. – Нет!.. Нет, тебе нужно непременно отправиться в Ахайю!

Однако кесарь, догадывающийся об уловке пуллария, – нередко, чтобы нагулять аппетит, бедных цыплят держали несколько дней на голодном пайке – сомнительно покачивал головой.

- Нет, тебе нужно непременно ехать в Ахайю! – продолжал уговаривать кесаря Тигеллин, беспокойно пританцовывая на одном месте: наевшиеся цыплята стали оставлять на его красных сапогах мокрые следы. – Цыплята пророчат успех!

“Почему он хочет отправить меня в Ахайю? – думал кесарь. – Может быть, замышляет в мое отсутствие переворот?”.

Несмотря на искусные уговоры Тигеллина, Нерон настоял на своем. Триумфальная колесница Августа, тщательно вычищенная и обвитая змейками золотой мишуры, успокоилась в просторной дворцовой конюшне.

Император, притихший и как будто пристыженный, занялся государственными делами: он лично принимал иностранных послов и слезные депутации провинциалов, участвовал в запутанных судебных разбирательствах и, к удивлению многих сенаторов, проявил природное здравомыслие и поистине государственную твердость. Какими-то новыми глазами, лишенными обычной хмельной поволоки, кесарь начал поглядывать на услужливого Софония Тигеллина и осторожно, так, чтобы это не бросалось в глаза, приближал к себе второго префекта преторианских когорт Фения Руфа, человека честного и пользующегося любовью простолюдинов. Вновь возобновился когда-то надоевший императору церемониал утренних приемов, причем к этим посещениям Нерон относился с болезненной щепетильностью: встав вовремя, он следил, чтобы и сенаторы являлись без промедления; секретарь дворцовой канцелярии составлял список тех, которые не удостоили кесаря вниманием, и кесарь, оставшись наедине со списком, уменьшающимся от визита к визиту, долго размышлял над возможной причиной отсутствия. В белой свите кесаря незаметно появилась голубая тога грека Птолемея – грек, как поговаривали многие, отличался исключительным умением читать характер человека по лицу.

Мягкой охотничьей походкой шел кесарь вдоль выстроившихся отцов-сенаторов, делал умильные гримасы и крепко пожимал руки, а за ним, в дворцовой свите, шел невысокого роста грек с пристальными, остро горящими глазами. Нерон замечал, как присутствие Птолемея влияло на лица сенаторов: стараясь показаться в выгодном свете, сенаторы медово улыбались, делали лучезарные глаза, даже запах благовоний, исходящий от их белоснежных тог, становился как-то тоньше и благороднее.

Иногда, не утерпев, кесарь наклонялся к важному, медленно ступающему по скользкому мрамору Птолемею и спрашивал шепотом:

- Что ты думаешь об этом человеке?

- Прожженный плут! – негромко и с таким выражением лица, как будто он говорит приятное, отвечал грек.

- А этот?

- Отменный вор!

- Этот? – жалобным от нарастающего волнения голосом спрашивал кесарь.

- Порядочный, но тщеславный!

Однако кесаря интересовали не столько пороки и достоинства отцов-сенаторов, сколько отношение этих влиятельных людей к “первому среди равных”. Потому-то после утреннего церемониала кесарь запирался в дальнем кабинете с “читателем человеческих лиц” и забрасывал важничающего грека – Птолемею, по-видимому, очень нравилось ощущать зависимость кесаря – беспокойными вопросами.

- Можешь ли ты мне назвать хоть одного заговорщика? – Кесарь без особой нужды переходил на шепот, близоруко приближался лицом к невозмутимому Птолемею: казалось, теперь уже сам кесарь выступает в ответственной роли “читателя лиц”. – Я слушаю тебя… Говори!

- Сложно… Весьма сложно, – вяло отвечал Птолемей, с женским, подчеркнутым вниманием разглядывая свои розовые, любовно отполированные ногти. – Заговорщиком может быть в равной степени человек порядочный и порочный, умный и глупый. Разумеется, на лице можно увидеть неприязнь и, наоборот, благорасположение. Однако кто знает, насколько устойчивы и характерны эти ощущения? Ведь один и тот же человек, в зависимости от обстоятельств, может вызывать у нас противоположные чувства…

- Да-да, – неохотно соглашался кесарь.

Вскоре Нерон охладел к Птолемею, как охладевают к ярко раскрашенной, но в сущности бесполезной игрушке. Не последнюю роль в отстранении грека сыграли самолюбие и подозрительность кесаря: почему он должен смотреть на своих сенаторов глазами возомнившего о себе грека? и, кто знает, может быть, этот Птолемей подослан к нему коварными заговорщиками?

- Наконец-то ты убрал этого проходимца! – со вздохом облегчения сказал как-то Тигеллин.

Иногда страх овладевал кесарем настолько, что он среди глубокой ночи вскакивал в постели и в белой ночной рубашке, делающей его похожим на малое беззащитное дитя, отчаянно шлепая босыми ногами, бежал вниз в сопровождении испуганного спальника. Он оставлял разворошенную, как после злодейского покушения, кровать, устойчиво пахнущую жженым женским волосом – кесарь почему-то боялся, что его ужалит подложенная злоумышленниками змея, и поэтому старый галлинарий, которого Нерон давно знал и которому доверял больше других служителей, каждый вечер жег в затененных углах спальни черные женские волосы.

Он бежал вниз, почему-то зная, что кто-нибудь обязательно увидит его и, ни о чем не спрашивая, присоединится к паническому бегу. Так и случалось: к бегущему кесарю пристраивался кто-нибудь из телохранителей, которыми, словно опорными столпами, была уставлена живущая в вечном страхе Регия, разъевшийся ночной повар или возвращающийся с пирушки молодой слуга.

Они молча, соблюдая вежливую дистанцию, бежали за рыжеволосым ребенком, дружно и заботливо оглядываясь назад: казалось, они предполагали увидеть покушающегося на кесаря человека.

Императору немедленно закладывали экипаж, и он, спеленутый в серый плебейский плащ, торопливо уезжал, прихватив с собой первых попавшихся людей. Обычно кесарь скрывался на одной из своих вилл, близ Симбруинских озер. Отведав грубой деревенской пищи, Нерон в приятном одиночестве бродил в сосновой роще, слушая протяжный шум деревьев, спускался к озеру, поражающему его хрустальной чистотой, и, по-мальчишески забавляясь, бросал в воду плоские камешки.

Он словно примерял к себе непривычную одежду добровольного изгнанника.

Однако через несколько дней приезжал с маской озабоченности на лице Софоний Тигеллин – “Так вот где ты? Поппея плачет… Преторианцы сбились с ног…” – привозили на отдельной повозке тщательно выглаженный императорский плащ, под разными благовидными предлогами появлялись в белых одеждах, расшитых золотом, придворные служители, и кесарь начинал понимать, что он не является частным лицом и у него в Риме много неотложных дел. Им овладевало беспокойство. С поспешностью человека, озабоченного тем, что в его отсутствие может произойти что-то нежелательное, кесарь устремлялся в Рим, давал наказы запустившему свое дело старому галлинарию и, возобновив утренние приемы, с пугающей цепкостью вглядывался в чинные лица сенаторов. Тот ночной страх, который бесцеремонно вышвырнул кесаря из мягкой постели, требовал отмщения.

Ни с кем не советуясь, Нерон удалил из Рима астрологов, торговавших, как он полагал, его гороскопом, грозился предать беспощадному огню иудейские храмы в Заречье, но почему-то факел его мщения неожиданно для многих опалил не эти богатеющие храмы, а беззащитных воинов Христовых.

Софоний Тигеллинсделал все, чтобы казнь христиан превратилась в острое, возбуждающее зрелище: слуг Христовых сажали в раскаленное докрасна железное кресло, терзали на арене Большого цирка дикими зверями, закатывали в длинную рыбацкую сеть, чтобы бросить под ноги быку, опоенному будоражащим зельем, сжигали ночью на высоких, хорошо просмоленных крестах.

Кесарю, налюбовавшемуся жуткими кострами в Сервилиевых садах, начали сниться яркие, как закипающая смола, глаза христиан, устремленные вовсе не к нему, пастырю всех граждан, и не к возбужденно бурлящей толпе, постоянно меняющей свои очертания, а к темно-синему, в бледных мигающих звездочках Небу. Эти странные люди, ставшие живой сердцевиной простого деревянного креста, верили в вознесшегося на Небо человека наивной детской верой, не обремененной хитроумным лабиринтом доказательств и пугающим глубокомыслием.

Чтобы избежать этих навязчивых снов, кесарь всю ночь напролет пил крепкое вино и, медленно хмелея, потешался над сенаторами, вынужденными разделять компанию с императором до первых рассветных лучей. Заглядывая сановникам в глаза, Нерон уверял, что собирается расправиться со всеми своими врагами разом – стоит ли утомлять себя одиночными убийствами! – и с отрядом верных людей скоро отправится в сказочный Египет, чтобы основать там новое государство “Нерония”. Сенаторы, чувствуя явную угрозу, неприязненно помалкивали. Нерон, вдруг представив, что сенаторы примут сказанное на свой счет и постараются поскорее расправиться с ним, с заискивающей улыбкой принимался уверять собравшихся в своем исключительном расположении.

Сенаторы недоверчиво слушали и мрачнели еще больше. Тогда Нерон с видом человека, внезапно вспомнившего о том, что он забыл отдать пустяшное, но вместе с тем необходимое распоряжение, хлопал себе по лбу – отдыхающим на дальних ложах казалось, что кесарь бьет комара – и, нащупав босыми изнеженными ногами мягкий коврик, лениво выпрямлялся и неторопливым шагом, который должен был усыпить возможное подозрение отцов-сенаторов, удалялся из триклиния. Порой он театрально хватался за живот: это означало, что с желудком кесаря не все в порядке, и он должен немедленно удалиться.

Однако стоило кесарю миновать невысокий порог, как он с испуганным видом оборачивался к темнокожему слуге, мягко ступающему за ним: – Экипаж!’ Быстрее!

Жуть, наполнявшая округлые глаза кесаря, передавалась слуге. Слуга пугался, и впечатлительный Нерон, глядя на него, заражался еще большим беспокойством.

- Быстрее! Я не могу ждать! – Кесарь нетерпеливо пританцовывал на месте.

Вскоре императорская карета с торопливым стуком колес съезжала с дворцовой площади, оставляя позади себя вытянувшихся солдат караульного поста; некоторое время, сбивая с толку возможных преследователей, она петляла по залитым помоями улочкам и наконец выезжала на дивный утренний простор с пробивающейся на небе полосой света. Пахло благоуханной сыростью диких трав. С сонных отяжелевших кустов вспархивали тихие птицы.

Нерон торопил возничего и, испуганно высовываясь из окошка кареты, уверял жмущихся к нему слуг, что за ними скачет змееволосый всадник на черном коне…

Сенаторы, привыкшие к причудам кесаря, зевая, сползали с нагретых лож, шли, задевая друг друга плечами, по плотным красным дорожкам в прихожую, где их ждали одинакового роста мальчики-эфиопы, помогающие накинуть на распаренные, как в бане, тела белоснежные тоги с красными лентами, натянуть на распухшие после долгого лежанья ноги красные с черными ремнями башмаки.

- Прекрасный пир! – елейно пел, потирая руки, славящийся своими доносами сенатор Эприй Марцелл.

- О, да! – с той же фальшивой интонацией вторили ему. – Кесарь, как всегда, был оригинален.

- Наверное, устал, бедняжка? – подавал голос кто-нибудь из хитрецов, желающих узнать чужое мнение.

- Да-да, почивает, – отвечал не меньший хитрец. – У кесаря столько забот… Ступайте потише! Как бы нам не разбудить ненароком своего кесаря….

Сенаторы прекрасно знали, что император оставил Регию.

Однажды кесарь, сбежавший с пирушки, пропадал более месяца на вилле своего вольноотпущенника Фаона. По городу пронесся слух, дымящийся и торопливый, как подожженная сухая болотная трава: кесаря убили! Нерона убили!

Одуревший от людского внимания человек с неприметным лицом бил себя в грудь и плачущим голосом уверял:

- Я видел своими глазами бедную повозку с телом императора. Возле него не было ни слуг, ни телохранителей. Только один старик-возничий, глухой, как сырой камень. Я прокричал ему в самое ухо: “Это кесарь?” Он кивнул, а потом сказал с усмешкой: “Это все, что осталось от нашего кесаря!”

- Кто же будет императором? – волновалась под триумфальными арками быстро растущая толпа. – Кому отдают предпочтение преторианцы?

Но появлялся со стороны Номентанских ворот в греческой колеснице кесарь Нерон, картинно сжимающий пурпурные вожжи и опаляющий костром распахнутого плаща изумленные лица следующих в сенат сановников, проносился по шумному Форуму, разбрасывая по обеим сторонам серые клочья толпы, и всполох недавних слухов, как бы затаптываемый гарцующими царственными конями, угасал.

- Кесарь Нерон! Наш император! – радостно кричала толпа, переживая чудо внезапного воскрешения. – Да здравствует император!

На глазах людей проступали слезы.

Неожиданно кесарь перестал посещать сенат, и сразу же среди сенаторов прошел, обрастая подробностями, недобрый слух: кесарь в кругу своих любимцев-вольноотпущеников составляет длинный список врагов, и скоро, совсем скоро в ворота самых знатных и самых влиятельных людей ударит роковой жезл преторианского центуриона. Многие сановники бросились переписывать завещания: боясь полной конфискации имущества, они вписывали в число наследников имя императора. У некоторых сенаторов вспыхнуло неукротимое желание навести ревизию в самых дальних провинциях, однако сенат большинством голосов отклонял просьбы коллег, ссылаясь на “отсутствие государственной надобности”. Исчез куда-то Софоний Тигеллин и вновь появился, настороженный, с бегающими глазами.

- Как здоровье нашего императора? – допытывались сенаторы, обступавшие малоразговорчивого Тигеллина. – Что-то давно его божественный голос не оглашает стены Курии?

- Не знаю… – мялся Тигеллин. – Я не видел его… Давно не видел…

Сенаторы не могли верить человеку, который, по остроумному выражению Петрония Арбитра, при одном сердца имел два языка.

Однако, вместо ожидаемых центурионов, в сенаторские дома постучали голенастые императорские письмоносцы. Они протягивали взволнованным, ожидающим подвоха сенаторам пригласительные таблички, свинцовые тессеры, и старательно повторяли приглашение императора. Сенаторы благодарили с вымученным выражением радости, внимательно разглядывали свинцовые, пачкающие руки таблички с величавым профилем императора, сзывающие их на пир, в Регию. Жены сочувственно заглядывали в ожесточенно-задумчивые глаза мужей, однообразно советовали:

- Нужно узнать, кому еще принесли тессеры?

Оказалось, пригласительные таблички получили не только все сенаторы, но и многие люди всаднического сословия. Это успокаивало.

Накануне пира гостям от имени императора были присланы в золотых шкатулках незамысловатые восковые игрушки: лошадки, птички, кораблики… Сенаторы, привыкшие сдерживать чувства, недоверчиво улыбались.

В четырнадцатый день до секстильских календ приглашенные отправились в сияющую, украшенную свежими цветами Регию.

Дожидаясь приглашения в “столовую для большого общества”, гости, ревниво приглядываясь друг к другу, бродили по скользкому мозаичному полу атрия, иногда с притворной заинтересованностью останавливаясь возле помоста с танцующими гадитанками. Сейчас гостей занимали не столько гибкие, умеющие говорить языком жеста танцовщицы из Гадеса, сколько долетающие сообщения о вновь прибывших.

- Явился Сенека! Веселый! Загорелый! Всем пожимает руки! – передавали мягким, несущим с собой аромат благовоний шепотом.

- Тразея Пет! Поразительно! И этот гордец не пренебрег приглашением! Может быть, он, наконец, помирился с кесарем?

- А это кто со свитком в руке? Поэт Лукан? Да-да, племянник Сенеки! Говорят, он написал какую-то гадость про нашего августейшего императора…

Слуги в белых ливреях с золотым шитьем ловко плавали в людской гуще, выставив перед собой серебряные подносы с подслащенным питьем и янтарными ливанскими финиками.

- Сладкое! Кто желает сладкое?

Некоторые из гостей тянулись к услужливо останавливающимся подносам и, наклонившись к дворцовому слуге, негромко говорили:

- Что-то не видно кесаря… Может быть, ты скажешь, кто будет сегодня председателем пира?

Слуги вежливо выслушивали и, сожалеюще пожав плечами, отходили.

Толстяк Вителлий, прибывший на пир после основательного возлияния, рассерженно крикнул темнокожему слуге:

- Ты почему не отвечаешь мне? Где мой друг кесарь? Что подадут сегодня к столу?

- Не знаю… Ничего не знаю… – лепетал громадный эфиоп, отодвигаясь от возбужденного Вителлия.

- Может быть, золотая монета развяжет тугой узел на твоем языке? – с ехидством спрашивал Вителлий.

- Я буду рад золотому, – говорил эфиоп, сверкая фарфоровыми белками. – Но мне ничего не известно, почтенный сенатор…

- Куда я попал? – Вителлий театрально протянул руки к белоснежным колоннам. – Это Проходной дом или не Проходной дом? Если Проходной дом, то с каких это пор дворцовая челядь перестала торговать дымом? Или ароматные струйки слухов сегодня не в цене? Однако сколько здесь хорошеньких женщин!

Матроны в белых одеждах, пожилые и цветущие, в тщательно завитых париках и с естественными прекрасными волосами, с бледными, тронутыми ароматической помадой, и алыми, не нуждающимися в поддельной краске губами, стояли отдельным кругом, похожим на пеструю благоухающую клумбу, и, доброжелательно переговариваясь, не уставали рассматривать друг на друге драгоценные украшения.

- У тебя замечательный цвет лица, моя милая. Уж не принимаешь ли ты, подобно всемилостивейшей Августе, ванны из ослиного молока?

- Какие чудесные серьги! Что-то похожее я видела однажды на жене Калигулы…

Ожидание затягивалось. Гости все чаще, с более откровенным нетерпением поглядывали на волнистый водопад ступенек, по которому мог спуститься кесарь Нерон или сойти белолицая, с гостеприимной улыбкой на устах Поппея.

У входных наружных колонн показался в коротком воинском плаще Софоний Тигеллин, вспотевший и чем-то сильно озабоченный. Тигеллину почему-то срочно понадобился старый доносчик Домиций Афр. В густой клубящейся толпе префект довольно быстро разыскал скучающего Домиция Афра и, делая вид, что любезно обнимает, шепнул несколько слов в большое, с сизоватыми старческим прожилками ухо Афра. Стоящие рядом с ними напряженно вытянули шеи и перестали дышать: так им хотелось услышать хотя бы обрывки слов. Однако префект преторианской гвардии умел говорить исключительно тихо. Домиций Афр с сомнением покачал головой. Тигеллин, показывая всем, что он никуда не торопится, медленно, с сановной ленцой отстранился от Домиция Афра и, чувствуя, что стоящие рядом ждут от него словесной дани, оказал скрипуче:

- Рад тебя видеть, дорогой Афр. Всегда рад…

Однако гости смотрели на префекта с таким голодным любопытством, что он не удержался и промямлил с выражением плохо осведомленного слуги:

- Не знаю… Не знаю… Наверное, скоро… Сейчас…

И торопливо ушел наверх, топая сапогами.

Вдруг на матовых белых ступенях, на фоне цветастого веера слуг, появилась улыбающаяся, с плетеницей бордовых роз на чудесных золотистых волосах красавица Поппея. Привычно улыбаясь и чуточку смущаясь – почти все собравшиеся уловили это не свойственное Августе смущение – Поппея поприветствовала гостей торопливым взмахом царственной руки и пригласила следовать в триклиний.

- Там все готово, – пропела Поппея. – Кажется, все готово…

Испытывая некоторую робость от неопределенного слова “кажется”, гости беззвучным потоком устремились в “столовую для большого общества”. Идущие позади вдруг услышали всполошенный шум тех, которые уже успели ступить на мягкие ковры триклиния, и удивленное женское восклицание:

- Да это же настоящий склеп!

Просторные стены триклиния и высокие колонны были задрапированы черным глухим полотном. Черной материей были застланы ложи, предназначенные для мужчин, и черным покровом укрыты кресла, в которые должны были сесть нарядные матроны. На черных полированных столиках, придвинутых к креслам и ложам, отражались золотые полоски настольных светильников. И темнокожие слуги, помогающие отцам-сенаторам освободиться от длинных белоснежных тог, тоже были одеты во все черное.

- Что это такое? – с дрожью в голосе произнес сенатор Сцевин, ступая по черному, грубой вязки ковру.

- Спектакль! Обычный спектакль! – успокоил Сцевина Петроний Арбитр.

Загорелись змееподобные светильники со множеством фитилей, свисающие на серебряных цепочках с потолка, и гости увидели посредине столовой большой стол, покрытый красной скатертью, витая бахрома которой касалась пола. На столе поблескивало металлическими окружьями глубокое блюдо с небрежно наброшенным на него полотенцем. Возле стола нетерпеливо переминались одетые в черное два вольноотпущенника кесаря – Фаон и Карринат.

- Сегодня я, волею всесильной Судьбы, являюсь председателем нашего пира! – мрачно объявил Карринат. – Занимайте свои места!

Гости с удивлением обнаружили на ложах таблички со своими именами. Кальпурнию Пизону пришлось лечь на почетное консульское место, рядом с пустующим ложем кесаря.

- Почему не несут еду? – недовольно спросил толстяк Вителлий, подсовывая под себя черную пуховую подушечку. – Где лучшие разрезальщики? Я не вижу любимого виночерпия кесаря!

Наконец гости разместились, не переставая поглядывать на черное ложе кесаря.

- Там почему-то нет таблички, – робко заметил Руфрий Криспин, первый муж красавицы Поппеи.

- Место кесаря не нуждается в табличках! – громко, чтобы все его услышали и оценили преданность кесарю, сказал сенатор Гай Леканий Басе.

Поскольку кесарь не появлялся, неусыпное внимание гостей обращалось то на могущественного Софония Тигеллина, ерзающего на втором консульском месте, словно на жесткой рабской подстилке, то на белокурую Поппею, которая сидела со своим крашеным сыном Руфием напротив большого стола, покрытого ярко-красной, играющей огнем складок скатертью.

Появился Ватиний, подал Карринату два острых, как бритвы, ножа и мелко засеменил к преторскому месту.

- Как, Ватиния уже произвели в преторы? – засмеялся племянник Сенеки Лукан.

На слова поэта зал ответил тягостной тишиной.

- Где же кесарь? – тихо спросила Клавдия Акта. Она повернула свою изящную головку, украшенную венком из плюща, к неподвижной Поппее.

Сиятельная Августа промолчала, только раздраженно качнула полной ногой, охваченной золотой тесьмой сандалия.

- Кажется, стол очерчен меловой чертой? – шепотом сказал всадник Авгурин, оказавшийся по прихоти организаторов пира на квесторском месте. – Что бы это все значило?

- Узнаешь! – зловеще пообещал лысый сенатор Секстий Африкан.

Карринат дождался, когда в зале наступит полная тишина, призывно постучал большими светлыми ножами, оглянулся на дверь, притолока и косяки которой были обиты черной материей. Председатель пира как будто надеялся, что в мрачном проеме появится кесарь, одетый в черную, до пят, тогу.

- Никого нет! – прошептал Авгурин.

Послышались негромкие переливы флейты – так обычно играют флейтисты во время молитвы, чтобы отвлечь молящегося от посторонних звуков.

- Хок are! – мягко, словно произнося слова молитвы, сказал Карринат. – Все внимание к столу!

- Для собравшихся приготовлено замечательное блюдо! – неторопливо проговорил смуглолицый Фаон. – Любимейшее блюдо римлян! – И значительно посмотрел на серебряное блюдо с чем-то округлым, прикрытым черным полотенцем.

Гости вытянули шеи, приподнялись на локтях.

- Что там подано? – Вителлий с усилием приподнялся и, шутливо облизнувшись, посмотрел на стол. – Клянусь Вакхом, нам предстоит заняться кабаньей головой!

Фаон усмехнулся и ловким движением убрал с тарелки полотенце.

Женщины дружно ахнули и подались назад от стола.

Мужи римские загудели, зарокотали, поднялись на своих темных ложах. Даже толстяк Вителлий поднялся на верхнем почетном ложе и непонимающе вытаращил красные от беспробудного пьянства глаза.

В серебряном блюде лежала украшенная лавровым венком голова кесаря Нерона.

Гул, напоминающий густой волчий вой, заполнил просторный триклиний. Боясь проявить искренние чувства, люди подозрительно посматривали друг на друга.

- Может быть, кто-нибудь из вас, отцы-сенаторы, желает отведать вкусное поросячье ушко? – глумливым голосом спросил Карринат. При этих словах Вителлий упал с ложа и стал гулко, утробно икать. – Ну, подходите сюда! Я знаю: от желающих не будет отбоя! – Карринат постучал ножами, как заправский резальщик, и сделал вид, что собирается отхватить бледное кесарево ухо. – Настоящий римлянин должен любить свинину! Не так ли, Тигеллин?

Софоний Тигеллин мешковато сполз с ложа и, держась за бедро, где у него обычно была рукоятка меча, приблизился к столу.

- Что здесь происходит? – с озабоченностью, которая показалась многим фальшивой, спросил префект и попытался перешагнуть меловой круг, прочерченный шагах в трех от стола.

- Стой! – властно сказал Карринат. – Эту черту переступать нельзя.

Тигеллин попятился, словно норовистый конь у беговой метки.

И тут Петроний Арбитр высказал то, что вертелось на языке у многих сенаторов, хорошо знающих своего кесаря. Поправляя на ходу белую тунику с двумя широкими пурпурными полосами, Петроний подошел к столу и, присмотревшись, сказал с холодным восхищением:

- Прекрасная восковая работа!

- Удивительной лепки голова! – поддержал Петрония осторожный Секстий Африкан.

Тут и другие, радуясь, что не попали впросак, облегченно заговорили:

- Да! Поразительная работа!

- Кто же искусный лепщик? Неужели сам кесарь?

- Клянусь Аполлоном! Тут использованы естественные волосы!

- А лоб припудрен!

Тигеллин как будто никого не слышал. Нервно оглаживая потные руки, он продолжал вглядываться в знакомые черты кесаря.

Поппея, слегка улыбаясь, ворошила крашеную шевелюру прижавшегося к ней Руфия. А Клавдия Акта продолжала сидеть неподвижно, прижимая к глазам вздрагивающие руки.

- Тихо! – послушав разговоры, воскликнул Карринат. – Теперь буду говорить я, человек, которому кесарь приказал стать председателем пира! О каком воске говорит непревзойденный ценитель изящного Петроний Арбитр? Тихо! Перед вами подлинная голова кесаря. Вы не верите мне? Клянусь Юпитером!

- И я клянусь Юпитером! – внушительно проговорил Фаон и с подчеркнутым благоговением поправил лавровый венок.

Клавдия Акта отняла руки от глаз, медленно встала и вялой безутешной походкой побрела к столу. Побледневшая Поппея мельком взглянула на прекрасную гречанку и не узнала ее: казалось, навстречу Карринату идет пожилая скорбящая женщина.

Карринат предупредительно выставил острые ножи. Акта мягким движением – будто хотела погладить понравившиеся ей цветы – коснулась блестящих лезвий и остановилась. Она остановилась и очень быстро взглянула на голову. Тигеллину показалось, что она смотрит куда-то вдаль…

- Это он… – тихо сказала она. Ее голос был слышен на самых дальних ложах. – Это его… О, горе! – Она вновь закрыла глаза и, слепая, пошла к своему черному креслу.

Женщины подхватили ее за руки, помогли сесть.

Мужчины молчали.

Первым заговорил сенатор Тразея Пет.

- Обычный исход! – со вздохом сказал Тразея. – Окруженный страхом всегда беззащитен.

- Несчастный Нерон! – прикрывая смеющиеся губы ладонью, бодро проговорил банкир Македон. – А я, признаться, собирался сделать его наследником всех моих богатств!

- Кто же теперь оценит мои поэмы? – воскликнул Лукан. – Как же он мог уйти от нас, не получив почетный титул периодоника[65]? Сенека с укоризной посмотрел на своего племянника, негромко сказал:

- И он был человек!

- Да будет благословенно Небо, готовое принять его! – степенно проговорил Секстий Африкан.

- Кто же будет преемником? – визгливо прокричал шут с преторского места, и все замолчали, пораженные тем, что Ватиний откровенно высказал то, о чем думал почти каждый. – Ты, хитроумный Тигеллин? Или наш искусный колесничий Кальпурний Пизон? А-а? Ответьте мне!

Софоний Тигеллин заежился под испытующими взглядами. Вспомнив старую уловку кесаря, он проникновенно заохал и схватился за живот, показывая всем, что, если он немедленно не уйдет, с ним случится постыдное. Однако второй префект Фений Руф положил тяжелую солдатскую руку на вертлявое плечо Тигеллина и тихо сказал:

- Тебе, Софоний, лучше остаться с нами!

- Мне плохо… – продолжая притворяться, простонал Тигеллин.

- Я считаю, в наши внутренние боли не следует посвящать преторианцев… – негромко сказал проницательный Руф.

- Что молчишь, Тигеллин? – раздался сочный ораторский голос сенатора Сцевина. – Разве тебе безразлично, в чьих руках окажутся вожжи Империи?

Тигеллин бросил опасливый взгляд на императорскую голову и, криво улыбнувшись, обернулся к Поппее. Поппея царственно кивнула Тигеллину и выразительно провела белой рукой по крашеным волосам Руфия:

- Бедный мальчик! На него ляжет такое бремя…

- Глупец! – выкрикнул Пизон, раздраженный словами шута. – С какой стати ты приплел мое имя?

- От консульского места до императорского ложа всего один шаг! – засмеялся шут. – Мне же, сегодняшнему претору, куда труднее облачиться в красный императорский плащ!

- Хватит шуток! – Сенатор Вестин, оставивший нижнее ложе, выпрямился во весь прекрасный гвардейский рост. – Решается судьба Империи. Я считаю, свое решающее слово должен сказать сенат!

Сенаторы одобрительно загалдели.

- Не забывай солдатские когорты, Вестин! – прокричал трибун преторианской гвардии Сильван. – Благодаря воинским копьям мы имеем честь и славу!

- Не нужно ссоры! – Консуляр Публий Антей примиряюще развел руками. – Армию, доблестных сынов наших, не следует противопоставлять сенату!

- А что думает о своем преемнике император? – громким скандальным голосом заговорил Ватиний и торопливо захлопал маленькими детскими ладошками, призывая к тишине. – Почему вы не посоветовались с кесарем Нероном? Голова, ответь!

Шут с такой уверенностью обращался к голове кесаря, что но спинам гостей пополз жутковатый холодок. Вителлий вновь зашелся икотой.

- Боги! – жалобно проговорила знатная матрона Криспинилла Кальвия. – Он… Она моргнула!

- Кто моргнул? – вскричал Плавтий Латеран, племянник покорителя британцев Авла Плавтия.

Все уставились на бледную обескровленную голову кесаря Нерона с искусно переданной гримасой недовольства и пресыщения.

Ресницы, опустившиеся к полуоткрытым, мертво поблескивающим глазам явственно вздрогнули.

- Он моргнул! Я тоже видел! – закричал всадник Авгурин. – Клянусь всеми отечественными богами!

- Я уверен, священное имя нашего императора будет внесено в гимн братства Салиев! – на всякий случай подольстил Нерону старый доносчик Домиций Афр.

- Моргнул! – взвизгнула молоденькая вольноотпущенница Эпихарида и в страхе притиснула к глазам красивые, в серебряных обручах руки. – Какой ужас!

- Я думаю, его душа займет центральное место среди звезд! – в тон Афру проговорил Софоний Тигеллин и тщательно вытер на щеках невидимые слезы.

- Он открыл глаза! – возвестил рвущимся от волнения голосом Секстий Африкан.

Голова посмотрела на гостей живыми осмысленными глазами, поморщила лоб, качнулась влево, вправо, словно желая показать, как ей неудобно в большом столовом блюде, под жесткими листочками лаврового венка.

- Приветствую вас! – отчетливо сказала голова. – Я думаю, возле моего праха еще рано ставить соль и чечевицу!

Зал потрясенно загудел.

Карринат и Фаон разъяли на две части искусно склеенное блюдо, подняли над беспокойно вертящейся головой ярко-красную скатерть с круглым вырезом посредине, раздвинули стол, и перед ошеломленными глазами гостей предстал живой и невредимый кесарь Нерон.

- Никогда не думал, что существует пытка неподвижностью! – с видом милого баловника сказал Нерон, пританцовывая и широко размахивая руками. – Я не догадался поставить себе удобный стульчик!

Лица гостей зашлись улыбками.

- Превосходнейший из римлян жив!

- Отец отечества жив!

- Какая радость! Мы вновь услышим его божественный голос!

- Хвала кесарю! О, кесарь-август!

- Живи и бодрствуй вечно, как богиня Справедливости!

- Да пошлют тебе боги долгий век!

- Великолепная шутка!

К ногам кесаря полетели цветочные гирлянды и венки. Нерон благодарно приложил руку к сердцу и, холодно взглянув на Поппею, пытавшуюся изобразить бесконечную радость, стесненной от недавней неподвижности походкой прошел к своему мрачному ложу. На ходу он коснулся взъерошенного головного венка банкира Македона и, понимая, что за каждым его движением жадно следит зал, сказал игриво-смеющимся голосом:

- Тебе, дорогой Македон, еще не поздно составить завещание в мою пользу. Надеюсь, оно не будет обременено долгами?

Македон смущенно почесал поросшее редким пухом темечко. Раздались аплодисменты.

- Вина! – крикнул Карринат. – Самые изысканные блюда!

Слуги убрали с пола брошенные кесарю венки, похожие на толстых свернувшихся змей, и поплыли к столам бесконечные подносы с яствами. Африканские цесарки, дрозды, начиненные орехами, языки фламинго, лукринские устрицы, откормленные в темноте нумидийские куры, саранча в меду, сочные оленьи окорока, гранатовые зерна… Гости, еще не успевшие прийти в себя после основательного потрясения, с каким-то отстраненным любопытством поглядывали на еду и осторожно, словно эта пища, как и поведение кесаря, могла нести в себе подвох, брали малую толику и ели без особого аппетита. Душистое лесбосское вино слабо разжигало аппетит. Кесарь, видя, что гости медленно хмелеют, попросил принести неразведенного вина. Очень многие гости, улучив момент, приближались к Нерону и похожими, заискивающими голосами говорили о том, как они бесконечно восхищены кесаревой шуткой, как искренне скорбели, увидев на серебряном блюде увенчанную лавром божественную голову. Несколько раз к ложу императора блудливым, неустойчивым шажком приближался Софоний Тигеллин и, показывая всем, что ему по-прежнему доверяют, старательно шептал в пухлое мальчишеское ухо императора:

- Скоро тебе доставят замечательных барсов из Киликии!

- Иди! Иди! – Кесарь легонько, со снисходительной усмешкой отталкивал пахнущего тяжелым потом испуга преторианского префекта. – Ты мне уже говорил об этом!

Нероном овладела неестественная веселость. Он щедро отпускал соленые шуточки, взялся собственноручно поить гостей-трезвенников и, притворяясь сильно захмелевшим, повторял на разные лады полюбившееся ему слово:

- Плуты! Вот так плуты! Ну и плуты!

Людям, с радостью поверившим в смерть Нерона, думалось, что они выдали себя. Доверяющие друг другу, предварительно оглянувшись на молчаливых соседей, казавшихся им прожженными соглядатаями, шептали с неутоленной страстью влюбленных:

- Признайся без утайки… Я не сделал чего-нибудь лишнего?

И хотя многие не проявили себя ничем: ни едким, недоброжелательным словом, ни неприязненным движением, все равно, в силу какой-то неистребимой мнительности, людям казалось, что они что-то сделали не так. Желая проверить себя, они заглядывали в глаза кесарю и находили в его болезненной веселости скрытую угрозу для себя. Кесарь замечал это беспокойное вглядывание, неумело нарисованные улыбки и внутренне раздражался, пряча свою неприязнь за маской веселости.

- Он всех нас перережет! – шепнул сенатор Сцевин своему давнему другу Плавтию Латерану. – Этот злодей весел, как диктатор Сулла накануне кровавых проскрипций![66] У нас единственный выход: опередить…

- Разделяю твои опасения, Сцевин. Весьма разделяю… – беззвучно отвечал Плавтий Латеран и смотрел на улыбающегося кесаря так, как будто желчный Сцевин поведал ему нечто безобидно-смешное.

Прекрасная гречанка Клавдия Акта задумчиво перебирала в чаше красные зерна граната, похожие на рассыпавшиеся бусинки дорогого ожерелья; изредка – ей не хотелось показаться заинтересованно-навязчивой – она отыскивала любящими пристальными глазами кесаря, разгуливающего в белоснежной, без рукавов, тунике среди призрачно оживленных лож, и все чаще поглядывала на то место, где недавно стоял распиленный стол из узорчатой туи, укрытый до пола ярко-красной скатертью, на которой в глубоком блюде лежала, жуткая в своей яви, голова человека, делившего с ней не только ложе, но и самые сокровенные мысли. Клавдия Акта не могла не заметить бурную фальшивую радость Поппеи при виде ожившего мужа, заискивающие, спотыкающиеся хождения Софония Тигеллина к высокому императорскому ложу, не могла она не видеть настороженного поведения сенаторов, вообразивших, что кесарь своей хитроумной выдумкой обнаружил их тайные намерения, но более всего тревожила Акту неестественная веселость кесаря, способная однажды обернуться кровавой мстительной расправой.

Акта замечала, что благообразный Сенека и привыкший говорить правду во вред себе сенатор Тразея Пет тоже вызывают у кесаря неприязнь.

- Где моя жена? – несколько раз спрашивал Нерон живым тоскующим голосом, не соответствующим его беззаботно-насмешливому лицу. – Почему я ее не вижу?

- Августа здесь! – опережая всех, отвечал Тигеллин. – На ее столе три свечи!

- Не вижу! – капризно говорил кесарь и почему-то не замечал руки префекта, показывающей на истекающую приторной улыбкой Поппею. – Почему ее нет?

И вдруг Нерон с нескрываемым восторгом начинал смотреть на милую гречанку Клавдию Акту, которая смущалась и безо всякой нужды протирала тонкие пальцы полотенцем.

- Моя Августа здесь! – Кесарь удовлетворенно покачивал головой и смотрел так, что его туманный многозначительный взгляд могла принять на свой счет не только Клавдия Акта, но и сидящая с ней рядом Поппея. – Она как всегда прекрасна!

Поппея польщенно улыбалась.

Ватиний, старательно обгладывая ножку молочного поросенка, которую он, смеха ради, стянул со стола Вителлия, подошел к богатой матроне Криспинилле Кальвии и принялся нахваливать ее золотистый парик. Акта, сама того не желая, прислушивалась к их беглому, игривому разговору и безошибочно чувствовала, что шут оказался возле женских столиков не ради Кальвии, а ради нее.

Шут с деланным сожалением оставил смеющуюся навзрыд Кальвию.

- Приветствую тебя, дорогая Акта! – Шут галантно приложил к сердцу обглоданную поросячью ножку. – Похоже, ты родом из Лукании[67]? – Почему ты так считаешь? – Акта зарделась, вспомнив излюбленный комплимент кесаря.

И Ватиний, подражая глуховатому голосу Нерона, разнеженно сказал:

- Ну как же! В Лукании розы цветут дважды!

Акта, скрывая свое волнение, мило рассмеялась и попыталась отстранить шута, но Ватиний ловко прильнул к ее ушку с горящей серьгой:

- Завтра вечером… Разожги очаг… Надень брачное покрывало… Кесарь ждет…

Ватиний деланно захохотал и, не забыв одарить Августу замусоленной косточкой, помчался к своему ложу.

- Проказник! – певуче сказала Поппея. Ей нравился свой голос, и она с удовольствием повторила: – Проказник!

На следующий день, когда вода в клепсидре достигла вечерней отметки, кесарь Нерон, по-юношески взволнованный, направился к тем памятным дверям, которые он когда-то исписывал хрупким ломающимся мелом – “Акте, безмерно любимой, я сердце и песни отдал…” – возле которых оставлял повязанные золотой лентой венки. Он шел один, без навязчивой тени телохранителя, полутемным коридором и представлял ее комнатку с тихо потрескивающим очагом, мягкую супружескую кровать и саму Акту, сидящую на охапке овечьей шерсти. Она, наверное, смотрит в огонь и поправляет на своих темных чудесных волосах золотую свадебную корону.

Он представил ее руки, самые нежные в мире, и зашагал быстрее.

Вот и дверь. Медное витье ручки.

Нерон, как восторженный влюбленный, приложил губы к холодной меди, хранящей следы ее маленьких рук.

- Акта! Услада моя! Жена! – беззвучно шептал кесарь, делаясь похожим на молящегося христианина.

Он постоял некоторое время и, широко улыбнувшись, постучал давним условленным стуком. Проказничая, как когда-то проказничал, поскреб по выцветшей двери с нетерпеливостью собаки.

Ему не открывали. Тогда кесарь нетерпеливо наддал плечом, но не рассчитал – ушиб привыкшее к беспрепятственным входам плечо.

Он приложил ухо к двери, услышал мягкие шаги.

Женщина в темном, усталая, поникшая, открыла ему дверь, держа лампу на крюке очень низко, почти у самых колен.

- Где госпожа? – спросил Нерон нетерпеливым шепотом, принужденно наблюдая за прыгающим по полу кружком света.

Женщина не отвечала.

“Немая! – подумал кесарь. – Самая дорогая челядь!”

Женщина оставила лампу в прихожей и прошла в освещенную комнату. Кесарь увидел рядом с очагом грудку смолистых дров, ощутил острый сосновый запах, в который вплетался аромат мирры.

Женщина в темном, щупая подлокотники, опустилась в кресло. Светлый отсвет упал на ее лицо, и Нерон не сразу узнал в женщине с растрепанными волосами, с темными бороздками-царапинами на щеках, свою возлюбленную Клавдию Акту.

- Акта, ты ли это? – испуганно воскликнул Нерон, разглядывая во все глаза черное траурное платье.

- Это я! – с мукой в голосе сказала женщина, у которой от прежней Акты оставались только яркие любящие глаза.

- Что случилось? Кто-то погиб? – вскричал кесарь, вглядываясь в бледное лицо Акты.

- Ты погиб, мой милый! – тихо, кусая губы, сказала Акта. – Я приготовила сухие поленья для твоего погребального костра…

По ее щекам, в черных угольных полосках, текли неподдельные пророческие слезы. 

Еще неизжитым телесным страхом вечная Душа кесаря Нерона покинула свое временное убежище и, ощущая невиданную свободу, радужно затрепетала в лучах восходящего солнца. Душа пока не принадлежала себе; тонкими рвущимися нитями она была связана с человеком, который, с глубокой кинжальной раной на шее, умиротворенно лежал на груде черной, с бледными корешками трав земле, возле пустующей могилы.

Продолжая волноваться прежним, зависимым волнением, Душа вспоминала недавнее бегство из Рима – сенат объявил человека, которому она принадлежала, врагом Отечества – и две беспокойные ночи, проведенные на загородной вилле вольноотпущенника Фаона. Кесарь, пораженный редким единодушием отцов-сенаторов и предательством преторианской гвардии, возглавляемой теперь Нимфидием Сабином, почти не спал. Одетый в серую рабскую тунику, кесарь бродил по ночным комнатам, пугая спящих слуг, выходил в облитый холодным лунным светом парк и до звона в ушах прислушивался, не раздается ли вдалеке, на Номентанской дороге, дробно-торопливый стук копыт: его другой вольноотпущенник, Эпафродит, должен был возвестить о приговоре сената.

Поеживаясь от росного, въедливого холодка, кесарь возвращался в пугающий темными углами чужой дом и со слезной ноткой в голосе обращался к неприкрыто зевающему вольноотпущеннику: – А не написать ли мне в сенат оправдательное письмо? – однако Фаон лениво пожимал плечами и несколько раз, отведя в сторону мерцающие, как у бессонного кота, глаза, повторил одну и ту же фразу: – Лучше по-царски умереть, чем рабски бояться.

Кесарь согласно кивал и требовал подогретого вина и кифару. Чужая кифара была расстроенной. С выражением муки на лице кесарь пощипывал вялые, несогласные струны, шевелил по-детски припухлыми губами и глубоко, со стоном вздыхал.

Мысль о скорой смерти не покидала его.

- Неужели последний из Юлиев должен погибнуть? – взволнованно спрашивал он, теребя на шее теплый платок: даже сейчас, живя ожиданием смерти, кесарь не хотел нечаянной простудой повредить свой божественный голос.

- Может быть, мне придется отправиться в изгнание? Куда-нибудь на скалистый остров?.. – тешил себя надеждой Нерон. – Ты, конечно, отправишься вместе со мной?

Фаон молчал.

- Принеси мне плотную повязку и нож! – Нерон всхлипнул.

Фаон лениво – он словно надеялся, что кесарь передумает – вставал со стула. Но кесарь, пробующий на себе трагическую роль, был неколебим.

Он брал из рук Фаона острый нож и внимательно, прищуривая глаза, следил, как вольноотпущенник перетягивает ему руку.

Синяя вена на сгибе руки вспухала.

Кесарь целил ножом в пульсирующую жилу и рыдающим голосом говорил:

- Какой великий актер погибает!

Фаон, видя нерешительность кесаря, пренебрежительно отворачивался.

Под утро, в очередной раз натешившись бескровной сценой самоубийства, Нерон сказал:

- Прежде чем покончить с собой, я должен вырыть себе могилу!

Фаон с интересом взглянул на кесаря, хлопнул в ладоши, призывая слугу, а кесарь, уловив в звуке сладостное отражение театральных аплодисментов, горделиво повел толстой шеей, обвязанной теплым платком, и медленно, соблюдая каждым движением сановное достоинство, отправился в парк, где приглядел себе могильное местечко.

Заложив руки за спину, Нерон сделал три широких шага, значительно подумал и сделал еще один ныряющий шаг.

- Видно, так угодно Небу! – зябко передергивая плечами, сказал кесарь и взял за черенок протянутую ему лопату. Он покромсал дернистую землю и, тяжело дыша, взмолился:

- Фаон, помоги! Я растер в кровь руки!

Вольноотпущенник молча взял лопату и стал копать. Кесарь завидовал его упруго сгибающейся и легко выпрямляющейся спине.

- Хотел бы я знать, какая надпись будет на моей могиле? – проговорил Нерон, прижимая черный ком земли носком стоптанного чужого сандалия. – Что ты скажешь, дорогой Фаон? – Вольноотпущенник, мотая бритой головой, старательно отаптывал глинистое днище. – “Бездушный раб! – подумал кесарь, настигая подошвой покатившийся в траву комочек. – Ведь не тебе, а мне придется покинуть этот мир!” – И он с жадностью втянул утренний сыроватый воздух, показавшийся ему ароматнее любых благовоний. – Неужели я, последний из Цезарей, должен совершить возлияние Юпитеру собственной кровью?

- Помоги мне! – скомандовал Фаон, высовывая из могилы гладкий черенок лопаты.

- Что ты хочешь? – спросил кесарь с недоумением актера, услышавшего в разгар высокопарных раздумий весьма неподходящую реплику. – Я не понимаю…

- Мне одному не выбраться из твоей могилы! – с жесткой определенностью сказал Фаон и потряс черенком, словно древком обломанного – без медальонов и серебряных орлов – воинского знамени. – Тяни!

Кесарь посмотрел на лицо Фаона, неприятно белое на черном земляном фоне, и, разволновавшись, поддел носком дернистый ком – ему сейчас так хотелось завалить эту темную обитель и, вскочив на резвого коня, умчаться куда глаза глядят.

- Тяни! – нетерпеливо повторил Фаон, и только сейчас кесарь Нерон понял, что его партнер подает верную трагедийную реплику. Он ухватился изнеженными, в водяных мозолях руками за скользкий черенок и помог своему вольноотпущеннику выбраться наверх.

- Глубокая могила! – сказал Фаон и с птичьим суетливым оглядом стал отряхиваться. – Что же не едет Эпафродит? Уж не завернул ли куда-нибудь в трактир или публичный дом? В Субуре такие смазливые девчонки!

- И я там бывал… – поддаваясь легкомысленному течению разговора, сказал кесарь. – Я чуть было не утопил одну эфиопку в чане молодого вина. Помнится, опутанный побегами хмеля, я изображал тогда бога Диониса…

- Она была хорошенькая? – поинтересовался Фаон.

Кесарь покосился на темную могилу и ничего не оказал.

Послышался дробный топот копыт, бодрый, ядреный, на какое-то время напомнивший кесарю захватывающие гонки колесниц в облюбованной им Ватиканской долине, но чем дольше вслушивался император в нарастающий конский гон, тем острее и памятнее становился недавний топот ног Фаона, который утрамбовывал глинистое днище могилы.

Эпафродит в сопровождении конного слуги въехал в открытые ворота, легко спешился и, бросив поводья в лицо замешкавшемуся рабу, расслабленно-неустойчивой походкой подошел к переодетому императору.

- Что же решил сенат? – прошептал кесарь. Он был уверен, что говорит громко и значительно.

Эпафродит молча сунул руку за пазуху и, кривя толстые красные губы – “Словно накрашенные!” – невольно подумал кесарь – протянул короткий римский кинжал низложенному императору.

- Похоже, ты решил возвестить мне смерть, не дожидаясь трибуна или центуриона? – с насильственной усмешкой сказал кесарь, разглядывая очутившийся у него в руках солдатский кинжал. Ему почему-то казалось, что кинжал такой же ненастоящий, как восковой нож его любимого шута Ватиния.

Желая опробовать тусклое лезвие, кесарь легонько провел по тыльной стороне руки. С искренним удивлением увидел, как на коже выступила алым бисером кровь. Кесарь поспешно, с мальчишеской старательностью слизнул ее: настоящая!

И кинжал, поданный ему любимцем-вольноотпущенником, и кровь на развилке большого и указательного пальцев были настоящими.

Еще на что-то надеясь, кесарь пощупал пульсирующую вену на шее, тоскливо посмотрел на могилу, напомнившую ему жутковатый “погреб”, в который, подобрав подол белой столы, спускалась приговоренная к медленной смерти молодая весталка, и даже позавидовал ей: у нее все-таки были свет и скудная пища, а что ожидает его, кроме этой темной, с обрывками перегнивших корней ямы?

Ему хотелось оттянуть время, и, зализывая саднящую ранку, он спросил нетерпеливо переминающегося Эпафродита:

- У тебя верные сведения?

- Эприй Марцепл слышал приговор собственными ушами! – быстро ответил Эпафродит и, отметая надежду кесаря на побег, добавил: – Все дороги уже перекрыты преторианскими караулами!

Желая укрепиться примером людей, казненных им, Нерон попытался вспомнить предсмертные слова Тразеи Пета и Сенеки, но в голову почему-то лез легкомысленный мотивчик собственной песни, которую с удовольствием распевали в городских трактирах подвыпившие простолюдины. Он беспрестанно морщился, натужно смотрел на своих последних в земной жизни зрителей, которые, как емудумалось, ждали от него весомых, афористичных слов, способных украсить отечественные аналлы.

И кони, надежно схваченные под уздцы черным рабом Эпафродита, подняли свои мохнатые, повитые дымком пота, морды, даже и они, казалось, хотели услышать последние слова последнего из рода Юлиев.

Пухлые губы кесаря задрожали. Ничего не сказав, он слепым, паническим движением приставил острие кинжала к сползшему на ключицы шейному платку.

- Постой! Постой! – забеспокоился Фаон. – Нужно колоть в жилу! – И бесцеремонно, словно забойщик скота на Бычьем рынке, нащупал упругую вену под щетинистой скулой отверженного кесаря. – Бей сюда! Прекрасная вена! – В голосе раба как будто звучало восхищение.

Все еще продолжая надеяться, что его начнут отговаривать от рокового поступка, кесарь медленно, вкрадчивыми толчками, подносил к шее сверкающий, не имеющий строгих очертаний кинжал и чувствовал, как страшно колотится, отдаваясь шумом в висках, горячая кровь в вене. Он понял, что его рука не в состоянии сделать последнее, завершающее движение. Кесарь умоляюще взглянул на Эпафродита. Нет, сейчас он молил не о скорой смерти, которой боялся; в его влажных глазах была мольба о сочувствии, последняя надежда на благополучный исход той драмы, которую ему навязали без надлежащей цензорской оценки какие-то недобрые авторы.

- Помоги ему! – сказал Фаон.

И нахмурившийся Эпафродит легонько, будто сам того не желая, подтолкнул нерешительную кесареву руку.

Нерон не думал, что боль будет такой пронзительно-короткой, а Душа не ожидала, что так быстро окажется в неуюте безграничного светлого пространства.

- А не притворился ли он? – Фаон с удивлением глядел на умиротворенное лицо императора. – Такой актер!..

- Успокойся: он отдыхает в крепких объятьях Либитины![68] - медленно, с ленцой проговорил Эпафродит и хрустко потянулся молодым, застоявшимся в недавней всаднической позе телом. – Страшно хочется есть!

- А не столкнуть ли его в могилу? – предложил Фаон.

- Не нужно кощунствовать! – желая показаться благочестивым, возразил Эпафродит. – И у кровожадного властителя найдется любезный могильщик!

- Тогда перекусим! – легко уступил Фаон и низко, словно собираясь поцеловать в уста, склонился над тихим, бездыханным императором. – Однако его платок весь вымок от крови. Жа-аль!

И, не оглянувшись на человека, который когда-то освободил их от серого рабского рубища, два вольноотпущенника, беззаботно переговариваясь, направились к выстроенному на господский лад дому.

А Душа, еще не способная отречься от своей временной обители, вдруг ощутила, что она, не теряя связи с родным телом, способна перенестись в тот город, который ее по-прежнему волновал и беспокоил.

Она увидела венок семи холмов над мутновато-желтым Тибром, широкое Марсово поле с красным язычком вечного огня, ухоженные императорские сады с их радужными, сыпучими фонтанами и светлыми искусственными водопадами, темное заматерелое древо богини Румины, прикрывавшее когда-то прохладной тенью божественных младенцев – Ромула и Рема; взором, не лишенным привычного тщеславия, она окинула тысячу восемьсот восемь победных венков, привезенных певцом и кифаристом Нероном из Ахайи, родины искусств, и прикрепленных к египетскому обелиску в Новом цирке; затем, еще руководимая привычками человека, которому недавно принадлежала, любопытствующе заглянула в тысяче-колонные чертоги Золотого дома, выстроенного Нероном после Большого пожара на месте Регии, и с ожиданием чего-то необычного устремилась на людный Форум с его белокаменными храмами и портиками, памятными колоннами и триумфальными арками, сверкающим на солнце столбом Золотой меты…

Она увидела опрокинутые и разбитые статуи родного ей человека, знатных римлян в красных колпаках, уподобившихся счастливым рабам, отпущенным великодушным хозяином на свободу, возбужденных солдат, сжигающих в веселых, торопливых кострах знамена с изображением бывшего императора, серое месиво жадной до зрелищ и кровавых переворотов уличной черни, внимающей горластым, опьяненным собственной речью ораторам.

Душа услышала вспыхивающие голоса:

- Денежных раздач! Немедленных денежных раздач!

- Хлеба! Хорошего хлеба!

- Вина из дворцовых подвалов!

- Введите казни-представления!

- Преторианцы, присягайте Отону!

- Да здравствует принцепс Гальба! [ Принцепс – первый из сенаторов ]

“Кто такой Гальба? – суетно подумала Душа. – Мой полководец? Зачем же они сделали принцепсом такого старого человека?”

У Души порой возникало желание запомнить имена и лица наиболее отъявленных горлопанов, чтобы при удобном случае покарать их петлей или железом, но с каждым мигом своего нового, необычного существования Душа понимала, что все ее недобрые мысли, несущие неизбежный отпечаток человеческих страстей, мелки и неисполнимы. Продолжая безотчетно тосковать по близкому прошлому, Душа попыталась как можно выше вознестись над кипящим муравейником Форума и хоть на какое-то время соединиться с родственным сонмом других человеческих Душ, в котором особенным, ласковым светом выделялась христианская Душа Октавии, замученной по тайному приказу Поппеи на острове Пандатерия.

Душа Нерона ощутила холодную близость Души Поппеи, убитой Нероном в припадке гнева. Возле Души красавицы Поппеи кружились, словно пчелы возле матки, три малые резвые Души.

“Руфий! – догадалась Душа Нерона и отчетливо представила крашеные волосы несчастного пасынка, задушенного по приказу Нерона верными вольноотпущенниками. – А кто же остальные? Да это же маленькая Августа, унесенная жестокой болезнью! Милая девочка… А это Душа крохотного неродившегося мальчика… Милостивые Боги! Когда я… когда он… – Душа была еще не в силах отделить себя от погибшего кесаря. – Когда я ударил Поппею ногой в живот, она была беременна. Бедный златоволосый мальчик!”

Со страхом, доставшимся ей от грешного человека, Душа обнаружила Душу матери Нерона, когда-то всемогущей Агриппины, и поразилась ее легкому танцующему движению – казалось, Душа матери начисто забыла о злодействе сына и теперь искренне радовалась появлению новой, оторвавшейся от пут земных оперяющейся Душе. Это было так необычно и так трогательно, что Душа Нерона была готова заплакать, но ей нечем было плакать, и она, показывая ответную радость, засияла мягким приветливым блеском.

Нет, Душа Нерона не могла отрешиться за столь короткий срок от Вечного города, сгоревшего во время Большого пожара и вновь отстроенного кесарем-лицедеем, от этого близкого человека в рабской одежде, лежащего на груде темной подсыхающей земли. Продолжая угадывать сверкающие вдалеке Души, Душа Нерона с брезгливостью, свойственной обычному живому человеку, наблюдала за роем мух, облепивших черный сгусток на шее убитого.

И вдруг Душа ощутила свежее, особенное беспокойство, которое могло быть вызвано только человеческим приближением к беззащитному праху.

Клавдия Акта, тихая, неторопливая, с выплаканными глазами, подходила к Нерону, которого любила, а за ней тянуче-размеренным, траурным шагом шли четыре раба с пустыми, чуть провисшими носилками.

Душа Нерона, научившаяся видеть родственный свет в любом живом человеке, с удивлением разглядывала солнечный женский силуэт. Таких светоносных людей Душа кесаря не встретила сегодня ни в роскошных покоях Золотого дома, ни на многолюдном суетном Форуме.

Солнечная Акта медленно подошла к мертвому Нерону.

“Отче, спаси и помилуй его!” – подумала Акта. Душа, не чувствующая различия между громкой речью и самыми тайными мыслями, отчетливо услышала Акту.

Прекрасная гречанка закрыла Нерону глаза и попыталась освободить кинжал из цепкой императорской руки. Даже мертвый кесарь не желал расставаться с воинским кинжалом.

“Отдай! – сказала-подумала Акта. – Разве он нужен тебе?”

И мертвый император незаметно, чтобы не напугать Акту, разжал слипшиеся от долгого напряжения пальцы.

Акта взглянула на окровавленный кончик кинжала и торопливо бросила оружие в могилу, с усилием оглянулась на носильщиков, давая понять, что наступило их время, и четыре раба с трогательным бережением – казалось, они принимают на руки своего безвременно погибшего брата – перенесли златокудрого человека в рабской одежде в простые носилки.

Все пятеро двинулись к стоящей за воротами легкой повозке. Акта в своей белой длинной столе напоминала строгую весталку на торжественных императорских похоронах.

И медленно поехала повозка по пыльной, с каменным крошевом дороге к загородной усадьбе Клавдии Акты, и рабы, пропустившие вперед господскую повозку и тянущийся за ней, словно белесый лошадиный хвост, виток пыли, неторопливо несли на поставленных ровно плечах носилки с неестественно тяжелым телом.

На свороте к Альбанским горам печальную процессию остановил воинский караул. Центурион Рабирий,- носитель почетного серебряного орла шестого легиона “счастливых”, взмахнул темным, похожим на христианский крест жезлом:

- Именем сената…

Легионеры, беззаботно лежавшие на охапке сена, торопливо поднялись, нащупывая рукояти мечей и поправляя серую сбившуюся перевязь. Медные нагрудные бляхи зазвенели, как дальние колокольчики.

- Кого несут, госпожа? – негромко спросил Рабирий, окинувший зорким взглядом носилки и уже понявший, что там лежит покойник.

- Раба! – ответила Акта и без тени смущения повторила: – Раба!

И, сказав это, она не солгала старому воину.

Рабирий подошел к бедным носилкам, пристально – этот взгляд вызвал смятение в Душе Нерона – посмотрел на белую ткань, закрывающую лицо императора, и деловито шевельнул жесткими солдатскими пальцами, как бы намереваясь сорвать на мгновенье покров и бдительно взглянуть в лицо покойнику, но почему-то передумал и осторожно сжал холодную голень императора.

- Пропустите! – властно крикнул Рабирий, и солдаты послушно вернулись на душистую, в поблекших цветах охапку зеленого сена.

Душа Нерона заликовала. Теперь она знала: путь к усадьбе свободен, и никто не помешает милой светоносной Акте возложить на высокий костер из горючих сосен тело грешного императора, а потом, не торопясь, собрать жалкий прах в несгораемую ткань, чтобы пересыпать в простую бронзовую урну. И Душа верила безотчетной святой верой, что Клавдия Акта выполнит последнюю волю Нерона – доставит его прах в родовой склеп Домициев на Садовом холме.

Провожая родное тело, обретшая уверенность в благополучном исходе Душа позволила себе любопытствующе заглянуть в парк Фаона, на место сырой пустующей могилы, и улыбнулась так, как она могла улыбнуться, при виде глуповатых вытянутых лиц Фаона и Эпафродита.

- Боги – свидетели! Да он же сбежал! – плачущим голосом заговорил Фаон. – Этот великий притворщик и нас обвел вокруг пальца! Сдается мне, он прятал под шейным платком крохотный бурдючок с краской. А мы-то, глупцы, подумали, что он истекает собственной кровью. Что же будет теперь? Боюсь, как бы сенат не обвинил нас в потворстве обману и злонамеренном укрывательстве…

- Ты мелешь чепуху, Фаон! – сопротивлялся красный от выпитого вина Эпафродит. – Я безо всякого притворства толкнул острый кинжал!

- Ты легонько толкнул! – сказал Фаон. – Я видел…

- Может быть, ты желаешь испробовать мой удар на себе? – рассердился Эпафродит.

- О, нет! – ухмыльнулся Фаон.

- А не мог ли наш кесарь скатиться в могилу? – предположил Эпафродит.

Хмельные вольноотпущенники, налегая ладонями себе на колени, стали вглядываться в могильную тьму.

- Пустая могила… – покряхтывающим от усилия голосом проговорил Эпафродит. – Правда, что-то там блестит на дне.

- Что там может блестеть? – хмыкнул Фаон. – Наверное, гладкие камни.

- Ах, милый Фаон, не будем морочить себе головы! – примирительно сказал Эпафродит, выпрямляясь. – Случилось то, что должно было случиться, а будет то, что будет. Какой нам прок вмешиваться в игры императоров и вышних богов! Если кесарь притворился и сбежал, у него вряд ли возникнет желание донести на нас сенату…

- Ты прав, мой друг! – с довольным смешком согласился Фаон.

- Тогда пойдем допивать сладкое хиосское! – вдохновенно заговорил Эпафродит. Его глаза затуманились масленой поволокой. – Только прикажи, чтобы закуски нам подавала эта… в голубой тунике, с тонким пояском… Астафия!

- Будет тебе хиосское… Будет тебе и Астафия! – самодовольно пообещал Фаон, и бывшие рабы, обнявшись за плечи, согласно побрели к обильному господскому столу.

А Душа Нерона, расставшись с пирующими вольноотпущенниками, устремилась в упоительную высь. Она рвала и рвала скудеющие земные путы, и ей было радостно касаться своим неярким, возрождающимся светом других, солнечно переливающихся Душ, освободившихся от земных наносных страстей и от бремени суетной памяти, и каждый раз, покружив среди вольных Душ, Душа Нерона с печальным ощущением своей зависимости возвращалась к родному праху, к светоносной гречанке Клавдии Акте, облачившейся в черное траурное платье, которое она, подобно скорбящей вдовице, будет носить в течение десяти месяцев.

Дожидаясь времени окончательного отлета, который должен был наступить на девятый день после похорон, Душа Нерона, продолжая тревожить себя остатками воспоминаний, бессонно кружила над Вечным городом. Теперь она с трудом узнавала храмы и улицы, обеспокоенно разглядывала бронзовое изваяние Капитолийской волчицы с тянущимися к ее сосцам двумя младенцами, поставленное в честь той легендарной волчицы, которая вскормила своим терпким молоком Ромулово племя, племя братоубийц.

А под каменными плитами Форума, под многочисленными императорскими статуями, под драгоценной обшивкой Золотого дома затаенно тлели уцелевшие волчьеглазые огоньки Большого пожара шестьдесят четвертого года, рожденного неукротимым желанием кесаря-лицедея полюбоваться пожаром Рима, словно древней горящей Троей. Эти живучие зеленоватые огоньки, не доступные взору смертного, в нетерпеливом ожидании вытягивали змеиные жальца, весело подрагивали от бойкой площадной топотни. Душа без сожаления оставляла злые огоньки и улетала к вечному, зажженному от чистых солнечных лучей пламени храма Весты, которое охраняли, чередуясь, светоносные девы благочестия.

Здесь, возле государственного очага, Душа отдыхала.

А в Рим тяжелой, бухающей походкой вступали все новые и новые легионы из Испании и Иудеи, на ораторской трибуне Форума, отодвинув в сторону самых мудрых и совестливых, витийствовали самозванные “спасители Отечества”, до хрипоты требовал хлеба и зрелищ развращенный бездельем римский плебс, и быстро, как синие навозные мухи, размножались заспанные клеветники и профессиональные доносчики, похожие своей сосредоточенностью на бескорыстных философов. Продолжал рваться к приманчивому, играющему пурпурными складками императорскому плащу чернокудрый Отон, отчаянно интриговало знатное семейство Вителлиев, и старый полководец Гальба в надежде на поддержку осыпал жадный Форум серебряным, звонко льющимся дождем.

Выпущенный на волю ураган честолюбия выдувал из темных паутинных укрытий шустрые волчьеглазые огоньки, гнал их на людный Форум, в говорливую сенатскую Курию, подбрасывал под сухие драночные крыши бедняцких домов.

Рим заволакивало чадным дымом смуты.


1990-1995 гг.


СЛОВАРЬ АНТИЧНЫХ ИМЕН И НАЗВАНИЙ

АВГУРЫ – коллегия жрецов-птицегадателей.

АВГУСТИАНЕ – жрецы божественного Августа, ближайшее окружение кесаря и его свита.

АННАЛЫ – летопись.

АСС – мелкая медная монета.

АТРИЙ – передняя (обычно первое помещение при входе в дом)

АФРИК – юго-западный ветер.

АХАЙЯ – римская провинция, охватывавшая всю Грецию до границ Македонии.

БАЙИ – знаменитый курорт с теплыми сернистыми источниками в Кампании, недалеко от Неаполя.

БЕТИКА – нынешняя Андалузия.

ВАДИМОНСКОЕ ОЗЕРО – озеро в Южной Этрурии, известное в древности целебными свойствами.

ВЕСТАЛКИ – жрицы богини Весты, давшие обет безбрачия и целомудрия.

ВОЛЬНООТПУЩЕННИК – раб, отпущенный на свободу.

ВСАДНИКИ – крупные римские торговцы и ростовщики, второе цензовое сословие после сенаторской аристократии.

ГАРУСПИКИ – жрецы, гадающие по внутренностям жертвенных животных.

ДИНАРИЙ – денежная единица, равная 4 сестерциям.

ДОМИНА – госпожа.

ИДЫ – по римскому календарю середина месяца: пятнадцатый день марта, мая, июля и октября и тринадцатый день остальных месяцев.

ИЛИОН – город на месте древней Трои.

КВЕСТОР – должностное лицо, первоначально – судебный следователь но уголовным делам, впоследствии ведал финансами государства.

КВИНКВАТРИИ – праздник в честь прекрасной и мудрой богини Минервы (19-23 марта)

КВИРИТЫ – полноправные римские граждане.

КИФАРА – струнным инструмент, родственный лире.

КИФАРЕД – исполнитель, выступающий с пением под собственную музыку.

КОГОРТА – подразделение легиона, примерно 600 человек.

КОНСУЛЫ – высшие должностные лица, которые могли быть главнокомандующими, правителями и судьями римской общины в дни мира.

КОНСУЛЯР – пожизненное звание бывших консулов.

КРИПТОПОРТИК – крытая колоннада со стенами с двух сторон, в которых имелись окна.

КУРИЯ – место, где обычно заседал сенат.

ЛЕГИОН – крупнейшее войсковое соединение численностью от 5 до 6 тысяч человек.

ЛИКТОРЫ – почетная стража высших должностных лиц, носивших фасции (связка прутьев с топорикам посредине) как знаки достоинства сопровождаемых ею лиц.

ЛИБИТИНА – богиня мертвых.

ЛУГДУН – нынешний Лион.

ЛУКАНИЯ – область Италии, к юго-востоку от Кампании.

ЛУПЕРК – участник древнего искупительного и очистительного обряда в честь бога Фавна, праздник справлялся 15 февраля.

МАТРОНА – замужняя женщина, мать семейства.

МИЛЯ (римская) – расстояние в 1480 метров.

МИРТ – вечнозеленый кустарник или дерево с белыми душистыми цветами.

НАРБОННСКАЯ ГАЛЛИЯ – римская провинция, охватывавшая нынешнюю Южную Францию.

ПАЛЛИЙ – верхняя парадная женская одежда, род мантии.

ПАТРИЦИИ – родовая знать.

ПЕРИОДОНИК – титул, дававшийся за победу в целом цикле музыкальных состязаний.

ПЛЕБЕИ – новые поселенцы, некоренные римские жители. Они могли владеть землей, нести военную службу, но не пользовались политическими правами.

ПЛЕКТР – смычок, которым ударяли по струнам кифары.

ПОНТИФИКИ – жреческая коллегия, осуществляющая надзор за всеми культами, календарем, а также решающая вопросы священного права.

ПРЕТОР – высшее должностное лицо (число их иногда доходило до 18 человек), ведающее судом и исполнением законов.

ПРЕТОРИАНЦЫ – привилегированная часть армии, выполнявшая роль императорской гвардии.

ПРИНЦЕПС – первый из сенаторов.

ПРОКУРАТОР – чиновник, собиравший подати в частную казну императора. В небольших провинциях он являлся правителем.

ПРОСКРИПЦИИ – списки людей, подлежащих уничтожению; по существу массовое убийство.

РОСТРЫ – украшение в виде корабельных носов.

САТУРНАЛИИ – семидневный праздник в память о царстве бога Сатурна, “золотом веке”, когда царило всеобщее равенство и благополучие.

СЕВИР АВГУСТИАН – один из шести старейшин жреческой коллегии культа Августа.

СЕНАТ – “совет старейшин”, состоявший в основном из потомков древнейших и знатнейших родов, призванный управлять государством.

СЕПТЕМВИРЫ ЭПУЛОНОВ – жреческая коллегия “семи мужей”, обязанностью которых было председательство на общественных пиршествах.

СЕРИЙЦЫ – одно из названий древних китайцев.

СЕСТЕРЦИЙ – мелкая серебряная монета, равная 2,5 ассам (позднее – 4 ассам)

СТИЛЬ – заостренная палочка, которой писали на воске.

СТОИЦИЗМ – одно из популярных направлений античной философии; римские стоики проповедовали тип мудреца, пренебрегающего земными благами и земными невзгодами, презирающего жизнь и всегда готового к смерти.

ТЕПИДАРИЙ – теплое банное помещение, где не мылись, а только прогревались.

ТЕССЕРЫ – жетоны на право получения хлеба (или других государственных и императорских раздач)

ТОГА – национальная верхняя одежда римлян, обычно белая; высшие сановники носили тогу с пурпурной каймой.

ТРИВИЯ – богиня призраков, повелительница теней подземного царства.

ТРИКЛИНИЙ – столовая, так называемое “трехложие” – за большим столом пирующие лежали с трех сторон.

ТРИУМФАТОР – полководец, одержавший крупную победу. В честь него справлялся триумф – торжественное шествие полководца и войска через весь город к храму Юпитера Капитолийского.

ТУНИКА – длинная рубашка, одевавшаяся на голое тело.

ФАСЦИИ – пучки розог, связанных красным ремнем, в середину пучка воткнута секира; являлись знаками достоинства отдельных жрецов и высших должностных лиц – магистратов.

ФРИГИДАРИЙ – банное отделение с бассейном холодной воды.

ФУНТ – мера веса. В древности римский фунт был равен 273 г., в более новое время – 327 г.

ФУТ – расстояние, равное 29,6 см.

ХАЛДЕИ – семитское племя, завоевавшее Вавилон и ассимилировавшееся с вавилонянами. Бытовало мнение, что халдейские жрецы могут угадывать судьбу по положению звезд.

ЦЕНТУРИОН – низший командный чин в римском войске, возглавлял подразделение численностью около 100 человек.

ШАФРАН – травянистое растение, используемое как пряность и красящее вещество (желто-оранжевый цвет)

ЭРЕБ – одно из названий подземного царства в греческой мифологии.

1

 Стоицизм – одно из популярных направлений античной философии; римские стоики проповедовали тип мудреца, пренебрегающего земными благами и земными невзгодами, презирающего жизнь и всегда готового к смерти.

(обратно)

2

 Мирт – вечнозеленый кустарник или дерево с белыми душистыми цветами.

(обратно)

3

 Когорта – подразделение легиона, примерно 600 человек.

(обратно)

4

 Весталки – жрицы богини Весты, давшие обет безбрачия и целомудрия.

(обратно)

5

 консулы – высшие должностные лица, которые могли быть главнокомандующими, правителями и судьями римской общины в дни мира.

(обратно)

6

 Сенат – “совет старейшин”, состоявший в основном из потомков древнейших и знатнейших родов, призванный управлять государством.

(обратно)

7

 Прокуратор – чиновник, собиравший подати в частную казну императора. В небольших провинциях он являлся правителем.

(обратно)

8

 Вольноотпущенник – раб, отпущенный на свободу.

(обратно)

9

 Эреб – одно из названий подземного царства в греческой мифологии.

(обратно)

10

 Домина – госпожа.

(обратно)

11

  Авгуры – коллегия жрецов-птицегадателей.

(обратно)

12

 Квестор – должностное лицо, первоначально – судебный следователь по уголовным делам, впоследствии ведал финансами государства.

(обратно)

13

 Сестерций – мелкая серебряная монета, равная 2,5 ассам (позднее – 4 ассам).

(обратно)

14

 Шафран – травянистое растение, используемое как пряность и красящее вещество (желто-оранжевый цвет).

(обратно)

15

 Преторианцы – привилегированная часть армии, выполнявшая роль императорской гвардии.

(обратно)

16

 Туника – длинная рубашка, одевавшаяся на голое тело.

(обратно)

17

  Кифара – струнным инструмент, родственный лире.

(обратно)

18

 Понтифики – жреческая коллегия, осуществляющая надзор за всеми культами, календарем, а также решающая вопросы священного права.

(обратно)

19

 Консуляр – пожизненное звание бывших консулов.

(обратно)

20

 Центурион – низший командный чин в римском войске, возглавлял подразделение численностью около 100 человек.

(обратно)

21

 Кифаред – исполнитель, выступающий с пением под собственную музыку.

(обратно)

22

 Всадники – крупные римские торговцы и ростовщики, второе цензовое сословие после сенаторской аристократии.

(обратно)

23

 Севир августиан – один из шести старейшин жреческой коллегии культа Августа.

(обратно)

24

  Августиане – жрецы божественного Августа, ближайшее окружение кесаря и его свита.

(обратно)

25

 Триклиний – столовая, так называемое “трехложие” – за большим столом пирующие лежали с трех сторон.

(обратно)

26

 Нарбоннская Галлия – римская провинция, охватывавшая нынешнюю Южную Францию.

(обратно)

27

 Илион – город на месте древней Трои.

(обратно)

28

 Вадимонское озеро – озеро в Южной Этрурии, известное в древности целебными свойствами.

(обратно)

29

 Курия – место, где обычно заседал сенат.

(обратно)

30

 Атрий – передняя (обычно первое помещение при входе в дом).

(обратно)

31

 Легион – крупнейшее войсковое соединение численностью от 5 до 6 тысяч человек.

(обратно)

32

 Криптопортик – крытая колоннада со стенами с двух сторон, в которых имелись окна.

(обратно)

33

 Ликторы – почетная стража высших должностных лиц, носивших фасции (связка прутьев с топорикам посредине) как знаки достоинства сопровождаемых ею лиц.

(обратно)

34

  Иды – по римскому календарю середина месяца: пятнадцатый день марта, мая, июля и октября и тринадцатый день остальных месяцев.

(обратно)

35

  Матрона – замужняя женщина, мать семейства.

(обратно)

36

 Ахайя – римская провинция, охватывавшая всю Грецию до границ Македонии.

(обратно)

37

 Тога – национальная верхняя одежда римлян, обычно белая; высшие сановники носили тогу с пурпурной каймой.

(обратно)

38

 Претор – высшее должностное лицо (число их иногда доходило до 18 человек), ведающее судом и исполнением законов.

(обратно)

39

 Фасции – пучки розог, связанных красным ремнем, в середину пучка воткнута секира; являлись знаками достоинства отдельных жрецов и высших должностных лиц – магистратов.

(обратно)

40

  Динарий – денежная единица, равная 4 сестерциям.

(обратно)

41

 Асс – мелкая медная монета.

(обратно)

42

 Бетика – нынешняя Андалузия.

(обратно)

43

  Луперк – участник древнего искупительного и очистительного обряда в честь бога Фавна, праздник справлялся 15 февраля.

(обратно)

44

 Гаруспики – жрецы, гадающие по внутренностям жертвенных животных.

(обратно)

45

 Триумфатор – полководец, одержавший крупную победу. В честь него справлялся триумф – торжественное шествие полководца и войска через весь город к храму Юпитера Капитолийского.

(обратно)

46

 Африк – юго-западный ветер.

(обратно)

47

 Квириты – полноправные римские граждане.

(обратно)

48

 Патриции – родовая знать.

(обратно)

49

 Плебеи – новые поселенцы, некоренные римские жители. Они могли владеть землей, нести военную службу, но не пользовались политическими правами.

(обратно)

50

 Фут – расстояние, равное 29,6 см.

(обратно)

51

 Септемвиры эпулонов – жреческая коллегия “семи мужей”, обязанностью которых было председательство на общественных пиршествах.

(обратно)

52

 Халдеи – семитское племя, завоевавшее Вавилон и ассимилировавшееся с вавилонянами. Бытовало мнение, что халдейские жрецы могут угадывать судьбу по положению звезд.

(обратно)

53

 Стиль – заостренная палочка, которой писали на воске.

(обратно)

54

  Тривия – богиня призраков, повелительница теней подземного царства.

(обратно)

55

 Фригидарий – банное отделение с бассейном холодной воды.

(обратно)

56

 Тепидарий – теплое банное помещение, где не мылись, а только прогревались.

(обратно)

57

 Сатурналии – семидневный праздник в память о царстве бога Сатурна, “золотом веке”, когда царило всеобщее равенство и благополучие.

(обратно)

58

 Тессеры – жетоны на право получения хлеба (или других государственных и императорских раздач).  

(обратно)

59

Фунт – мера веса. В древности римский фунт был равен 273 г., в более новое время – 327 г.

(обратно)

60

 Плектр – смычок, которым ударяли по струнам кифары.

(обратно)

61

  Лугдун – нынешний Лион.

(обратно)

62

 Байи – знаменитый курорт с теплыми сернистыми источниками в Кампании, недалеко от Неаполя.

(обратно)

63

 Миля (римская) – расстояние в 1480 метров.

(обратно)

64

 Квинкватрии – праздник в честь прекрасной и мудрой богини Минервы (19-23 марта).

(обратно)

65

 Периодоник – титул, дававшийся за победу в целом цикле музыкальных состязаний.

(обратно)

66

 Проскрипции – списки людей, подлежащих уничтожению; по существу массовое убийство.

(обратно)

67

 Лукания – область Италии, к юго-востоку от Кампании.

(обратно)

68

 Либитина – богиня мертвых.

(обратно)

Оглавление

  • Юрий ФАНКИН ИМПЕРАТОРСКИЕ ИГРЫ
  • 3
  • 5
  • 6
  • 7
  • СЛОВАРЬ АНТИЧНЫХ ИМЕН И НАЗВАНИЙ
  • *** Примечания ***