Листочки из тетради [Семен Петрович Бабаевский] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Листочки из тетради

Верховье Кубани, просторы Ставрополья — родные места. От станицы к станице, от села к селу исхожены и изъезжены пути-дороги. Были встречи, были привалы и ночлеги — у копны пахнущего цветами сена, на берегу реки, возле не потухающего всю ночь костра. И всюду — жизнь, с виду обычная, казалось бы, ничем не примечательная… Увиденное и услышанное вошло в записную книжку, улеглось и отстоялось — так родились эти рассказы.

НАЧАЛО

Степное бездорожье, ночь, осенний дождь с ветром… Невесело было на сердце. К тому же мы второй час блуждали во тьме, искали дорогу к чабанам и не могли ее найти. Газик-вездеход то нырял в лужу, разбрызгивая грязь всеми колесами, то подминал под себя высокий, мокрый бурьян. Над головой гулко хлопал брезент, точно огромная птица крыльями на взлете. Впереди, сквозь свет фар, тянулись к земле косые нити воды, а вокруг — кромешная тьма…

Шофер Яша вытер ладонью вспотевший лоб, припал к рулю и что-то бубнил себе под нос; можно было расслышать лишь отдельные слова: «…заблудились… погибай… бу-бу-бу… засядем… нелегкая понесла… бу-бу-бу…»

Я молчал. Мне казалось, что где-то тут, за водяной сеткой, есть ложбина с чабанской стоянкой. Проехали, ломая мокрый бурьян, еще метров двести, но опять не видно было ни ложбины, ни чабанского жилья. Вдруг из дождя выступила и двинулась на нас белая, залитая водой стена. Жарким пламенем вспыхнули стекла в окнах. Яша облегченно вздохнул и сказал:

— Кажись, причалили… Будем тут ждать утра.

Мы вошли в еще не достроенное огромное здание с покатой железной крышей и высокими окнами Как раз посередине оно было надвое разделено внутренней стеной. В узкую щель сочился слабый свет. Мы подошли ближе. Оказалось, свет льется через неплотно прикрытую дверь.

— Э! Да тут кто-то живет, — шепотом сказал Яша и постучал. — Интересно…

На стук никто не отозвался, только железная крыша шумела, напоминая шум горной реки в разливе. Потом плакуче заскрипели петли; из комнаты вышел мужчина и басом спросил:

— Ну что, друзья? Есть горючее?

Он понял, что ошибся. Зажег спичку и поднял ее над чубатой головой. На вид ему было лет двадцать пять, не больше. В его бегающих, невеселых глазах я заметил удивление и тревогу.

— Кто вы такие? — спросил он дрогнувшим голосом. — От отца Ольги? Или из милиции? — Спичка погасла, молодой человек быстро зажег вторую и прислонился спиной к дверям. — Ольгу я не отдам! Слышите? Не отдам!

Такая встреча нас несколько удивила и озадачила. Яша толкнул меня локтем и подозрительно покосился на незнакомца. Я же поспешил объяснить, кто мы и как сюда попали, и тут же заверил молодого человека, что мы, разумеется, никакого отношения к милиции не имеем и не знаем ни Ольги, ни ее отца.

— Что у вас тут за тайна? — простодушно спросил Яша. — Или воровство какое свершилось?

— Да что вы, товарищи! — Незнакомец повеселел, усмехнулся, открывая дверь и приглашая нас войти. — Так, знаете… ничего особенного.. Я принял вас за Ивана и Григория. Наши ребята еще с вечера ушли за бензином… Оля! Не бойся! Это люди ехали к чабанам и заблудились… Прошу, заходите в нашу каморку.

Мы вошли. В комнате был полумрак. Поставленная на подоконник лампа бросала тени на белый, подшитый досками потолок, на каменные, еще не оштукатуренные стены. Чугунная печка-времянка кривой трубой, точно изогнутой в локте рукой, тянулась к окну. Она была холодная, — видно, давненько в ней не пылал огонь.

В углу стоял стол с бумагами и чертежами, рядом кровать на низеньких ножках, покрытая рыжим, верблюжьей шерсти одеялом. На кровати сидела девушка, поджав ноги и кутаясь в шаль. Видимо, это и была Ольга. Смуглолицая и большеглазая, с темными, гладко зачесанными на пробор волосами, заплетенными в две косы, она была похожа на цыганку. Обхватив руками острые колени, девушка молча, с непередаваемой тоской смотрела на нас.

Дождь не переставал. Все так же по-речному шумно, только с еще большей силой бушевала крыша… Куда ехать? Не дожидаясь приглашения, мы остались ночевать. Яша принес вещи, небогатые съестные припасы. Ольга согрела на примусе чай. Вместе с хозяевами мы поужинали, разговорились. Парня с вихрастым чубом звали Михаилом Скоробогатовым. От него мы узнали, что незаконченное строение — это будущая птицефабрика колхоза «Власть Советов» и что ее директором назначен он, Михаил Скоробогатов. Идет монтаж двадцати тысяч куриных клеток. Монтажные работы ведет бригада с завода, где было изготовлено клеточное оборудование.

— А Ольга будет мне помощницей, — сказал Михаил, с улыбкой глядя на девушку. — Я недавно окончил в Москве специальные курсы и домой вернулся не один… Оля! Ну чего ты такая молчаливая?

— Слушаю, как крыша шумит, — ответила Ольга. — Я никогда еще не была в степи в дождь, да еще и ночью… Как-то непривычно и… страшно.

— Ничего, Оля, привыкай, нам тут жить. — Михаил бросил окурок в печку. — Не горит, окаянная, не греет — нет дров. Были кое-какие щепки — пожгли… Монтажники живут на хуторе, отсюда с километр, а мы с Ольгой тут… одни на хозяйстве. Как на грех, бензин кончился и движок заглох. Сидим в темноте. Я специально послал Ивана и Григория к трактористам, чтобы взяли у них литров пять бензина. Нету ни посыльных, ни горючего… Эх, был бы бензин, так я показал бы вам, какая у нас в степи вырастает яйценосная промышленность…

Бензин нашелся. Литров пять-шесть Яша пообещал отлить из бака своего газика. Михаил обрадовался, схватил ведро и, боясь, как бы Яша не раздумал, силой увел его к машине.

— Михаил! — крикнула вслед Ольга. — Надень же плащ, а то промокнешь! И что за человек!

Ольга легко соскочила с кровати, сунула ноги в башмаки, взяла висевший на стене плащ и вышла.

— Вот характер, — говорила она, вернувшись в комнату и зябко кутаясь в шаль. — Таких неуемных я еще не видала. Энергии в нем хоть отбавляй. Весь будто из пружин — ни минуты не сидит без дела. Верите, день и ночь находится возле клеточных батарей. Есть же монтажная бригада, ну и пусть она все сама делает. Но разве Михаил утерпит?! Монтажники уйдут спать на хутор, а он все что-то высматривает, все проверяет по чертежам. Измучится, бедняжка, а не уходит, не бросает… Если не скажешь: «Михаил, иди обедать», так и будет голодный, не скажешь: «Михаил, пора спать», до утра не приляжет… Совершенно забывает о себе. Я ему кое в чем помогаю. Специальную литературу о клеточном содержании несушек всегда читаем вместе. Михаил прислушивается к моим советам. У него образование семь классов и техникум, а у меня десять. Если сложить вместе, получается хорошо. А еще в этом году он окончил спецкурсы. И вообще у Михаила по птицам большая практика. Три года работал на куриной ферме зоотехником, а теперь будет фабрикой управлять. — Ольга улыбнулась. — А что? Директор фабрики Михаил Скоробогатов! Красиво?

— А кем вы ему доводитесь? — набравшись смелости, спросил я.

— Кем довожусь? Я? — удивилась Ольга, краснея. — Странно! Разве не видно? Я его жена…

— И давно вы поженились?

— Не очень. Сегодня восьмой день. — Ольга снова взобралась на кровать, положила на острые колени подбородок и вздохнула. — Ох, и смешная у нас была женитьба! И все из-за моего отца. Верите, мой отец — профессор, преподает историю, образованный, а такой старорежимный человек, что просто удивительно! Никаких чувств не признает, о любви ему и не говори — уши ватой затыкает! Мать обнимает меня, плачет, а отец злится и ни за что не соглашается… Не хочет, чтобы я уезжала в колхоз, да еще на птицефабрику… Что ты, кричит, птичницей будешь?! Ну, мы с Михаилом думали-думали, гадали-гадали — как же нам быть? Михаил приехал в Москву всего на два дня, его фабрика ждет, монтажники без него ни на шаг, времени у нас нет, а отец уперся… — Она закрыла лицо ладонями и неслышно засмеялась, видимо, вспомнив что-то смешное. — Вот так и увез меня Михаил в эту дождливую степь… А вернее — украл, как горянку… Ночью, без привычки, как только услышим стук в дверь, так и думаем: либо отец, либо милиция… Правда, смешно?

Смешно или печально — я не знал и нарочно медлил с ответом. В это время где-то за стеной отчетливо застучал движок. Шума дождя не стало слышна. Подвешенная к потолку лампочка сперва зажглась тускло, красноватым накалом, потом вспыхнула так ярко, что заболели глаза. Ольга сбросила шаль, соскочила с кровати и, по-детски радуясь, захлопала в ладоши, закружилась по комнате.

— Ура! Свет! Спасибо вам за бензин! — смеясь, говорила она. — Не люблю темноты! Холодно и противно, когда темно… Теперь пойдемте, посмотрите, какое у нас вырастает чудо! И все это хозяйство Михаила!

В просторном и высоком здании было светло. Лампочки на черных шнурах спускались из-под крыши. В двух залах, разделенных служебными комнатами, вырастала фабрика яиц. Завезенное оборудование было еще не все поставлено. Всюду в беспорядке валялись доски и столбы, кирпич и шинное железо, мотки проволоки и пучки тонкого провода, жестяные ванночки и оконное стекло. Одни клеточные батареи лежали вдоль стены, для них готовился фундамент: поперек здания серыми стежками тянулся еще не затвердевший цемент. Другие батареи с клетками в пять ярусов, каждая на пятьдесят несушек, с кормушками и электромоторами, стояли рядами, поднимаясь к потолочным перекладинам. Сделанные из алюминиевой проволоки решетки тускло поблескивали.

— Красиво! — сказала Ольга, с любовью глядя на мужа. — Приезжайте к нам через два месяца. Сколько будет птицы!

— Оля! Зачем же через два? — возразил Михаил. — Раньше! Это сегодня из-за бензина мы не имеем света и ночью бездействуем. Если монтажники возьмутся, ночи не поспят, то управятся досрочно. Эх, и фабрика будет — настоящая! Это же современное промышленное предприятие. Всюду полная автоматизация! — Михаил подвел нас к готовой клеточной батарее, приоткрыл одну решетку. — Вот в эти клетки-одиночки сядут несушки, двадцать тысяч. Ежедневно мы будем иметь, если считать в среднем, десять тысяч штук яиц. В месяц — триста тысяч. Сложить в одну кучу — это же целый курган яиц. А труда будет затрачено совсем мало. О том, чтобы несушки были своевременно накормлены и напоены, чтобы под ними было чисто, позаботятся механизмы. Вот они, все здесь. На каждой батарее в этом месте мы монтируем электромоторчики и электроустановку с реле времени. Тут находится своеобразный технический мозг. На этой этажерке пять кормушек — по одной на каждый ярус. Кормушка подойдет к пяти клеткам и сама, автоматически, остановится. Постоит три минуты, пока куры поклюют, а затем так же автоматически передвинется к другим пяти кормушкам, затем к следующим. И так до конца. Захотела, скажем, несушка воды, — пожалуйста, есть и вода. Она течет по этому желобку, всегда чистая, свежая. Нужно убрать помет — включается реле, и специальные скребки движутся то в одну, то в другую сторону. Фабрика в степи — что тут скажешь!

— Миша, поясни, куда ложатся снесенные яйца, — попросила Ольга.

— Да это и без пояснений понятно, — охотно рассказывал Михаил. — Вы заметили, что решетка, на которой стоит несушка, несколько покатая. Снесенное яйцо легонько выкатывается из клетки и задерживается вот этим ремешком.

— А нету, случаем, такого механизма, чтобы он брал яйцо и относил его в ящик для отправки? — пошутил Яша.

— Пока нету, — вполне серьезно ответил Михаил. — Но мы к тому идем.

— Все ж таки удивительно! — сказал Яша и покачал головой. — Ить это же какое крестьянству удобство! Посади в клетки двадцать тысяч пеструшек, включи реле — и пошли, покатились яички одно за другим! Только поспевай собирать!

Время близилось к полуночи, когда мы обошли все помещение будущей фабрики. Михаил взял Ольгу под руку и, застенчиво улыбаясь, сказал, что пока есть свет, они просмотрят какие-то чертежи, которые не успели просмотреть днем. Нам же посоветовал ложиться спать.

В небольшой комнате, куда нас проводил Михаил, не было ни кровати, ни стола, ни даже обыкновенной лавки. Разбитый стожок сена, еще пахнущий солнцем и степью, заменил нам постель. Недолго думая, Яша набрал сена в охапку, расстелил его по полу ровным слоем, лег и, укрывшись брезентовым плащом, тотчас захрапел. Я раскинул бурку на стожке, буркой же и укрылся. Сено подо мной мягко вдавливалось, глухо шуршало, издавая дурманящий запах полевого разноцветья…

Меня мучила бессонница. Болела голова. Не знаю, был тому причиной равномерный, как стук сердца, звук движка за стеной, запах сухих степных цветов, нежданная встреча с молодоженами, а может, то, что мы попали в дождь, заблудились и не добрались до чабанов, — но только уснуть я в эту ночь не смог. До боли в висках зажмуривал глаза, старался ни о чем не думать, пробовал считать до тысячи, а передо мной то возвышались белые стены с рядами клеточных батарей, то блестели окна, то возникал Михаил Скоробогатов со своей «ворованной» женой.

Странное, еще не испытанное чувство охватило меня. В глухой степи вместе с рождением фабрики зарождалась новая семья. Свивалось крохотное гнездо. И не беда, что в этом гнезде еще пусто и неуютно, что где-то плачет по дочери мать и сердится отец и что по ночам молодым людям видится погоня… Все это пройдет и забудется… «Профессор, преподает историю, а такой старорежимный… Ну, мы с Михаилом думали-думали, гадали-гадали…» Нет, не верьте, Ольга оказала неправду. И отец ее, разумеется, не «старорежимный». И она с Михаилом ни о чем не думали и не гадали — это им только казалось. Они взялись за руки и пошли — гордые, молодые и счастливые.

Я слышал, как оборвался стук движка, как о крышу снова захлестал мелкий дождь с ветром, будто кто-то бил мокрым рядном. Отворилась дверь. Я приподнялся, зажег спичку. У порога с опечаленным лицом стоял Михаил. В руках у него было знакомое мне рыжее одеяло из верблюжьей шерсти.

— Мы с Ольгой так и думали, что вы не спите, — сказал Михаил. — Сыро тут и холодно, разве уснешь. Возьмите одеяло, Оля прислала.

— А как же вы будете?

— Обойдемся. — Михаил тряхнул чубом. — Мы молодые… Обнимемся — и нам тепло… Возьмите. Серьезно, возьмите.

Я наотрез отказался, ответив, что и под буркой тепло и что одеяла мне не нужно.

— Тогда я хотел бы с вами поговорить, — сказал Михаил, переступая с ноги на ногу. — По одному важному вопросу… Можно?

Я согласился, но попросил, чтобы Михаил сперва пошел и укрыл одеялом жену, а тогда приходил разговаривать. Он потоптался молча и ушел. Вскоре вернулся, сел возле меня на сено. Мы закурили.

— Понимаете, дорогой товарищ, с фабрикой у нас дело пойдет, — начал Михаил, глядя на горящую спичку немигающими глазами. — Но требуется совет насчет нашего теперешнего положения. Все, что вы тут видели, — это же только начало. И мы с Ольгой — в самом начале своей жизни. Люди мы еще молодые, житейского опыта у нас нету… Только-только начинаем жить. — Он потушил спичку, помолчал. — Скажите, нас могут силой, ну, принуждением разлучить? А?.. Э! В том-то, дорогой товарищ, и беда, что в загсе мы еще не были и живем без документов. Так сказать, не успели оформить. Любовь есть, а документов нету. — Он усмехнулся. — Живем, сами видите, в степи, а тут, как назло, полил дождь, дорога раскисла, а до района шестьдесят километров… И работы много — не оторвешься. Ну, это дело мы поправим. Паспорта с нами, и как только погода установится, так мы сразу же поедем в загс. Председатель даже обещал свою легковую машину. Зачем было обострять? Вот и вы и многие другие об этом спрашивают: нельзя ли было жениться так, чтобы нам с Ольгой было хорошо и чтобы родители были довольны? Как говорят, и волки сыты и овцы целы. — Он наклонил чубатую голову, курил и думал. — По теории, может, это и возможно, а на деле, видите, как получается… И тут несогласие идет только оттого, что я степняк, так сказать — негородской, а Ольга городская. Верно, не скрываю, вырос я тут, в степи. Малость, конечно, неотесан, и верно, что степь люблю сильно… Да. На Кынкизском хуторе живет моя мать Марфа Скоробогатова. Доярка на ферме. Отец погиб в войну… Но не в этом суть. Не желают родители Ольги, чтобы она ехала со мной в эту степь… Про себя не хвалясь скажу: парень я решительный, преград не знал и не знаю, и ежели я полюбил… А тут встретилась мне Оля. Это ж такая девушка — во всем свете такой не сыщешь! И красивая, и умная, и вообще… Как мы познакомились? Очень просто. Я уже говорил, что был на курсах в Москве. Готовили меня на директора фабрики. Ну, встретились мы с Ольгой случайно, в парке, еще весной… И со временем такое родилось между нами — нет, не рассказать! — Михаил поднял голову. — Верите, Ольга из-за меня не прошла по конкурсу в институт. Через это в семье скандал вышел, и больше всех проклинал меня ее отец. Это такой, скажу вам, аполитичный человек — ужас! Я с ним беседовал по душам… Говорю ему вполне вежливо, что я не только степняк, а теперь уже директор фабрики и что с Ольгой мы уедем не просто в степь, а на птицефабрику. Зло смеется и не слушает. Тогда я ему сказал, что на свете есть любовь, а без любви жить нельзя. И вы думаете, что он на это ответил? «Дурь, — говорит, — а не любовь засела вам в головы. Это что же, — говорит, — ваша любовь увезет мою единственную дочь в степь? Не допущу! Что она там будет делать? За курами бегать? Хорошенькое дело, дочь профессора — курятница?» После этих слов меня такое зло взяло, что я весь задрожал. Но я все-таки спокойно, вежливо ему отвечаю: — Да, именно любовь увезет вашу дочь! — Так оно и вышло… Уехали мы ночью. Ничего Оля с собой не взяла. Что на ней — и все, да еще, правда, взяла шаль и шерстяное одеяло. Подушку нам моя мать дала. Да и шут с ними, с платьями и нарядами, живы будем — наживем. — Он снова уронил голову, жадно затянулся. — Нехорошо, конечно, мы комсомольцы, сознаем, но, верите, иного выхода не было. И жизнь наша, как видите, поначалу тревожная, складывается она нелегко. Но мы с Ольгой сильные, мы все переживем и все вытерпим… Главное, что начало жизни…

Михаил не договорил. Помешала Ольга. Она открыла дверь и, снимая с головы шаль, с ласковым упреком сказала:

— Миша! И что ты за человек? Кому это интересно слушать про нашу жизнь? Сам не спишь и другим не даешь. Нельзя же так! Ты не маленький и должен все понимать. Ведь ночь же на исходе. Пора спать. Нет, нет, без тебя я не уйду!

— Ну хорошо, хорошо, Оля, пойдем…

Перед утром дождь перестал, утих ветер. Разорвались, расползлись тучи. Над мокрой, пожухлой степью поднялось синее, точно старательно промытое, небо. Всходило солнце…

Мы распрощались с Ольгой и Михаилом и уехали к чабанам. Молодые люди стояли на пороге белого здания и смотрели нам вслед, и их лица, освещенные солнцем, долго еще виднелись в дверном проеме, как в раме.

СА́МОТНЫЙ

Ужинали в сумерках. Маша смотрела на грустное, выбеленное усталостью лицо мужа. Он ел плохо и был молчалив. Маша сказала, что пора зажечь свет.

— Зачем? Так лучше, — ответил он. — Мне скоро уходить.

— Отдохнул бы, Кирюша.

Он не ответил. Взял стакан с чаем и прошел в соседнюю комнату. В полумраке виднелась кушетка. Она стояла у стены. Если лечь, то полка с книгами — вот она, у изголовья, протягивай руку и бери любой том. Кирилл остановился перед знакомым строем книг, держа в руке стакан с остывшим чаем. «Но Яресько-то, Яресько, — думал он, глядя на книги и не видя их. — Как это он выразился — «са́мотный»… И что за смешное словечко? Придумал же старик… В зале смех, значит, смысл в нем обидный. Старик тихий, смирный, помнится, никогда не ябедничал, не подличал. Лучший мой чабан и такое сказал. Бывало, слова из него не вытянешь, а то вдруг выходит на трибуну… Са́мотный! Смешно… Другое дело Тихон Михайличенко. Крикун известный. Ну и пусть Михайличенко кричит, пусть изливает обиду — на то и партийная конференция. Обиженные всегда были, есть и, видно, никогда не переведутся… Но Яресько — вот удивил… Как это он сказал?.. «Ты, Кирилл Михайлович, человек са́мотный…»

Маша принесла подушку и посмотрела на мужа добрым взглядом, в котором теплились любовь и забота.

— Кирюша, — сказала она, положив подушку, на кушетку. — Очень ругали? Да?

Она заметила, как правая рука мужа, державшая стакан, задрожала. Боясь, чтобы Маша не заметила эту странную дрожь, Кирилл поставил стакан на подоконник и опустился на кушетку.

— Не то, Маша, слово не то. — Тер виски, силился улыбнуться. — Не ругали. Зачем ругать? Была, в общем, критика… Это же, Маша, конференция…

— Ну хорошо, — согласилась Маша, — пусть не ругали, а критиковали. Но расскажи… Пришел ты сегодня какой-то…

— Ну, какой? Я всегда одинаковый.

— Кому говоришь, Кирюша… Ведь я все вижу.

Кирилл сжимал ладонями чубатую голову, молчал.

— Андрею Ильичу тоже досталось? — спросила Маша. — Или одному тебе?

— Я — первый секретарь, Андрей Ильич — второй, — отвечал Кирилл, не подымая головы. — Мне, как первому, полагается больше. Да не в этом, Маша, дело…

— Но в чем же? Скажи!

— Маша, оставь меня. Вечернее заседание в восемь… Я хоть немного передохну.

Лег на кушетку, закрыл глаза. Маша не уходила. Зажгла лампу у него в головах и стояла, как возле больного. «Бедный, — думала она, — как изменился за эти дни. Почернел, исхудал. Тридцать два года, а уже морщинки появились возле глаз. И кто придумал эту критику?..»

— Где Валерий? — спросил Кирилл, не открывая глаз. — Что-то его не слышно.

— В школе, у них пионерский сбор.

— Тоже заседают… Приучаются. — И после длительного молчания: — Валерий не должен ничего знать. Ребенок, все одно не поймет. — Тяжело поднялся. — Эх, Маша, обидно не то, что критикуют. Критика — это дело такое… Как без нее? Критика — она всюду, и у тебя в школе есть. Обидно, Маша, если, как это у нас говорят, «прокатят на вороных». — Глубоко вздохнул, пальцами причесал чуприну. — По ходу прений, Маша, вижу, быть беде. Тебе сознаюсь: пугают меня эти «вороные». Выскочишь на них лихо… А потом что? Куда?

— Поговорил бы с инструктором крайкома, — посоветовала Маша. — Он же тебя знает. Пригласи его обедать…

— Не говори, Маша, глупостей.

— Вот всегда так, — обиделась Маша. — Все, что я говорю, — для тебя глупость. А выходит-то по-моему…

И умолкла, отойдя к окну.

— Ну, давай, давай, — сказал Кирилл и отвернулся к стенке. — Поддай домашнего перца… Договаривай, что там «по-моему».

— Ты не злись, — проговорила Маша глухо. — Зачем себя так возвеличивал? Посмотришь на тебя — будто в районе ты один, и все здесь твое. Ты любил говорить: «мой район», «у меня в райкоме». А разве район твой? Помню, на слете молодежи ты как-то сказал: «Моя лучшая звеньевая…» Нехорошо это, Кирюша. Ты не обижайся, говорю как жена. С людьми ты груб, ни с чьим мнением не считаешься. Зато с подхалимами ласков. А этих лизунов вокруг тебя много. Они льстили тебе, аплодировали, говорили, что ты особенный, не такой, как все, что без тебя пропадет весь район. А ты, как слепой, ничего не видел и радовался…

— Довольно, слышишь!

Маша, сморкаясь в платок, вышла, тихо прикрыв дверь. Кирилл накрыл голову подушкой, хотел задремать, а в ушах отчетливо слышались то слова Маши, то голоса ораторов, то знакомый шум, который бывает только на бурных собраниях. До боли сжимая веки, Кирилл видел небольшой зал районной библиотеки, стол президиума, покрытый кумачом. И почему-то ярче всех был виден Рясинцев — инструктор райкома. Лицо у него постное, сухое. Говорил тихо. Раскрывал потертую тетрадь в коленкоровой обложке. Все знали, что в эту тетрадь Рясинцев заносит всякие факты, случаи, записывает даты. «Талмудист, — думал Кирилл, чувствуя щекой горячую подушку. — Другом верным прикидывался, а сам понапихал в тетрадку всякой ерунды, а теперь и выложил. Все записывал, приберегал до случая… Да, Маша права, слишком много у меня было друзей вроде этого Рясинцева. И то верно, что я кого-то обидел, кому-то не дал сесть себе на шею. Я это говорил и еще скажу. И редактора вызывал в кабинет, подсказывал, вмешивался… А как же иначе? И Лысаков против меня. Лучший мой председатель колхоза — обиделся. Но пусть Лысаков критикует, мы с ним частенько на работе сталкивались. Приходилось… Но Яресько, Яресько!.. Сколько ему помогал… и такое сказал… Са́мотный! Это же кличка. Подхватят, понесут по району… Да, надо все хладнокровно обдумать. Главное — не нервничать. Голосование — оно покажет. Это, брат, такой барометр нашей жизни… Маша говорит, что нельзя говорить «мой район». Но это же не в прямом смысле. Важно быть в списке для тайного голосования. А он готов — обсудим персонально каждого, подведем черту…»

Ворочался с боку на бок. Голова тяжелая, болел затылок. Видимо, следует не лежать, а пойти походить по воздуху. Встал, смочил одеколоном лицо, волосы, причесался перед зеркалом. И вдруг подумал: «Может быть. Маша знает, что оно такое — са́мотный…»

— Маша! Маша! — позвал он, приоткрыв дверь. — Тебе случаем не встречалось в литературе слово «са́мотный»?

— Тише, чего кричишь? — На лице у Маши следы слез. — Валерик пришел, я ему сказала, что ты спишь.

— Не спится мне, Маша, не лежится… Пойду.

Накинул на плечи пиджак, печально взглянул на жену и вышел из дома.


Конференция закрылась в полночь. Делегаты — кто пешком, кто на машине, кто оседлал коня или мотоцикл — разошлись и разъехались по домам. Опустела улица. Тускло светили фонари. В окнах ни огонька — тишина и ночной покой.

Домой направился и Кирилл. Шаг у него усталый, как у больного. Недалеко от дома остановился. Стоял и о чем-то думал, как бы силясь вспомнить, не забыл ли он чего там, в зале, где только что проходило тайное голосование. Председателем счетной комиссии был Тихон Михайличенко. Кирилл стоял среди улицы, вспоминал, как все произошло, и горькая улыбка тронула его губы. Оказывается, очень просто. Брали бюллетени, подходили к урнам. Потом Тихон Михайличенко поднялся на трибуну и сказал: «Все избраны, кроме товарища Дедюхина Кирилла Михайловича»… И все. В зале тишина, и Кириллу, сидевшему с опущенной головой, казалось, что весь зал смотрит на него. «Мог бы, конечно, не назвать «товарищ Дедюхин», — думал Кирилл, — а назвал… Значит, в душе у Михайличенка обиды нету… А что мне от этого? Легче?»

Поднял голову и долго смотрел на небо. Видел, как то там, то здесь, точно полыньи на огромном озере, появлялись в тучах просветы, и в них искристо горели звезды. Кирилл через силу улыбнулся — не то звездам, не то чему-то своему, горькому и обидному. «Жизнь, оказывается, остановок не знает, она и не таких, как я, оставляла позади и уходила, даже не оглянувшись. Куда же мне теперь? Что скажет Маша?»

И пошел не домой, а на берег Егорлыка. У обрыва — курган, наполовину срезанный водой. Поднялся на его вершину, ногой отыскал шершавый камень-известняк, сел. Река рядом, внизу. Вода чуть плещет, чмокает, целует размокшую глину. А там, за рекой, — степь, укрытая темнотой. На пойму наползал сизый туман…

Кирилл смотрел в туман, в манящую ночную даль. Хотел думать о чем-то другом к не мог. Мысли о том, что случилось с ним в эту ночь, наседали одна на другую. Он снова был в зале районной библиотеки, видел Тихона Михайличенко, слышал его голос. «Все, кроме товарища Дедюхина…» И за этими словами теперь слышались слова другие, будто Тихон Михайличенко говорил: «Кирилл Михайлович, ты нас оставь, уйди, мы и без тебя…» Но ему трудно было подняться и еще труднее уйти. Тогда все делегаты покинули зал…

Он понимал, что сидит на шершавом камне, но ему чудились чьи-то голоса:

— Слыхал новость?

— Какую?

— Ну как же! Дедюхина-то журавские коммунисты того… на вороных прокатили… И еще на каких! Тройка борзая!

— Да как же это случилось?

— Может, все и обошлось бы, да помог старик Яресько из Суркулей.

— Чабан? И свалил такого человека?

— Он же не один.

— И куда теперь Дедюхин?

— Там видно будет…

И опять в голову лезло непонятное слово — са́мотный.

«Что это такое? Так я и не узнал… И Маша почему-то-промолчала. Она учительница русского языка, должна бы знать… Приду домой и посмотрю в словаре. Хотя что теперь изменится? Все одно завтра разнесется по радио, в газетах напечатают… Ну и пусть. А Валерию сам обо всем расскажу. Пионер, должен понять. — Вырвал с корнем кустик сухого пырея, понюхал пахнущую прелью землю. — Я ему скажу: «В партии у нас, сынок, очень строго. Если что не так — отвечай головой. Да и как же, сынок, может быть иначе? Обидно бывает, а подумаешь — не на кого обижаться. Разве что на себя. Ты, к примеру, видел, как загорается на путях красный фонарь и как паровоз сразу останавливается — опасно, нельзя ехать. Вот, сынок, и передо мной зажгли такой сигнал — опасно! Да, опасно… И сказали: погоди, не туда идешь…»

Усмехнулся, бросил комок травы в реку и резко встал, точно его кто окликнул. Туман прижался к земле, и камыш на том берегу казался косматой гривой. «Не знаю, сынок, не знаю. Поживем — увидим…»

…Ключом открыл дверь. На цыпочках, не желая встречаться с Машей, прошел в свою комнату. У изголовья кушетки зажег лампу. На смятой подушке — раскрытый томик словаря. «Маша положила». Наклонился и стал читать подчеркнутое красным карандашом: «Сам… Са́мо… Самость или личность впереди всего, который сам себя и своя выгоды ставит выше всего, себялюбивый и корыстный, кому чужое благо нипочем…»

Закрыл книгу, выпрямился.

«Вот тебе и мой лучший чабан Яресько… Эх, дедусь, дедусь, да разве все это ко мне подходит? А может, подходит? И придумал же старик… Самость, личность… Да, тут что-то есть… Видно, не зря старик… Он зря не стал бы…»

Опустился на кушетку и задумался. Вздрогнул, когда чья-то рука коснулась его взлохмаченной головы. Это Маша неслышно появилась и присела на кушетку.

— Есть хочешь, Кирюша?

— Я думал, ты спишь. Неужели разбудил?

— Тебя поджидала. Что так долго?

— Быстрее не мог. И так… торопился… на «вороных» мчался, а они…

— Что же теперь, Кирюша?

— Не знаю что. В голове, веришь, такое творится…

— Может, в другой район?

— Варягом? — Насильно, невесело рассмеялся. — Такой я кому нужен?

— Но и здесь тебе оставаться нельзя.

— Не знаю. Маша…


В райкоме все выглядело привычно. На перилах крылечка сидел шофер и читал газету. «Наверно, обо мне читает», — подумал Кирилл. По коридору быстрой походкой шел инструктор Рясинцев. Нырнул в свою комнату, будто и не заметил Кирилла. «Отвернулся? Скоро… А какой же ты, Рясинцев, был внимательный да ласковый. Напополам переламывался, руку тряс. Как же быстро переменился, перестроился…» Рассыльная Нюся улыбнулась, но улыбка ее точно говорила: «Я хотя и не была на том тайном голосовании, а все знаю, и мне жалко вас, Кирилл Михайлович…»

В кабинете инструктор крайкома и Андрей Ильич. Инструктор курил, сидя на диване, и не то чтобы сурово, а с упреком посмотрел на вошедшего Дедюхина. Андрей Ильич улыбнулся, протянул руку. Инструктор курил и думал о том, что надо звонить в крайком и что-то делать с Дедюхиным — нужно человека определить к месту. Дедюхин еще молод, урок, преподанный ему на конференции, пойдет на пользу. «Надо его сохранить, — подумал он, сбивая пепел с папиросы. — Можно перебросить, скажем, в другой район. Новые люди, новая обстановка… Споткнулся — встанет, поднимется. Как это говорят: за одного битого двух небитых дают». И обратился к Дедюхину:

— Как спалось, Кирилл Михайлович?

— Лучше спроси не как спалось, а как думалось?

— Понятно… Еще не одну ночку проведешь с открытыми глазами, душой переболеешь. — Потушил папиросу, улыбнулся. — Ну ничего, сильно духом не падай…

— А ты меня не жалей. Не люблю!

— Не в жалости, друг, дело. Надо нам поразмыслить о твоей судьбе. Вот позвоню, буду просить о переброске в другой район…

— Этого делать не надо, — бледнея, решительно заявил Дедюхин. — Не звони и не проси.

— Почему? — Инструктор повел плечами. — А что будешь делать? Подумал ли об этом?

— Да, подумал. Только насчет переброски — не дело это… Тут я упал, тут и поднимусь… Попрошу самую рядовую работу. Найдется у тебя, Андрей Ильич, что-нибудь?

Андрей Ильич еще раз молча пожал Кириллу руку. Они отошли к окну. Отсюда хорошо была видна пойма Егорлыка и тот срезанный водой курган, на котором сидел ночью Кирилл. За Егорлыком расстилалась желтая, тронутая осенью степь. А день стоял яркий, полный тепла и света.

ЧЕТЫРЕ РАИСЫ

Вначале показалось странным: четыре доярки и все Раисы. Потом мне объяснили: когда они родились, то имя это в станице Родниковской было самым ходовым, и поэтому, сколько в тот год появилось на свет девочек, все они были наречены Раисами. В Родниковской также много Таисий, Людмил. В той же станице, например, есть восемь ребят-одногодков — все Валерии.

Учились Раисы в одной школе и были неразлучными подругами. В прошлом году летом вместе приехали на молочную ферму. Бригадир, он же зоотехник, Яков Гордеевич, молчаливый и до крайности угрюмый мужчина лет пятидесяти, был несколько удивлен. Он взял у подруг аттестаты зрелости и письменное отношение из правления, надел очки, читал молча, сопел простуженным носом. Затем, не сказав ни слова, отвел будущих доярок в небольшую, в одно окно, комнату. Четыре кровати с помятыми матрацами стояли в ряд.

— Ферма наша от станицы далековато, — сказал Яков Гордеевич скучным голосом, — так что домой, к матерям, не нахо́дитесь. — Почесал затылок, еще раз посмотрел на аттестаты. — Стало быть, пожелали заиметь трудовой стаж? Это можно. И стажируем по части доения, и можем замуж повыдавать… Скрывать не буду, с женихами у нас плоховато. Живем на отдалении, житуха, чего греха таить, скучнейшая, и через ту причину молодцеватые парни сюда не залетают. Расчету нету.

— Не беда! Проживем и без женихов.

— И скучать не будем, мы веселые.

— Хорошо, ежели так. Веселость — дело стоящее, — одобрил Яков Гордеевич зевая. — А скажите, девчата, как я буду вас различать? И зачем вы все Раисы?

— Мы, дядя, разные… Присмотритесь.

— Я не в том понимании. Одну, к примеру, окликну, а все примчитесь.

— Вы кличьте нас по фамилии.

Три Раисы молчали. За всех отвечала четвертая — Раиса Новикова, девушка, видать, самая бойкая на язык. Смуглолицая, похожая на цыганку, она говорила смело, с усмешкой. Ее подружка, Раиса Шумейко, в сереньком платье, перетянутом лаковым поясом, готова была рассмеяться. На груди у нее русая коса в руку толщиной. По серым, искрящимся от избытка беспричинной радости глазам видно, как ей трудно удержать смех. Раиса Подгорная, курносая толстушка, не слушала бригадира и по-хозяйски осматривала кровати и матрацы. Раиса Одинцова, с тонкими чертами лица и красивыми, разлатыми бровями, грустно смотрела в окно, на нескончаемо тянувшуюся серую, поросшую терновником ложбину.

— И еще хочу предупредить, девчата, — все тем же скучным голосом говорил Яков Гордеевич. — Доение — труд нехитрый, но тяжелый. От него кости болят и пальцы пухнут. Попервах, может, придется и всплакнуть… Так как? Сдюжите, красавицы?

Раисы молчали.

Верно, первые дни девушкам с непривычки было тяжело. Ломило поясницу, болели руки от кистей до плеч, опухали и плохо сгибались пальцы. Но Раисы не сдавались, не жаловались. Новому делу обучались так же настойчиво, старательно, как и грамоте в школе. Через две недели умели «сразу, в один миг» засыпать и быстро, точно по тревоге, вскакивать с постели в три часа ночи. В этот час начиналась первая дойка. В коровнике Раисы появлялись первыми. К зиме, когда ложбину занесло сугробами, Раисы и кормление коров и дойку освоили так, что не уступали пожилым, опытным дояркам.

— Молодцеватые попались мне девчата, — хвалился Яков Гордеевич. — Старательная у них жилка. Толк будет. Только боязно, — заимеют стаж и через год-другой разлетятся, как те птицы, что торопятся в теплые края. А жалко будет с ними расставаться.

Радовало бригадира не только трудолюбие девушек. Четыре Раисы нарушили однообразную, с годами установившуюся тишину, принесли на ферму веселье, смех. Якову Гордеевичу, человеку пожилому и по натуре мрачному, нравилось слушать чистые девичьи голоса. Как только смеркалось, песня возникала неожиданно, и тогда жизнь на ферме казалась необыкновенно хорошей.

Перед Новым годом певунья Раиса Новикова организовала хор. Спевки проводились в общежитии у Раис. Пели доярки и два скотника — басы. Однажды и Яков Гордеевич, все время молча сидевший у порога, затянул «Ой, у лузи…» Все, кто знал бригадира, были удивлены: и подумать нельзя было, что у него такой приятный баритон.

Известно, что девичьи голоса от парней не укроешь. И случилось так, что из комнаты Раис песня полетела на хутор Закубанский и в Родниковскую. По субботам и воскресеньям заснеженную ложбину стали навещать гости — то хуторская молодежь, то трактористы из Родниковской с гармонистом Мишкой.

— Ну, вот и женишки поналетели, как пчелы на мед, — как-то сказал мне Яков Гордеевич. — Черт их знает, этих парубков, или они нюхом чуют, где имеются такие славные невесты… Еще, чего доброго, позасватают и увезут наших Раис. Раньше, помню, на ферму никто и дороги не знал, а особенно вечером и в такую стужу, а ныне у нас гульбища, как в клубе. И кто тут причиной? Раисы…

Молодежь не унималась до полуночи. В небольшой комнате было тесно и душно. Дверь в сенцы открыта — пар клубами. У Мишки-гармониста румянец на щеках. Ему жарко. Он играет и улыбается Раисам. Вы думаете, всем? Нет, только одной — Раисе Шумейко. Девушка это понимает и оттого без устали хохочет. Когда же Мишка заиграл «страдание» и склонил к мехам голову так, что кубанка с малиновым верхом сползла ему на лоб, Раиса Шумейко пошла танцевать. За ней пошли подруги, их сменили парни, и земляной пол загудел под каблуками. У Якова Гордеевича улыбка на лице — впервые за столько лет! Тут он или вспомнил свою молодость, или поддался общему веселью, только вдруг топнул ногой, вступил в круг и начал выделывать такие коленца, что все захлопали в ладоши.

— Молодые люди! — крикнул он, с трудом переводя дыхание. — На этом и пошабашим! Веселость — штука заманчивая, она и меня заманила на танец, а только пора уже спать. Скоро у нас начнутся утренние дойки, а доярки еще и не прилегли. Так что расходитесь, а завтра — воскресенье, милости просим до нас.

В будни ни хуторские, ни трактористы не приходили. По вечерам, управившись с делами в коровнике, Раисы садились за книги. В комнате в эти часы было тихо-тихо. Поздно ночью Яков Гордеевич, выходя во двор «до ветру», замечал свет в окне у Раис. Сердито бурчал, потом брал шапку, натягивал на плечи полушубок и шел через двор.

— Ну, дочки, почему не спите? — спрашивал, стоя у порога. — Для того и ночь, чтобы спать.

За подруг отвечала Раиса Новикова.

— Повторяем то, что в школе проходили.

— Знать, уму-разуму набираетесь?

— Готовимся, Яков Гордеевич, в институт.

— А ферма? Покинете?

— Есть такая думка.

— Или вам у нас плохо жить?

— Хорошо, но учиться охота.

— Может, по скотоводству пойдете?

— Еще не знаем.

— А я зоотехнику изучил более всего практически, — похвалился он. — В мои годы учиться было трудно. Книжки читал и… практически… Вот из вас какая пришла ко мне на смену?

— Там, Яков Гордеевич, видно будет… Надо не забыть то, что знали.

— Ну, что ж, это хорошо, — согласился бригадир. — Люди вы молодые, вам надо учиться. Только нельзя так, всю ночь. Вот и я поднялся из-за вас — беспокоюсь. Так что, девчата, тушите лампу и ложитесь спать. Скоро начнем дойку. Будете возле коров клевать носом.

Утром, придя с холода, садился на низенький стульчик возле горящей плиты, грел руки, курил:

— Веришь, все больше удивляют меня эти Раисы! Подумать только — без сна живут. То танцуют до рассвета, то полуночничают с книжками. Беда! Вчера я к ним заходил, отлучал от книжек. Будто и лампу погасили, послушались, а через часок поглядел — сочится свет, только окно для хитрости одеялом завесили. Маскировка, что тут скажешь! И так каждую ночь… И ты знаешь, куда они устремились? В институт! Только посмотрю в полночь — горит лампа. Трудятся. И откуда столько сил, вот что удивляет! Я теперь к ним не буду заходить. Пусть бессонничают.

Потом пришли теплые дни, легли туманы. Косматые, серые. Незаметно почернели и сгинули сугробы. Дождь смыл зимнюю грязь, и вся ложбина, умытая и помолодевшая, зазеленела под теплым солнцем. Вышли на траву коровы. На солнцепеке резвились телята.

Однажды звездным майским вечером ферма получила переходящее знамя за высокий надой молока. После торжественного собрания была показана одноактная пьеса — затея все той же Раисы Новиковой. Пьеса называлась «Расставанье». В ней рассказывалось о том, как мать провожала в институт двух дочерей. Сцена была сооружена на грузовике. Роли исполняли: две Раисы — Новикова и Шумейко — дочери; пожилая доярка Позднякова — мать; два тракториста — женихи.

Народу было много: пришел весь Закубанский хутор, трактористы, гости из Родниковской. Да и как же не прийти! На ферме спектакль! Такого зрелища тут не бывало… Все остались довольны, аплодировали артистам. Только один Яков Гордеевич был грустен.

— Не только веселые эти Раисы, а и хитрые, — сказал он, когда кончился спектакль и двор фермы опустел. — Ведь о себе состроили представление. Думают, что люди дураки, ничего не разбирают. А тут и разбираться нечего — сами себя показали. Посуди сам: и те девчата помчались в институт, и наши Раисы туда рвутся. У тех имелись налицо женихи, и у наших есть они. Да я сам видал, как все четыре Раисы пошли с трактористами в поле. Гармонист с той, что с косой… Шумейковой. Обнял, как свою, и увел… Вот только всем им вместе матерью буду я — погорюю не хуже любой мамаши. Да и как не горевать? Привык к ним. Да и то сказать, скучно будет у нас без Раис. А то, что они не уживутся на ферме и улетят, — факт! Жалко, а только что поделаешь, кому пожалуешься? Некому…


Осенью провожали в Краснодар Раису Подгорную и Раису Одинцову — уезжали в медицинский институт. Четыре Раисы обнялись и расплакались. Яков Гордеевич тоже смахнул рукавом набежавшую слезу и ушел к себе в конторку.

Умчался грузовик, и на дороге улеглась пыль. Раиса Новикова проводила грустным взглядом подруг, вошла в конторку.

— Яков Гордеевич, — сказала она, — надо нам на этой неделе пустить в дело автодойку. Заждались доярки.

— Это мы сделаем, — ответил бригадир. — Меня зараз интересует другое. Улетелидве подружки… А как же вы с Шумейковой?

— У нас еще стажа маловато. — Новикова щурила карие заплаканные глаза, улыбаясь. — Я о себе могу сказать: буду заочно учиться на зоотехника. Одобряете, Яков Гордеевич?

— Вот это ты молодчина!

Яков Гордеевич хотел сказать, что он не только одобряет, но и радуется и что именно ей, Раисе Новиковой, со временем передаст ферму. Помешала Раиса Шумейко. Она робко переступила порог и остановилась. Опустила голову, сказала:

— Яков Гордеевич, на автодойке нам потребуется моторист?

— А что? — удивился бригадир. — Не ты ли возьмешься за это дело?

— Зачем же я? Миша просится… Помните, тот, что приходил к нам с баяном.

— Помню, как же! Пусть бы сам и пришел.

— Стесняется… Меня просил разузнать.

— Ты-то ему кто? — У бригадира повеселели глаза, и он улыбнулся. — Или сродственница?

— Ой, Яков Гордеевич, что вы! — Шумейко закрыла ладонями пылающие щеки. — И такое спрашиваете… Будто ничего и не знаете.

— Рая, и чего ты тушуешься? — вмешалась в разговор Новикова. — Боишься, так я за тебя правду скажу. Яков Гордеевич, тот баянист — ее жених… Ну вот Рая о нем и печалится. Хотят с Мишей быть вместе…

— А-а, — протянул бригадир. — Так бы сразу и сказала. Причина вполне уважительная. Так что, Раиса Шумейко, передай тому Михаилу — пусть приходит без всякого стеснения. Моторист да еще гармонист нам очень нужен…

ГАРАЖ

Оконце затянуто марлей — от мух. В комнате и днем густились сумерки и было прохладно, как в погребке. В углу стояла низкая, с пружинной сеткой кровать. На ней, вытянув длинное, иссушенное годами тело, лежал дед Корней. На большой подушке покоилась белая, давно не стриженная голова, торчали крупные уши, заросшие бурой щетиной. Высохло и лицо, и морщин на нем поприбавилось. Заострился, потемнел коршунячий нос, подковка усов пожелтела и точно прилипла к губе. Веки слезились, глаза открывались редко и смотрели спокойно и ко всему безучастно.

Ухаживали за больным по очереди: утром, до ухода на ферму, тут находилась Ольга — жена внука Семена, днем ее заменяла невестка Фекла Герасимовна, а вечером, вернувшись с поля, приходил к отцу сын Игнат Корнеевич. Внуки Корнея Ивановича — шофер Семен и тракторист Василий, жена Василия птичница Раиса — домой приходили только на ночь. Трое правнуков — сын Василия лет пяти и две дочки Семена четырех и шести лет — весь день находились в колхозном детском саду. Являлись домой вечером, и тогда во дворе Скуратовых было шумно. Дед Корней прислушивался к звонким детским голосам, и закрытые его глаза слезились еще сильнее.

Фекла Герасимовна кричала:

— Да не орите, галчата! Или вы не знаете, что дедусь хворает!

Детей к больному обычно не пускали. Изредка старшая правнучка Галя украдкой заходила в Корнееву комнатенку. Боязливо останавливалась возле кровати, спрашивала:

— Дедусь, а ты все плачешь?

Дед Корней гладил льняные волосы девочки своей шершавой ладонью и молчал. Он слег еще весной. Теперь же было лето, над станицей гуляли грозы, зрели в садах яблони. Хатенка была ветхая; глухая стена горбатилась, оконца покосились. Рядом же на высоком фундаменте стоял новый дом. Застекленная веранда выходила во двор, сюда спускалось и крылечко, а на улицу весело смотрели четыре окна с зелеными ставнями. Стены толстые, литые, из шлакобетона — такие простоят и сто лет, не согнутся. Крыша из оцинкованного железа пламенеет на солнце. Дождь польет — шумит так, точно рядом разбушевалась горная река.

Если смотреть на дом с улицы, то покажется, будто во дворе Скуратовых никогда не было этой приземистой хатенки под ржавой черепичной крышей. А она простояла тут больше полувека. Только в прошлом году новый дом заслонил от нее улицу, укрыл тенью, и хата сделалась еще ниже. Думали развалить старое жилье и забыть о его существовании. Не дал Корней Иванович. Позвал сына Игната и сказал:

— Гнездо мое хочешь рушить?

— Была, батя, такая думка.

— Не трожь. Умру — тогда разоряй.

— Батя, это сыны мои, а ваши внуки, настаивают, — оправдывался Игнат Корнеевич. — Говорят, что всю красоту та хатенка портит.

— А ты своим сынам не потакай. Молодые еще…

Так хатенка и уцелела. А нынешним летом во двор Скуратовых въехал «Москвич» — новенький, цвета молодой травы после дождя. Семен и Василий купили «Москвича» в Баку. Пригнали своим ходом. И вот он дома. Даже не верится, что во дворе Скуратовых появился такой красавец. Но вот беда: поставить его некуда, спрятать от солнца и дождя негде.

Внуки обошли вокруг дедовой хаты, вымерили ее. Пришли к отцу и сказали: если вынуть глухую стену и поставить двустворчатые двери, то из той комнаты, что пустует, получится отличный гараж.

— Да вы что, хлопцы, с ума посходили? — сказал Игнат Корнеевич. — Деда заживо хотите похоронить? Да ежели он узнает, что вы из его хаты решили гараж мастерить…

— Не узнает, батя, — сказал Семен, глядя на отца добрыми, улыбающимися глазами. — Мы в одну ночь тихо, спокойно разберем стенку и поставим двери.

— Дедушка даже ничего не услышит, — добавил Василий. — Пусть лежит в своей комнатке. Но нельзя же нам без гаража…

— Вы сами уже стали батьками, — гневно сказал Игнат Корнеевич, — а ума, как я бачу, не набрались. Дед ваш прожил в той хате всю жизнь, в новый дом не хочет переходить. Мне приказал не трогать хату. Пусть она стоит. Так что, хлопцы, всю эту затею выбросьте из головы и забудьте. Старика не трогайте. Пусть спокойно умирает.

Вечером после ужина к Скуратовым пришел сосед — высокий и худой, как жердь, плотник Сафрон. Попросил табачку. Игнат Корнеевич развернул кисет, сделанный из чулка, и вручил его Сафрону. Они уселись под старой грушей. Ветки ее укрыли почти всю хатенку деда Корнея. Закурили. Фекла Герасимовна тем временем подоила корову, процедила молоко. Невестки купали в корыте детей, укладывали их спать. Фекла Герасимовна взяла глубокую миску, кувшин, ложку, краюху хлеба и прошла к деду Корнею.

— Батько все лежит? — спросил Сафрон.

— Угасает. — Игнат Корнеевич подул на цигарку. — Будто и не больной, а не встает. Девяносто первый годок — не шутка.

— Что же фельдшера?

— Нету, говорят, лекарства от старости.

Слепящее зарево ударило в грушу, толкнуло горбатую стену хатенки, упало на плетень с перелазом. Это «Москвич» вкатился во двор — приехал из тракторной бригады Василий. Поставил машину ближе к плетню, погасил фары. Крикнул жене, чтобы взяла арбузы. Сам же снял грязную, пропитанную пылью и потом рубашку, и долго плескался над кадкой возле колодца. Фекла Герасимовна вышла из хатенки, держа в руках кувшин.

— Ну, что? — спросил Игнат Корнеевич. — Поел?

— Плохо…

— Понеси-ка ему арбуза. Василий привез.

— Не станет есть.

Подошел Василий, вытираясь полотенцем. Закурил папиросу, прислонился голой, влажной спиной к груше, спросил:

— Так как же, батя, насчет гаража? Надо решать.

— Опять за свое? — Игнат Корнеевич обратился к Сафрону. — Рассуди, сосед. Сыны купили этого бегунка и хотят мастерить ему убежище в дедовой хатенке.

— А что ж? Хорошее дело, — одобрил Сафрон. — Я могу даже подсобить по плотницкой части. В один миг все соорудим.

— Дело-то оно стоящее, — согласился Игнат Корнеевич, — но как же с батькой? Куда его?

— Я, Игнат Корнеевич, сужу так. Батько твой свое отжил. Пусть он в той комнатушке угасает, а вторая, что поболее, — она же у вас пустует. Вот ее и следует приспособить для «Москвича». А чтобы деда Корнея не волновать, надобно дело вершить тихо, без стука и грюка… Это все можно.

— Да ты что, Сафрон, сговорился с моими хлопцами? — удивился Игнат Корнеевич. — Они тоже все норовят свершить втихую. Не быть этому! Похороним родителя, а тогда и за хатенку возьмемся.

— Все ж таки, Игнат, подумай, — сказал Сафрон, вставая и собираясь уходить. — Как это говорится — живой о живом и думает.

Два дня Игнат Корнеевич раздумывал над тем, как ему поступить. Не хотелось обижать отца. Ведь как бы там тихо ни ломали стенку, а все одно старик услышит. Но и без гаража, это он понимал, плохо. Машина новая, ее надо беречь.

Ночью посоветовался с женой. Фекла Герасимовна рассудила так:

— Не перечь детям, Игнат. Пусть сооружают. Тут дело ясное: кому умирать, а кому жить. Не унесет же батько с собой свою хатенку… Только ты скажи сынам, чтоб все делали скрытно. Можно ночью или в те часы, когда дед спит. Он и знать не будет, как рядом с ним поселится новый жилец.

Игнат Корнеевич ничего не ответил жене, но в душе с нею согласился.

Встал рано и пошел к отцу. Присел на стульчик возле кровати. Старик не спал. Игнат Корнеевич снова заговорил о том, что внуки купили легковой автомобиль и что в воскресенье ездили на нем на базар в Ставрополь.

— И как собой та коняга? — спросил дед Корней. — Не норовистая?

— Ничего, батя, бегает шибко.

— Эх, Игнат, Игнат, переродилось кубанское казачество. — Старик не открывал слезливые глаза, и голос у него был глухой. — Как мы жили допрежь? В молодые годы я, бывало, на коне гарцевал, такую свершал рубку и джигитовку… Конь подо мною, бывало, пляшет, как бешеный… А что внуки мои? Так, умостились на железного скакуна.

Игнат Корнеевич хотел начать разговор о том, что железному скакуну нужна конюшня, но промолчал. Стал упрашивать старика перебраться в новый дом, обещал положить его в тихой и светлой комнатке, окно которой выходит в сад. Отец молчал. Не зная, что ему еще сказать, сын пошел на хитрость:

— Сосед Сафрон собирается плотничать в той пустой комнате. Я попросил его вторые рамы для нового дома поделать. Так это ж какой поднимется стук и грюк… А в доме вам, батя, будет спокойно…

— И пусть стучит, — ответил дед Корней. — Только ты под плотницкую мастерскую ту мою хатыну Сафрону не отдавай. А то я знаю Сафрона, его только пусти, а тогда и не выгонишь. Сделай из нее чулан, чтоб все домашнее там хранить. Добрый получится чулан. А меня, сыну, не тревожь. Ежели б у меня была какая болезня или в голове ломило, а то чегось занедужилось. Полежу еще, силов наберусь и встану… И тут, в своей хатыне, мне лучше… Привычнее.

Днем Игнат Корнеевич побывал на очистке зерна. Приехал на грузовике Семен, подрулил к огромному вороху пшеницы. Отборное, цвета бронзы зерно ручейком полилось по транспортеру в кузов. Игнат Корнеевич позвал сына, сказал:

— Ну ладно, Семен. Сооружайте гараж. Только слышь, Семен, чтоб без всякого шума.

…Над станицей спустилась темная южная ночь. Фекла Герасимовна покормила деда Корнея. Минут через двадцать снова заглянула к нему. Вышла и сказала:

— Семен, начинайте… Батя спит.

Семен и Сафрон взяли топоры, ломик и приступили к делу. Посреди двора стоял «Москвич», направив фары на хатенку, — было светло как днем. Дело оказалось нелегким. Сперва надо было дрючками подпереть тот кусок крыши, из-под которого убиралась стенка. Потом ударили топорами и задумались. За пятьдесят лет саман так спрессовался, что топоры отскакивали от него со звоном. К тому же работать приходилось вполсилы, по-воровски. Семен и Сафрон трудились так, что рубашки на них взмокли. До полуночи сильно умаялись, а пробили вверху лишь небольшой кусок. Днем были на работе и к хатенке не прикасались. Черной раной зияла в стене рваная пробоина, точно от снаряда.

Больше всех радовалась, что в дедовой хате будет гараж, Галя. Девочка не утерпела, тайком убежала из детского садика и нырнула к прадеду. Запыхавшись и блестя горячими глазенками, сказала:

— Ой, дедусь! Если б вы знали, какой гараж мы делаем. Стенку всю разваливаем! Теперь рядом с вами будет жить «Москвич». Знаете, какой он красивый!

Дед Корней не поверил правнучке. Мало ли что может прийти в голову девчушке. Был же вчера Игнат и ничего о гараже не говорил. Однако ночью его нечуткие, волосатые уши уловили отдаленные стуки. Казалось, будто кто-то за стенкой без музыки старательно выбивает о сухую землю коваными каблуками. Танцор то приближался, то удалялся. Но вот упало что-то твердое, тяжелое. «Наверно, саманина полетела», — подумал дед Корней. Странным казалось то, что звуки ползли из земли и проникали не только в уши, но и в сердце. Они наполняли тревожным беспокойством немощное тело. И старику захотелось встать и пойти туда, где шла работа, посмотреть, что там делается. Встать же он не мог — не было сил. И он лежал, чувствуя, как все его существо переполнено этими глухими стуками. Напрягая слух, он улавливал не только чечетку кованых каблуков, но и звон топоров. «Рубят, — размышлял он, — без ума все делают. Не рубить ее надо, а разбирать, брать каждую саманину…» Старик уловил и то, как ломик клевал затвердевшую глину и выворачивал обломок самана…

И тут ему вспомнилась прожитая жизнь, именно с того ее момента, когда он женился и, отделившись от отца, слепил себе эту хатенку. С той поры вся его жизнь слилась, соединилась с хатой, с двором. В небольших, всегда темных комнатах родились его дети. Сколько лет посреди той комнаты, из которой сейчас вынимают стенку, висела хворостяная люлька! Крюк и кольцо в потолке попискивали, и под этот звук засыпали в люльке новорожденные — их было пятеро, Игнат самый младший. Не один раз в этой комнате справлялись крестины и шумели весенним хмелем свадьбы. В той же старенькой люльке отоспали свое и внуки — Семен и Василий. А в прошлом году из хатенки вынесли гроб: в последнюю дорогу проводил Корней Иванович свою жену. И в том же году вырос новый дом, и комната совсем опустела, как пустеет осенью сорочиное гнездо…

Как-то Игнат Корнеевич принес отцу вареных яблок. Дед Корней давил разваристые плоды своим беззубым ртом, а Игнат Корнеевич крутил ус, смотрел на отца и думал: слышал старик шум за стеной или не слышал.

— Не беспокойно вам тут, батя?

— Ничего, — ответил дед Корней. — Лежу и думаю, что там Сафрон плотничает. И чего он, скажи, по ночам мудрует?

— Днем, батя, работа в колхозе…

— Так, так…

Старик дожевал яблоко и умолк.

Работа не прекращалась пять ночей. В те дни, когда Семен и Сафрон сооружали двери, на стенку наваливались Игнат Корнеевич и Василий. И говорили шепотом, и рубили крадучись, и осторожно загоняли лом в затвердевший саман. Дед же Корней за эти ночи так наловчился улавливать и различать звуки за стенкой, что безошибочно угадывал и стук топора, и шорох лопаты, и удары лома. Лежа с закрытыми, влажными глазами, он мысленно видел и Семена, и Сафрона, и Василия, и сына Игната. Знал, когда они подходили к стенке и, размахнувшись топорами, рубили, а когда садились и закуривали. Слышал, когда под ударами лома крошился и валился под ноги саман. «Загубили саман, — думал старик. — И до чего ж бесхозяйственные люди. Да из того самана можно курник сложить…»

В те минуты, когда строители устраивали перекур, дед Корней тоже отдыхал — один раз даже вздремнул. Проснулся оттого, что заскребла лопата-подборщик, и снова старик в мыслях переселился к тем, кто работал за стеной. Они убирали комья земли, расчищали будущий въезд, и дед Корней метил в памяти: «Все распотрошили, погубили саман…»

Он разговаривал сам с собой, и все ночи его не покидало желание — встать и выйти из комнаты, На пятые сутки он так увлекся работой, которую делали внуки за стеной, что ему показалось, будто он выздоровел. Он даже поднялся, минут десять посидел на кровати, свесив сухие, в смятых подштанниках ноги, и, сгибая спину, снова лег. И опять, мысленно погружаясь в работу, он думал, как бы пересилить недуг и встать.

На пятую ночь услышал, как принесли дверную коробку и двери. Коробку поставили в просвет, закрепили ее деревянными клиньями, а двери положили на землю — они хлопнули, точно упал мешок с мукой. «Наверно, Сафрон смастерил, — думал дед Корней. — На эти штуковины он мастер». Даже глухие шлепки глины уловил старик, когда Ольга и Раиса вмазывали дверную коробку. Потом стало тихо, и в этой тишине по-чужому, плаксиво запищали на железных петлях тяжелые двери. Приглушенно застучал мотор, и за тонкой стенкой, возле которой стояла его кровать, что-то зашуршало. «Наверно, скакун зашел…»

Старик не ошибся. Возле нового гаража, белевшего дощатыми дверями, собралась вся семья Скуратовых. Пришли и соседи. Каждому интересно было посмотреть, как в Корнееву хату будет въезжать «Москвич». За рулем сидел Семен. Василий и Сафрон выстроились по бокам и покрикивали: «Правее, правее… Еще, еще чуток… Стоп! Теперь чуточку влево… Так держать… Прямо!» Семен, высунувшись в раскрытую дверцу и поглядывая на левое колесо, тихонько сдавал машину назад.

И когда «Москвич», блестя никелем, вкатился задним ходом в гостеприимно раскрытые двери, а фары осветили весь двор, ворота и часть улицы, в дверях Корнеевой комнаты вдруг показалась голова старика. В белых подштанниках, в холщовой рубашке, с палкой в руках, дед Корней был похож на библейского пророка.

Фекла Герасимовна первая увидела деда Корнея.

— Ой, мамочки! — завопила она. — Дедусь поднялся!

Все точно онемели. Никто не знал, что делать. Может, это не старик, а привидение. На лицах и испуг, и радость, и удивление. Дед Корней сделал два шага ослабевшими ногами. Идти ему было трудно. Тогда Игнат Корнеевич и Василий подбежали к нему и взяли под руки. Хотели увести в комнату и уложить на кровать, чтобы он ничего не увидел. Но дед Корней воспротивился. Опираясь на посох и на руки сына и внука, он старческой походкой прошел к груше. Фекла Герасимовна подставила ему стульчик, Ольга вынесла из дома подушку. Прикрывая ладонью глаза от света, старик, привалившись к стволу дерева костлявой, неразгибающейся спиной, сказал:

— Саман-то не сберегли… Это, сынку, не по-хозяйски…

— Ох, батя, и зачем вам этот саман, — волновался Игнат Корнеевич. — Вам надо бы лечь. С такой вашей хворостью…

— Ничего, сыну. Посижу… Мне полегчало. — Раскрошили… Плохие хозяева… Это же какой саман был… Крепость… — И к Василию: — А ничего, добре приспособился, канальский конек… А ты, Игнат, еще хотел разорить мою хатыну!

ВСТРЕЧА НА ПТИЧЬЕЙ

Петлявшая между оврагами речонка называлась Птичьей. Где-то далеко расщелина горного кряжа выплескивала родник: тут и рождалась Птичья. А умирала она в бурунных песках — не хватало у нее силенки проложить мокрую стежку через все Ставрополье и пробиться к Манычу. Водой речонка была небогата. Разливалась, шумела молодо, резво только по весне, в пору таяния снега да во время нечастых грозовых ливней. В остальное время стыдливо пряталась в траве, дремала. Имя ей такое дано потому, что испокон веков служила она удобным водопоем для пернатых степных жителей.

Мы проехали мосток и остановились, чтобы долить воды в радиатор. В поросшую терном влажную пойму спускалось стадо свиней голов на триста. Тут были и годовалые, пригодные для откорма кабаны, и молодняк, так называемые «пидсвинки», и старые матки с тощими, коричнево-темными сосками. Шумно хрюкая и обгоняя друг друга, свиньи запрудили речонку, тихую и теплую, с вязкими, илистыми берегами. Свиные туши растянулись поперек, перегородили русло, и тогда мутная, взбаламученная вода поднялась, взбухла и полилась через кабаньи спины.

К нам подошли две свинарки, моложавые женщины в серых, как перепелиное крыло, косынках. Одна на ходу вязала кружево блестящим металлическим крючком. Клубочек белых ниток пойманным мышонком вертелся в кармане ее фартука. Испачканный грязью и зеленью двухметровый арапник с коротким дубовым кнутовищем за ненадобностью был переброшен через плечо. На той стороне Птичьей маячил подросток в войлочной, надвинутой на глаза шляпе, — наверное, подпасок. Штанины у него засучены выше колен, на юношески остром плече висит дерматиновая сумка с харчами и книгами.

— Ну, начались грязевые ванны, — с усмешкой сказала та женщина, что вязала кружево. — Верите, не сгони — пролежат до вечера.

— Ох и любят же курортничать, — заметила другая и басом крикнула: — Эй, Алеша! Брось книги читать да подгони сюда то крыло! Да ты их хворостиной, хворостиной! Жалеет… Что значит — ученый парнишка, не может поднять хворостину на свинью.

Из рассказов свинарок мы узнали, что у Алеши Скворцова отец погиб на войне, а мать работает дояркой; что ему 16 лет, он первый год учится в сельскохозяйственном техникуме; в техникуме его приняли в комсомол, но еще не успели выдать значок — Алеша этим очень опечален; что он мог бы, по уверению словоохотливых свинарок, как другие ребята, пойти на все лето в садовую бригаду: там и холодок и фрукты, на дерево можно залезть. «Как раз мальчишечье занятие».

— Так нет же, не пошел в сад, — сожалела свинарка, дергая нитку и быстро работая крючком. — Или, сказать, мог бы определиться на пасеку — это же какая красота! Мед качать, потом его в тарелку наливать и хлеб макать… Тоже не пошел. Приехал на каникулы и попросился на свиноферму. Вот и бегает студент подпаском — 15 трудодней в месяц. — Она кивнула подруге. — Но мы-то с Феклой знаем, у паренька есть своя мечта.

— Интересно, какая?

— Возвысить нашу ферму. — Прикрыла кончиком косынки улыбающиеся губы. — Я так думаю, паренек этот свергнет Илью Ильича — нашего заведующего. Он такой, Алеша! Умная башка! Свергнет, помяните мое слово!

— Оксана, и что ты такое городишь? — вмешалась в разговор Фекла. — Мелешь языком, а чужие люди могут бог знает что подумать.

— А чего ж тут думать, — стояла на своем Оксана, не переставая заниматься кружевом. — Свергнет, хоть и не сразу, а свергнет. Подрастет малость, подучится. Ты приглядись к этому хлопчику. Он уже зараз все наши действия критикует. Рази, говорит, так свиноводство ведут! Рази, говорит, можно всех свиней держать вместе? Надо, говорит, все по-научному… Мал еще, а в науку так и кидается. При себе целая сумка книжек — и все они про свиней. Вот он какой, Алеша. А что из себя Илья Ильич? Так, малограмотный человек — и все.

— Книжки — книжками, — возразила Фекла, — а есть тут и другая причина… Соня, Ильи Ильича дочка, — вот это, Оксана, и есть тот сад и та пасека, что приманивает сюда студента. Сами были молодыми, знаем, что к чему… Так что, Оксана, этот твой свергатель свободно может стать зятем Ильи Ильича.

В это время к нам подошел Алеша, и свинарки умолкли. Он перебрел через речонку, ноги его были испачканы илом, как мазутом. Был он рослый для своих лет, узколицый, на щеках раскидано светлое просо веснушек. Глаза серые, улыбчивые. Он снял широкополую войлочную шляпу, показав чуприну цвета отлично промытого льна, с характерным вихорком на лбу.

— Алеша, — обратилась к нему Фекла, — ты чего боишься поднять на свиней хворостину?

— А зачем? — Алеша смущенно улыбнулся. — Они ничего мне плохого не сделали.

— Ученый ты человек, лучше скажи, когда свергнешь Илью Ильича? — без обиняков спросила Оксана.

Она сунула кружево в карман фартука и с улыбкой взглянула на меня.

— И такое придумаете, тетя…

Алеша отвернулся, концом хворостины счищая ил на ногах. Потом он поднял голову и увидел на пригорке, по ту сторону Птичьей, девушку. В руках у нее были цветы, а на голове шапочкой прилепился яркий венок.

— Соня! Я тут!

Алеша взмахнул хворостиной и, придерживая сумку, побежал через Птичью. Теперь тонкие его ноги стали еще чернее, казалось, что на них лаковые сапоги. Алеша и Соня спустились к берегу, сели под кустом боярышника. Алеша вынул из сумки книжку, и головы их склонились.

Шофер давно налил воды в радиатор. Нам нужно было ехать, и мы сели в машину. Ко мне подошла Оксана, приоткрыла дверку. Кружево ее лежало в кармане. В руках она держала арапник, слегка помахивая им.

— Не знаю, может, тут причиной и дочка Ильи Ильича, — сказала она, блестя глазами и поглядывая на тот берег. — А только Алеша поведал мне всю свою правду. Он твердо решил: все, говорит, свинячьи науки пройду, вернусь на ферму и тогда — долой Илью Ильича. Все, говорит, поставим на научную почву. И я такое решение одобряю. Не годится Илья Ильич, не те нынче времена. Дело он ведет по старинке, дедовскими способами. А свинья — она научность требует. Если спросить, падеж на нашей ферме отчего? От темноты и некультурности. Порода почему не улучшается? По той же причине. Так что у нас большая надежда на Алешу Скворцова. И хоть та надежда не скоро сбудется, но ничего, подождем… Что ж поделаешь, больше ждали.

Мы поднялись на отлогий холм. Внизу, запруженная стадом свиней, влажнела Птичья. Свинарки в своих сереньких косынках все так же стояли вблизи дороги, а на том берегу под кустом боярышника склонились две головы — на одной лопухом белела войлочная шляпа, на другой горело под солнцем ожерелье из степных разноцветов.


Короткая встреча на Птичьей вскоре забылась. Пришла она мне на память спустя семь лет, и вот при каких обстоятельствах.

Однажды, когда я возвращался в Ставрополь, наша видавшая виды машина лишилась света и ночью напоминала слепую, замученную тяжкой работой лошадь. Добираться до Ставрополя во тьме мы не рискнули и решили заночевать в первом попавшемся селе или хуторе.

Угасал короткий зимний день, меркли краски, темнело хмурое, обложенное тучами небо. В сумерках мы проехали знакомый мосток через Птичью. Речонку затянул лед. Серым извилистым шрамом метила она мерзлую, без снега, землю.

Вскоре показались какие-то строения: на черном небе отчетливо рисовались пузатая каланча водонапорной башни и вскинутый к тучам веер ветродвигателя. Дорога вошла в по-степному широкую улицу — по обе стороны выстроились дворы, огороженные плетнями, штакетником, с воротами и калитками.

Проехали по улице, облюбовали самый большой дом. Он стоял в глубине двора под камышовой крышей. Четыре окна смотрели на ворота. Курилась труба. Я постучал в калитку. Вышел низкорослый старик в валенках и в накинутом на плечи полушубке. На крупной голове гнездилась капелюха из заячьего меха. Старик спросил, кто я и куда еду, и открыл ворота. Шофер управлялся с машиной, а мы прошли в дом. Из сенец двери вели вправо и влево. Старик открыл левую дверь. В этой половине дома было две комнаты. В первой лежала солома. Жарко топилась плита. Старуха в украинском чепце сидела на стульчике и подкладывала в огонь солому. На руках у нее сычонком примостился годовалый ребенок.

— Отец, — обратилась она к старику, — возьми внука, а я сготовлю вечерю.

— Поджарь нам яичницы с салом, — посоветовал хозяин, сняв полушубок и протягивая мальчику короткие, согнутые в локтях руки. — Ну, малый, иди, к деду.

Мы прошли в соседнюю комнату. Старик зажег свет и предложил сесть на лавку. Почему-то в памяти ожила та давняя встреча на Птичьей. Вспомнились и слова: «Хочет свергнуть Илью Ильича… и свергнет, помяните мое слово…» Я не утерпел и спросил, знает ли старик заведующего фермой Илью Ильича.

— Как не знать, — ответил он, поглаживая своей зачерствелой ладонью голову внука. — Мы с тем Ильей Ильичем даже тезки.

— И как он поживает?

— Ничего живет. — Он смял в кулаке куцую бородку. — Постарел и определился на колхозную пенсию.

— А кто его заменил?

— Нашелся тут один ученый человек… Из местных. Сказать, зять его — Алексей Скворцов. Не слыхал такого? Бедовый попался малый, с головой. Он у нас тут третий год, а столько свершил дел, что ферму нашу не узнать. Видал каланчу? Теперь у нас свой водопровод. Свинки получают питье прямо в закутах. Ткнет рылом такую чашечку и пьет себе на здоровье. — Старик прижал головку внука к своей колючей щеке, поцеловал. — Перевернул Алексей, перестроил всю свинячью житуху. Все поголовье теперь в станках, вольная пастьба кончилась. И породу завел другую. Ветродвигатель поставил — механизация. А ты бы поглядел, какую соорудил кухню для свиней — залюбуешься. Повара завелись, всякая кушанья варится да парится. Свинарки, как фельдшера, в белом. Построил откормочный пункт. Летом там свиньи, как на курорте. Полы деревянные, имеются душевые. Чуть какой кабанчик попачкался — идет под душ. И готово — беленький.

— Ну, а что ж Илья Ильич? Не обижается на зятя?

— Ничего, свыкся. Сперва серденько у меня побаливало, а потом ничего, прошло. — И старик тихо рассмеялся. — Ныне даже радуюсь и вот внуком забавляюсь… Сережкой Скворцовым. Живем мы под одной крышей. Только Алексей с дочкой на той, на правой стороне. Жаль, что его зараз нету дома — в Ставрополе в командировке. Дочка на ферме — у них зараз вечерний обход.

В это время вошла хозяйка со сковородой, на которой скворчала и пузырилась яичница, и мы сели к столу ужинать.

ЛИСТОЧКИ ИЗ ТЕТРАДИ

Зимнее неласковое утро. Низкое небо в свинцовых тучах. Иней раскрасил крыши, облепил сизым дымком деревья. У коновязи мерзнет конь под стареньким казачьим седлом. Возле крылечка стынут легковые машины. Шоферы устроили перекур. Небольшой квадратный домик с крылечком на улицу. Над крылечком свежая вывеска: «Правление и дирекция МТС». Забиты мерзлой грязью ступеньки, и дверь почти не закрывается. Люди входят и выходят, и у каждого свое дело. Только три женщины в холодной прихожей, казалось, сидят и скучают. Они умостились на изрядно потертом диване, лица у них озабоченные, в глазах печаль. В кофтах, в теплых платках, они молчат, только вздыхают и изредка косятся на табличку:

«Предколхоза и директор МТС. Прием: по средам с 9 до 3, по пятницам с 3 до 9».

В кабинете тоже люди. Слышны бубнящие голоса. Молодцеватым шагом оттуда вышел мужчина в кубанке и в куцем полушубке. Шею его мягко обнимал синий башлык, на сапогах застаревшая грязь. В руках болталась плетка, — наверно, это его оседланный конь дремал у коновязи. Помахивая плеткой и никого не замечая, мужчина направился к выходу. Его задержала молодая, бойкая женщина.

— Так как же, товарищ бригадир? — сказала она певучим голоском. — Долго мы еще будем мариноваться? Когда дождемся приема?

— Когда, когда, — передразнил бригадир, хлестко стеганул плеткой о голенище. — Ты что, Зойка, в такой своей молодости и уже поослепла? Разве эта табличка не для всех писана? Сегодня у нас не среда и не пятница — какой может быть прием? И к тому же Алексей Алексеевич сильно занят… Не до вас ему.

— А другие идут через табличку, — вмешалась пожилая женщина. — Идут, не задерживаются.

— То не другие, а инженеры, техники, механики.

— А ты скажи ему, что пришли мы.

— А позвольте, гражданочки, спросить, — бригадир кисло усмехнулся, — кто вы такие, эти «мы»? Или какие приезжие ревизоры, или еще кто?

— Разве тебе повылазило! Мы — это жены!

— А что такое, извините, жены? На каком таком основании вы этим званием козыряете? Стыда у вас нету, вот какие вы жены… Мужья трактора чинят, в три пота трудятся, а вы тут празднуете… Эх, бабоньки, шли бы вы мирно на ферму… Все добрые люди давно на работе.

— Ферма от нас никуда не убежит.

— Знаешь же, за каким делом мы сюда явились!

— Пусть дает расчет…

— Нету нашим мужьям выгоды, вот и весь сказ.

— Зачем себе жизнь ломать!

Бойкие эти голоса залетали в кабинет. Алексей Алексеевич проводил заведующего мастерской и главного инженера. Грузный, страдающий одышкой, он с трудом заложил руки за широкую спину и не спеша мерял шаги от дверей к окну и обратно. Останавливался возле дверей, прислушивался к голосам, кривил в улыбке толстые губы.

— Слыхал — бунтуют? — Подошел ко мне, снова прислушался. — Ох, и буйный же народ, эти три бабочки! И кто их настропалил?

— А что у них?

— За своих муженьков печалятся. — Сел за стол, понизил голос. — Видишь ли, дело тут такое. Ихние мужья — трактористы. Ну, женушки узнали, что трактора переходят в собственность колхоза, и на этой почве зачастили ко мне. Не все, а эти три. Дескать, как же так! Обидно! Мужья теперь будут получать только по трудодням… И заработку у них не уменьшится. Но разве женам это втолкуешь? Вчера были у меня эти красотки. Грозятся уйти из колхоза. А мое положение? Как директор — могу отпустить, опять же трактористов жалко. Как председатель — не могу, жалко лишаться лучших доярок и отличных трактористов. Вот, брат, положение… Там есть такая Зойка — бой-бабочка. В прошлом году я у нее на свадьбе гулял. Замечательная доярка. Труженица редкая. И вот я в тупике… Что я могу?..

Алексей Алексеевич не договорил. Точно грозовым ветром распахнуло двери. Три колхозницы с возбужденными лицами остановились на пороге.

— А-а! Заявились-таки трактористские женки, — ласково сказал Алексей Алексеевич, силясь улыбнуться. — Ну, здоровеньки булы! Закрывайте дверь и садитесь…

— Мы и постоим, не старухи. — Зойка исподлобья кинула взгляд, нахмурила красивые брови. — Ну так как же, Алексей Алексеевич? Долго еще мы будем ходить да кланяться? Или отпускай нас по-хорошему, или мы сами уедем в совхоз… Заберем своих муженьков и укатим.

— Насколько мне известно, — сдержанно, с трудной улыбкой отвечал Алексей Алексеевич, — от ваших мужей нет никаких претензий. Они спокойно ремонтируют свои машины и собираются пахать землю… Да вы присядьте, успокойтесь… Поговорим, сообща обсудим эту ситуацию. Я смотрю…

Досказать ему не дали. Поднялся галдеж:

— Что ты нас сажаешь?

— И смотреть тоже нечего!

— И не успокаивай, мы и так спокойные…

— Не хотим, чтоб мужья задарма работали!

— А кто вам сказал, что задарма? — У Алексея Алексеевича поползли по щекам белые пятна. — Кто сказал, крикухи?

— Все говорят!

— Ослобоняй нас от колхоза — и все!

— Сказано, в совхоз подадимся.

— Да помолчите вы, сороки! — крикнул Алексей Алексеевич, задыхаясь и бледнея. — Ох, и язычки у вас! Давайте спокойно поговорим… Не хотите спокойно — вообще не буду говорить.

Он дышал тяжело. Женщины, видя страдающее выражение лица у директора-председателя, умолкли.

— Сядем, послушаем, — согласилась Зойка. — Пусть излагает.

Они сели на стулья, приготовились слушать. Алексей Алексеевич вытер платком мокрое, сильно побелевшее лицо и тихо сказал:

— Ну вот, это другой табак… Скажу вам, дорогие колхозницы, что горячность — плохой помощник в споре.. Так что мы будем рассуждать трезво и логически. Конечно, слов нет, трудновато придется колхозу без таких геройских доярок. Но колхозная жизнь без вас, бабоньки, не зачахнет, не остановится, а пойдет себе вперед — это вам надо знать. Но не об этом зараз речь. Вы, наверно, знаете, что человек живет и в уме прикидывает, что ему выгодно, а что невыгодно. И я хочу вам сказать: трактористам, вашим мужьям, в колхозе будет выгоднее, чем в МТС. А подумали вы и о своей выгоде? Наверно, не подумали. Вот ты, Зойка, всех помоложе и всех побойчее. Знаю, ты тут всему заправилой. Организаторша! С мужем ты живешь второй годок. Я помню вашу свадьбу и помню, как всем колхозом мы помогали молодоженам свить свое гнездо. И свили. Благодаря колхозу есть у вас теперь свой домишко, а возле него почти полгектара земли под огород. А чья это земелька? Колхозная. Вы с Василием раскинули на этой земельке сад, видал летом — добрые зеленеют яблоньки и грушки. И абрикосовые корни тоже есть. Так что год-два — и будет плодоносящий сад. Это какое богатство! А кто вам дал это богатство? Кто его принес во двор? Опять же колхоз. И я просто удивляюсь, как же ты, такая молодая, комсомолка и так быстро все это позабыла и выбросила из головы? И все вы, товарищи женщины, об этом забыли? А зря! Вспомните опосля, а поздно будет. Порвете ту пуповину, которая сроднила вас с артельной жизнью и тогда что?.. У всех вас есть коровы, телушки, поросята, куры, утки. Где все это в летнюю пору пасется? На колхозной земле. А премиальные дояркам? Ты, Зойка, не играй бровями, тебе причитается полторы тонны молока. А почет в работе? Особенно вам, дояркам. А люди, с каковыми вы росли и жили все эти годы? Как же все это бросить и уйти. И что ж с того, что ваши мужья нынче станут колхозниками? Не вижу в этом ничего плохого. Они — механизаторы, пусть стараются на колхозных тракторах, а вы на фермах. Вместе столько заработаете…

— А трактора теперь будут наши? — спросила Зойка.

— Наши, колхозные.

— Навсегда?

— Навечно.

Алексей Алексеевич помял в пухлых пальцах папиросу, закурил. Понуря головы, женщины сидели молча. Зойка, краснея и заметно волнуясь, подошла к окну и долго смотрела на улицу.

— Да и чего это я уговариваю вас, как детей, — сказал Алексей Алексеевич. — Вы не маленькие. Да к тому же я хоть и директор теперь, а не вправе решать эти вопросы единолично. Для этого есть общее собрание. Как постановят на общем собрании сами колхозники, так тому и быть, а мое тут дело маленькое. — Он вынул из ящика стола ученическую тетрадь, оторвал листочки и роздал их женщинам. — Вот бумага, подсаживайтесь к столу, берите карандаши и пишите заявления общему собранию. Пишите так: я, такая-то, имя, отчество и фамилия, добровольно ухожу из колхоза… отказываюсь от всех выгод и привилегий колхозной жизни… Прошу меня… и так далее…

Женщины молчали. В руках у них платочками белели листы бумаги.

— Ну, чего же вы пригорюнились? — Алексей Алексеевич обратился к Зойке. — Ну, организаторша, усаживай своих подружек и диктуй. Ты грамотная.

Зойка отвернулась к окну. Ответила молодая, остроносая колхозница:

— Так сразу? Надо сперва все обдумать… и средактировать.

— Вот у меня сынишка Коля, — заговорила та, что закутана шалью, — так, верите, до чего же мастак на сочинительство — истинный Пушкин! Одни круглые пятерки…

— Погоди ты, Варвара, со своим сынишкой, — зло сказала Зойка, ломая брови. — У меня еще сынка нету, а погодить, как я вижу, малость надо. — Подошла к Алексею Алексеевичу. — Зачем же, Алексей Алексеевич, и с вашей стороны такая поспешность? Надо же нам сперва с мужьями посоветоваться, чтоб все было по-семейному… А зачем же пороть горячку? — И к женщинам: — Так, что ли, хозяйки?

— Конечно, дело такое…

— Дома, по свободе, оно лучше. Не торопясь…

— Поспешишь — людей насмешишь.

— Да и писать я не мастерица.

— Так мы пойдем к моему сынишке Коле, — поправляя шаль, сказала Варвара. — Такой, скажу вам, писатель, такой писатель, что может враз сочинить любую бумагу… Просто удивляюсь, откуда у мальца все это берется в голове… Бойкий!

Ее никто не слушал. Зойка выпрямилась и сказала:

— К твоему Кольке, Варвара, мы не пойдем. Ну, тронулись на работу. А то митингуем тут, сами без дела сидим и другим мешаем. Извините, Алексей Алексеевич. Нам, конечно, больно. Заработок у мужей, сказать, и у моего Василия был хороший, а теперь всякая обида лезет в голову…

— Понимаю, понимаю, — провожая женщин, примирительно говорил Алексей Алексеевич. — Так что вы посоветуйтесь с мужьями и пишите прошение…


На следующий день, еще до захода солнца, к Алексею Алексеевичу пришла Зойка. Не поздоровалась, не подняла стыдливо опущенных глаз. Молча протянула листочки бумаги и хотела уходить.

— Погоди, Зойка. А почему бумажки чистые? — спросил Алексей Алексеевич. — Или сынишка Варвары не сумел сочинить?

— А ну его, того сынишку… Просто мы раздумали. — Зойка доверчиво улыбнулась. — Ой, Алексей Алексеевич, если б вы знали, как мне досталось от моего Василия. Сперва говорил мирно, даже взял карандаш и начал подсчитывать, какой у него будет заработок… Мне показывал, разъяснял. А когда я дала ему эти листочки и сказала, что вчера мы были у вас, Василий и взбесился. Таким распаленным я его еще не видела. Верите, вскипятился и ко мне с кулаками. Чуть было не побил… И всему виной эти листочки из тетради. — Играя бровями, добавила: — Лаской да покорностью насилу угомонила и успокоила…

ЧУЖАЯ РАДОСТЬ

В степи, около разъезда, торчал мрачно-серый элеватор. Со всех сторон к нему слетались грузовики с зерном, словно к улью пчелы в пору удачного взятка. Машины, горячие, запорошенные пылью, давили шаткий настил весов и катились дальше — в разбитый колесами двор. Из широких ворот налегке выезжали порожняки, громыхали рессорами и скрывались в душной степи…

Мне нужно было ехать в Усть-Навинскую, и я направился на элеватор, надеясь найти там попутную машину.

В конторке выдавали квитанции на сданное зерно. В тени, обступив бочку с водой, навозно-рыжей от раскисших в ней окурков, шоферы и проводники устраивали перекур. Я подошел к ним и случайно встретил Василия Кондракова — своего племянника. На нем была майка грязно-кирпичного цвета, сильно оттенявшая костлявые, до черноты загорелые плечи. Меня удивили его худоба и усталый, болезненный вид, и я спросил:

— Вася, ты чего так высох и почернел? Или болеешь?

— Работенка, сам видишь, горячая, тут разве не почернеешь, — ответил он неохотно. — А ежели по правде сказать, то иссушила меня ненормальная моя семейная жизнь.

— Что случилось?

— Анюта от меня ушла… Разве ты не знаешь? — Худое его лицо помрачнело. — Да, верно, об этом я не писал… Не только писать, а думать стыдно… А ты к нам? В гости или в командировку?

— По заданию редакции. Как там у вас ГЭС?

— Ничего, светит… Так мы зараз помчимся. Вот только получу документы на зерно. Я езжу один, без провожатых. Правление доверяет. — На болезненном лице расцвела улыбка. — Мать моя, а твоя сестра, обрадуется. Ты как был у меня на свадьбе, с той поры и дорогу позабыл к нам… Три года пролетело!


Жаркое небо. Пыльный тракт. Горячий встречный ветер и зубчатая синь далекого хребта. Справа отвесные берега, кудрявый лесок. Там укрылась Кубань.

Василий вел машину молча, склонив голову к опущенному ветровому стеклу. Ветер рвал льняной чуб, хлестал по глазам. Мне казалось, что Василий хочет заговорить об Анюте, но не решается. Я смотрел на пыльные будяки при дороге и вспоминал свадебное веселье, на котором и мне довелось побывать. Оно было шумным и людным. Ни на минуту не умолкали гармонь, пьяный говор, заливистые песни, беспорядочный выстук каблуков.

К полуночи, когда и хозяева и гостя выбились из сил, двор Кондраковых опустел. Последним выбрался за ворота охмелевший гармонист. Растянул меха двухрядки и, наигрывая «страдание», одиноко поплелся по улице. Пьяный казак, хватаясь за плетень, горланил истошным голосом. У порога мертвецки спал Никита Кондраков, отец Василия. Моя сестра Ольга, умаянная свадебной сутолокой, нагибалась к нему, хотела поднять.

— Эй, батько! Нализался, как пчела меду! — Она толкала мужа ногой, тормошила. — Да встань, Никита! Все уже разошлись. Или тебе другого места нету! Ну чего, скажи, валяешься тут, как та свинья!

Возле заваленного посудой и бутылками стола пригорюнилась Анисья Андреевна — мать невесты. Прикрыла платочком лицо итихонько всхлипывала. Радоваться надо, а не плакать. У зятя золотые руки. Парень трудолюбивый, хозяйственный. Еще не женился, а надел земли для застройки выхлопотал. Навозил камней, с отцом уложили фундамент и поставили стены. Через три-четыре месяца у Василия будет своя хата. Живи, Анюта, и радуйся! Так чего Анисье Андреевне плакать и горевать?

Мне постелили под вишней в саду. В темноте я нащупал хрустящее сено, одеяло, подушку. Метрах в двадцати — раскрытое окно. Я увидел, как в комнату вошла Анюта. На ней белое платье. В толстых, спадающих на грудь косах — цветы. Она приблизилась к окну. Вынула из волос розу и, глядя в сад блестящими глазами, начала срывать лепестки.

Вбежала Клава — соседка Кондраковых. На руке у нее красная повязка, через плечо перекинут рушник — знак свашки. Клава была навеселе. Пила без разбору и вино, и водку и, румяная, не в меру шумливая, танцевала так, что сборчатая юбка, раздуваясь, оголяла ее упругие, красивые икры.

Клава обняла Анюту и, касаясь губами ее щеки, сказала:

— Анюта, милая! Твою кровать мы поставили здесь еще днем. Сама, вот этими руками, напушила постель, а руки у меня счастливые. — И с притворным смехом: — Трусишь, девонька? А чего трусишь? Нам, бабам, этой участи все одно не миновать! Я все это уже прошла, но, как на грех, не повезло мне в замужней жизни. Только было во вкус вошла…

Клава не договорила. На пороге — Василий. Усталый и слегка хмельной. Зевнул, закурил и, усевшись на кровать, начал разуваться. Сапоги на нем новые, тесные, снимались трудно.

— Подсоби, жена! — сказал он и протянул ногу. — А ну, тащи! И что за обувь — не снимешь…

— Не умею… этого, Вася.

Анюта покраснела, рассмеялась.

— Чего хохочешь? Тащи!

— Сказала — не умею…

— Погоди, сосед, снимать сапог, — заговорила Клава. — Сперва проводи до дому тещу. Все разошлись, а Анисья Андреевна, бедняжка, сидит и слезы льет… Это она тебя, Анюта, оплакивает. Ох, уж эти матери! Помню, как меня выдавали замуж. Сколько было слез!

— Пусть заночует у нас. — Василий опустил ногу. — Места хватит!

— Я сама провожу!

И Анюта выбежала из хаты.

Клава прикрыла дверь, повела бровью, доверчиво улыбнулась… Василий нагнулся, снимая сапог и делая вид, что не заметил эту ее улыбку.

— Что так кряхтишь, Вася? — Голос у Клавы мягкий, ласковый. — Давай помогу… Анюта не умеет, ее этому в десятилетке не обучали, а я простая, сумею… Мне это даже приятно!

— Анюту не трогай… и вообще… не мани, не ластись.

— Почему такой категоричный отказ? Разве плохо — помогу разуться.

— Обойдусь без помощницы.

— Жену небось с первого дня приучаешь?

— То жена…

— Не стыдно, Василий? Как ты разговаривал с Анютой?

— Тебе-то что? Как умею, так и говорю.

— Умею? Молодая жена ласки ждет, а ты, как самый бескультурный казачина, ногу ей тычешь… «А ну, тащи!» Совести у тебя нету, Василий!..

— А что тут такого бессовестного? — со смехом спросил Василий. — Это же давний казачий обычай.

— Неужели ты, Василий, не видишь, что ей эти твои обычаи противны. Да и Анюта не такая, как иные прочие станичные девки. Она и коров доит не хуже любой доярки, и в заочном институте учится… Девушка образованная, культурная. А ты сегодня заставляешь ее сапоги стаскивать, а завтра впряжешь в строительство хаты, взвалишь на ее плечи домашность… Пропадай, Анюта, со своими мечтами!

— Мораль читаешь?

— Нет, просто по-бабьему жалко Анюту.

— Может, ты жалеешь не Анюту, а то, что не ты на ее месте? Так я, Клавдия, говорил и еще скажу: ты мне не нужна!

— Ох, не плюй, Вася, в колодец…

— Злобу затаила?

— Я незлобливая. Только скажу тебе: береги Анюту… Она полюбила тебя, а в душу твою еще не заглянула.. Эх, да и в самом деле, что мне за печаль! — И протянула к Василию ласковые, оголенные до плеч руки. — Вася, не злись! Дай я обниму и поцелую тебя на прощанье… О! Чего озверился? Боишься согрешить, праведник!

Василий оттолкнул ее, крикнул:

— Ты что — пьяная? Убирайся отсюда! Слышишь!

— Чего орешь! Дурак! Сама уйду…

И ушла. Василий снял рубашку, закурил.

Я видел его поникшую голову, сутулые плечи. Вскоре вошла Анюта, и в комнате погас свет. Василий бросил в сад окурок и прикрыл рамы…

Прошел час или два — не знаю. Начинало рассветать. Сквозь сон я услышал чьи-то быстрые шаги. Человек, нагибаясь под ветками, прошел к окну и постучал. Василий распахнул рамы, спросил:

— Якимюк? Наконец-то! Я тебя еще вчера выглядывал… И где пропадал?

— Где, где! Не у тещи в гостях… Склад был пустой… Пока сгрузили вагон.

— Ну и что? Шифер привез?

— Полный порядок. Ажур! Машина стоит возле твоей хаты. Надо побыстрее груз свалить.

— Молодец, Саша! Пойдем сгружать!

И Василий, не зажигая света, торопливо, точно по тревоге, натянул рубашку, надел сапоги и выпрыгнул из окна. Молча они прошли через сад на улицу.


Василий сбавил бег машины. Из нагрудного кармана вынул пачку «Беломорканала» и, придерживая локтем руль, зубами взял папиросу, одной рукой зажег спичку.

Прикурил и сказал:

— До слез, дядя, обидно. Не получилась у меня семейная жизнь. Я старше Анюты на шесть годов и полюбил ее еще школьницей. Она десятилетку оканчивала, подрастала, а я терпеливо поджидал ее и в уме своем совместную нашу жизнь плановал… Специальность у меня прибыльная, жить можно было припеваючи. Я за рулем, она на ферме, а дома всякая своя живность… И ты думаешь, для кого я земельный надел схлопотал и еще до женитьбы начал лепить свое гнездо? Для нее. Росла она в бедности, без отца, а красота у нее от природы. Сколько раз, глядя на Анюту, думал: «Ничего, недолго этой красоте маяться в нужде… Моей станет — осчастливлю». И вот все мои мечты полетели по ветру. В чем тут корень зла? Не знаешь, дядя Андрей?

— Может, вашему счастью помешала Клава? — намекнул я. — Кажется, у тебя что-то с ней было?

— Эх, Клава, Клава… Да, она на Анюту не похожа. — Василий смотрел на дорогу, хмурил запыленные брови, курил. — Причиной, дядя, как я понимаю, вышло то гнездо, каковое я так старательно мостил. Сил не жалел, старался. Все лето мы строили хату. Торопились, хотели все сделать до дождей… Трудно было. Днем за рулем, километры считаю, а Анюта на ферме. Ночью сходимся на своем дворе и роемся, как кроты. Сразу же после женитьбы поставили стропила, и хатенка наша забелела плитками шифера. Хорошо, что я заранее шифер раздобыл. Под крышей человеку веселее. Зашел я в дом — потолка еще не было. Поднял голову, посмотрел — неба не видно. Позвал Анюту, хотел вместе порадоваться. Показал ей кровлю, а у самого, веришь, в сердце одни песни. Звоном звонят! Анюта стоит грустная, сумная. «Анюта, — говорю ей, — ну как? Красиво?» Она смотрит на меня, молчит, а в глазах — смертная тоска… Я схватил Анюту, закружил от радости. «Не надо, — говорит, — у меня и так голова разваливается…» Я и злюсь, и удивляюсь, и смех меня берет. Нарочно постучал кулаком о дверной косяк. «Крепко стоит!» — говорю. И начал рассказывать, что и во сне вижу свою хатенку и всякий раз, когда подъезжаю к ней, не могу нарадоваться. «Анюта, — говорю, — вот что значит свое! Такой она мне кажется родной и близкой! А тебе, Анюта?» Молчит. Я спрашиваю: «Ну, когда ты думаешь о нашей хате, о своем дворе, то на сердце у тебя бывает волнение? Будто что-то грудь распирает? Бывает, Анюта?» Она усмехается с болью и говорит: «Нет, Вася, не бывает, честное слово, не бывает…» — «Почему не бывает?» — спрашиваю. «Потому, — говорит, — что я об этом не думаю…» Проглотил я обиду — и все. Начал от нечего делать рассказывать, как ласточки лепят гнездо. Они тоже попарно, как и люди. И старательные. Одна принесет в клюве соломинку, а другая крохотку мокрой земли. Раз-два, притулили, пристроили, примочили своей птичьей слюной — и готово! Держится! Анюта слушает, а в глазах слезы. «Уморилась я, Вася, — говорит. — Сил моих нет… Все тело как побитое…». Больно было такое слушать. Я и сам весь почернел, высох. А что поделаешь? Кому пожалуешься? Некому! Сама жизнь нас подстегивала, торопила. Нужно было обмазать стены, настелить потолок… А тут еще началась косовица. Спал я мало, ел на бегу. Зерно мы возили и ночью. Якимюку, моему напарнику, хорошо: он неженатый. Отработал смену — и на боковую. А мне надо было ночью, когда все спят, урвать час-другой и смотаться на грузовике за глиной. Мы ее рыли на Кубани, тут близко. Приходилось в полночь будить Анюту. Трудно ей, бедняжке, было оторвать голову от подушки. Сонная, молчаливая, садилась ко мне в кабину. Пока мы ехали на глинище, она, как малое дите, дремала, склонив голову на мое плечо… Ну, в глинище я быстро, задним ходом подгонял грузовик к удобной круче. Снимал рубашку: духота и ночью. Брал кирку и с гиком крошил глину. Анюта не поспевала выбирать. Тогда я бросал кирку и хватал лопату-подборщик. Вдвоем мы быстро нагружали машину… А по небу, будто в насмешку над нашими стараниями, гуляла луна. В глинищах было светло, а вокруг нас, чуя рассвет, на все голоса заливались птицы. Плескалась Кубань на перекатах… Как-то мы присели отдохнуть. Своей рубашкой я вытер пот у Анюты со лба, поправил на висках влажные волосы. Для бодрости улыбнулся и сказал: «Тяжело, Анюта? — Обнял, приласкал. — Ну, ничего. Скоро полегчает. Покончим со строительством, переберемся в свой дом и заживем на радость. Жизнь у нас будет обеспеченная. Это, поясняю, только в песне говорится, что «Сухой бы я корочкой питалась…» В жизни не так». Батя обещал мне стельную корову. Обнимаю Анюту и говорю: «В зиму нам надо обзавестись овечками, поросятами. Пусть растут. Ну, само собой, будет у нас и птица. Протока близко, можно завести гусей: и мясо и пух-перо. Что ты скажешь, Анюта?»

«Ты все о доме, о корове да об овечках печалишься, а ни разу не спросил: как у меня с учебой? После нашей свадьбы я и книжку в руках не держала. Запустила все. Исключат меня из института, вот чего я боюсь…» И в слезы. Я молчу. Что сказать? Хотел было для примера пояснить, что я вот уже сколько лет книжек не читаю, а ничего — жив и здоров. Но промолчал. Дал ей вволю наплакаться, завел мотор, и мы поехали. Всю дорогу она всхлипывала… И вот после этих ее слез все и началось. Мы пока еще не расходились и не ругались, но уже и не жили, а, сказать, мучились. Потом родилась дочурка. Радоваться бы такому счастью, а мы…

Василий оборвал рассказ на полуслове. Грузовик поднялся в гору. На фоне Верблюд-горы тонула в зелени Усть-Невинская.


Станица заметно разрослась, раздвинулась. Со всех сторон к ней липли, пристраивались новые дома с сарайчиками, улицы удлинялись, растягивались. Особенно много строений выросло на южной стороне. Просторная низина от Верблюд-горы и до канала, питавшего водой электростанцию, была застроена — домики стояли один в один. Крыши на них либо черепичные, пламенно-красные, либо шиферные, цвета хорошо вымоченного полотна; не было ни одной крыши соломенной или камышовой. Издали свежо белели стены, виднелись изгороди. Улицы, как проспекты, широкие, прямые. Тополя, вербы, посаженные вдоль дворов, садочки, еще не укрывавшие ветками строения, своей молодой зеленью как нельзя лучше оттеняли нарядный цвет черепицы, шифера и побеленных известью домиков. Новоселы устраивались на кубанской земле не в пример старожилам Усть-Невинской, имевшим, как мы знаем, и кособокие хатенки и кривые улочки.

В новом квартале поселился и Василий Кондраков. Грузовик остановился возле плетеной изгороди, за которой стояли дом, сарай для коровы, курятник и свинушник. Окна, выходившие на улицу и во двор, были закрыты ставнями. Собака выскочила из конуры и, лая, загремела цепью на проволоке. Василий усмирил пса, заманил в сарай. Я вошел в калитку. Меня окружили куры.

— Киш! Голодное царство! — крикнул Василий, распугивая кур. — Ну и прожорливая птица — беда! Сколько ни корми — завсегда голодная!

На дверях ржавый замок. Василий достал из кармана ключ. В закуте, услышав голос хозяина, заскулил кабан. Огород с чахлыми деревцами, засаженный картошкой и свеклой, уходил к отлогому берегу канала. На воде гулял выводок гусей.

— Твои? — спросил я, указав на гусей.

— Первый год развожу, для пробы. — Василий снял замок. — Куда выгоднее кур! Сами себе харч добывают. Утром переплывут канаву и цепочкой уйдут на жнивье. Вечером также цепочкой возвернутся домой. А осенью посажу на откорм, наберут они жирку — и, пожалуйста, вези на базар…

В комнате ютился полумрак. Воздух тяжелый, душный, точно пропитан застаревшей пылью. В темных глазницах окон бились о стекло и нудно звенели мухи.

— Беспорядок у меня тут. — сказал Василий. — Без хозяйки — дом сирота. Мать, спасибо, помогает. Придет, корову подоит, кабана накормит, за птицей присмотрит…

Василию нужно было сдать смену и отвезти в бухгалтерию документы на зерно. Он пообещал быстро вернуться и уехал. Я остался один… Кажется, теперь еще надсаднее скулил голодный кабан и настойчивее бились о стекло мухи. Оставаться в хате не хотелось. Я взял полотенце и отправился к гусиной стае. Пока сидел на берегу, пока купался, солнце опустилось к закату. Из-за лесистых гор выплыли тучи, повеяло прохладой.

Возвращаясь домой, я услышал знакомый голос сестры Ольги. Она шла мне навстречу.

— Ой, матерь родная! — говорила она нараспев, мешая русские слова с украинскими. — Та кого ж я бачу! Братушка!.. Я зараз в огородной бригаде, работа у нас сдельная. Сидим мы, отдыхаем. А тут Вася подкатил и кажеть: «Мамо, чего вы тут сидите… У нас гость!» Так я прихватила помидорчиков и побежала.

Она обняла меня. Руки у нее твердые, сильные. Фартук подоткнут, и в нем, как в сумке, бугрились помидоры… Раскрыла ставни, распахнула рамы. «Вот горе, вот горе, — бурчала она, вытирая стол мокрой тряпкой. — Такой домишко и стоит весь день с закрытыми окнами, истинно, как слепец». Вышла во двор, позвала кур и бросила им горсть зерна. В ведре что-то отнесла кабану.

— Как поживает Никита Савельевич? — спросил я.

— Ничего живет. — Она резала на тарелке помидоры. — Днюет и ночует на силосе. Корма в яму загружает… Садись, испробуй свеженьких помидорчиков… Никите что? А вот мне — беда, хоть разорвись на два двора. Дома у меня свое хозяйство. Оно тоже моих рук требует. И на огороде надо работать. Так и толкусь — то дома, то на колхозном огороде, то у Васеньки. — Вздохнула, поправила за ухом седые волосы. — Опустело Васино гнездо. Недавно смостили, а оно уже опустело… Никудышняя попалась Василию жинка. Просто и не жинка, а одно горе. Не хозяйка и лодырька порядочная. На ферме чужих коров доит исправно, премии получает, а свою подоить — ручки болят! Срамота! Обеспеченную жизнь бросила — разве это жена! — Ольга посмотрела на меня, ища в моих глазах сочувствия. — Скажи, какой дурень нынче убегает от своего счастья? Это вроде того, как если бы голодный убежал от сытной еды… Чего усмехаешься? Не может убежать, бо голод — це и не сват и не брат.

— Пример, сестра, неудачный… Ты не понимаешь того, что несчастье Анюты и Василия…

— Несчастье?! — перебила Ольга со злостью. — Свой дом имела? Имела, и какой дом — залюбуешься! Корову с телком от нас получила? Получила! Кабан в сажку сала набирает? Набирает, и к осени его можно осмалить. Разная птица двор заполонила? Заполонила! И это, братуха, ты называешь несчастьем? Да такое несчастье дай бог каждому!

— Ты так считаешь, а Анюта на жизнь смотрит…

— Смотрит, смотрит, а ничего не бачит! — перебила Ольга. — Опозорила моего сына на всю станицу. Да с Васенькой любой бабе жить бы да радоваться. Он и трудяга, каких в станице мало, и первый хозяин, и бережлив, и непьющий, и насчет чужих красоток не охотник… Ну, чего еще нужно? — Вздохнула, помолчала, вытирая заслезившиеся глаза. — Как-то я забрела до свахи. Соскучилась по внучке. Анисьи дома не было. Анюта сидела возле окна с книжкой. На меня и не посмотрела. Помолчала и я, поглядела дите — оно в кроватке лежало сонное. Пора бы и уходить, а я сижу. Я мать, под сердцем у меня сосет, и я завожу разговор о Василии. Она зыркнула на меня и отвечает: «Пусть он ко мне идет, а я к нему не вернусь». — «Так у него, — отвечаю, — своя домашность, хозяйство, хата, куда ж ему уходить?» — «Тогда, — говорит, — передайте своему сыну, что я в его хозяйстве рабыней быть не желаю…» Так и сказала — рабыней! Вот она, какая нынче молодежь. Чему их только и учат… Помню, раньше, до колхозов, бабе такое и в голову не могло явиться. Потому такое безобразие происходит, что и Анюта, и такие, как она, на свет божий заявились при колхозах. Допрежней жизни они не знают, а родители их сызмальства к своему добру не приохочивали…

— Твой-то Василий тоже родился при колхозах?

— Э! Не равняй… Я своего с малых лет не баловала и приучала не к книжкам, а к делу. Мой Василий жизню знает не хуже нас, пожилых… А вот ты побалакай с той грамотейкой. — И опять со вздохом: — Ох, боюсь я за Васю. Еще, не дай бог, разбалуется, бросит хозяйство. Он как-то намекал… Не могу, говорит, мамо, так жить… Скроюсь, каже, куда-нибудь от позора… Эх, казала Василю — не женись на Анюте, не калечь свою жизню. Вдовушка Клава, та, что на свадьбе у него свашкой была, и то лучше… Не послушал мать. Это хорошо, что я такая двужильная — тянусь на два двора. А ежели б меня не было? Как ему, бедняжке, выкручиваться? Это же погибель всему хозяйству. Сам он целыми днями за рулем, а дома всякая живность…

На станицу ложился летний, пахнущий дождем и степью, вечер. По улице пылило стадо. Корова рыжей масти короткими рогами слегка приподняла калитку и отворила ее. Видно, делала это она не первый раз. Следом за ней во двор вошел телок. Ольга взяла подойницу и ушла к корове. Подоила, вернулась в хату, налила в кувшин парного с розовой пеной молока и собралась уходить.

— Это вам с Васей, — сказала она, ставя кувшин на полочку. — Перед сном попьете. Остаток заберу, провею на сепараторе, а то к утру скиснет… Ну, побегу! Дома меня тоже корова ждет. Хоть разорвись! Вот так и мечусь как угорелая… Завтракать приходи до меня. Нажарю яичницы.

Василий вернулся, когда стемнело. Был он молчалив, грустен. Выпил кружку молока, закурил, сидя за столом. Затем походил по двору, убрал ведра, загнал в закут гусей, пересчитал их. Привязал корову, приласкал пса… Вернулся в хату, побрился.

— Ложись отдыхать, — сказал он, смочив лицо одеколоном. — Кровать свободная…

— А ты куда собираешься?

— К Анюте. — Шумно всосал воздух, встал, выпрямился. — Тянет, понимаешь… Не могу без нее. Пока за рулем — терпимо, не так она лезет в голову. А как останусь без дела, придет вечер — тоска грызет, свет не мил… Пойду! Может, в последний разок…

Вернулся Василий часа через два. Я еще не спал. Присел ко мне, сказал:

— И ты любишь перед сном читать? Читай! У нас свет хороший. Анюта, бывало, тоже читала. — Наклонился, понизил голос: — Хотел спросить… Как думаешь, осенью будет новый набор на целину?

— Что тебе вдруг пришло в голову?

— К черту эту житуху! Смоюсь из Усть-Невинской… Пропадай все пропадом! Не могу!

— Да был ли ты у Анюты?

— А то как же! Повидались…

— Говорили?

— Было дело.

— Что ж ты ей сказал?

— У меня разговор один… Просил вернуться.

— А она?

— Заладила свое: «Не тяни меня в кабалу. У меня, — говорит, — скоро экзамены…» — Нервно рассмеялся. — У нее экзамены, а у меня хозяйство гибнет… Вот тут и помири нас… Плелся до дому и раздумывал: кто тут прав, а кто виноват?

— И кто ж?

— Никто! Прикинешь с одной стороны — жить, как живут в городе, вольготнее. Отработал свое — и свободен. Отдыхай, книжку читай, подымай свою культурность. Домой придешь, и не надо тебе думать, а как там корова, птица, накормлены ли, напоены… С другой стороны примеряешь — как же обходиться без домашности? Хоть трудодень у нас и дорогой, а все ж таки без своего непривычно. И мы не горожане. Сидим на земле и землей должны пользоваться… Вот загвоздка! — И после длительного молчания: — Дядя, Анюта тебя уважает, я знаю. Потолкуй с ней, уравновесь ее. Уговори вернуться. Я согласен, чтобы она не работала на ферме. Пусть живет дома — за хозяйством смотрит и к экзаменам готовится.

Я пообещал Василию завтра же поговорить с Анютой.


Возле серых, стоявших в ряд башен гудел трактор и надрывно стонала силосорезка. Из дугообразной, высоко поднятой трубы поднимался зеленый фонтан. В кучах — свежая кукуруза. Между сочными листьями торчали недозрелые початки с нежными русыми чубчиками. В прожорливую пасть силосорезки кукурузу подавал Никита Кондраков. Увидев меня, он попросил какого-то парня подменить его, уступил ему место и подошел. Штаны на нем, рубашка испачканы зеленью, как у маляра.

— Василий был у меня! — громко сказал Никита, силясь заглушить железную песню машин. — И хвалился, что ты взялся их помирить!.. Не советую влезать в это дело!

— Почему?

— Разбитый горшок не склеишь… И я одобряю Анюту. Своей дорогой пошла, молодчина! А Василий живет чужим умом, прислушивается, что ему жужжит на ухо мать. Ты спроси у него, на кой черт ему обрастать хозяйством! Сам шофер, жинка грамотная, не баба, а золото… Берег бы не хозяйство, а Анюту…

— Я обещал Василию поговорить.

— Ну, раз обещал, то иди… Спрос не бьет в нос. Ищи Анюту на тырле. Знаешь, где у нас тырло?

Тырлом, или тырлищем, в верховьях Кубани называют место водопоя и отдыха скота в жару. На берегу Кубани таких стоянок много. Тырлище вблизи Усть-Невинской было просторное, размером с добрую городскую площадь. С одной стороны курчавился лесок, с другой — шумел мелкий перекат. В этом месте Кубань разлилась и обмелела. В пору зноя, спасаясь от мух и оводов, коровы уходят почти на середину реки. Стоят смирно, помахивая мокрыми метелками хвостов и обдавая спины брызгами.

Вблизи стада — рессорный шарабан в одноконной упряжке. Гривастого старого коня палило солнце, нещадно жалили мухи. Бедняга усердно кланялся, трепал гриву, бил копытом, хлестал жестким хвостом оглобли… Анюта и Клава, в одинаковых косынках и в белых халатах, только что подоили коров и с дойницами подошли к шарабану. Сиденье круглое, сплетенное из хвороста, как гнездо. В шарабане тускло белели бидоны.

— Или у вас дневная дойка? — спросил я. — Так почему только две доярки?

— Не угадал, товарищ! — ответила Клава. — Обеденную дойку позабыли, как ее и звать… Это мы с Анютой ради научности в жару страдаем. Каждый день доим и записываем, доим и записываем — для наглядности. Анюта, какие коровы больше дают молока — двухразовые или трехразовые?

— Помолчи, Клава. — Анюта сняла халат и положила его на бидоны. — Или все должны знать?

— А что? — обиделась Клава. — Твой секрет? Да?

— Мой или чужой — неважно, — сухо ответила Анюта. — В гости к нам, дядя Андрей?

— И по делу и в гости… Ночевал у Василия.

— Знаю. — Анюта обратилась к подруге. — Клава, садись в шарабан и вези молоко. Да поторопись, а то жарко…

— Вот небось нажаловался племянничек, — не утерпела Клава. — Проклинал жену, ругал… Да и как же ее не проклинать? Сапоги ему не снимает, собственность его невзлюбила и на плечах свою голову имеет…

— Ну, помолчи, Клавдия!

— А чего молчать? Пусть знает дядя, какой у него родственник. Сам по уши зарылся в кубле и молодую жену туда тащит.

— Клавдия!

— Ну хорошо, молчу…

Она с укоризной посмотрела на Анюту, сняла халат и, подхватив рукой подол юбки, легко взобралась в гнездо. Стегнула кнутом и погремела по каменистой дороге… Мы с Анютой пошли по берегу к станице.

Нужный разговор никак не завязывался. Я не знал, как мне попроще изложить просьбу Василия, и, чтобы не молчать, спросил Анюту, как она живет, как растет ее дочурка. Анюта с видимым желанием рассказывала о ферме, о своей учебе, показала тетрадь с записями трехразовой дойки.

— Для моего экзамена пригодится… К концу ноября у нас будет точная картина.

И после этих слов глаза ее вдруг наполнились слезами. Наклонила голову, спросила:

— Что вам говорил обо мне Василий? Ругал?

— Ему, Анюта, нелегко без тебя.

— А мне? — Слезы потекли по щекам; не мигая, она смотрела в знойную даль. — От одной его матери не знаю, куда бы сбежать. Чего только она обо мне не говорит… Вся станица знает, что невестка у Кондраковых и дура и вообще ненормальная. Дом, хозяйство бросила. От райской жизни убежала! Эх, ничего не понять вашей сестре. Ну и пусть, она уже старая. А вот Василий ничего не понимает — это горько. Придумал какую-то радость и носится с ней… Более двух лет я терпела, хотела понять эту его радость и не смогла… Чужая она мне!

— Но Василий-то не чужой? Он-то тебя любит? И вчера мне говорил…

— Плохая у него, дядя, любовь.

— У вас ребенок… Подумала ты об этом?

— А что тут думать? Ему не я нужна, а работница при доме. — Анюта уголком косынки вытерла глаза, мокрые щеки, робко улыбнулась. — Говорите — любит? Знаете что, дядя? Идемте к Василию! Да прямо сейчас! Поговорим вместе… Может, он хоть вас послушается?

Василий подметал двор и нас не ждал. Он и обрадовался и смутился: не мог понять, что случилось. Бросил метлу, поспешно подбежал к калитке. Пригласил в хату, раскрыл ставни. Постель не убрана, стекла на окнах серы от пыли, на столе засиженная мухами немытая посуда.

— Вот, Анюта, — сказал Василий — сама в наглядности убедилась, какой без тебя тут непорядок.

— Вижу… Грязно живешь, Вася.

— Живу? — болезненно усмехнулся. — Не живу, а мучаюсь.

— Хочешь не мучиться?

— Зачем этот вопрос?

— Я пришла поговорить…

— Опять разговоры? — удивился Василий. — Разговоры не помогут.

— Почему? — спросил я. — Может, и помогут…

— Агитировать меня пришли?

— Не ершись, Вася, — ласково сказала Анюта. — Давай спокойно обсудим, как нам жить бы по-хорошему…

— Вот-вот — по-хорошему! А как по-хорошему? Как? Молчишь? А я знаю… Хочешь, чтобы я лишился всего, что нажил. Это «по-хорошему»? Не-ет, я не дурак! Я не хочу быть посмешищем в станице… Лишиться хозяйства? Это надо сперва потерять голову!

— Вася, ну зачем нам вся эта домашняя обуза?

— Обуза? — Василий зло усмехнулся. — Знать, не одумалась? Не поумнела?

— Да рассуди, Вася, — с любовью глядя на мужа, говорила Анюта. — Зарабатываем мы хорошо, на жизнь хватит с лихвой — И обратилась ко мне: — В прошлом году, дядя, вдвоем у нас было около полутора тысяч трудодней. Одних денег получили почти пятнадцать тысяч. Да еще зерно, овощи. Мы и приоделись, и обулись. Радиолу купили, шифоньер, книги… И еще…

— А молока где брать? — перебил Василий. — У соседа просить?

— Ну сколько его нужно? Кувшин или два? Купим на ферме, оно дешевое. И мяса в колхозе купим. Деньги у нас есть. Вот окончу институт и буду зарабатывать еще больше. Проживем, Вася!

— Василий, а ведь и верно, — сказал я, желая поддержать Анюту, — бюджет-то у вас получается вполне приличный.

— Какой там, дядя, к черту бюджет! — горячась, крикнул Василий. — Никакого бюджета и никакой бухгалтерии не знал и знать не хочу! К черту все! Свой бюджет, тот, что ходит по двору, надо иметь… Так что, дядя, и ты, жена, зря вы взялись морочить мне голову. Я еще из ума не выжил, своего не лишусь и не ждите! И ты, Анюта, не перелицуешь меня — не тужься!

— Эх, Василий, Василий, — сквозь слезы проговорила Анюта. — Знаешь, кто ты после этого?

— Кто? — Василий склонил голову, отвернулся. — Дурак? Болван? Да ты говори, не стесняйся…

— Такими дураки не бывают. — Анюту мучили слезы. — Мелкий собственник и крупный себялюбец — это к тебе подходит. И как я раньше не распознала тебя… Эх ты, а еще клялся, что любишь!

И она, пошатываясь, вышла из хаты.

— Что ж сидишь? — сказал я. — Задержи Анюту… Ну, побеги!

— Бежать? А зачем? — Василий встал, вынул из кармана затертый в руках автомобильный ключик, подбросил на широкой, как ковш, ладони. — Видно, насильно мил не будешь… Ну, мне пора сменять напарника… Вот что напоследок скажу, дядя. Себялюбец я или какой черт-дьявол, а только теперь я окончательно узрел: мы с Анютой разные, а оттого и пути-дорожки наши так сразу разошлись… Горько сознавать, а это так… Ну, пойду!

Он ушел… В Усть-Невинской я пробыл еще два дня. Побывал на электростанции, управился с делами. Анюту так и не повидал: она уехала в район на совещание. Василий же в эти дни дома не ночевал.


В погожий осенний день я и секретарь Рощинского райкома Солодов направлялись в Белую Мечеть. По пути решили заехать в Усть-Невинскую. Лежала отлично укатанная дорога. Солнце светило ярко, а грело слабо. Поля опустели и выжелтели, небо над ними низкое, прозрачное.

— Племянник-то твой улетел, кажется, аж на Алтай, — сказал Солодов, когда мы подъезжали к Усть-Невинской. — Подался к людям. Видно, там решил ума набраться…

— Заедем проведать Анюту?

— Не сможем. Недавно она перебралась в Кардоникскую. Там у нее тетка по отцу… И все из-за твоей сестры Ольги. Сын ее уехал, а она злится и зло вымещает на невестке. Пришла Анюта в райком со слезами. Получилось весьма удачно. Я позвонил в «Красный Октябрь» Калиниченку — председателю. Ему как раз был нужен зоотехник, и Калиниченко с великой радостью принял Анюту как будущего специалиста… Да я думаю, что скоро и Василий очутится в Кардоникской.

— Что слышно о нем?

— Вчера звонил мне Калиниченко. Говорил, что Василий прислал письмо. Не Анюте, а ему. А письмо-то все об Анюте. И как она живет, и как учится, и как растет девочка. Кажется, парень взялся за ум. О себе ни слова. Только и написал, что тянет на Кубань… Да оно и понятно. Тут родился, тут жена с дочкой.

Мы въезжали на улицу, где жил Василий, и я подумал: что сталось с его домом? Наверное, двери и окна заколочены, а двор зарос бурьяном, одичал… Вот и калитка. Я попросил шофера приостановить машину.

За плетеной изгородью стоял знакомый мне дом под потемневшим шифером. Ставни были раскрыты, стены выбелены, на чистых, промытых стеклах фартуками белели занавески. Во дворе — детские голоса. Трое ребят, распугивая кур, играли в жмурки, прятались за копенку свежего, только что сложенного сена. Хозяин — высокий молодой мужчина — пристраивал к сараю новые двери. Его жена, полнолицая и тоже молодая, с подобранным подолом юбки и с засученными рукавами, стояла на табуретке и подводила темно-зеленой краской карнизы под окнами.

— Что смотришь? — спросил Солодов. — Все ясно! Явились новые хозяева, как скворцы по весне. — Когда мы сели в машину и поехали, он повернулся ко мне и с улыбкой добавил: — В жизни так. Свято место пусто не бывает…

ОБ АВТОРЕ

Семен Петрович Бабаевский родился в 1909 году на Харьковщине.

В 1936 году вышла первая книжка его рассказов «Гордость», а в 1940 году в ряде журналов и сборников была напечатана серия «Кубанских рассказов».

Великой Отечественной войне, в которой С. П. Бабаевский принимал участие как военный корреспондент, посвящена книга «Казаки на фронте» (1942 год).

В 1947 году вышел в свет роман «Кавалер Золотой Звезде», а в 1949 — «Свет над землей». Оба эти произведения были удостоены Сталинских премий.

В 1958 году в № 3 и 4 журнала «Юность» опубликована его новая повесть «Сухая Буйвола».

Все написанное С. П. Бабаевским — рассказы, очерки, повести, романы — связано с Кубанью и Ставропольем.


Оглавление

  • НАЧАЛО
  • СА́МОТНЫЙ
  • ЧЕТЫРЕ РАИСЫ
  • ГАРАЖ
  • ВСТРЕЧА НА ПТИЧЬЕЙ
  • ЛИСТОЧКИ ИЗ ТЕТРАДИ
  • ЧУЖАЯ РАДОСТЬ
  • ОБ АВТОРЕ