Партизанская музыка [Дмитрий Яковлевич Гусаров] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Дмитрий Гусаров ПАРТИЗАНСКАЯ МУЗЫКА


Партизанская музыка (повесть)



Глава первая Рассказ о раненом ангеле

Кем ранен ты, мой светлый ангелок?

Застыл ты обессиленно и немо…

Какой же дикий вихрь тебя совлек

С высокого и солнечного неба?

М. Борисова
I
— Олег, сходим сегодня в «Атенеум»?

В его ответном взгляде я вижу удивление, вопрос и сразу согласный кивок: да, конечно, сходим…

Я знаю Олега давно, с тех далеких теперь пор, когда он студентом Пудожского педучилища присылал в редакцию журнала первые стихи. Сейчас ему тридцать семь. На моих глазах он вырос, закончил институт, работал в школе, защитил кандидатскую диссертацию, стал известным в Карелии поэтом, изучил финский и шведский языки. Из многих его достоинств я искренне завидую последнему, ибо сам к иностранным языкам совершенно неспособен. В студенческую пору я четыре года изучал английский, со словарем осилил несколько художественных книг, но никакая сила, наверное, не заставит меня произнести перед иностранцем английскую фразу. Это особенно отчетливо я понял на днях, когда известная финская художница предложила мне для разговора три европейских языка, а я, сгорая от смущения, беспомощно искал глазами куда–то запропавшего Олега. Хорошо, что поблизости оказалась ее дочь — студентка, изучающая в университете русский, и наша беседа все же состоялась.

Олег — мой спаситель. Он впервые за границей, ему нужна практика, и он готов переводить день и ночь. В Финляндии много знающих шведский, и Олег, когда есть к тому возможность, с удовольствием переходит с финского языка на шведский. В такие минуты я не просто завидую, я горжусь им, и он это, наверное, чувствует.

Вот уже вторую неделю мы втроем — Ульяс Викстрем, Олег и я — находимся в Финляндии.

Сегодня — воскресенье, мы впервые свободны весь день, лишь вечером приглашены домой к поэту и журналисту Юха Виркунену, где соберутся его друзья — молодые литераторы. Ульяса Викстрема с нами не будет — вчера за ним приехали два его племянника и на шикарном дизельном мерседесе увезли его в Турку, — в город, где он родился и откуда его, восьмилетнего, кровавой весной 1918 года эвакуировали в Петроград…

«Атенеум» — не издательство, не кинотеатр, не ресторан. Это — национальный музей изобразительного искусства. Его посещение почему–то не предусмотрено программой, предложенной хозяевами и утвержденной главой нашей делегации Ульясом. На мой вопрос он пообещал:

— Сходим, если останется время.

Сегодня времени хоть отбавляй.

После завтрака мы с Олегом идем по тем же улицам, по которым не один раз ходили в эти дни, и оттого, что не надо куда-то поспевать, спешить, волноваться, город воспринимается словно бы заново. Ботанический сад, куда нас просили не заходить в позднюю пору, так как там иногда пошаливают грабители, в лучах утреннего солнца выглядит райскими кущами — с пылающими, как костры, клумбами цветов, с диковинными для севера деревьями, с ровными, уводящими в заманчивую даль багровыми дорожками. Десятки катеров и моторных лодок, вчера безжизненно лепившихся друг к другу под высоким мостом через горловину фиорда, теперь, как разноцветные жуки-плавунцы, снуют во все стороны, и ровный нескончаемый гул их двигателей не мешает другим звукам, он не заглушает даже тяжелого металлического громыхания трамвая, одолевающего мостовой горб и потом стремительно убегающего куда–то вправо.

На улицах — мир, покой и воскресное безлюдье… Это радует. Рождается ощущение полноты, доступности и сопричастности жизни чужого города, не надо напрягаться при звуках незнакомой речи, сейчас все ясно без слов — смотри, наблюдай и сам догадывайся, и я уже не чувствую себя букашкой в чужом муравейнике, мне хочется продлить это состояние, мы даже не садимся в трамвай, чтоб доехать до вокзала, откуда рукой подать до «Атенеума».

Вначале думалось, что город еще не проснулся, а оказалось, что он уже по–воскресному опустел. Чем ближе к центру, тем меньше машин и прохожих, все давно откочевало на природу, и так будет до вечера, пока обратный поток не хлынет в город и не растечется по улицам. Магазины закрыты, и я уже с беспокойством думаю: работает ли сегодня и «Атенеум»?

У Олега, вероятно, сложилось впечатление, что я знаток изобразительного искусства. Застенчивый и скромный в общении с людьми, Олег сегодня посматривает на меня с особым вниманием и почтительностью.

А я и не знаток, и не такой уж любитель. В музей меня тянет не столько стремление познакомиться с живописью Финляндии, которую я непростительно мало знаю, сколько желание увидеть наконец своими глазами картину Хуго Симберга «Раненый ангел».

Я знаю ее по репродукции, много думал о ней и сейчас мысленно представляю себя стоящим перед большим, в старинной раме, полотном. Блекло–голубоватый фон едва различимого дальнего берега, сизая полоса широкого залива, еще ближе — низкая пожня, пожухлая трава, полуголый ивовый куст, несколько белых цветков у обочины, и на переднем плане, крупно — два подростка несут по дороге сидящего на носилках раненого белого ангела.

То ли весенняя белая ночь, то ли предсумеречная пора унылой осени. Все странно, неожиданно, таинственно. Словно ты сидишь перед окном, грустно смотришь в безжизненные дали, и эта внезапная процессия вошла в поле твоего зрения; склонившийся белый ангел как огромный застывший знак вопроса; еще шаг, другой, третий, и они пройдут мимо, а ты так никогда уже и не узнаешь, откуда и куда бредут они, кто эти двое, такие не похожие один на другого мальчики, где и кем ранен светлый, страдающий ангел.

Это ощущение загадочной неожиданности и сиюминутности видения захватывает, заставляет лихорадочно спешить; в деталях и очертаниях начинаешь искать признаки, по которым можно строить предположения или догадки, уже готова оформиться версия того, что было и что будет с этой таинственной троицей, ты поспешно ищешь подтверждения, вглядываешься в лица и вдруг начинаешь понимать, что смысл картины не в фабуле, не в том, что происходило и произойдет за пределами рамы, а в них, этих реалистично и выразительно написанных фигурах, которые символизируют и угрюмую непреклонность у первого мальчика, и доверчивую покорность у второго, и обреченную тоску по горнему миру ангела, куда уже не могут вознести его обессилевшие крылья.

Так, или примерно так, воспринимал я картину Симберга, когда подолгу вглядывался в цветную открытку с репродукцией. Но все время чего–то не хватало, все время казалось, что репродукция, конечно же, не сохранила чего-то весьма существенного для понимания, что оригинал обязательно откроет какие-то детали, которые ответят на все вопросы. И главный из них — «кем ранен ты, мой светлый ангелок?».

II
Минут пятнадцать мы подождали открытия музея и оказались первыми и пока единственными его посетителями.

Мы купили билеты, Олег ненадолго отошел куда-то, я, поджидая его, медленно поднялся по широкой лестнице на второй этаж, миновал распахнутые двери первого зала, и реальный мир, с его звуками, солнцем и обыденностью, как бы незримо и наглухо захлопнулся позади.

Это было хотя и знакомое, но для меня холодное и тревожное ощущение. Абсолютная тишина, вокруг ни души, а множество глаз — умных, печальных, насмешливых — со всех сторон безотрывно следят за тобой с портретов, и кажется, нет в зале места, где бы не скрещивались эти настороженные взгляды.

Я беспокойно поворачивался из стороны в сторону, издали, почти ничего не запоминая, всматривался в лица, сдерживал дыхание и старался ступать совсем тихо, но шорох шагов и дыхание, наверное, все же тревожили их, ибо были единственными звуками в этом многолюдном, немом и неправдоподобном мире…

Я уже понимал, что происходит со мной, но ничего не мог с этим поделать. Вот уже тридцать лет каждое необычное переживание обязательно возвращает меня к годам войны. Достаточно малейшего толчка, и сознание непроизвольно ищет схожести и подобия в прошлом, память тут же оживляет их — и я живу уже как бы в двух временных пластах. Такова уж, видно, особенность моего поколения — взрослыми мы стали на войне.

И теперешняя безотчетная скованность была оттуда — из памятной мартовской ночи, когда погиб Леша Кочерыгин. Долгий, изнурительный бег, подхлестываемый вражескими очередями, вдруг оборвался мертвой и неожиданной, как ловушка, тишиной. На глазах у оставшихся позади товарищей я замедляю и скрадываю шаги; за снежной, с мирным стожком, лесной поляной меня ждет смерть; я знаю это, и все другие знают; и иду я потому, что нельзя не идти, надо выяснить, кто же замечен там, на другой стороне; и каждый из оставшихся сзади, наверное, был рад, что идти пришлось не ему, как был бы рад и я, если бы послали другого, но выбор командира пал на меня — не потому, что я ловчее других, а просто в тот тяжкий момент я оказался под рукой; он приказал, и я пошел — сначала решительно, потом все медленней; это была даже не разведка, а сознательно подставляемая мишень, чтоб вызвать огонь противника, я понимал это и шел, безотчетно замедляя шаги, чувствуя на себе и сзади и спереди напряженные взгляды; не моя вина, что все наши страхи, а мои в особенности, потом оказались напрасными, что на другой стороне поляны были партизаны из соседнего отряда, что потом об этом случае будут вспоминать со смехом — вот, дескать, с перепугу чуть не перестреляли друг друга! Однако для меня-то мои переживания тех минут — и страх, и долг, и готовность через секунду умереть — были настоящими…

— Нашли что–то интересное? — раздался от дверей голос Олега.

Я машинально кивнул, пригляделся и увидел, что стою прямо перед портретом молодого красивого поручика, написанным художником Густавом Финбергом еще полтора столетия назад.

Мы двинулись дальше. Вначале задерживались почти у каждой картины, потом подходили лишь к некоторым и наконец, остановившись посредине, окидывали беглым взглядом всю экспозицию…

Теперь я часто с тоской вспоминаю — боже, какое богатство прошло в тот день перед моими глазами едва замеченным! И удастся ли когда–либо вновь вернуться туда?

А тогда словно бес нетерпения владел мною. Я шел и шел, откладывая все на «потом», рассчитывая снова вернуться и как бы забыв, что нельзя ничего откладывать, что счастливые возможности никогда не повторяются. «Раненого ангела» нигде ни оказалось. Были другие работы Симберга, но «Ангел» куда–то исчез.

Я не поверил, посчитал, что в спешке мы пропустили его, ведь на репродукции было точно указано — «Музей „Атенеум“».

Мы возвращались по знакомым залам, навстречу попадались редкие посетители, в одном месте вокруг экскурсовода тесной кучкой стояли школьники, но ощущение безлюдья, тишины и покоя не покидало нас.

Так мы вернулись к началу экспозиции, впереди уже виднелась широкая лестница, где внизу справа был развернут киоск с репродукциями, каталогами, альбомами…

— Олег, спроси, пожалуйста, была ли у них картина Хуго Симберга «Раненый ангел» и если была, то где она сейчас?

Олег подошел к киоскерше, долго вполголоса объяснялся с нею, наконец она поняла его, извиняюще улыбнулась поочередно нам обоим, ненадолго скрылась за ближайшей дверью и вскоре вернулась с пожилой седоволосой дамой. Показывая взглядом на меня, Олег снова принялся объяснять, дама кивала в ответ, ее приветливое лицо вдруг осветилось неподдельной радостью, она подошла ко мне и, слегка поклонившись, произнесла длинную фразу по–фински. Она была рада приветствовать гостей из Карелии и хотела бы знать, есть ли у нас время немного подождать.

— Да, да, конечно! — обрадованно воскликнул я, смущенный такой любезностью. Я уже опасался, как бы нас не приняли за специалистов по финской живописи.

III
Четверть часа, не зная, куда девать себя под любопытными, хотя и ненавязчивыми взглядами киоскерши и кассира, мы расхаживали с Олегом по вестибюлю. Посетителей по–прежнему было мало, их и десятка не прошло в музей за это время, и постепенно любезность, проявленная к нам, перестала казаться мне чем–то особенным — разве в наших всегда переполненных музеях не относятся к пожеланиям иностранцев с таким же уважением?

Я понимал, что нам собираются показать картину Симберга, но думал — нас куда–то пригласят, куда–то поведут, и крайне удивился, когда в проеме боковой лестницы, ведущей, как мне казалось, в подвальное помещение, вдруг увидел за раскрытой белой дверью знакомую троицу — два мальчика несут раненого ангела. Я был ошарашен — картина Симберга на моих глазах вырастала из–под земли, и она оказалась совсем небольшой по размерам — пожилой, добродушно улыбающийся мужчина легко держал ее впереди себя на руках. За ним шла приветливая седая дама.

Картину поставили на стул, прислонили к стене, и для меня наступили мучительные мгновения. Даже Олег смотрел не на картинку, а на меня, он тоже ждал моей реакции, а я, теряясь от общего внимания, бессмысленно вглядывался в полотно, почти ничего не воспринимал и думал лишь о том, как бы не показаться простофилей и что полагается изображать на лице в подобных случаях — шумную радость или мудрую сосредоточенность.

Так длилось минуту, потом вспомнились строки:

Кем ранен ты, мой светлый ангелок?
Застыл ты обессиленно и немо… —
и растерянность стала проходить.

Я вглядывался в пейзаж, в лица, в детали одежды, надеясь найти хоть что–то неизвестное, но все было, как на открытке — мальчики оставались в тех же позах, словно бы замерев на мгновение, на их лицах было знакомое выражение; озеро, голый куст и сиротливые цветки у обочины дороги ничего не добавили мне, и можно было лишь порадоваться за финскую полиграфию. Пока это была, пожалуй, единственная мысль, которую я мог бы с уверенностью высказать, если бы понадобилось.

Однако и это мое убеждение оказалось шатким. Чем дольше я вглядывался в полотно, тем сильнее тревожил меня общий колорит картины. На репродукции он не казался таким печальным. Не знаю, что тому причиной — размеры полотна или обманчиво-веселый глянец открытки, — но теперь рождалось и крепло впечатление, что над миром пронеслась какая–то катастрофа, и ничего уже нет — ни радости, ни солнца, все грустно, безжизненно, и одно–единственное светлое пятно — это раненый белый ангел. И сами мальчики — это дети жестокого мира, не случайно они одеты во все темное, разве что их багровые лица слегка контрастируют с общим фоном, но и они столь загадочны, столь непонятны, что уже нельзя с определенностью сказать, спасают они бедного ангела или похищают его. А если передо мной не спасение, а похищение, и печально поникший ангел — это последнее светлое существо, бездумно сраженное этими юными прагматиками? Не оттого ли так угрюмо сосредоточен первый подросток и так пугливо насторожен второй?

Я понимал, что на этот раз толкую картину, наверное, еще более отвлеченно, чем прежде, ведь я почти ничего не знаю об авторе, кроме того, что он умер в 1917 году и в живописи тяготел к символизму, но расстаться с неожиданно явившейся мыслью мне было уже трудно.

Я хотел проверить себя, призвать на помощь научную сотрудницу, однако ее уже не было. В сторонке от меня тихо и выжидающе стояли Олег и пожилой финн, принесший картину. Я приметил, что финн часто поглядывает на меня, будто ищет случая заговорить, оказаться полезным, я сам начал посматривать в его сторону, и эти наши молчаливые переглядывания закончились его вопросом:

— Господин редактор приехал из Карелии?

«Почему редактор? Откуда он знает, что я редактор? Ах, да… Они ведь разговаривали с Олегом…»

Моих весьма скромных познаний в финском языке, наверное, хватило бы, чтоб понять смысл вопроса, ибо каждое слово в отдельности было знакомо, но по привычке я тут же уставился взглядом в Олега. Тот придвинулся ко мне поближе, и дальнейшая беседа с финном превратилась в наши попеременные обращения к переводчику.

Мой собеседник, несколько смущаясь, сообщил, что ему приходилось бывать в Карелии, он провел там два года.

— Когда? Вероятно, во время войны? — спросил я.

— Да–да. Именно тогда. Был солдатом.

— А где? В каких местах вам приходилось бывать?

— Контопохья, Кархумяки, Суурилахти, Корписаари.

Резонно полагая, что географические названия не нуждаются в переводе, Олег машинально повторил их по–фински, и мне самому пришлось соображать, что «Контопохья» и «Кархумяки» — это города Кондопога и Медвежьегорск. А «Суурилахти» — где это? Неужели это заонежское село Великая губа? А Корписаари? Такого пункта в Карелии я не знал.

Тем временем, по–своему истолковав мое затянувшееся молчание, финн начал торопливо и долго говорить. Олег кивал, что–то переспрашивал и в мою сторону ронял короткие отрывочные фразы:

— Он просит простить… Возможно, вам неприятно… Но так было… Тут ничего не поделаешь… Прошло столько лет.

— Олег, скажи ему, что я рад встрече. Спроси, он служил в Заонежье?

— Да–да, именно в Заонежье.

— В каком точно пункте?

— Их гарнизон стоял в деревне Корписаари.

— Спроси, не ошибается ли он? В Заонежье нет такой деревни.

— Именно Корписаари. Почти два года там.

— Олег, как точно перевести на русский язык это самое Корписаари? Что такое Корпи?

— Таежный остров.

— Но ведь нет такой деревни в Заонежье. Есть Волкостров, Вороний остров, но Таежного нет. Спроси, какие селения рядом?

— Как вы сказали — Вороний остров?

Олег быстро что–то переспросил у финна, тот ответил, и он обрадованно пояснил:

— Это Вороний остров! Не Таежный, а Вороний… Тут дело в одной букве. Корпи — тайга, а корппи — ворон. Тут моя вина.

Я все еще боялся поверить этому совпадению. Выхватив из кармана блокнот, быстро отчеркнул что–то похожее на очертания Заонежского полуострова, отметил крестиком, где примерно расположены Медвежьегорск и Великая губа, и протянул блокнот финну. Тот все понял, радостно кивнул мне, достал свою авторучку и уверенно поставил голубой крестик на том самом месте, где я и ожидал.

— Корпписаари. На другом берегу залива стояли русские.

Теперь сомнений не оставалось. Конечно же, это Вороний остров, небольшая деревушка, где стоял финский гарнизон, который мы пять раз в 1943 году пытались разгромить. Там погиб Леша Кочерыгин. В ту злосчастную мартовскую ночь были у нас и другие потери, но смерть нашего помкомвзвода вот уже тридцать лет отзывается такой непроходящей болью, словно была в том моя собственная вина. А ведь в ту последнюю вылазку я не был с ним. Накануне исполнилась моя давняя мечта — наконец–то меня перевели в разведвзвод и дали автомат. Когда мы пересекали Заонежский залив, я дважды на коротких привалах появлялся тайком в своем бывшем взводе. Леша шутил, подбадривал, мы смеялись, но теперь–то мне думается, что тогдашние его шутки были с изрядной долей грусти. На рассвете он, раненый, остался с пулеметом прикрывать отход отряда.

И сразу же распространился слух, что Леша долго бился в окружении врагов и потом подорвал себя гранатой. Я узнал об этом на озере, когда мы, изможденные и подавленные неудачей, почти весь день добирались до базы, радуясь, что густой туман не дает авиации возможности накрыть нас с воздуха бомбежками и пулеметным огнем. В тот момент я сам еще только приходил в себя после жутких минут, которые пережил на сенокосной поляне, и весть о гибели Кочерыгина воспринял не столько с болью и скорбью, сколько с наивно–мальчишеской гордостью — вот, дескать, мы какие!

Потом, через много дней, пришло раскаяние. Меня так и тянуло узнать хоть какие–то подробности: куда Кочерыгин был ранен, где именно остался, откуда известно, что он подорвал себя гранатой? Оказалось, Кочерыгин вместе с шестью бойцами своего взвода отступал в полосе соседнего отряда, потом, когда сам уже не мог двигаться, приказал дать ему пулемет, а остальным прорываться на озеро. Взрыв гранаты в том направлении, где остался Кочерыгин, слышали несколько человек, и это все, что можно было установить с достоверностью. Все остальное относилось к области легенды. И как Кочерыгин выругал не хотевшего покидать его пулеметчика — «Иди, иди, приказываю!», и его последние слова: «Ребята, живите долго и счастливо!»

Давным–давно я знаю, что это легенда, ибо сама обстановка, когда противник подхлестывает смертельными очередями, обтекает справа и слева, для подобного прощания не оставляет и минуты, но все же я никогда не скажу, что это неправда. Более того, когда приходится выступать перед школьниками, вспоминать войну, я слово в слово повторяю эту историю, ибо реальная правда о гибели Кочерыгина, наверное, мало чем отличалась бы от нее, но нам она недоступна, а эта трогательная легенда является единственной посмертной наградой моему бывшему помкомвзвода…

IV
И вот такой случай…

— Скажите, вы были в Вороньем острове в марте сорок третьего? Вы помните ту зиму?

— О, еще бы! Это была неприятная зима. Ее трудно забыть.

— Почему?

— Всю зиму мы не знали покоя. Даже спали не раздеваясь. Начиная с января, когда партизаны разгромили гарнизон в Линдоме. Каждую ночь ждали нападения. Это было хуже, чем на фронте. Там хотя бы знаешь, где противник.

— Скажите, а на ваш гарнизон были нападения?

— Да, конечно. И не один раз. Мы даже спали не ночью, а днем. Ночами дежурили у огневых точек.

— Жаль, что мы тогда не знали этого!

Эта фраза вырвалась у меня невольно. Если бы при этом я улыбнулся, то она легко бы сошла за милую шутку. Но улыбаться мне, честно говоря, не хотелось. Я весь был в том времени и с горечью думал, что мы действительно знали о противнике непростительно мало и за незнание расплачивались жизнями.

Мне было о чем сожалеть. Этот бывший солдат сидел в своем гарнизоне за колючей проволокой, смотрел сквозь бойницу дзота на темный карельский лес, думал о доме и был, конечно же, счастлив, когда наша атака на гарнизон провалилась, так и не начавшись. Они первыми открыли огонь. Он бил из пулемета, или автомата, или винтовки по колеблющимся в свете ракет белым фигурам на опушке леса и сам не знал, сколько пуль нашли желанную для него в тот момент цель.

Мой собеседник, смущенно улыбаясь, переводил взгляд с Олега на меня. Он не понимал, чем вызвана заминка в разговоре, и учтиво ждал.

— Олег, спроси, помнит ли он бой в последние дни марта? Был ли он тогда в Вороньем острове?

— А как же? Конечно, был. Хорошо помнит. Это был очень успешный бой… Прошу простить — для финнов успешный.

— Где находились вы в тот момент, когда взлетела первая осветительная ракета? Еще до начала стрельбы… Где именно?

— Их казарма размещалась в самом центре, рядом со штабом. После полуночи он готовился к выходу на патрулирование по озеру, когда по телефону из дзотов сообщили, что большой отряд партизан вышел на берег и надо ждать нападения.

— Значит, вы знали заранее?

— Да, мы сразу же заняли оборону.

— Кто сообщил это?

— Он не знает. Такому большому отряду трудно выйти на берег незамеченным.

— Скажите, кто–либо из партизан попал к вам в плен в ту ночь?

— Нет, пленных не было. Вернее, был один раненый, но он сам погубил себя.

— Как, каким образом?

— Его взяли на берегу. Он был живой, но без сознания. Погрузили на санитарные нарты, потянули к дороге. Хорошо не обыскали, взяли лишь пистолет. Он очнулся и подорвал себя гранатой. Двое солдат, тянувших его, получили ранения… Как видно, он не был похож на этого смиренного ангела!

Финн кивнул на картину и с улыбкой ждал, как я прореагирую, когда Олег переведет мне его шутку. Мне было не до шуток, но я вежливо улыбнулся.

— Какой он из себя? Командир или рядовой?

— К сожалению, этого он не знает. Сам он не видел партизана. Ему рассказывали.

— Где его подобрали?

— Этого он тоже не знает. Где–то на берегу.

— Он отстреливался, когда ваши подходили к нему?

— Навряд ли, коль был в беспамятстве.

— А пулемета рядом с ним не было?

— Это, простите, трудно вспомнить. Столько лет прошло.

— Но пистолет, вы сказали, у него был?

— Да, пистолет был. Он достался начальнику гарнизона, и тот долго носил его на поясе.

Для меня и это значило многое. Ясно, что в руках финнов оказался не рядовой партизан — рядовым пистолета не полагалось. Даже лично добытое в бою оружие засчитывалось в общие трофеи и подлежало сдаче… Хотя нет, не совсем так! Пулеметчикам и медперсоналу разрешалось иметь личное оружие для самообороны. Но им, как правило, выдавались наганы…

— Ваши офицеры тоже любили щеголять трофейным оружием?

— О, еще как! Это считалось признаком доблести!

— А тот пистолет? Какого он был образца?

Этот вопрос не имел никакого смысла. Финн долго не мог понять, чего я хочу, потом улыбнулся и сожалеюще развел руками. Я и сам точно не помнил, какой пистолет был у Кочерыгина. К тому времени кроме «ТТ» и редких трофейных пистолетов у нас появилось немало американских кольтов. А главное — если бы я и знал, и если бы в свою очередь мой собеседник помнил систему пистолета, и если бы его сведения не совпали с моими, то все равно ничто уже не поколебало бы во мне уверенности, что там был именно он — Леша Кочерыгин. Хватит мне жить с легендой, в которую я и верил, и не верил все эти тридцать лет! Мне хотелось верить, но до конца поверить я так и не смог, ибо родилась легенда как–то прямо на глазах и была уж очень похожа на многие, постоянно возникавшие в партизанской жизни. Ведь за месяц до Кочерыгина почти в сходной ситуации погиб Андрей Полевик, он остался раненным прикрывать отход своей группы, потом взорвал себя гранатой. В последнюю минуту никого рядом с ним не было, но о его гибели в отрядах рассказывалось так, словно кто–то это видел.

Не эта ли схожесть и рождала сомнения?

И теперь подумалось, что схожесть эта не случайна, что Кочерыгин, может быть, и поступил так потому, что слышал легенду о Полевике, и, оказавшись в подобной ситуации, не мыслил для себя иного выхода… Полевик ведь тоже был не первым. В бригадном походе летом 1942 года таких случаев было немало. Раненые партизаны добровольно оставались в прикрытии и как бы уходили в безвестие. Об их судьбах можно было лишь строить предположения. Так рождались легенды.

Теперь одна из них — самая дорогая и близкая для меня — неожиданно стала былью!

V
— Господин редактор тоже был на войне?

— Да.

— И он, как я понял, был партизаном?

— Да.

— И он тоже участвовал в том бою?

Я кивнул.

— Это невероятно! Никто не поверит!

— Да, недаром говорят, что мир тесен.

Мы стояли, улыбались, вглядывались друг в друга, словно два однополчанина, не видевшиеся с далеких военных лет.

Меж нами, уцелевшими на войне и не один раз снова пережившими ее в воспоминаниях, многое повидавшими в жизни и многое осознавшими, навряд ли оставалось место даже для неприязни. По крайней мере, я так считал в ту минуту.

Но жива была другая память — память о погибших. Они–то ведь остались такими, какими были тридцать лет назад — молодыми, самоотверженными, с искренней верой в правоту вражды и смерти. Эту память не переступить…

— Вы не поверите, я был на войне три года, имею ранение от партизанской пули…

— Представьте себе, я тоже был ранен.

— И сегодня впервые так близко вижу живого партизана.

— Да, тогда мы предпочитали видеть один другого не ближе, чем на расстоянии выстрела.

— Мы ведь могли тогда убить друг друга?!

— Полагаю, даже очень просто…

— Вы знаете, ведь мы называли партизан белыми ангелами…

— Белыми ангелами? Почему?

— Конечно, в насмешку. Солдаты любили меткую шутку. Вы ведь приходили в белых халатах и всегда около полуночи.

— Любопытно. Впервые слышу… Мне кажется, тогда вы охотнее называли нас… по–другому.

Я не решился произнести слово «бандит», ибо в нашем дружелюбном разговоре это прозвучало бы запоздалым и совсем неуместным упреком моему собеседнику, хотя при этом мне обидно вспомнилось, что некоторые финские военные историки в своих трудах до сих пор стремятся представлять партизан в подобном роде и даже не стесняются употреблять это слово.

Он и сам все понимал:

— Конечно, конечно… На войне было всякое… Война — это ужасно… Но согласитесь: белые ангелы — это неплохо придумано!

— Как же вы решались на такой грех — стрелять в ангелов? — спросил я не без иронии.

— Что было делать? — Он охотно и располагающе улыбнулся. — Ангелы–то приходили за нашими душами.

— Но ангелы лишь стремились освободить свои гнезда…

— Да, конечно… Их можно понять.

Мы продолжали стоять, смотреть друг на друга, улыбаться, но оба, наверное, чувствовали, что главное в этой негаданной встрече у нас позади, — надо было или углубляться в рассуждения о войне, которые могут если не разъединить, то охладить нас, или расставаться. Вести шутливый разговор, на который мы вдруг перешли, после всего сегодня мной пережитого не хотелось.

Я огляделся. Мальчики на картине Симберга были свидетелями нашей беседы, во всяком случае — второй, он и задержал процессию, чтобы послушать разговор до конца, он явно добрый и простодушный паренек, и опять мне подумалось, что моя версия картины, конечно же, неверна, я зря подозревал этих маленьких тружеников — они обычные, живые и реальные, хотя и очень разные мальчики, и они, конечно же, спасают раненого ангела, а не похищают его.

— Скажите, — обратился я к финну, — что, по–вашему, изображено на этом полотне?

— Прошу прощения, но я ничего не смыслю в этом. Я могу пригласить сведущего человека.

— Нет–нет… Мне хочется знать, как вы понимаете эту картину?

— Что сказать… Парни куда–то тащат раненого ангела.

— Куда, как вы думаете?

— Дайте сообразить… Может быть, в лазарет? Если и ангелов лечат в лазаретах? — И финн кинул на меня лукавый взгляд.

— Спасибо. Вы хорошо ответили. Я согласен с вами. Благодарю вас! Это была очень важная для меня встреча!

— Господам больше не нужна картина?

Мы обменялись рукопожатием, он бережно поднял картину, потом обернулся, увидел, что мы с Олегом стоим на месте и смотрим на него, приблизился к нам и с улыбкой сказал:

— Все–таки как хорошо, что мы тогда не убили друг друга! Не правда ли?


Мы возвращались в гостиницу взволнованные каждый по-своему. Олег был счастлив, он, не скрывая своего воодушевления, улыбался, встряхивая головой, восклицал:

— Нет, это здорово! Народ чертовски талантлив! Стихийно! Каждый! По-особому! У финнов — это врожденная ироничность, чувство юмора, так сказать! А последняя фраза? Кто он — философ, дипломат, публицист? Да нет же! Рядовой человек, бывший солдат! Какая встреча! Какая встреча!

Я молчал. Я понимал его воодушевление и сам был возбужден до крайности. Мне не хотелось ни подогревать, ни охлаждать его восторгов. Все-таки мы были людьми разных поколений, и естественно, что случившееся восприняли по-разному.

Для него «белые ангелы» — это удачная и безобидная поэтическая метафора, которой не откажешь ни в меткой наблюдательности, ни в добродушной ироничности. Но моя душа не принимала ее. Чем больше я вдумывался, тем острее задевало меня именно это снисходительное добродушие. Ведь тогда знавали мы от противника и другие прозвища…

Нет, не были мы ни ангелами, ни бандитами. Даже тогда, когда эти крайние мерки не казались бы крайними.

Как жаль, что теперь уже почти невозможно представить нас такими, какими мы были тогда!

Глава вторая

I
Недавно назначенный комиссар Малюк — единственный в отряде — носил армейскую форму: комсоставскую шинель, хромовые сапоги, гимнастерку с портупеей, со звездочками на рукавах и с тремя кубарями на петлицах.

Мы, новички, не знали — был ли он кадровым военным, но строгая форма резко выделяла его среди партизанской разномастицы. Был он совсем небольшого роста, настолько небольшого, что в первые дни я наивно полагал, что Малюк — это вовсе не фамилия комиссара, а его прозвище. Имел же Аристов кличку «Тотач»! Что за «Тотач», почему «Тотач» — никто и не смог бы объяснить. А тут все великолепно подходит, и почему бы маленькому комиссару не быть «Малюком».

Ноябрь и декабрь мы ждали, пока станет Онежское озеро, а оно, несмотря на холода, замерзало в том году трудно — дули частые сильные ветры. Черная полоса открытой воды то уходила к горизонту, то опять возвращалась чуть ли не к берегу.

Несколько раз отряд поднимали ночью по тревоге, давали час на подготовку к походу, и все считали, что передышка кончилась и пришла пора идти в дело. Но тревоги и сборы оказывались учебными, и мы узнавали это не сразу, а позже, когда порядком изматывались в форсированном лыжном марше по лесу и с рассветом убеждались, что и на этот раз никто через озеро вести отряд не собирается.

В ту пору и началась эта история.

В поселке Шальского лесозавода был немудрящий клуб, где по субботам устраивались танцы. Партизаны, кому довелось стоять здесь в прошлую зиму, не жалели ни подарочного легкого табаку, ни пайкового сахару — только бы освободиться от служебных нарядов на субботу. Подмену искали среди новичков, и найти ее было совсем нетрудно, ибо отряд на три четверти состоял из недавних курсантов Сегежской партизанской школы — вологжан, красноярцев и двоих свердловчан — нас с Димкой Матвеевым. Нам было даже странно — куда это так рвутся ветераны, таинственно переговариваются, подшивают чистые подворотнички, нацепляют награды, весело и торопливо стригут друг друга… Мы радовались каждой свободной минуте, чтобы поспать лишний часок, а они уходили после ужина и возвращались к полуночи. Как я понимаю теперь, клубные танцы от нас намеренно держались в секрете, так как надо же было кому-то нести отрядную службу.

В конце ноября вместе с Павлом Дмитриевичем Брагиным — старым партизаном, годившимся мне в отцы, — мы патрулировали дорогу от лесозавода до деревни Устье. Было морозно и сильно мело. Ближе к полуночи мы зашли в казарму, чтоб немного обогреться, сделать еще один конец туда и обратно и ждать смену. Не успели присесть к топившейся печке, как в накинутом на плечи полушубке вбежала радистка Таня Печурина:

— Ребята! Кто здесь есть — скорей за комиссаром!

— Что случилось?

— Только что передали «В последний час»! Наши наступают под Сталинградом! Разбито много немецких дивизий…

— А где комиссар?

— В поселке, на танцах.

Бежать никуда не понадобилось, с улицы послышались голоса, шумно ввалились в барак вернувшиеся танцоры, а мы с Брагиным, счастливые и возбужденные, отправились торить переметенную тропу. Мы ничего толком не знали, но так верили, что начался наконец на нашей улице праздник, о котором говорил недавно Сталин, что за разговорами и восклицаниями и не заметили, как минул следующий час и подоспела смена.

Когда вернулись, весь отряд еще не спал, по радио снова и снова передавали экстренное сообщение, возбуждение нарастало, кто-то попробовал затянуть песню, но она среди ночи не получилась, так как всем хотелось разговаривать, кричать, перебивать друг друга и беспрерывно курить, благо в эти минуты никакие запреты не действовали.

— Черт его знает, что у нас за отряд! — неожиданно воскликнул комиссар Малюк. — Надо же такое?! Восемьдесят человек — и ни одного гармониста! Нарочно не придумаешь.

Был он в эту ночь совсем не похожий на себя — мягкий, улыбчивый, нисколько не важничал, весь какой-то свой среди своих, голубые глаза так и светились дружеским расположением каждому.

— Так при чем тут гармонист? Гармони-то все равно нету, — сказал Димка Матвеев.

— А ты что, играешь? — повернулся к нему комиссар.

— Не-е. Вот он играет, — показал Димка на меня.

Малюк весь как-то напрягся, шум в казарме стал быстро затихать, и я совсем растерялся, увидев, что не только комиссар, но и все другие смотрят на меня.

— Это верно? Ты действительно играешь? — спросил Малюк.

— Играю.

— И хорошо играешь?

— Кому как…

Я действительно не знал, как я играю. Для школьной самодеятельности вполне хватало, на сельских вечерках тоже вроде не жаловались, приходили упрашивать мать, чтоб отпустила меня, но отец никогда не был доволен моей игрой. Если доводилось ему слышать меня хотя бы через стенку, то он весь, бывало, исстрадается, словно от зубной боли, и не выдержит, сердито крикнет: «Чего басами гыркаешь? Не можешь чисто вывести, думаешь, басы спасут?! Мелодию чище выводи!» Настроение у меня падало, и я старался при отце не брать в руки гармонь.

— Ну, а что ты можешь? — вновь начал оживать комиссар.— Танцы, к примеру, можешь? Танго, фокстрот, вальс?

— Могу.

— А песни? Какие песни умеешь?

— Да он, товарищ комиссар, все умеет, — щедро пообещал Димка Матвеев. — Какую песню ни запоем, он тут же и подыграет. Можа, не так складно, как по радио, но зато уж громко и от души.

— А ты откуда знаешь? Ты где его слышал? — Комиссар словно бы все еще боялся поверить — и мне, и Димке.

— Так ведь когда из Москвы ехали, на Обозерской, знаете, что было? Мы там до полночи стояли, станционные девки гармонь притащили, такие танцы были, что его чуть не украли у нас, нашего гармониста…

— Хватит тебе! Чего придумываешь, — прервал я Димку. Не скрою, похвала была приятна, но вместе с тем я уже начинал побаиваться, как бы мои скромные способности позднее не разочаровали комиссара.

Малюк вскоре ушел, одобрительно похлопав меня по спине, а я остался с радостным и тревожным чувством.

II
Через несколько дней меня вызвали в штаб. Комиссар, словно бы и не было между нами недавнего разговора, хмуро ответил на приветствие, велел подождать, ненадолго ушел, вернулся с солдатским вещмешком и высыпал на стол кучу разноцветных ассигнаций. Такого количества денег мне еще не доводилось видеть, я даже в смущении отвел взгляд, но все же краем глаза примечал, как Малюк отобрал купюры покрупнее, завернул их в газету, а остальные смахнул в мешок.

— Сколько стоит гармонь? — спросил он, надевая шинель.

Я ответил, что не знаю, потом, помолчав, добавил, что гармони бывают разные и стоят они тоже по-разному.

— Как это разные? — недоверчиво посмотрел он на меня. — Чем разные?

Длинно и неуверенно я принялся объяснять, что есть хромки, есть венские, есть тальянки; что в деревне приносили отцу в ремонт гармони русского и немецкого строя, у которых одна и та же клавиша, когда растягиваешь мехи, дает один голос, а когда сжимаешь — совсем другой…

— А у тебя что — отец гармонный мастер? — перебил меня Малюк, и трудно было понять, чего больше прозвучало в его голосе — уважения или подозрительности.

— Не-е. Он кузнец. Но всё умел ремонтировать — и гармони, и примуса, и даже часы.

— Значит, мастер на все руки. Ну а ты — тоже такой?

Тут не в первый раз в жизни пришлось мне покраснеть и деланно безразличным тоном оправдываться, что ничего такого я не умею, не передалось, дескать, от отца, что не втянулся, и даже наоборот — не любил, когда отец по многу дней ковырялся с какой-либо вещью.

Честно говоря, тут я, желая оправдать свою немастеровитость, невольно привирал и пользовался не собственными, а материнскими доводами — это она, когда возникала в доме ссора, попрекала отца, что тот попусту тратит время, да еще и плату за работу стыдится брать. Дело в том, что далеко не каждую вещь, которую отцу приносили, он мог отремонтировать, но был безотказен и, помнится, с одними карманными часами возился до тех пор, пока хозяин отказался взять их обратно, обвинил отца в их окончательной порче и потребовал выкупа. Эти мертвые тяжеленные часы с двойными крышками до самой эвакуации валялись у отца в ящике среди инструмента.

— Уж дома-то у вас гармонь есть? — сказал Малюк. — Чего же ты не взял с собой?

— Нет у нас гармони… Продали зимой… Голодно было в Ирбите, пришлось продать…

Даже теперь, через столько лет, я невольно краснею, вспоминая наш тот разговор. Зачем я лгал, почему стыдился признаться, что на моей памяти у нас никогда не было своей гармони. Чужие — сиплые, с дырявыми мехами, с запавшими клавишами и облупившейся инкрустацией — иногда по две сразу стояли на комоде, ожидая ремонта, и в эти дни я обращался с ними по-хозяйски, брал, когда хотел, выносил на крыльцо, хвастался перед ребятами умением выдавить из ослабшего, разноголосо хрипевшего нутра что-то похожее на мелодию; потом, через неделю-другую, когда гармонь обретала голос и ожидала приезда настоящего хозяина, мне тоже не запрещалось взять ее в руки. Какое это было удовольствие — ощутить упругость мехов, замереть от чистоты и отзывчивости ладов, но радость эта была и недолгой, и с примесью грусти — гармонь уже снова становилась чужой, с ней жалко было расставаться, но расставанье приходило неизбежно.

Однажды мы едва не обзавелись своей гармонью. Было это во время эвакуации, в августе сорок первого, когда эшелон надолго остановили в Кирове и мы с отцом отправились закупать на весь вагон хлеба. Первый попавшийся магазинчик оказался промтоварным, и там, одна-единственная, стояла на полке черная полированная хромка. Мы так и прилипли к ней взглядами, и я почти уверен, что оба думали об одном и том же. Не случайно, когда вышли из магазина и отошли уже довольно далеко, отец вдруг остановился, сунул мне в руки пустой мешок и принялся пересчитывать деньги. Я увидел — денег на гармонь хватило бы, возможно, сотня-другая еще и осталась бы, но нисколько не осудил отца, когда тот виновато посмотрел на меня и снова взял мешок. Мы ехали в неизвестное, а шестерым надо было кормиться…

— До войны хромка двадцать пять на двадцать пять стоила восемьсот рублей, — сказал я Малюку.

— Ну теперь-то за эти деньги и балалайку, поди, не купишь, — усмехнулся он. — Пошли!

— Куда мы, товарищ комиссар? — спросил я, как только мы вышли из штаба в густую вечернюю темноту.

— Потом узнаешь…

— Оружие брать?

— Это еще что за вопрос? — не взглянув на меня, ответил Малюк таким тоном, что я легко представил себе, как непроницаемо окаменело его моложавое, почти мальчишеское лицо.

Я сбегал во взвод за карабином, доложил командиру отделения, что ухожу с комиссаром, попросил оставить мне ужин и побежал к штабу. Малюк, издали заметив меня, резко повернулся и зашагал по тропе к лесозаводу. Я догнал и последовал в трех шагах сзади.

Мы миновали пустырь, долго шли вдоль нового деревянного забора, я уже знал,что старый забор почти целиком сгорел весной во время бомбежки и заводского пожара, а этот, теперешний, был настолько новым, что даже на морозе источал смолистый запах. После недолгих расспросов и поисков мы пришли, как оказалось, к тому самому гармонисту, который по субботам играл в клубе на танцах. Нас встретил тощий, одноногий инвалид в застиранной добела гимнастерке и в стеганом ватном жилете. Сидя на чурбане, он топил плиту, и в крохотной с одним оконцем комнатке густо висел сладковатый запах налимьей ухи. За самодельным столиком двое ребятишек — девочка и мальчик с такими же жгуче-черными, как у хозяина, глазками — делали уроки, по очереди торкая перьями в стеклянную невыливайку. Гармонь стояла тут же, на этажерке, в самом почетном углу.

Как выяснилось, хозяин знал комиссара, но наш приход скорее насторожил, чем обрадовал его. Разговаривая с Малюком, он то и дело посматривал на меня, и даже не на меня, а на торчавший за моей спиной карабин, пока я не снял его и не поставил в угол. Сесть мне было некуда, я стоял у двери, хозяин хотел согнать с табуретки одного из ребятишек, но Малюк, вовремя угадав его намерение, запретил это делать, сам встал, по очереди заглянул к детям в тетради, похвалил, погладил их по головкам. Делал он это как-то скованно, неумело, словно впервые в жизни, и вдруг я подумал, что мой скорый и решительный комиссар, наверное, чувствует себя здесь в эти минуты так же неловко, как и я, как и этот бедный инвалид, который все еще не может понять, зачем пожаловал к нему партизанский начальник, да еще в сопровождении вооруженного бойца. И от этой догадки мне стало совсем не по себе — лучше бы уж на улице, на холоду ждать…

Малюк, будто бы угадав это мое настроение, вдруг сел на единственный свободный табурет и сказал, обращаясь к хозяину:

— Слушай, вот этот парень, — он кивнул в мою сторону, — умеет играть на гармони. Разреши ему попробовать!

— Попробовать? — удивленно переспросил хозяин. — Попробовать? Это можно. Пусть попробует!

По бормотанию нетрудно было понять, что ему совсем не хотелось, чтобы кто-то и неизвестно с какой целью пробовал его гармонь, но причин для отказа он не видел и потому проковылял к этажерке, бережно взял инструмент.

— Садись! — приказал мне Малюк, уступая табурет.

— Полушубок сыми! Мокрый! — в тон ему добавил хозяин, теперь уже явно недовольный поворотом дела. Как и всякий музыкант, он не любил конкурентов.

Ребятишки давно уже перестали щелкать перьями в чернильницу и с любопытством смотрели на меня.

Медленно и небрежно, словно бы без всякого желания, я принял гармонь, продел под ремень правую руку, склонился ухом, чуть сморщился, напрягая слух, тихо тронул один за другим три созвучных клавиша и замер. Гармонь мягко и доверчиво отозвалась. Вся эта процедура мне самому была ни к чему, но так, я знал, поступали настоящие гармонисты, и я прошелся легкими переборами вниз до самого высокого голоса. Я глядел в сторону, но боковым зрением видел, что на хозяина это произвело впечатление. С каждым звуком он все ближе и ближе подавался к гармони и тоже, подобно мне, хмурился и ловил ухом что-то скрытое в ней.

Если бы знали мои слушатели, что в эти короткие мгновения на самом деле творилось во мне! Несмотря на всю свою показную небрежность, на табурет я садился, словно это был скрытый фугас, гармонь ставил на дрожащие колени, а в душе молил бога об одном — только бы гармонь оказалась по руке, только бы не оконфузиться перед комиссаром; конечно, если провалюсь, будет стыдно и перед этим ревнивым инвалидом, но его я вижу в первый и, может, в последний раз, а комиссар так надеется на меня… Хоть бы знать, как играет сам хозяин! Вдруг мое доморощенное умение вызовет у него смех… Нет, смеяться-то он, конечно, не будет. Все музыканты — во всяком случае гармонисты — завистливы к тем, кто играет лучше их, и милостивы к слабейшим.

Гармонь у старика — чудо! И где только делают такие: мехи упругие, клавиши отзывчивые, чуть коснешься — и уже рвется из утробы полный и чистый голос.

Я сунул под ремень левую руку, нащупал нужную пару басов, для уверенности рявкнул ими и повернулся к Малюку:

— Что играть?

— Что можешь, то и играй. Вальс можешь?

Я умел «На сопках Маньчжурии», но, чтобы не искушать судьбу, начал что попроще — «Ночь светла…».

Был в этом медленном и плавном романсе несложный, но красивый переход из минора в мажор и обратно, который я когда-то научился выводить басами. Вроде бы получилось и на этот раз. Сыграл раз-другой, перешел октавой повыше и тут услышал, что комиссар тихо подпевает: лицо довольное, даже счастливое.

— Стоп! Фокстрот давай!

Тут уж я не выбирал — рванул «Катюшу» и повел ее во все нарастающем темпе: не было, наверное, более легкой и удобной для гармони танцевальной песни. Мы с комиссаром словно и забыли, что находимся в чужом доме, — глядим друг на друга, улыбаемся, я играю, а он поет, кое-где и я подхватываю. Только одно закончим, он кричит: «Давай танго!» — и снова идет в ход какая-нибудь популярная песня в танцевальном ритме.

Вдруг в самый разгар нашего веселья, когда мы чуть ли не во весь голос запели «Шли по степи полки со славой звонкой…», моя гармонь резко смолкла, и я с удивлением ощутил, что хозяин сдавил ее и тянет к себе.

— Извините! Хватит… За стенкой соседка умирает. Не до веселья…

— Прости, батя! — Малюк как-то сразу сник, застыдился и, будто я был виноват, резко скомандовал:

— Одевайся!

Хозяин уже водворил гармонь на ее почетное место, кинул сердитый взгляд на ребятишек — они тут же дружно ткнули перья в чернильницу и шепотом заспорили. Малюк, сидя на табурете, медленно застегивал шинель.

До сих пор не знаю, было ли за стенкой все так, как сказал хозяин, но мне тогда показалось, что в дурное настроение его привели совсем другие причины. Тогда я был так горд и доволен собой, что мое юношеское самомнение тут же родило подозрение, что хозяин попросту позавидовал моей игре.

Я натянул полушубок, повесил на плечо карабин и молча выжидал, глядя, как Малюк все еще возится с верхним крючком своей шинели.

Хозяин, словно бы нас уже и не было в комнате, занялся своими делами у плиты.

— Батя, — сказал Малюк, — сколько возьмешь за свою гармонь?

— Нисколько.

— Почему?

— Гармонь непродажная.

— Батя! У меня с собой пять тысяч. Мало — еще принесу. Не для себя прошу — для партизанского отряда. Восемьдесят молодых ребят, и никакой музыки. Сам ведь служил, понимаешь, что к чему!

— Слушай, товарищ политрук! — сердито обернулся хозяин. — Ты меня на жалости не бери… Я, вправду, служил и все знаю. Вам гармонь для развлечения, а мне жить надо, ребятишек кормить-поить. Что твои пять тысяч! Два пуда хлеба на них не купишь… Да я эти деньги за год на танцах верну. По сто рублей за субботу — вот тебе и пять тысяч. И гармонь цела.

— Батя! Я тебе еще столько же дам да в придачу, пока тут будем стоять, весь свой комсоставский доппаек отдавать буду…

Мне показалось, что хозяин заколебался. Отвернувшись к плите, он неторопливо снял с круга кипевший облупленный черный чайник, деревянной ложкой попробовал уху, кинул в нее щепотку соли из стеклянной банки и лишь после этого тихо ответил:

— Нет, товарищ политрук, не могу я гармони лишаться, не проси!

Малюк уже с трудом сдерживался:

— Ну, хорошо! Не хочешь продавать, на время уступи! До весны, под расписку! Будем платить тебе в месяц сколько назначишь! Идет?

— Нет, не идет. Кто же гармонь в чужие руки отдаст?! Это хуже, чем совсем ее лишиться… Для меня теперь гармонь, может, кусок хлеба на всю жизнь.

— Да ты кто такой — Леонид Утесов или, может, Ойстрах? — Малюк вскочил, одернул шинель, поправил пистолет на ремне. — Тоже мне музыкант! Если хочешь знать, вот он, — Малюк ткнул пальцем в меня, — играет даже лучше, чем ты! И с гармонью он умеет обращаться, у него отец гармонный мастер… Ладно, батя! Хотел я с тобой по-доброму, а не вышло. Пожалеешь потом! Гармонь я все равно достану. В доску разобьюсь, а не оставлю отряд без музыки… Только тогда вот он, этот парень, будет каждую субботу бесплатно в клубе играть! И клуб не будет пятерки и трешки с голодных девчонок для тебя собирать.

— Что ж, ты — комиссар, ты волен поступать, как захочешь, — со вздохом сказал инвалид и даже не ответил, когда мы попрощались.

Обратной дорогой Малюк долго не мог успокоиться, чертыхался и много раз повторял: «Вот жмот, вот хапуга. Бывают же такие!» А я шел следом, чувствовал, что надо бы мне не молчать, заговорить с комиссаром, но не знал, как мне держаться и что сказать. Конечно, было обидно, что такая чудесная гармонь могла стать нашей и не стала, однако неприязнь к ее хозяину улетучилась у меня еще во время торга. Действительно, только дурак согласится расстаться с таким инструментом, да еще если сам ты музыкант, и гармонь — единственная ценность в доме. Какой он хапуга? Хапуга с радостью принял бы условия Малюка, разве что выторговал бы побольше! А этому, чувствуется, хоть золотые горы сули, не расстанется он с гармонью…

— Товарищ комиссар! А он хорошо играет?

— Где там хорошо! Смотреть на него больно, как мучается… Танец сыграет — как будто воз в гору вытянет, весь мокрый сидит.

«Значит, слух у мужика есть», — с теплотой подумал я и сказал:

— Наверно, недавно гармонь в руки взял, еще учится…

Мы уже подходили к низкому черному бараку, в котором с одного торца располагалась наша столовая, а с другого — отрядный продовольственно-вещевой склад, уже с секунды на секунду из темноты должен был раздаться оклик постового, когда Малюк остановился и с нескрываемым упреком в мой адрес сказал:

— Была бы у вас гармонь, дал бы я тебе командировку в твой Ирбит… А что — и командировал бы! Все равно до января озеро не станет — неделя туда, неделя обратно.

— Товарищ комиссар! — я даже захлебнулся от неожиданного счастья. — Да я достану, привезу…

Но, как видно, Малюк ждал от меня совсем не такой реакции или уже сам пожалел о сказанном. Он резко махнул рукой:

— Хватит! «Достану»! Там и дурак достанет!

На развилке возле столовой, где одна тропка вела к штабу, а другая — в казармы, он вновь удивил меня напутствием:

— Не горюй! Чего-нибудь придумаем…

Глава третья

I
Я вернулся в свой взвод. Политрук Леонтьев, сидя за единственным в казарме столом, читал вслух газету.

Московские газеты поступали в отряд два-три раза в неделю, во взвод доставалось по экземпляру «Правды» или «Красной звезды». В течение дня газеты под присмотром дневального лежали на столе, и каждый мог читать их сколько хватало времени и желания, однако вечернюю громкую читку политрук сделал обязательной. Он никого не понуждал слушать, не требовал тишины и внимания — просто приходил в казарму, усаживался за стол и, пошелестев газетой, начинал читать. После ужина до отбоя, кроме получаса на чистку оружия, полагалось свободное время, и всякий был волен распоряжаться им по своему усмотрению, но всегда находилось двое-трое охочих слушателей, которые подсаживались к столу. Читал политрук медленно, с многозначительными паузами для осмысливания, и эта расчетливая неторопливость привлекала внимание, заставляла других, занимавшихся своими личными делами, постепенно затихать и прислушиваться. Кроме сводок Совинформбюро, Леонтьев предпочитал длинные политические статьи, одну-две на вечер, и этого вполне хватало, ибо находились желающие порассуждать, поспорить, растолковать услышанное.

Взвод в своем большинстве состоял из вологодских добровольцев — партийно-хозяйственных работников районного масштаба, почти всем им довелось пройти до войны через различные курсы повышения, усовершенствования и переподготовки, поэтому к политическим вопросам они относились с ревнивой дотошностью. Спор нередко уходил в такие теоретические дебри, что наш добрый и тихий политрук лишь молчаливо переводил свои светло-синие глаза с одного спорщика на другого, с любопытством выжидая, кем будет пущена в ход очередная ссылка на классиков марксизма. Последнее слово, как правило, оставалось за самыми голосистыми, которые и после отбоя, в темноте, продолжали добивать своих оппонентов, пока кто-нибудь не запускал на всю казарму беззлобную матерщину и в наступившей тишине не добавлял для оправдания:

— Дадите вы отдохнуть или нет?!

Признаюсь, долгое время я чувствовал себя во взводе неуютно. Дело было не только в моем «зеленом» возрасте — ведь было во взводе четверо моих ровесников: Дима Матвеев, Коля Петренко, Женя Лебедев и Миша Мингалев, а в том ощущении, что попали мы в какую-то странную непроницаемую среду, где все друг друга ценят не по нынешней службе, а по гражданским чинам и заслугам, и мы, молоденькие парнишки, не имевшие ни чинов, ни заслуг, уже одним этим поставлены в положение, обязывающее нас быть у них на побегушках.

Так вот и существовало на первых порах в нашем взводе даже не два, а целых три слоя. Верхний — старые партизаны, воевавшие со дня организации отряда, имевшие уже боевые награды: политрук Леонтьев, помкомвзвода Леша Кочерыгин, бойцы Павел Брагин и Федор Шкипин, сандружинницы Надя Лазарева и Клава Матросова. Все это были хорошие люди, но стать с ними вровень мы не могли: для этого нам надо было пройти проверку в настоящем деле. Сходить хотя бы в один поход, хотя бы в одну разведку! То, что им довелось испытать в летнем григорьевском рейде на Поросозеро, казалось нам настолько невероятным, что они, познавшие это, в нашем сознании отделялись от остальных особой чертой… Их в отряде было около двадцати, и мы нисколько не обижались, что живут они по более вольному режиму, чем мы: часто получают увольнительные то в Пудож, то в Теребовскую, то в Семенове; свободно и запросто держатся с командирами, которые, как выяснилось, сами совсем недавно были рядовыми партизанами; не мелочатся, не крохоборничают при раздаче хлебных, сахарных и табачных пайков — и вообще ведут себя по-родственному.

У нас, молодых, отношения с ними были ясными и полными надежд на будущее. Сложнее обстояло с тем пожилым «номенклатурным» слоем, который был для нас и не столь привлекателен, и малопонятен, но он как бы отделял нас от бывалых партизан, выдавливая на самый низ взводной иерархии.

Давил, давил да и выдавил…

Диму Матвеева забрали в штаб связным. Колю Петренко, как минера, перевели в разведвзвод. Женя Лебедев так затосковал, что под видом писем к сестре стал вести записи, прятал бумаги в вещмешок, но, неизвестно как, они попали в руки Дерябину, который давно, как он заявил впоследствии, с тревогой приглядывался к парню.

Лысеющий, краснолицый Дерябин был одним из самых ретивых взводных «теоретиков». До войны ему довелось работать и в РИКе, и в прокуратуре, и директором МТС, ему было уже под сорок. Он не упускал случая подчеркнуть свою гордость за тех товарищей, которые, несмотря на возраст и служебную бронь, добровольно пошли воевать на самый опасный участок — в партизанский отряд…

Записи Жени Лебедева, где он не стеснялся в характеристиках, потрясли его настолько, что Дерябин потребовал созыва отрядного комсомольского собрания, прочел перед нами отрывки и завершил восклицанием: «И такие письма наш советский партизан, член ВЛКСМ, шлет в тыл!» Дело принимало тяжелый оборот. Женя сидел на собрании белее снега — не возражал, не оправдывался, он растерянно молчал. Страсти, поднятые Дерябиным, начали утихать, когда выяснилось, что никакие это не письма в тыл, а своего рода дневники, что никуда Лебедев их не отправлял, и единственная его вина в том, что он нарушил партизанское правило, ибо никаких дневников нам вести не полагается.

Лебедеву вкатили выговор, а через три дня комиссар Малюк перевел его во второй взвод.

Наше положение с Мингалевым совсем осложнилось — остались мы вдвоем, а мелких дел во взводе нисколько не убавилось, в любую минуту могло потребоваться куда-то сбегать, что-то принести, кому-то доложить, и в таких случаях взгляд любого из командиров почти неизменно останавливался на одном из нас. Не станешь же использовать «на побегушках» бывшего секретаря РИКа или директора маслозавода, которые и по возрасту вдвое старше нас с Мингалевым…

Меня обижало сознание, что в отряде я являюсь как бы самым последним человеком — служу в последнем, третьем взводе, да и в нем являюсь непонятно почему самым вроде бы последним бойцом. Даже место на нарах у меня крайнее к двери. Чем я хуже Гешки Тихонова, или Коли Петренко, или Димки Матвеева, с которыми вместе учился в одной партизанской спецшколе? Почему они попали в нормальные взвода, а я к этим занудам, которые, наверно, до конца жизни будут помнить, что где-то руководили, возглавляли, командовали…

Оттого, вероятно, и обострялась во мне тайная мечта показать себя в чем-то действительно нужным и полезным, добиться перевода в разведвзвод.

Я числил за собой немало достоинств — хорошо ходил на лыжах, свободно стрелял с правого и левого плеча (умение стрелять с левого было вынужденным — правым глазом я неважно видел), неплохо знал топографию, умел читать карту, хоть и слабо, но владел азбукой Морзе, наконец — имел категорию по шахматам, пробовал складывать в рифму строки… Лишь потом, после ряда горьких уроков, я пойму, что многое умеет каждый и почти каждый обязательно умеет что-то такое, чего не умеют другие. Один — быстро и сноровисто разжечь в проливной дождь костер, другой — ловко связать кручеными вицами плот на переправе, третий — из лишайника приготовить съедобное варево, а кто-то хоть нитку в темноте наловчился вдевать в иголку — и то дело. В походе иногда маленькая сноровка может оказаться нужнее многих достоинств вместе взятых.

II
Предчувствие перемен уже жило во мне, когда, расставшись с комиссаром, я бодро вошел в казарму. Политрук читал статью то ли Эренбурга, то ли Симонова, а краснолицый Дерябин строго поглядывал по сторонам, наблюдая за порядком. Наверное, он уже назначил себя по меньшей мере заместителем политрука, так как сидел рядом с ним и не сводил с меня повелительного взгляда, пока я неторопливо ставил в пирамиду карабин, раздевался, распределял все по своим местам…

Ужин — полкотелка картофельного супа с куском рыбы, два ломтика хлеба и кружка тепловатого чая — стоял на полке у изголовья, и я немедленно принялся за него. Дерябин смотрел на меня уже с негодованием.

— Минуточку, товарищ политрук! — не выдержал он и ехидно обратился в мою сторону: — Ты не мог бы вести себя потише? Пришел, не доложился, как положено, и еще мешаешь слушать.

Докладываться политруку у нас не было заведено, тем более в свободное время, да и сами политруки не требовали этого, но в данной ситуации мне ничего не оставалось, как отодвинуть котелок и принять стойку «смирно».

— Извините, товарищ политрук! Не хотелось прерывать… Вернулся с выполнения задания комиссара отряда!

— Да, да… продолжайте ужин!

Добряк Леонтьев давно уже к нам, молодым, обращался на «ты», а тут и ему пришлось соблюсти уставную формальность. Он долго не мог войти в настроение, молчал, глядя в газету, а закончив чтение статьи, вскоре ушел: в этот вечер обошлось без дискуссий. Все принялись за оружие, наскоро почистили и в ожидании скорого отбоя разлеглись, не раздеваясь, по топчанам.

Топчаны у нас четырехместные, в два этажа, семь штук на взвод. Верхнее место надо мной пустовало, еще недавно его занимал Дима Матвеев, но теперь он ночевал в штабе. Соседом внизу оказался старый партизан, в мирное время заместитель директора Паданского леспромхоза, Павел Дмитриевич Брагин — человек тихий, суровый и в казарме почти незаметный. Он редко выходил к общему столу, в свободное время не слонялся от одного к другому в поисках интересного разговора, молча сидел на постели и всегда находил дело — что-то чинил, подгонял, чистил, изредка читал. Ко мне он относился необычайно строго и даже, как мне казалось, придирчиво; я все время чувствовал на себе его внимательный, иногда укоризненный взгляд, это меня задевало, держало в напряжении, но возраст Павла Дмитриевича и его участие в летнем рейде, свидетельством чему была медаль «За отвагу», нарядно поблескивавшая на его груди, примиряли меня с этими неудобствами.

С особым уважением я стал относиться к Брагину после того, как помощник командира отряда по разведке Мелехов — тоже новичок, еще ни разу не бывавший в деле, — пригласил его к себе в связные. Сделал это не сам, а через помкомвзвода Кочерыгина, и Павел Дмитриевич тому ответил:

— Знаешь, Леша, у меня в конторе работала уборщица. Я, бывало, чуть ли не каждый день просил: «Тетя Феня, сбегай, купи пачку „Беломора“! Тетя Феня, сходи туда, сбегай сюда!» Мне, дураку, и в голову не приходило, что эта самая тетя Феня на двадцать лет старше меня, что у нее, наверно, кости ломит от усталости. Теперь я часто думаю: имеет ли один человек право посылать другого за папиросами лично для себя?..

Как видно, Кочерыгин правильно понял Брагина, и тот остался во взводе.

Была у моего соседа одна особенность, которую я приметил не сразу, а обратив на нее внимание, не мог отделаться от странного и беспокойного ощущения: я никогда не видел своего соседа спящим… Все мы, набегавшись и намаявшись с семи утра до одиннадцати вечера на зарядке, на тактических учениях, на лыжных тренировках, на хозяйственных работах, засыпали сразу же, как только голова касалась набитой древесными стружками подушки, а Брагин словно бы никогда и не спал. Лежит тихо на боку, глаза умиротворенно закрыты, даже не ворочается и не вздыхает, как некоторые, кому и во сне нет покоя, но стоит вглядеться попристальней в его лицо, как тут же замечаешь, что Павел Дмитриевич уже не спит, сам смотрит на тебя и даже настороженно щурится. Наш взвод через два дня на третий назначался в суточные караульные наряды, и когда мы с Брагиным попадали в разные смены, я не один раз имел случай убедиться в этом его загадочном свойстве.

— Не спите, Павел Дмитриевич? — укладываясь рядом, тихо спрашивал я.

— Нет, почему же? Спал, — едва слышно отвечал он, и я чувствовал невольную виноватость, хотя сам был убежден, что, конечно, он не спал, не может человек спать так чутко, чтобы просыпаться от одного взгляда, а если такое возможно, то почему он не догадывается закрыть лицо? Сам я в те годы не пробуждался даже тогда, когда мне по неосторожности садились на ноги. В двух шагах от меня располагалась печка, и по ночам любители курения, в нарушение распорядка, обычно не выходили в холодный «предбанник», а, пристроившись на моей кровати, дымили в открытую печную дверцу.

В ту ночь долго не спали мы оба.

Признаться, с детства я был большим фантазером. Любая мелочь — услышанная по радио песня или встреченный на улице военный — способна была увести меня так далеко, что окружающее переставало существовать и весь мир надолго становился счастливым и праздничным. Постепенно, с повзрослением, я уже не загорался по каждому случаю, а невольно и незаметно соизмерял мечты с какими-то своими возможностями, но все равно возможностей в довоенные годы было так много, что жил я в каком-то вечном и неизбывном ощущении завтрашних радостей. Конечно, мое самолюбие жестоко страдало, что одет я был похуже других в классе, предвоенный год ходил в подаренной двоюродным братом танкистской шинели, которую девятиклассники прозвали «гоголевской», но зато, когда перед последним мирным Первомаем родители наконец купили мне новый костюм, радости моей не было предела.

Война сузила границы мечтаний, но зато придала им вполне реальную определенность. В эвакуации я работал на уральском заводе, за двенадцатичасовую смену собирал до тридцати рам для походной автокухни «1-АП-1,5», перевыполнял норму, однако мыслями жил не в холодном, блескучем и едком от дыма электросварочном цехе, а где-то там, все равно где — под Вязьмой, Тихвином или Ростовом, — это не имело никакого значения, и хотелось мне обязательно в кавалерию, и всякие разговоры о том, что конница исчерпала себя, оскорбляли меня, и радовало в ту пору одно — каждый день приближал мой возраст к заветной цели — к фронту.

Неожиданный комсомольский призыв в партизаны сначала наполнил невыразимой гордостью. Было нас всего трое из Ирбита, в ночной свердловский поезд сажали нас представители горкома партии и комсомола, все выглядело необыкновенно важно и таинственно, но потом все оказалось не таким, каким виделось издали. Свердловчан направили в Карелию. Еще недавно мечта летела сюда, на запад, к фронту… Казалось, вся война откроется перед тобой и каждым днем, каждым своим поступком ты будешь заметно поворачивать ее в нашу пользу. И сам ты оттуда, с Урала, виделся как бы в центре всей войны, хотя и знал, что там подобных тебе — миллионы.

И вот теперь — Беломорск, Шала, партизанский отряд, взвод… Война близко, рядом. Прошло три месяца, а я еще не сделал ни одного боевого выстрела и до сих пор не знал, как свистят чужие пули. Вроде бы и мечтать стало не о чем. О войне здесь говорили расчетливо и спокойно, а если была к тому возможность, то старались поменьше и вспоминать о ней…

Жить без мечты я не мог, и постепенно мысли мои потянулись туда, на восток, и мне уже рисовались то возвращение с войны после победы, то приезд на побывку, то просто волшебное мое появление в Ирбите — обязательно в белой кубанке, с красной лентой, с трофейным пистолетом на боку и с наградой на груди, хотя ни того, ни другого, ни третьего у меня не было. Меня мало смущало даже то обстоятельство, что я думал о приезде домой, еще ни разу не побывав в бою и, по сути, еще не увидев той самой войны, куда так безудержно рвался. В глубине души я сознавал полную несбыточность своих фантазий, поэтому был волен все представлять так, как самому хотелось.

И надо же такому случиться — комиссар Малюк одной фразой перевернул все мои представления о возможном и несбыточном. Хотя я и понимал, что за его словами не стоит серьезного намерения, что все это сказано вгорячах, что, даже будь у нас дома гармонь, Малюк, конечно, не решился бы послать меня в Ирбит, но мои давние и совсем пустые фантазии вдруг начали обретать реальные черты.

…Раз за разом я соскакивал с подножки вагона, поправлял на поясе воображаемый пистолет, шагал по заснеженным ирбитским улицам, добирался до улицы Красной, издали примечал, как в полуподвальной нашей комнатке светится окно, открывал калитку, стучал в дверь… Потом, когда стихнут радостные ахи и охи матери и сестер, я скажу отцу: «Батя, вот командировка, вот деньги, надо найти гармонь». Отец еще не умывался после ночной смены, он ждет, пока мать достанет из печи чугун с горячей водой, на его черном, прокопченном лице счастливо светятся глаза и зубы, но он, конечно же, не покажет своей радости, ничего мне не ответит, однако после завтрака, когда я выложу весь свой сэкономленный за дорогу паек, мы пойдем с ним искать гармонь. Пойдем не на рынок, — там если и случится гармонь, то много раз купленная-перекупленная и побывавшая у десяти барышников, а нам нужна хорошая, и такую можно найти в домах, где ею дорожат, хранят до времени как память. Таких гармоней теперь, наверное, немало в городе…

А если отец работает в дневную смену? Неужели его не отпустят хотя бы на денек. Могут и не отпустить — в кузнечном всегда нехватка рук, жара у горна и сквозняки чаще, чем в других цехах, кладут людей в постель с простудами… Когда же мне лучше заскочить в свой, электросварочный? Хорошо бы в обед, когда все собираются в теплой электродной. Привет, работяги! Как кронштейны рессорной подвески, не отлетают больше? Научились их приваривать или опять на заклепки перешли? А собрал ли кто больше тридцати рам за смену? Или мой рекорд все еще держится? Что это дым у вас горький! Мажьте электроды не жидким стеклом, а патокой — слаще будет… Откуда я взялся? Прибыл в командировку — важное и срочное задание… Где служу? Это секрет. Особые войска, потому и форму не носим. Вот и догадывайтесь…

В Свердловске надо хоть на минутку в обком комсомола заглянуть. Как же это вы, братцы, в партизаны молодежь направляете, никчемушные кавказские кинжалы даете, а про гармонь забыли? Нехорошо… Видите, комиссару отряда товарищу Малюку приходится человека за три тысячи верст гонять, свои личные деньги на гармонь тратить. Разве может партизанский отряд без гармони? Нет-нет, в «Боевых друзьях» нас только двое из свердловчан. Я и Димка Матвеев. Остальные в отряд «Мстители» направлены. Они на Ругозерском направлении фронта… Точно не знаю, но думаю, что у них с музыкой такое же положение. А Борька Пивоваров немного умеет играть… Слабенько, едва-едва, но для начала сгодится…

— Павел Дмитриевич, вы не спите?

— Почему же? Сплю.

— Павел Дмитриевич, как вы думаете — за неделю можно до Ирбита добраться?

— До Ирбита? Это ведь на Урале, кажись?

— Да.

Брагин долго молчит, я, затаив дыхание, жду.

— По нынешним временам, навряд ли… Громов после бригадного похода в отпуск ездил, так от Беломорска до Кирова пять дней потратил. Считай, отсюда до Беломорска три дня уйдет, да и Свердловск — это тебе не Киров… Нет, недели никак не хватит. А тебе зачем это? Уж не домой ли собрался?

— Нет… Я так…

Меня нестерпимо подмывало открыть кому-то тайные надежды, я уже не мог больше держать их в себе, мне уже казалось, что никто лучше Павла Дмитриевича, с его умом, опытом и строгой придирчивостью, не рассудит, насколько серьезны намерения комиссара и мои упования. Единственное, чего я боялся, — это показаться смешным. И теперь, когда все, как мне думалось, рухнуло, я был доволен и тем, что вовремя удержался от откровений.

— А при чем тут Беломорск? Зачем он нужен — Беломорск? — неожиданно раздался горячий и насмешливый шепот. — Кому в голову придет ехать из Пудожа на Урал через Беломорск? Разве нет пути через Каргополь на Няндому?

Конечно же, это был Дерябин. Кто, кроме него, всегда готов ввязаться в чужой разговор? Он сидел у моих ног и курил, пуская дым в открытую дверцу печки.

Брагин не любил, когда его поправляли.

— Ты ездил на Няндому через Каргополь? — спросил он Дерябина тоном, не предвещавшим ничего хорошего.

— Ну и что? Я и в Рязань никогда не ездил, а через Казань туда не поеду, — и Дерябин коротко всхохотнул.

— Ты не ездил, а я от Пудожа до Няндомы пешком, шаг за шагом, прошел, все двести верст. Весной, вместе с бригадой… И потратили мы на это больше недели. Вот так, Дерябин.

— Чего ты сравниваешь? Чего сравниваешь? То — весна, распутье, а тут — зима… Если и не будет попутных машин — встал на лыжи и айда. Парень молодой, три дня — и в Няндоме. Сел в поезд, одна ночь — и в Вологде. Пересел в другой, два дня — и в Свердловске. А там сколько до Ирбита?

— Там немного, двести верст, поезд семь часов идет, — сказал я, невольно поддаваясь дерябинской убежденности.

— Ну вот. Сколько дней вышло? Семь? Ладно, добавим еще сутки на всякий случай. Получается, за восемь дней можно добраться.

— Тьфу ты! Противно даже слушать!

Брагин повернулся на другой бок и затих, но Дерябин не привык уступать последнего слова.

— В командировки только так и ездят. А если сидеть сложа руки, ждать, на удобства рассчитывать, всего страшиться — то лучше и не трогаться с места… Есть и еще один путь — через Вытегру, Кириллов, прямо на Вологду. Но тут советовать не стану. Коли военные держат дорогу в порядке — можно в два дня до Вологды проскочить, а коли нет — и за полмесяца не проберешься. Четыреста верст с гаком… А тебя что, действительно на Урал командируют? — спросил он так прямо и неожиданно, что я растерялся…

— Не знаю… Говорил комиссар…

— Зачем?

— Гармонь надо привезти.

— Что, что? — не сдержал своего изумления Брагин и перекатился на правый бок. — Что привезти?

— Гармонь! — вместо меня веско ответил Дерябин. — И удивляться тут нечему. Музыка нужна в отряде. Только зачем же так далеко ездить? У тебя дома есть гармонь?

— Нет. Покупать надо.

— А-а, понятно. — Дерябин затих, посидел в раздумье и вдруг заторопился. — Ну ладно, отдыхайте.

III
В следующую ночь наше отделение уходило в суточный наряд на охрану партизанского узла связи. На противоположном берегу широкой и многоводной Водлы, в поселке Стеклянное, стояли отряд имени Чапаева и штаб южной оперативной группы. Там же находился узел связи, обслуживавший партизан и подпольщиков в южных районах оккупированной Карелии.

Пока Водла не была покрыта льдом, охрану штаба и узла связи держал отряд имени Чапаева, но вчера река окончательно стала, за сутки в трех местах протянулись от берега к берегу пунктирные тропки, и теперь пришла очередь «Боевых друзей».

Было уже совсем темно, когда мы, в полном боевом снаряжении, в белых маскировочных костюмах, с вещмешками за спиной и даже с ручным пулеметом, спустились на лыжах к реке, перешли ее и ровно через десять минут неторопливого хода уже стояли перед домиком штаба опергруппы. Только здесь я заметил, что вместо девяти человек нас в отделении семеро: не было Дерябина и Никитина. Для двух постов в три смены семерых вполне хватало, и я не придал их отсутствию ровно никакого значения.

За целый месяц мне впервые довелось очутиться на правом берегу, который оттуда, с противоположной стороны, казался для нас загадочным и привлекательным, все время думалось, что именно здесь, где находятся штаб, радиостанция, санчасть, и происходит что-то значительное, что оправдывает нашу долгую и скучную службу. Это мое наивное представление, что в штабе опергруппы каждую минуту происходит что-то необыкновенное, что там не едят, не пьют, не спят по ночам, а лишь сидят над картой, выслушивают донесения и отдают команды, в тот раз так и осталось непоколебленным. Мы стояли на посту по часу, и все восемь смен мне довелось стоять у входа в штаб, и мои обязанности мало чем отличались от тех, какие приходилось нести на охране отрядного склада, — разве тем, что там я без разводящего имел право допускать к складу лишь отрядного начхоза и его помощника, да и то лишь днем, а тут и днем и ночью взад и вперед ходили мимо меня человек до десяти, и каждый обижался, если я окликал и спрашивал пропуск.

После полудня, когда я коротал свою шестую смену, связной начальника опергруппы Аристова — Борька Воронов выскочил раздетый на крыльцо:

— Зови своего отделенного!

— Зачем?

— Малюк звонит. Спрашивает какого-то… — И он назвал мою фамилию.

— Это меня.

— Тебя? Ну так иди скорей!

— Не могу.

— Почему?

— Как я пост оставлю?

— Да ты что — глупый, что ли? Куда он, твой пост, денется? Телефон в прихожей… Иди давай! Дела-то одна минута… Я за тебя постою.

Я еще несколько секунд колебался, но потом не выдержал, вошел в прихожую. Увидев на окне полевой телефон, схватил трубку, прижал фетровым наушником к уху, услышал шипение и тихий голос, который редко и размеренно произносил: «Алле, алле, алле»…

— Слушаю! — закричал я в микрофон, но голос продолжал «алекать», я уже узнавал Малюка и после каждого его слова кричал: «Товарищ комиссар! Товарищ комиссар!»

Хорошо, что Борька задержался на улице ровно на минутку и вошел в разгар нашего странного разговора.

— Телефон не работает! — сказал я ему.

— Голова у тебя не работает… Когда говоришь, надо нажимать клавиш на трубке. Неужто полевого телефона не видел?

Видеть-то я видел — и у комиссара на столе, и в кино, но пользоваться им действительно не доводилось.

Замечание Борьки Воронова меня особенно задело потому, что себя я считал немного причастным к военной связи. Весной на допризывном пункте в Ирбите скомплектовали группу телеграфистов, в течение двух месяцев по шесть часов в неделю нас учили работать на ключе по системе азбуки Морзе, потом перевели на аппарат «Бодо», а вот обычный полевой телефон даже не показали.

Наконец Малюк стал слышать меня, и я замер в ожидании каких-то неведомых, но обязательно важных и радостных перемен.

— Спите там, что ли? — ворчливо спросил он. — Ты на посту? Вот что! Позови к телефону командира! Нет, стоп! Не надо звать… Передай ему, пусть немедленно подменит тебя, а ты бегом сюда — одна нога там, другая здесь! Стоп, стоп! Отставить. Не надо ни передавать, ни бежать сюда! Ты слышишь меня?

— Слышу, товарищ комиссар.

— Скажи мне четко и ясно, какая гармонь нужна нам в отряде.

— Хорошо бы такую, как у инвалида, товарищ комиссар.

— Ты думаешь, там знают твоего инвалида? Ты мне точно скажи — какую?

— Хромку, двадцать пять на двадцать пять. Можно, на худой конец, и двенадцать на двадцать пять.

— Стоп. Записываю. Хромка двадцать пять на двадцать пять. А худых нам не надо. Нам нужна самая лучшая. Все. Отправляйся на пост! Вы все поняли? — вроде бы уже и не мне произнес он, в трубке щелкнуло и затихло.

К ужину мы вернулись в отряд и с удивлением узнали, что Дерябин и Никитин получили двухнедельный отпуск и выехали на родину, в Вологодскую область. Уехали как будто за подарками, но главная цель — привезти гармонь, и решающим было то, что Дерябин когда-то работал в Кириллове, где имелась то ли гармонная фабрика, то ли мастерская, и он твердо обещал без гармони не возвращаться.

Я, конечно, понимал, что Вологодчина — это не Урал, до Кириллова напрямую каких-то двести километров, и все же было обидно, что комиссар вроде бы отстранил меня от дела, в котором я считал себя главным лицом.

Глава четвертая

I
Две недели прошли, а отпускников все не было. Темная полоса открытой воды давно уже укатилась за мглистый горизонт, ледовые разведки достигали чуть ли не середины озера и едва успевали оборачиваться за ночь, хотя ночи все росли и светлой поры давно уже не хватало на обычные хозяйственные и учебные дела.

Заонежский залив стал намертво.

Разведгруппа Андрея Полевика из отряда имени Антикайнена, который базировался в тридцати километрах от нас, уже успела сходить на занятый финнами Большой Клименецкий остров, благополучно вернулась, но «языка» не добыла. Финны плотнее, чем в прошлую зиму, укрылись в гарнизонах за проволочными заграждениями, вывезли из прибрежных деревень население, протянули по побережью сплошные минные поля, проложили патрульные тропы, поставили прожекторы, дальнобойные батареи, и зимняя кампания не обещала для партизан легкой жизни.

Ушла на запад, через Заонежский залив, и наша отрядная разведка. Я стоял на посту у штаба и с завистью наблюдал за одетыми в маскхалаты ребятами из первого взвода. Провожать их приехал на легких санках начальник опергруппы Аристов. Кинув вожжи своему адъютанту, он поздоровался с каждым из разведчиков за руку, тронул за локоть Михаила Николаева и ушел с ним в штаб. Через десять минут оттуда вывалилась целая толпа знакомых и незнакомых командиров, был среди них и наш отрядный санинструктор Гриша Астахов; я с трудом узнал его, так как был он тоже в маскхалате и с автоматом; все покурили, потоптались, посмеялись, Аристов снял и протер носовым платком очки, оглядел всех и скомандовал:

— Ну, Николаев, ни пуха ни пера!

Разведчики один за другим спустились к Водле, и в сиреневых сумерках их маскхалаты долго казались белее снега.

Все это происходило у меня на глазах, я был совсем рядом, но все вели себя так, словно бы меня и не было, словно бы я был какой-то вещью, лишь Борька Воронов, соскакивая с саней, по-свойски подмигнул мне, но и он даже не поздоровался.

Назавтра я пошел к комиссару просить, чтобы меня перевели в разведвзвод. Малюк выслушал и неожиданно сказал:

— Дерябин и Никитин уже на неделю опаздывают… Розыск подавать, что ли?

Он произнес это таким тоном, как будто бы я в ответе за них. Меня так и тянуло высказать свое отношение к Дерябину, но я удержался и был рад, так как комиссар, не ожидая моих слов, жестко сказал:

— К двадцатому декабря не вернутся, отдам под суд! Все! Можешь идти… Ах, да! С твоим делом повременить придется. Надо себя показать, чтоб сами разведчики тебя принять захотели!

За эти недели в отряде произошли большие перемены. В первых числах декабря после госпиталя и отпуска прибыл наконец Федор Иванович Греков. Не успели мы, новички, познакомиться со своим командиром, о котором так много слышали, как прошел слух, что Греков получил повышение, назначен заместителем Аристова и приехал лишь затем, чтоб сдать отряд новому командиру. Действительно, вскоре появился в отряде пожилой, слегка припадающий на левую ногу и потому ходивший в крупную развалку, светлоглазый человек с маузером на боку — Николай Васильевич Суровцев. Трудно сказать, в чем состояла процедура передачи отряда, но вместе с Грековым мы видели нового командира лишь один раз, когда они накоротке обошли казармы и выслушали рапорты взводных. Для нас, молодых, замена была явно неравноценной: на груди Грекова сверкали накрепко ввинченные, словно впаянные в гимнастерку новенький орден Ленина и чуть потускневший орден Красного Знамени, а у Суровцева висела одинокая белесая медаль «За боевые заслуги». Эта самая низшая к тому времени военная награда на груди командира лишь усугубила наше разочарование. Особенно когда мы узнали, что Суровцев не новичок, что он полтора года воевал в отряде «Вперед», у знаменитого пограничника Бондюка, был там командиром взвода, мог бы заслужить награду и поважнее… У командиров соседних отрядов — сплошь ордена. У Лопаткина из отряда имени Антикайнена — два ордена, у Шабалина из отряда «За Родину» и Шестакова из отряда имени Чапаева — по ордену Красного Знамени за бригадный поход. Да у нас, если собрать вместе, придется на весь отряд не меньше двадцати наград — есть даже орден Ленина, пять орденов Красного Знамени, столько же Красной Звезды…

По первому знакомству выходило, что новый наш командир ни геройством, ни лихостью, ни удачливостью не отличался. Лучше бы уж он совсем не нацеплял свою медаль!..

Разведывательный рейд взвода Николаева был первой боевой операцией, которую проводил отряд при новом командире.

II
Вернулись наконец Дерябин и Никитин.

Их до вечера продержали в штабе, где они, как выяснилось позднее, писали объяснительные рапорты, а слухи и догадки уже бродили по отряду, и все уже знали, что никаких подарков они не привезли, что подарки обещаны позже, к Дню Красной Армии, что Дерябина и Никитина ждут большие неприятности, так как новый командир приравнивает их опоздание к самовольной отлучке.

Меня волновало лишь одно — привезли они гармонь или нет. Мне уже не очень-то и хотелось, чтоб привезли, — я чувствовал, что вместе с гармонью на меня ляжет какая-то ответственность, которой я и желал, и одновременно страшился. До сих пор мое умение играть на гармони было пустой забавой — оно никого ни к чему не обязывало, а теперь оностановилось вдруг делом, в котором уже замешаны и комиссар, и Дерябин с Никитиным, и их вольное или невольное опоздание, грозившее перерасти в проступок.

Гармонь привезли.

Я узнал об этом, как только вернулся после ужина в казарму. Потный, взъерошенный Дерябин сидел за столом и, отвечая на расспросы, укладывал в зеленый солдатский вещмешок продукты: шпиг, сухари, сахар, пшенный концентрат. Мрачный, подавленный Никитин лежал на нарах. Увидев продукты, обычно выдаваемые в качестве сухого пайка, я подумал, что Дерябина куда-то отправляют, возможно, даже в военный трибунал, и испугался, но вскоре понял, что ошибся, — уж слишком оживленным и счастливым было его лицо, как видно, дело с опозданием не только обошлось, но им также возместили паек за просроченные дни.

Заметив меня, Дерябин ринулся навстречу с протянутой рукой:

— Ну, паря, и задал ты нам задачу!

Как всегда после ужина, я был полуголоден, куча дерябинских сухарей на столе вызывала во мне досаду, и я холодно ответил, что никакой задачи никому не задавал.

— Ну, паря, не ты, конечно, не ты! А ведь ради тебя мы старались… Ох, и досталась же нам эта твоя гармонь!

— Привезли? — не сдержал я любопытства.

— А как же! Такую, паря, отхватили, что залюбуешься! Вся в пуговках — что слева, что справа! Пять тысяч стоит!

— Где же она? — спросил я, несколько обеспокоенный восклицанием Дерябина.

— В штабе пока. Комиссар сам собирался прийти. Опробуешь, все хорошо будет, так перед отбоем смочим покупку на радости. Есть у меня по глоточку, а шпигом вот закусим.

Признаюсь, обещанное угощение — не столько «глоточек», сколько шпиг — заметно сгладило мою неприязнь к Дерябину, хотя из головы не выходили эти злосчастные пуговки.

Комиссар не заставил себя ждать. Мы заканчивали чистку оружия, когда дверь казармы широко распахнулась, оживленный стремительный Малюк вырос на пороге, в ответ на поданную кем-то команду «Встать! Смирно!» сразу же отозвался «Вольно! Занимайтесь своим делом!». Не стал принимать положенного рапорта помкомвзвода Кочерыгина, быстро скинул шинель, повесил ее возле оружейной пирамиды, расправил гимнастерку и весело улыбнулся:

— Ну, ребята, пришла и наша пора! Матвеев, давай сюда гармонь! И позови желающих из второго взвода! Стоп, не надо! Услышат, сами прибегут!

На плече у Димки Матвеева висел на ремне большой черный ящик. Я не сразу догадался, что это футляр, я даже и не думал, что и у гармони могут быть футляры, просто мне это не могло прийти в голову, ибо за свою жизнь я видел немало гармошек, и ни у одной футляра не было. По моим понятиям, футляр полагался лишь баяну, но не мог же баян поместиться в таком небольшом ящике, какой висел на ремне у Димки.

Малюк отыскал меня взглядом:

— Бери-ка в руки музыку! Ну, кто у нас самые голосистые? Придвигайтесь поближе! Матвеев, доставай гармонь, чего копаешься?

Предчувствуя беду, я отстранил Димку, поспешно отстегнул пряжку, откинул крышку, глянул внутрь футляра, и в глазах зарябило от обилия кнопок. Их было так много, что располагались они в три ряда, и это была катастрофа! Я уже мог бы и совсем не вынимать инструмента, все было ясно и так, но, словно надеясь на какое-то чудо, я вынул его, глянул на клавиатуру левой руки, где в пять рядов, сверху донизу, теснились басы, и готов был заплакать от отчаяния. Передо мною был маленький и легкий, украшенный инкрустацией баян, вернее, полубаян, я знал, что такие существуют, я даже видел похожий в кинофильме «Трактористы» у артиста Крючкова, когда он вместе с бригадой поет песню «Броня крепка, и танки наши быстры…», но в жизни мне подобного инструмента встречать не доводилось, и баян я держал в руках впервые.

Малюк по выражению моего лица понял, что произошло, и хрипло спросил:

— Что, не такая?

— Это не гармонь, это баян, — ответил я.

— Как не гармонь? Как не гармонь? — торопливо выкрикнул Дерябин, который уже выдвинулся в самый центр и, наверное, ждал благодарности. — Да это, если хочешь знать, самая лучшая гармонь — трехрядка называется!

— Это баян, — сказал я, снова оглядывая инструмент.

— Ну, а если и баян, то чем это плохо? — не унимался Дерябин. — Другой бы радовался, что такую дорогую штуку привезли…

— Помолчи! — резко оборвал его комиссар, сглотнул слюну и сказал мне: — Ты попробуй!

Пробовать было бесполезно, но я присел на нары, поставил баян на колени, тронул первую попавшуюся кнопку, она отозвалась приятным волнующим голосом, я заспешил, привычным перебором надавил две следующие, и из-под пальцев вылетели разноголосые, чуждые друг другу звуки. Я искал знакомые созвучия, иногда натыкался на нужные мне кнопки, но находились они не там, где было привычно мне, и не сразу, а через два-три посторонних и лишних звука, которые резали слух, и наконец я прекратил это мучение.

Все притихли.

— Да ты, паря, умеешь ли играть вообще? — неловко засмеялся Дерябин, но комиссар так глянул на него, что он сразу же напустил на лицо печальную озабоченность.

Малюк, мрачно сощурившись, о чем-то раздумывал, в нарушение собственного запрета курить в казармах, достал трубку, набил ее табаком, который в отличие от махорки мы называли «легким», сделал две-три затяжки, посмотрел на меня:

— Ты на гармони сам научился играть?

— Сам.

— Отец не помогал?

— Нет.

— Дерябин!— позвал он.

— Я слушаю, товарищ комиссар.

— Вы какую гармонь должны были привезти?

— Так ведь, товарищ комиссар, я хотел как лучше.

— Я спрашиваю — какую?

— Хромку, двадцать на двадцать пять.

— Не двадцать, а двадцать пять на двадцать пять. Даже этого не могли запомнить! Так вот, слушайте!.. Кочерыгин! — окликнул он помкомвзвода.

— Я здесь! — маленький, пухленький Кочерыгин в секунду оказался перед комиссаром.

— Кочерыгин, до Нового года остается неделя. Без музыки, по милости Дерябина, праздник мы встречать не намерены. Так вот! Его, — Малюк указал на меня, — я на эти дни освобождаю от всех нарядов и учений. Пусть сидит с этим проклятым баяном день и ночь, но чтоб к Новому году музыка в отряде была. А наряды вместо него будет нести Дерябин. Чтоб впредь он не умничал и задания выполнял в точности! Всем понятно? — Малюк по очереди оглядел всех троих — Кочерыгина, Дерябина, меня, поднялся, надел шинель и, ни слова не говоря, вышел из казармы. Я с облегчением стал укладывать баян в футляр.

— Ты чего так скоро? — добродушно засмеялся Кочерыгин. — Давай, выполняй приказ! До отбоя еще больше часа — бери гармонь! Ну и помучаешь ты теперь наши бедные уши…

С легкой руки Кочерыгина этот редкий инструмент так и остался для всех в отряде не баяном, а гармонью, так, вероятно, было привычней, но меня это обижало, ибо тем самым я вроде бы оказался уже и не гармонистом, и поддержать свой авторитет я мог лишь делом.

— Далась же ему эта музыка! — впервые выражая свое недовольство начальством, неизвестно к кому обращался Дерябин. — Политико-агитационной работой надо заниматься, а не гармошкой… Смешно даже! Комиссар, второе лицо в отряде, а ровно мальчишка — песни, танцы на уме!

Никто не вступил с ним в разговор, лишь Кочерыгин весело напомнил:

— Дерябин, язычок! Когда в отпуск домой просился, небось на гармонь не жаловался!

Не прошло пяти минут, как иной Дерябин — заботливый и ласковый — сидел на моих нарах и уговаривал:

— А ты, паря, действительно, не стесняйся. Время есть. Возьми гармонь и поиграй. Говорят, у кого хороший слух, тот на любой музыке быстро схватывает. А иного учи не учи — все без толку.

Приказ комиссара вначале я воспринял как шутку, разве ж это возможно — научиться играть на баяне за неделю, но было в этом столько необычного и даже заманчивого, что уже и самому захотелось попробовать, и стало вериться, что должно же что-то у меня получиться, все ведь когда-то не умеют, а потом берутся, учатся, становятся баянистами… Когда и где будет у меня другая такая возможность — и баян свой, вот он, стоит, поблескивает черным клеенчатым футляром рядом с койкой, и время свободное дают — что еще надо?

Глава пятая

I
Помощника командира взвода Алексея Кочерыгина мы все любили. Небольшого роста, коренастый, круглолицый, с голубыми веселыми глазами, был он находчив и добродушен, умел во взводе и порядок держать по всей строгости, и с рядовыми партизанами жил душа в душу, так как никогда не искал среди подчиненных виновных за свои упущения, и даже наоборот — перед старшим командиром нередко чужую вину брал на себя.

Кочерыгин и заправлял всеми делами во взводе — во всяком случае, нам, молодым, так казалось. Командира взвода Кушманова мы как бы и не замечали. То есть видели мы его ежедневно, даже по многу раз на дню, а иногда, во время учебных походов, его высокая широкоплечая фигура маячила впереди целыми сутками, но был он для нас каким-то далеким и вроде бы не своим. Ходит с задранной головой, беспрерывно мычит под нос какую-нибудь опереточную арию, без стеснения фальшивит и смотрит не на тебя, а куда-то в неведомую даль. На войну он пришел одновременно с нами, окончил двухмесячные курсы командиров взводов, попритерся и теперь за крепким, опытным горбом помощника жилось ему пока что так спокойно, что Кушманов и не замечал, как с каждым днем он становился все более не нужен взводу. Мы прекрасно обходились и без него, благо Кочерыгин отлично знал свое дело и все увереннее чувствовал себя хозяином.

А хозяином он был не только добрым, но и рачительным. Необычное распоряжение комиссара обо мне и Дерябине он истолковал таким образом, что на утренней поверке неожиданно назначил меня дневальным по казарме. Я хотел было напомнить ему приказ Малюка, но потом догадался, что он все помнит и сам; оставалось лишь удивляться его предусмотрительности. Действительно, обязанностей у дневального не так уж много — вымыть пол, следить за порядком, к вечеру протопить печь, большую часть дня все равно приходится коротать без дела, а чувствует себя человек при исполнении служебных обязанностей, и тут хоть баяном занимайся, хоть шахматные задачи решай. Если ничего у меня и не выйдет с музыкой, все же легче на душе будет — не зря паек ел, службу нес.

Я сделал все, как положено. Когда взвод ушел на занятие, дозаправил постели на нарах, прибрал стол, вытер подоконники, принес с кухни ведро теплой воды и надраил голиком пол. Делал все это с особым усердием. Мне и не терпелось поскорей взять в руки баян, и одновременно сам как бы намеренно оттягивал этот момент, выискивая, чем бы еще заняться, что прибрать, где протереть.

Наконец все, как мне казалось, сделано, в доме тишина и покой, лишь перед окнами расхаживает наружный постовой да изредка хлопает дверь в дежурном втором взводе.

Я достал баян и не спеша осмотрел его. При дневном свете он произвел на меня совсем другое впечатление. Баян, как видно, уже немало послужил на своем веку, на его лаковой поверхности я заметил множество мелких царапин, ребро правой клавиатуры было стерто до древесной белизны, кожаные ремни угрожающе потрескались, клавишные пуговицы неровно пожелтели, кое-где выщербились. Но все это были сущие пустяки в сравнении с тем, что в руках у меня был настоящий баян, пусть маленький, пусть неполный, но баян все-таки, а не какая-то тебе гармошка, на которой умеет пиликать чуть ли не каждый, у кого она имеется. И то, что баян оказался старым, подержанным, меня уже радовало, словно бы вместе с потертостями и царапинами переходила ко мне от бывшего хозяина и какая-то доля его умения, — играл же кто-то, так почему же я не научусь, чем я хуже?

За ночь я все обдумал, и пора было приступать к делу.

Моих скудных познаний музыкальной грамоты, полученных в сельской школе, где уроки пения нам преподавал учитель немецкого языка, побывавший в прошлую войну в плену в Германии и изредка робко аккомпанировавший нам на сиплой фисгармонии, которая стояла в зале с тех времен, когда здание школы было еще помещичьей усадьбой, вполне хватило на то, чтобы уразуметь разницу между исполнением и аккомпанементом. Еще ночью я решил, что если буду подбирать и заучивать чистую мелодию, как это делал когда-то на хромке, то учение мое затянется бог знает на сколько. Тем более что баян не гармошка, тут полный набор голосов, и скрадывать или прятать за басами наиболее тонкие переборы, как это иногда приходится делать гармонистам, на баяне уже неприлично. Не проще ли начать с аккомпанемента? Подобрать аккорды — сначала три в миноре, потом три в мажоре — этого, я знал по гармошке, на первый случай вполне хватит. Сам буду петь, а аккордами аккомпанировать… Затем подключать басы. Так и стану двигаться от песни к песне. Когда свободно освоюсь с аккордами, тогда можно и усложнять, разнообразить игру правой рукой.

Я не то чтобы сознавал, а скорее чувствовал, что поступаю вопреки всем правилам даже для самоучки, что так я никогда не стану серьезным баянистом, ибо переучиваться труднее, чем овладевать сначала, но иного выбора у меня не было — к Новому году в отряде должна быть музыка, хотя бы самая простенькая… К тому же — мне не терпелось доказать, что и мы не лыком шиты.

Я уже знал, с чего начну. Конечно, с «Во саду ли, в огороде…». Нет ничего проще этой мелодии, для которой вполне хватает четырех аккордов. С нее я начинал на балалайке, на гармони, с нее начну и теперь. Первым делом найти те четыре знакомых по гармони голоса, которые так ясно звучат в голове.

Я поставил баян на колени, наклонил его, чтобы видеть клавиатуру, и первый звук разнесся по казарме.

Отыскать нужные четыре голоса оказалось не так уж и сложно, хотя располагались они во всех трех рядах клавиатуры, запомнил я их довольно быстро, несколько раз пропиликал мелодию и занялся подбором аккордов. Тут пришлось повозиться, ибо было это непривычно для меня, начал я с двойных созвучий, благо находились они рядом, и лишь потом, освоив их, перешел к поискам тройного, но зато, когда из нутра баяна стали наконец все увереннее и точнее прорываться удивительно полнозвучные, волнующие и, как казалось мне, прекрасные аккорды, которые в моем воображении вполне сливались в мелодию незатейливой песенки, я был так счастлив, так возбужден, что проглядел появление в казарме командира отряда. Ведь и говорили же мне, что Суровцев в течение дня обязательно обходит все отрядные помещения, а вот забыл, увлекся, упустил момент для полагающегося рапорта, растерянно стоял перед командиром с баяном в руках и, наверное, по-глупому улыбался…

Суровцев как-то странно хмыкнул (потом мы привыкли к тому, что хмыкал он в состоянии раздражения), прошел к пирамиде, где одиноко стоял мой карабин, взял его, вынул затвор, заглянул в дуло, хмыкнул еще раз, покосился на баян, который я успел поставить на стол, и вышел, ничего не сказав. По стуку соседней двери можно было понять, что прошел он в казарму второго взвода, а я остался гадать, знает ли он, что я выполняю приказ комиссара.

Настроение заметно увяло. Я понимал, что сам допустил оплошку, не отрапортовал, как положено, и оттого злился на себя, но аккорды все еще звучали во мне. Все же я выждал, пока Суровцев совсем уйдет из барака, прежде чем взялся за баян, решив немедленно заняться басами, пора и их подключать в дело.

С нужными мне басами я разобрался довольно быстро. В отличие от гармони их созвучные пары располагались не по вертикали, а по горизонтали, во втором, третьем и четвертом рядах, а вот зачем существуют у баяна два остальных ряда басов, понять было трудно. Думать и гадать времени не оставалось, я торопился освоить найденное, баян зарявкал вдвое сильнее, я сбивался то правой, то левой рукой, каждый раз начинал снова, нервничал, спешил, часто и с опаской посматривал на дверь и все равно едва не проглядел комиссара. Малюк еще от дверей сделал мне знак, чтоб не прерывал занятий, присел напротив, послушал и спросил:

— Что же ты детскую песенку разучиваешь? Кому она нужна? Ты бы уж зря время на нее не тратил…

Я объяснил, что начинать приходится с того, что полегче. Мой ответ, как видно, ничем не утешил комиссара, он посидел в раздумье и вдруг положил руку мне на плечо:

— Стоп. Вот что. Бери-ка эту бандуру и дуй к тому инвалиду. Предложи ему баян. Неужто он не стоит его гармошки?

— Стоит. И двух гармоней стоит! — удивленный и обрадованный его предложением, воскликнул я. Черт возьми, как здорово придумал комиссар! Если инвалид решил серьезно заняться музыкой, то дурак будет, коль упустит возможность обзавестись таким инструментом.

— Отдай ему этот баян, — продолжал Малюк. — Скажи, если он человек, то пусть берет и помнит нашу доброту…

— Товарищ комиссар, может, не надо менять! Все же это баян! На нем, если научиться, знаете, как играть можно!.. Баянист Казаков по радио целые концерты закатывает.

— Ты-то, я вижу, не Казаков?

— Я выучусь, вот увидите. Рано или поздно выучусь…

— Поздно нам не годится. Нам теперь надо. А походы начнутся, не до баяна будет… Так что дуй и меняй! Прибавки, жмот, попросит, соглашайся! Нам музыка нужна, а времени нет. — Он помолчал и вдруг совершенно неожиданно для меня сказал: — После Нового года ухожу я из отряда…

— Куда, товарищ комиссар? — едва нашелся я, ошеломленный не столько самим известием, которое не успел еще осознать, сколько непривычной доверительностью.

— Учиться направляют. В Москву. Это ты держи при себе. Я просто так сказал. Чтоб ты понял, почему тороплюсь. Хочется отряд оставить с музыкой. Да и песен хоть разок попеть на прощание всласть. Чтоб вспоминалось потом… Ты знаешь, я сам давно мечтаю научиться играть, но где, как, когда? Чтоб научиться, надо гармонь иметь, не так ли? Тебе повезло, у тебя отец гармонист и гармонь всегда в доме была.

— Не было у нас своей гармони… Я, товарищ комиссар, неправду вам тогда сказал…

— Как не было? — не поверил Малюк. — На чем же ты учился играть?

— На чужих. Отцу в ремонт приносили.

— Слава богу, хоть про отца-то не наврал?! — засмеялся Малюк. — Или тоже присочинил?

— Нет. Про отца правду сказал.

— Спасибо и на этом! Ну, дуй к инвалиду! И без гармони не возвращайся!

II
Инвалид, которого, как оказалось, звали Михаилом Никаноровичем, а сам он отрекомендовался мне «дядей Мишей», мой баян даже не взял в руки: издали полюбовался, потрогал пальцами блестящие угольники мехов и сказал:

— Видная вещь. Сам-то ты на ём пробовал?

— Пробовал.

— Ну и как? Постиг чего?

— Пока не очень, — честно признался я, еще не зная, к чему клонит хозяин.

— Сыграй.

— Да я только сегодня начал учиться, еще ничего не умею.

— Сыграй, чего постиг. Возьми и сыграй, чего ломаешься?

Пришлось брать баян, на глаз отыскивать начальные клавиши прежде для правой, потом для левой руки, медленно, под счет ногой, дважды проигрывать выученное. Дядя Миша невозмутимо выслушал и сказал:

— Богатый голос. Ясно дело, это не гармонь. Только так я скажу. Коль эта штука тебе не по руке, так мне и подавно не осилить. Я ведь и на гармони с трудом подбираю. Вроде научусь, а назавтра забываю — память не та, или пальцы плохо слушаются. Дай бог мне гармонь постичь.

— Дядя Миша, начинать учиться одинаково трудно что на баяне, что на гармони.

Это мое замечание неожиданно задело хозяина.

— Я на гармони уже год играю, — сухо сказал он, — разучил четыре вальса, три фокстрота, два танго, песни потихоньку постигаю. Мне не учиться, а каждую субботу играть надо, молодежи развлечение давать.

Тут я пустил в ход свой последний довод:

— Дядя Миша, по нынешним ценам этот баян стоит двух или трех самых лучших гармоней…

Это окончательно испортило все дело.

— Я баянами и гармонями не торгую, — поднялся хозяин, показывая, что говорить больше не о чем.

Для приличия я посидел, потом попросил разрешения поиграть на его гармони, он разрешил, как и в прошлый раз, без особого желания. Я сыграл несколько вещей — игралось легко, свободно, словно под горку сбегал после тяжкого подъема, но прежнего волнения, которое я испытывал, когда брал в руки гармонь, уже не было. Я вдруг понял, что того, что я могу и умею, мне уже мало, что душе не хватает пусть еще неумелого, но волнующего баянного полнозвучия.

Потом из школы вернулись дети, и я ушел, унося на плече баян, радуясь и за себя, и за дядю Мишу, который так здорово рассудил, что кому лучше.

Печалило одно: я предвидел, как будет огорчен неудачей с обменом комиссар. Сегодняшний разговор и дружеская откровенность наложили на меня особую обязанность по отношению к Малюку, и я дал себе зарок: в доску разобьюсь, всех удивлю, но без музыки комиссара не оставлю.

Глава шестая

Я едва не опоздал: во взводе царила предпоходная суматоха.

— Где тебя носит? — закричал Кочерыгин. — Быстро собирайся! Выходим на задание.

На моей постели лежал сухой паек: полтора десятка ржаных сухарей, кусок шпига, полкружки сахарного песку, три пачки концентрата и горка рассыпной махорки.

Задвинув под кровать баян, я наскоро засунул в мешок продукты, натянул маскхалат и свое место в строю занял как раз в тот момент, когда Кочерыгин уже рапортовал командиру взвода о готовности к походу. Вначале мы считали, что пойдем к вражескому берегу на помощь своим разведчикам, но когда вышли на озеро и каждый взвод получил шестикилометровый участок для патрулирования, выяснилось, что зимнюю разведку начали не только мы, а и финны, что группа противника прошлой ночью проникла в наш тыл, и надо было закрыть ей выход обратно.

Восточное побережье Онежского озера прикрывали пограничники. Они располагались небольшими гарнизонами от Лобской до Вытегры, несли патрульную охрану, держали минные поля; на весь огромный берег сил было маловато, и прикрытие получалось редким, но в их распоряжении находилось несколько аэросанных подразделений и в случае необходимости можно было подбросить подкрепление с соседних участков.

Финны, после прошлогодней своей неудачи, когда их крупный диверсионно-карательный отряд был полностью разгромлен партизанами вблизи Шалы, никаких серьезных вылазок на наш берег не предпринимали, и даже выходы их разведывательных групп были чрезвычайно редкими.

Больше суток бродили мы, разбившись на отделения, по ровному, как белая скатерть, озеру — два километра туда, два обратно; вначале опасливо вслушивались в каждый посторонний звук, ожидая, что вот-вот раздастся стрельба и группа преследования вытолкнет финских разведчиков с берега на наш участок. Потом тишина и спокойствие притупили внимание, усталость и однообразие потянули к дремоте, уже трудно было удержаться, глаза слипались сами собой, и мы стали подремывать на ходу, полагаясь на специально выделенных наблюдателей.

Я засыпал и тут же вздрагивал, продирал глаза. В голове с момента выхода с базы неотступно звучала песня о голубом конверте, летящем «сквозь туманы, леса и поляны в тот дом, где расстались с тобой». Неделю назад я впервые услышал ее от сандружинницы Нади Лазаревой и радистки Тани Печуриной. Они пели ее на привале во время учебного похода; пели тихо, как бы друг для друга, стараясь развести на два голоса, и потому получалось у них особенно задушевно. Теперь эта грустная и даже заунывная мелодия возникла во мне, раз за разом все настойчивее билась в голове и, когда я задремывал, начинала постепенно переливаться в баянные переборы. Я уже словно бы играл ее и правой и левой рукой и, просыпаясь, продолжал ощущать продрогшими кончиками пальцев каждое прикосновение к клавишам. Чувство было такое, что казалось, дай мне теперь в руки баян, и я сразу легко и свободно сыграю эту песню, сыграю так же красиво и задушевно, как живет она во мне. Это состояние все нарастало, уже не хотелось ни спать, ни есть; я все время воссоздавал перед глазами баянную клавиатуру, мысленно повторял переборы, вслушивался и мучительным напряжением пытался определить, те ли кнопки нажимал я во сне. А вдруг те самые? Это было бы чудо! Это означало бы, что пальцы уже обретают звуковую память…

Когда стемнело, прибежал связной с приказанием двигаться на соединение со взводом и возвращаться на базу. Как выяснилось позже, финскую группу оттеснили от озера, и она, пытаясь оторваться, уходила на юго-восток, в глухие дебри вологодских лесов, с нею теперь справятся сами пограничники.

На базу мы вернулись настолько усталыми, что сил едва хватило, чтобы убрать лыжи, поставить в пирамиду карабин, дотащиться до нар и, не раздеваясь, бухнуться на них, словно в мягкую перину. Еще предстояла чистка оружия, но я был счастлив, что делать это полагалось не сразу, а через полчаса или час, когда карабин отойдет в казарменном тепле и не станет больше отпотевать.

Какое это блаженство — лежать с закрытыми глазами, ощущать, как в онемевших ногах постепенно затухает однообразный ритм бесконечного движения, и знать, что усталость эта не пустая, не тренировочная, как прежде, что целые сутки ты продержался на лыжах, прошел не меньше семидесяти верст, а теперь впереди долгая ночь, покойный сон, волнующая встреча с баяном, который вот тут, совсем рядом, опусти руку и наткнешься на клеенчатую крышку футляра.

«Минутку, еще минутку… Я поднимусь, и тогда-то все узнаю… Пусть отойдут руки. Вон пальцы совсем одеревенели. Надо подождать», — успокаивал я себя, а сам уже терял веру в то, чем жил на озере, и было боязно убедиться в этом.

— Подъем! — закричал вернувшийся откуда-то Кочерыгин. — Котелки в зубы и на ужин! Подъе-ом!

Не было во взводной жизни другой команды, которая вызывала бы такое веселое и всеобщее оживление. Тут уж никого дважды звать не приходилось, но каждый и в этом проявлял свой характер. Нетерпеливые кидались на кухню первыми, а кто поопытнее, те не спешили, они знали, что у прижимистого отрядного повара Гончарова на дне котла остается уже и не суп, а густая сытная кашица из разваренной рыбы, мягких костей и картофеля.

Никакого ужина мы сегодня и не ждали — была уже полночь, да и сухой паек получили на три дня. Если бы это известие принес кто-либо другой, то его приняли бы за розыгрыш. Но Кочерыгин обходил нары и чуть ли не силой стаскивал успевших заснуть бойцов:

— Подъем! Кому говорю — подъем! На ужин!

Через недолгое время казарма опустела. Для меня это было спасением: чтоб проверить себя, мне вполне хватит и нескольких минут.

— Ты что? — спросил Кочерыгин, увидев, что я медлю. — Что-то, парень, ты все в хвосте плетешься… К выходу чуть не опоздал… Что с тобой? Не заболел ли?

— Нет… Мне надо на баяне попробовать.

— Иди поужинай и пробуй себе на здоровье!

— Надо, пока никого нет, понимаете?

Не знаю, что понял мой славный помкомвзвода, но он покивал головой и сказал:

— Давай котелок. Принесу.

II
Он ушел. Я достал баян, поставил его на колени, отыскал глазом нужную кнопку, коснулся ее пальцем, на мгновение замер, дернул мехи — и чудо, как мне казалось, свершилось: из-под полированной фанерной решетки вырвался тот самый звук, которого я и ожидал.

— К тебе сквозь туманы… — медленно пропел я про себя.

Два коротких плавных нажима, и другой, теперь уже средний палец без особого труда, словно бы сам собой, нашел следующий голос в третьем ряду; тут же я заспешил, сбился, издал два чужих звука и лишь потом выбрался к правильному, мелодии на баяне не получилось, но она жила во мне, и неверные звуки воспринимались как случайные, они не шли в зачет, а главное состояло в том, что песня все-таки начинала пробиваться сквозь этот хаос, и чистые звуки были по-настоящему чистыми, такими, какими слышались во сне на озере. Я начинал снова и снова, вел мелодию до первого сбива, чертыхался в душе, останавливался и уже не на глаз, а пальцем нащупывал начальную кнопку. Когда минут через двадцать в казарму стали один за другим возвращаться товарищи, я уже почти безошибочно доводил мелодию до конца. Теперь нужно было лишь одно — играть, играть, играть. Без остановок, без перерыва. Играть до тех пор, пока «закрепятся» пальцы, пока они без всякого контроля, машинально и легко станут скользить по клавишам. Потом можно присоединить басы: за них я был спокоен, тут большой разницы с гармонью нет.

Я был счастлив и горд, я ждал похвалы и даже восторгов: вот уходили товарищи на ужин — я еще ничего не умел, а вернулись — уже играю. Пусть бедно, одноголосо, иногда с ошибками, но все же от начала до конца вывожу песню, которая, как я теперь понимал, была не такой уж и легкой для разучивания, как казалось на озере.

Но происходило странное: пока я возился с правой рукой, десятки раз повторяя одно и то же, никто к моим стараниям не проявил интереса, каждый занимался своим делом, лишь Кочерыгин изредка бросал на меня короткие взгляды, как бы спрашивая: когда же я примусь за свой карабин? Другие уже заканчивают чистку оружия и готовятся ко сну, а ты, дескать, опять в хвосте — и карабин не чищен, и не ужинал еще.

По крайней мере, так я воспринимал молчаливые кочерыгинские взгляды, которые заставляли меня спешить, сокращать наигровку правой руки. Но как только я взялся за басы, сначала робко, коротко, для такта, потом все смелее и решительнее стал подкреплять ими мелодию, и баян зазвучал не сиротливым одиноким голосом, а словно бы набрал наконец полную грудь воздуха, — все в казарме переменилось, лишние шумы начали затихать, а через минуту-другую радостно-удивленный Дерябин провозгласил:

— Гляди-ка! Парень-то вроде заиграл!

На мое счастье, в это время пришла Надя Лазарева. Перед отбоем она приходила часто — узнать, все ли здоровы, смазать, кому надо, потертости на ногах, а если дела не было, то и просто посидеть, послушать разговоры, которые в ее присутствии заметно менялись, теплели, становились деликатными, насколько могли они быть деликатными в казарме, где живет двадцать семь мужчин.

В отряде было восемь девушек, и все они пользовались одинаково теплым вниманием с нашей стороны: о них заботились, им угождали, их оберегали даже от заглазного дурного слова. Но малейший знак их ответного внимания молодые парни воспринимали по-особому.

Теперь-то я знаю, что ошибался, но тогда мне казалось, что Надя Лазарева выделяет меня среди других. Встречая на себе взгляд ее удивительно ласковых светло-серых глаз, я помимо своей воли весь напрягался, непременно краснел и отворачивался.

Она не была красавицей, наша Надя.

Небольшого роста, чуть квадратненькая в армейских брюках-галифе и неизменном ватнике, перехваченном широким ремнем с наганом на правом боку, она ничем не отличалась от своих подруг — тоже как на подбор маленьких, квадратненьких, и когда все мы перед походом наряжались в просторные зимние маскировочные костюмы и обтягивали лица белыми капюшонами, то все становились удивительно схожими — низкорослыми, круглолицыми, большеглазыми, и лишь манера ходьбы на лыжах да оружие за спиной отличали мужчин от женщин.

Походы — даже учебные — сближали и уравнивали людей, во взводной цепочке я почти никогда не терял Надю из виду, искал случая быть ей в чем-то полезным, очень жалел, что этого мне никогда не выпадало — возле нее чаще других оказывался наш помкомвзвода Леша Кочерыгин.

Вечерами, когда наступало время отбоя и Надя, пожелав нам спокойной ночи, поднималась, чтобы уйти, Кочерыгин, как бы между прочим, говорил:

— Погоди! Я провожу тебя.

— Спасибо, не надо, — спокойно отвечала Надя.

— Уже поздно…

Кочерыгин набрасывал на плечи полушубок, гасил лампу, и никто из нас не знал, когда он возвращался, однако ровно в шесть, уже одетый, он первым бодро и весело кричал:

— Кончай ночевать! Подъем!

Мог бы я, наверное, и тогда понять, что между ними завязывалось что-то серьезное, что Надя, возможно, и приходила в казарму перед отбоем ради этого провожания, но держалась она так просто, ровно и естественно, что всякие такие предположения казались излишними.

Теперь Надя, улыбаясь, стояла у дверей, а я, делая вид, что не замечаю ее, старательно выводил на баяне у нее же подслушанную песню, и краснел, и волновался, и в груди горячими волнами прокатывалось ощущение чего-то радостного и счастливого.

— Ну вот, и музыкант у нас появился, — сказала она, присаживаясь неподалеку.

— Только что вылупился, — засмеялся Кочерыгин, подходя поближе. — И сами удивляемся, откуда что взялось… Пиликал-пиликал и вдруг наладился. Не устал еще? А то отдохни, карабин почисти!

Я, хоть и старался показать, что их разговор меня не касается, рявкнул басами и сдавил мехи — такой поворот дела был мне не по душе.

— Нет, нет. Пусть играет! — попросила Надя. — Только мне кажется, ты в одном месте неправильно берешь. Начни-ка сначала…

К тебе сквозь туманы,
Леса и поляны
Летит мой конверт голубой… —
вполголоса запела она, и мне волей-неволей пришлось ей подыгрывать, хотя бы для того, чтоб доказать: дескать, и я могу.

Летит мой листочек,
Родной голубочек
В тот дом, где расстались с тобой, —
довели мы куплет до конца, и Надя удивилась:

— Где же ты врал? Неужто я ошиблась? Давай споем дальше…

Она спела три куплета, и с каждым новым повтором мелодии я чувствовал себя увереннее и даже стал фасонить — то приглушал баян, как бы давая простор ее голосу, то вдруг налегал на басы, и это мне нравилось, хотя Надя в такие моменты вздрагивала и с опаской смотрела на меня. Бойцы, кто не успел улечься в постели, один за другим придвигались поближе, и к концу песни мы втроем — Надя, Кочерыгин и я — сидели уже в плотном окружении. Песня была новая, слов никто из нас не знал, и лишь Кочерыгин при повторении несмело поддерживал Надю.

— Молодец! — похвалила она меня, когда песня кончилась. — Попробуем другую, а?

— Пора бы и спать! Время-то уж за полночь, — недовольно проворчал кто-то из дальнего угла.

— Разговорчики! — отрезал Кочерыгин. — Забыли приказ комиссара? А кто хочет спать, пусть спит завтра хоть до обеда! Завтра подъема не будет… Дерябин! Протри-ка гармонисту карабин. Все равно без дела сидишь. Чего смотришь, или не понял?

— Я сам, не надо, — поднялся я.

— Сделаю, сделаю, — заспешил Дерябин. — Делов-то на две минуты. Стрельбы не было. Щелочью драить не надо. Оботрем да маслицем пройдемся… А ты играй, осваивай музыку!

— Ну что, братцы, споем? — совсем разошелся Кочерыгин. — Может, «Атамана»? Лихая песня!

— Какого «Атамана»? — удивилась Надя.

— Как какого? Кино «Александр Пархоменко» видела в Сегеже? Помнишь, Махно поет и сам себе на гармошке играет? «Любо, братцы, любо, любо, братцы, жить. С нашим атаманом не приходится тужить», — во весь голос затянул Кочерыгин, я лихорадочно стал искать хотя бы басы, чтобы поддерживать его, и как назло все время натыкался на чужие, которые сбивали помкомвзвода с тона, но в это время пришло спасение.

— Отставить! — раздался громовой голос командира взвода Кушманова. Никто и не заметил, когда появился он на пороге казармы. — Третий взвод, в ружье! Кочерыгин! Через десять минут построить взвод в полном боевом! Идем на задание.

Глава седьмая

I
Василисин остров, вблизи которого в марте партизанская засада уничтожила остатки отступавшего из Шалы финского диверсионного отряда, был для нас как миражное видение. Он лежал в двенадцати верстах от берега, большую часть времени был задернут осенней мглой, туманами, морозной дымкой и метелями, но когда выдавался ясный день и озерная гладь, убегая в бесконечность, распахивалась перед глазами, каменистый островок издали рисовался то причудливым замком, неожиданно поднявшимся на горизонте, то волшебным фрегатом, плывущим на темных парусах мачтовых сосен, скорее угадываемых, чем различаемых на его высоком гребне. Он притягивал взгляд, и было трудно удержаться, чтобы не смотреть туда: все время хотелось свернуть с лыжни, идти не куда-то в тревожную невидимую даль, а к этому укромному островку, неизменно вызывавшему в памяти сказочные строки:

Остров на море лежит,
Град на острове стоит…
Много раз мы держали курс к острову Василисину, но каждый раз все мимо и мимо. Лишь однажды, в самом конце зимы, уже в апреле, когда снега на озерном льду не оставалось и мы в маскхалатах выглядели белыми медведями на скользкой синеве, а ночи стали такими короткими, что далеко уйти от вражеского берега мы уже не успевали, командир разведвзвода Николаев, опасаясь налета авиации, принял решение передневать на острове…

Это будет потом, через четыре месяца, а теперь мы в первый для меня раз шли к Василисину острову, даже не шли, а пытались бежать, если можно было назвать бегом наш торопливый, сбивчивый шаг, когда лишь лыжные палки удерживали нас на ногах от усталости, и казалось странным, что силы все еще откуда-то берутся и их хватает не только не отставать, но и поторапливать впереди идущего, если разрыв в цепочке начинал нарастать.

Теперь-то мы точно знали — идем на помощь своим разведчикам. Пограничники сообщили, что незадолго перед полночью их патрули видели множество осветительных ракет, взлетавших над горизонтом в направлении деревни Конда, куда три дня назад ушел за «языком» взвод Николаева. Это означало лишь одно — взвод обнаружен противником, а что с ним и где он сейчас, никто не знал. Ночь стояла ясная, морозная. Яркий набухавший серп молодого полумесяца висел над нами слева, и его зеленоватого света хватало, чтоб мы различали перед собой приближающийся черный остров. Одна за другой остались позади три гряды торосов — память о сильных северо-западных ветрах, дувших совсем недавно.

Мы двигались прямым, как струна, курсом, и остров тоже не стоял на месте — вырастая на глазах, он постепенно уплывал в сторону, чем ближе, тем быстрее, и чтобы видеть его, нам приходилось уже поворачивать голову, пока он, уже позади, не надвинулся на слабую, едва приметную кайму восточного берега и не потерял для нас всякую привлекательность.

Впереди до занятого противником Заонежья оставалось почти двадцать километров, где на ровном безжизненном пространстве и глазу не за что зацепиться, а если принять чуть левее, мимо Клименецкого маяка, то можно идти хоть до самого Петрозаводска — тут и двух ночей не хватит.

Все чаще стали встречаться широкие наледи, лыжи непослушно расползались в стороны, жалобно скрежетали по затвердевшим наплывам, и было больно слышать, как обдирается, словно наждаком, скользящая поверхность, которую совсем недавно долго и старательно смолили, рихтовали, натирали воском.

Дойдя до очередной гряды заснеженных торосов, командир взвода приказал рассредоточиться и занять оборону. Предполагалось, что разведчики при отходе будут держать курс на Василисин остров, а если двигаться дальше, мы можем легко разминуться с ними. До рассвета оставалось более трех часов, и сильно подмораживало.

Вконец измотанные спешным переходом, мы с радостью разошлись по местам, наскоро отрыли в снегу лунки, поерзали, устраиваясь поглубже, но снегу было маловато, и хотя погода стояла безветренная, спина почти сразу же стала ощущать, как сначала ватник, потом гимнастерка и теплое фланелевое белье начали отделяться от потного тела, сделались чужими, между ними пополз колючий холод, и чем дальше, тем острее. А спать хотелось невыносимо — вторую ночь без сна, а я к тому же и без горячей еды, так как перед выходом успел через край хлебнуть из котелка три-четыре глотка остывшего рыбного супа, выплеснул остатки и поскорей засунул котелок в вещмешок. Минут двадцать я держался, пытаясь то нагреть одежду своим остатним теплом, то, наоборот, отделить от нее хотя бы спину. Справа и слева уже слышались топанье, кряканье, пыхтение, хлопки рукавицами, и я понимал, что пора и мне вставать на ноги, бегать, двигаться, разогревать коченеющее тело, но пересилить себя было трудно, и я пока что терпел.

То, что происходило в казарме несколько часов назад, давно уже потеряло для меня всякую приятность и вызывало лишь досаду. Не отдохнул, не поужинал, не привел в порядок оружие… А теперь вот лежи, страдай, замерзай, и никому дела нет до того, что не для себя же я старался, не мне нужен этот чертов баян, жил же я без него — проживу и дальше. Разве что комиссару?.. Где-то он сейчас? Кажется, отправился со вторым взводом. Они продвигались в нескольких километрах северней нас и тоже, наверное, теперь дрожат на снегу. Черт возьми, есть же у каждого полушубок, почему мы в походы отправляемся в ватниках. Пусть и тяжелее, но зато не пришлось бы мерзнуть, как мокрой курице на морозе.

— Не лежать! Не лежать! — послышался приближающийся голос Кочерыгина. — А ну вставай, кому говорю! Вставай и бегай! Не лежать! Подъем, лежебоки! Подъем!

«Еще секунда — и встану, — решил я. — Он еще далеко. Вот соберусь и вскочу».

В этот момент что-то тяжелое навалилось на меня, я даже охнул от неожиданности, попробовал выбраться, встать на ноги, но не тут-то было — шумный Кочерыгин давил, тискал, колотил меня по спине, по животу, катал из стороны в сторону, елозил оледенелой рукавицей по моему лицу и сам весело пыхтел, мычал и всхохатывал. Я уже опасался, как бы в такой возне нам не сорвать кольца у двух моих лимонок, засунутых в карман ватника, да и лыжи, на которых я лежал, предупреждающе потрескивали, но Кочерыгин продолжал молча и упорно то волтузить меня куда попало, то пластать на снегу, пока я окончательно не опомнился и не стал отвечать ему тем же.

— Все, все, хватит! — закричал он. — А ну вставай! Ишь ты, с командиром драться! Я тебе сейчас покажу…

Не успел я подняться, как он дал мне такую подножку, что я снова оказался в снегу, да еще с голой головой, так как ушанка с капюшоном давно уже болталась у меня за плечами.

— Хватит или еще? — спросил Кочерыгин.

— Хватит, — ответил я, все еще окончательно не решив — в шутку он это или всерьез.

— Живи и не кашляй! Грелку наладил?

— Чем ее наладишь? Воды-то нет.

У каждого из нас была химическая грелка — брезентовый пакет с каким-то порошком. Чтобы она заработала, надо в специальное отверстие влить немного воды.

Совсем недавно я удивлялся — как неразумно все придумано: и есть вроде грелка, и все равно что нет ее, — откуда возьмешь на морозе воду.

— Эх ты, глупый! — засмеялся Кочерыгин. — У хорошего мужика всегда с собой сосуд, где найдется немного воды… Тебе что — кран не открыть, что ли?

— А можно это?

— Возьми и попробуй… Умные только так и поступают. Пошли других лежебок шевелить!

Я с радостью двинулся за помкомвзвода.

Так и коротали остаток ночи, устраивая короткие молчаливые свалки, стало тепло, весело и даже спать расхотелось; люди, заметив приближение помкомвзвода, сами вскакивали на ноги и поджидали егоготовыми к схватке, возня между соседями по линии обороны возникала самостоятельно, но с рассветом наше положение вновь осложнилось.

День обещал быть солнечным, горизонт уже отступил так далеко, что не хватает, казалось, лишь зрения, чтобы увидеть Клименецкое побережье, и хотя это впечатление было обманчивым, ведь мы до сих пор не могли разглядеть даже второй взвод, находившийся в четырех-пяти километрах севернее, наш малоопытный и потому осторожный комвзвода Кушманов приказал залечь в оборону и прекратить всякое движение. Напрасно Кочерыгин и политрук Леонтьев пытались переубедить его, что при такой хорошей видимости как раз и нет для взвода никакой опасности, что мы в конце концов не в засаде, что на ногах обзор лучше, и люди не будут так коченеть, что, может, лучше вообще не стоять на месте, а, разбившись на отделения, курсировать с севера на юг на расстоянии видимой связи, — Кушманов был непреклонен и, оглядывая в бинокль горизонт, повторял:

— Мы на боевом задании… У нас приказ — занять оборону в трех километрах западнее Василисина острова и ждать выхода Николаева. Устроили, понимаешь, потеху! А если самолеты? Куда тогда деваться?

В прошлую зиму самолеты над озером действительно причиняли партизанам немало бед. Кочерыгин и Леонтьев сами испытали это, а Кушманов знал лишь понаслышке: вот поди ж ты, понаслышке, а хорошо запомнил! Мне-то, честно говоря, показалось, что комвзвода боится не столько самолетов, сколько того, что нас, возможно, видят со своего восточного берега.

— Иди на место, — мрачно приказал мне Кочерыгин.

Минут через десять было разрешено всем, кроме наблюдателей, оставить линию обороны, собраться и позавтракать. Надя Лазарева и Клава Матросова ходили и проверяли людей на обморожение — носы и щеки кое у кого оказались прихваченными, и это сильнее других доводов подействовало на Кушманова.

— Завтракайте, и начнем патрулирование! — распорядился он.

Со смехом и шутками мы наново заправили грелки, отогрели как следует руки, помогли друг другу снять из-под маскхалатов тощие вещмешки, уселись на снег, попарно прижавшись спинами, и пиршество началось. Черный сухарь и розоватый толстый кусок шпига — есть ли на свете еда сытней, удобней и вкусней этой! Если сухарь просушен до хруста, не успел взяться затхлостью, а шпиг по-настоящему свеж и жирен, то и на лютом морозе ничего не надо ни согревать, ни оттаивать, — прямо на сухаре ножом пластаешь сало на мелкие дольки и зубами экономно отламываешь по кусочку, смакуя во рту домашний, привычный с детства вкус хлеба и солонины.

II
Было уже близко к одиннадцати, когда сквозь сизую морозную дымку на юго-востоке пробилось наконец солнце — четкий оранжевый диск, на который можно было смотреть даже не щуря глаза. И все равно озеро преобразилось, ожило, оно словно бы отделилось от белесого, но заметно потемневшего неба, заискрилось вдали голыми наледями, и горизонт прорезался ровной линией, на которой командир взвода Кушманов и разглядел в бинокль подозрительный бугорок, превратившийся затем в идущих прямо на нас лыжников.

— По местам! Занять оборону! — сразу же приказал Кушманов. — Кочерыгин! Возьмешь отделение и двинешься навстречу! Опознавательный знак — трижды горизонтально поднятая над головой винтовка. Ближе полукилометра к себе не подпускай!

— Да Николаев это, товарищ комвзвода! — громко отозвался Кочерыгин. — Смотрите, второй взвод наперерез двинулся.

С севера в нашу сторону шла еще одна группа лыжников в маскхалатах. Это был второй взвод — тут сомневаться не приходилось, но почему они так поспешно идут на сближение с нами, будто торопятся опередить Николаева, если с запада действительно подходит он, а не финны.

— Кочерыгин, отставить! Будем ждать!

Кушманов, как видно, не знал, что и делать.

Не хватало еще ввязаться в бой на открытом озере, а потом финны вызовут по рации самолеты — у них в каждом егерском взводе есть рация, погода для авиации как на заказ… Можно бы запросить опознание при помощи ракетных сигналов, установленных для ночного времени, но устраивать днем фейерверк тоже было небезопасно. Финны сразу же заинтересуются, кто и зачем сигналит посреди озера, вышлют самолет, потом бегай по льду, ищи укрытия.

Я лежал неподалеку и хорошо видел, как нелегко приходилось в эти минуты нашему величавому и неприступному командиру: он принял решение, но сам не был убежден в его правильности, озирался по сторонам и, наверное, по привычке ждал, когда же расторопный помощник предложит что-то, с чем можно будет согласиться. Тревога так овладела Кушмановым и так не шла к его крупному, всегда непроницаемому лицу, что сомнение начало охватывать и меня, мне уже стало казаться — а вдруг действительно на нас двигаются не свои, а вражеские группы, высланные на преследование и перехват наших разведчиков?

Оставалось не меньше двух километров, когда взвод Николаева вдруг пропал из вида, исчез, словно растворился. И произошло это так неожиданно, и продолжалось так долго, что я успел свыкнуться с мыслью — ну, конечно же, это финны, и они заметили нас, рассредоточились и залегли в торосах. А северная группа будет стараться отсечь нас от острова…

И в то же время я понимал, что все это не так, что взвод Николаева просто остановился на отдых, что взвод Григорьева раньше нас заметил разведчиков и торопится им на помощь, но мне так хотелось, чтоб хоть сегодняшний наш выход не оказался напрасным… Сколько ходим, а пока ни одного боевого выстрела!

Во всяком случае, мы не должны бессмысленно ждать, надо что-то делать — или выходить навстречу, если это наши разведчики, или прикрываться с правого фланга…

— Командир, это Николаев! Я различаю его по походке! — крикнул Кочерыгин, когда встречная группа поднялась и двинулась в нашу сторону.

Едва ли на таком расстоянии можно было узнать человека по походке, хотя Николаев ходил на лыжах действительно по-своему — чуть склонившись влево и редко опираясь на палки, они волочились за ним, оставляя на снегу неглубокие бороздки, — но теперь уж никто не сомневался, что к нам приближаются разведчики.

Кушманов еще раз оглянулся и хриплым голосом скомандовал:

— Кочерыгин, выходим навстречу!

Через десять минут все три взвода сошлись в одном месте, но радости при встрече не было. Мрачный и раздраженный Николаев, поджидая приближающегося со вторым взводом комиссара Малюка, оглядывал нас и насмешливо повторял:

— Оркестра только и не хватает! Почетный караул на месте…

Причина раздражения была понятна: разведчики вернулись без «языка», им даже не удалось выйти на берег, задание не выполнено, а два человека получили ранения.

Малюк быстро разобрался в ситуации и успокоил его:

— Не переживай! Мы, честно говоря, худшего ждали.

Отрядный фельдшер Гриша Астахов — обмерзший, весь в сосульках, но деловитый и гордый — отобрал у сандружинниц две фляги со спиртом, поднес по колпачку каждому из разведчиков, наскоро растер лицо и руки раненым, и мы двинулись к берегу.

Шли долго, так долго, что и не рассчитывали выйти с озера засветло; опять медленно и величественно проплывал мимо нас Василисин остров, но теперь уже справа, и низкое солнце долго пыталось зацепиться за круглые окуржавленные инеем сосны на его гребне, но так и не зацепилось, и потом, когда мы уже добрались до устья Водлы, оно тихо погрузилось в густеющую дымку в стороне от острова, вновь превратившегося в далекое туманное видение.

Нас на берегу ждали. В белых полушубках, с биноклями на груди стояли на лыжах Аристов, Греков и Суровцев. В сторонке от них курили связные — Борька Воронов, Арсен Кутин и Ваня Огорелкин.

На подходе к берегу Николаев и Малюк стали прибавлять шагу, оторвались от цепочки, разрыв все время возрастал, и вот на фоне куста стояло уже не шестеро, а восемь человек; издали казалось, что они стоят, склонившись на палки, и смотрят, поджидая нас, но когда цепочка начала медленно выползать на берег и потянулась мимо командиров, останавливаясь на отдых, стало ясно, что они не только смотрят, но и разговаривают, и даже спорят!

— Что ты, Николаев, талдычишь одно и то же? — Аристов сердито протирал очки. — Почему не попробовал в других местах?

— Я пробовал в трех местах, товарищ майор…

— Да что они — китайскую стену возвели? Не верю, что нельзя выйти… Полевик же выходил.

— Выйти, конечно, можно, но не в такую погоду. В пургу, конечно, выйдешь…

— Так и будем ждать — сначала мороза, теперь пурги. Нам воевать надо, понимаешь, воевать! Вот так, Николаев! Даю сутки отдыха, и завтра в ночь отправляйтесь опять и без «языка» не возвращайся.

— Люди измотаны, товарищ майор. Кое-кто пообморозился. Надо хоть дня три-четыре отдохнуть.

Аристов вдруг резко повернулся, то ли небрежно козырнул, то ли махнул рукой, и легким накатистым шагом заскользил по реке в сторону Стеклянного. За ним молча последовали Греков и связные.

— Трогай! — сразу же хмуро приказал Суровцев, и мы, не успев перекурить, двинулись по берегу к своему поселку.

Обгоняя цепочку по целине, комиссар Малюк окликнул меня:

— Как дела, музыкант? Что, обменял баян на гармонь?

— Ничего не вышло, товарищ комиссар.

— А мне сказали, ты всю ночь песни на гармони наяривал, людям отдыхать мешал. На чем же ты? Неужто на баяне?

— Всего-то одну и выучил… С грехом пополам.

— Но одну-то все-таки выучил? Значит, идет дело… Давай старайся, а то времени у нас совсем ничего осталось.

— Буду стараться, товарищ комиссар.

Глава восьмая

I
В ту зиму нам не везло с разведкой. Не только перед первой нашей крупной операцией в Заонежье, которую пришлось проводить, так и не захватив ни одного «языка», но и потом, весь февраль, март, апрель, до самой весенней распутицы разведчики четырех отрядов, дислоцировавшихся на Пудожском побережье, раз за разом ходили к вражескому берегу, кое-что выясняли сами, кое-что узнавали через редкие встречи с мирным населением, иногда несли потери, но «языка» не было и не было. Вначале, вспоминая прошлую зиму, благодушествовали — подумаешь, делов-то, не взяли на этот раз, возьмем в следующий; потом, с каждым новым выходом, цена на «языка» возрастала. Когда и при одновременном успешном разгроме трех гарнизонов в Линдоме, Крестовой Губе и Тамбиц-маяке партизанам не удалось привести с собой ни одного живого пленного (трое тяжело раненных замерзли на озере), начальник опергруппы Аристов учинил и командирам, и медработникам такой разнос, словно бы операция была провалена. По отрядам прошел слух, что за «языка» обещан самый высокий орден. Думаю, не жажда награды, а уязвленная гордость и самолюбие стали толкать разведчиков на отчаянные шаги. Начались ощутимые потери. В феврале не вернулись с задания командиры разведгрупп Александр Вовченко и Андрей Полевик, которые после нескольких неудачных ночных вылазок решили брать «языка» днем.

Стало ясно, что обстановка на оккупированном Заонежском полуострове круто переменилась, противник учел свои прошлогодние упущения, ввел строгий порядок в передвижении между гарнизонами, очистил прибрежные деревни от населения, превратил побережье в сплошную линию обороны, подступы к которой перекрывались и артиллерией, и пулеметным огнем из дзотов, и прожекторами в ночное время. Прошлогоднего приволья, когда отряд и даже несколько отрядов могли свободно проникать в глубь полуострова и находиться там сутки, двое, трое, теперь для партизан не было. Теперь время действия волей-неволей приходилось ограничивать одной ночью, благо ночи стали такими долгими, что дни воспринимались как короткий промежуток между рассветом и сумерками.

Все это прояснилось не само собой и не сразу, а постепенно, от вылазки к вылазке, от операции к операции, когда за каждую удачу нам пришлось платить двумя-тремя горькими неудачами, но и тогда каждый неуспех воспринимался нами, особенно молодыми, как случайность, которая была обидной еще и потому, что радио ежедневно приносило вести о победах советских войск под Сталинградом, на Дону, на Северном Кавказе…

II
Я старался, как мог. Даже ежедневная чистка оружия занимала теперь у меня не больше пяти минут, так как я никуда не выходил из казармы, карабин целыми сутками стоял в пирамиде, не набирался ни сырости, ни грязи, и достаточно было лишь легонько, для порядка, протереть его. А мытье пола и топка печки в казарме стали для меня уже вроде отдыха, тем более что объявился неожиданный помощник.

На другой день после возвращения с озера, когда взвод ушел выкалывать и поднимать на берег вмерзший в лед пиловочник, без которого Шальский лесозавод не сегодня-завтра мог совсем прекратить работу, в казарме неожиданно появился незнакомый долговязый парень с кривой усмешкой на сухощавом, обветренном до шелушения лице. Одет он был странно: бурый от копоти полушубок, на голове ярко-рыжая собачья ушанка, на ногах солдатские ботинки с зелеными обмотками, зато под мышкой он держал новенькие валенки с пришитыми лыжными креплениями — «нюпами», свернутую валиком телогрейку, ватные брюки и белый мешочек с маскхалатом.

— Здорово! — парень подмигнул мне как знакомому, оглядел нары и, сразу найдя единственное свободное место, закинул на верхний ярус свою поклажу. Самозарядную винтовку системы Токарева он прислонил к печке, не снимая полушубка, уселся на мою постель и, тихо чертыхаясь, принялся переобуваться. Я сразу догадался, что он не новичок, что скорей всего это кто-то из ветеранов отряда, к которым я всегда испытывал и любопытство, и невольное уважение, но поведение парня — его ухмылка, подмигивание, хозяйская независимость, похожая на нахальство, — задело меня.

— Не мешало б и доложиться, — сказал я, отставляя баян в сторону. — Я все-таки дневальный. Кто ты такой?

— А чего докладывать? Я — Чуркин. Назначен в третий взвод. Обед давно был?

— Больше часу прошло.

— Схожу спрошу, может, чего и осталось. Жрать страсть хочется. Неделю впроголодь на дорогах куковал. Попутные не берут, паразиты, и все. А возьмут, довезут до деревни и сдают прямо особистам — проверьте, дескать, что за партизан. А те и рады — никаким бумажкам не верят. Почему один, почему с оружием, почему по-русски плохо говоришь?.. Разве я плохо по-русски говорю? — неожиданно спросил он.

— Да нет, вроде бы хорошо говоришь, — смутился я и вдруг стал примечать, что в произношении Чуркина есть какая-то особинка, ее и определить нелегко, но все же улавливается — одни слова он вроде бы сжевывал, другие, наоборот, растягивал чуть ли не по слогам. — Ты кто, карел?

— Вепс. Слыхал о таких?

— Слышал, — постеснялся я сказать правду.

— Врешь, поди? — ухмыльнулся Чуркин.

— Нет, правда… Слышал… А ты в партизанах давно?

— С августа сорок первого.

— Значит, в бригадном походе был?

Чуркин внимательно посмотрел на меня и спросил:

— Ты сам откуда? Из пополнения, что ли? Я раньше почти всех в вашем отряде знал, а тебя не помню.

— Я недавно… А ты разве не в нашем отряде раньше был?

— Не-е. Я у Попова. В отряде «Мстители».

— Почему ж в свой отряд не вернулся?

— Почему, почему? — неожиданно разозлился Чуркин. — Соображать надо — почему! Потому что нет больше отряда, из похода не вернулся.

— Неправда. Отряд «Мстители» есть, он действует на Сегежском направлении. Там наши свердловские ребята служат.

— Смотри-ка, какой грамотный! Есть, да не тот. Понятно? Заново сформирован! А из старого нас только трое в живых… Ладно. Сходил бы ты на кухню, а? Может, осталось чего — принес бы… Ноги болят. Черт их знает отчего? Натер или поморозил…

— Не могу я казарму оставить. Ты уж не обижайся.

Чуркин вскоре вернулся, чертыхаясь и отплевываясь:

— Ну и паразит у вас повар. Сразу видно — пороху не нюхал… Поселковых баб, поди, прикармливает, а голодному человеку смотри что дал? Кусок соленой трески и кружку чаю. Ну погоди, паразит, я припомню тебе это! — грозился он, забираясь на верхний ярус и прилаживаясь на голых досках.

— Ты бы постель наладил, — посоветовал я. — Матрац есть, набей стружками, подушку и одеяло у старшины получи.

— Перезимуем и так, — лениво отозвался Чуркин, накрылся полушубком и затих.

Я подождал и, думая, что он заснул, взялся за баян, играл медленно и вползвука, опасаясь помешать ему. Повторил то, что считал освоенным, а потом начал потихоньку подбирать танго «Дождь идет», которое с патефонной пластинки разучил на гармони еще в восьмом классе.

— У тебя чё — слух худой или пальцы корявые? — неожиданно раздался чуркинский голос, и я увидел, что он, сидя наверху, ухмыляется в мою сторону. — Гармонь-то, сразу видать, не по тебе.

— Это не гармонь, а баян.

— Чей?

— Общий, отрядный.

— Ну вы и даете, — покачал головой Чуркин. — Тут у вас, как в пионерском лагере. Одеяла, подушки и баян. Давно пиликаешь?

— Третий раз в руки взял.

— Ну-у, тогда терпимо! А я думал, тебе медведь оплеуху врезал… Тогда играй! Сам-то я хорошую музыку слушать люблю. Пожрать у тебя не найдется? Чую, тут где-то и сухари, и сало. Может, потому и не заснуть.

— «Энзе» на сутки осталось. Вчера на озеро ходили.

— Давай скорей! Не бойся, всё отдам, мне должны за двое суток сухим пайком вернуть. Разве ж я виноват, что такая дорога вышла.

Так появился в нашем отряде шелтозерский парень Вася Чуркин, которого, как потом выяснилось, бывалые партизаны знали — кто по прошлогодним совместным с отрядом «Мстители» операциям, кто по бригадному походу на Поросозеро. Ближе других его знала Надя Лазарева, вместе с которой в начале похода они были назначены в группу по выноске раненых.

Однако появление Чуркина скорее удивило Надю, чем обрадовало. Придя вечером во взвод и увидев Васю, она растерянно остановилась, потом, словно пересиливая себя, привычно улыбнулась:

— Смотри-ка, вот так гость! Как поживаешь, герой?

Чуркин тоже улыбнулся, но и его улыбка была похожа на вымученную, беспокойную гримасу:

— А чё?! Нормально…

— Ну-ну… Жалобы есть?

— У него ноги болят. Поморозил, наверно, — сказал я, с любопытством и даже непонятной ревностью наблюдая за ними. — В ботинках по такому морозу неделю топал.

— Покажи, — потребовала Надя.

— Чё там… — запротестовал Чуркин. — Чепуха какая… Все нормально…

— Покажи, говорю!

Она осмотрела ноги, пощупала покрасневшие опухшие подушечки пальцев, нашла, что это обычные потертости от тесной обуви, и спросила:

— Почему ты в ботинках? Разве тебе в Сегеже валенок не выдали? Или потерял в дороге?

— Украли, — простодушно улыбнулся Вася.

— Ну-ну… Все понятно. Я так и подумала. Наверно, сняли у тебя с ног, когда спал?

— Сняли, — все еще продолжал улыбаться Вася, и трудно было разобраться, всерьез он говорит или в шутку.

— Ну и как же дальше? Ах, вот — тебе уже новые старшина выдал! Смотри, какой ты, а?

— А чё? Без валенок в поход пойду, чё ли? Те были, знаешь, какие старые — все в заплатах. Разве ж в тылу хорошие дадут?

— Почему в тылу? Ты же в отряде Введенского с лета был?

— Был.

— Почему ж перевели к нам?

— Сам попросился. К своим. А чё, нельзя, чё ли?

— Ладно, Вася, служи, а бригадный поход не забывай! Хорошо? Ну, ребята, — повернулась Надя к нам, — будем сегодня песни петь? Времени до отбоя еще много. Как, гармонист? — ласково посмотрела она на меня.

— Хватит! Наелись досыта! Аж уши болят! — раздались, как всегда, недовольные, хотя и не очень настойчивые голоса. — Хоть бы в другой взвод перевели всю эту музыку.

— Разговорчики! — Кочерыгин уже был тут как тут.

— И переведут, — весело пообещала Надя. — Вот выучится он играть и заберут его к себе разведчики. Жалеть потом будете… Давайте хоть послушаем, чему он тут без нас научился за день. Ребята, придвигайтесь, чего же вы!

III
Я уже весь горел от нетерпения. Хвастаться пока мне было и рановато, однако несколько песен и что-то близкое к танго «Дождь идет» я уже выводил на баяне, при случае заглушая огрехи басами. Правая рука все больше и больше радовала — пальцы не только начали почти безошибочно попадать куда надо, но и стали сдваиваться, страиваться в простенькие аккорды…

Последнюю песню я разучил два часа назад уже не по своей воле.

Был у нас во взводе пожилой и тихий партизан Федор Николаевич Шкипин. До войны он работал председателем колхоза в Прионежье, в партизанский отряд ушел в начале войны и сам не знал, как случилось, что его семья осталась в оккупации. Правда, эвакуироваться из Ладвы было непросто, путь один — через Онежское озеро, так как и на севере и на юге дороги были уже перехвачены противником, но другие партизанские семьи оказались вывезенными, а семья председателя колхоза осталась за озером. Больше всего тревожился Шкипин, как бы оккупанты не прознали, что он в партизанском отряде, — всё время хотелось ему побывать в родном селе, повидаться или хоть узнать что-либо о семье, и сам же боялся принести этим беду. Так и держался — грустно, замкнуто, избегая многолюдья и стараясь пореже попадаться на глаза посторонним.

И надо же — в эту зиму у Федора Николаевича в селе Семеновском, что в семи километрах от нашей базы, неожиданно объявилась эвакуированная из Ладвы какая-то родственница, которую сам он называл сватьей, а отрядные шутники «кумой». Как только выдавались благоприятные к тому обстоятельства, Шкипин отпрашивался у командира, уходил иногда на целые сутки. Его охотно отпускали, и он возвращался всегда точно к сроку — посветлевший, заметно оживший, с куском налимьего пирога, который смущенно выкладывал на общий стол, но делить его на всех было невозможно, и рыбник в конце концов оставался самому хозяину.

Вечером, когда взвод вернулся с лесозавода, Федор Николаевич долго сидел на нарах, задумчиво слушал мои упражнения на баяне, вдруг подошел и вполголоса попросил:

— Ты не мог бы разучить одну песню для меня?

— Какую? — польщенный просьбой, спросил я.

— «В чистом поле, поле под ракитой…»

— Я не знаю такой песни… Напойте мелодию, я попробую.

— Ну какой из меня певец?! — смутился Шкипин. — Ты Надю попроси, она знает… Хорошая песня! У нас ее в селе все любили.

— А вы напойте, мне только бы мотив ухватить…

Шкипин откашлялся и запел:

В чистом поле, поле под ракитой,
Где клубится по ночам туман,
Там лежит в сырой земле зарытый,
Там схоронен красный партизан…
Голос у него оказался уверенным и приятным, за ним хорошо было следовать, он нисколько не детонировал, если я ошибался, а песня была столь напевной и несложной, что на правильную мелодию я вышел после двух куплетов.

Шкипин сиял. Он еще крепче сдавил мне плечо:

— Слушай, сходим как-нибудь в Семеновское с гармонью! Сватья в нашем районном хоре запевалой была. Она так тебе споет, так споет… И угостит нас домашним чаем.

Я на радостях согласно кивал, хотя в ту минуту думал не о сватье, не об угощении, а о том, как приятно удивлю Надю, если она действительно знает эту песню.

И вот такой момент наступил. Надя рядом с Кочерыгиным сидела напротив меня, я уже держал пальцы на клавишах, трогал их, легонько подергивая мехи, и убеждался, что кнопки те самые, с которых и надо начинать, а сам робел все больше и больше. Мне уже хотелось не просто сыграть на баяне, а и запеть — легко, красиво, свободно, как беспрерывно пою я в душе, пою и сам радуюсь, что есть на свете и эта возможность — петь про себя так же красиво, как Лемешев в «Музыкальной истории», Бернес в «Истребителях» или Крючков в «Трактористах». И жила во мне наивная вера, что рано или поздно это должно произойти, что я наконец решусь, запою не только для себя, а и для других, и песня моя произведет такое же впечатление, как пение знаменитых артистов…

Баян нетерпеливо похрюкивал в моих руках, а я все не мог решиться, хотя уже чувствовал, что не удержусь, обязательно запою, и теперь больше всего мешало мне то, что я помнил слова лишь первого куплета.

— Федор Николаевич, где ты? Спел бы свою! — позвал я, оглянувшись на сидевшего в углу Шкипина.

— Пойте, пойте… Надя знает!

На Надю я не смотрел, всем своим видом показывая, что если и намерен играть на баяне и петь, то уж, конечно, не для нее и не потому, что она здесь, а оттого, что меня просят, да и настроение у меня сегодня под стать этой грустной песне.

Я склонился ухом к баяну, как бы заново услышал ворчливые и печальные басовые вздохи под пальцами, сам вроде бы уверовал в свою немудреную придумку и запел.

Запел сразу же, без всякого проигрыша на баяне, как полагалось бы, чтобы настроить себя и подготовить других; и хотя пел я негромко, медленно и протяжно, однако баяна почти не слышал, правая рука куда-то потерялась, только басы с опозданием поддерживали меня, и заботился я лишь о том, чтоб не сбиться, правильно дотянуть голосом до конца куплета. Осилил, дотянул, не сбился. И даже правая рука не подкачала — она тоже, оказывается, вела мелодию; уж не знаю, насколько благозвучную, но в паузах я улавливал какие-то остатки баянных звуков, и они были верными, так как не сбивали меня с голоса, даже наоборот — придавали уверенность и свободу.

Не успел я выдержать нужную в конце куплета паузу, как голос Нади словно бы независимо от меня затянул следующий:

Я сама героя провожала
В дальний путь на славные дела,
Боевую саблю подавала,
Вороного под уздцы вела…
За спиной уже слышал я тихий и мягкий баритон Шкипина, потом оказалось, что эту песню, которую я почему-то воспринял как карельскую, знают и вологжане, что в хоре, даже таком неумелом и случайном, она звучит проникновенно и волнующе. Когда мы с воодушевлением пропели и снова повторили последние строки, вперед выскочил невесть когда появившийся Ваня Комиссаров из разведвзвода, секунду-другую постоял в растерянности и, размахивая в такт рукой, во весь голос вдруг затянул:

Лиза, Лиза, Лизавета,
Я люблю тебя за это,
И за это, и за то…
Я был оскорблен — как можно грустную душевную песню завершить такой глупой припевкой.

Тогда я еще не знал, что по партизанской традиции это было выражением высшего одобрения и восторга и каждую песню обязательно здесь заканчивают таким образом. Была в этом своя логика: дурашливые «Пташечки» и «Лизаветы» снимали напряжение, не давали поющим слишком глубоко уходить в собственные переживания, возвращали к общему настроению.

В тот вечер моего скромного и не очень-то освоенного репертуара, как оказалось, вполне хватило, чтоб разыгралось настоящее веселье. Постепенно собрались люди из других взводов, пришли девушки из санчасти — Аня Балдина, Клава Матросова, Аня Леонтьева, стало тесно и шумно; уже пели, не обращая внимания на баян, и я чаще для настроения, чем для пользы самой песни, подыгрывал басами и радовался, когда успевал что-то подхватить в лад и правой рукой; в такой атмосфере «Коробейники» легко сошли за фокстрот, несколько пар зашаркали валенками по намытому мною утром полу, и остальным пришлось тесниться чуть ли не на верхний ярус нар.

Все время я ждал, что вот-вот появится комиссар, мне так хотелось, чтоб он увидел все это — и меня с баяном, и поющих и танцующих людей, и всю эту обстановку всеобщего воодушевления, — об этом же он, наверное, мечтал в ту ночь, месяц назад, когда мы впервые услышали о начале наступления под Сталинградом.

Но Малюк в тот вечер не появился.

Глава девятая

I
До Нового года взвод Николаева так и не был отправлен за «языком». То ли начальник опергруппы Аристов принял в расчет неподходящую ясную погоду, то ли он решил-таки дать разведчикам отдых, но вылазки на Клименецкий остров были временно прекращены, и об истинных причинах этого мы узнали дней через десять…

А пока отрядная жизнь продолжала чередовать радостное и печальное.

С утра стало известно, что вечером ожидается праздничный ужин, что впервые за зиму будет выдано по двести граммов водки, и все, кроме дежурных, будут отпущены в поселковый клуб на танцы.

На утреннем построении об этом, конечно, не говорилось, там было объявлено, что взводы попеременно смолят лыжи и моются в бане, но и это было воспринято как предвестие праздничного застолья, и непьющие стали вдруг самыми приметными людьми в отряде.

Сразу после завтрака мы смолили лыжи. Неподалеку от поселка, в сосновом редколесье, разложили костры и работали по конвейеру: просушивали лыжи над огнем, смазывали кипящей смолой, снова грели, растирали, пропитывали, пока скользящая поверхность не переставала принимать смазку… Последний прогрев до полной сухости, и тут же, не теряя ни секунды, лыжи наглухо зажимали в распорки, чтоб не повело их, не перекосило, не вывернуло наподобие пропеллера, а под ступней образовался ровный пружинистый выгиб, который особенно важен, когда помимо собственного веса у тебя за плечами полтора пуда дополнительного груза и бедные лыжи в торосах натужно и угрожающе потрескивают, готовые вот-вот с хрустом переломиться.

Редко, но и такая беда случалась в походах. Потому-то помкомвзвода Кочерыгин, самолично принимая работу у каждого, безжалостно заворачивал к костру тех, у кого находил хоть малейший изъян.

Мне свои лыжи не удалось сдать и с двух заходов.

Кочерыгин острием финки легонько поскоблил скользящую поверхность и коротко сказал, даже не посмотрев на меня:

— Халтура!

Это означало, что его не устраивает глубина пропитки и надо снова развязывать и браться за смолу.

— Перестарался! — так же равнодушно резюмировал он, когда минут через двадцать я подошел к нему во второй раз. — Куда торопишься? Растирать надо почаще и не совать прямо в огонь. Чтоб смола кипела, а не горела!

Не знаю, удалось ли бы мне сдать свою работу и с третьего захода, но тут прибежал связной комиссара отряда Дима Матвеев с приказанием бойцу Дерябину немедленно явиться в штаб, а всем через полчаса собраться в столовой.

— Что будет-то? — спросил Кочерыгин. — Неужто торжество? Почему так рано?

— Да уж, торжество, — загадочно усмехнулся связной и, ничего не пояснив, убежал.

— Закругляйсь! — весело и ехидно пропел Кочерыгин. — Кто не успеет, будет доделывать после ужина! Через десять минут гасить костры! Закругляйсь, братва!

Так мы и собрались в столовой: первый взвод только что из бани — все благостные, распаренные, румяные, в белых полушубках и с чистыми подворотничками на гимнастерках; мы же — словно из кочегарки: закоптелые, с промасленными руками, с пятнами смолы на лицах и телогрейках.

Столовая и так невелика — обедать приходилось повзводно, а тут еще добрая половина помещения была освобождена для стола под красной скатертью и загадочно поставленной перед ним скамейки, на которую никого не пускали, — так что сидячих мест не было и мы стояли вплотную друг к другу, гадая: что же будет? Ждали праздничного торжества, шутили, пересмеивались… Лишь когда в столовую вошли Аристов, Суровцев и Малюк и, выслушав рапорт дежурного, уселись не за стол президиума, а в дальнем углу, возле раздаточного окошка, мы почувствовали, что тут что-то не то, и настороженно замерли.

Минуту, другую, третью в плотно набитом людьми помещении стояла тягостная, мертвая тишина. Поблескивая очками, Аристов неторопливо вглядывался в каждого из нас и потом, спохватившись, повернулся к Малюку:

— Начинай!

Малюка не узнать: серое, осунувшееся, все в желваках лицо, потухший, медлительный взгляд, странно неловкие движения — он словно бы не находил места рукам и засовывал их то под ремень, то под портупею.

Глухим и сдавленным, будто чужим голосом комиссар сообщил, что прошлой ночью в отряде случилось позорное «чэпэ». Трое партизан во главе с командиром отделения, возвращаясь с патрулирования, обокрали колхозные налимьи ловушки, принесли в расположение отряда и спрятали в снегу четыре рыбины общим весом семнадцать килограммов. Факт преступления установлен, обвиняемые признали свою вину. Приказом командира отряда рядовые бойцы, выполнявшие распоряжения старшего, будут подвергнуты строгому дисциплинарному взысканию, а в отношении командира отделения учрежден товарищеский суд, которому предстоит решить — передавать ли это дело в военный трибунал или ограничиться наказанием в пределах, которыми располагает командование отряда.

— Председателем товарищеского суда утвержден боец третьего взвода Дерябин. — Малюк сделал недолгую паузу и, словно бы предупреждая наше недоумение, поспешно пояснил, что Дерябин в свое время работал в районной прокуратуре и его юридический опыт не будет лишним.

А нам и действительно было от чего недоумевать. Давно ли Дерябин сам чуть не пошел под суд за опоздание из отпуска, а тут вдруг будет судить другого?

— Двух членов суда предстоит избрать сейчас, — продолжил Малюк. — Называйте кандидатуры! Желательно, чтоб в суде были представители всех трех взводов.

Второй взвод выкликнул Степана Халалеева, первый — помкомвзвода Зоткина, мы дружно проголосовали за обоих и стали с возрастающим нетерпением ждать, что же будет дальше.

Вот уже судьи заняли места за красным столом, вот и Малюк уселся возле недовольного Аристова, который сказал ему что-то отрывистое и резкое, вот уже встал Дерябин, вынул из кармана бумагу, его круглое, маслянистое личико странно окаменело, наливаясь пунцовой неподступностью, напряжение достигло предела, а мы лихорадочно гадали: кто же он, подсудимый?

Я то и дело поглядывал в сторону двери, боясь пропустить момент. Ждал — вот-вот раздастся команда «Ввести подсудимого!», расступятся толпившиеся у входа люди и в столовую под конвоем войдет преступник… На живом суде мне не доводилось бывать, но в книгах, как помнилось, такая процедура была обязательной…

Однако все произошло проще и обыденней.

— Заседание товарищеского суда объявляется открытым, — глядя куда-то поверх наших голов, выкрикнул Дерябин, как бы пробуя силу своего голоса. И сразу сбавил тон. — Слушается дело о разграблении колхозных ловушек. Командир отделения Конопатин здесь?

— Я! — сразу же отозвался звонкий голос.

— Займите место на скамье подсудимых!

Приземистый, всегда лукаво улыбающийся Конопатин раздвинул стоявших впереди соседей, бодро вышел вперед, перед столом застыл на мгновение по стойке «смирно» и опустился на скамью. Дерябин по бумажке начал излагать суть обвинения, а Конопатин, будто слыша это впервые, устроил для нас настоящее зрелище. Вначале он удивленно и даже возмущенно вскинул вверх голову, потом помрачнел, вроде задумался, затем начал сутулиться, вбирать в плечи голову, лицо приняло такое скорбно-обреченное выражение, что и смотреть на него стало как-то жалко. Человек буквально таял на глазах, он уже ничего не видел, страдал от угрызений совести и безотрывно глядел в какую-то точку на полу.

Я по малоопытности принял все за чистую монету, а кто знал его получше, те понимающе переглядывались и непонятно для меня улыбались. Даже члены суда Халалеев и Зоткин с трудом удерживали на лицах суровость.

— Что это за балаган?! — вдруг раздался голос Аристова. — Почему подсудимый не под конвоем? Немедленно взять его под стражу!

Он кричал, обращаясь почему-то не к председателю суда, не к командиру отряда, не к его заместителю по разведке, в ведении которого находились все следственные и подсудные дела, а к комиссару Малюку, который сидел бок о бок с ним и отлично услышал бы каждое слово, если бы начальник опергруппы говорил даже и шепотом. Малюк, как видно, не ожидал такого оборота дела — он растерянно оглянулся, весь залился краской стыда, потом встал и вытянул руки по швам. Аристов, наверное, и сам почувствовал всю неловкость создавшегося положения.

— Сиди, чего вскочил! — понизив голос, сказал он Малюку. — Даже такого пустяка не можете предусмотреть. Хорош новогодний подарочек Родине!

Какое-то время ушло на перешептывание между командирами, и вскоре вооруженный постовой молча встал возле Конопатина, заслоняя от нас председателя суда и подсудимого.

Этот неожиданный и оскорбительный для комиссара инцидент сразу напряг всю атмосферу заседания. Уже не было ни ухмылок, ни шепотков, ни переглядываний.

Дерябин старался как мог: вопросы подсудимому задавал хотя и вежливо, но придирчиво и сурово, доискиваясь до самых мелких подробностей. Конопатин не запирался, охотно отвечал, всякий раз подчеркивая, что полностью признает свою вину, тяжесть которой он понял лишь теперь, перед лицом товарищей. И в итоге получилось, что если бы не ротозейство рыбаков, оставивших возле закольев своих налимов, то никакого преступления и не было бы.

— Вина моя, рыбу брал, это правда, граждане судьи! Но грабежа никакого не было. Да и сами подумайте, как он мог быть? Чтоб мережу достать, надо эвон сколько льда выколоть! А чем? Прикладом, что ли?

— Откуда же рыба взялась? — спрашивал Дерябин.

— Возле ловушек лежала. В сторонке. Вроде припрятана. И снегом чуток присыпана, чтоб незаметно.

— Кто же ее туда положил?

— Этого я не знаю. Может, кто из рыбаков для своих надобностей припрятал… Ведь торгуют рыбой в поселке. За чай-сахар всегда выменять можно, это каждый знает.

— Товарищ Конопатин! — раздался вдруг отчаянный выкрик, и к столу, мимо командиров, начал пробираться тощий высокий старик в латаном-перелатаном полушубке без воротника. — Да думаешь ли ты, что говоришь? Да есть ли у тебя совесть?

— Постойте, товарищ! — попытался остановить его Дерябин. — Сядьте на место… Идет опрос обвиняемого.

— Дай ему слово! — громко сказал Аристов. — Это бригадир колхоза…

Бригадир уже стоял вплотную к подсудимому, но его первый запал начал проходить, и он молчал, лишь старчески подрагивала голова. Конопатин испуганно смотрел на него.

— Что же это такое, товарищи красные партизане?! — тихо, словно набираясь сил, произнес бригадир, не спуская глаз с Конопатина. — У нас ведь обязательство! Фронтовое обязательство! Фронтовое!!! Триста центнеров за путину. Триста, товарищи! Каждую рыбку на весы кладем! Ладно. Взял ты пуд. Украл. Черт с тобой, переживем как-нито. Не такое переживали…

— А если я ворованное взял? — едва слышно произнес Конопатин прямо в лицо старику.

— А я о чем говорю! — снова взорвался бригадир. — Подумал ли ты? Что я должон? Да ить после твоих слов я должон идти в правление колхоза и акт составлять. Акт, понимаешь?! Не на рыбу, черт с ней, с рыбой этой, как-нито. А дело в суд оформлять на все мое лучшее рыбацкое звено. На всех баб, которые с утра до ночи, мокрые, голодные и холодные, лед пешнят. И знаешь, что им будет за этих твоих налимов? В военной обстановке? Тюрьма им положена, вот что! Тюрьма, понял? Конешно, коль не врешь ты тут сейчас… Вот ты подумай и как на духу скажи мне — правду ли налимы те припрятаны были или сам увертываешься? Погляди мне в глаза и скажи! Поднимал ты ловушки — тут одно дело. Пусть твоя совесть сама спрос делает… Были налимы в утайке — это и мне как нож в сердце. Выходит, с бабами судиться я должон. И как же мне жить дальше? Сторожа ставить в каждое звено? Нет у меня сторожей. У нас, у рыбаков, если хотите знать, товарищи красные партизане, извеку такое не водилось. На промысле только по совести и можно… Скажи, парень, прямо, как оно было?

Конопатин молчал. Он уже не смотрел на старика, его взгляд опять невидяще уперся куда-то в пол, зубы крепко сжаты, а по бледному лицу ходили крупные желваки.

— Подсудимый, отвечайте на вопрос! — оглянувшись на командиров, неуверенно потребовал Дерябин.

— Не торопи его, товарищ председатель, — попросил бригадир. — Пусть подумает и скажет, как было.

— Чтоб правду говорить, думать нечего… Подсудимый, будете отвечать или нет? — Голос Дерябина вновь обрел властность.

— Может, свидетелей допросить? — предложил Зоткин. — Не один же он был в патруле? Трое ходило.

Конопатин вдруг усмехнулся чему-то своему, поднял голову и хитровато сощурился на старика:

— Ну, батя, загнал ты меня в тупик. Хочешь не хочешь, а придется говорить правду.

— Вот и скажи. И тебе, и нам легче станет.

— Товарищ бригадир! — ревниво одернул его Дерябин. — Прошу вас сесть и не мешать подсудимому. Конопатин, говорите!

— Ладно, скажу. Не надо никаких свидетелей, сам скажу! — Конопатин встал. — Все, что я говорил до сих пор, не совсем правда. Дело было по-другому…

II
Усмешливо щурясь в сторону тусклого окна, словно с трудом припоминая, он начал неторопливо и складно рассказывать, как возвращались они с патрулирования, как в устье Водлы стали обходить мокрые наплывы на льду, наткнулись на рыбацкое заколье, и тут-то и явилась у него мысль — угостить под Новый год себя и товарищей налимьей ухой. Была полночь. Вокруг никого, ничего. Только их трое и рыбацкие ловушки. Ребятам ничего не сказал, приказал двигаться вперед и подождать на берегу, а сам принялся за дело. Обколол майну, благо ледок был свежий, в толщину пальца, не больше, поднял мережу, долго не мог развязать мотню. Много брать не собирался, только чтоб на уху взводу к празднику. А как развязал мотню, четыре больших налима сами вывалились на лед. Не запихивать же их обратно? Подождал, пока закоченеют на морозе, перевязал ремнем и поволок. А ребятам сказал, что нашел рыбу на льду, что вроде бы забыта или припрятана она была. Так что ребята и знать ничего не знают, нет ни в чем их вины… А все остальное известно.

— Ну как, батя, теперь-то я, наверно, правду рассказал? — спросил Конопатин и улыбнулся.

— Похоже, — не очень уверенно ответил старик.

— Постой, Конопатин, а лед-то ты чем обкалывал? Прикладом, что ли? — спросил Зоткин.— У тебя же автомат…

— На мое несчастье, пешня тут же в снегу торчала. Да и лед-то, говорю, совсем нетолстый был.

— Верно, — подтвердил старик. — Те ловушки вчера поздно вечером похажали.

— Вот вам и свидетельское подтверждение налицо, — нервно засмеялся Конопатин.

— Чему же, Конопатин, твоя душа радуется? Рассказал нам о своем гнусном поступке и веселишься? Не рано ли? — гневно сверкая очками, не выдержал Аристов.

— Моя душа, товарищ майор, не радуется, а обливается горькими слезами.

— Не видно что-то… Председатель, веди дело, нечего антимонии разводить. Время дорого. Есть у вас общественный обвинитель? — повернулся он к Малюку.

— Есть. Командир третьего взвода Кушманов.

— Пусть он выступает. Потом дадите последнее слово подсудимому, потом я скажу, и пора заканчивать!

Трудно сказать, по каким соображениям обвинителем на суде оказался наш комвзвода Кушманов. Почему не Григорьев — командирвторого взвода и отрядный комсомольский секретарь? Почему не командир разведки Николаев, которого не только уважали, но и любили, несмотря на всю колкость его характера — порой насмешливого, даже язвительного, но в глубине — доброго, щедрого, самоотверженного. Ни с кем в отряде Кушманов не водился, был постоянно замкнут и молчалив, с нами держался непререкаемо холодно, с командирами — подчеркнуто корректно, но тоже сдержанно, — и эта, не принятая у партизан манера поведения вдруг создала ему славу человека хотя и заносчивого, но умного и справедливого.

У нас, молодых и необстрелянных, не было заведено осуждать командиров, даже если мы и были чем-то недовольны. Они были для нас как земные боги, мы искали случая гордиться каждым…

Гордились мы и Кушмановым. Покажи он себя сейчас, и я готов был простить непонятную кушмановскую растерянность на озере. Я уже почти предвкушал собственную радость от того впечатления, которое произведет на всех речь моего командира. Уж он-то — не чета Дерябину, все разберет по справедливости, выведет на чистую воду хитроумного Конопатина, у которого не хватило совести сразу честно сознаться в содеянном.

В столовой давно уже было душно. Кушманов медленно снимал полушубок, складывал его, кому-то передавал, а мы молча ждали. Из раздаточного окошка все заманчивей тянуло запахом упревавшего супа, и уже можно было с уверенностью сказать, что сегодня, к нашей радости, мясной день. Было самое бы время обедать, а нашему заседанию и конца не видно. Наконец Кушманов навис над столом, оперся на него обеими руками и неожиданно для всех начал из такого далека, что даже наши командиры с удивлением уставились на него. Мы уже привыкли, что почти каждая лекция или беседа о патриотизме, о партизанских традициях начиналась у нас с наполеоновского нашествия, с Дениса Давыдова, но Кушманов переплюнул всех. Он начал с Ивана Сусанина, с Минина и Пожарского. Его низкий и звучный, без всяких перепадов голос звенел в ушах даже в те короткие мгновения, когда Кушманов делал паузы. Вначале это захватывало. Ровные, укатанные, много раз слышанные фразы казались исполненными тайного смысла, потом стали надоедать, раздражать, и не успел оратор добраться до Дениса Давыдова, как Аристов первым не выдержал:

— Нельзя ли поближе к делу?

— Слушаюсь!

А дальше начался полный конфуз. Кушманов, видимо, не понимал, как это возможно от Ивана Сусанина прямо переходить к Конопатину, он стоял и, молчал, будто школьник, неожиданно прерванный учителем. Его крупное, вытянутое книзу лицо медленно наливалось багровостью, он растерянно озирался по сторонам, как тогда, на озере, когда спереди приближались неизвестные лыжники.

Мне стало стыдно. Я чувствовал, что краснею, и отвел взгляд.

Но Кушманов справился с растерянностью, и его словно прорвало.

— Товарищ Конопатин, вы участвовали в легендарном григорьевском рейде по тылам врага летом этого года? — громко спросил он.

— Ну, участвовал…

— Как вы считаете, почему участники этого рейда были награждены, а вы остались без награды?

— Это вы не у меня спрашивайте. Не я же награждал…

— А все же? Как вы для себя объясняете это?

— Никак не объясняю… Откуда мне знать? Может, наград не хватило… Не один же я такой!

— Нет, товарищ Конопатин. Для добрых дел у Родины наград хватит. И думали вы об этом. Не могли не думать.

— А вы, товарищ комвзвода, разве ради наград пошли в партизаны? — спросил Конопатин.

— Подсудимый, у вас нет права задавать вопросы, — подал голос Дерябин. — Вам будет дано слово для самозащиты…

— Так пусть не спрашивает о наградах! — гневно выкрикнул Конопатин. — Награды никакого отношения к делу не имеют.

— Нет, имеют! — Кушманов выпрямился, повернулся к залу, вытянул левую руку. — В жизни ничего нет случайного. Все взаимосвязано. Одно вытекает из другого. Начальник опергруппы точно и справедливо назвал сегодняшний случай гнусным. Да, товарищи! Вернее и слова не подберешь… Давайте задумаемся, почему этот случай произошел не с кем-то другим, а именно с Конопатиным. Случайно ли это? В бригадном походе он не проявил себя чем-нибудь особенным… Никак не отличился. А ведь более четырехсот его товарищей сложили головы.

— Товарищ командир взвода, — прервал его комиссар Малюк. — Постарайтесь обходиться без бригадного похода. Ни к чему это.

— Хорошо, товарищ комиссар… Командование все же доверило ему отделение. Это высокое доверие, товарищи! Им надо дорожить, гордиться. И что же? Кто сидит перед нами? Грабитель колхозного добра, двоедушный человек, которого вынудили сказать правду. Считаю, что таким не место в рядах советских партизан. Прошу суд вынести решение о передаче дела в военный трибунал.

Кушманов взял свой полушубок, неторопливо надел его и отошел от стола, за которым Зоткин и Халалеев сидели как в воду опущенные. Конопатин вновь щурился и не таил ядовитой усмешки.

— Есть ли желающие выступить в обвинение или защиту? — Дерябин оглядывал зал, но все молчали.

— Дозвольте мне! — попросил бригадир колхоза. Он опять вышел к столу, нервно откашлялся и сказал:

— Товарищи красные партизане! Не строго ль будет, а? Трибунал, он, как-нито, по головке не гладит… Там разговор короткий… А тут што? Парень повинился, осознал, как-нито. Со стороны колхоза мы особых претензиев к ему не имеем. Главное, чтоб вперед таких случаев не имелось… Окажите человеку снисхождение…

— Слово предоставляется подсудимому!

Конопатин как бы нехотя поднялся, долго смотрел перед собой, и лишь нервные движения пальцев, теребивших меховую опушку шапки, выдавали его волнение.

— Что мне сказать? Как решите, так и будет. Я все сказал. Трибунал так трибунал… Только, думаю, больше пользы от меня будет, если в отряде оставите. Глядишь, одного-другого фашиста и я прикончу… А что до воровства — то никогда не воровал и вперед думаю жить по-честному. До войны в моих руках сотни тысяч рублей перебывало. Инкассатором я работал в Медвежьегорске. Это тем, кто не знает… Все. Как решите, так и будет.

— Объявляется перекур для совещания суда! Очистить помещение.

Курили на улице. В отряде в моде были козьи ножки, благо вместе с махоркой выдавали нам нарезанную уголком белую бумагу. Вместе со всеми курил грустно усмехающийся Конопатин. Он угостил махрой тершегося возле него колхозного бригадира.

— Ну как, батя, доволен, поди? — спросил Конопатин.

— Э-э, парень, чего ж тут хорошего… Ты вот скажи мне, как-нито, чего ты, парень, мотню плохо завязал? Забыл, что ли?

— Какую мотню? — удивился Конопатин.

— Как какую? У ловушки… Оттуда все дело и заварилось. Подняли мы утром ловушку, а мотня распущена и ни одной рыбины.

— Шутишь? — все еще улыбался Конопатин.

— Зачем шутить? Правду говорю. Как подняли, сразу и догадались, что тут неумелый похозяйничал. А кому, кроме партизан? Да и лыжный след налицо. Прямо-то и привел в эту сторону, как-нито…

Конопатин весь побелел.

—Тебе чего еще-то надо, батя? Мало тебе, что ли? Или ты хочешь, чтоб я вот пошел сейчас и сказал, что никакой твоей мотни и в глаза не видел? Что этих проклятых налимов — пропади они пропадом! — я у твоих же баб на сухари да на чай выменял? Я ведь тебя и твоих баб пожалел. Мне-то теперь все равно — дальше фронта не пошлют. А ты-то чего партизан грязью поливаешь? Тебе же, дураку, хотел как лучше сделать…

Конопатин в остервенении бросил недокуренную цигарку, раздавил ее валенком и отвернулся от старика. Тот растерялся так, что и слов не находил. Он зачем-то тоже торопливо притушил свою цигарку, хотел бросить в снег, но раздумал, зажал в кулаке и тронул за локоть Конопатина:

— Парень, не сердись… Я же ить не со злом к тебе, как-нито. И никаких претензиев больше не имею. Чего ж ты так-то! А коль не поднимал ловушку, зачем напраслину на себя возвел? Мне-то как теперь, а?

Мы тоже ничего не понимали. Конопатин молчал. Неожиданно он стал сворачивать новую козью ножку, но тут нас позвали в зал, все расступились, невольно давая ему дорогу, он загадочно усмехнулся, хлопнул по плечу курившего рядом конвойного и первым вошел в дверь.

Приговор все восприняли с облегчением — он был милостив: учитывая искреннее признание и раскаяние подсудимого, в трибунал дела не передавать, просить командование разжаловать Конопатина в рядовые и наложить на него строгое дисциплинарное взыскание.

Я глаз не сводил с Конопатина. Мне казалось, что он должен быть счастлив, но на его лице ничего не было, кроме той же грустноватой усмешки, которую я приметил на улице.

Начальник опергруппы партизанских отрядов Аристов произнес заключительную речь, предупредил Конопатина, что ему сделано большое снисхождение, что свой позорный для партизана поступок он должен оправдать в бою кровью, что впредь никому никаких послаблений уже не будет, что сегодняшний день должен для каждого стать уроком, а для командиров и политсостава — в особенности, ибо воспитательная работа в отряде, несмотря на благополучные политдонесения, оставляет желать лучшего, но об этом разговор особый и не здесь, а теперь — всем радостно встретить Новый год и завтра быть готовыми к большим и серьезным боевым делам.

Шумной толпой все вывалились на улицу, снова курили, у всех словно камень свалился с души — смеялись, шутили, подзадоривали, подкалывали Конопатина, а он — обычно язвительный и скорый на слово — отмалчивался и улыбался в ответ как-то уж неестественно и вымученно.

Близилось время обеда, пора было идти в казарму за котелком и кружкой, но неодолимая сила держала меня вблизи Конопатина: стоял, заглядывал ему в лицо, делал независимый вид, когда он бросал взгляд на меня, и все не мог решиться на разговор, боясь оказаться высмеянным.

— Братцы! Даю банку свиной тушенки за двести грамм водки! — крикнул Конопатин. — Есть непьющие, подходи!

— Банка какая — большая или малая?

— Малая, но зато один жир.

— Нашел дураков грамм на грамм менять.

— Не сбивай дело… Ты ведь пьющий, я непьющих ищу. Есть желающие?.. Ты ведь непьющий? — повернулся он ко мне.

— Нет… Почему же…

— Врешь! По глазам вижу, что непьющий… Давай меняться! Тебе тушенка на пользу — смотри, какой голодный, перед походом подкрепишься.

Я и действительно никогда водки не пил. В среде, где я вырос, считалось, что выпивать, даже по праздникам, имеет право лишь тот, кто сам себя кормит и пьет на свои. Сегодня и был такой случай — впервые в жизни я буду иметь полагающуюся мне водку. И не просто свою, а предписанную правилами войны. Мне очень хотелось скорее стать настоящим партизаном, и я для себя решил, что сегодня выпью наравне со всеми… Не все двести граммов, конечно, — мне это ни к чему, половину я обязательно отолью Кочерыгину — пусть это будет для него приятным сюрпризом… И вот такой случай — банка свиной тушенки, вкусней которой, как мне стало казаться, ничего на свете не бывает…

— Я водку уже обещал… Неудобно…

— Кому?

— Не все ли равно… Хотя бы Кочерыгину.

— Леша! — крикнул Конопатин. — Тут новичок-гармонист тебе порцию водки обещал. Уступи мне ради такого случая. Завтра мне на губу, хоть душу сегодня порадую.

— Мне, водку? — удивился Кочерыгин, отыскал меня взглядом, подмигнул и сказал: — Ладно, бери, потом сочтемся… Обедать, братва, обедать!

Конопатин заметно повеселел, а я приуныл. Теперь было уже как-то неловко сказать, что Кочерыгину собирался отдавать не всю водку, а лишь половину, нет хуже оказаться «жмотом», и я промолчал. Но самому стало грустно от сознанья, что на праздничном ужине я буду неполноценным партизаном, не таким, как все, и не дай бог посчитают, что веселью я предпочел сытость.

— Ну, чего молчишь? Договорились?

— Ладно. Только не нужна мне твоя банка.

— Это еще почему?

— Не нужна, и все… Так бери, если надо.

— Смотри-ка ты какой! Обиделся, что ли?

— Почему обиделся? Просто не хочу веселье на сытость менять. — Мне самому понравилось это неожиданное выражение, и я с удовольствием произнес его. Конопатин вгляделся в меня, понял, что за моими словами не скрыто никакого подвоха, и рассмеялся:

— Ну и гармонист! А ведь ты, кажись, парень ничего, а? Ладно, не привык задаром брать, но сегодня возьму… Тушенки-то все равно у меня сейчас нет, но в долгу не останусь. Все, пошли обедать.

Я уже и сам был доволен своим поступком, и когда мы двинулись к казарме, решил, что сейчас самая пора спросить:

— Скажи, ты ведь не трогал ловушки?

Конопатин остановился, внимательно  поглядел на меня:

— Тебе-то зачем это?

— Правду знать хочется.

— Не думал, что ты такой дурак…

Он пожал плечами, повернулся, и больше у нас не оказалось случая поговорить об этом.

Глава десятая

I
Поселковая почта помещалась по соседству, в маленькой комнатке с уныло топящейся печью, где за дощатым барьером сидела закутанная в байковую шаль худенькая женщина и тщетно пыталась согреть своим дыханием коченеющие руки. Часовой у отрядного склада первым замечал, когда на дороге появлялась мохнатая заиндевелая лошадка, запряженная в розвальни, и тут же кричал постовому у штаба:

— Почта идет!

Зимой почта приходила не каждый день, и весть немедленно разносилась по взводам.

Мы знали, что почтарша будет долго принимать поступление, сверять по бумагам, пересчитывать, записывать, бесконечно дуть в ладони, потом, когда эти дела будут переделаны, то все равно писем мы не получим, ибо по установленному порядку вся корреспонденция с номером полевой почты должна поступить в штаб отряда и лишь оттуда — во взводы, но каждый из нас, у кого выдавалось свободное время, не упускал случая забежать на почту, а вдруг у хозяйки пробудится доброе настроение и она хотя бы скажет, кого сегодня ждет радость.

Чаще всего так и выходило.

То ли в набитой людьми комнатке становилось действительно теплее, то ли шутки и заигрывания отрядных зубоскалов достигали цели, но почтарша сбрасывала с себя серую, похожую на одеяло шаль и оказывалась не такой уж старой и сердитой — скорее наоборот: моложавой, миловидной, сероглазой. Она уже улыбалась, отвечала на шутки, особенно если появлялся отрядный повар Гончаров, который по-хозяйски пробирался за перегородку, брал стопу писем, и уже от него зависело — захочется ему огласить фамилии адресатов или он молча прочтет их про себя.

Чаще всего Гончаров был снисходителен и зачитывал фамилии вслух; более того — он бывал великодушен и тут же, несмотря на не очень решительные протесты почтарши, раздавал кое-кому из друзей треугольники с темно-синим штемпелем «просмотрено военной цензурой».

В предновогодний день почта была особенно большой и пришла после обеда.

Я не принадлежал к друзьям Гончарова, он и обед-то выдавал мне как-то уж очень безразлично, почти снисходительно — молча примет котелок, плеснет, что попадется в черпак, и, не глядя, сунет обратно, а сегодня на почте он удивил меня. Перебирая письма, не только назвал мою фамилию, но и окликнул:

— Где ты там? Держи письмо.

— Ему и посылка есть, — добавила почтарша.

— Мне? Посылка? — удивился я, пробираясь к перегородке.

— Тебе, если нет однофамильца. Тебя как зовут?.. Извещение получишь через штаб.

Я тут же заметил ее, свою посылку — небольшой обшитый мешковиной ящичек с химическим адресом; я уже узнал почерк старшей сестры Жени, и сердце радостно и благодарно заколотилось. Боже, посылка? Возможно ли это? Мне все еще не верилось, хотя ящик — вот он, в двух шагах. Некоторые вологжане, я знал это, уже успели получить из дома посылки. Но одно дело — близкая Вологда, другое — Урал, Ирбит, три тысячи верст… Разве мало у почты и железной дороги других забот, чтобы возиться с посылками…

— Выдай ему посылку! — потребовал Гончаров. — Сегодня же Новый год, чего жмешься?

— Не могу, Алеша, — ласково, но неуступчиво ответила почтарша. — У вас же, чертей, нет никаких документов. Это же не письмо. Через штаб получит.

— Ну и бюрократка ты! Ладно, гармонист! Придешь потом. Поздравляю с посылкой. Может, сегодня еще увидимся, — как-то странно сказал Гончаров.

— Спасибо.

Я не понял его намека, но и без того был счастлив и, выйдя в холодный полутемный тамбур, раскрыл письмо.

Письма я получал раз в месяц, и это было четвертым. Первое писал отец, два следующих — старшая сестра, но для меня они различались разве что почерком, ибо были написаны от всей семьи и содержание их было почти одинаковым — все живы-здоровы. Отец, мать, Женя — работают, Надя учится, Нина ждет очереди в детский садик; жизнь идет без особых перемен, хотя трудностей хватает, но что они, эти трудности, в сравнении с теми, что выпали фронтовикам и особенно мне… Как-то я там? В цехе меня вспоминают, спрашивают. Из военного отдела горкома партии тоже интересовались: что я пишу о себе и не нужна ли семье какая помощь?

Когда я читал эти короткие, на двух тетрадных страничках письма, мне представлялось, что и сочиняют их всей семьей — соберутся вечером вокруг стола, сестра возьмет карандаш, и все решают совместно, что и как написать. Странно это, но я словно бы успел забыть тяжкую тыловую жизнь, которой сам жил целый год. Словно бы не хотелось вспоминать, что для подобной идиллии там не было самого простого — времени, ибо рабочая смена длилась двенадцать часов, без выходных, и постоянно не хватало лишнего часа, чтоб выспаться.

Но отсюда, издалека, все виделось таким, каким хотелось его видеть. Главным было лишь то, что все живы и здоровы, а остальное не имело важного значения: победим врага — все наладится, каждый будет счастлив…

Это письмо было необычным. В первых строках сестра сообщала, что отец ушел на фронт. Случилось это неожиданно и для семьи, и для завода, где он имел постоянную бронь. Перед Октябрьскими праздниками из военкомата пришло извещение — нужно получить мое жалованье, присланное из штаба партизанского движения. Придя из ночной смены, отец переоделся во все лучшее и отправился в военкомат, вернулся радостный, ласковый, а через несколько дней дома узнали, что он уходит в армию…

— Третий взвод! — заорали с улицы.— Есть тут третий взвод? На построение, в баню!

…Неделю назад пришла повестка, отца сразу же отправили из города, и где он теперь — неизвестно…

«Ну, батя! — с гордостью подумал я, торопливо дочитывая письмо,— вот тебе и молчун!»

Письмо шло больше месяца, оно было помечено девятнадцатым ноября. Минорный его тон несколько огорчил меня, но тут же я решил, что вызван он отсутствием вестей от отца, что там всё теперь, конечно, наладилось, ведь больше сорока дней минуло… На фронт отец, вероятно, еще не успел, проходит где-нибудь обучение. Интересно, в какой род войск его определят? Скорей всего, поближе к технике — он ведь мастеровитый у меня…

Пока мы гуськом, со свертками свежего белья под мышками шагали в заводскую баню, новость так и распирала меня.

— Мой старик-то учудил — добровольцем записался! — небрежно сказал я Кочерыгину.

— Кто? Отец? Сколько же ему лет? — удивился тот.

— Да уж сорок стукнуло. Он с девятьсот второго…

— Ну какой же он старик? — засмеялся Кочерыгин. — У нас таких во взводе вон сколько! А я испугался — неужто, думаю, стариков стали брать?..

Из бани мы возвращались распаренными, подобревшими, счастливыми — словно все заботы и печали оставили там. Впереди — праздничный ужин, веселье, танцы, и я уже искренне переживал, что так нерасчетливо лишил себя порции водки. Теперь-то самый раз и выпить со всеми. Хитрец этот Конопатин, купил меня на жалости.

Кочерыгин скомандовал взводу чистить оружие и подшить новые подворотнички, а сам, прихватив одного из бойцов, ушел и через час вернулся с жестяным бидоном.

— Кружки на стол! Самим сидеть на нарах и не двигаться! Кто пить водку не умеет или не хочет — говори сразу, выдам конфетами. Есть такие? Слава богу, нет. Ты, гармонист, убери кружку, тебе не полагается.

— Почему? — Я и без того был расстроен. Когда вернулся из бани, извещение на посылку лежало на постели, но почта оказалась уже закрытой, и никто не знал, будет ли она работать завтра. Вдобавок под нарами не оказалось баяна. Дневальный сказал, что баян забрали по приказу комиссара. — Почему не полагается? Чем я хуже других?

— Разговорчики! — деланно строго прикрикнул Кочерыгин. — Сиди и жди! Итак, начинаем… Есть среди нас работники прилавка? Буфетчики? Официанты? Продавцы «распивочно и на вынос»? Нет. Тогда поручим дело юристам. Дерябин, вот тебе стакан и действуй! Каждому ровно по двести грамм. Уговор такой — что останется, нам с Дерябиным пополам.

— А если ничего не останется? — пошутил Дерябин.

— Значит, я в тебе ошибся…

В разгар дележа пришел дежурный по отряду с распоряжением выделить пятерых бойцов в дополнительный наряд. В новогоднюю ночь приказано усилить посты и патрулирование. Наш взвод лишь вчера сдал суточное дежурство, и все приуныли. Но Кочерыгин и вида не подал, что расстроен не меньше нас.

— Ну, кто желает послужить Родине? Нет добровольцев. Выходит, опять Кочерыгину надо портить кое-кому настроение. Может, жребий бросим? Или все-таки есть добровольцы?

— Я готов, — раздался с верхних нар заспанный голос.

— Молодец, Чуркин! Засчитываю тебе два очередных наряда за смелость. Кто еще? — Кочерыгин медленно обводил всех хитроватым взглядом. Мне показалось, что особенно внимательно он посмотрел на меня. Праздник для меня был все равно испорчен, и я решился:

— Я тоже пойду.

Но Кочерыгин словно бы и не услышал меня.

— Так-так… Льгота только для добровольцев. Считаю до трех, потом буду назначать… Стоп, стоп! Зачем так много? — замахал он руками, хотя добровольцев больше не было. — Нужны пятеро, а вы все сразу! Вот, я смотрю, и Томчишин хочет, и Симанков, и Шаронов, и Елошин… Оно и понятно, кому же не хочется встретить Новый год на боевом посту?

Мы уже начали привыкать к странной манере своего помкомвзвода назначать людей в наряды и распределять поручения. Независимо от того, есть ли добровольцы и сколько их, в конце концов он останавливал выбор на тех, кто старался остаться незамеченным. Такая нехитрая игра была по душе и нам, и помкомвзвода, потому что она не давала послаблений филонам.

Отобранную пятерку, куда не попали ни я, ни Чуркин, помкомвзвода отправил спешно ужинать; нас на ужин почему-то не звали, и в казарме наступил тот редкий и тягостный момент, когда у каждого и дел никаких нет, и отдыхать вроде бы не время. Все молча сидели на нарах, поглядывали на заставленный алюминиевыми кружками стол, вслушивались в каждый звук с улицы и ждали команды. Даже газеты лежали сегодня на столе нетронутыми.

Я чувствовал себя обойденным всеми ожидаемыми радостями. Ну, ладно — водка, сам виноват! Ну, ладно — посылка: не завтра, так послезавтра получу ее. Но — баян! Столько надежд, столько стараний — и все напрасно. Для меня это был полный позор. Кому только он понадобился там, в штабе? Неужели Малюк, уезжая, решил забрать его с собой?

И вдруг мне показалось, что сквозь обледенелые окна доносится в казарму слабый звук гармони. Это было так неожиданно, что я во весь голос заорал:

— Тихо!

Все замерли, я прислушался и опрометью бросился на крыльцо, за мной — еще несколько человек. Так и есть: в темноте кто-то весело и лихо наяривал на гармони «Крутится, вертится шар голубой…». Длинная цепочка едва различимых темных фигур двигалась по реке с правого берега наискосок к заводской бирже.

— «Чапаевцы» в клуб двинули! — с завистью сказал постовой, хотя и так все было понятно.

Сердце мое ревниво сжалось. Я любил эту песенку, на танцах часто играл ее вместо вальса, и слушать теперь, как кто-то другой исполняет ее, причем играет легко, уверенно, задорно, было для меня невыносимо. Конечно же, это Саша Северюхин, я знал его по нашей партизанской школе, ему хорошо, он пришел в партизаны не только с орденом Боевого Красного Знамени за Халхин-Гол, но и со своей гармонью… Эй, комиссар, комиссар! Почему не поверил? Разве я не старался? Еще неделька, и уже не я, а Саша Северюхин стал бы завидовать. Кто из гармонистов не позавидует баяну?..

Песня вдали затихла, мы вернулись в казарму, но прежней терпеливости уже не было, кто-то первым звякнул котелком, другие будто ждали этого, и все, подхватив кружки-ложки, потянулись на ужин.

II
Возле развилки, где широкая тропка вела к кухне, а вторая — поуже — сворачивала к штабу, стоял в сторонке связной комиссара Димка Матвеев. Еще месяц назад мы были с ним самыми близкими друг для друга людьми — все же оба прибыли в отряд из Свердловской области, вместе учились в спецшколе. А теперь словно подменили парня. Всегда хмур, озабочен, загадочен, от прежнего осталась лишь вечно торчавшая в зубах цигарка с коротким костяным мундштуком. Он и разговаривать научился, не вынимая ее, лишь перекатит в угол рта и кривится от дыма.

— Пошли! — тихо тронул он меня за плечо.

— Куда?

— В штаб.

— А ужин?

— Голодным не останешься. Котелок отнеси обратно.

— Надо Кочерыгину доложиться.

— Без тебя скажут.

Он явно важничал, мой друг Димка. Но было в этом столько таинственного и неожиданного, что в моей голове уже зароились самые невероятные предположения. Не так ли приглашают в штаб тех, кому собираются дать секретное задание? Две недели назад незаметно исчез из взвода наш самый старый партизан, дядя Миша Мякишев, числившийся отрядным сапожником. Мы и хватились его не сразу, а дня через два-три; считали, что он уехал с начхозом Дахно по снабженческим делам на базу в Авдеево. Но когда Кочерыгин в ответ на наши вопросы прикрикнул: «Разговорчики!» — мы поняли, что дело тут посерьезней, и лишь тогда придали значение тому, что сам дядя Миша — вепс по национальности, что родом он из Шелтозера и в оккупации у него много родственников.

— Не знаешь, зачем вызывают? — как можно небрежнее спросил я, но Димка лишь перекатил цигарку в другой угол рта и скривился:

— Там узнаешь.

Это-то я и недолюбливал в связных. Вечно у них тайны, вечно загадки… Может, они и сами ничего толком не знают, но прямо не скажут, а обязательно сделают вид, что им ведомо такое, чего они не вправе доверить даже другу. Хотя, конечно, в отряде нет людей более осведомленных, чем связные штаба.

— Оружие брать?

— Оружие уже на месте! — неожиданно рассмеялся Димка, приятельски хлопнул меня по плечу, и это запоздалое панибратство, когда вокруг никого, нисколько не порадовало, а скорей разозлило, я сразу понял, что ничего серьезного меня не ждет.

Мы пришли в ту самую комнатку, откуда месяц назад вместе с комиссаром отправлялись к инвалиду за гармонью. Сегодня в ней было по-праздничному чисто, тепло, уютно. Узкая железная койка по-казарменному заправлена «конвертом», простыня и подушка сияли нетронутой белизной, обеденный стол сдвинут в угол и покрыт желтым листом картона; даже привычная комиссарская шинель с красными звездочками на рукавах висела на стене по-особому приметно и торжественно. Кроме двух облезлых стульев с гнутыми спинками ничего в этой тесной каморке больше и не было, разве что несколько фотографий, наскоро пришпиленных на стене, да одинокая книга на подоконнике, а все равно ощущение домашней чистоты и покоя было настолько сильным, что я остановился у порога.

— Раздевайся и берись за дело, — мрачно сказал Димка.

— За какое?

— Скоро узнаешь.

Как видно, пока мы поднимались по скрипучей лестнице на второй этаж, пока шли мимо открытых дверей кухни, откуда вместе с чадом, постреливанием и шипением подгоревшего шпига слышались веселые девичьи голоса, Димка вновь преисполнился штабной солидности. Он явно подчеркивал, что здесь, в этой комнате, он такой же хозяин, как и комиссар, а я решил и вида не показывать, что придаю этому какое-либо значение. Я ведь тоже не впервые здесь, пусть не думает, что мы лыком шиты…

Димка аккуратно повесил на гвоздь полушубок — я тут же небрежно набросил поверх свой; он присел к столу — я сразу же развалился на другом стуле, он принялся чистить мундштук — я наскоро скрутил козью ножку и задымил первым. Димка все это замечал, но молчал и лишь хмурился…

— Ты знаешь, — вдруг сказал он, — нашим ребятам не повезло…

Я сразу догадался, что он имеет в виду свердловских ребят, направленных после спецшколы в отряд «Мстители».

— Как не повезло?

— А так… В первой же операции отряд напоролся на засаду.

— И большие потери?

— Не знаю. Наверно, немалые… Знаю, что погиб твой ирбитчанин Лукиных.

— Валя Лукиных?! Не может быть!

Димка лишь молча посмотрел на меня и выпустил долгую струю дыма.

Я уже и сам понял, что не верить и удивляться тут нечему, раз отряд напоролся на засаду. В нашей рейдовой войне засады — это самое страшное. У нас считается почти удачей, если противник, обнаружив партизан, сразу же покажет это и откроет огонь. Гораздо хуже, когда он не подаст и вида, определит направление нашего движения, запустит поглубже в тыл, подтянет силы и в удобном месте устроит засаду.

Но — Валя Лукиных… В нашей шумной свердловской группе он был, пожалуй, самым малоприметным, если чем и выделялся, то разве что своей стеснительностью и молчаливой уступчивостью. Съехавшиеся из разных районов, мы по пути из Свердловска в Москву, а затем в Беломорск торопились утвердить себя в глазах друг друга, кто — умом, кто — умением, кто — бесшабашной лихостью, и третьих оказалось больше всего, ибо было нас пятьдесят, а ума и уменья на всех явно недоставало, просто не успели накопить за неполных восемнадцать, да и ехали не в академию… Вот и выхвалялись кто чем мог, каждому не хотелось быть хуже других. Валя Лукиных и был среди нас, и словно бы его не было. О чем он молча думал, лежа на верхней полке нашего партизанского вагона? О матери, о брате и сестре, которые остались в Ирбите и для которых он был главным кормильцем? Отца-то у них давно нет. Или уже тогда жило в нем предчувствие, что первый бой станет для него и последним? Если так, то почему он не отказался от направления в партизаны на комсомольских комиссиях, которые проходили мы в Свердловске, Москве и Беломорске? Там впрямую спрашивали: готов ли ты и нет ли каких сомнений? Давали время подумать. Отказался же один из свердловчан, кажется — Осиенко, уже на самом последнем этапе отказался, перед зачислением в спецшколу, и никто ни словом не упрекнул его, тем более что тогда нам объявили, будто он не подходит по состоянию здоровья. Валя-то, конечно, не из таких…

— Кто еще погиб?

— Из свердловчан — Коля Горбушин, Вася Воробьев, Ковальчук, Проскуров.

Этих, кроме Проскурова, я мало помнил.

— Письмо получил, — помявшись, сообщил Димка.

— От кого?

Димка, скривившись от дыма, достал из нагрудного кармана свернутый тетрадный лист, хотел показать мне, но передумал и засунул обратно.

— От кого, от кого? Не все ли равно — от кого? Важно, что получил… Мясников из Сегежи вернулся и привез.

…Нет, предчувствие тут, конечно же, ни при чем. Кто в пути на войну не думает о смерти? Может, наши дурачества, шутки, розыгрыши и были так безудержны, что отвлекали нас от мрачных мыслей? Вон Борька Пивоваров готов был на голове ходить, сам за трое суток глаз не сомкнул и другим покоя не дал, только бы хохотали над его причудами. И Гена Холманский, и Петя Шульженко, и Витя Печенкин — все весело ехали, словно бы на праздник. Только в Москве, когда узнали, что направляют нас на север, в далекую и неведомую Карелию, где никто никогда не бывал, заметно поутихли. Да и то ненадолго. На станции Обозерская, где нас продержали с утра до темноты, устроили такой сабантуй, что молоденький дежурный комендант не знал, как ему поступить — то ли вызывать усиленный патруль и загонять партизанскую ватагу в вагон, то ли самому подключаться к песням и танцам на перроне.

Я даже не помнил, где был тогда Валя Лукиных. Может, и стоял где-нибудь за спинами других, может, он и пел вместе с нами, но я тогда почти ничего не примечал — опьяненный всеобщим вниманием, я самозабвенно растягивал мехи чужой гармони, радуясь, что инструмент оказался по мне, и стараясь показать всё, на что способен.

Тогда, кроме этого веселого круга, для меня ничего не существовало — ни дома, ни семьи, ни друзей, ни войны, я счастливо улыбался, и мне улыбались в ответ; я всех одинаково любил, и все, как мне казалось, любили меня; я вдруг ощутил странную прелесть своего положения: мог начать любую песню и был уверен, что ее тут же подхватят, мог устало отложить гармонь в сторону — и все будут терпеливо ждать, пока отдохну… Я, конечно же, ничего этого не делал — играл, старался, выполняя желание большинства, даже не отдохнул ни разу за много часов, но ощущение своего могущества жило во мне. Потом, когда наконец наш вагон прицепили к составу и гармонь, несмотря на все ухищрения Борьки Пивоварова, не удалось ни купить, ни выкрасть, все пережитое в Обозерской постепенно развеялось: в спецшколе оказалось двое гармонистов, приехавших со своими инструментами, да и времени для музыки и веселья не оставалось — с шести утра до одиннадцати вечера ни минуты свободной, никто уже и не вспоминал Обозерскую…

Теперь было и больно, и стыдно. Нет Вали Лукиных, я уже никогда не увижусь с ним. Ну почему же, когда он был жив, я так мало сделал для него хорошего? Ведь два месяца, целых два месяца мы были рядом, не разлучаясь ни на час,— вместе ели, рядом спали, бок о бок ходили в строю, помогали друг другу, все у нас было на пару, нас считали друзьями — а как мало всего этого теперь, когда его уже нет… Сколько раз я молча злился на него, что он такой тихий, незаметный, уступчивый! Сколько раз, когда мне было хорошо, я несправедливо и обидно забывал о своем друге-напарнике! Что стоило мне тогда, в Обозерской, когда я был в центре внимания, подозвать к себе Валю, показать всем, что именно он, а не кто другой, мой самый близкий друг! Хотя бы это, хотя бы это…

Теперь уже ничего не исправишь. И всё бывшее с нами вдруг обрело совсем иную цену. Особенно стыдно вспоминать историю, которая произошла в Свердловске… Поезд из Ирбита пришел на рассвете. Разузнав дорогу, мы трамваем добрались до центра, разыскали обком комсомола, но было слишком рано. Ночной сторож через запертую дверь велел приходить не раньше девяти. Наш радостный пыл заметно поугас, деваться было некуда, и мы часа три маялись возле подъезда: сначала на ступеньках, потом перебрались на зеленую травку газона. День начинался жарким, солнышко вскоре разморило нас, и мы спокойно прокемарили до девяти, положив головы на свои солдатские вещмешки, выданные нам в Ирбитском горкоме комсомола.

Очнулись от хлопанья обкомовской двери, решили, что таскаться с мешками незачем, Валя останется сторожить их, а мы с Генкой Холманским пойдем, все узнаем и оформим наше прибытие. Через полчаса, радостные, с бумагами в руках, мы выскочили из дверей и остолбенели. Валя покойно спал, положив голову на свой мешок, а наших — и след простыл. Вначале мы даже не поверили, посчитали, что кто-то подшутил над нами, обежали не только крохотный скверик, но и весь квартал. Злые и растерянные, мы с Генкой опустились на ступеньки подъезда, а Валя все еще продолжал ходить вдоль улицы, заглядывая туда, где ничего спрятать невозможно. Каких попреков не довелось услышать бедному Вале!

Ну отчего мы были такими жестокими в своей простодушной принципиальности, почему не щадили друг друга?

Теперь и этого не исправишь. Вали Лукиных нет и никогда не будет. Он, наверное, и сейчас лежит, припорошенный снегом, на том самом месте, где настигла его пуля, — белый бугорок на краю болота, а может, в узкой лощине между сопками, ведь для засад выбирают такие места, чтоб противник был как на ладони, — и будет долго-долго лежать нетронутым, до самого весеннего тепла…

— Ну, ладно, — поднялся Димка. — Чего это мы сидим? Скоро люди начнут собираться. Пора и за дело! Для тебя сегодня подарок. Радуйся!

— Какой подарок? — насторожился я.

— Сейчас увидишь…

III
Димка выдвинул из-под койки набитый доверху трофейный рюкзак, отстегнул крышку, обеими руками бережно, словно кастрюлю с водой, потянул что-то оттуда, внутри жалобно пискнуло, рюкзак опустело осел к полу, и на свету заблестела черной полировкой гармонь.

— На, держи! Бери, чего уставился!

То была хромка инвалида. Я сразу узнал ее по стеганым дерматиновым ремням с пурпурной фланелевой подкладкой, по золотистым угольникам на мехах, по значку ленинградской фабрики. Да, то была лучшая из гармоней, на каких мне доводилось когда-либо играть.

Тревожно-счастливое состояние охватывало меня всякий раз, когда брал я в руки инструмент. Словно бы именно сегодня мне предстояло сыграть так, как никогда прежде! Я продлевал эти трепетные моменты, напускал на себя равнодушный вид, а сам ждал какого-то чуда… Почему сейчас нет во мне ни радости, ни желания играть?

Димка удовлетворенно и покровительственно продолжал улыбаться, глядя на меня, а мне было нехорошо как-то…

— Дим, а где наш баян?

Конечно, я мог бы и не спрашивать, мог и сам догадаться, коль гармонь — вот она, а старенького и такого родного теперь баяна уже нет и никогда не будет.

— Баян тю-тю… Уломал комиссар старика. Два раза сам ходил.

— Чего же так поторопились-то?

— Да ты что? Обалдел, что ли? Для него старались, такой подарок сделали, а он, видите ли, недоволен?! Не слишком ли много ты о себе понимаешь? Не угодили ему, видишь ли…

— Баяна жалко,— примирительно сказал я.

— Чего жалеть? Все равно играть-то не умеешь.

— Научусь… Да я уже кой-что и освоил.

— Кой-что нам не годится, — тоном Малюка сказал Димка. — Нам надо не кой-что, а по-настоящему, на полную катушку. Особенно сегодня. Комиссар-то уезжает от нас.

— Знаю, — не упустил я случая показать свою осведомленность. — Так не навек же. В Москву, на курсы.

— Кто тебе сказал? — ревниво насторожился Димка.

— Тот же, кто и тебе, наверно…

— Если бы только на курсы… Комиссар-то насовсем уезжает.

— Как насовсем? — не поверил я.

— Насовсем, — вздохнул Димка. — Со дня на день приказа ждет. Сегодня — навроде прощального вечера, командиры складчину устроили. Так что ты постарайся.

— А комиссар где сейчас? — Мне стало так неуютно на душе, словно я уже никогда и не увижу Малюка.

— В штабе опергруппы, у Аристова. Очередную нахлобучку получает.

— За что?

— Тут не угадаешь. Может, за Конопатина, может, за тебя или за меня.

— Мы-то при чем?

— Это я так. Не ладят они с Аристовым. Он и на учебу из-за этого согласился.

— Как это — не ладят? — Мне было странно слышать, что командиры могут не ладить друг с другом.

— Так и не ладят… Что-то произошло у них летом в бригадном походе. Даже не у них, а у Аристова с Колесником. Помнишь майора Колесника? Да-да, тот самый, наш начальник спецшколы, с двумя орденами Красного Знамени, он в походе начальником штаба бригады был. Ну вот, Малюк принял сторону Колесника. Аристов с тех пор и не терпит его… Ладно, разболтались мы тут. Ты смотри, никому ни слова, я тебе по-дружески… А комиссара жаль — хороший он мужик!

Глава одиннадцатая

I
Назавтра я медленно и мучительно приходил в себя после тяжкого забытья, не понимая, что со мной и почему верхние нары раскачиваются из стороны в сторону.

Было уже поздно, все во взводе уже позавтракали и, томясь от безделья, лениво переговаривались о чем придется, в том числе — и обо мне. Это я понял, когда услышал голос Дерябина:

— Чуркин, глянь-ка — жив ли он? Что-то храпеть перестал.

— А чё ему станет? От этого кто помирал? — Чуркин, судя по голосу, валялся на верхних нарах. — Ды-ышит, слышу…

— Да-а, — протянул Дерябин и со вкусом причмокнул. — Повезло парню! Да не в коня, видать, корм. Всё в обрат поперло, только добро перевел.

— Много ль ему и надо?! С непривычки и стакан с ног свалит. Еще от закуски зависит…

— Это верно! — Дерябин был сегодня необычно покладист, даже благодушен. — Но пить-то с умом надо, коль опьянеть не хочешь.

— А если не пьянеть, то и пить зачем?

Я лежал с закрытыми глазами, слышал каждое слово, но меня это будто бы и не касалось. В голове все быстрее и зримее проворачивались картины штабного застолья, с каждым кругом всплывали новые подробности, и все было так не похоже на то, к чему я привык в отрядной жизни, что даже не верилось — было ли на самом деле. Может, всё это привиделось во сне? А когда всё сцепилось воедино и я осознал, что это не сон, то чуть не застонал от стыда и горечи. Боже, как славно всё началось и как постыдно кончилось!

…За стол сели без комиссара. Суровцев сказал, что Малюк скоро будет и просит начинать без него.

На сдвинутых углом столах, покрытых листами картона, такое изобилие, что голодному и смотреть неловко. Шпиг и жареная рыба, винегрет и американская колбаса, отварная картошка и круглые пироги с румяной начинкой, которые на Урале звали «шаньгами», а здесь — «калитками». На середине стола — даже желтый брусочек масла, даже кучка печенья! А целая гора хлеба, а соленые грибы в котелках, а клюквенный морс в стеклянных банках! И вдоль стола, как отделение лыжников на марше, редкая цепочка заткнутых бумажными пробками белесых бутылок…

Перед каждым — алюминиевая миска, из каких кормили нас в заводской столовой, такая же вилка и граненый стакан.

Стакана нет лишь передо мной, но меня это не обижает — я понимаю, что зван сюда не для своего удовольствия, я не очень-то уверен, что имею право и на эти соблазнительные закуски, но мои сомнения разрешаются сами собой, когда отрядный военфельдшер Гриша Астахов начинает накладывать в мою тарелку всего понемногу.

Впервые в жизни я за праздничным столом как взрослый среди взрослых и больше всего боюсь сделать что-то не так, как полагается. Сижу с гармонью на коленях и стараюсь не шевелиться. Правое мое плечо подперто Гришей, левое — бородатым и могучим начальником штаба Павлом Федоровичем Смирновым, которого совсем мало знаю, ибо он лишь на днях прибыл после двухмесячных курсов в Москве. Судя по всему, он не стар, но черная кудрявая борода, неторопливость в движениях и разговоре, хитровато сощуренные глаза и причудливо вырезанная трубка с изображением то ли бога, то ли черта придают ему и привлекающую солидность, и загадочную недоступность.

Всех не меньше двадцати. Хочется оглядеть каждого, но вертеться по сторонам вроде бы неприлично, и я прикидываю по памяти: три комвзвода, три политрука, командир отряда, его помощник по разведке, начштаба, фельдшер, радистка, переводчица, два связных, шесть сандружинниц — вот уже и двадцать. Я, выходит, двадцать первый, а Малюк — двадцать второй. Это четвертая часть всего отряда. Интересно, где сейчас ребята? Наверно, ужеотужинали и веселятся в клубе…

Я раздумываю, прикидываю, стараюсь держаться спокойно и независимо, а у самого душа звенит от гордости. Кому не лестно встречать Новый год в такой компании? Будет что рассказать завтра во взводе… Вон наискосок слева — сам командир. Откинувшись к спинке единственного полукресла, он благодушно ждет, пока усядутся девушки, которые то одна, то другая все еще бегают на кухню.

Я впервые могу так близко и покойно видеть своего командира, и сегодня он кажется мне не таким, как всегда.

— Николаев, Астахов! Разливайте! — неожиданно и резко приказывает Суровцев.

Для него нет в отряде ни имен, ни должностей, ни званий. Всех он называет только по фамилиям, и если слышит иное обращение, то недовольно крякает. Возможно, это оттого, что сам Суровцев по званию старшина, а в подчинении у него — и лейтенанты, и армейские политруки, и даже воентехники.

Нам, рядовым, такая манера по душе — она нас всех как бы уравнивала перед командиром отряда. Так бы оно и выходило, если бы у Суровцева не было другой привычки. Он никогда не делает выговоров или замечаний рядовому бойцу. Обнаружив непорядок или упущение, он тут же подзывает взводного или отделенного, строго выговорит ему, а дальше уж воля того — как ему поступить с провинившимся партизаном. Поначалу нам это тоже нравилось, но потом мы поняли всю несправедливость такой манеры: оплошал один, а виноватых получалось, как минимум, двое…

— Смирнов! — окликает командир. — Малюка нет, слово тебе! Ты, говорят, по этой части большой мастер.

— Я? Мастер?

Начштаба медленно встает, берет стакан с водкой, хитровато щурясь, оглядывает застолье.

— Если по части выпивки, то тут, я полагаю, учеников и подмастерьев не должно быть. Разве что наши милые девушки да вот юный гармонист… Кстати, почему ему не налито? Гриша, развернись! А если по части речей, то сегодня мы изрядно и наговорились, и наслушались. Однако приказ командира — закон для подчиненного.

Тишина — напряженная, как на поминках. Даже Астахов, успевший плеснуть мне в жестяную кружку немного водки, ставит бутылку на место с такой осторожностью, словно боится лишним звуком помешать чему-то очень важному.

— Так вот, братцы-славяне… Что я хочу сказать? Наш курорт кончился. Понежились в теплых постелях, пора и честь знать. Озеро стало, дорога аж до самого Петрозаводска, катись — не хочу… Лыжи просмолены, в сухарях и патронах недостатка вроде не обнаружено — чего нам еще ждать? Противник, поди, все глаза проглядел, нас поджидаючи…

— Это уж точно! — подхватывает Николаев, обрадованный такой полушутливой речью. — Он и салют подготовил, а мы всё не идем!

— Что же я хочу сказать? Только одно! Воевать надо. Вон политрук Леонтьев меня поправить собирается. Мы, дескать, не только отдыхаем, дескать, отряд у нас на три четверти из новичков, мы времени зря не теряли, учились воевать, даже соревнование развернули, и не только между взводами, но и бойца с бойцом… Все правильно, все хорошо и ладно! Только воевать-то мы с вами не воюем уже четыре месяца, с самого бригадного похода… Теперь пришла пора… Старый год был тяжелым. Мы потеряли восемьдесят три человека. Это — безвозвратные потери. Аверьянов, Пахомова, Мануйлов, Попов, Акулов, Баженов… Всех не перечислишь. Восемьдесят три из ста шести! Это много, братцы-славяне, страшно много! Конечно, войны без потерь не бывает. Может, без них не было бы и нынешних перемен под Сталинградом… Но их-то, наших друзей и товарищей, нет и никогда больше не будет. А нам надо воевать дальше! Вот за это давайте и выпьем. Чтоб воевали мы умно и бережно — не хуже, чем на учениях и соревнованиях.

Смирнов, ни с кем не чокаясь, тремя глотками осушает стакан, садится и, не притрагиваясь к еде, принимается набивать трубку.

Тост Суровцеву не понравился. Он хмыкает, медлит со стаканом в руке, как бы решая — не надо ли ему дополнить начальника штаба, — но все уж пьют, тянутся к закуске, становится шумно, по комнате ползут клубы табачного дыма, еще нет пьяного гомона, когда никто никого уже не слушает, однако глаза у всех оживились, подобрели, словно люди благополучно миновали опасную черту и впереди их ждет только хорошее.

Хорошо и мне. Выпив со всеми, я два-три раза ковырнул вилкой винегрет, и есть уже не хочется; ощущение голода тихо растворилось в приятном тепле, медленно растекавшемся по телу, мне необыкновенно легко, и я сижу, смотрю, слушаю, люди вокруг такие милые, что уже нисколько не стыдно вслух сказать об этом, но я молчу, щупаю пальцами клавиши гармони и жду, пока кто-нибудь вспомнит и обо мне. Я знаю, что это обязательно случится.

— Ешь, чего сидишь? Потом некогда будет, — подталкивает меня в бок Гриша Астахов, милый и чудный человек, который бывает то роднее брата, то недоступнее генерала.

Я благодарно киваю, запихиваю в рот кусок шпига и снова наготове.

Наконец раздается голос Ани Балдиной:

— Мальчики, давайте споем! Павел Федорович, давайте песню, а?

Мальчиков за столом раз-два и обчелся, но Аня привыкла во взводе всех называть мальчиками, и сегодня ей это прощается.

Павла Федоровича дважды приглашать не надо. Он степенно вынимает изо рта трубку, дирижерским жестом разводит в стороны руки и замирает, выжидая внимания. Я больше всего боюсь, что он запоет не в тон гармони, и предупреждающе подаю минорную триоль. Он строго косится на меня и вдруг красивым густым баритоном запевает в маршевом ритме:

Среди лесов дремучих,
Среди лесных полян
Растет семья могучих
Карельских партизан.
Я счастлив: Смирнов точно попадает в тон, да и песня — чудо! Слов я не знаю, но мелодия-то знакомая! Это же — «Вот тучки, тучки понависли…». Я вступаю мгновенно, Смирнов, почувствовав поддержку, встает и требовательно дирижирует припевом:

Суровый голос раздается:
«Клянемся землякам!
Покуда сердце бьется,
Пощады нет врагам!»
Как охотно, как дружно и старательно мы пели! Даже Суровцев подхватил припев, и я уже различаю его голос, который оказывается странно несмелым и непривычно высоким.

Я даже не заметил, когда появился Малюк. Вот песня кончилась, а он стоит позади нас, и руки его лежат на плечах Павла Федоровича.

— Привет веселой компании! — И Малюк начинает пробираться к своему месту рядом с командиром.

— Штрафную! Штрафную комиссару за опоздание! — раздаются выкрики.

Малюк улыбается, прежде чем сесть, выпивает стоявшую наготове долю, но на лице его не видно особой радости. Я не свожу с него глаз…

— Ну что? — спрашивает вполголоса Суровцев. — Решилось?

— Всё, окончательно. Отбываю.

— Когда?

— Как только приедет Поваров.

— Где он? Что слышно?

— Из госпиталя выписался. Получил двухнедельный отпуск.

— Значит, на задание пойдешь?

— Конечно. Об этом я и хлопотал.

— Ну и ладно. Не горюй! Ты молодой еще, побереги нервы.

— Да я и не горюю. Только не по-хорошему всё это делается. А, да черт с ним! Может, и к лучшему… Будем веселиться! Павел Федорович! — крикнул Малюк. — Запевай нашу любимую!

Снова над столом широко распростерты руки; в левой — черная изогнутая трубка, в правой — алюминиевая вилка. Голова Смирнова выразительно опущена книзу, борода упирается в грудь, он ждет, пока стихнут замирающие позвякивания, шепотки, пока взгляды всех сойдутся в одной точке — он не смотрит на присутствующих, но знает и уверен, что так оно и будет.

Для меня эти мгновения — сущая мука. Я уже не рассчитываю, что песня опять окажется знакомой… Только бы он начал в тон гармони, только бы в тон…

Вдруг руки безвольно падают на стол, курчавая борода медленно отрывается от груди, притуманенный печалью взгляд устремляется куда-то вверх, и тихо, словно бы издалека, доносится:

Вот дуб многолетний, он видывал виды,
Он стоит у границ на ходу…
Он кустиком помнит, как водил Денис Давыдов
Партизан в двенадцатом году…
Песню я действительно не знаю, но голос Смирнова — мягкий, густой, льющийся как бы сам собой — настолько чист и верен в каждой ноте, что звучат даже паузы, он не требует ни поддержки, ни сопровождения. Мелодия не проста — многократные переходы из минора в мажор, но темп протяжно-походный, тональность взята в лад гармони, и я несмело начинаю подыгрывать…

Пауза, три тяжких, размеренных шага, и, мгновенным обвалом, грянул дружный припев:

Шумят леса, карельские леса,
Партизаны проходят лесами.
И творят чудеса — мы верим в чудеса,
Которые делаем сами!
Я неотрывно слежу за движением губ начштаба, вижу, как в его сощуренных глазах медленно набухает поблескивающая слеза. Вот-вот она сползет на щеку, но припев окончен, и снова звучит одинокий, вспоминающий былое голос, а слеза держится, не падает, то растекается меж веками, то набухает опять…

Тот дуб многолетний хранит вместе с нами
Все преданья родной старины.
Под ним похоронены, лежат под корнями
Партизаны гражданской войны…
Малюк счастлив. Пухлые губы комиссара беззвучно повторяют вслед за Смирновым каждое слово, ладонью он то и дело заглаживает назад свои густые, аккуратно подстриженные волосы, в момент, когда надо подхватывать всем, быстро и радостно оглядывает застолье, резко рубит рукой воздух и начинает первым.

Песня долгая — три неторопливых куплета, да еще такие же протяжные припевы, а вот кончилась она, и всем мало показалось — словно продолжалась она в душе каждого: сидели молча, как кого застал последний звук.

— Товарищи! — поднялся Суровцев. — Прошу всем налить! Теперь, я думаю, не открою никакого секрета, если скажу — комиссар Малюк покидает нас. Едет в Москву на учебу… Мало мне пришлось послужить с ним, совсем мало. Даже не довелось в боевой операции быть вместе…

— Так побываем же, Николай Васильевич! Теперь-то уж точно! — воскликнул Малюк, зардевшийся в ожидании похвалы.

— Вы знаете его лучше меня, — продолжил Суровцев, никак не отреагировав на это восклицание. — И не мне рассказывать вам о комиссаре… Пожелаем же ему удачи в учебе и будущей боевой работе! И разрешите на память подарить вот это!

Суровцев достал из кармана небольшую лакированную кобуру, вынул из нее крохотный, словно игрушечный пистолет, протянул его- Малюку.

— Не знаю, откуда он попал в отрядный склад. Бельгийского производства. В бою навряд ли гож, а как память годится, я так думаю…

— Спасибо, товарищи! — совсем растрогался Малюк.

— Бери, Гриша! — усмехнулся Смирнов, добавил, сощурившись: — Женское оружие! Неверных любовников в упор убивать.

— За здоровье Малюка! — повысил голос Суровцев, все поднялись, начали чокаться, но выпить не успели.

— Комиссар, можно на подарочек взглянуть? — вдруг громко спросил Николаев. Он принял пистолет, секунду подержал его в руке и через стол протянул Ане Балдиной: — Аня, это не твоя пушка?

— Ой, и вправду моя! — воскликнула та. — Откуда она взялась? Вон, даже ржавое пятнышко на никеле… Вот чудеса-то!

— Командир! — в упор глядя на Суровцева, мрачно произнес Николаев. — Тебе не начхоз эту штуку подсунул?

— Да, начхоз.

— И он тебе ничего не сказал?

— Нет. А в чем дело?

— Сволочь он тогда, этот наш начхоз! Смотри-ка, сберег эту штуку… Нет у него ни стыда, ни совести, если он такие подарки комиссару подсовывает…

— Николаев, хватит темнить! Объясни, в чем дело! — раздраженно прервал его Суровцев.

— Командир, я знаю, откуда эта штука. Другие тоже знают. В прошлом году, когда мы громили гарнизон в Сенной Губе, Миша Ярошенко захватил этот пистолет. Потом вот Ане подарил. Потом в бригадном походе эта штука Колчину понадобилась. А зачем? Да затем, что пуляет тихо, как бичом хлестнет… Вот ты, командир, говорил, что в бою она навряд ли гожа… Правда твоя, в бою она не сгодилась, а свое дело нашла…

— Николаев, не вспоминай! — с болью выкрикнул Малюк. — Не время и не место!

— Прости, комиссар! И ты, командир, прости! Может, ты всего не знаешь… Это и лучше — не знать… Вот уж не думал, что начхоз сохранит эту штуку! Думал, ее выбросят в первое же болото, как только мы на свою сторону выйдем… А она, оказывается, цела…

— Оружие-то чем виновато, Николаев? — примирительно сказал Суровцев, но сам с неприязнью покосился на лежавший между ним и Малюком пистолет.

— Будем, командир, виноватых искать — далеко зайдем. А нам еще воевать и воевать…

— У тебя всё, Николаев? — мрачно спросил Суровцев.

— Всё, командир… Извини, не хотел, так получилось!

— За здоровье Малюка! — строго, как приказ, произнес Суровцев, комиссар двинулся в обход стола, все стали чокаться с ним, но тут появился дежурный по отряду — командир второго взвода Григорьев. В начале вечера он сидел со всеми, потом незаметно вышел и теперь прямо с порога громко возвестил:

— Комиссар, ребята обижаются. «Чапаевцы» в клубе все до одного, и Филиппов там. А наши как бедные родственники! Кое-кто даже вернулся. Ты ведь что-то обещал им.

Малюка эти слова как хлыстом стеганули: с рюмкой в руке он растерянно моргал, покусывал губу, потом быстро глянул на часы:

— Командир, время еще есть! Я действительно обещал сегодня в клубе нашу музыку. Через два часа мы будем здесь…

— Валяйте, — махнул рукой Суровцев.

— Ну кто со мной? — обрадовался Малюк. — Матвеев, бери гармонь! Астахов, Николаев — вы идете?

Шумной ватагой, надевая на ходу полушубки, вывалились на мороз, торопливо зашагали по тропке к лесозаводу.

II
В клубе действительно верховодили «чапаевцы».

На крохотной сцене одиноко возвышался с гармонью в руках Саша Северюхин, а внизу, в такт быстрому фокстроту, двигалась, кишела, суетилась в поисках свободного пространства плотная толпа, в которой сквозь дым самокруток едва различались танцующие пары. Незанятые поселковые девушки робко жались по углам, то ли ожидая очереди, то ли опасаясь происходящего. Танцевали в полушубках и ватниках, и над разгоряченной толпой то и дело взмывал, перекрывая гармонь, голос комиссара отряда имени Чапаева Филиппова:

— Чапаевцы! Больше жизни!

Сам он, как видно, в танцах не был горазд, но, стоя в центре зала, придерживал за талию красивую брюнетку в черном жакете, поворачивал из стороны в сторону рыжеватую голову и подбадривал других:

— Живей, ребята! Не ударь в грязь лицом!

Малюк, увидев это, остановился у самой двери. Кто-то из наших хотел пройти в зал, но комиссар одернул его:

— Стоп! Погоди!

Помедлив с минуту, Малюк быстро скинул шинель, сунул ее Димке, стремительно, расправляя на ходу гимнастерку, пробрался к сцене, легко вспрыгнул на нее, что-то сказал Северюхину, и гармонь резко смолкла. Весь зал замер: ни голосов, ни смеха, ни шарканья валенок по затертому до черноты полу. Все в недоумении смотрели на сцену, где маленький, подтянутый, строгий Малюк, в военной форме со знаками различия и с поблескивающим на груди орденом Красной Звезды, стоял с поднятой вверх рукой и как бы не знал, что делать дальше.

— Прошу внимания!

Этого можно было бы и не просить — и без того ждали чего-то необыкновенного…

— Товарищи! Бойцы и командиры отряда «Боевые друзья» горячо поздравляют своих соседей, славных «чапаевцев», а также всех трудящихся и жителей поселка с наступающим Новым годом!

— «Чапаевцы»! — загремел хмельной голос Филиппова. — Взаимно гип-гип-ура! Гип-гип-ура-а-а!

Несколько голосов поддержали Филиппова, и он с распростертыми объятиями ринулся к сцене:

— Гриша! Друг боевой! Я тоже речь скажу!

Малюк уклонился от объятий, слегка отступил в сторону и, набирая твердость в голосе, объявил:

— Вечер продолжается! Устанавливается следующий порядок! В зале не курить! Танцевать только без верхней одежды! Нарушители будут немедленно удаляться. Музыка пополам — один танец ваш, другой — наш! Согласны? Матвеев, давай сюда нашу музыку!

— Пошли! — толкнул меня в бок Димка, и мы двинулись к сцене, с гордостью замечая, что перед нами расступаются, дают дорогу, освобождая проход к сцене, где Малюк продолжал стоять и не замечал наливавшегося гневом Филиппова.

— Малюк! Ты по какому праву тут раскомандовался? Ты почему позволяешь себе?

— Погоди! — Малюк коротко глянул на Филиппова. — Дай навести порядок! Ну что, ребята? Кто первый? — обернулся к нам с Северюхиным.

Мы не глядели друг на друга и оба ощущали неловкость. Совсем недавно Северюхин был в спецшколе помощником командира взвода, в котором я служил рядовым курсантом. Мягкий, рассудительный и даже застенчивый — его было за что нам и любить, и уважать, но с тех пор как мы увидели на его груди орден Красного Знамени, да еще Саша оказался гармонистом, то мы просто души в нем не чаяли. Помню, я замирал от радости, когда он обращался ко мне, даже если это было обычным приказанием.

А тут нас посадили бок о бок, и мы должны вроде бы состязаться! Как тут мне не краснеть, не смущаться, не чувствовать одеревенелости в пальцах!

Северюхину, видно, тоже было не по себе из-за своего шумного подвыпившего комиссара:

— Ва-а-льс! — протяжно объявил Малюк. — Кавалеры приглашают дам. Ва-а-льс!

Он спрыгнул со сцены и через три секунды уже стоял, склонив голову, перед высокой красивой брюнеткой в черной плюшевой жакетке.

Зал закопошился, снимая полушубки, ватники, пальто.

— Первые — мы! — выкрикнул Филиппов. — Северюхин, не ударь лицом в грязь! Покажи им! Пусть Малюк не задается!

Северюхин дружески подмигнул мне, помедлил и, отбив басами три вальсовых такта, заиграл «Синий платочек». Вскоре зал ответил ему то наплывающим, то удаляющимся ритмическим шарканьем. Кружилось пока лишь несколько пар, танец вел Малюк, но с каждой секундой пар прибавлялось, и уже казалось, что не мелодия, ровно и чисто исполняемая Сашей, ведет за собой танцующих, а сам зал диктует и темп, и ритм, которые Северюхин едва успевает обозначать на гармони.

Я не смотрел в зал, я следил за правой рукой Северюхина, и сердце мое ревниво трепетало. Тут было чему позавидовать!

Филиппов продолжал стоять внизу перед нами. Пары, прекращая кружение, старательно обходили его, а он мутно смотрел на Северюхина и улыбался.

— Петь хочу! — неожиданно крутанул головой Филиппов и полез на сцену. — Петь буду!

Он встал за спиной Северюхина, расстегнул ворот гимнастерки, выждал и зычно запел. Он пел не новый «Синий платочек», какой в годы войны начала исполнять по радио Клавдия Шульженко, а тот старый, какой она пела с патефонных пластинок и где не было еще ни фронта, ни пулеметчика, а была лишь счастливая и светлая тоска.

Филиппов обладал и слухом, и голосом. Если бы он не орал во всю глотку, не старался заглушить гармонь, то его пение, может, и доставило бы удовольствие. Но он солировал, он упоенно запрокидывал голову, подолгу держал звучные ноты, и музыку залихорадило.

— Перехвати! — в мою сторону бросил Саша и зачем-то подмигнул.

Я был готов, всё это время я держал пальцы на клавишах и повторял мысленно переборы Саши. Филиппов все еще пел. Не ожидая, пока он закончит куплет, я перенял у Северюхина басовую партию и, отсекая прежнее, во всю силу гармонных мехов заиграл «На сопках Маньчжурии».

Зал вновь ожил. Гармонь инвалида оказалась голосистей северюхинской, а может, это мне только чудилось, ибо звук рождался не где-то в стороне, а здесь, на моих коленях, печальные аккорды торжественно взмывали вверх, подолгу звенели над залом и затихали лишь тогда, когда на смену им из нутра гармони вырывались новые.

Я торжествовал, я радовался и уже позволил себе для разнообразия уйти октавой повыше, когда над моей головой раздался все тот же оглушающий голос:

Ти-и-хо вокру-уг,
Лишь ветер над сопкой игра-а-е-ет…
Порой из-за туч выплывает луна-а-а,
Могилы бойцов освеща-е-ет…
Филиппов опять пел чисто и правильно, но совершенно не слушался гармони, и неизвестно чем всё это кончилось бы для меня, если бы Северюхин, дождавшись конца куплета, не вступил с вальсом «Над волнами». Тут, как видно, Филиппов слов не знал и обиженно смолк. Однако не надолго. Уловив мелодию, он начал все громче и громче сопровождать ее мычанием и разошелся так, что Малюк вспрыгнул на сцену и сказал:

— Слушай, Егор! Перестань ты, наконец, портить людям вечер. Не мешай веселиться!

— А я разве не веселюсь? Кто как умеет, так и веселится! Ты танцуешь, причем с моей бабой, понял? А я петь хочу!

— По-хорошему прошу, Егор! Иди домой! Перед бойцами стыдно… Неужели не понимаешь?

— Не-ет. Шалишь, Малюк! Не выйдет! Хочешь меня спровадить, а сам мою бабу захороводить. Не выйдет, хитрая ты, хохлацкая душа! Такая баба не по тебе! Такой девки нет другой в поселке! Знаешь, как она мне досталась? Боевым напором — понял? Прихожу в клуб — ее нет. Прихожу в общежитие — на заводе, говорят, на смене. Прихожу на завод — одноногий вахтер не пускает, за ржавую берданку хватается. Что ж, я должен Новый год без своей любимой бабы встречать? Ну, я показал им всем! На пистолет глянул, все притихли — и вахтер, и мастер. Сразу и замена девке нашлась… А ты, Малюк, на нее не целься, не по тебе девка, ты себе по росту ищи, понял?

— Чем же хвастаешь ты, Филиппов! — По лицу Малюка заходили крутые желваки. — Чем хвастаешься? Ты еще ни одной пули вражеской не слыхал, а на своих оружие поднимаешь… Уходи немедленно отсюда!

— Да пошел ты знаешь куда!

Вальс давно уже кончился, на сцене скопилось столько народа, что Малюк и Филиппов стояли почти вплотную друг к другу. Чтобы отвлечь внимание, Северюхин заиграл фокстрот, но и веселая музыка не могла заглушить возбужденные голоса.

— Уходи немедленно! В противном случае вызову наряд.

Филиппов оказался не настолько пьян, чтобы не понимать, что зашел слишком далеко.

— Ты чего шумишь, Малюк? Зачем «чэпэ» устраиваешь? На глазах у бойцов позоришь меня. Ты думаешь, это я забуду, прощу тебе? Нет, ты плохо знаешь меня…

В этот момент на сцене появился всегда веселый, озорной и находчивый связной начальника опергруппы Борис Воронов.

— Что за шум, а драки нет! — воскликнул он, протискиваясь к Филиппову. — Комиссар, я за тобой! Срочно вызывают.

— Кто? — недоверчиво нахмурился Филиппов.

— Аристов.

— А что случилось? Почему уж так срочно?

— Видно, понадобился, раз вызывают.

— Неужто с завода успели нажаловаться? Вот люди, а?

— Не знаю. Приказано разыскать немедленно.

Филиппов на глазах протрезвел: медленно застегнул ворот гимнастерки, заново перепоясал полушубок широким комсоставским ремнем, утвердил на голове белую меховую ушанку и, ни на кого не глядя, двинулся к двери…

Вечер продолжался, словно ничего и не случилось, танцы следовали без перерыва — вальс, фокстрот, танго, Малюк объявлял их, не спрашивая меня. Я уже начал уставать, так как Саша Северюхин оказался заядлым танцором, он даже перестал подниматься на сцену, и его гармонь с чуть раздвинутыми мехами сиротливо стояла на стуле рядом со мной — всё вроде бы наладилось, шло своим чередом, люди танцевали и веселились, а у меня на душе лучше не становилось…

Что он мне — этот Филиппов? Я и видел-то его до этого лишь издали. Но ведь я-то относился к нему почти так же, как к Малюку, совсем недавно они были для меня одинаково незнакомыми, но заранее уважаемыми — они оба комиссары отрядов, а комиссары другими быть не могут: только самыми лучшими и достойными…

С тоской подумалось, что я мог попасть не к Малюку, а к Филиппову. Всё это решилось случайно, когда штабной работник, распределяя пополнение, занес меня в списки отряда «Боевые друзья». А мог бы и в отряд имени Чапаева или в другой отряд. Для меня в ту минуту это не имело никакого значения. Мы шли в отряд не к Малюку или Филиппову, а к командиру и комиссару вообще, которых тогда даже не знали, но готовы были любить и уважать.

Можно бы радоваться, что Филиппов достался не мне, но как радоваться, коль Филипповы вообще возможны, коль они есть на свете. Пусть один-единственный, но почему-то оказался же он в должности комиссара. Малюк скоро уедет, и вдруг на смену ему придет другой Филиппов? Нет, конечно, тут я лукавлю, ведь я знаю, кто придет к нам. В отряд вернется Поваров, он был комиссаром в бригадном походе, а лучшей рекомендации и не надо…

— Объявляется прощальное танго! — звонко и особо торжественно выкрикнул Малюк, поднявшись на сцену.

— Почему прощальное? Еще рано! — раздались голоса.

— Для всех нет, а кой для кого и прощальное, — загадочно улыбнулся Малюк и повернулся ко мне:

— «Дождь идет» знаешь?

Я закивал.

— Жарь «Дождь идет», ладно? Играй долго-долго…

Он повернулся лицом к залу, незаметно отыскивая кого-то глазами. Я догадался кого. Конечно же ту чернобровую красавицу в плюшевом жакете. После ухода Филиппова он ни разу не танцевал с ней, каждый раз приглашал новую партнершу, но держался таким молодцом, был так оживлен и ловок, что явно хотел кому-то понравиться.

«Вон она, вон — в левом углу!» — хотелось подсказать мне Малюку, но тут же я понял, что он, конечно же, видит ее, хотя и не смотрит туда.

Я любил эти короткие мгновения. Танец уже объявлен, парням можно бы приглашать девушек, те и другие уже знают, кто кого пригласит, так как пары давно определились, но все стоят на своих местах, напряженно смотрят в мою сторону — да и потом, когда прозвучат первые такты, середина зала какое-то время будет оставаться пустой, зато стоит решиться первому — и все сорвутся с мест, ненадолго возникнет оживленный хаос, и лишь постепенно выявляется, что он все же имеет какой-то порядок, пары двигаются справа налево по кругу, и можно сказать, что танец начался.

Танго «Дождь идет» очень удобно для исполнения на гармони. Дело, возможно, в том, что на патефонной пластинке, с которой я и заучил мотив этого популярного до войны танго, солирующую партию в оркестре вел аккордеон.

Десятки раз ставил я пластинку и вслушивался в этот загадочный, неизвестный мне инструмент, чем-то похожий по звучанию на баян, но отличавшийся привлекательной ласковостью тона. Я слегка досадовал, когда после долгого солирования аккордеон пропадал и на первый план выступал мужской голос, на непонятном языке певший что-то тоскующее; я с нетерпением ждал, когда же вновь возникнет аккордеон, но и он — этот голос — остался во мне каждым звуком, каждым слогом чужого, ни на что не похожего языка. В конце концов голос и аккордеон так слились для меня, что всякий раз, играя «Дождь идет», я мысленно пел незнакомый мне текст. Я никогда не осмеливался делать это вслух, но сегодня хотелось чего-то необыкновенного, да и разве нет у меня права вложить в эти непонятные слова тот смысл, какой хочется.

Раз за разом я повторял мелодию, игралось как-то по-особому легко и звучно, приглушенное шарканье в зале не мешало уноситься мыслями в прошлое, где все начинало представляться глубже, красивей и потому — печальней, чем было на самом деле; уже не чужой голос во мне, а сам я грустил и жаловался на судьбу. И я запел — сначала тихо, чтоб гармонь поглощала мой голос, потом все смелей и громче, благо Малюк, танцевавший с брюнеткой, тянул вверх голову и ободряюще кивал мне.

Все же, наверное, меня плохо было слышно, так как пары стали понемногу стягиваться поближе к сцене. Я с деланным безразличием склонился ухом к гармони.

— Пой! Еще пой! — крикнул Малюк.

Песенка была слишком короткой, и повторять ее пришлось не один раз. Ах, если бы был баян и все это происходило неделей-другой позже! Как красиво можно развести эту чудную мелодию, какие аккорды подобрать!

Все это длилось бесконечно долго, и когда я — счастливый, уставший, возбужденный — начал замедлять темп и, наконец, сдавил гармонь на последней ноте, танцевавшие благодарно зашумели и даже зааплодировали.

— По-испански шпаришь! — ткнул меня в бок Северюхин и подмигнул. Он уже сидел с гармонью на коленях на своем месте.

«Как? Разве это по-испански?» — чуть не вырвалось у меня. Честно говоря, я даже не знал, на каком языке пел, — ни к чему как-то было…


Через десять минут мы шагали по спрямленной тропке в расположение своего отряда. Впереди, с гармонью под мышкой, Димка, за ним — Малюк, следом я. Чуть отстав от нас, шумно разговаривая, шли Николаев и Астахов.

— У Филиппова губа не дура! — крикнул Николаев.

— Ты о чем? — спросил Малюк, останавливаясь.

— О девушке. Ведь красавица, каких поискать!

— А-а! — Малюк резко повернулся и зашагал, хотя было заметно, что слова Николаева задели его.

— Комиссар, чего же ты не проводил ее? — не отставал тот. — Нехорошо получается. Танцевал ты, а провожать другой будет! Тебе-то, холостяку, и сам бог велел! Ведь девка-то и впрямь славная!

— Поздно. Месяцем бы раньше… Теперь уже поздно!

— Такую не грех и силой оружия завоевать! Придумал же Филиппов, вот чудак! Завтра у него будет тяжкое похмелье… Комиссар, может, песню грянем, чтоб гармонь не стыла, а?

— Напоемся еще, — мрачно сказал Малюк. — Надо к двенадцати поспеть, четверть часа осталось.

III
В штабе отряда первым, кого мы увидели, был начальник оперативной группы южных партизанских отрядов Аристов. Оживленный и нарядный, с портупеей через плечо, с новеньким, сияющим на груди орденом Ленина и двумя шпалами на малиновых петлицах, он сидел в центре опустевшего застолья и, посверкивая очками, что-то рассказывал почтительно слушавшим Суровцеву, Мелехову, Смирнову, Кушманову и оказавшемуся здесь Филиппову. В углу, с наушниками на голове, возилась с рацией Таня Печурина.

— Наконец-то явился, танцор! — добродушно встретил Аристов Малюка. — Ты что ж — зовешь в гости, а сам скрываешься? Проходи, проходи сюда! Филиппов, подвинься, пусть Малюк сядет рядом… Ну, что у тебя? — обернулся он к радистке. Скоро ли?

— Пять минут еще осталось.

— Давай не проворонь… Вот я ему и говорю: «Зачем мне дальше людей мучить и гробить, зачем свои намерения противнику выдавать, зачем мне этот самый „язык“, если я имею самые доподлинные сведения? Агентурно установленные и визуально подтвержденные. И батареи, и прожекторы, и минные поля, и примерную численность гарнизонов. Да я каждый дом в лицо знаю на всем полуострове». — «Нет, — отвечает, — без подтверждения данных через пленного Вершинин операцию не утвердит». Ладно, думаю… А это кто такой? — вдруг сверкнул Аристов очками в мою сторону.

— Партизан. Боец третьего взвода, — ответил Малюк.

— Догадываюсь, что не генерал. Здесь-то он что делает?

— Музыкант, на гармони играет. — В голосе Малюка уже послышался вызов.

— Ишь вы, как умеете устраиваться! Даже музыкантов при штабе держите. Музыканту не здесь бы сидеть, а бойцов веселить!

— Мы и веселили. Только из клуба вернулись… Он боец и несет свою службу во взводе. А в штабе разве нельзя в такой вечер песен попеть под музыку? — загорячился Малюк.

— Да пой, пой! Кто тебе мешает?.. На чем я остановился?

— Вы сказали: «ладно, думаю…» — подал голос Кушманов, не сводивший влюбленного взгляда с Аристова.

— Да-да. Так вот… Ладно, думаю. Я тебе сразу двух зайцев убью. Нет, не двух, а трех. Гарнизон раскокаю — раз! Точность наших сведений докажу — два! «Языка» тебе приведу — три! Не стал я с ним спорить — и всё. Зачем нервы тратить? Воевать-то всё равно нам, а не этим штабным чинодралам. Нам и решать!.. Смирнов, ты хоть и штабник, но к тебе это не относится.

— Уже объявили, — сказала радистка.

— Кто выступать будет? — поднялся Аристов.

— Михаил Иванович Калинин.

— Да-а? — разочарованно произнес Аристов, принимая наушники. — Я думал, что в связи с нашими военными успехами новогоднее поздравление скажет товарищ Сталин… Ну, всем тихо!

В наушниках с замшевыми уплотнителями, в очках с глубокими линзами, за которыми лишь угадывались глаза, скуластый и курносый, застывший в напряжении Аристов стал сразу похож на человека из иного, недоступного нам мира — словно был он уже не здесь, чуть в отдалении от нас, а там, где вершится все великое и откуда сейчас вот снизойдет такое, что мгновенно и решительно все изменит. На секунду даже мелькнула шальная мысль — а вдруг война кончилась? Вдруг немцы, почувствовав под Сталинградом нашу силу, предложили мир? Если войны так неожиданно начинаются, то почему они не могут так же и заканчиваться?

— Всем тихо! — неестественно резко повторил Аристов и вскоре чужим, торопливым голосом начал повторять слова, разделяя их долгими, равными промежутками:

— Дорогие товарищи! Граждане Советского Союза! Рабочие и работницы! Колхозники и колхозницы! Советская интеллигенция! Бойцы, командиры и политработники Красной Армии и Военно-Морского Флота! Партизаны и партизанки!..

…Я ведь помню это свое состояние, помню тот июньский полдень. Я вернулся с ночной вахты на спасательной станции и спал, но звук радиопозывных в пустой комнате разбудил меня еще до начала речи Молотова — отчего это случилось, я не знаю, ведь громкоговоритель у нас не выключался с утра до полуночи и он никому — ни отцу, ни мне, работавшим посменно, — не мешал спать. Почему же в тот день я проснулся? Возможно, потому, что радио гремело не только в нашей комнате, но и на улице, окна были раскрыты, и один из динамиков висел на столбе наискосок от нас. Он включался по торжественным дням, и я привык, что его звук означал что-то праздничное…

Тогда я ждал праздника, а пришла беда. Правда, я был так наивен, что не очень ужаснулся случившемуся. Ведь мечтой о войне, о подвигах, о славе была наполнена вся моя мальчишеская сущность, и мне тогда не думалось, что война — это, прежде всего, горе и смерть… Почему бы теперь беде не обернуться праздником!

Калинин голосом Аристова говорил о минувшем годе, о тяжких днях, переживаемых страной, о мужестве и героизме советского народа, а я все еще продолжал ждать чуда, и на секунду мелькнула шальная и глупая мысль — если война вдруг действительно кончится, то окажется, что я и не воевал вовсе, ибо все еще не сделал по врагу ни одного выстрела.

Поэтому, когда речь завершилась и чуда не произошло, я не очень огорчился, тем более что и огорчаться было некогда — все закричали «С Новым годом!», потянулись друг к другу со стаканами, чокались, поздравляли; обнимались и со мной — даже Суровцев, даже Аристов, даже рыжий Филиппов вслед за ними.

За столом — опять полно народа. Начались песни, сначала — хоровые, и опять запевал Павел Федорович, но ему уже плохо подчинялись, и когда Филиппов стал помогать ему в запеве, начштаба обиженно смолк и уже никто не сумел расшевелить его. Начались сольные выступления. Пели разное — «Три танкиста», «Любимый город», «Землянка». Всех удивил мой комвзвода Кушманов.

Хмельно улыбаясь, он подошел ко мне, крепко сдавил могучей рукой плечо, коротко сказал: «Сильва» — и сразу же затянул:

Сильва, ты меня не любишь,
Сильва, ты меня погубишь…
Такая музыка была мне не по силам, я лишь изредка поддерживал комвзвода басами, но он пел громко и самозабвенно, исполняя подряд партии и Эдвина, и Сильвы, ничем не разделяя их, а когда дошел до слов «Этот маленький роман», то неожиданно рухнул на стол и разрыдался.

Никто не понимал, что случилось.

— Кушманов, что с тобой? — встревоженно спросил Аристов, горячо объяснявшийся с Малюком.

Кушманов продолжал рыдать. Аристов обошел стол, потряс его:

— Кушманов! Я спрашиваю, что случилось? Отвечай, Кушманов!

Тот поднял помятое, длинное лицо — в глазах у него стояли самые настоящие слезы.

— Простите, товарищ майор… Простите…

— Все-таки, что же случилось? Нехорошо! Могучий мужик — и плачешь. В чем дело?

Кушманов разрыдался еще сильней, закрыл лицо руками.

— Перестань, Кушманов! Что с тобой? Отвечай же, в конце концов, или отправляйся спать, не порти людям настроение! Почему ты плачешь?

— Мне-е… жен-на… изм-меняет… — с трудом произнес Кушманов, сотрясаясь от рыданий.

— Что, что? — улыбнулся Аристов. — Что ты сказал?

— Мне… жена… изменяет, — уже внятнее повторил Кушманов.

— Вот тебе и раз! — Аристов едва сдерживал смех. — Да откуда ты узнал? Тебе что — написали об этом?

— Я не знаю, товарищ майор… Я чувствую… Она всю жизнь мне изменяла… Как уеду в командировку, так сердцем чувствую… А теперь-то столько месяцев!

— Да что она у тебя — ненормальная, что ли?

— Нет… Она хорошая… Я люблю ее…

— Так почему же ты о ней так плохо думаешь?

— Я не думаю… Я знаю… Пашка-капитан десять лет ей проходу не дает, с самой свадьбы глаза пялит.

— Пашка-капитан? Он кто — военный? Почему не на фронте?

— Не-е… Он на буксире капитанит… У него броня. Друг мой, росли вместе… А он сам не женится, на чужую жену глаза пялит. Теперь-то четыре месяца меня нет… И навигация кончилась…

— Успокойся, Кушманов! — Аристов приподнял комвзвода со стула. — Все хорошо у тебя. Просто ты выпил лишнего. Выйди на воздух, проветрись и ложись спать. Завтра ты сам не вспомнишь об этом. Суровцев! — приказал он. — Пусть Кушманова проводят!

Я был пьян, хотя сам не сознавал этого. Все происходящее казалось мне то смешным и нелепым, то наоборот — очень серьезным, неприятно переворачивающим душу. Человеку близко к сорока, а он рыдает на людях от подозрений и ревности. Глупо и смешно! Но почему же никто не смеется, все даже странно притихли, когда Григорьев и Леонтьев повели жалко поникшего Кушманова к двери… Бедный, бедный и незадачливый мой комвзвода! Еще недавно ты казался мне таким неприступно возвышающимся утесом! А тебе, оказывается, изменяет жена! Да и изменяет ли? Может, это ты придумал спьяну и теперь зачем-то плачешь, рыдаешь, всем рассказываешь…

Круг моих раздумий замкнулся, я сидел, навалившись грудью на гармонь, устало и отупело смотрел перед собой, благо песен уже никому не хотелось и меня никто не тревожил. То и дело я вздремывал и тут же, спохватываясь, судорожно просыпался, виновато пялил на гостей набухшие, словно песком пересыпанные глаза.

Окончательно я проснулся, когда Аристов повысил тон:

— Ты, Малюк, ответь — откуда знаешь это? Кто рассказал тебе?

— Сам же Филиппов и рассказал. Спросите у него. Не один я, многие слышали.

— А если он спьяну побахвалился?

— Такими вещами бахвалиться не к лицу, особенно комиссару. Да и на заводе есть же свидетели.

— Позволь, объясню, — вмешался Филиппов.

— Филиппов, помолчи! — оборвал его Аристов. — Заварил кашу, так сиди и слушай… Вот что, Малюк! С заводом я всё улажу, сам займусь. И с вахтером, и с мастером. Не думай, что я выгораживаю Филиппова — свое он получит. Наша партизанская честь мне дорога так же, как и тебе. Вот посмотрим, каков Филиппов будет в боевом деле, тогда и решим. Запомни, Филиппов! А на этом давайте считать инцидент в клубе закрытым. Филиппов, извинись перед Малюком и протяни ему руку… Малюк, ты что — не согласен? Ну знаешь ли — я тебя как красную девицу уговариваю, а ты нос в сторону!

— За такие вещи не извиняются, а под трибунал идут.

— Твоя принципиальность, Малюк, хуже чистоплюйства, — с усмешкой сказал Аристов. — Чего ты ломаешься? Умней всех хочешь быть? А если я твою сегодняшнюю историю с Конопатиным тоже стану поднимать на принципиальную высоту? Это же не чей-то, а твой пробел в работе!

— За свое я готов ответить. А руки Филиппову подать не могу — он же не считает себя виноватым, разве вы не видите?

— Ну что ж! Ладно… Жалею, Малюк, что пришел на твой вечер! — жестко произнес Аристов. — Думал, хоть напоследок поймем друг друга в неслужебной обстановке. Одна польза — лишний раз убедился, что тебе еще учиться и учиться надо, прежде чем людьми руководить…

— Товарищ майор, вы не правы! — неожиданно для себя выпалил я.

— Что такое! Что тут происходит? — взвился, сверкая очками, Аристов. — Почему боец позволяет вмешиваться в разговоры командиров? Если он пьян, выведите его на мороз, пусть протрезвеет и идет спать. Вот она, твоя воспитательная работа, Малюк! Живой пример!

Я действительно уже мало соображал, где нахожусь и что делаю. Я готов был спорить, доказывать, убеждать, но меня подхватили под руки, освободили от гармони, и лишь на лестнице я разобрал, что справа меня поддерживает Димка Матвеев, а слева — Надя Лазарева. Потом я сидел на приступке крыльца, лицо мне терли колючим снегом, было счастливо и приятно, я ловил губами чужие холодные ладони, пытаясь целовать их, и бормотал:

— Надя, ты ведь не будешь изменять мне? Не будешь, да? Это же плохо, когда изменяют…

— Не будет, не будет, — утешал меня Димкин голос. — Только вставай, пойдем…

— Я не тебя спрашиваю, я Надю спрашиваю.

— Завтра спросишь… Да не целуй ты мои руки!

— Я не твои, я Надины…

— Хватился! Нади-то давно нет. Поднимайся, а то простынешь!

Мы медленно шли, всё вокруг куда-то плыло и плыло, в теплой духоте казармы тошнота подступила к самому горлу, я с трудом добрался до постели и сразу словно провалился…

Глава двенадцатая

I
За спиной — едва различимая во тьме деревушка Туба, по бокам — плотная, как обрывы гор, чернота леса, впереди — белесая мгла, поземка и простор озера, где нет теперь ни берега, ни неба.

Мы стоим на взлобке голого мыска, а справа и слева от нас двумя параллельными цепочками выплывают из темноты и скатываются на озеро толстые и неуклюжие, похожие на снежных баб, лыжники в маскхалатах. Их так много, что берет удивление — неужели восемь домов смогли вместить столько людей?! Четыре отряда — почти триста человек, да еще взвод пограничников, который стоит в затылок штабу и терпеливо ждет, когда же закончится выдвижение.

Я даже не уверен — пограничники ли это, я лишь определяю, что они не партизаны, так как одеты по-иному: мы в ватных телогрейках и брюках, они в овчинных полушубках, у нас — белые маскировочные костюмы, у них — длинные, чуть ли не до пят балахоны, какими пользовались еще во времена лыжного рейда на Кимасозеро, который запомнился мне по кинофильму «За Советскую Родину».

Сегодня я — тоже «штаб». Я — связной от нашего отряда при командире сводной группы Лопаткине и горжусь этим, хотя о том, что происходит вокруг, могу лишь предполагать и догадываться.

Три дня назад нам было приказано:

— Готовиться к походу!

Спешно получали продукты и патроны, плотнее упаковывали вещмешки, надевали под гимнастерки фланелевое белье, подгоняли крепления у лыж, насухо протирали оружие, писали скорые письма…

Все это шумно, весело, суматошно, словно шли на долгожданный праздник, где унывать никому не положено, а если есть надуше тоска, то будь любезен, спрячь ее подальше и не порти другим настроение.

— Далеко пойдем? — выбрав момент, спросил я помкомвзвода Кочерыгина.

— Выдвигаемся на исходные рубежи! — певуче и назидательно ответил он, хитровато сощурив ясные голубые глаза.

На большее рассчитывать не приходилось. Это был тот максимум, который разрешалось знать нам, рядовым партизанам, и мы уже привыкли не спрашивать — куда, надолго ли, с каким заданием? Точного ответа не даст никто: кто знает — не скажет, кто не знает — отделается насмешкой («К теще на блины, сам не можешь догадаться, что ли?»), а иной, из самых бдительных, посмотрит на тебя так, будто своим вопросом ты уже совершил тягчайшее преступление. Оттого и возникает в предпоходные часы странная атмосфера, когда люди напряженно думают и готовят себя к одному, а сами беззаботно болтают о чем угодно, только не об этом. Держать нос «козырем» у партизан стало своеобразным шиком. Считалось: чем больше трепу, смеха и веселья перед походом, тем выше морально-боевой дух подразделения.

Мы выдвигались двое суток, прошли семьдесят верст, сначала для маскировки — на восток, по реке Водле, потом — по речке Шалице, на север; остановились на ночевку в покинутой жителями деревеньке Ялгансельга; в предвкушении долгого привала жарко натопили промерзшие печи, в полночь, разбуженные по тревоге, едва поднялись очумелыми от угара, кое-кто чуть ли не на карачках выбирался на свежий воздух; фельдшер Астахов, сам угоревший и перепуганный, всем подряд совал в нос ватку с нашатырем, но спирт на морозе действовал слабо, отхаживались снегом, беспрерывно терли виски, все продрогли, но в тепло никого не тянуло, многих рвало, и лишь часа через два, когда люди потихоньку оклемались, Суровцев дал команду двигаться дальше.

Наученный горьким опытом, он приказал одному отделению разведвзвода как можно скорее достичь деревни Туба, занять два дома, протопить печи, дать выстояться, хорошо проветрить и, когда стемнеет, топить до нашего прихода.

— Устраивайтесь основательно! — добавил он, и знатоки сразу определили, что если исходный рубеж — деревня Туба, то действовать будем против гарнизонов либо в Линдоме, либо в Крестовой Губе.

В Тубе мы могли быть к полудню, но, как видно, отряду было приказано входить туда в темноте, и Суровцев строго соблюдал приказ: мы двигались нарочито замедленно, на перекурах сидели до озноба и последний привал сделали чуть ли не на виду у деревни, ожидая, пока стемнеет.

А когда вошли, то увидели, что три других отряда давно здесь, явились среди бела дня, уже расположились и, пользуясь мглистой погодой, вовсю топят печи. Вот уж воистину — кто смел, тот и съел! Свободным оставался лишь один дом, в него, при всем желании, впихнуться восьми десяткам человек невозможно, и нашему третьему взводу велели размещаться в доме, уже занятом отрядом «За Родину».

В теплой половине избы — ни кусочка свободного места. Сидят и лежат прямо на полу, шагают через спящих, а тут еще тридцать человек добавки. Стеной встали хозяева, загалдели, раскричались, но из-за спины Кочерыгина выдвинулся Дерябин:

— Чего шумите, земляки?

— Смотри-ка — Дерябин?! И Серега Никитин! И Паша Востоков! И Коля Рыбин! Да тут — все наши ребята, вологодские!

Великое дело — землячество. Обнимаются, жмут руки, хлопают друг друга по спинам, и мало-помалу все мы вдвигаемся в избу, а тут главное втиснуться, силой назад никто выталкивать не станет.

Вскоре всё было улажено: наружный пост договорились держать попеременно, топить печку, готовить пищу и спать на полу — тоже по очереди, благо и забот-то всего на сутки, завтра, как сообщили вологжане, вечером двинемся на ту сторону.

Кругом — шум, расспросы, угощения горячим чайком, а мы, кто не из вологодской группы, никому не интересны — мы тут как чужие. С тоскливой завистью подумалось мне: есть же где-то на свете и отряд «Мстители», где и мне были бы, наверное, рады, ведь там наши свердловские ребята. Нас, не вологодских, и всего-то в избе четверо: Брагин, Шкипин, Чуркин и я. Помкомвзвода и политрук ушли куда-то, Надя и Клава — вместе с санчастью… Неужто на четверых горячего кипятку не хватит?

— Погоди с чаем! — отмахнулся Брагин, когда я шепотом сказал ему об этом. — Будут печь топить — сами согреем. Есть дела поважней.

Пользуясь суматохой, он незаметно потеснил чужие вещмешки, освободил чуточку пространства, и вот мы, сняв маскхалаты, уже лежим вплотную друг к другу, головы под широкой лавкой, а ноги никому не помеха, через них и перешагнуть можно.

Как и в казарме, оба долго не спим: Брагин по своей привычке, я — от голода и зависти к тем, кто там, сверху, чмокает и крякает от удовольствия, обжигаясь горячим чайком.

— Посылку я так и не получил, — вслух вспоминаю я прямо в затылок Павлу Дмитриевичу.

— Что ж так? Я думал, ты уж съел ее…

— Почтальонша простудилась, в больницу, говорят, увезли.

— Ничего. Получишь, когда вернемся.

— На тот берег надолго пойдем, как думаете?

— Тут как повезет. Сделаем дело — в одну ночь обернемся. Не сделаем — будем ходить, пока задание не выполним или пока не дадут нам финны по шапке. У нас так заведено.

— Так и будем воевать?

— Зимой так. — Брагин тяжело вздыхает. — А тебе по-другому хочется?

— Да нет, почему же… Только чудно как-то. На ночь туда и обратно. Раньше казалось — партизанам надо на той стороне, за линией фронта все время быть.

— Погоди, доживешь до лета — вволю набудешься. Ой как сюда захочется!

Мы замолкаем, думаем каждый о своем. Нет, на голодный желудок, я чувствую, мне не уснуть, и непрекращающийся гомон, болтовня, угощения уже злят меня.

— Радости — вагон, а не виделись всего два месяца! — насмешливо говорю я.

— На войне и месяц дольше года тянется.

— Так не воевали ж еще!

— Смотри-ка как не терпится тебе! — Брагин поворачивается на другой бок, и теперь мы лежим нос к носу так близко, что приходится жмуриться. — Слышал, ты в разведвзвод просишься?

— Хочу. Только теперь навряд ли переведут.

— Что ж так?

Я замираю и молчу. Мне не терпится освободить душу, рассказать наконец о том, как в новогоднюю ночь был постыдно удален со штабного застолья. Кто лучше мудрого и старого Павла Дмитриевича рассудит: так ли уж велика моя вина, как мне временами кажется? Но говорить только о своем конфузе, не рассказывая о Филиппове, об Аристове и Малюке, о подарочном пистолете, о рыданиях Кушманова, было бы, на мой взгляд, несправедливо. Для меня всё это накрепко связано, хотя я и не знаю, чем именно. Но имею ли я право разглашать всё, чему оказался невольным свидетелем? Мне ведь оказали доверие, пригласив на вечеринку. Еще неизвестно, как отнесется к моему рассказу сам Брагин. Вдруг выслушает и одернет — чего, дескать, язык распускаешь? Сам-то он не много рассказывает, особенно — о летнем походе бригады. Спросишь — ответит одной-двумя фразами, и всё. Станешь допытываться — отмахнется: «Все было, не торопись, войны на тебя хватит». И другие бывалые партизаны вспоминают о прошлом без особого желания. О зимних походах еще говорят кое-что, да и то чаще смешное, а как коснешься григорьевского рейда, тут у всех одно — бой на высоте 264,9, прорыв через кузнаволокскую дорогу, где была разгромлена финская пограничная рота, да переправа через Елмозеро…

Словно за два месяца и произошло лишь три этих победных боя, хотя мы уже знаем, что в походе было всякое…

В последние недели я часто задумывался — почему же нас, новичков, так оберегают от правды о походе? Если тяжело вспоминать — это еще можно понять, это в каком-то смысле даже хорошо: значит, жестокость летнего похода была каким-то исключением и не является правилом партизанской жизни. Если остерегаются, как бы воспоминания не подействовали на нас удручающе, не подорвали боевого духа, то это, конечно, хуже — выходит, что и впредь нас ждет такая же немилосердная обстановка.

А зря боятся! Самая неприятная правда лучше успокаивающей лжи! Этому учили нас в школе, в семье, в комсомоле, на том мы и стоим!

Брагин, конечно же, не догадывается, о чем я думаю сейчас, и терпеливо ждет ответа на свой вопрос. Но мое-то личное, с чего завелся разговор, — теперь уже сущая мелочь, легкая царапина на душе, хотя и ее не хочется нести в себе.

Как просто и легко жить, ни о чем глубоко не задумываясь! Может, на войне так и надо, может, прав Леша Кочерыгин, когда каждый свой выговор проштрафившемуся бойцу заканчивает присловьем: «Надо делать, как приказано, а думать после войны будем!»

До сих пор я воспринимал это как обычную помкомвзводовскую иронию, ведь при этом Леша лукаво щурился, словно ждал возражений. Но кто станет возражать, если знает, что последнее слово все равно останется за командиром? Выходит, правы и шумные земляки-вологжане, которые битый час не нарадуются встрече, толкуют о чем попало, подолгу устанавливают общих знакомых, а когда установят, то и этому счастливы и тут же начинают искать новых.

— В разведвзвод почему раздумал идти? — напоминает Павел Дмитриевич.

— Не раздумал, а не переведут…

— Что так?

— Я с Аристовым поспорил.

— Вот тебе и на! Нет-нет, парень, ты не отворачивайся, а расскажи! Это ж интересно! Как же это вышло?

Брагин настаивает, а я не знаю, куда глаза девать от стыда. Тогда спорил-то не я, а Малюк. Я спорил потом, когда перебирал в памяти случившееся, а тогда сидел, слушал, встрял в разговор и был с конфузом изгнан.

— Павел Дмитриевич, я не так сказал. Я не спорил с Аристовым, я просто возразил ему.

— Какая разница! Рассказывай, чего ты тянешь!

А рассказывать уже и не интересно. Брагин терпеливо слушает, а я все чаще умолкаю, словно жду чего-то, словно сейчас должно что-то произойти. Откуда берется оно — это тревожное предощущение, которое я много раз и в иных обстоятельствах безошибочно испытывал потом на войне?

Я даже вздрагиваю, когда в очередной раз хлопает дверь и голос Кочерыгина через секунду выкликает фамилии Чуркина, Дерябина, мою, выдерживает паузу и еще громче командует:

— В полном боевом — на выход!

Я выползаю из-под лавки, расталкиваю успевшего заснуть Чуркина, с мешком и карабином пробираюсь в сени, ощутив на себе уважительно-заинтересованные взгляды вологжан. Дерябин уже там. Дождавшись Чуркина, помкомвзвода выводит нас на крыльцо, плутовато оглядывает:

— Придавили часок? Прэлэстно, прэлэстно… А теперь — слушай. Важное задание! Все трое назначаетесь к Лопаткину для связи с начальником опергруппы Аристовым. Старшим пойдет Конопатин из первого взвода. Сейчас отправляйтесь в штаб опергруппы — вон, видите дом на другом берегу реки? Доложитесь, до утра держите наружный пост у входа, утром отсыпаетесь и вечером — марш, марш вперед, рабочий народ… Вопросы есть?

— Мы даже не ужинали и сразу на пост! — затянул успевший разоспаться Чуркин.

— Разговорчики! — весело оборвал его Кочерыгин. — Вас, считай, на курорт отправляют — просторно, тепло и самовар хоть всю ночь грей!

— Мы что, и на операцию не пойдем? — приуныл я.

— Вы-то пойдете, не беспокойся. А вот остальной взвод — еще не ясно. Потому-то и выбрали вас, боевых орлов, красу и гордость нашего славного взвода… Уяснил? Тебя сам комиссар велел назначить! — кивнул он в мою сторону. — Ну, орлы, лыжи в руки и топайте!

II
И вот мы стоим на берегу, смотрим, как бесконечно выплывают из темноты, скатываются и пропадают в снежной круговерти лыжники — взвод за взводом, отряд за отрядом; стоим так долго, что голова цепочки уже достигла, наверное, середины залива, а мы все еще ждем, и пока не заметно, чтобы Лопаткин собирался трогаться. Видно, ему тоже не терпится. Склонившись вперед и упираясь грудью в палки, он, как спортсмен на старте, раскатывает лыжи, пробует скольжение и плохо слушает Аристова, который беспрерывно ему что-то говорит.

Многое дал бы я, чтоб знать, о чем так долго толкуют командиры. Ведь операция уже началась, неужели не было времени всё обсудить заранее? Но стою я далеко, нас разделяют пять лыжников, да и слушать их разговор мне не положено, и окончательно я успокаиваю себя тем, что они, возможно, и не говорят ни о чем, молча ждут, пока все отряды сойдут на озеро, а лицо Аристова повернуто к Лопаткину лишь потому, что стоит он с наветренной стороны.

Сегодня я впервые увидел Лопаткина и удивился, как он молод — говорят, ему нет еще и двадцати пяти, а уже командир отряда, да и не только отряда, а целого партизанского соединения. Он весел нравом, задирист, любит веселье, шутку, компанию — вероятно, поэтому бывалые партизаны между собой называют его просто Васей. Командир отряда — и Вася! Странно как-то!

Но за плечами у Васи уже вторая война, он еще в финскую заслужил орден Красного Знамени, а за григорьевский рейд награжден Красной Звездой. Пусть Конопатин думает, как хочет — он на мое восхищение по этому поводу лишь снисходительно покривился и сказал, что Вася, конечно, правильный мужик и награды свои заслужил, но не орденами же ценится командир; его поддержал Чуркин, и возражать им я постеснялся, но остался при своем мнении, которое жило во мне еще со школьных времен, — ордена затем и существуют, чтобы выделять ими самых достойных и храбрых.

Не зря говорят — птицу видно по полету. Как стал Лопаткин на лыжи, как лихо развернулся и легко пошел к берегу — сразу скажешь: настоящий ходок, хотя маскхалат, горбик вещмешка за спиной и автомат на груди заметно портили красоту осанки и накатистость шага. Я замыкал штабную цепочку, лишь позже откуда-то вытянулись вслед нам пограничники; все эти скорые секунды движения к озеру и долгие минуты ожидания на мыску я был горд и счастлив, что нахожусь не где-то в общем строю, а здесь, на самом видном месте, возле командира соединения.

Двинулись без команды, и сразу круто вниз. Вот уже и Чуркин, задержавшись на мгновение перед спуском, оттолкнулся и пропал, словно погрузился в воду, вынырнул уже далеко внизу, где штабная цепочка распалась, разъехалась в стороны и начинала стягиваться уже за грядой прибрежных торосов, за которыми ничего нельзя было рассмотреть.

Аристов, Греков и их связные остались наверху.

Торопливо перебравшись через торосы, я обернулся. Четыре темные фигуры в полушубках продолжали стоять на том же месте, а когда через полсотни шагов я оглянулся снова, то позади ничего уже не было — ни мыска, ни леса, ни самого берега, только тьма, круговерть метели и пропадающая в ней колонна пограничников.

Мы долго шли на обгон, торопились изо всех сил, вымотались на снежной целине, наконец через километра два-три вклинились в правую цепочку, и сразу был объявлен малый привал, во время которого командирам полагалось проверить личный состав, снаряжение, маскировку и установить походное наблюдение за флангами.

Мы сошли с лыж, сгрудились поплотнее и уселись спинами к ветру. Курить на озере не разрешалось, но сегодня погода была такой, что запрета не боялись — в десяти шагах человека не видно, молча и торопливо курили в рукав.

— Вась, а где наши? — тихо толкнул я в бок Чуркина.

Когда стояли на мыску, я вглядывался то в правую, то в левую цепочку, и там и там, мне казалось, я различаю своих, и это запутало меня окончательно.

— Слева идут, замыкающими, — неожиданно вместо Чуркина ответил Конопатин и, помолчав, добавил, что наш отряд назначен в резерв, останется на озере, будет прикрывать отход. — Так что нам, штрафникам, повезло… — ухмыльнулся он.

После товарищеского суда Конопатина будто подменили. Стал сумрачен, язвителен, за сутки, что провели мы в штабе, и десяти слов не сказал по-доброму, назначение в связные воспринял с обидной иронией. Я успел привыкнуть к бесконечной конопатинской насмешливости, но слово «штрафники» неожиданно и больно резануло меня.

— Ты всерьез это?

— Что всерьез? — сделал Конопатин вид, что не понимает.

— Насчет того, что мы штрафники…

— Насчет тебя не знаю. Сам поищи, нет ли за тобой грехов. А что касается нас — это уж точно, грехи отчищать назначены. Я — за налимов, Дерябин — за самоволку, Чуркин — за летний поход.

— А чё поход? При чем поход? — заволновался Вася. — Да ну тебя! Придумаешь тоже!

— Ладно-ладно, Чуркин, не кипятись… Пошутил я. Ну какие мы и вправду штрафники? Мы орлы боевые! Нет, не орлы, а ангелы с белыми крылышками, чтоб летать туда-сюда через озеро, Аристову добрые вести приносить…

Конопатин сделал несколько поспешных затяжек, сунул окурок в снег — и вовремя: цепочка вблизи нас зашевелилась, вперед и назад быстро побежала команда «подъем», Лопаткин уже стоял на лыжах, и мы вскоре тронулись.

Мы были на середине залива и сделали второй привал с приказом курить только в сторону своего берега, когда позади, в левой цепочке, раздался сухой и хлесткий, как щелчок бича, автоматный выстрел. Секунду-другую мы были в оцепенении, потом, ожидая команды занять оборону, вскочили, схватились за оружие, но ни команды, ни стрельбы не последовало. Выматерившись, Лопаткин ринулся назад, мы долго бежали вдоль цепочки встревоженных людей, и он беспрерывно выкрикивал: «Кто стрелял? Кто стрелял?» — но никто ничего не знал, и всё выяснилось лишь в расположении отряда «Боевые друзья».

Еще издали я узнал гневный голос Суровцева:

— Растяпа! Баба! Тебе не взводом командовать, а сопли по лицу размазывать!

В окружении командиров стоял жалкий и растерянный Кушманов. Начштаба Смирнов рассматривал его ППШ со снятым диском, двигал туда-сюда затвором, щупал канал ствола, переключал рычажок предохранителя. Мрачный Малюк молча смотрел на провинившегося, который и двух слов не мог связать в свое оправдание.

— Прекратить базар! — крикнул Лопаткин. — Что за стрельба?

Суровцев доложил. Выстрел произошел случайно. Садясь на отдых, мы обычно снимали оружие с ремня и втыкали прикладом в снег. Так делали все, это было удобно и сподручно на случай тревоги, но бедному Кушманову не повезло, ложа его автомата ударилась в прикрытую снегом льдину, выстрел оказался неминуем. Предполагать умысел было бы глупо, но явное ротозейство налицо, выстрел в такой обстановке — есть выстрел, и приговор Лопаткина был скор и решителен:

— Кушманова от командования взводом отстранить! Если противник обнаружит нас на подходе, он будет расстрелян здесь же, на озере, за срыв операции, как пособник врага! Кончай базар!

— Товарищ комбриг! — наконец собрался духом Кушманов. — Переведите меня рядовым в действующую группу, дайте самое трудное задание… Я кровью искуплю…

— Кому нужна твоя кровь!

И, резко развернувшись, Лопаткин покатил обратно.

На этом привале отдыха не получилось, мы не успели даже перекурить, тронулись сразу же, как только командир занял свое место в колонне. Такая поспешность родила ощущение тревоги, и нелепый случай с Кушмановым стал казаться мне дурным предзнаменованием.

Слева неожиданно посветлело, странный рассеянный свет медленно наплывал откуда-то сверху, все четче проступала соседняя цепочка лыжников, уже запоблескивали снежинки перед глазами, темновато обозначились редкие торосы — словно бы уже наступал рассвет, будто уже вставало солнце, только поднималось оно не позади нас, на востоке, а почему-то спереди.

Свет набухал, а мы шли, с опаской поглядывая влево, минута казалась вечностью, и когда на маскхалате Чуркина я уже различал не только складки, но и каждое пятнышко, раздалась команда:

— Ложись!

Мы упали в снег и замерли. Несколько томительных секунд свет висел над нами, потом начал редеть, растворяться в привычном полумраке, мгновенный день кончился, укатившись вправо, и на озере стало еще темнее.

Это был наш старый знакомец — прожектор с Тамбиц-маяка, который полосовал ночами озеро, прокатывал мощный и ровный, как стрела, луч по широкому полукругу то справа налево, то в обратном направлении, и в ясную погоду его ослабленный расстоянием, подрагивающий свет достигал даже пудожского берега.

Сегодня он был бесполезен — низовая пурга скрадывала всякую видимость, но то, что прожектор заработал после кушмановского выстрела, рождало тревогу — а вдруг финны что-то заподозрили?

Но луч погас и больше не загорался. Мы шли, благословляя непогоду, привычная мгла и шарканье лыж постепенно успокаивали, и тревога сменилась надеждой — конечно же, все будет хорошо…

Потом движение потихоньку стало замедляться, прекратилось вовсе. Лопаткин, приказав нам оставаться на месте, ушел в голову колонны, пропадал там не менее получаса, а вернувшись, принялся отрывать в снегу лунку, и мы поняли, что вражеский берег недалеко, нам предстоит долгое ожидание, пока минеры и разведчики сделают проходы в минных полях.

Ничто не говорило о близости берега. Северная поземка яростно секла обледенелые маскхалаты, все замерло, затихло, по-прежнему не было ни неба над головой, ни горизонта вокруг, и снежные замети уже начали обволакивать укрывшихся в лунках партизан.

Мы с Чуркиным, уткнувшись головами друг в друга, опасливо выкурили одну цигарку на двоих, стало хорошо и покойно, лишь потихоньку начали зябнуть ноги, но шевелиться, а тем более вставать не хотелось — выросший за спинами сугробик уютно прикрывал нас от ветра.

— Вась, а что у тебя было в летнем походе? — ощущая доверчивую близость товарища, спросил я.

— А чё было? Ничё не было… Откуда ты взял?

— Говорил же Конопатин… Да и Надя. Помнишь, в тот вечер, когда ты в отряд пришел.

— А-а, чепуха! — Помолчав, он неожиданно сказал: — Я ведь в походе не был.

— Как не был? Где ж ты был?

— Так и не был. На седьмом дне вернули от линии финского охранения. Надо же было кому-то раненых назад тащить! Я и не хотел, а заставили. Приказали, и всё. Думаешь, легко это? Сорок километров по болотам и топям, когда по три человека на носилки приходилось?! Да я лучше бы пятьсот верст, как все, прошел, чем эти сорок… А теперь еще упрекают, будто я виноват, что финны нас настигли.

— Как настигли? На нейтральной полосе?

— Так и настигли… Выбрали, паразиты, самый момент, когда мы передохнуть присели. У нас языки на сторону, перед глазами все плывет, а они тут как тут. Мы и оборону как следует занять не успели. Отстреливались кто как сумел.

— Наших много погибло?

— Шестеро и остались живы. Из шестнадцати.

— Тебя-то за что упрекают?

— Кто упрекает? Никто не упрекает. Разве девки? Им, бедным, конечно, досталось… Нас, мужиков, в живых уже четверо, отбиваться некому, двое ранены к тому же. Надо отходить. Девки — их трое — на одну сторону болота проскочили, а нас с Ваней Пянтиным финны огнем отсекли, в другую сторону отойти пришлось… Э-э, да что там вспоминать! И говорить не хочется… Мы ж их искали потом! Долго искали, когда всё затихло. Да разве найдешь в лесу, если они сами, как мыши, затаились… Там была такая катавасия, хорошо хоть шестеро уцелели. Война, брат, такое дело — один раз мы их, другой раз они нас. Если б только мы, то и войны такой долгой не было бы…

— Вась, а финнов много было?

— Кто их считал? По плотности огня — человек тридцать. Если б не внезапно, мы, может, и отбились бы. Хотя у нас и было на всю группу — десять винтовок, один автомат у Шунгина да моя самозарядка… У них, паразитов, сплошь автоматы. Такого огонька дали, весь лес трещал, как на пожаре. Если б на открытом месте, у винтовки своя сила — дальность и прицельность. А в ближнем бою, да еще в лесу, — тут автомат хозяин! Пока затвором щелкаешь, в тебя из автомата десять пуль всадят.

— Почему ж ты автоматом не обзаведешься?

— У меня ж самозарядка! — удивился моей наивности Чуркин. — Тут тебе и дальность и скорострельность. Только, паразитка, ухода особого требует. Чуть что, и отказ…

— Ну а финны, понесли потери?

— Кто знает, может, и понесли…

— Ну а сам-то ты убил в том бою хоть одного?

— Может, и убил. — Вася помолчал, подумал и добавил: — Только, пожалуй, вряд ли… Врать не буду. Стрелять наугад приходилось. Да и дело-то в пять минут решилось. Подловили они нас, паразиты. Ну, ничего, подловим и мы их, будет случай…

— Всего в пять минут? — не поверил я.

— Ну, может, в десять. В бою время свой ход имеет. Там минута, знаешь, какая долгая? Сам скоро увидишь! Там действуешь, как на пожаре. Особенно в первый раз. Будто лихорадка тебя охватывает! Вот завтра спрошу тебя — что видел, что делал, даю голову на отсечение, сам удивишься. Или врать начнешь, как иные. Чтоб самому себе похрабрей да покрасивей казаться…

— Ну уж, так и врать?!

— Не зарекайся. Не ты один такой. По себе знаю. К бою привычка нужна. Иной с начала войны воюет, а привыкнуть не может. Как бой — глаза очумелые сделаются, места себе не находит. Самому потом стыдно, ей-богу… Ну ладно. Ждать, видно, долго придется, надо покемарить. Хорошо б пожевать, да мешок снимать долго.

— У меня в кармане пара сухарей. Дать?

— Неужто не съел? Давай. В долгу не останусь.

Мы молча и неторопливо похрумкали сухарями, Чуркин поерзал, вдавливаясь поглубже в снег, свернулся и затих.

А я остался один на один со своими растревоженными думами.

Я понимал, что Вася открыл мне свою сокровенную правду, которую выстрадал за полтора года войны и, быть может, никому до этого не высказывал. В душе я был благодарен ему за это. Более того, я чувствовал, что его правда может коснуться и меня. А вот с этим мне не хотелось мириться. Почему в бою, который теперь так близок, я должен быть хуже, чем есть на самом деле? Разве человек не в силах оставаться самим собой? Таким, каким ему хочется быть? Надо лишь взять себя в руки, умом и расчетом контролировать каждый шаг, действовать точно и хладнокровно. В конце концов именно этим смелый человек отличается от труса…

А Вася? Разве он трус? Он побывал во многих походах, был ранен. В чем же тогда его правда и зачем ему показывать себя хуже, чем он есть на самом деле? Ведь он же и себя имел в виду, когда говорил, что в бою человек перестает быть самим собой…

Время шло. Ноги озябли так, что пальцы с трудом шевелились в валенках. Чуркин дремал, изредка передергиваясь всем телом от холода. В колонне спереди и сзади слышалась сдержанная возня, кряхтенье, похлопывание рукавиц — люди разогревались кто как мог.

Ждать долго не пришлось. Только мы улеглись снова и я начал придремывать, ощущая за пазухой медленно прибывающее тепло, как кто-то толкнул меня палкой и строго произнес:

— Связные опергруппы! Двое к командиру! Быстро!

— Пошли! — дернул я Васю.

— Погоди.

Он несколько секунд помедлил, выжидая — не станут ли подниматься Конопатин с Дерябиным, но те лишь приподняли из сугроба головы, и мы, откопав из снега лыжи, подкатили к Лопаткину, который сидел в окружении четырех командиров, тихо матерился и, как только мы приблизились, спросил:

— Компас есть?

У меня был немудрящий компас, которым нас снабдили в Ирбите, и я ответил первым:

— Есть.

— По азимуту ходить умеешь?

Лопаткин уже обращался непосредственно ко мне.

— Умею.

— Азимут — восемьдесят пять. Пока можно, идите по старому следу. До Тубы. Доложите начальнику опергруппы Аристову, что минеры не вернулись, связь с Самсоновым потеряна. Все сроки вышли. Жду до двух часов и, если минеры не объявятся, отхожу на свой берег. Все ясно?

— Так точно! — Я хотел, как положено, повторить приказание, но Лопаткин махнул рукой:

— Дуйте, ребята! Чем скорее будете в Тубе, тем лучше!

Мы дунули — я первым, Чуркин — за мной. Бежали вдоль снежных холмиков, которые оказывались людьми, мимо торчавших вехами лыжных палок, воткнутых в снег винтовок и автоматов — бежали изо всех сил, вот уже миновали тыловое охранение, и вскоре всё осталось позади, перед нами — озеро и пурга. К счастью, компаса не потребовалось, старая лыжня заметно выделялась двойной грядкой наметенного снега, но идти по ней было трудно, и мы шли по целине, благо оголившийся на продувных местах наст двоих вполне выдерживал.

Мы неслись так, словно теперь от нас зависел исход операции. Мысленно, фразу за фразой, слово в слово, я повторял лопаткинское сообщение, но его истинный смысл до меня как-то не доходил, да и был до странности не важен. Я понимал, что дело не заладилось и близко к срыву, но мне казалось, что все еще можно поправить, главное, как можно скорее сообщить об этом Аристову.

Чуркин был догадливее меня.

— Слушай, ты что — очумел? Куда ты так гонишься? — задыхаясь, кричал он, когда я приостанавливался, чтобы нам не потеряться.

— Приказано же — как можно скорей! — Я сам был весь мокрый от усталости и напряжения.

— Какая теперь разница? Полчаса раньше, полчаса позже… Не в нас же дело, в минерах!

— Как не в нас?! Если послали, значит — в нас тоже…

Я чувствовал, что точное следование приказу дает мне право повелевать, и это впервые испытываемое ощущение оказалось и возвышающим, и притягательным. Тем более, что Чуркин и не посягал на это мое право.

— Жмем! — командовал я, и мы жали.

Обратная дорога всегда короче, и путь, на который партизанская колонна потратила больше трех часов, мы проделали за два, а когда приблизились к своему берегу, пурга стала затихать, на востоке проглянула одинокая низкая звездочка, она висела прямо по курсу, и я шел, ориентируясь на нее.

У контрольной лыжни, помеченной еловыми ветками, нас остановил патруль, спросил пароль и проводил до берега.

Впечатление было такое, что четыре фигуры в овчинных полушубках так и простояли на мыске все эти долгие часы. Заметив нас, Аристов ринулся навстречу столь стремительно, что с трудом удержался на ногах на крутом спуске.

— Связные? Что случилось? Докладывайте! Кто старший?

Я оглянулся на Чуркина, готовый, если надо, уступить ему первенство, но тот, устало склонившись грудью на палки, даже взгляда не поднимал от лыж. Пришлось докладывать мне, и я слово в слово повторил донесение.

— Я так и знал! — с досадой обернулся Аристов к приблизившемуся Грекову. — Он, видишь ли, потерял связь с Самсоновым! А Шабалин? Группа Шабалина ушла на Крестовую Губу? — вновь подступил он ко мне. — Я спрашиваю, что передавал Лопаткин о группе Шабалина? Вернул он ее или нет?

Я ответил, что про группу Шабалина нам ничего не говорилось. Аристов не поверил мне.

— Чуркин! Что Лопаткин передал о группе Шабалина? — сделал он шаг к Васе, словно бы меня больше не существовало.

— Ничего не передавал.

— Как ничего? Не может быть! Ты сам видел — ушла ли группа Шабалина? Она должна была уйти вправо за серединой озера. Видел или нет?

— Так ить видимости не было, товарищ майор. В десяти шагах ничего не видно.

— Что вы за связные? Ничего не знаете, ничего не видели… Ну ему простительно, он новичок, — кивнул Аристов в мою сторону, — а ты, Чуркин? Ты ж бывалый партизан! Почему ты ничего не знаешь, ничего не ведаешь?

— Наверно, потому, товарищ майор, что знать нам не положено. Что нам сообщают, то мы и знаем! — неожиданно твердо ответил Чуркин.

— Как не положено? Почему не положено? У тебя что — своих глаз и ушей нет, только язык остался? — Аристов вдруг затих, несколько мгновений молча и гневно сверкал в темноте очками, потом глянул на ручные с зеленоватым циферблатом часы: — Уже половина пятого!

И он начал «елочкой» карабкаться на берег. Мы двинулись следом. Я чувствовал себя обиженным до глубины души. Нет, даже не обиженным, а оскорбленным. Мне хотелось справедливости, я искал слов и не находил их, ибо ничего не понимал. В чем наша вина? Разве мы не исполнили честно и старательно то, что нам было приказано? И вот она, награда… Почему же нам не верят? Нет, я дождусь возвращения Лопаткина, и пусть он скажет, виноваты ли мы в чем-либо.

Наверху долго стояли, вглядываясь и вслушиваясь в безжизненную тишину озера. Пурга затихала, уже и на западном небосклоне в разрывах между тучами начали проступать, гаснуть и снова появляться робкие точечки звезд, всякий раз настораживая нас неожиданностью своего возникновения. Заметно похолодало, снег под лыжами уже не похрустывал мягко и податливо, а сухо и звонко скрежетал, когда Аристов принимался нетерпеливо прохаживаться по краешку мыска.

— А вы чего тут торчите? Не намерзлись еще? — недовольно обернулся он в нашу сторону через полчаса. — Идите, идите! Не нужны вы тут!

— Товарищ майор! Нам о Шабалине действительно ничего не передавали, — не так твердо, как собирался, сказал я.

— Ладно, разберемся!

— Отдыхайте, ребята, — вполголоса произнес стоявший чуть в отдалении Греков и еще тише добавил: — Спасибо за службу!

Мы с Чуркиным шли к дому по той же лыжне, по которой вечером выдвигались к озеру, и вспоминать о прежнем — счастливом и возбужденном моем настроении — было теперь невыносимо больно и неприятно.

Глава тринадцатая

ВОСПОМИНАНИЕ О ПЕРВОМ ВЫСТРЕЛЕ
«Три партизанских отряда, действующие в Карело-Финской ССР, в середине января одновременно атаковали гарнизоны противника, расположенные в трех населенных пунктах. Советские патриоты истребили до 200 вражеских солдат и офицеров, уничтожили 5 орудий, 3 миномета, 2 радиостанции, прожекторную установку, взорвали и сожгли несколько складов с боеприпасами и продовольствием».

Из сообщения Совинформбюро от 27 января 1943 года

I
Потом, когда Аристов доложит в Беломорск об успешном разгроме гарнизонов в Линдоме, Крестовой Губе и Тамбиц-маяке, штаб партизанского движения и командование Карельского фронта высоко оценят проведенную операцию, о ней дважды сообщит Совинформбюро.

У партизан будет праздник, будет радость исполненного долга, будут награды и благодарности.

На этой волне возникнет настроение, что нам и дальше всё будет легкодоступным, что в войне настал решительный перелом — тем более наши войска завершали разгром крупной вражеской группировки в Сталинграде, ежедневно освобождались города и населенные пункты, прорвана блокада Ленинграда, крупные силы немцев наконец-то уничтожены под моими родными и многострадальными Великими Луками.

Но наша радость и самоуверенность окажутся недолгими. В феврале и марте последуют несколько малоуспешных, а то и вовсе неудачных походов на вражеские гарнизоны в Заонежье, особенно — многократная безрезультатная попытка разгромить Вороний Остров, и сама собой среди партизан возникнет потребность найти этому объяснение.

Нет, Линдома ничего не утратит в своем значении. Скорее наоборот! На фоне последующих действий она останется самой блестящей операцией южнокарельских партизан в зиму сорок третьего года, такой же памятной, как прошлогодний успешный разгром нескольких гарнизонов на Клименецком острове или полное уничтожение финского карательного отряда под Шалой.

Но и успех, рядом с неудачами, требует своих дополнительных обоснований. Ведь отряды после Линдомы не стали слабее. Наоборот! Новички приобрели опыт, обстрелялись, усилилось вооружение.

Чем же объяснить, что в Линдоме полный и почти бескровный успех, а потом раз за разом одни неудачи?

Неудачи, конечно же, можно оправдать тем, что и противник, наученный горьким опытом, не терял времени даром, стал умней и предусмотрительней. Но не настолько же он был глуп и беспечен тогда, чтоб подставлять себя под партизанский удар? А раз это случилось, то должна же быть веская причина…

И, как бывает всегда при недостатке информации, на помощь пришла легенда!

Теперь трудно установить, как она родилась. Но в отрядах стали рассказывать, что нападение на гарнизон в Линдоме было специально приурочено к финскому религиозному празднику и расчет был на то, что солдаты и офицеры, конечно же, отметят его выпивкой и в эту ночь будут спать крепче обычного.

Эта безобидная версия дожила до нынешних дней, проникла в печатные партизанские мемуары. Историкам и фольклористам она должна быть интересна тем, как с годами и десятилетиями реальные факты могут легко забываться, а легенды не только выживают, но и обретают силу достоверности.

Я опросил многих бывших участников этой операции, и никто сам не вспомнил, что на Линдому мы ходили дважды, первый неудачный выход как бы начисто стерся в памяти, зато почти каждый не забыл упомянуть о пресловутом финском празднике.

А ведь одно противоречило другому!

Для меня это было так поразительно, что иногда закрадывалось сомнение — а был ли он в действительности, тот первый, неудачный наш выход на Линдому? А вдруг это создано моим воображением, сложилось как моя собственная версия тех далеких событий? Ведь за послевоенные годы приходилось столько изучать, расспрашивать, разыскивать, а потом проверять, увязывать, объяснять и домысливать, что порой уже нелегко отделять пережитое на войне от пережитого за письменным столом.

Но первое боевое крещение, как и первая любовь, — это не забывается, это навеки с тобой! Я помнил каждую мелочь той давней январской ночи, я много раз выверял их в голове, когда еще и не думал, что буду писать об этом, я-то твердо знал, что были и первый и второй выходы на Линдому, хотя о первом почему-то не упоминается даже в боевом донесении, хранящемся в архиве.

И все же я волновался, когда ехал в Кондопогу на встречу с бывшим командиром сводной группы отрядов Василием Михайловичем Лопаткиным. В послевоенные годы мы виделись с ним не один раз, но те встречи проходили в суматохе и многолюдье, и о линдомской операции спокойно поговорить не удавалось.

Заметно погрузневший, испытавший в жизни высокие взлеты и крутые падения, Лопаткин сохранил молодую задиристость, остроту суждений и ясную память. Я подготовил и даже записал на бумаге несколько важных для меня вопросов, но для начала попросил рассказать всё, что помнит он о Линдоме.

И был счастлив, когда сразу услышал:

— В первую ночь сходили неудачно…

Постепенно воодушевляясь, он стал рассказывать, как начштаба отряда «За Родину» Иван Самсонов, который со своей группой в тридцать человек должен был сделать проходы в минных полях, пропустить на берег отряды и двинуться на Тамбиц-маяк, все сделал правильно и вовремя, но из-за непогоды потерял связь с основными силами, залегшими в двух километрах на озере.

Первая фраза имела для меня такое значение, и я так обрадовался ей, что невольно улыбался и согласно кивал, не замечая, что тем самым как бы поторапливаю Василия Михайловича. А тот вдруг замолчал и зазвенел ложечкой, помешивая полуостывший чай.

— Так вот и прогулялись мы в ту ночь напрасно. Все двести семьдесят человек. А ночь-то была как по заказу, самая нашенская! Будете спрашивать — кто виноват? — неожиданно поднял он на меня настороженно сощуренный взгляд.

Тогда, почти сорок лет назад, он обращался со всеми на «ты», и нас радовало это, создавало атмосферу близости. Что мешает этому теперь? Ведь время уравняло всех ветеранов в возрасте, а меж нами и разница в каких-то шесть лет… Я делаю попытку преодолеть это:

— Ты же сам сказал — пурга виновата, случай…

— Да, виноватого тогда не было. Хотя Аристов и обругал меня «мальчишкой». Он всех ругал «мальчишками», кто хоть на год моложе его… Вот случись и назавтра неудача — виноватый нашелся бы.

— Кто же?

— Командир, конечно. Кто же еще? Потом-то я сам понял, что действовал не лучшим образом. Действовал-то я точно, как было намечено и утверждено самим Аристовым, но мог бы и лучше… План строился на самую плохую для нас погоду — ясную, с хорошей видимостью. Полагалось отряды укрыть, не доходя двух километров до берега, обеспечить проходы и лишь потом стремительно проскакивать в лес. Но погода-то разыгралась совсем иная… Так что можно было всему соединению подойти к самому берегу, хотя бы метров на двести—триста — тогда не потерялась бы связь с Самсоновым. Конечно, риск тоже был, но, как выяснилось назавтра, минимальный. Как я проклинал свою недогадливость! Но было уже поздно…

— Это когда связных к Аристову отправлял? — вспомнился мне он тихо матерящимся на озере.

— Потом. Позже. Когда узнал, что минеры заблудились. Целые сутки места себе не находил. Пока с Линдомой не покончили. Что говорить? Я ведь тоже молодой был, горячий и скорый. Сам своей горячности остерегался, знал, что надо сдерживать ее, когда на тебе почти триста человек… Линдома ведь была моей первой самостоятельной операцией. Воевать много приходилось — и в финскую, и потом. В бригадном походе начальником штаба отряда был. А вот самостоятельно командовать целым соединением — это впервые…

— Василий Михайлович, как ты думаешь — почему именно тебя, самого молодого из командиров, Аристов на соединение назначил?

— Тут не мне судить, — улыбнулся Лопаткин. — Может, потому, что выбор невелик был. Шестакова из «Чапаева» он не очень жаловал, а мы трое — Шабалин, Суровцев и я — все на равных, все выдвиженцы… Вот я о чем подумал! Линдомское дело для всех нас было боевым крещением. И для тех, кто из спецшколы пришел и пороху не нюхал, и для нас, командиров. Все ведь были назначены на свои должности после бригадного похода — и взводные, и даже отделенные…

— Василий Михайлович! Ты помнишь, кого из связных ты отправлял с донесением к Аристову?

— Постой! А разве это не ты был?

— Ну, а второй? Кто второй?

— Второго не помню.

— А меня ты действительно помнишь? Только честно!

— Если честно, то тебя тоже не помню. Ночь же была, да и вглядываться некогда… Мне уже после войны кто-то сказал, что в ту ночь у меня писатель в связных бегал. А мне, не скрою, и приятно было услышать про то.

— Какой там писатель?! Наивный, восторженный мальчишка. Подвига хотелось, славы, а сам больше всего боялся, как бы трусом не выглядеть. Потому и храбрился. Вот и вся мера военной доблести!

— Теперь так считаешь? Или тогда так строго судил себя?

По тому, как настороженно Лопаткин притих, я понял всю важность для него этого вопроса и начал уклончиво:

— Как тебе сказать? Скорей всего — теперь. Хотя и тогда я был постоянно недоволен собой. Помню, вернемся с задания, лежу на топчане, перебираю поход в памяти, и самому досадно — там поступил не так, как надо бы, там мог бы сделать лучше… Мог, а не сделал — не хватило то ли находчивости, то ли смелости. До того обидно становилось! Ладно, думаю, в следующий раз не допущу промашки, покажу свое! Потом, когда командиром отделения разведки стал, это ощущение не только не прошло, а усилилось. Но настоящего раза так и не наступило… Затем ранение, госпиталь, демобилизация…

— Так какого же дьявола ты теперь иронизируешь?! — неожиданно резко прервал меня Лопаткин. — «Мера военной доблести…» Нет у нас теперешних — умных и благополучных — права судить нас тогдашних! Не будь мы тогда наивными и восторженными, мы, может, и не сломили бы войну, духу не хватило бы. Теперь-то легко быть умными — легче легкого…

— Но ты же и сам укоряешь себя, что бывал по молодости горяч,поспешен, не всегда принимал самые лучшие решения, — напомнил я, хотя мне очень пришлась по душе его нынешняя горячность.

— Именно укоряю! Ты хорошо сказал. Укоряю, но не смеюсь, не иронизирую. Если хочешь знать, партизанские годы были в моей жизни самыми чистыми и возвышенными для души. И чувство это чем дальше, тем сильнее! Многое было потом в жизни, но никогда больше не доводилось мне испытать такого единения людей, такого ощущения своей необходимости и полезности, ясности цели в жизни. Ну, это особый разговор. Отвлеклись мы от дела. Будешь свои каверзные вопросы задавать, или самому дальше про Линдому рассказывать? На чем мы остановились?

— Как вернулись после первого неудачного выхода и Аристов обругал тебя «мальчишкой»…

— Дело-то не в «мальчишке». Аристов и похлестче слова в ход пускал — психовал он, дела в ту пору неважно складывались. Разведка никак не могла «языка» добыть. На Линдому шли, имея лишь данные наблюдений с озера да кое-какие агентурные сведения. За Линдомой числилось сто пятьдесят человек гарнизона, в Крестовой Губе — сорок, в Тамбиц-маяке — пятнадцать. Потом-то по-иному несколько оказалось… Плюс две батареи — шесть пушек, да минометы, да пулеметы в двух дзотах на побережье… Нас двести семьдесят человек, да и вооружение самое легкое. Один отряд к тому же в резерве остается. Короче, баш на баш еле сходится, и вся надежда на внезапность… Было отчего психовать. Не помню, что я ответил Аристову, скорей всего промолчал. Что тут скажешь? Помню только, выпил с устатку водки, заснуть не могу, одна мысль свербит — завтра мне нет возврата на этот берег, в лепешку разобьюсь, а Линдому надо распотрошить. А погода — как назло! Ты помнишь ту погоду? — вглядываясь в меня, спросил Лопаткин, и я не сразу понял скрытый смысл этого пустякового вопроса.

— Конечно, помню — морозная, тихая, ясная.

— Во-во! — с облегчением и даже радостно закивал он, и я, догадавшись, не смог сдержать улыбки: неужели он все еще не до конца уверен, что в те ночи я действительно находился при нем?


А я помнил не только погоду, я не забыл каждую мелочь того дня, который прошел для меня в тревожном ожидании, что нас с Чуркиным вот-вот отчислят из связных и возвратят в отряд. Наивно думалось: стоит раздосадованному неудачей Аристову обронить одно слово — и такое совершится немедленно. Для меня это был бы крах и позор! Мне оказали такое доверие, одного из немногих по личному распоряжению Малюка направили в настоящее боевое дело — и вот результат! Заменили — значит, не справился. А в чем твоя вина и есть ли она — дело второстепенное…

Я так распалил себя в переживаниях, что, несмотря на усталость, плохо спал, все время казалось, что меня уже выкликают. Владевшее с утра чувство обиды, что мы с Чуркиным оказались виноватыми без вины, постепенно утратило остроту, я уже был согласен простить Аристову его несправедливость, только бы он не прогонял нас! Мне так хотелось в дело! Я готов был на любую уступку ради этого. Вначале старался как можно реже попадаться Аристову на глаза, но, находясь в одной избе, осуществить это было нелегко. За стеной, в чистой половине, все время слышался его взвинченный голос, и я уже начал не только понимать, но и оправдывать начальника опергруппы. Столько сил и времени потрачено на подготовку, выдалась такая подходящая погода, отряды были близки к цели — и вот все рухнуло из-за нелепой случайности, все надо начинать сначала. Было отчего свирепеть и метаться по берегу с биноклем Аристову! И что в сравнении с этим мои жалкие обиды?

И когда я понял, что начальнику опергруппы, конечно же, не до нас, что он, возможно, давно уже забыл утренний инцидент, меня не оставляла мысль: а не подойти ли к Аристову нам самим? Если потребуется, можно и повиниться, главное, чтоб участвовать в бою.

В три часа, сменяя Чуркина на посту, я сказал ему об этом. Продрогший, посинелый Вася с трудом разлепил заиндевевшие ресницы:

— Полоумный ты, чё ли? Ну ты и даешь!

И поскорей скрылся в теплой избе.

День начинал меркнуть, озеро еще сверкало гладкой белизной, но противоположный берег, где с утра даже невооруженным глазом различались и волнистая кайма леса, и светлые провалы полей, окружавших Линдому, теперь потемнел, оделся сизой дымкой и вскоре пропал на фоне белесого неба. И тут же ожила наша крохотная, уснувшая в снегах Туба, над избами повисли дымы, захлопали двери, на реке у проруби зазвенели котелки, сумерек ждали с нетерпением — наконец-то можно сготовить горячего…

Я достаивал свой час, когда к Аристову начали сходиться командиры и комиссары отрядов. Хотя было уже темно, почти всех я угадывал издали, но мне, озябшему до дрожи, утомленному одиночеством, доставляло удовольствие останавливать их окликом «Кто идет?», спрашивать пароль — это давало ощущение хоть какой-то нужности.

Я окликнул даже Суровцева и Малюка, шагавших друг за другом. Командир, как и положено, отозвался, но, приблизившись и узнав меня, недовольно хмыкнул, молча прошел мимо. Малюк тоже поднялся следом на крыльцо, но, будто почувствовав мое состояние, обернулся:

— Как дела? Как настроение?

— Хорошее, товарищ комиссар.

— Ну-ну…

Настроение после этого у меня действительно стало хорошим. Если бы каждый командир понимал, как дорог для подчиненного даже такой вот пустячный и ни к чему не обязывающий вопрос. Как важно бойцу хоть изредка чувствовать, что он не только исполнитель приказов, а живой человек — с именем, с душой, со своими переживаниями! Ведь бойцу так мало надо…

Я сижу, слушаю Василия Михайловича, представляю себя таким, каким был в ту далекую пору, и уже сам не уверен — тогда ли я думал так или все это пришло позже.

Отчетливо вижу, на высоком крыльце вполоборота ко мне стоит маленький комиссар, смотрит вниз и даже не улыбается, а на душе у меня покойно и радостно.

II
— Василий Михайлович, вспомни, о чем говорилось на командирском совещании перед вторым выходом.

— А разве было такое совещание?

— Было. Я на посту стоял, когда вы собирались.

— Кажется, и вправду было. Такие совещания обычно проводились. Но о чем говорилось, честно признаюсь, уже не помню. Все было ясно и так. План оставался прежним. Два отряда — «антикайненцы» и «чапаевцы» — идут на Линдому. Самсонов — на Тамбиц-маяк. Шабалин — на Крестовую Губу. Действовать одновременно, но начинать с Линдомы. «Боевые друзья» — в резерве на озере, обеспечивают прикрытие и отход.

— Скажи, ты верил в успех или были у тебя какие-то сомнения, когда мы шли по озеру?

— Опять каверзный вопрос! — засмеялся Лопаткин. — Ну а ты сам тогда верил или сомневался?

— Я-то? Мне было проще — впереди меня шел ты, а я безоглядно верил в командиров…

— По этой же причине и я не имел права на сомнения. Я обязан был верить!

— Но сомнения все-таки были?

— Не сомнения, а скорей, опасения… Наш успех зависел от многих случайностей. Финны могли днем обнаружить наши вчерашние следы. Нас легко мог засечь прожектор. Любая неосторожность на марше или на подходе к гарнизону могла обернуться бедой. Особенно на марше! Перед гарнизоном легче. Там многое зависело бы от нас самих. Там можно что-то выправить, хотя бы и с лишними потерями.

— К сожалению, не всегда. Помнишь наш последний выход на Вороний Остров в конце марта? Мы были обнаружены у самой деревни, а поправить уже ничего не смогли.

— Там же перед нами оказались проволочные заграждения в четыре кола. И кто-то из минеров как назло зацепил осветительную ракету.

— К сожалению, не только это. Помнишь, какой дружный огонь мгновенно встретил нас? Так вот! Финны были наготове. Они в Вороньем Острове намеренно запустили нас на берег, чтобы отсечь от озера и уничтожить. К счастью, им это не удалось. Они вообще стали против партизан придерживаться такой тактики — запускать в свой тыл и отсекать.

— Откуда знаешь?

— Недавно я встречался с одним финским военным историком. До этого читал его большую книгу о советских партизанах в годы войны. Там он пишет о тактике, которой придерживались финны в разные периоды в борьбе с карельскими партизанами. Он считает, что зимой сорок третьего года мы действовали однообразно, и финны приноровились к нам.

— Конечно, мы не боги! — помолчав, произнес Лопаткин, и в его тоне проступила обида. — А он что, упрекает нас за это?

— Скорей наоборот… В своей книге он вообще придерживается концепции, что партизанская война малоэффективна, неправомерна и бессмысленно жестока, ибо от нее неизбежно страдает мирное население.

— Хорош гусь! Это у нас-то в Карелии страдало мирное население? Да у нас-то и населения на оккупированной территории оставалось с гулькин нос! Как оно могло страдать от наших действий, если деревни пустыми стояли? Ишь, о нашем населении радеть начал!

— Не о нашем. О своем. От тщательно собрал факты о потерях гражданского населения во время партизанских действий на территории самой Финляндии.

— А это уж вовсе чепуха! Там-то мы вовсе сторонились гражданского населения. Нам самим было ни к чему попадаться им на глаза. Может, случайные жертвы и бывали. Так ведь война шла — приходилось нападать, взрывать, стрелять, убивать… Это-то он хоть понимает?

— Думаю, понимает. Он человек военный. Служил в оккупированном Петрозаводске. Хотя понимает, конечно, по-своему… Многие наши операции в его описании выглядят чуть ли не бандитскими налетами. Дескать, тайком, в глубоком тылу, когда никто ничего не ожидает, партизаны нападали, взрывали, рушили, сжигали, минировали мосты и дороги, и на наших фугасах подрывались не только военные, но и гражданские поезда и автомашины. На это-то он и делает упор, когда хочет подспудно показать жестокость и незаконность партизанских войн.

— А он хотел, чтоб мы были ангелами? Любая война жестока и противна духу человечности. Будь мы ангелами, нас просто уже не было бы! Еще тогда, сорок лет назад… А сами финны? Если хочешь знать, они даже в армии практиковали партизанскую тактику. При наступлении просачивались мелкими группами в глубокие тылы, перехватывали дороги, устраивали засады… Финны не немцы, они фронтальных наступлений избегали. Потому-то и воевать с ними было непросто. Ты не думай, не такой уж я дуболом! Много читаю, много думаю. С особым интересом — партизанскую литературу. И скажу тебе прямо — наша партизанская война в Карелии была, на мой взгляд, самая гуманная. В каком отношении? В том, что за наши действия никто другой не расплачивался. Ни заложники, ни мирное население. Мы сами платили и за успех, и за неудачу. А какой ценой нам всё давалось, ты и сам знаешь! Что говорить, на войне не бывает святых, и мы тоже не были святыми. Но представлять меня или тебя бесчеловечным бандитом может лишь нечестный человек! Он что, реваншист какой-то, этот твой военный историк?

— Что ты! Совсем напротив! Он за мир и дружбу с нами, стремится понять, разобраться в прошлом. Приезжает на совместные симпозиумы с нашими учеными. Много пишет о советской военной литературе в финских газетах. Он бывший кадровый офицер, подполковник в отставке, много лет преподавал в военной академии. Мы тоже должны учитывать, что он не может смотреть на прошлую войну нашими глазами. Он видел ее с той стороны… Да и книга его давно вышла, более десяти лет. Теперь, я думаю, он не выпустил бы ее такой. В сравнении с другими авторами она по-своему честная, со стремлением к объективности. Другие пишут похлестче!

— О Линдоме он пишет в ней?

— Пишет.

— Интересно, что же?

— Уклончиво. Сначала приводит наше сообщение об этой операции, а потом финское, из которого явствует, что потери их были совсем незначительными, хотя цифры они не называют.

— Знакомая картина! — засмеялся Лопаткин. — Тут сработала механика военных донесений — свои потери преуменьшать, чужие преувеличивать. Мы ведь тоже как определяли урон финнов? Гарнизоны разгромлены — кому охота чужие трупы считать? Сложили цифры — и вот потери противника. Так Аристов и передал в Беломорск. Потом стали уточнять, и выяснилось, что в Крестовой Губе гарнизон оказался меньше, чем предполагали, а в Тамбиц-маяке больше. Но там полностью его не удалось уничтожить. Да и в Линдоме разве все до единого погибли? Кое-кому наверняка удалось удрать в лес, спрятаться.

— Один-то точно удрал, сам видел, — сказал я и с обидной тоской подумал: «И не просто удрал, а навеки оставил в Линдоме Конопатина».

— Конечно, не один… Ночной бой, дома полыхают, кругом взрывы — поди, разберись, где свои, где чужие… Помнишь эту суматоху?

Та ночь, в отличие от первой, состоит для меня из долгих, томительных часов, свернувшихся с годами в минуты, и из коротких мгновений, которые как бы тянутся до сих пор.

Мне кажется теперь, что озеро мы тогда не перешли, а перелетели, хотя двигались едва ли быстрее, чем накануне, и Тамбицкий маяк не один раз заставлял нас бросаться на лед, подбирать под себя лыжи и, уткнувшись лицом в снег, сердцем отсчитывать секунды, пока луч медленно, страшно медленно проползал над нашими спинами. Я так и не знаю, накрывал ли он нас впрямую или, на наше счастье, его световой фокус оказывался всякий раз позади, но прожектор работал с ленивым однообразием, и это становилось привычным. В перерывах мы стремительно мчались вперед, успевали вымотаться и уже с желанием падали в снег, как только луч снова вспыхивал. Уже не думалось, что эта игра в прятки похожа на игру со смертью, что мы находимся в зоне досягаемости береговых орудий Тамбиц-маяка слева и Крестовой Губы справа. Нас притягивал и тревожил лишь надвигающийся мрачный берег — чем встретит он? Удастся ли проскочить в спасительную черноту леса?

Хотелось одного — скорей, скорей! Скорей на берег, скорей пройти минное поле, скорей приблизиться к деревне и, главное, скорей все кончить…

Был ли это страх? Не знаю. Навряд ли. О чем-либо плохом для себя тогда мне не думалось, да и бояться было нечего, я ведь даже не слышал еще ни вражеского выстрела, ни свиста пули над собой и жил в странном состоянии: разумом вроде и понимал, что могу погибнуть, в глубине души наивно верил, что со мной ничего не случится. Мешало лишь какое-то неприятное чувство нетерпения, с которым трудно было справляться.

Надо было лежать, ожидая, пока минеры разыщут вчерашний проход, а мне не лежалось. Взгляд то и дело тянуло в сторону командира — как он, долго ли будем здесь торчать, нет ли чего настораживающего в его поведении? Довертелся до того, что лежавший рядом Конопатин ядовито пошутил:

— Дрожит ретивое? Не бойсь, наше дело правое, враг будет разбит, победа будет за нами…

Это сразило меня окончательно. Я даже не нашелся, что и ответить. Да что я, в конце концов? Сам не волен над собой? Отчего нервничаю больше других? Неужели я действительно трушу?

К счастью, лежать долго не пришлось. Держа лыжные палки под мышками, мы осторожно двинулись к берегу, медленно начали втягиваться в лес, по цепочке поползла тихая команда: «С лыжни не сходить», и вот минное поле, наверное, осталось позади, так как движение ускорилось, лыжня заметалась из стороны в сторону, огибая лесные завалы, поляны с заброшенными остожьями, полуобвалившиеся изгороди, а деревни все не было.

Я считал, что Линдома расположена чуть ли не на берегу Заонежского залива, так вроде она и угадывалась днем сквозь синеватую дымку, а оказалось до нее не меньше двух-трех верст, и выдвигались мы более часа.

Отряды растеклись в стороны — «антикайненцы» вправо, «чапаевцы» влево, всё это неторопливо и томительно долго, а хотелось — быстрей, быстрей… Впереди сквозь заиндевевшее ольховое мелколесье еще не виделась, но уже ощущалась деревня: кусты как-то сразу резко и ровно обрывались, за ними открывалось заснеженное, полого восходящее пространство, которое могло быть или пашней, или деревенским выгоном…

Потом всё затихло, вокруг — ничего, никого. Казалось, отряды ушли, оставив нас семерых или восьмерых перед пустынным полем и зловеще затаившейся деревней; стало тревожно и неуютно. Я замирал от напряжения, мне чудилось, что финны, конечно же, давно обнаружили нас и если не открывают огня, то лишь выжидают, когда мы двинемся на штурм…

Позже, через много лет, об этом первом для меня бое я буду знать почти всё или, во всяком случае, многое, и тогда окажется, что виденное мною — это лишь малая крупица того, что происходило на самом деле; что и каждый партизан видел лишь то, в чем сам участвовал, а общая картина сложится позднее, она составится из этих самых «малостей»; когда штурм начался, полного его хода не представлял себе никто, включая командира Лопаткина, ибо ночной ближний бой, в его быстротечности и неожиданности, вообще трудно управляем, а в условиях полыхающей пожарами деревни, где действовать приходилось мелкими группами, он сразу же обретает свою разрозненную инерцию, при которой даже командир отделения не в состоянии контролировать каждого бойца.

Когда мы стояли на опушке, Лопаткин знал хотя бы план, по которому отряды должны действовать.

Мы же не знали и этого…

III
— Василий Михайлович! Чего мы так долго ждали? Помнишь, когда подошли к деревне?

— Разве долго? Тебе показалось. Мы не ждали и десяти минут. Надо же было дать время Шабалину и Самсонову. У них путь подальше нашего, пять километров надо пройти. Штурм-то одновременный…

— Был ли установлен общий сигнал?

— Был. Осветительные ракеты над Линдомой.

— Но бой начался без ракет? С автоматной очереди?

— Так оно и было. Видишь ли, диверсионной группе Широкова было задание войти в деревню и поджечь несколько домов, чтоб наделать побольше паники у финнов. Бесшумно сделать это не удалось. У самой деревни их окликнул часовой, поначалу он принял их за своих, а когда разобрался, то кинулся бежать в укрытие. Пришлось стрелять… А дальше покатилось-поехало само собой…

— Я помню — ты выскочил из кустов, в сторону деревни с шипением унеслась ракета, она лопнула, зависла на взлете, и в наступившей тишине раздалась твоя команда… Ты помнишь, что тогда крикнул?

— Наверное, «партизаны, вперед!», что ж еще?

— Да, но до того ты во весь голос завернул такой многоэтажный мат, что, казалось, ему и конца не будет.

— Вот этого уже не помню. Хотя вполне возможно. За войну я здорово привык матерщинничать. Был в этом какой-то шик — вроде доблести партизанской… Но, надеюсь, команду «вперед!» я не забыл подать?

— Не забыл. Хотя она и потонула в пальбе. Отряды дали такого огонька, что вся деревня казалась охваченной метелью из трассирующих пуль.

— Красиво сказал! — улыбнулся Лопаткин. — Теперь придумал или тогда так увидел?

— Конечно, теперь! — рассмеялся и я. — Тогда не до придумок было.

— А и верно, чем не метель? Пятнадцать ручных пулеметов, сорок автоматов, сотня винтовок — и всё по каким-то двадцати домам! Тут не метель — целая пурга!

— Ответный огонь поначалу был слабый. Почему же отряды залегли, не доходя до деревни?

— Всем лезть в деревню и не надо было. Хватало нескольких ударных групп, чтоб поджечь дома, забросать их гранатами, подавить огневые точки, взорвать склады… Зачем всем? Только лишние потери. Главное, мы не дали финнам занять подготовленную вокруг деревни оборону и запалили дома. Остальное было, как говорят теперь, делом техники. Хотя сопротивление в отдельных домах продолжалось еще долго, а группа, человек пятнадцать, сделала отчаянную попытку организованно прорваться в сторону Тамбиц-маяка. Они, конечно, не знали, что там заварилась своя каша, но, прорвись они, и Самсонову пришлось бы нелегко… А пулеметная точка на ветряке? Сколько она нам нервов попортила, пока группа Артемьева не подорвала всю мельницу.

— Скажи, тогда, в ходе боя, ты знал обо всем этом?

— Я знал только то, о чем доносили через связных и что видел сам. Знать всё — мечта каждого командира, но практически это почти невозможно. Потому и злишься, нервничаешь… Помнишь историю с лошадями? Когда бой разгорелся, я перенес свой командный пункт к конюшне, которая стояла справа в отдалении от деревни. Там было около полутора десятков отличных артиллерийских битюгов. В Линдоме, как оказалось, стояла батарея полевых пушек. В расчете на трофеи и для вывозки раненых я приказал искать сани и запрягать. Сани — двое или трое — нашлись, а сбруи не было. Может, в конце концов, и сбруя нашлась бы или что-то придумали бы, но как коням к озеру через лес и минные поля выбраться? До сих пор коней жалко…

— А через Крестовую Губу разве нельзя было? Туда ведь дорога из Линдомы была, наверное?

— Дорога-то была. Да откуда знать в тот момент, что у Шебалина всё так гладко пройдет? Он управился со своим гарнизончиком в полчаса, но мы-то не знали тогда этого. Мы считали Крестовую мощней Тамбиц, а вышло наоборот. Шабалину противник не оказал серьезного сопротивления, а Самсонову пришлось туго — и людей у него один взвод, и гарнизон раза в четыре больше, чем предполагали. Мы-то рассчитывали только на прожекторную установку, а там двухорудийная дальнобойная батарея оказалась. Теперь-то задним числом легко судить, как лучше было бы. А тогда и времени в обрез! Приказ строгий — в затяжные действия не вступать, до рассвета отряды на своем берегу должны быть! Не дай бог, если б нас авиация на озере застигла! В прошлую зиму скольких мы из-за этого потеряли? Потому-то мы так и спешили… Эх, если бы теперешним умом да знанием обстановки тогда руководствоваться можно было!

…Мы действительно спешили, хотя тогда всё казалось страшно замедленным и хотелось — скорей, скорей.

Еще шла пальба в разных местах полыхающей пожарами деревни, еще не прогремел взрыв склада боеприпасов, который на время прервал бой, оглушив и нас, и финнов, забросав всё вокруг землей и обломками, сбив даже пламя с горящих строений, а Лопаткин, понимая, что судьба гарнизона уже решена, направил связных к командиру отряда имени Чапаева Шестакову с приказом — силой одного взвода прикрыть подступы к Линдоме с запада, держать оборону до полного отхода отрядов и в дальнейшем взводу выполнять задачу тылового охранения.

— Раненых и убитых быстро стягивать сюда, к конюшне! — добавил он.

Выслушав задание, Конопатин оглядел нас, задержал взгляд на мне, и я двинулся за ним.

Отряд Шестакова действовал с противоположной стороны Линдомы, там все еще продолжался бой, и мы решили, что будет быстрей и безопасней обогнуть деревню по открытому пространству, прижимаясь поближе к опушке, хотя поле тоже все еще простреливалось и трассирующие пули то и дело мелькали над ним.

Мы уже находились в полосе действий «чапаевцев», обошли слева ветряную мельницу, где еще не было покончено с вражеским пулеметом, но белые фигуры партизан уже суетились под ее основанием; мы спрашивали Шестакова, и нам отвечали все время, что командир где-то левее, с другим взводом, а комиссар был недавно тут и тоже убежал куда-то. Мы спешили изо всех сил, но лыжи глубоко проваливались в рыхлый снег и почти не скользили. Меня все время тянуло поближе к деревне, где наст, казалось, держит крепче, а главное — было как-то неловко осторожничать, двигаться за спинами товарищей. Вот уже более получаса я держу наготове карабин, даже пальцы свело от холода и напряжения, бой скоро закончится, а ни одного выстрела мне сделать так и не довелось. Все время где-то сзади, за чужими спинами.

Конопатин резко осаживал меня:

— Торопишься шальную пулю поймать? Или в герои захотелось? Делай, что приказано!

Дальше мы шли не разговаривая.

Вскоре и раздался тот страшный, оглушающий взрыв, который поставил последнюю точку над сопротивлением финнов и был слышен не только в Тубе, но чуть ли не по всему пудожскому побережью. Все вокруг вспыхнуло, озарилось и сразу померкло. Взрывная волна смяла пламя над пожарищами, подняла в воздух землю, доски, бревна, прокатилась по заиндевелому лесу, и наступила вдруг такая тишина, будто никого в живых не осталось…

Потом выяснится, что такого не ожидали и сами минеры. Они подрывали штабель ящиков со снарядами, лежавших у наглухо заколоченного дома, и не думали, что дом этот тоже набит взрывчаткой и боеприпасами…

Ошеломленные, не понимая, что произошло, мы с Конопатиным глядели на притихшую деревню и сами не знали, то ли нас оглушило, то ли там действительно никого не осталось в живых. Шли секунда за секундой, а нигде ни звука, ни движения, лишь пламя потихоньку начало вновь выбиваться из окон, расти над темными срубами, лизать оголенные стропила, а стрельбы все не было.

Впереди по нашему курсу темнела полуобвалившаяся скирда. Глянув туда, я заметил черную фигуру лыжника, приближавшегося к ней со стороны деревни.

— Гоша! Финн! — приседая и вскидывая карабин, крикнул я.

— Где?

— Вон, у стога…

— А-а, черт с ним!

Конопатин, вероятно, еще не видел бегущей к лесу темной фигуры, но тоже присел впереди меня. Финн, как лось, несся по снежной целине, вот-вот он скроется за скирдой, а там и до кустов рукой подать…

Я торопливо приложился, даже не мушкой, которую не видел, а кончиком ствола поймал цель и нажал на спусковой крючок.

— Есть! Попал! — то ли закричал, то ли хотел закричать я, увидев, как после выстрела черная фигура рухнула вниз и пропала из вида.

И сразу же оттуда прогремела автоматная очередь.

…Мне и теперь кажется, что тогда я видел, как из белого, чуть освещаемого заревом сугроба одна за другой вылетали красноватые пули. Конечно же, то были не пули, а мгновенные судорожные выплески дульного пламени, но у меня над головой процвикали самые настоящие пули, и ощущение, что я их тогда видел, осталось на всю жизнь. Потом, через много лет, я буду иногда видеть один и тот же сон: нас — много, мы раздетые стоим лицом к обрыву, впереди ничего не видно, но почему-то я знаю, что там, в морозной непроглядной тьме, уже вправлена в пулемет лента, уже целятся в нас, и вот-вот замелькают огненные всплески; я знаю и то, что ни одна пуля не заденет меня, надо лишь успеть, чтоб не замерзнуть в общей могиле, натянуть на себя откуда-то взявшийся теплый свитер; я тороплюсь и всякий раз не успеваю — в снежной темноте уже мелькают вспышки дульного пламени, и я просыпаюсь…

…Мы с Конопатиным запоздало упали в разные стороны, несколько секунд лежали неподвижно, а когда я приподнял голову, то черная фигура уже бежала от стога к лесу. Удивляясь, почему не ведет огонь Конопатин, ведь у него автомат, я раз за разом, лихорадочно передергивая затвор, выпустил до конца обойму, стал доставать новую, но стрелять уже было не в кого.

— Неужто ушел, паразит?! — довольный хотя бы тем, что вел огонь и поле боя осталось все-таки за нами, произнес я, рассчитывая на одобрение Конопатина. — Ну, паразит, и бегает! Как лось!

Конопатин не ответил. Он тяжело хрипел и рыл лицом снег…

Дальнейшее было, как кошмарный сон.

Я понимал, что Конопатин умирает, он был уже без сознания, и судорожные толчки его тела становились все слабее, кровь из перебитого, будто вырванного горла продолжала хлестать, несмотря на мои старания. Что там жалкий бинт из перевязочного пакета, коль не помогали ни прикрученный к ране капюшон, ни отодранная пола маскхалата — все мгновенно промокало, темнело, а жизни уже не было ни в залитом кровью лице, ни в податливо расслабившемся теле.

Я ни на секунду не забывал о данном нам поручении, но совершенно растерялся, не зная, что теперь делать, как поступить. Тащить ли куда-то к людям Конопатина, в смерть которого все еще не верилось, да и как тащить одному, по глубокому снегу? Или бежать, искать Шестакова, выполнять задание — ведь время шло!

Я был счастлив, когда со стороны деревни увидел приближающихся партизан.

— Сюда! Помогите! — закричал я, поднявшись на ноги.

— Чего орешь? Что случилось? Кто здесь стрелял? — отрывисто и грозно спросил меня подошедший первым, и по голосу я узнал комиссара Филиппова.

— Товарищ комиссар? Конопатина… ранили!

— Кто такие? Откуда взялись?

Я доложился, сказал, как произошло. Удравший финн встревожил Филиппова куда больше, чем неподвижно лежавший Конопатин.

— Пройдитесь по следу! Только осторожно! Хорошо бы живым взять! — приказал он двоим партизанам и сердито повернулся ко мне: — А ты чего торчишь тут? Почему теряешь время? Выполняй поручение! Шестаков вон там, у дороги!

— Лопаткин велел раненых и убитых стаскивать к конюшне, — напомнил я, обеспокоенный невниманием к Конопатину.

— Ладно, сами знаем…

Вскоре я разыскал Шестакова, передал ему приказание, выждал, не будет ли ответных донесений, и двинулся обратно.

Бой затихал. Лишь редкие автоматные очереди и одиночные выстрелы все еще раздавались в разных концах селения. Пожар вновь набирал силу. Поставленные на века, просушенные ветрами, прокаленные морозом и солнцем смолистые срубы горели с треском и подвыванием, дым незримо утягивало высоко вверх, и плотный багрово-белый купол накрывал деревню.

Не горел лишь один дом. Он мрачно темнел, и было странным, что он, стоявший первым на пути штурма, не занялся пожаром — не взяли его ни зажигательные пули, ни термитные шары.

Я шел, близко огибая пожарище, и все время ждал, что вот-вот вспыхнет и он. Но дом стоял — молчаливый и глухой, никто, кажется, не собирался палить его, людей возле не было. У меня, как и у всех, в гранатную сумку засунуты два термитных шара, мне не терпелось сделать хоть что-то из того, что делали в эту ночь другие, я уже свернул к позабытому дому, доставая на ходу шар и чиркалку, но на окраине одна за другой взлетели ракеты, означавшие сигнал к отходу, я представил себе, как яростно ругает, наверное, Лопаткин задержавшихся связных, и, уже не оглядываясь, понесся к штабу…

IV
Через два дня мы были на своей базе в Шале.

До Чажвы и Марнаволока, где дислоцировались отряды имени Антикайнена и «За Родину», возвращались все вместе, одной вытянувшейся на километры, усталой и шумной цепочкой; шли весело, шутили, подтрунивали друг над другом; на привалах, несмотря на запрет, даже пели вполголоса — настроение было такое, будто вчерашним ночным боем кончилась война. Дальше цепочка сократилась вдвое, в ней остались лишь «Боевые друзья» и «чапаевцы», и возбуждение начало затихать.

Потери всех отрядов были сравнительно невелики — десять человек убитыми и чуть больше ранеными. В горячке боя, в стремительности отхода они не очень-то и замечались, но вот спешка схлынула, убитые наскоро схоронены, раненые с помощью пограничников отправлены в медсанбат, в далекую Габсельгу, отряды приняли обычный походный порядок — и как недоставало теперь каждого, кто уже никогда не займет своего места в цепочке!

Мне не хватало Конопатина. Взгляд сам собой тянулся в сторону разведвзвода, словно там можно было разглядеть приземистую, сутуловатую фигуру бывшего командира отделения.

Удивительное дело — я и знать-то его почти не знал, впервые пригляделся на товарищеском суде, был он для меня непонятным, загадочным и временами неприятным, а вот нет его — и кажется, не было в отряде роднее человека. Все чуждое будто растворилось, ушло из воспоминаний, прежние чувства стали теперь укором, и все острее мучила неотвязчивая мысль, что в его гибели есть и моя вина.

На кой черт мне понадобился удиравший в лес финн? А коль уж стрелять, то надо было попадать с первого выстрела! Не промахнись я тогда — и Конопатин остался бы жив! Чем мне теперь оправдаться, что с расстояния в пятьдесят — сто метров я промазал в бегущего человека? Конечно, было темно, понятно, я торопился, но ведь этот проклятый финн был не в лучшем положении, а он одной-единственной очередью все же сразил Конопатина.

Все это было похоже на нелепую и несчастную случайность, каких, я знал, немало бывает на войне, но на душе легче не становилось: Конопатина-то нет и больше никогда не будет, а сам себе я представлялся жалким неумехой и неудачником. Даже благодарность, которую командир отряда Суровцев объявил каждому из связных за четкое выполнение заданий в боевой обстановке, не надолго утешила меня… Нет, на войне надо не музыкой заниматься — учиться воевать! К чертям гармонь, чего стоит она, если в главном я оказался таким размазней?! Мысль эта не давала покоя всю дорогу, все семьдесят верст, пока мы лесами, просеками и нехожеными зимниками пробирались в Шалу.

На базе начхоз подготовил нам нежданное угощение. Стол в казарме был уставлен бутылками с «наркомовской нормой» за походные дни, на кухне перепревал сытный ужин, а назавтра был объявлен день отдыха — только караульный наряд да хозяйственные работы.

Час спустя, разморенные усталостью, горячей едой и выпивкой, мы сидели кто на нарах, кто за столом, в кружках — недопитая водка, в котелках — остатки каши с консервами, а краснолицый, потный Дерябин, упиваясь всеобщим вниманием, возбужденно рассказывал, как быстро и смекалисто всё было обделано, как бесшумно сняли часовых, как стремительно рванулись к деревне, как метались в одном нижнем белье захваченные врасплох финны, ища укрытия от партизанских пуль. Он не мог наговориться, вспоминал новые подробности и, поглядывая в нашу с Чуркиным сторону, возвращался к одним и тем же эпизодам. Он знал, как подрывали ветряную мельницу с пулеметной точкой наверху, как уничтожали склад боеприпасов и взрыв был таким, что бойца Доронина, находившегося в ста метрах, отбросило далеко в лес и его в беспамятстве случайно обнаружили ребята из другого отряда; как наткнулись на две зачехленные пушки, а взрывчатки уже не осталось и их пробовали вывести из строя, бросая в стволы термитные шары, но из этого ничего не получилось и пришлось бегать, собирать остатки тола…

Нет, он не врал, не бахвалился, не сочинял небылиц, разве чуточку приукрашивал для наглядности; рассказывал так, будто все видел собственными глазами, и я удивлялся, когда он мог успеть — почти все время мы находились рядом, вместе со штабом, а разглядеть такое издали, да еще ночью, попросту невозможно.

— Слушай, вы рождественских посылок случайно не захватили? — то ли в шутку, то ли всерьез неожиданно перебил его Кочерыгин.

— Посылок? — смешался Дерябин и оглянулся на нас с Чуркиным. — Нет, посылок вроде не было…

— Зря не поискали. Рождество недавно было, должны и посылки быть. Год назад, когда мы гарнизон в Сенной Губе громили, то на складе обнаружили рождественские посылки. Помнишь, Брагин? Правда, теперь-то я думаю, что это были и не посылки, а сухие пайки в фабричной упаковке, но какое это имеет значение? Тем-то финнам всё равно, а нам приятней считать, что мы не только побили их, но и лишили рождественских подарков. Не так ли, Дерябин? Ну что ж, с боевым тебя крещением! Давайте по этому случаю сглотнем остатки, помянем Гошу Конопатина да споем от души! Гармонист, бери-ка свою музыку! Ох и попоем же мы сегодня, всласть напоемся!

Действительно, в ту ночь мы напелись досыта. Будто не было позади ни семи походных дней, когда спать приходилось лишь урывками, ни двухсот пятидесяти узких и длинных карельских верст, каждая из которых казалась вечностью, ни напряженного ожидания первого боя, ни обидного огорчения, что нашему отряду так и не довелось в нем участвовать, не было ни забот, ни дум о войне, о семье, о доме, — ничего не было, кроме этих сладостных минут, когда каждый близок каждому не только общей песней, но и счастливым единением переполненных чувствами сердец.

Как старательно и самозабвенно мы пели! В полусвете мягко и ласково поблескивали счастливые глаза, на потных, растроганных лицах — блуждающая улыбка то ли гордости, то ли стеснения; давно отставлены в стороны котелки и кружки, и не было для нас важнее дела, чем складно и дружно довести песню до конца.

Пели разное — грустное и веселое, всем известное и такое, что в хоре оставалось два-три голоса, а общее настроение не затухало, уважительно слушали других и терпеливо ждали возможности самим включиться, поддержать даже незнакомую мелодию.

На звуки музыки сошлись партизаны из других взводов, в казарме стало тесно и душно, кто-то настойчиво предлагал отправиться в поселковый клуб или в столовую, чтоб устроить танцы, но было поздно, да и разрушать возникшую атмосферу близости, душевного родства и единения уже не хотелось.

Я играл на гармони, пел вместе со всеми, острота недавних терзаний постепенно заволакивалась привычной песенной грустью, но былая радость, светлая и восторженная, какую я испытывал от музыки прежде, так и не вернулась.

Не знаю, что ведал о моем состоянии сидевший рядом Леша Кочерыгин, но он все время держал руку на моем плече, чуть стесняя меня в движениях, и ласково внушал:

— Не переживай! К этому тоже надо привыкнуть! И ты привыкнешь!

Я не умел разговаривать, играя на гармони. Боясь сбиться, ронял лишь отдельные слова:

— Привыкнуть?.. К чему?..

— Ко всему. К хорошему и плохому. К смерти и веселью. К войне, одним словом. Без этого нам нельзя! Ты правильный парень, но не вешай носа! Ты понял меня, гармонист?

Я благодарно улыбался, кивал головой. Мне дорого было дружеское расположение помкомвзвода…

Через два месяца, когда из очередного похода на Вороний Остров не вернется сам Леша Кочерыгин, я вспомню эти слова, и мне станет невыносимо больно. Позже буду вспоминать их много раз, после каждого нашего боевого выхода, и пойму, что на войне действительно можно привыкнуть ко всему, даже к смерти самых близких товарищей, но смириться с этим в душе все-таки невозможно…


1978—1982

Банка консервов (рассказ)



Он долго не верил, что заблудился. Рыская из стороны в сторону, он больше всего терзался тем, что группа вынуждена задерживаться из–за него в такой момент, когда до базы более ста километров и каждый потерянный час делает этот путь невероятно трудным.

Ему казалось, что товарищи где–то совсем рядом: стоит лишь перебраться через это вот ржавое болото… Он уже перебрался через два, три, десять болот, и по–прежнему каждое из них казалось ему особенно знакомым. Чувство огромной вины перед товарищами заставляло его торопиться, бежать, не щадить себя…

Если бы он знал, что так подучатся, то мог бы прибегнуть к крайнему выходу. За спиной — автомат. Стрелять, правда, настрого запрещено, так как группе предстоит еще переходить линию охранения противника, но если бы в первые часы можно было бы предвидеть дальнейшее, он наверняка рискнул бы.

Он блуждал уже несколько часов и все еще не верил, что окончательно потерял группу. Ему, уроженцу лесных краев, было бы глупо впадать в панику только потому, что на время отбился от товарищей. Он найдет их, обязательно найдет. Заблудиться в этих лесах трудно: они настолько низкорослые и редкие, что просматриваются далеко вокруг. Вот у них леса настоящие. Там — вечный полусумрак, даже неба не видать, и приходится чуть ли не с топором продираться сквозь цепкие заросли подроста.

Всему виной дождь. Размеренный, неторопливый, он шелестит по жестким листьям брусничника вот уже вторые сутки. До этого, как назло, стояли знойные дни. Солнце не заходило почти целый месяц. Даже в полночь, когда партизаны выполняли диверсионное задание, оно в полдиска торчало из–за горизонта, и у всех было такое ощущение, как будто оттуда наведен на них мощный прожектор. Что делать, таково Заполярье, приходятся привыкать.

Разогретая земля теперь отдавала тепло. Чуть заметный парок курился вокруг обомшелых снизу валунов. Неба совсем не было. Серое однообразное месиво свисало чуть ли не до вершин покореженных непогодами сосен.

Если прислушаться, то вся земля шипит, как сало на сковородке. Не будь этого проклятого шипения, то ничего бы и не случилось.

Началось все с грибов.

Еще до дождя он нашел семью желтых, высохших на солнце моховиков. Проку в них было мало, но они предвещали начало грибной поры.

Он был новичок, и ему очень хотелось чем–нибудь угодить товарищам, вызвать на их суровых лицах улыбку, если не благодарности, то хотя бы одобрения. Он мечтал об этом весь поход, все двадцать дней, но случая не представилось. В группе все шло по твердому распорядку, и каждый делал лишь то, что приходилось на его долю. Позади — очень трудная, но удачная операция. Впереди — четыре дня пути, и поход окончен. Собственно, все опасности минуют значительно раньше, как только группа перейдет линию охранения.

Когда задождило и все вокруг наполнилось мягким парным запахом, он и принял это решение.

«Сейчас нельзя разводить костры, — подумал он, — но как удивятся и обрадуются товарищи, когда на первом же привале после линии охранения я выложу из мешка кучу грибов. Несколько дней мы не пробовали ничего горячего. А первые грибы — такие душистые…»

…Грибы и увели его от группы, а беспрерывное обманчивое шипение дождя, сквозь которое он слышал, как ему казалось, приглушенные голоса товарищей, сбило его с ориентира.

Вначале он долго искал группу, потом начал искать тропу, которую не могли не оставить тринадцать тяжело шагавших друг за другом мужчин. Если знаешь, по какую сторону от тропы находишься, то отыскать ее представляется не трудным. Нужно идти и идти на пересечение с ней. Компас в этом верный помощник.

Компас у него был, но в какой стороне тропа, он не знал. Он ушел от группы к югу, но сейчас, после долгих блужданий, не мог бы поручиться, что не оказался в северной стороне.

«Главное, не теряться, — успокаивал он себя. — Для человека с выдержкой всегда найдется выход…»

Несмотря на молодость, он считал себя человеком выдержанным, и выход действительно нашелся.

«На сколько я мог уйти? — рассуждал он. — Допустим, на два–три километра… Я найду тропу, если сделаю геометрически правильный зигзаг… Три километра строго на юг, три на запад и потом шесть километров на север… Я обязательно должен буду пересечь тропу».

Возможно, таким образом он и наткнулся бы на тропу, но ему слишком не терпелось, слишком мучила его вина перед товарищами и слишком знакомыми казались открывавшиеся перед ним сопки и болота.

Часов у него не было. Но когда чуть–чуть стемнело, он понял, что наступила полночь. Дождь не утихал. Пропитавшийся влагой мох противно чавкал под ногами. Сапоги размякли и побелели. То и дело попадались грибы, но он давно уже не обращал на них внимания.

На одной из высот он перевел рычажок автомата на одиночную стрельбу и, постояв в нерешительности, нажал спуск. Выстрел глухим коротким всплеском отозвался где–то наверху. Потом в отчаянии он нажимал на спуск снова и снова, и после каждого выстрела казалось, что дождь начинал шипеть все сильнее и сильнее.

Только теперь он осознал, что заблудился. Не отстал, не отбился на время от группы, а заблудился по–настоящему, когда все уже испробовано ивыбираться придется в одиночку.

Он хорошо знал, как трудно без карты выйти за линию охранения, в которой финны великолепно использовали лабиринты озер и протоки между ними.

В ту ночь он не отдыхал. Силы были на исходе, но он не мог не двигаться. Так было легче — движение рождало надежду.

Он медленно шел на восток и беспрерывно думал о случившемся. Думал о себе, о товарищах по группе, о тех последствиях, которые вызовет его таинственное исчезновение для них, для его доброго комсомольского имени.

Командир группы напишет рапорт. Он должен будет как–то объяснить исчезновение бойца. За то, что боец заблудился, командира привлекут к строгой ответственности, по крайней мере, его лишат вполне заслуженной награды. Вероятно, вся группа будет обсуждать, что написать в рапорте.

— Мы должны были стрелять, — скажет, наверное, минер Проккоев, который, как старший по возрасту, ко всем в группе относился с отеческой заботливостью. — Ни за что потеряли парнишку… А такой еще молоденький… Ему бы жить да жить.

— Мы не могли стрелять, — возразит командир, — этим мы погубили бы всю группу…

Командир — хороший человек. Он только с виду суровый и малоразговорчивый… За эту ночь он, наверное, еще больше осунулся. Командиру достается больше других. Хотя ему и не надо стоять на посту во время привалов, но никто в группе не знал, когда спит их командир. Он будит на пост каждого очередного дозорного.

— Человек не иголка, — помолчав, скажет командир. — Он хоть и новичок, но парень грамотный, смышленый, партизанскую школу окончил… В конце концов мог же он сам выстрелить…

— Конечно, мог, — охотно подхватит боец Куглин, который всегда все знает наперед. — Мог и не стрелял. Почему? Не такой уж он растяпа, как некоторые думают… Он парень себе на уме, этот скромница.

— Ну–ну! Ты вечно всех умней! — одернет его Проккоев, а командир устало поднимется и даст сигнал двигаться дальше.

Так они будут обсуждать на каждом привале, пока охочий до выдумок Куглин не припомнит какую–либо многозначительную мелочь. В начале ему не поверят, дружно зашикают на него… Но кто знает, что произошло с новичком? И почему тому вздумалось заблудиться именно за день до линии охранения. Подозрительно как–то доходит…

…«Куглин — плохой товарищ, — тяжело и расслабленно шагая по чавкающему мху, как в полусне раздумывал он. — Куглин никогда никому не верит и делает вид, что знает о каждом больше, чем тот знает о себе… Я вернусь и обязательно скажу об этом… Прямо скажу — нельзя так… Пусть ему будет стыдно».

К вечеру он сделал привал. Медленно, словно нехотя, достал из мешка банку с консервами. Выковыривая ножом куски молотой побелевшей колбасы, принялся есть. Он любил эти консервы, хотя никогда не чувствовал от них сытости. Он много раз мечтал когда–нибудь вволю наесться этой острой и пахучей колбасой, сделанной в далеком Чикаго. Но колбасу выдавали строго по норме: двести граммов на сутки, банку на два дня, десять банок на весь поход.

Доев консервы, он долго вертел в руках золотистую банку с черными буквами латинского алфавита.

Никто в их маленькой группе не знал английского языка. В школе он тоже изучал немецкий, и среди множества слов, накрепко впечатанных в блестящее покрытие банки, он понимал всего два: «Chicago USA».

— Порк лунсеон меат, — по слогам прочел он самые крупные буквы.

Точно так же прочел он эту надпись и год назад.

В те дни в Архангельск пришел караван союзников. Мачты и мутно–серые надстройки океанских судов возвышались над зданиями на набережной. Краны и лебедки поспешно выгружали на пирс кипы картонных ящиков, издали похожих на детские кубики. На набережной группами и в одиночку бродили иностранные моряки. Они добродушно угощали горожан сигаретами. Один из них — молодой круглолицый офицер с ясными веселыми глазами — угостил сигаретой и тихого паренька, издали наблюдавшего за разгрузкой.

Душа у паренька ликовала. Наконец–то пришла помощь от союзников… Он смотрел на всё растущие горы ящиков счастливыми глазами. Наверное, он даже улыбался, поэтому офицер и подошел к нему.

— О-о! — гордо воскликнул моряк и, подумав, протянул пареньку еще несколько сигарет. — That's all right![1]

Паренек лишь утром приехал в обком комсомола, чтобы вечером по комсомольской путевке вместе с другими добровольцами отправиться в партизанскую спецшколу, а потом — в тыл врага. Он не курил и отказывался от сигарет. Но моряк настойчиво совал их ему. Пареньку очень хотелось узнать что–либо о втором фронте, спросить, когда же наконец откроется, но в ответ на все его вопросы моряк тряс головой, тыкал себя в грудь и восторженно кричал:

— Chicago! My uncle's firm! United States — the help for Soviet Union![2]

Паренек смотрел на картонные ящики. Они теперь уже казались не детскими кубиками, а каким–то новым, тщательно упакованным оружием, обязательно удобным и легким, которое поможет быстрее разгромить врага.

— Порк лунсеон меат! — по слогам читал он про себя надпись.

Он был очень разочарован, когда через некоторое время на партизанской базе в картонных ящиках вместо оружия увидел сверкающие позолотой консервные банки.

«Есть же у них там сила, если они во время войны могут позволить себе так красиво делать банку, — раздумывал он. — Ишь, и ключик к каждой приклеен… Почему же они не открывают второго фронта? Банка что? Норма на два дня — и выбрасывай вместе с ключиком».

Но постепенно в трудной партизанской жизни и консервы стали казаться вещью необходимой, а непонятная надпись все больше привлекала своей таинственностью. Она как будто что–то обещала в будущем…

Сегодня для него все имело особую цену.

«Как хорошо, — радовался он, продолжая вертеть в руках нарядную пустую банку, — что в мешке у меня еще две таких полных… В случае чего их можно растянуть на неделю. За неделю я выберусь… Я обязательно выберусь…»

Он забросил банку подальше в куст можжевельника, но позолота продолжала сверкать и оттуда. Нужно было подняться, закопать банку в мох.

…Вторую ночь он провел под низкой разлапистой елью, росшей в расщелине между сизыми гранитными скалами. Он мог бы развести костер, здесь это было почти безопасно, но не хотелось тратить силы.

За ночь дождь сменился густым туманом, сквозь который деревья проступали слабыми силуэтами.

Идти в тумане оказалось легче. Правда, чаще приходилось поглядывать на компас, но туман все время рождал надежду. Ты не знаешь, что ждет тебя через двести — триста метров. А вдруг ты уже миновал линию охранения, уже вышел к реке, по которой спуститься к Ковдозеру совсем пустяки.

Он привык верить в хорошее. Сейчас ему очень хотелось верить, что база уже недалеко, и он убеждал себя в этом. Так было легче.

Когда ему показалось, что наступает ночь, он снова отыскал густую укромную ель, незаметно для себя съел половину банки консервов, нисколько не насытился и лег спать. Костер разводить было все–таки страшно — поблизости могли оказаться враги.

«Завтра, если не выберусь, перейду на грибы», — решил он и подумал, как было бы хорошо, если бы в мешке оказалась та самая лишняя банка колбасы, которую могли бы сделать в этом странном Чикаго вместо красочных этикеток. Он вновь ощутил во рту острый, чуть кисловатый вкус облитого студнем мяса.

Туман держался весь следующий день, лишь слегка поредев на высотках. Теперь туман уже не радовал, не рождал надежд. Силы начали сдавать, и очень хотелось знать, где находишься, хоть на минутку увидеть скрытые за белой завесой дали.

К вечеру, когда он остановился, подумывая о ночлеге с костром и грибами, неподалеку от себя увидел тропу. Он даже вздрогнул от неожиданности. За четыре дня блужданий это был первый знак близости человека.

Тропа оказалась свежей и теперь удивительно приметной. Она шла параллельно его пути, и он легко мог не заметить ее.

Куда шли люди? Конечно, на восток… Тоже на восток… Как это здорово, что он вовремя остановился, присматривая себе ночлег. Теперь к черту ночлег, он пойдет из последних сил, а если сил не хватит, он поползет по этой тропе.

«Стоп! Главное — выдержка! Нужно еще определить, чья это тропа», — успокаивал он себя, а сам ликовал в душе, уверенный, что счастье ему не изменило, что тропа наверняка партизанская.

И все же он нашел в себе мужество не броситься вслед очертя голову. Он двинулся медленно и осторожно, вглядываясь в каждую мелочь. На каменистых высотках тропа пропадала, приходилось чуть ли не на каждом шагу останавливаться, присматриваться, искать… На болотах она пролегала темной линией глубоко вдавленного мха, но все равно спешить было опасно.

Он понимал, что идет медленнее, чем те люди. Однако твердо решил не торопиться, пока точно не установит, чья это тропа. Нужно лишь добраться до места привала. Там он обязательно найдет что–либо такое, что ясно покажет, кто идет впереди.

Привалов долго не было. Это настораживало. Партизаны, как правило, через три–четыре километра останавливались на короткий отдых.

«Может, я просто не заметил, — подумал он. — Может, они отдыхали, не садясь на мокрую траву… Важно не потерять тропу и быть осмотрительным».

Наконец он наткнулся на то, чего так долго ждал.

В заросшей мелколесьем лощине, посередине которой неслышно перепадал между камнями прозрачный родничок, он увидел серое пятно потухшего костра. Он почему–то подумал, что люди здесь были недолго. Они, вероятно, попили чаю, отдохнули часок–другой, может, даже просушили на палочках у костра портянки и тронулись дальше.

Сам он уже много дней мечтал посидеть у огня и, возможно, поэтому так живо представил себе наслаждающихся теплом и отдыхом партизан. Нет, что ни говори, а костер это просто здорово. Даже в самые знойные дни жар от него удивительно приятен… В их группе никто не умеет так ловко разводить костры, как минер Проккоев…

Он огляделся. В глаза сразу же бросился тусклый золотистый блеск, выбивавшийся из–под густого жирного черничника, неподалеку от костра.

Он шагнул туда, нагнулся и ликующе рассмеялся. Это была консервная банка — точь–в–точь такая же, какая еще оставалась в его мешке. Он не ошибся, по тропе шли свои, и это было сейчас самым важным.

— Порк лунсеон меат, — привычно прочел он, чувствуя, что может расплакаться от счастья. Сейчас надпись прозвучала совсем по–особому, она указывала, звала вперед.

«Иди, догоняй, там твои друзья!» — читало его сердце в таинственной золотисто–черной ряби непонятных, но таких знакомых слов.

И он пошел. Даже не пошел, а почти побежал по тропе, стараясь наверстать упущенное время и как будто не замечая усталости. Иногда он спотыкался, падал на мокрый прохладный мох. Хотелось полежать, отдышаться, но он не позволял себе этого. Несколько раз он сбивался с тропы, но вовремя спохватывался, отыскивал ее и шел все быстрее и настойчивей.

«Вдруг это моя группа? Вдруг они задержались, искали меня? Нет, они не могли задерживаться там долго. Это наверняка другие, но это — наши, наши, наши… Как обрадуется командир! Но он не покажет этого, нет! Он даже будет подчеркнуто строгим… Куглину станет стыдно. И поделом, пусть не выдумывает… А может, он и не такой? Может, он совсем хороший, и ничего в группе обо мне плохого не думали? Зря я Куглина обижаю, совсем зря?»

Кончилась ночь, если можно было назвать ночью чуть сгустившиеся сумерки, которые сделали лишь более заметным неподвижно висевший над землей туман. Где–то впереди и слева опять поднималось солнце, но его не видно было за облаками и туманом. Здесь не было ни утра, ни дня, ни ночи. Все было таким же однообразным, как эта узкая тропа, у которой, казалось, не будет конца. Подъемы и спуски, чавканье по вязким болотам и глухой сбивчивый топот по обомшелым каменистым взгорьям… Подъемы и спуски, чавканье и топот, тропа и туман…

Потом ему почудился запах дыма. Возможно, это лишь почудилось, но он побежал из последних сил.

Застать их на привале! Об этом он мечтал всю ночь… Ему казалось, что если он и догонит идущую впереди группу, то это обязательно случится на привале. Он окликнет их, выйдет к костру и скажет:

— Товарищи, это я… Я свой… Я так рад, что догнал вас…

Затем он целый час, а может, и два, будет сидеть у костра, отдыхать и рассказывать, как глупо все получилось… Глупо, но в конце концов счастливо! Ему здорово помогла эта вот самая банка… Он вынет из мешка свою последнюю банку, для них, незнакомых ему людей, она будет таким же верным паролем, каким она была для него на тропе.

Он увидел костер, когда находился от него в каких–нибудь пятидесяти метрах. Стоя на краю крутого склона, он смотрел вниз и ничего не понимал. Костер был совсем не похож на партизанский — желтые языки огромного пламени безбоязненно извивались над землей, разгоняя туман. Люди у костра тоже были непохожими на тех, кого он ожидал встретить. Они сидели, лежали, стояли у огня, и все были в чужой зеленой форме.

Он уже догадался, что внизу финские солдаты, и даже не обычные солдаты, а егеря из батальона пограничной охраны, которых ему впервые довелось видеть так близко. Он мог бы, пожалуй, еще скрыться, так как внизу его не замечали, но чувство, куда более сильное чем страх, поразило его. В руках у этих людей там, внизу, он отчетливо видел золотистые банки. Точь–в–точь такие же, что лежит в его мешке, что присланы на далекого Чикаго… Не одна, не две, а много банок тускло поблескивали сквозь расступавшийся туман.

Все это длилось не более двух десятков секунд.

— Seis[3]! — испуганно закричал голос откуда–то слева, и сухо простучала бесприцельная автоматная очередь. Пули защелкали в ветках позади.

Он даже не обернулся на голос, лишь машинально присел. Но в тот же момент отчаянная ненависть, какой он никогда еще не испытывал, подняла его. Он вскинул автомат и уже сквозь прорезь прицела увидел, как забегали, засуетились вспугнутые тревогой люди у костра.

Он нажал на курок и не отпустил его до тех пор, пока в диске не кончились патроны.

Только этим он мог отплатить теперь и тем людям внизу, пришедшим на землю его страны, и веселому моряку, так коварно обманувшему его, и самому себе за наивную веру в золотисто–черную надпись из чужих слов…


1962

Путь в отряд (рассказ)

Памяти карельского партизана

Ивана Огорелкина



I
Случилось это в первый год войны.

Январской ночью небольшая группа партизан пересекла на лыжах широкий Заонежский залив, чтобы разведать силы финского гарнизона в селе Кузаранда.

Партизаны благополучно миновали вражескую патрульную лыжню, сделали проход в минном поле, вышли на берег и, осторожно обогнув по лесу деревню, залегли на опушке.

Деревня казалась вымершей. Даже пения петухов не слышно было в эту морозную предутреннюю пору. Впереди темнели бревенчатыми срубами огромные затихшие дома, продавленные сверху белыми, похожими на сугробы крышами.

«Может быть, и здесь оккупанты выселили всех жителей, и в деревне нет ни души», — невольно подумалось партизанам. Сколько таких опустевших, покинутых жителями селений доводилось встречать им во время прежних разведок.

Но на этот раз первое впечатление оказалось обманчивым. Когда командир принял решение войти в деревню и посланные вперед двое дозорных стали приближаться к крайнему дому, они вскоре почуяли, что в нем живут люди.

Один из дозорных без труда проник в хлев, поднялся на сеновал и вскоре уже расспрашивал в сенях перепуганную хозяйку:

— Финны в деревне есть?

— Нет, совсем нет… Вот в Дальней — там их много.

Село состояло из нескольких маленьких деревушек.

— В доме есть кто чужой?

— Никого нет.

Через десять минут партизаны заняли вокруг дома оборону, а командир с двумя бойцами вошел в избу.

II
Командир сидел на лавке у стола и расспрашивал хозяйку об оккупантах. Огня не зажигали, и в избе было темно. Хозяйка вначале держалась настороженно. Ей, как видно, очень хотелось поверить, что перед ней настоящие партизаны, и в то же время не давала покоя мысль: «А вдруг это белофинны партизанами прикинулись? В других деревнях, говорят, бывало и такое. Нагрянут ночью, начнут допытываться, расспрашивать, а потом погрузят на подводу — и отправляйся в концлагерь. Сколько заонежан там маются».

Вдобавок ко всему командир был карел по национальности и по–русски говорил с акцентом. Все это только усиливало подозрение. Потому–то и отмалчивалась хозяйка, отвечала скупо.

Командир понимал ее состояние, но что он мог поделать. Документа не покажешь — нет у партизан никаких документов. На словах убеждать начнешь — еще больше подозрений вызовешь. Да и времени нет такими делами заниматься. Близится утро, надо до рассвета успеть за озеро уйти.

Так и не получался у них нужный разговор.

— Эх, мать! — сказал командир и поднялся. — Думал я, поможешь ты нам. А теперь, видно, прядется моим ребятам в гарнизон пробираться, головы под пули подставлять… Только время зря потеряли!

Эти слова подействовали на хозяйку посильнее всяких доказательств.

— Вай–вай! — всполошилась она. — Да ведь не знаю я ничего. Из дому никуда и не выхожу. Коли знать бы, что вы придете…

Ломкий мальчишеский басок вдруг перебил ее откуда–то сверху:

— Не пробраться вам в гарнизон!

— Это еще почему? — повернулся к печи командир. — Кто там? Покажись.

Он посветил туда фонариком я увидел высовывающееся из–за трубы белесое лицо парнишки лет пятнадцати. Паренек щурился на свет, радостно и смущенно улыбался.

— Почему не пробраться? — повторил командир.

— Гарнизон колючей проволокой обнесен, и дзоты понастроены. Там день и ночь с пулеметами дежурят… А еще на берегу и батареи у них.

— Ну–ка, слезай сюда, поговорим!

Паренек охотно спрыгнул с печки. Командир щелкнул выключателем фонарика, и в избе стало темнее, чем прежде.

— Сынок мой, Ванюшка! — теперь охотно, даже с гордостью пояснила хозяйка.

В одну минуту паренек оделся, натянул зачем–то шапку и подошел к столу. Лучшего информатора трудно было бы и найти. Ванюшка знал всё — и примерную численность гарнизона, и в каких домах расположены казармы, склады, штаб, и где установлена батарея, и где проходит линия связи с другими гарнизонами… Он рассказывая обо всем так уверенно, что командир даже засомневался — а вдруг хвастает парнишка? Но когда тот всё быстро и довольно точно показал на карте — тут уж нельзя было не поверить: штаб, казармы, батарея и дзоты располагались именно там, где и должны располагаться у такого умного и хитрого врага, каким были финны.

— Ну, мать! — сказал командир. — Сын у тебя настоящий разведчик! Спасибо ему! Освободим Заонежье — будет ему награда! Счастливо оставаться!

На крыльце, увидев, что и Ванюшка идет следом за ним, командир остановился:

— Ты куда?

— Я с вами. — Паренек растерянно потоптался на месте.

— Э-э, брат. Так не пойдет. А у мамаши ты спросился? Молод ты еще. Война, брат, это тебе не шутка!

— Прошу вас, возьмите! У меня и маскхалат есть, сам из простыни сшил… Ну возьмите!

Командир понял, что так легко от него не отговоришься. Однако обижать паренька не хотелось, и он решил пойти на хитрость.

— Вот что. Сейчас мы идем на другое задание, а на обратном пути зайдем за тобой. Готовься! Договорились?

— А вы не обманете?

— Что за разговоры! — нарочито строго сказал командир. — Ты, я вижу, даже не понимаешь военной дисциплины. Слушай и выполняй!

III
Всё повторялось, только в обратном порядке: лес, минное поле, патрульная лыжня и, наконец, озеро.

Теперь можно бы и не волноваться. До базы оставалось два десятка километров — три часа хода по безлюдному озеру. Но командир поторапливал людей. Он понимал, что рано или поздно патрули обязательно обнаружат их лыжню. Случись это — неравного боя не миновать. В дело сразу же вступят вражеские прожекторы, орудия, аэросани…

Не прошли партизаны по озеру и двух километров, как тыловое охранение донесло:

— Сзади слышу шорох лыж!

— Прибавить ходу! — приказал командир.

Сейчас важно было как можно скорее уйти подальше от берега. Минут двадцать партизаны изо всех сил мчались на восток, и, когда остановились, чтобы выверять азимут, охранение опять доложило:

— Преследование продолжается!

Да, предрассветный морозный туман отчетливо доносил сзади торопливое шарканье по январскому насту.

Снова изнуряющий бег, снова остановка, и снова ровное приближающееся шарканье.

— Занять оборону! Приготовиться к бою!

Едва разведчики залегли цепью, как шарканье прекратилось. Вокруг стало так тихо, что даже в ушах зазвенело от напряжения. Минута, другая, третья — и вот уже кажется, что вся эта история с преследованием — обман слуха.

— Отходить без шума! Палки на весу!

Командир идет последним, потом отстает. Вот уже цепочка бойцов пропадает из виду, растворяется в темноте. Секунды тянутся томительно долго. И вдруг в мягкое шуршание многих партизанских лыж вкрадывается чужое и легкое шарканье сзади. Оно еще далекое, но уже отчетливое. Идут не во лыжне, а по насту. Преследователей немного. Но, вероятно, это лишь их головной дозор. Почему они не стремятся настичь партизан и завязать бой? Может быть, собираются следом за разведчиками выйти к партизанской базе?

Пока командир догонял своих, созрел план. Где–то на середине озера проходит гряда торосов. Там и нужно дать бой. У разведчиков будет укрытие, а преследователи окажутся на голом месте.

IV
Рассвет наступал медленно. Разгоряченные быстрым бегом и затаившиеся теперь в торосах партизаны уже начали мерзнуть, а противник все еще никак не обнаруживал себя. Он здесь, где–то близко. Похрустывание наста разведчики слышали уже и отсюда. Неужели он все понял и выжидает, чтоб при свете дна раздавить горстку партизан?

Отходить, оставляя врагу такую удобную для боя позицию, партизаны не могли. Уже светало. В серо–голубоватой мути всё отчетливее проступала глубокая колея партизанской лыжни. С каждой минутой она уходила все дальше и дальше.

Наконец раздался тихий голос:

— Товарищ командир, вижу человека в маскхалате.

И сразу же его увидели все. Он неподвижно стоял в двухстах метрах от торосов и даже в бинокль казался одиноким расплывчатым сугробом.

Глаза командира, прильнув к окулярам, лихорадочно искали других людей, но их не было. Лыжня темнела уже позади человека, а он, навалившись на палки, одиноко стоял чуть в сторонке от лыжни и смотрел на торосы. Из прорезей нелепого, свисающего до ног белого балахона высовывались руки. Поверх ушанки был повязан по–старушечьи белый платок.

Командир весело рассмеялся. В леденящей настороженной тишине это было так неожиданно, что партизаны с испугом посмотрели на него.

— Ванюшка! Это ты? Иди сюда! — крикнул командир, поднимаясь.

Да, это был Ванюшка из Кузаранды. Он приблизился к торосам робко, глаз не спуская с вышедшего ему навстречу командира, и молча остановился в нескольких шагах.

— Значит, это ты мучил нас своим преследованием? — строго спросил командир.

Ванюшка тихо кивнул.

— Зачем же ты это сделал? — еще строже спросил командир, а сам уже и не прятал довольной улыбки.

— Я в партизаны хочу…

— «Хочу, хочу»… Ну почему ты не догонял нас сразу, если уж так в партизаны хочешь?

Ванюшка поднял обыневшее лицо и хитро усмехнулся.

— Если б сразу, так вы бы опять меня домой отправили.

— А сейчас, думаешь, не отправим?

Ванюшка помолчал, потом упрямо пробубнил:

— Все равно за вами пойду.

— Пойдешь, если возьмем… Скажи–ка, почему ты не по лыжне шел, а по насту?

— Боялся! — признался паренек, виновато улыбнувшись. — Лыжню вы и заминировать могли.

— Молодец! — Командир подошел к нему, похлопал по плечу, потом сказал: — Ну, парень, перехитрил ты меня. Быть тебе настоящим разведчиком.


1966

История неоконченного поиска (повесть в документах)

Одна была страшна судьбина:

В сраженье без вести пропасть.

А. Твардовский


I. ЗАГАДКА ВОЕННОЙ ПОРЫ

1
Летом 1942 года, во время двухмесячного рейда партизанской бригады по тылам врага, таинственно пропал отряд «Мстители».

Вот как объясняет случившееся комиссар бригады Н. П. Аристов в своем рапорте Штабу партизанского движения на Карельском фронте 9 сентября 1942 года:

«Отряду „Мстители“ под командованием Попова была поставлена задача отобрать наиболее сильных людей и в сопровождении одного из разведчиков разыскать концентраты, сброшенные с самолета и спрятанные накануне. 7 августа в 14 часов Попов с группой 50 человек вышел на розыски продуктов питания. Мы ожидали его до утра 8 августа, но он почему-то не вернулся. Никакой стрельбы в том направлении, куда пошел Попов, не было. Решили двигаться на переправу, а один взвод из отряда „Мстители“ под командованием Бузулуцкова с отделением, приданным из отряда „Боевые друзья“, оставили на высоте 195,1, чтоб он дождался возвращения Попова и вместе с ним догнал бригаду за рекой Сидра…

8 августа утром переправились через реку Сидра, снова получили с самолетов продовольствие и остановились на привал, рассчитывая дождаться здесь отряда Попова…

…Охрана переправы была поручена отрядам „Боевые друзья“ и „За Родину“. Около 12 часов в районе, откуда мы пришли, начался бой. Кто его вел — взвод Бузулуцкова, оставшийся на высоте 195,1, или подошедший Попов с отрядом — определить мы не могли. Слышно было, как в ход пошли гранаты. Командование бригады приняло решение бросить на высоту 195,1 взвод отряда „За Родину“ с задачей ударить силами этого взвода по правому флангу противника, установить связь с Поповым и не пустить противника к переправе. Взвод под командованием Мурахина выступил от реки Сидра через 15 минут, начал обход болота с запада. Пройдя около одного километра, взвод столкнулся с противником численностью до роты. Белофинны шли прямо по болоту. Мурахин воспользовался этим, занял удобный рубеж на опушке леса и, подпустив белофиннов на близкое расстояние, открыл по ним шквальный ружейно-пулеметный огонь. Белофинны, не ожидавшие такого удара, скрылись в лес, оставив на болоте до 30 трупов своих солдат и офицеров, и начали обходить взвод Мурахина с правого фланга, стараясь прижать к реке. Одновременно с этим по взводу Мурахина был открыт ураганный минометный огонь, под прикрытием которого противник предпринял атаку против взвода. Комиссар отряда „За Родину“ Плеве бросает в помощь взводу Мурахина второй взвод под командованием тов. Самсонова.

Мурахин и Самсонов снова подпускают противника на близкое расстояние и почти в упор открывают по нему огонь. Белофинны и на этот раз вынуждены были отойти, неся большие потери…

Партизаны отошли только после того, как получили приказ командования бригады. В этом бою противник только убитыми потерял свыше 70 человек. Наши потери — 8 человек убитыми, 3 раненых и 4 пропавших без вести.

В силу того, что противник подтягивал к реке Сидра новые силы, а связи с Поповым установить не удалось, поздно вечером 8 августа бригада начала движение на север. На прикрытие отхода были оставлены отряды „Боевые друзья“ и „За Родину“…

…Для установления связи с Поповым и сообщения ему дальнейшего маршрута движения бригады было выделено 6 разведчиков под руководством тов. Полевика. Перед ними была поставлена задача глубоким обходом слева достичь высоты 195,1, выяснить там обстановку и во что бы то ни стало связаться с Поповым. Полевик выступил на выполнение задачи одновременно с выходом бригады от реки Сидра…

…В 13 часов 12 августа достигли высоты безымянной (координаты 60—98) и направили разведку к реке Волома. Днем к нам прибыла группа разведчиков под руководством тов. Яковлева, выходившая к озеру Гардюс, чтобы встретить отделение Полевика и отряд „Мстители“, которые должны были выйти сюда по нашему маршруту. Яковлев никого не встретил, судьба отряда Попова начинает серьезно беспокоить всю бригаду».

(ПАКО, фонд 213, опись 1, ед. хр. 263, с. 10—12).


Ценой огромных потерь и лишений бригада через две недели пробилась к своим. Из 597 партизан, перешедших 13 июля 1942 г. линию фронта, назад вернулись немногим более 120 человек.

Были дни и бои, когда бригада теряла людей не меньше, чем осталось их с отрядом Попова. У высоты 264,9 в ночь с 30 на 31 июля погибло более ста человек, при прорыве через дорогу Паданы — Кузнаволок — около шестидесяти, при переправе через Елмозеро — столько же.

Но те потери — тоже заметные, горькие и невосполнимые — распределялись более или менее равномерно по отрядам, взводам и отделениям, в сознании рядовых партизан они не соединялись в общую для всей бригады цифру и воспринимались как неизбежные.

Иное дело — потеря целого отряда.

В дни, когда комиссар Аристов писал свой подробный рапорт о рейде бригады, еще жила с каждым часом убывающая надежда, что или сам отряд, или хоть какая-нибудь группа из него пробьются через линию фронта и принесут известия — что же произошло там, северо-западнее Сидрозера.

Вернулся Андрей Полевик. Его отделение, посланное для связи с отрядом Попова, наткнулось на финнов, в ходе перестрелки вынуждено было разделиться на две группы, и в дальнейшем каждая из групп действовала самостоятельно. Сам Полевик вместе с сандружинницей Аней Мининой с великим трудом добрался до заданного квадрата, но, натыкаясь везде на противника, обследовать высоту 195,1 не смог. После трехнедельных мытарств и блужданий они вдвоем выбрались в свой тыл, обогнув с севера Елмозеро. Четверо других разведчиков под руководством местного уроженца, паданского карела Федора Лиликова, также в конце концов пробрались на свою территорию.

Других известий не было…

10 октября 1942 года Штаб партизанского движения Карельского фронта принимает решение: считать отряд «Мстители» без вести пропавшим. Родственникам бойцов и командиров отряда было разослано извещение, что «ваш муж (сын, отец, брат), участвуя в боях против немецко-финских захватчиков, пропал без вести в августе 1942 года».

Для военного времени в этом не было ничего странного. Отряд действительно пропал без вести, и никто не знал: погиб ли он в бою или был оттеснен противником в глухие безжизненные леса Пенинги, и партизаны один за другим поумирали от полного истощения.

Странно другое. Когда через два года территория Карелии была освобождена от оккупантов, не было сделано даже малейшей попытки раскрыть эту тайну.

Составлялись отчеты и описания, приводились в порядок документы, выяснялись дела и судьбы не только групп, но и отдельных людей, участвовавших в партизанской и подпольной борьбе, а судьба большого отряда по какой-то нелепой случайности так и осталась без внимания, и он продолжал числиться в без вести пропавших.

Появлялись статьи, диссертации и книги по истории партизанского движения в Карелии, а о печальной судьбе отряда «Мстители», сформированного осенью 1941 года из партийно-советского актива Шелтозерского и Пудожского районов, в них даже не упоминалось, словно бы отряд совершил что-то неблаговидное.

Невольно закрадывалось подозрение — а не проявил ли отряд, попавший в окружение, трусость и не сдался ли на милость врага?

Нет, сами ветераны — участники рейда бригады — так не считали. Никто из них не сомневался, что отряд Попова погиб. Расходились лишь в предположениях, как и при каких обстоятельствах это произошло.

Во время первого слета партизан Карелии в 1967 году я опросил полтора десятка участников рейда. Почти каждый помнил, как уходил отряд Попова с высоты 195,1, с каким нетерпением ждали тогда его возвращения, и не могли взять в толк, куда он подевался — ушел за какие-то четыре-пять километров и словно в воду канул…

Бывший помощник начальника штаба бригады Николай Георгиевич Пименов, командовавший в том походе отрядом «Буревестник», сказал:

— Думаю, отряд Попова нашел сброшенные с самолетов продукты. Ослабевшие люди поели, решили отдохнуть, набраться сил, чтобы догнать бригаду… Постовые проворонили, и финны беспощадно взяли их в ножи.

Бывший командир отряда «Боевые друзья» Федор Иванович Греков считал:

— Попов нарвался на засаду, которую финны устроили у сброшенных продуктов… Финны это практиковали. Так уже было с моим отрядом за шесть дней до этого, но тогда, слава богу, все хорошо кончилось, продукты мы отбили и потеряли лишь одного человека.

Все это лишь предположения. Нужен был хотя бы единственный свидетель.

Еще живы были начальник Карельского штаба партизанского движения генерал-майор Сергей Яковлевич Вершинин и член Военного Совета фронта, секретарь ЦК КП КФССР, генерал-майор Геннадий Николаевич Куприянов.

С. Я. Вершинин жил в Москве. Я знал, что он болеет, но все же не раз порывался звонить ему. В ту пору я приступал к работе над романом-хроникой «За чертой милосердия», у меня было много вопросов, связанных с поросозерским бригадным рейдом, два раза я заказывал междугородный разговор, час ожидания мучился от сознания, что тревожу больного человека по пустякам, и оба раза, помнится, чувствовал какое-то облегчение, что разговор не состоялся, — в первый раз телефон не ответил, во второй — Сергей Яковлевич уже не смог подойти к аппарату.

Вскоре его не стало. Потом я клял свою нерешительность, хотя и понимал, что генерал Вершинин не мог знать об отряде Попова больше того, что засвидетельствовано в рапорте Аристова.

С Г. Н. Куприяновым было проще. Он жил в Пушкине под Ленинградом, был бодр, жизнерадостен, дружелюбен, часто навещал Петрозаводск, любил, когда его внимательно слушают, по любому вопросу имел твердое, неуступчивое суждение, обижался на несогласие, но был отходчив.

Долгие часы проводили мы в разговорах о партизанских делах и военных годах. А однажды такая беседа продолжалась почти беспрерывно двое суток. Он приехал навестить меня в писательском доме творчества в Комарове, остался на одну ночь, потом на вторую.

Тогда-то я и спросил его — отчего так получилось, что до сих пор не прояснена судьба отряда «Мстители» и он числится без вести пропавшим, хотя отряд конечно же погиб? Неужели в 1944 году, когда был освобожден Сегозерский район, нельзя было обследовать место его гибели?

Вопрос, как видно, остро задел Куприянова.

— Кто вам сказал, что отряд Попова погиб? — спросил он тем тоном, каким, наверное, разговаривал с бестолковыми подчиненными в годы войны. — Отряд Попова не погиб. Он вышел в расположение двадцать седьмой дивизии и передан в ее состав. Да-да, не удивляйтесь. Я хорошо помню, как приказал Вершинину отправить офицера штаба в двадцать седьмую дивизию с этим поручением…

Я ошарашенно смотрел на солидного, даже величественного генерала, бывшего члена Военного Совета фронта и первого секретаря ЦК Компартии республики. Я не знал, как реагировать, — возмутиться или рассмеяться, приняв все это за шутку.

Я не сделал ни того, ни другого. Во мне еще жил, наверное, тот восемнадцатилетний мальчишка, который в сентябре 1942 года с благоговением и восторгом слушал в сегежском кинотеатре речь генерала Куприянова на вручении наград участникам поросозерского партизанского рейда.

Сдержанно и примирительно я начал ссылаться на документы партархива, на официальный итоговый отчет Штаба партизанского движения, составленный осенью 1944 года, где отряд «Мстители» продолжал числиться без вести пропавшим, на отсутствие каких-либо письменных свидетельств, что отряд вышел в свой тыл и передан в 27 дивизию.

Куприянов был непреклонен:

— Тогда мы не придавали документам такого значения, как сейчас. Это был сорок второй год! О передаче знали несколько человек… Вершинин в сорок четвертом мог забыть этот факт!

Помнится, в Комарове я пустил в ход самый неотразимый, как мне казалось, довод. Отряд «Мстители» в подавляющем большинстве состоял из пудожан или шелтозерцев. Если девяносто человек были переданы в армию, то хоть кто-то из них должен был вернуться домой, не могли же они все до единого погибнуть…

— А вы проверяли? Нет? Вот и проверьте! — И, подумав, Куприянов добавил: — Впереди было еще три года войны… А потери в армии не сравнить с нашими, партизанскими… Там гибли не отряды, а полки и дивизии…

2
Проверять не потребовалось.

Неожиданно объявился бывший партизан отряда «Мстители» Иван Соболев. По отчетным спискам бригады он числился ушедшим с отрядом на поиски продуктов, а на самом деле, за неделю до этого в бою на высоте 264,9 был тяжело ранен, попал в плен, чудом остался жив и с 1944 года работает в угольном забое в г. Новошахтинске Ростовской области. По моей просьбе он написал подробнейшие воспоминания — две плотно исписанных убористым почерком тетради. Часть их я включил отдельной главой в роман «За чертой милосердия».

Сам Иван не мог знать о судьбе отряда, но в медвежьегорском лагере военнопленных он неожиданно встретил другого бойца из отряда «Мстители» Павла Оберемко. Тот тоже не участвовал в последнем бою, который вел отряд, так как за несколько дней до этого отошел в сторонку и заблудился. Много дней шел один, пробираясь на север. Он-то, Павел Оберемко, и наткнулся однажды на место боя, где увидел убитыми своих товарищей — командира Попова, политрука Лонина, медсестру Машу Сидорову — весь отряд «Мстители»…

Где теперь Оберемко, остался ли он жив — Иван Соболев не знал, так как виделся с ним лишь в плену.

Это было первое, хотя и косвенное, свидетельство, что отряд «Мстители» не пропал без вести, не передан в состав 27-й дивизии, а пал в бою с противником.

Почти одновременно появилось второе — веское и неоспоримое.

29 августа 1970 года лесник Юккогубского лесничества Довбыш письменно сообщил в Медвежьегорский райвоенкомат, что при отводе лесосек в 13 квартале (в трех километрах вверх по течению реки Сидра) обнаружены пятьдесят незахороненных погибших партизан, возле которых найдены пустые пулеметные диски, котелки, кружки.

В течение сентября сотрудники Медвежьегорского райвоенкомата, редакции районной газеты «Вперед» и лесничества дважды произвели обследование местности вблизи высоты 195,1. Они обнаружили останки семидесяти погибших, перенесли их в село Паданы и 4 октября 1970 года торжественно захоронили их в братскую могилу в центре села.

К сожалению, и члены поисковой группы, и райвоенкомат ничего не знали об истории исчезновения отряда «Мстители» и не организовали тщательной экспертизы. Более того, о своей находке они сообщили в Петрозаводск лишь после захоронения.

Отряд погиб — это ясно. Но как, при каких обстоятельствах? Успел ли Попов вернуться на высоту и соединиться со взводом Бузулуцкова? Окружил ли их противник на самой высоте или Попов, нарвавшись на засаду возле сброшенных продуктов, с боем отступил к высоте в надежде на помощь бригады, не зная, что она уже на переправе в восьми километрах отсюда? Настораживал тот факт, что останки в большинстве своем были найдены на крохотном пятачке, словно люди находились не на линии обороны, а были расстреляны спящими. Но кто тогда вел бой, длившийся около часа? Ведь бой хорошо был слышен от переправы через Сидру. Может быть, финны, когда кончился бой и никого из партизан не осталось в живых, собрали трупы в одно место, чтобы сфотографировать и приложить снимки к победному рапорту? Это мое предположение было не совсем безосновательным. Через три года, когда в Финляндии выйдет в свет книга военного писателя Пентти Тикканена «Разгром партизанской бригады», то там будут напечатаны двадцать шесть фотографий, сделанных во время преследования бригады. Правда, снимков с высоты 195,1 там не оказалось…

Приходила в голову и такая мысль — совсем уж неприятная. А вдруг остатки отряда, израсходовав боеприпасы, прекратили сопротивление, а финны в горячке и озлоблении за собственные потери расстреляли безоружных партизан, чтобы не возиться с ними в глухом лесу? Ведь были же случаи и в этой операции, и в других, когда они безжалостно пристреливали раненых партизан, как и партизаны не больно церемонились в таких случаях. Война шла за чертой милосердия, а тайга никогда не знала жалости…

Своими находками, мучительными раздумьями и предположениями я делился с Г. Н. Куприяновым. В ту пору я начал писать первые главы романа «За чертой милосердия», название которого и родилось из этих раздумий. Вопросов и загадок возникали десятки, а кто, кроме Геннадия Николаевича, мог быть более компетентен в запутанных партизанских делах?

После бесед в Комарове, в течение ноября, Г. Н. Куприянов прислал мне четыре письма — одно весьма пространное: на девятнадцати страницах машинописи… В письмах он был предельно дружелюбен и доброжелателен, но раз от разу все резче заострял наши разногласия, распространяя их на другие события и лица партизанской истории. Никакие доводы, свидетельства и аргументы на него не действовали. Он продолжал считать, что отряд Попова не погиб и даже не пропал без вести, а был передан им в состав 27-й дивизии. В каждом его последующем письме нарастала обида — почему нужно верить косвенному показанию рядового бойца, бывшего к тому же в плену, и не верить прямому свидетельству члена Военного Совета фронта, первого секретаря ЦК Компартии республики, занимавшегося руководством партизанским движением с момента его организации и до окончания боевых действий? А что касается останков, найденных лесниками, то где доказательства, что это именно партизаны? Возможно, это армейское подразделение, оборонявшееся во время отступления осенью 1941 года, или разведотряд, ходивший за линию фронта во время трехлетней стабильной обороны?

Свою версию Г. Н. Куприянов в 1975 г. опубликует в книге «За линией Карельского фронта», где, рассуждая о потерях бригады во время летнего похода 1942 года, напишет:

«Партизаны, конечно, понесли значительные потери, но все же к 18-му разъезду Кировской железной дороги 25 августа вышли организованно 178 партизан. Отдельные группы и одиночные бойцы выходили еще несколько дней. Около 90 человек вышло в расположение 27-й дивизии и были переданы в ее состав»[4].

Более того, примерно в это же время Г. Н. Куприянов в адрес партархива Карельского обкома КПСС, где хранятся материалы по партизанскому движению, направил справку с изложением своей версии опотерях бригады, которую просил зарегистрировать как официальный документ.

Правда, через несколько лет, во втором издании книги «За линией Карельского фронта», уже не будет упоминания о передаче отряда «Мстители» в состав армии, и цифры бригадных потерь будут приближены к реальным.

Книга вышла в свет в 1979 году, когда автора уже не было в живых.

Сравнивая оба издания, перечитывая полтора десятка адресованных мне писем, вспоминая наши долгие и подчас весьма горячие разговоры, я все пытаюсь понять — как и откуда взялась у Г. Н. Куприянова версия об отряде Попова? Рождена ли она всплеском генеральской амбиции, когда во время комаровской встречи я своим вопросом — почему после войны было проявлено безразличие к судьбе целого отряда — невольно уязвил Геннадия Николаевича, вынудил его резко отреагировать?

А он был человеком своего времени, не умел признавать ошибок даже в частных вопросах. После войны он подвергся необоснованным репрессиям. И чувство собственной непогрешимости в отношении к прошлому усиливалось в нем после полной реабилитации и возвращения ему генеральского звания. Возможно, он искренне верил, что осенью 1942 года действительно отдавал приказание о передаче партизанского отряда в состав армейской части?

Был же, должен быть какой-то исток у этой версии…

В 1982 году из писем читателей-ветеранов Карельского фронта я узнал, что в сентябре 1942 года в тыл противника западнее Елмозера и Сегозера были направлены разведотряды 27-й стрелковой дивизии и 33-й отдельной лыжной бригады с задачей оказать содействие выходящим в свой тыл партизанам. Скорее всего, речь шла о помощи отряду «Мстители», о гибели которого в штабе фронта еще не знали, и он считался, согласно рапорту Н. П. Аристова, действующим самостоятельно. Разведотряд 27-й дивизии насчитывал около 90 человек. Пройти глубоко в тыл дивизионным разведчикам не удалось, они проникли всего на 20—30 километров, были обнаружены противником и отходили на свою сторону с боями.

Конечно же об их возвращении было доложено члену Военного Совета фронта Г. Н. Куприянову, руководившему партизанским движением, и, вероятно, этот факт претерпел такую странную аберрацию в его памяти…

Тем более что в конце октября 1942 года отряд «Мстители» был заново сформирован из курсантов сегежской партизанской школы, в декабре он начал боевые действия, в первом же походе случились свои драмы — разведвзвод наткнулся на заранее подготовленную засаду противника, понес ощутимые потери, но отряду удалось избежать ловушки, и он вышел на свою сторону.

Возможно, и это сыграло свою роль в возникновении версии о том, что отряд «Мстители» спасся…

Теперь несколько легче стало понять — почему после освобождения Сегозерского района в 1944 году никто не занялся судьбой отряда «Мстители», коль сам Г. Н. Куприянов считал, что отряд вышел к своим и передан в состав 27-й дивизии.

II. РАЗДУМЬЯ У ВЕЧНОГО ОГНЯ

«Нет без вести пропавших, а есть лишь ненайденные…»

Этой фразой заканчивал я в 1975 году главу романа-хроники «За чертой милосердия», рассказывавшую о том, как уходил в безвестие партизанский отряд «Мстители».

Я долго колебался. Есть ли у меня право на такое утверждение? Надо ли тревожить приглушенную временем боль, пробуждать надежду, что каждая из миллионов безвестных судеб станет рано или поздно известной, а павший на войне солдат обретет небезымянную могилу?

Роман еще не был напечатан, и карельское радио передавало отрывок из него о том, как взвод Андрея Бузулуцкова вел первый бой у бараков Тумбы, а в далеком пудожском поселке Кривцы дело едва не кончилось бедой. Вдова комвзвода, Евгения Алексеевна, вслушавшись в передачу, вдруг побледнела и, крикнув сыну и внукам: «Идите сюда… Слушайте… Нашелся ваш дедушка», — потеряла сознание.

Через несколько дней я буду держать в руках ее большое взволнованное письмо, где она сама объяснит:

«…Ведь для нас, особенно для меня, он действительно нашелся, т. к. 33 года хранится полуистертый листок-извещение о том, что „ваш муж Бузулуцков А. И., командир взвода, участвуя в боях против немецко-финских захватчиков, пропал без вести“. А оказывается, все обстоятельства его гибели известны — только мы, его родные и близкие, ничего не знаем. Так и потянулись годы ожидания — ведь пропал без вести — еще не значит, что убит».

Да, могила успокаивает.

Не только тех, кто обретает в ней вечное пристанище. Не боль и горечь живущих, а их совесть и веру, что исполнили они святой и извечный долг живых перед мертвыми.

Из понимания этого, от нашего бессилия и невозможности разыскать, захоронить и воздать должное каждому, кто пал на Великой войне, во многих крупных городах через четверть века после Победы появилась могила Неизвестного солдата.

Я помню, как торжественно и скорбно зажигали огонь над могилой безымянного солдата в Петрозаводске. Со слезами на глазах мы шли в процессии за факелом, доставленным на бронетранспортере из Ленинграда; вокруг — на площади и прилегающих улицах — толпы народа, море цветов, надрывные, щемящие душу звуки оркестра, потом — тишина, орудийные залпы, и над металлической звездой затрепетал, заметался, словно бы ища выхода из темной горловины, оранжевый язык пламени.

Был безветренный, солнечный день, а он метался, рвался из стороны в сторону, и не было ему покоя. Казалось, вот-вот он оторвется и улетит, и ощущение этого родило беспокойство, которое не покидает меня и поныне.

Мы хоронили останки неизвестного солдата, найденные в карельском лесу. Мы воздали ему почести, которых удостаивается не каждый маршал, ибо могила его — в самом центре города, и теперь для горожан нет священнее места.

А он ведь не был безымянным. Были у него имя и фамилия, было место на земле, которое называем мы своей родиной, были школа, колхоз или завод, были командиры и товарищи по взводу, роте или батальону, ведь хранятся же до сих пор в архивах мобилизационные военкоматовские документы, штабные списки, сводки потерь, рапорты и донесения, может, живы еще отец или мать, брат или сестра, жена или дети…

Не оттого ли так беспокойно мечется, трепещет, рвется и вновь вспыхивает оранжевое пламя, чтоб у нас, живущих, память и душа не ублаготворялись словами, начертанными на могиле, о неизвестности имени и бессмертии его подвига, чтоб скорбь наша не становилась ритуальной привычкой, а возвращала нас к судьбам тех, кто все еще считается без вести пропавшим…

Каждый день дважды — по пути на работу и обратно — я прохожу мимо Вечного огня, и всякий раз думы мои об одном и том же. Они упираются в боль, тоску и виноватость, ибо память о невернувшихся и канувших в безвестие начинается с собственного отца. С рядового солдата Гусарова Якова Васильевича, который ушел на войну через четыре месяца после меня, вскоре был тяжело ранен, долго лечился в Иркутском госпитале, писал домой с надеждой, что, наверное, уже отвоевался, потом утешал жену и дочерей, что, может быть, дадут ему краткосрочный отпуск, ведь по пути на фронт Свердловска не минуешь, а там рукой подать до Ирбита, каких-то двести верст… Нет, не состоялась и побывка. Последняя его открытка извещала: «Шагаем по земле освобожденной Украины, догоняем фронт».

Житомир освобождали дважды.

Зимой 1944 года, когда его взяли окончательно, в адрес моего двоюродного брата Петра Батунина, воевавшего под Ленинградом, пришло письмецо, в котором сердобольная малограмотная крестьянка сообщала, что Гусаров Я. В. скончался от тяжелых ран в ее хате. То ли она не указала обратного адреса, то ли брат очень уж торопился известить нашу семью и упустил такую важную деталь (а торопился брат не зря — через короткое время пришло известие и о его гибели), но об отце знаю лишь то, что он погиб где-то под Житомиром и, наверное, хоть как-то похоронен, коли нашлась добрая душа и сообщила о его смерти по первому обнаруженному у покойного адресу.

Я пробовал искать. Еще студентом, будучи однажды в Киеве, добрался до Житомира. Знал, что ничего не найду и не узнаю: кому в 1949 году было до братских могил, когда живые люди ютились чуть ли не в землянках. Просто хотелось взглянуть на землю, в которую лег отец…

Потом по моей просьбе через облвоенкомат вел поиск писатель Владимир Канивец. Фамилии отца не оказалось даже в списках павших на житомирской земле.

Позже юные следопыты из житомирского села, где директором школы работал мой партизанский товарищ Бронислав Крушинский, совершили обход многих кладбищ и братских могил, но их старания оказались безрезультатными.

Еще меньше я знаю о судьбе братьев отца. Их было трое, моих родных дядюшек, в первый месяц войны ушедших на защиту Ленинграда.

Старший, Василий, вскоре был ранен, лечился на Урале в госпитале, был три месяца на инвалидности, жил у нас в Ирбите, снова был призван, прошел всю войну и остался жив. А два других — Евстафий и Григорий — как ушли в ополчение, так словно в воду канули — лишь по одному письмецу с пункта формирования, еще летом 1941 года.

Семеро близких моих родственников не вернулись с войны, но какие-то скудные сведения — когда и на каком фронте они погибли — имеются лишь о двоих-троих.

Бытовала и у нас, партизан, поговорка: «Война все спишет!»

Не знаю, кто и когда первым пустил ее в ход, но появилась она чуть ли не с самого начала войны и получила повсеместное хождение как на фронте, так и в тылу.

Она употреблялась вроде бы и не всерьез, вроде бы вполушутку, но сколько горя, бед и утрат принесла ее утешительная, вседозволяющая простота.

Война действительно списала многое. Победа и время оправдали и сгладили даже самое трудное и обидное.

И нашу странную неподготовленность к войне, хотя ощущали ее неизбежность и готовились все двадцать лет. И наше оскорбительное недоверие к тысячам и миллионам, оказавшимся в плену или оккупации, даже к тем, кому со смертельным риском удалось вырваться из-за вражеской колючей проволоки. И нашу излюбленную, идущую чуть ли не из Очаковских времен, тактику: «Даешь любой ценой! Пуля-дура, штык-молодец!», — когда у безымянной высоты нередко ложились в землю роты и батальоны, а позже оказывалось, что в оперативном отношении эта высота существенной роли не играла…

Ни война, ни Победа, ни время не могли списать или сгладить одного — память о павших. А почти двадцать лет после войны мы словно бы не знали этого и делали так недопустимо мало. Особенно в отношении без вести пропавших.

Многое, очень многое уже невосстановимо.

Не потому ли наша боль, горечь, вина перед погибшими как бы удвоились?

…Думы мои начинаются с отца и неизбежно приходят к партизанам отряда «Мстители». Их долгое безвестие давно стало болью моей совести, словно сам я был с ними на высоте 195,1, но почему-то остался жив, а их нет даже в списках погибших…

III. БЕЗЫМЯННЫЕ ВЫСОТЫ

1
У документальной книги почти неизбежно какое-то продолжение. Если не в литературе — то в жизни.

В пятидесятые годы сквозь безлюдные леса потянулась с юга на север Западно-Карельская железная дорога. В ту пору мало кто знал, что через двадцать — двадцать пять лет упрется она своей левой веткой в неожиданно зародившийся, стремительно выросший горняцкий город Костомукшу и по звонким рельсам загромыхают на юг, в Череповец и на Урал, составы с железорудными окатышами.

В ту пору дорога окупала себя карельским лесом. Один за другим вдоль нее возникали крупные леспромхозы — Поросозерский, Лахколамбинский, Гимольский, Суккозерский, Воломский…

Дорога проходила в тридцати километрах западнее тех мест, где в августе 1942 года пролегала печальная тропа отхода партизанской бригады.

Делянки Суккозерского леспромхоза уже в середине семидесятых годов приблизились к высоте 264,9 — к той самой, на которой партизаны всю ночь с 30 на 31 июля вели кровопролитный бой в плотном вражеском окружении, откуда утром пошли на смертельный прорыв, смяли ошеломленного противника и на несколько суток оторвались от него.

У этой высоты погибли комбриг И. А. Григорьев и более ста партизан.

Лес давно уже скрыл следы той давней трагедии. Когда попадаешь сюда, кажется, что это и есть тот самый, теперь уже такой редкий в Карелии, заповедный край непуганых птиц и нехоженых троп, куда не ступала нога человека. Бесконечные светлые сосновые боры на взгорьях и пологостях, темные ельники в низинах, ива и ольшаник по краям болот и тихих, словно загустевших озер-ламбушек, а под ногами — мягкий пружинящий мох, брусничник и черничник, которые давно укутали и скудную почву, и россыпи камней, и скальные выходы, и даже роднички, невидимо и неслышно сочащиеся к большой воде.

Жители лесных поселков были переселенцами из дальних краев, и они даже не подозревали, что в этих местах когда-то шла партизанская война. Судя по всему, первые «находки» были сделаны сборщиками грибов и ягод, ибо уже в конце 60-х годов в поселке высоту 264,9 стали называть «Смерть-горой». Под моховым пластом случайно обнаруживали то скелет человека, то пулеметный диск, то котелок или алюминиевую ложку. Ходили слухи, что кто-то наткнулся на целую гору ботинок американского производства. К этому быстро привыкли. В Белоруссии или в Смоленской области и не такое доводилось видывать… Вот там была война — так война! Там до сих пор танки в земле находят. Скрежетнул плуг о железо, глядь — а это крышка танкового люка; начали откапывать — целый танк оказался. Да еще свой, советский, хоть и старенький, довоенный, но коротким дулом — на запад. То ли сам в окоп провалился, то ли специально закопали, в дот превратили. А тут какие-то скелет, диск, ботинки…

Похоже, так рассуждали не только шутники из рядовых лесорубов, но и их тогдашние руководители — директор леспромхоза, секретарь парткома, председатель поселкового Совета. Во всяком случае, никто из них не только не проявил никакого внимания к находкам, но даже не счел нужным известить о них республиканские органы или комитет ветеранов войны.

Более того, партизанам, навечно залегшим в оборону на высоте 264,9 в 1942 году, через 40 лет пришлось испытать второй штурм, когда «Смерть-гору» оглушил торопливый, захлебывающийся треск бензопил «Дружба», надсадный рев трелевочных тракторов, лязг гусениц, и тяжкое, похожее на глубокие глухие взрывы, буханье падавших на землю сосен.

Да, это был настоящий штурм, выдержать который партизаны уже не смогли — ни живые, ни мертвые. Тысяча кубометров «деловой древесины», понадобившаяся для квартального плана, оказалась дороже памяти о павших.

Ах, этот штурм, этот злополучный план, это вечное и вседозволяющее — «стране нужен лес»!

Казалось бы, еще в пятидесятых годах, когда минула горячка послевоенного восстановления, уже всем стало ясно, что лесозаготовки нельзя уподоблять ни сражению, ни штурму, ни одиночному бою человека с природой, что при таком уподоблении мы ведем огонь по себе и в буквальном смысле рубим сук, на котором сидим.

Но где там!

На словах мы все понимаем, даже умом осознаем трагическую суть, кажется, и до чувств наших вроде что-то доходит, а как коснется практики — куда все девается?

Так было и с высотой 264,9…

Проникались, одобряли, обещали и давали указания нижестоящим. Все — начиная с секретарей обкома партии и до главного инженера леспромхоза.

Первый приступ удалось ненадолго остановить, когда лесосека придвинулась к подножию высоты и начала обтекать ее по склонам.

Тут решающую роль сыграла инициатива молодого симпатичного парня, шофера лесовоза из поселка Суккозеро Сергея Симоняна. В конце 1980 года редакция карельской республиканской газеты «Ленинская правда» получила его письмо:

«В 1977 году я прочитал книгу Д. Я. Гусарова „За чертой милосердия“. Книга меня очень заинтересовала и взволновала. Много раз я ее перечитывал. В книге упоминаются наши озера, реки, словом, описана наша местность. По карте я примерно прикинул маршрут движения партизанской бригады, конечно, это было далеко не точно, но вскоре предположения подтвердились. Во время трелевки леса нашли саперную лопатку, гильзы… Это было в районе озер Большое и Малое Матченъярви.

В книге описывалась высота 264,9, на которой партизаны вели бой в окружении. Эту высоту я начал искать летом 1977 года вначале с братьями Валерой и Юрой. В книге высота описана очень хорошо, но когда стали ее искать, то не нашли. Конечно, может, и не совсем правильно было искать по описанию, но еще раз повторяю, в книге она описана очень хорошо. Неожиданно нам повезло. Как-то приехал мой тесть из Гимол и рассказал, что когда он работал дорожным мастером, то на одной сопке нашел останки нескольких человек, полотно палатки, котелки. В июне 1980 года я со своими ребятами-школьниками пошел в те места. Судя по всему, это и есть высота 264,9. Действительно, мы обнаружили там останки погибших, котелки, питание для рации, патроны, выложенные камнями ячейки для стрельбы. Позже мы не раз бывали там, и каждый раз были новые находки…»

20 февраля 1981 года газета напечатала большой очерк своего спецкора Юрия Шлейкина «Высота 264,9 — подвиг и память», где рассказала о трехлетней поисковой работе Сергея Симоняна и его юных друзей. Благодаря им и конечно же с помощью тогдашнего председателя поселкового Совета, школьного учителя А. М. Коряковского и секретаря Муезерского райкома партии Ю. П. Власова 9 мая того же года в центре Суккозеро были торжественно открыты памятный гранитный обелиск и братская могила, в которой захоронены останки десятков погибших партизан, бережно перенесенные с высоты 264,9.

Была у юных поисковиков мечта — сохранить в неприкосновенности легендарную высоту, оставить ее оазисом нетронутой карельской природы и местом партизанской славы, ведь молодому поселку так не хватает точек опоры для воспитания у новых поколений исторической памяти. Об этом же просили и бывшие партизаны, приехавшие на открытие братской могилы.

Пока шли торжества и не утихала газетная шумиха, все это было обещано.

Но, как оказалось, ненадолго…

Нового штурма высота не выдержала. В считанные дни она превратилась в обычный лунный ландшафт, какой оставляют, к великой горечи, лесорубы по всей Карелии.

И, как всегда, виноватого уже не найдешь.

Логика простая — останки убраны, работать можно, порубочный билет у леспромхоза давно на руках, лесосечные фонды и так на исходе, а что-либо изменить на месте — никто не в силах, надо просить разрешения у центра, а кто в «Кареллеспроме» станет изымать тысячу кубометров из фондов леспромхоза, если лесу и так не хватает…

Когда это произошло, Сергей Симонян уже вплотную занимался другой партизанской высотой — где загадочно погиб отряд «Мстители».

2
В июле 1981 года Сергей Симонян писал мне:

«В июне мы 4 раза ходили в походы, на поиски следов бригады. Три раза я водил своих ребят к предполагаемой высоте 195,1. И там удалось найти много разных вещей. Нами найдены около 30 незахороненных партизан. Очевидно, взвод Бузулуцкова. Около погибших мы нашли котелки, кружки, ложки, 6 гранат, два компаса, финку, авторучку, перочинный ножик, медикаменты и т. п. На одной ложке видна надпись, правда, не очень четко, но мы прочитали — ложка принадлежала Смирновой Вале… То, что останки принадлежат партизанам, вне сомнений…

Все останки найдены в радиусе 50 метров. Очевидно, партизаны отдыхали, когда напали финны, не многим из них удалось отбежать в сторону… Но бой, очевидно, был, около многих нашли кучки стреляных гильз…

Интересно то, что мы нашли погибших партизан в том же месте, что и лесник Довбыш в 1970 году. Судя по его же схеме.

Четвертый поход мы планировали большой, хотели пройти по всему маршруту. Но нам его, мягко говоря, сорвали. А ведь у нас уже была собрана группа, приехала А. С. Пименова (бывшая партизанка). Некоторые ребята не поехали в отпуска с родителями — так у нас все были уже настроены.

Все, кроме наших руководителей, которые не понимают, что нельзя жить одним только планом. Меня не отпустили даже в счет очередного отпуска… Дмитрий Яковлевич, поймите меня правильно. Я не жалуюсь Вам и не прошу чего-либо для себя. Прошу Вас — сделайте что-нибудь, чтобы не ставили нам палки в колеса. Лето пройдет быстро, и опять упустим время…»

Я писал, звонил, обращался в райком партии, в обком комсомола, к директору леспромхоза. Везде находил понимание, поддержку, сочувствие, заверения: «Нет вопросов, это такой пустяк!»

А через месяц новое письмо от Сережи:

«Останки партизан мы нашли на высоте, в небольшой ложбинке. Насколько я помню по карте, которую мы смотрели в партархиве, это та самая высота 195,1.

Высота с западной и восточной стороны зажата болотами, болота проходимые, с запада — заросшие, с востока — открытые. Грунт на высоте каменистый…

Мы понимаем, что время упускать нельзя, и к этой высоте уже приближаются лесовозные дороги, да и лучшей погоды для похода и поисков ожидать не приходится. Все надежды теперь возлагаю на отпуск, который должен быть с 15 августа.

Должен был быть?! Но на днях начальник лесопункта сказал, что отпуск перенесут на сентябрь! Конечно, пройти по местам боев я смогу и в сентябре, но не смогут пойти со мной школьники, а для них это было бы хорошим уроком (хотя один урок мы уже получили)…

В одном будьте уверены, что по мере возможности я буду ходить на места боев бригады и обо всем новом буду ставить Вас в известность… Прилагаю примерную схему местности, где были нами найдены останки…»

В конце августа Сергею все же был предоставлен отпуск, и вместе с восемью комсомольцами он прошел по следам партизанской бригады от высоты 264,9 до места трагической переправы через Елмозеро. Путь не близкий — более ста километров. Шли налегке, неся в рюкзаках самое необходимое, однако до конца намеченного маршрута добрались лишь втроем — остальные обессилели и вынуждены были вернуться.

Вот тогда-то поисковики и могли реально представить — что же довелось испытать на этом пути партизанам, падавшим с ног от голодного истощения, израненным и измотанным беспрерывным преследованием, шедшим по лесам не шесть, а пятьдесят шесть дней, несшим за плечами не туристские рюкзаки, а тяжкий партизанский скарб, оружие и боеприпасы…

Когда я думаю о Сергее Симоняне и его юных товарищах, то невольно вспоминаю случай военной поры, который из забавного стал пророческим.

Произошло это не здесь, а далеко на севере, на Кандалакшском направлении. Летом 1943 года наш отряд «Боевые друзья» пробирался в глубокий вражеский тыл, в район финского селения Хаутаярви. Шли уже третью неделю. Тучи гнуса и нестерпимый зной, онемевшие ноги и тьма в глазах от усталости, а впереди — все те же скалистые сопки и болота, подъемы и спуски, карабканье и сползание. Казалось, следующий шаг будет уже последним, однако так тянется и час, и день, и вот уже полтораста верст… И ты уже давно перестал думать о том, что предстоит ведь и обратный путь, наверняка — еще более трудный, голодный, возможно, с носилками для раненых. Ты живешь уже не будущим и не текущим днем, даже не часом, а каждой минутой, которая приближает тебя к долгожданному привалу, но тянется нестерпимо долго. Только бы устоять, только бы выдержать, не свалиться…

Вот тогда-то мы и услышали впервые грустную шутку от своего командира разведвзвода Михаила Николаева:

— Вперед, ребята! По нашим следам пойдут пионеры…

Согнувшись под тяжестью вещмешка, он стоял в сторонке от тропы, силился улыбнуться, но слишком уж жалкой и вымученной была улыбка на его багровом от натуги, искусанном комарами лице.

Не знаю, взбодрила ли эта шутка кого-нибудь, но мне в ту минуту показалась она чуть ли не издевательской. Какие пионеры? Зачем им идти сюда, в эту проклятую глухомань, где кроме мошки, комаров и морошки ничего нет?

Однако шутка в отряде прижилась. Никто, конечно, не принимал всерьез ее, но в трудную минуту, даже когда сам комвзвода уже выбыл из отряда после тяжелого ранения, находились охотники повторять:

— Вперед, ребята! По нашим следам пойдут пионеры!

А ведь и действительно пошли.

Я впервые рассказал об этом случае в 1959 году, когда выступал перед комсомольцами-строителями Иовской ГЭС, которая воздвигалась на пороге Каликорва, неподалеку от тех самых глухоманных мест, где Николаев — так странно тогда и так пророчески теперь — пытался подбодрить нас.

И сразу настороженный вопрос из зала:

— А вы действительно верили тогда, что по вашим следам пойдут пионеры? Что здесь будут строить гидростанцию?

Конечно же нет. Не думали мы тогда ни об электростанциях, ни о следопытских походах по местам боев — даже конец войны был еще так далек, что казался несбыточным.

…Каждое лето поисковая группа Сергея Симоняна совершала по нескольку походов к высоте 195,1. Метр за метром ребята бережно поднимали моховой пласт, находили партизанское снаряжение, боеприпасы, личные вещи с инициалами партизан. Уже были обнаружены вещи командира отделения Самарканда Мамедова, бойцов Николая Петушкова и Александра Медведева. Все они были из разных взводов отряда «Мстители», и стало ясно, что отряд Попова вернулся на высоту, соединился со взводом Бузулуцкова и здесь принял последний бой.

Осенью 1982 года останки партизан, обнаруженные на высоте 195,1, были торжественно переданы для захоронения в братскую могилу в центре села Паданы. Там с осени 1947 года покоятся прах командира партизанской бригады Ивана Антоновича Григорьева и останки партизан, захороненные в 1970 году.

Вновь в поселке Суккозеро звучала траурная музыка, произносились речи, люди вытирали слезы и искренне благодарили неутомимых поисковиков. Были на проводах и секретари Муезерского райкома партии, и руководители леспромхоза, и представители военкомата. Они видели, как всколыхнуло это событие жизнь лесного поселка, с какой гордостью отзывались люди о делах своих молодых следопытов. В те минуты, наверное, каждый ощущал в душе чувство раскаяния, что мало помогал этим славным парням в их настоящем реальном комсомольском деле.

В клубе поселка была развернута экспозиция находок на высоте 195,1 — изъеденное ржавчиной оружие, пулеметные диски, котелки, ложки, компас, целлулоидные расчески, остатки партизанской обуви. И тут же — схема маршрута бригады, фотографии партизан, письма от родственников.

Тогда-то и родилась мысль — создать в поселке Суккозеро небольшой общественный музей, посвященный легендарному походу партизанской бригады. Ведь предстояло еще так много сделать — обследовать не только районы высоты 195,1, но и места боев у реки Сидра, у дороги Паданы — Кузнаволок, у переправы через Елмозеро. А главное — попытаться найти что-либо такое, что помогло бы раскрыть загадку отряда «Мстители», установить — как и при каких обстоятельствах он погиб?

Задумка с музеем всем пришлась по душе. Помощь обещали и райком партии, и леспромхоз, и райвоенкомат. Была у ребят мечта — из поселка Гимолы перевезти пустующее деревянное здание склада ОРСа и своими руками воздвигнуть дом, часть которого займет партизанский музей, вторую половину — комнаты для кружковой работы… И казалось, все идет на лад, есть общее согласие.

Радостный и воодушевленный приехал Сергей в Петрозаводск. Подолгу сидели мы в партархиве над сохранившейся военной картой-верстовкой, где точно обозначены маршрут, места боев, привалов, разведок и стычек с противником. Эти пометки были перенесены в 1942 году с походной карты начальника штаба Д. И. Колесника.

Обширна была зона дальнейших поисков. Но в первую очередь предстояло произвести раскопы в квадрате, где были сброшены продукты и куда ушел отряд «Мстители».

Осенью 1985 года Сергей написал мне:

«К сожалению, летние поиски в районе Сидрозера не дали ожидаемых результатов. Впрочем, это закономерно. Ни обещанных карт, ни миноискателей мы так и не получили.

В это лето мы изменили тактику. Поскольку писанина в верха ничего не дает, мы стали, где можно, управляться своими силами. За лето мы провели 9 походов, один — большой — 12 дней. В походах приняло участие больше ста человек, в составе отряда пройдено 240 км, оборудована стоянка на высоте 195,1.

Высота 195,1 рубке, подсочке не подлежит. Площадь, на которой рубки не будет, нами отмечена. Подготовлена и отправлена необходимая документация в Воломское лесничество.

В это лето мы много работали. Теперь, понятно, без хорошей базы далеко не уедешь. Просили леспромхоз помочь приобрести снаряжение. Обещали выделять 30 рублей в год. От такой помощи мы отказались. Отработали с ребятами 86 человеко-дней, собрали 15 т металлолома, разбирали старые и строили новые тротуары, построили для школы строевой плац. Заработали 1001 р., купили для группы 6 хороших станковых рюкзаков, 5 спальников, заказали форму на 6 человек, а 77 рублей перечислили в фонд Всемирного фестиваля молодежи.

Со строительством помещения под музей ничего не получилось. Обещали, обещали, но довольно быстро отказались от своих слов…»

Горько было читать эти строки.

А между тем интерес к судьбе отряда «Мстители» ширился, и возникали новые группы следопытов. Поисковую работу в селе Паданы возглавил инженер леспромхоза Тайсто Олавович Кайнулайнен, прекрасный знаток здешних мест. Старинное карельское село, бывшее до войны райцентром и некогда славившееся на всю страну Сегозерским народным хором, с 1980 года вновь начало обретать известность, становилось местом, куда стремились родственники погибших в бригадном рейде и пропавших без вести партизан, чтобы поклониться их праху и возложить цветы на братскую могилу.

Но могила оставалась безымянной. Вернуть имена захороненным в ней, воздвигнуть обелиск с точным указанием фамилий партизан — такова была главная цель группы Т. О. Кайнулайнена.

В работу включился поисковый отряд из Архангельска, созданный на лесопильно-деревообрабатывающем комбинате имени Ленина. Его возглавили инженер С. Яковлев и ветеран войны М. Моторин. В 1983 и 1984 гг. архангелогородцы совершили два выхода на высоту 195,1, вместе с группой С. Симоняна и Т. Кайнулайнена вели раскопы, обследовали окружающую местность. Второй выход был особенно удачным: под толстым слоем мха удалось обнаружить останки еще одного партизана и под ним, на земле — орден Красной Звезды № 39447. Первым увидел орден племянник командира отряда «Мстители», восемнадцатилетний Андрюша Попов, приехавший из далекого Сыктывкара, чтобы побывать на месте гибели дяди.

Через неделю без особого труда удалось установить, что этим орденом в мае 1942 года был награжден за мужество и отвагу в зимних походах боец партизанского отряда «Мстители» Уфимцев Павел Михайлович, родившийся в 1918 году в с. Белослудское Ирбитского района Свердловской области и до войны работавший на дорожном строительстве в Карелии. Чуть позже выяснилось, что Павел Уфимцев пришел в партизанский отряд 27 сентября 1941 года вместе с Василием Чуркиным, моим сослуживцем по отряду «Боевые друзья», о котором рассказано в повести «Партизанская музыка».

Находка ордена стала новым, теперь уже документальным и бесспорным подтверждением, что обнаруженные на высоте 195,1 останки принадлежат бойцам и командирам отряда «Мстители», что отряд не исчез бесследно и не был передан в состав 27-й дивизии, как утверждал Г. Н. Куприянов, а честно сложил головы в неравной схватке с врагом.

Впрочем, никаких новых доказательств этого уже не требовалось.

IV. НИТИ И ОБРЫВЫ

1
Осенью 1979 года мне позвонила по телефону сотрудница партархива Карельского обкома КПСС Полина Михайловна Кузьмина и сообщила:

— Еду в Днепропетровск, к герою вашего романа «За чертой милосердия». Угадайте — к кому?

Это был уже не первый случай, когда неожиданно объявлялись упоминаемые в книге участники бригадного похода, о послевоенной судьбе которых я ничего не знал. Так было с представителем разведотдела армии Д. Ситниковым, с политруком разведвзвода Г. Малюком, с командиром отряда им. Чапаева Н. Шестаковым… Но герой романа из Днепропетровска? Грешным делом, подумалось — уж не отыскался ли начальник штаба бригады Дмитрий Илларионович Колесник, уехавший в декабре 1942 года на учебу в Москву и в Карелию больше не вернувшийся? Ходили слухи, что он погиб при форсировании Днепра и даже удостоен посмертно звания Героя Советского Союза. Давно следовало бы выяснить, но все руки не доходят. А вдруг он?

— Ладно, все равно не угадаете, — прервала затянувшуюся паузу Полина Михайловна. — Нашелся Павел Оберемко. Да-да, тот самый, который в лагере военнопленных в Медвежьегорске рассказывал Ивану Соболеву, что видел погибший отряд «Мстители». После плена он служил в армии, с 1948 года живет в Днепропетровске.

— Как он отыскался?

— Из райвоенкомата недавно пришел запрос с просьбой подтвердить, что Оберемко действительно в 1942 году служил в партизанском отряде… Я уже списалась с Павлом, разрешение на командировку получено…

Да, не зря ветераны войны называют Полину Михайловну «партизанской мамой». Ей самой не привелось участвовать в партизанском движении, и свое поистине почетное звание она заслужила многолетней работой по объединению партизан в одну семью, по упорядочению архивов, по выяснению судеб и розыску тех, кого трудные послевоенные годы раскидали по всей стране. Во многом ее старание сделало возможным общий слет карельских партизан и подпольщиков в 1967 году и последовавшие за ним частые поотрядные встречи. Можно было радоваться и поражаться тому, как легко и быстро шестидесятилетняя женщина снималась с места, летела, ехала, плыла чуть ли не на край света, лишь появлялась надежда прояснить еще одну партизанскую судьбу.

— Вашей книги Оберемко не читал. Просит привезти. Может, дадите автограф?

— Конечно, конечно…

С нетерпением ждал я возвращения Полины Михайловны из Днепропетровска. Десять лет назад И. Ф. Соболев написал по моей просьбе подробнейшие воспоминания о военных годах — две тетради мельчайшей скорописи на обеих сторонах каждого листа… Я отнесся к ним с полным доверием. Мне по душе были и взволнованная сбивчивость рассказа, и внимание к деталям, и сиюминутность видения, словно бы автор не вспоминает о далеких годах, а говорит прямо оттуда, из-за черты милосердия.

С согласия автора, включая отрывок в роман, я слегка «успокоил» тон рассказа, придал ему некоторую, как мне казалось тогда, необходимую эпичность, убрал кое-какие излишества, а потом и сам жалел об этом — ну какие могут быть излишества в живом человеческом свидетельстве о пережитой трагедии?

Несколько смущало меня в рукописи одно. Эпизод о встрече с Оберемко был написан Соболевым на отдельном листе и пришпилен к воспоминаниям, словно автор забыл о нем и спохватился лишь тогда, когда обе тетради были уже заполнены. Возможно ли забыть и пропустить такое — встречу в лагере военнопленных с товарищем не только по отряду, но и по взводу, ведь Соболев и Оберемко служили в одном взводе! Тем более что эпизод этот написан как бы и не сразу, а после перерыва и каких-то раздумий — спокойным, более четким почерком, не так вдохновенно и поспешно, как вся рукопись. Судя по воспоминаниям 1970 года, Соболев ничего не знает о послевоенной судьбе Оберемко. Вдруг отыскавшийся Оберемко не подтвердит показаний о гибели отряда?

Но мои опасения оказались напрасными.

Не знаю, испытывала ли что-либо подобное Полина Михайловна, когда ехала в Днепропетровск, но вернулась она довольная и даже счастливая не только тем, что прояснилась судьба еще одного бывшего партизана, но и тем, что подтвердились свидетельства другого, да еще выявились кое-какие новые имена.

Память у Павла Оберемко оказалась отличной. Он еще не читал романа «За чертой милосердия», ничего не знал о Соболеве, но в основном сходно повторил то, что рассказывал в 1942 году в лагере военнопленных Соболеву. Кроме того, Павел Оберемко сообщил, что в санчасти медвежьегорского пересыльного лагеря военнопленных он встретил партизанку из другого отряда Надю, которая в апреле 1942 года раненой попала в плен во время неудачной операции в Заонежье. Потом, по слухам, она участвовала вместе с несколькими мужчинами в побеге и в лагерь больше не вернулась…

Я слушал рассказ Полины Михайловны о поездке, радовался вместе с ней, понимал, что судьба партизанки Нади станет ее новой заботой, и еще не мог предполагать, что эта судьба будет так тесно переплетена с моими поисками.

Тогда я не читал официального письменного отчета Полины Михайловны о командировке, а в нем, как оказалось позднее, был даже не один, а целых два кончика нити, которая могла на несколько лет ускорить выявление того, что стало известным лишь теперь. Правда, для этого надо было знать многое другое, что тоже выяснилось не сразу.

Но, как говорится, всему свой черед. В ту пору я вплотную был занят «Партизанской музыкой», а свою задачу в отношении «Мстителей» видел лишь в том, чтоб поскорее вернуть отряд из разряда без вести пропавших.

9 января 1981 года я направил письмо первому секретарю Карельского обкома КПСС И. И. Сенькину с просьбой внести, наконец, ясность в судьбу партизанского отряда «Мстители»… Напомнив кратко историю отряда, я писал, что в настоящее время, на мой взгляд, имеются достаточные и убедительные свидетельства для того, чтобы пересмотреть решение военных лет и считать отряд «Мстители» не пропавшим без вести, а погибшим в боях за Родину.

В качестве доводов я ссылался на находки останков партизан, сделанные лесоустроителями в 1970 году (группа С. Симоняна еще не ходила на высоту 195,1), на показания Павла Оберемко и, наконец, на документальное подтверждение финской печати. А первое такое свидетельство в конце 1980 года появилось.

В Финляндии, в издательстве «Вейлин-Гёёз», был опубликован роман «За чертой милосердия». Предисловие к финскому изданию написал видный военный историк Хельге Сеппеля, автор монографии «Советские партизаны во второй мировой войне». К последней фразе главы, где рассказывается об исчезновении отряда Попова, в финском издании романа сделано такое примечание:

«По данным финских исследователей, история отряда Попова завершилась трагически. Он погиб при столкновении с засадой финских егерей-пограничников. Количество жертв было подтверждено позже, когда финская глубинная разведка прошла по местам боев».

Письмо И. И. Сенькину я заканчивал предложением:

«Теперь, как мне представляется, нет никаких оснований сомневаться, что отряд „Мстители“ во главе с командиром и комиссаром погиб при выполнении боевого задания, и об этом необходимо выдать официальные справки родственникам погибших, которых до сих пор волнует неизвестность судьбы их близких.

Очень небольшое число партизан этого отряда оказалось в плену — мне, например, известно таких четверо. Но все они отстали от отряда и бригады за несколько суток до трагической засады, обстоятельства их пленения конечно же досконально выяснены, и это не должно накладывать какую-то тень на погибших».

Первым результатом этого письма стало создание небольшой экспертной комиссии, которой поручалось изучить материалы и подготовить решение.

Летом 1981 года было принято официальное решение считать бойцов и командиров отряда «Мстители» павшими в бою за Родину 8 августа 1942 года, о чем партархив должен выдать соответствующие справки родственникам погибших. Формальности благополучно завершились.

Суккозерские и паданские поисковики получили возможность поименно перечислить бойцов и командиров отряда «Мстители» на братской могиле в центре села Паданы.

К 40-летию Победы было решено переоборудовать могилу, установить мраморные плиты с фамилиями захороненных, вокруг разбить сквер — создать скромный мемориал партизанам, подпольщикам и воинам Советской Армии, погибшим в борьбе с оккупантами на сегозерской земле.

9 мая 1985 года мемориал был открыт.

Казалось бы, сделано главное. Братская могила перестала быть безымянной.

И все же нет на душе покоя…

Ни у меня, разбередившего романом-хроникой «За чертой милосердия» эту давнюю и полузабытую трагедию, ни у Сережи Симоняна и Тайсто Кайнулайнена, вплотную соприкоснувшихся с тайной карельского леса, ни у родственников партизан — у жен, детей, внуков, братьев и сестер, которые, узнав наконец о месте гибели и захоронения своих близких, числившихся сорок лет пропавшими без вести, ежегодно в начале августа съезжаются в Паданы, возлагают цветы на братскую могилу, с помощью поисковиков добираются за сто тяжелейших лесных верст до высоты 195,1, скорбно стоят у деревянного обелиска с фронтовой звездочкой, который соорудил Сергей Симонян со своими школьниками на месте гибели отряда, — и нет нужды гадать, о чем думают они в эти минуты…

Что же произошло здесь, на этой высоте, которую и высотой-то называть трудно — такая она просторная, ровная, мягко покатая — тогда, сорок два, сорок три, а теперь уже и сорок четыре года назад?

Я был на высоте вместе с ними 2 августа 1986 года.

Тогда нас собралось особенно много — более пятидесяти человек из Петрозаводска, Пудожа, Сегежи, Архангельска, Вологды, Сыктывкара, даже небольшая группа школьников-следопытов из Москвы… В светлом сосновом бору, в десятках верст от человеческого жилья, традиционная минута молчания как бы свела в одну скорбную точку и седовласых ветеранов, и притихших подростков.

Лес был словно заколдован — ни шума ветра, ни птичьего посвиста, всюду покой и умиротворение… Произносились, конечно, и недолгие речи, а потом, когда спустились к подножью, где Симонян несколько лет назад оборудовал стоянку с укрытием от дождей, прозвучали песни военных лет, однако ощущение грусти, затаенности, недосказанности так и осталось самым памятным от того тихого августовского дня.

Мы жгли костер, и жаркое ровное пламя все время возвращало меня к видению другого огня — мечущегося, беспокойного, рвущегося из глубины могилы Неизвестного солдата.

Я был здесь впервые.

Сначала с Сергеем Симоняном, потом в одиночестве я бродил по высоте с таким ощущением, словно бы когда-то уже бывал тут, но так давно, что все приходится узнавать заново. С востока должно быть широкое болото. А-а, вот оно — только за сорок лет затянулось густым кустарником и кое-где поднялись редкие сосенки. Вот и родничок, такой тихий, чистый и почти обязательный для каждого партизанского привала… А ламбушка, на берегу которой Вася Чуткин — мой единственный придуманный герой из романа «За чертой милосердия» — сделалдва последних для себя роковых выстрела по крадущимся к партизанскому лагерю егерям? Где она, эта самая ламбушка? Такая ли она, какой виделась в моем воображении? Да, и ламбушка была на месте, хотя и оказалась не так близко, как представлялось мне… Ощущение реальности тех далеких дней было таким сильным, что я готов был отыскивать и куст, за которым по воде совершал последнюю перебежку мой вымышленный, но такой дорогой и живой для меня Вася…

И вдруг я почувствовал укол совести.

Я гоняюсь за воображаемым, ищу схожести со своим книжным описанием, а здесь ведь развернулась не воображаемая, а самая настоящая трагедия. Здесь, на крохотном пятачке, один за другим пали более ста человек — и кто теперь скажет, как это происходило?

Никого из них я никогда не знал, некоторых видел на довоенных фотографиях, иных смутно представлял по описаниям Ивана Соболева, Ивана Казимирова, Бориса Воронова, а большинство помню лишь по списочному составу отряда — фамилия, имя, отчество, должность, год рождения, партийность…

Но всех вместе, в отрядной цепочке, я их вижу так отчетливо, словно бы вот теперь они тяжело и уже расслабленно выходят из болота на каменистую твердь и медленно бредут к месту привала.

Они сделали свое дело. Продукты в вещмешках у наиболее сильных, и командир отряда Александр Попов, опираясь на палку, торопится туда, в самый центр высоты, где вчера находился костер штаба бригады, чтоб доложить о прибытии, объяснить причину задержки и конечно же выслушать сердитый выговор Аристова. Попов уже готов к этому, он сам понимает, что нарушил приказ, не вернулся к сроку.

Но нет на высоте ни Аристова, ни Колесника, ни штаба, ни бригады. Его встречает только взвод Андрея Бузулуцкова, который счастлив, что дождался возвращения отряда.

Попов, конечно, удивлен и расстроен.

Люди утомлены до предела. Они измотаны не только переходом, но и бессонной от напряжения ночью, когда пришлось держать в охранении чуть ли не половину отряда. Он рассчитывал, что людям удастся отдохнуть под прикрытием бригады хотя бы пару часов, они заслужили это.

Приказав Бузулуцкову выставить усиленные посты, Попов объявил двухчасовой привал…

…Все это нетрудно себе представить — так наверняка было, коль отряд вернулся на высоту и не застал бригады. Попов конечно же расспросил Бузулуцкова — давно ли ушла бригада и когда в последний раз тревожили финны.

Узнав, что вчера подходили две вражеские разведывательные группы, а с тех пор — все тихо, успокоился. Настоящих боев уже не было более недели, хотя чувствовалось, что финны следят за бригадой. Случались лишь короткие перестрелки. Настоящие бои ждали впереди — на реке Сидра, на дорогах, которых миновать нельзя.

А что было дальше?

Теперь-то, в 1986 году, мы знаем, что движение отряда «Мстители» от места выброски продуктов не было для финнов тайной. Финская егерская рота под командованием лейтенанта Олави Алакулпи из второго батальона 12-й бригады уже скрытно окружала высоту, а на помощь ей спешила от Сидрозера другая рота.

Но не знал этого и не мог знать Александр Иванович Попов. Возможно, он совершил бы отход с высоты до полного окружения или положил бы весь отряд в круговую оборону.

А дальше начинаются голые догадки и предположения. Был бой. Длился он совсем недолго. Так и неизвестно, смог ли отряд занять круговую оборону. Судя по всему, не успел, и отстреливаться пришлось на этом стометровом в диаметре пятачке в центре высоты… Кто-то с пулеметом пробился за роковой круг, выскочил к болоту и пал там с полупустым диском. Его останки найдены группой Симоняна совсем недавно.

Финны, как всегда, не лезли, конечно, в атаку. Они больше всего ценят в лесном бою плотность огневого прикрытия, а тут был как раз такой случай, когда под перекрестным огнем партизанам деваться было некуда.

И все же опять-таки это лишь предположения, моя версия, которую я ничем, кроме собственного воображения, подтвердить не могу…

Родственники партизан подходили познакомиться, поговорить, искренне и душевно поблагодарить, — и в каждом взгляде мне чудился невысказанный вопрос, и я заранее чувствовал себя словно бы виноватым, что до сих пор не могу дать им исчерпывающего ответа.

Что я мог ответить?

Разве что откровенно рассказать о том, как возникали и потом так же неожиданно обрывались ниточки надежды, хотя каждый кончик был из общего клубка.

Это я сделал 3 августа 1986 года на встрече в паданском Доме культуры, где, кроме родственников партизан, гостей и поисковиков, присутствовало много жителей села.

2
Важный обрыв случился по моей вине.

В Финляндии, сразу же после выхода в свет романа-хроники «За чертой милосердия», в газетах появилось много рецензий.

Тема минувшей войны всегда остро волновала и финских писателей, и широкие читательские круги. Интерес к ней, как мне думается, вызван искренним стремлением честного, трудолюбивого народа понять, что же произошло, как он оказался в одной упряжке с гитлеровской Германией и за какие идеалы сражались и отдавали жизни на советской земле молодые парни из Суоми.

Финская художественная баталистика насчитывает, вероятно, многие сотни, если не тысячи, произведений самых различных жанров, а роман Вяйнё Линна «Неизвестный солдат» еще в 1954 году взбудоражил всю страну и сделал малоизвестного до этого автора живым классиком.

Часто издаются и широко известны в Финляндии книги советских военных писателей.

Повышенное внимание прессы к роману «За чертой милосердия», вышедшему под заглавием «Тайга не знает пощады», следует, вероятно, объяснить тем, что это была первая советская книга, изданная в Финляндии, в которой русский писатель повествует о войне против финнов, причем делает это на документальной основе и рассказывает о событиях, известных по финской печати.

Рецензии попадали ко мне не сразу. Проходило какое-то время, иногда значительное, пока кто-нибудь из знакомых, чаще всего — переводчица Улла-Лийса Хейно, не пришлет вырезку или ксерокопию. Потом еще требовалось найти человека, который согласится, хотя бы «прямо с листа», перевести статью на русский.

Финнов меньше всего интересовала эстетическая сторона книги или анализ литературно-художественных ее достоинств или недостатков. В каждой статье были суждения, конечно, и об этом, но сводились они к чисто оценочным моментам, а главное внимание — насколько объективен писатель, правдив ли он в изображении событий и фактов, точно ли знает историю войны и «не тянет ли одеяло на себя». Последнее выражение я прямо взял из одного читательского письма.

Такой подход был мне особенно по душе, так как роман и для меня важен не столько художественной, сколько документальной стороной, и когда при работе возникала дилемма, я всегда отдавал предпочтение второй. Недостатки первой остаются на счету автора, недостатки второй — рождают полуправду истории.

Знакомясь с рецензиями, я все время ждал — мелькнет же, наверное, что-либо об отряде Попова.

И наконец мелькнуло.

В неведомой мне до тех пор газете «Кескипохьянмаа» от 15 декабря 1980 года появилась большая статья под заголовком «Горечь партизанской войны в чащобах Пенинги». Ее автор Аксели Оллила служил в 6-й роте 12-й егерской бригады, которая в течение месяца вела преследование партизан.

Аксели Оллила писал:

«Финны много раз пытались поймать партизанскую бригаду в капкан, перекрывая перешейки озер, но она то выскальзывала в лес, как мыло из рук, то прорывалась сквозь засады ценой больших потерь.

Отряд „Мстители“ погиб полностью, оказавшись в окружении егерской роты нашего батальона под командованием Олави Алакулпи. Только паданский карельский парень остался единственным в живых из попавших в окружение. Для русских было в течение 30 лет неясным исчезновение отряда „Мстители“ под командованием Попова. Разве паданский парень не вернулся из плена? Бежал ли он во время передачи пленных в Швецию или даже в США?..

…Место боя — на краю лесной поляны, на поросшей красивыми соснами песчаной гряде. Влекомые шумом боя, мы прибежали на место боя, когда все уже закончилось».

По имевшимся у меня на тот период сведениям, в плену у финнов было четверо партизан из отряда «Мстители»: Иван Казимиров, Иван Соболев, Павел Оберемко, Петр Некрашевич. Все они попали в плен до отделения отряда от бригады, и никто из них не является ни карелом, ни уроженцем Падан.

Выходит, был пятый?

Итак — «паданский, карельский парень, оказавшийся в плену»… Кто он и какова его судьба? Если жив, то он единственный, кто смог бы рассказать, что же произошло в трагический день 8 августа 1942 года… Но почему о нем ничего не известно у нас? Неужели он действительно предпочел не возвращаться из плена на Родину? Если он сделал это, то значит, на его совести был какой-то проступок, он совершил что-то такое, за что боялся расплаты…

Какой неблаговидный поступок он мог совершить?

Связь с противником и предательство исключаются, ибо в плену этот «пятый» оказался в ходе последнего боя. Да и какие важные сведения мог он выдать врагу, если в течение уже трех недель партизанская бригада двигалась по лесам, со всех сторон сопровождаемая финскими егерскими подразделениями? Что мог знать о маршруте рядовой партизан или командир отделения, если даже отрядные командиры узнавали о нем лишь перед выходом, а маршрут чуть ли не ежедневно — то вынужденно, то с целью маскировки — менялся. Состояние бригады, ее ежедневно убывающий состав, вооружение и потери — также не составляли загадки для финнов, которые шли по пятам…

Если же он совершил какое-то преступление перед Родиной, уже находясь в плену, то советские контрольные органы, работавшие в Финляндии после перемирия, конечно же должны были узнать об этом. Во всяком случае, какие-то свидетельства должны остаться среди официальных документов.

Конечно, и сам факт сдачи партизана на милость врага считался в военные годы тяжким проступком, даже наказуемым преступлением. Но здесь — все зависело от обстоятельств, при каких это произошло. Одно дело, когда в плену оказывался тяжело раненный, беспомощный человек, и другое, если кто-либо поднял руки по трусости и малодушию.

Судя по всему, «пятый» не был ранен. Иначе Аксели Оллила не преминул бы упомянуть об этом. Не отсюда ли и последовало его логическое построение, что пленный партизан мог не вернуться на Родину, сбежать в Швецию или в США?

Кстати, и Соболев, и другие, побывавшие в финском плену, вспоминали, что за неделю до заключения перемирия между СССР и Финляндией лагерное начальство официально объявило пленным, что каждый, кто чувствует какую-то вину перед своими и не хочет возвращаться на Родину, может заявить об этом, и он будет переведен в другое место.

Нашлись и такие, кто заявил. Но сразу же среди пленных возникли самостийные трибуналы, которые не только судили, но и приводили приговоры в исполнение. Финское начальство, успевшее изолировать многих своих тайных осведомителей, уже не в силах было справиться с такими трибуналами, действовавшими по ночам. Оно накануне приезда советских офицеров из контрольной комиссии на многое закрывало глаза и опасливо ждало — какая будет расплата за прошлое. Не случайно, как выяснилось впоследствии, все основные документы, связанные с лагерями военнопленных, оказались утраченными, их нет теперь в финских архивах, которые были открыты для свободного доступа через 30 лет после войны.

Так что у «пятого» при желании были возможности сбежать на Запад. Но почему-то никак не верилось, что была в том необходимость. За годы войны десятки партизан и подпольщиков оказались в руках врага, были среди них единицы малодушных предателей, но мне не известны случаи побега в Швецию или в США. Предатели предстали перед советским судом.

Чем же все-таки вызвано предположение Аксели Оллила?

Много раз и подолгу вглядывался я в скупые строки статьи, у разных людей перепроверял точность перевода каждого слова, пока наконец не убедил себя, что фраза о дальнейшей судьбе паданского парня вовсе не намек, а только лишь удивление бывшего финского фронтовика тем обстоятельством, что мы до сих пор так мало знаем о трагической судьбе отряда «Мстители».

Сразу стало легче на душе.

Надо искать «паданского парня», который после боя на высоте 195,1 мог оказаться в плену. По имевшимся у меня данным, конечно же неполным и, как выяснилось позже, не всегда точным, — такого в отряде «Мстители» на 8 августа 1942 года не было.

Я связался с заведующим партархивом Карельского обкома КПСС Александром Яковлевичем Ригиным, который по поручению секретаря обкома занимался историей отряда, познакомил его со статьей Аксели Оллила, просил еще раз проверить все архивные материалы.

Через какое-то время он сообщил, что в документах ничего обнаружить не удалось.

Осенью 1981 года в Петрозаводске проходил международный симпозиум историков, посвященный обсуждению темы «Выход Финляндии из войны». В составе финской делегации приехал и Хельге Сеппяля, с которым мы были заочно знакомы. Он знал меня по роману «За чертой милосердия», о котором дважды писал в газете «Хельсинкин саномат» и консультировал финское издание, я с 1972 года был знаком с его монографией «Советские партизаны в годы второй мировой войны».

Мы оказались ровесниками. И даже наши военные биографии как бы зеркально отражали одна другую. В одно примерно время мы добровольцами пришли на войну, он долгое время находился на западном побережье Онежского озера, я — на восточном.

В последние годы он стал известным историком, автором ряда книг, множества статей, соавтором шеститомной, затем и двенадцатитомной финской «Истории второй мировой войны», преподавателем военной академии, подполковником генерального штаба.

Почти тридцать лет он считался авторитетным в Финляндии и преуспевающим официальным военным историком. Издатели охотно печатали его книги, газеты сами искали сотрудничества с ним. Но в последнее десятилетие в его взглядах стала заметней тяга к большей аналитичности, самостоятельности, независимости и даже полемичности в оценках тех или иных событий предвоенной и военной поры. Это не был поворот или отказ от прежних концепций, это была естественная эволюция углубления в правду, какую переживает, наверное, каждый историк, философ или писатель, если он честно и непредвзято относится к своему делу. В период, когда мы встретились, Хельге Сеппяля обдумывал книгу, которая через несколько лет выйдет под названием «Финляндия как агрессор в 1941 году» и вызовет переполох среди официальных военных историков. Остро полемичным было его выступление и на симпозиуме по вопросу выхода Финляндии из войны. Забегая немного вперед, скажу, что следующая его рукопись «Финляндия как оккупант в 1941—1944 гг.» уже не нашла среди финских издателей охотников выпустить ее в свет.

Два вечера мы провели в беседах — поначалу настороженных, потом откровенных, доверительных, даже дружеских, правда, несколько затрудненных из-за необходимости пользоваться услугами переводчика. Об этом сам Хельге Сеппяля вспоминал в очерке «Партизан из Петрозаводска» (журнал «Maalima ja me», № 9, 1983):

«До встречи думал, даже немного опасался, каким окажется всамделишный партизан, который к тому же был ранен финнами в войну. Может, он непреклонный, недоступный, с печатью горечи и подозрительности. Встретил совершенно другого, чем предполагал, человека… Мы не чувствовали никакой неприязни друг к другу, скорее наоборот — хорошо понимали друг друга. Общим у нас был не только возраст, но и наше знание войны».

Вот, казалось бы, редкий и счастливый случай с помощью финского специалиста-историка выяснить наконец обстоятельства гибели отряда «Мстители».

Я не преминул им воспользоваться.

Хельге Сеппяля охотно согласился помочь. В тот последний шумный и веселый вечер за ресторанным столиком всё представлялось несложным и доступным. Мы оба искренне верили, что конечно же он найдет нескольких непосредственных участников событий, может быть, еще жив бывший командир 12-й финской бригады полковник Мякиниеми, точно жив бывший командир 5-го пограничного батальона майор Кивикко, вероятно, несложно будет отыскать лейтенанта Олави Алакулпи, ну и, естественно, надо будет встретиться с Аксели Оллила.

Через два-три месяца Хельге Сеппяля написал мне, что двух участников тех событий он нашел, они живут в разных городах и оба согласились на встречу. Ни фамилий, ни адресов он мне не сообщил.

Еще через какое-то время он известил, что оба финских ветерана от встречи отказались — один сослался на плохую память, второй давно дал себе зарок не бередить душу воспоминаниями о войне.

Но Сеппяля не теряет надежду, будет искать других…

Потом X. Сеппяля надолго заболел, потом, наверное, нахлынули иные, более важные дела — он засел за рукопись новой книги, а быть назойливым мне не хотелось, да и сам я к тому времени был целиком поглощен работой над «Партизанской музыкой»…

Нет, не проявил я тогда настойчивости, и теперь искренне жалею об этом.

Ниточка с «пятым» оборвалась. И всплыла она совершенно неожиданно через два года.

V. ПАМЯТЬ, ЛЕГЕНДЫ И ФАКТЫ

1
Тем временем поиск разрастался.

Сергей Симонян, с помощью печати и общественности, отчаянно боролся в своем Суккозере, чтоб уберечь от порубок хотя бы высоту 195,1, коль не удалось спасти «Смерть-гору», и торопился тщательно обследовать полосу, прилежащую к Сидрозеру, где были сброшены для партизан продукты. Он все еще не был до конца убежден, что Попову удалось соединиться со взводом Бузулуцкова и последний бой они принимали вместе. Во всяком случае, он хотел найти что-то такое, что полностью исключало бы сомнения.

Тайсто Кайнулайнен в Паданах энергично продвигал дело с обустройством братской могилы в центре села, разыскивая родственников бойцов и командиров отряда «Мстители», завязывал с ними переписку.

Члены архангельской группы «Поиск», совершившие летом 1983 года первый выход на высоту 195,1, занимались розысками родственников своих земляков-партизан, активно печатали статьи и очерки в областных газетах, готовились к новому походу.

Свою тихую, внешне незаметную работу вела Полина Михайловна Кузьмина. К тому времени она уже вышла на пенсию, но продолжала оставаться «партизанской мамой», совершая поездки на партизанские встречи в Москву и Мурманск, Сыктывкар и Вологду.

Я еще не знал, что она уже установила, кто такая «партизанка Надя», бывшая в плену у финнов. Ею оказалась Надежда Евгеньевна Шаманина из отряда «Полярник». Более того, партизанка Надя была жива, и путем переписки с местными краеведами удалось найти ее адрес.

Помню, когда Полина Михайловна рассказала мне о том, что партизанка Надя активно участвовала в побеге из лагеря военнопленных, я поразился самому факту успешного побега и, занятый своими заботами, не проявил к нему особого интереса. Загадка отряда «Мстители», которая свелась к поиску «паданского парня», казалась мне куда более важной, а побег Нади с группой пленных выглядел неправдоподобно удачливым, и разве я мог думать, что одно с другим будет так тесно связано.

Тогда я и не предполагал, что «карельский паданский парень» окажется совсем рядом.

2
В 1983 году Павел Оберемко сообщил архангельским следопытам, что в медвежьегорском пересыльном лагере военнопленных находился еще один партизан из отряда «Мстители» — Алексей Грябин. Более того, позже он написал мне:

«Первую ночь Иван Соболев, Алексей Грябин и я пролежали на третьем этаже нар, и каждый из нас рассказывал, что знал. Я рассказал, как нашел останки отряда Попова и где. Алеша Грябин рассказал, как отряд Попова нарвался на засаду финнов, убит был радист, и Попов послал его и еще одного бойца в бригаду за подкреплением. До расположения бригады они не дошли, были обнаружены финнами. При перестрелке его напарник погиб, а его взяли в плен».

Трудно сказать, почему Павел не вспомнил о Грябине раньше.

Но не будем слишком строги — прошло столько лет, а какие странные зигзаги может вытворять несовершенная человеческая память, мы имеем случай убедиться не один раз. Не забудем, что в ту горькую пору Павлу Оберемко было всего лишь семнадцать лет. Вероятно, упоминание финского ветерана Аксели Оллила об оставшемся в живых карельском паданском парне оживило и его память. Кстати, и Иван Соболев в своих подробнейших воспоминаниях 1970 года ни словом не упомянул о Грябине и в ответ на мой прямой вопрос признался: «Вас интересует Алексей Грябин. Я Вам правду скажу, почти ничего не помню за него».

Ивану было тогда восемнадцать…

По официальным спискам безвозвратных потерь бригады Алексей Грябин, как и Павел Оберемко, числится умершим от голода до ухода отряда на последнее задание.

С Павлом Оберемко можно как-то понять: он заблудился, отстал, потерялся, а в тех условиях — потеряться означало пропасть…

Но почему попал в число умерших от голода Алексей Грябин?

Это уже не первый случай неточностей в отчетных документах об отряде «Мстители».

Объяснить их можно только одним — отчет составлялся по памяти и по отрывочным пометкам в блокнотах комиссара бригады Н. П. Аристова и начштаба Д. И. Колесника, когда ни одного живого человека из отряда рядом не было. Несомненно, сказывалось и стремление командования, чтобы число пропавших без вести было как можно меньше.

Но самое удивительное и загадочное наступило тогда, когда выяснилось, что Алексей Грябин погиб с оружием в руках в июне 1943 года на окраине родного села Паданы, и вместе с двумя своими павшими товарищами, фамилии которых неизвестны, похоронен сначала на кладбище, а потом перенесен в братскую могилу в центре села. Его имя значится в книге Памяти «Вечная слава героям», хранящейся в сельсовете.

Паданы — старинное карельское село, расположенное на западном берегу огромного Сегозера. До войны оно было центром Сегозерского района. Леспромхоз, сплавконтора, МТС, промкомбинат, средняя школа — и ни одного каменного здания в этом тихом, своеобразном селении, где приезжие быстро осваивали карельский язык, а дети местных уроженцев, окончив сельскую школу, стремились в Петрозаводск, чтобы продолжить образование, получить специальность.

Это село оккупационные власти считали образцовым местом для проведения в жизнь политики национального единения карелов и финнов. Политика эта давно и тщательно разрабатывалась не только идеологами активно действовавшего в Финляндии Карельского академического общества, но и на государственном уровне. В приказе по войскам от 10 июля 1941 года маршал Маннергейм так определил цель вступления Финляндии в войну на стороне Германии:

«Во время освободительной войны 1918 года я заявил, что не вложу меча в ножны, пока Финляндия и Восточная Карелия не будут свободными. Теперь день их освобождения близок».

О том, какими идеологическими приемами осуществлялась эта политика «национального единения», может свидетельствовать секретная инструкция, изданная 12 июля 1942 года цензурным ведомством Ставки Главного командования финской армии, в которой, среди множества других запретительных пунктов, предписывалось в печати и публичных выступлениях вместо слов «карельский язык» употреблять оборот «карельский диалект финского языка», а все русские люди, даже если их предки жили здесь со времен Новгородской Руси, ни в коем случае не должны называться «коренными жителями», их следует именовать «переселенцами».

На практике эта политика националистической экспансии проводилась при помощи «кнута и пряника».

Кнут — для «русских пришельцев». Пряник — для «родного младшего брата», которого «пришельцы» притесняли на протяжении двадцати советских лет.

Для политики заигрывания и привлечения Паданы были особенно подходящи, так как русских в оккупированном селе почти не осталось.

Здесь для местного населения издавалась газета «Паданские вести», работала школа на финском языке, действовали православная и лютеранская церкви, больница; молодежь поощрялась к сближению с финскими солдатами, поддерживался интерес к прошлому, к фольклору и этнографии, проводились калевальские праздники, — внешне все по-братски, благопристойно и радушно.

Но изнутри-то бурлило. Чем дольше длилась оккупация, тем стремительнее убывало у финнов доверие к «соплеменникам». Это можно заключить по пространным секретным донесениям районной комендатуры, которые она ежемесячно и ежеквартально направляла в Военное управление Восточной Карелии. Следить приходилось чуть ли не за каждым — кто что сказал, как реагировал, как вел себя в дни традиционных советских праздников 7 Ноября или 1 Мая.

Много больших и малых событий произошло в Паданах за три года оккупации. В окрестных деревушках погибли несколько советских разведывательных и подпольных групп, в том числе — расстреляна Герой Советского Союза, отважная разведчица-комсомолка Мария Мелентьева. Наряду с примерами истинного героизма были, конечно, случаи малодушия и прямого предательства. Но возродить «соплеменные чувства» оккупационным властям так и не удалось. Летом 1944 года, когда в результате развернувшегося наступления советских войск финнам пришлось спешно убираться из сегозерских краев, местное население, несмотря на уговоры и запугивание, не двинулось вслед за ними. Более того — весь последний год оккупации возрастало сопротивление мероприятиям финских властей. Возвращения своих ждали в открытую, ведь почти в каждой семье сын, муж или брат служили в Красной Армии. Незадолго до освобождения в Паданах и ближайших деревнях был сформирован партизанский отряд, куда охотно вступили и пожилые мужчины, и подросшие за войну юноши.

Финны сознавали провал своей политики, но у них хватило дальновидности не прибегать к массовым репрессиям, тем более что исход второй мировой войны уже не вызывал сомнений.

Историю с Алексеем Грябиным знали многие жители села. Одни были очевидцами, другие помнили по слухам.

Александра Сергеевна Сидорова вспоминает:

«Мы жили по соседству с Грябиной Анной Яковлевной, матерью Алексея. В конце августа, а может, в начале сентября 1942 года к ним в дом вошли финские солдаты и с ними человек в солдатской русской шинели. Мы, подростки, конечно, поспешили туда — узнать в чем дело. Войдя в дом, увидели человека в шинели, обросшего, грязного, в рваных ботинках. Это был Алексей, сын Анны Яковлевны. Он стоял перед ней и, плача, пытался что-то ей объяснить, но она гневно ругала его всякими словами и, не приняв в дом, не дав ни есть, ни пить, прогнала его вместе с солдатами. Из отрывков слов Алексея мне запомнилось, что воевал он где-то под Тумбой, в партизанах. Их отряд разбили, он более двух недель шел по лесам, питаясь одной брусникой. Обессиленного, его подобрали финские солдаты. Мать прогнала его, очевидно подумав, что он сдался в плен добровольно, она была по-своему патриоткой и очень переживала, что сын предался финнам. Солдаты увели Алексея и отправили в концлагерь».

А вот и второй эпизод. Ф. П. Сонников сам не был очевидцем его, но хорошо помнит, что рассказывалось в селе об этом:

«Летом 1943 года в село пришли трое наших, одетых в форму финских солдат. На одном была форма финского егерского офицера. В начале села они встретились с финским сержантом, который заподозрил что-то неладное, потому что офицер неправильно ответил на приветствие. Сержант сообщил об этом коменданту села, и им вдогонку (дорога шла от Падан к мосту) выслали финских солдат на велосипедах. Между Паданами и Терманами (так называется деревня у моста) между нашими и финнами был бой, все трое погибли. В одном из них, который был в форме офицера, признали Алексея Ивановича Грябина, и мать его, Анна Яковлевна, была выслана в концлагерь. Хоронить погибших финны не разрешили, так они и лежали в болоте больше года, до прихода наших войск и освобождения села. Паданы освободили 30 июня 1944 года, а осенью тела погибших были захоронены в братскую могилу на кладбище, а затем в 1957 году были перезахоронены в ныне существующую Братскую могилу».

Записи обоих воспоминаний сделал в феврале 1984 года Тайсто Кайнулайнен.

Когда я впервые прочел их, то пережил состояние восторга и смущения. Нет, это не просто два свидетельства о прошлом! Это же два эпизода из единой, складывающейся на наших глазах народной героической легенды о матери и сыне в суровую годину войны! Это же традиционный фольклорный сюжет о матери, отринувшей неверного присяге сына, который потом, искупая вину, гибнет в неравной схватке с врагом чуть ли не на пороге родного дома! Значит, живы еще славные героические и эпические традиции в карельском народе, коль в наш, далеко не фольклорный век, рождает он события и сюжеты такой драматической силы! Самое подходящее место ему — в поэтической руне новой «Калевалы», или в былине, или в исторической песне. Даже в современной поэме автору пришлось бы многое додумывать, во всяком случае, объяснять читателю — как сыну удалось бежать из плена, где взял он вражескую форму и оружие, зачем на безрассудный шаг и на гибель потянул за собой двух товарищей.

А мне нужны были только реальные факты.

К счастью, такие факты, хотя и не сразу, но нашлись.

Не было сомнений в основном. В том, что Алексея Грябина могли приводить и конечно же приводили к матери на опознание, коль в плен попал он за далекой Тумбой, а по пути в лагерь военнопленных в Медвежьегорске Паданы никак не минуешь. И в том, что погиб он через год в своем родном селе. Многие помнят трагический эпизод, как матери пришлось вторично опознавать теперь уже мертвого сына, как с криком «Сынок мой!» упала она без сознания на холодный труп, а затем была выслана финнами в концлагерь Колвясъярви. Кстати, в том лагере отбывала наказание за помощь подпольщику, оказавшемуся финским провокатором, жена карельского писателя Антти Тимонена — Элина Степановна, и она очень хорошо помнит волевую, суровую паданскую женщину Анну Яковлевну Грябину.

В связи с рассказами односельчан об опознании А. Я. Грябиной убитого сына вспомнилось, что в документальной книге финского писателя Лаури Кокконена «Полевая почта» есть подобная сцена. В шестидесятых годах журнал «Север» рассматривал возможность опубликования перевода этой книги.

Лаури Кокконен в годы войны служил офицером просвещения финской армии, работал в оккупированных Паданах директором школы, его и теперь помнят в селе, и книга была написана в форме дневника. В одной из записей он кратко упоминает, что Егор — сын карельской крестьянки Анны Ивановны — находился в плену, что вместе с двумя товарищами он убежал из лагеря, прибежал домой, где его уже ждала военная полиция. Он не успел выхватить гранату, как полиция открыла огонь… Анна Ивановна на вопрос — ее ли это сын — гордо ответила: «Мой он, мой!»

Пусть нас не смущает некоторое различие в именах — книга «Полевая почта» писалась в пятидесятые годы, автор избегал точных адресов и даже Паданы именовал условным названием «Ворнала». И эпизод этот появился в книге не сам по себе, не как значительное событие в жизни села, а в связи с тем, что у автора 17 января 1943 года родился сын, и он радовался: «Мой он, мой!»

Это, конечно, может считаться еще одним косвенным подтверждением, что Алексей Грябин убежал из лагеря военнопленных, явился в родное село вооруженным и был убит, но оно даже намеком не объясняет, как он совершил побег, зачем шел к матери, хотя должен был предполагать, что там его, скорее всего, поджидает засада. Неужели лишь за тем, чтобы оправдаться перед матерью, доказать, что он не трус и не предатель? Сильным должно быть чувство вины, коль человек решился на такое… И только ли перед матерью была его вина?

Да, грустно было сознавать, что «единственный оставшийся в живых карельский паданский парень» уже не сможет рассказать, как и при каких обстоятельствах погиб отряд «Мстители».

Сам он пал последним. Пусть произошло это не 8 августа 1942 года на героической безымянной высоте, а через год, на черном болоте возле паданской дороги, но погиб он по-партизански, с оружием в руках.

Нет, не бежал он ни в Швецию, ни в США, как легко вообразил себе Аксели Оллила, не затаился в плену, пережидая лихое время….

Он уже не может быть свидетелем. Но судьба его становилась как бы олицетворением чести своего отряда. Ведь отряд погибает не тогда, когда погибает командир, а тогда, когда падает сраженным последний боец.

Алексей Грябин был последним…

От того, как он оказался в плену, как вел себя в лагере, как совершил побег, где достал финскую форму и оружие, чем было продиктовано отчаянно рискованное появление троих беглецов в селе, занятом противником, зависело очень многое для понимания души этого парня, судьба которого невольно падала светом или тенью на весь отряд.

Значит, нужно было заниматься побегом.

Требовались не только пересказы и воспоминания, которые из-за давности лет уже обильно сдобрены чертами легендной красивости или субъективными аберрациями памяти, — а какие-то документальные свидетельства из того времени.

3
Оказалось, что в 1966 году о семье Грябиных писалось в карельской республиканской газете «Комсомолец». Заслуженный артист республики, кантелист Максим Гаврилов в короткой заметке «Сердце матери» рассказал, как во время гастролей в Паданах он был устроен на ночлег в доме крестьянки Анны Яковлевны Грябиной, там обратил внимание на довоенную фотографию, поинтересовался, кто эти молодые ребята на снимке, и в ответ старая женщина поведала ему о судьбе погибших во время войны сыновей — Николая и Алексея. Старший погиб в последние дни войны в Германии, а младший партизанил в родных краях, и его история изложена автором заметки чуть подробнее:

«Однажды, выполняя задание, Алексей был схвачен врагами и заключен в концлагерь. Но юноша не мог смириться. В мае 1943 года, переодевшись в форму вражеских офицеров, он и несколько других военнопленных, захватив оружие, бежали из лагеря. Алексей хотел добраться до родных паданских мест и уничтожить вражеский штаб. Буквально на глазах у вражеских солдат ему с тремя товарищами удалось переправиться через реку в Паданы. Они установили местонахождение штаба и наметили план операции по его уничтожению. Нашлись предатели, которые узнали в чужой форме Алексея Грябина. Оккупанты окружили юных патриотов и расстреляли их из пулеметов».

Не берусь судить, насколько точно изложил Максим Иванович Гаврилов рассказ матери. Возможно, и она для понятности и яркости упомянула такие детали, как намерение сына «уничтожить вражеский штаб» или «нашлись предатели»… Если так, то это были ее догадки. Сама Анна Яковлевна в тот раз с живым сыном не встречалась и знать о его намерениях не могла.

Но скорее всего, эти детали появились в процессе подготовки заметки к печати, ведь без «уничтожения вражеских штабов» или «подлой роли предателей» в ту пору не обходилась ни одна публикация о партизанах и подпольщиках.

Версия оказалась живучей — мне довелось самому услышать ее, когда летом 1986 года беседовал со старожилами села. Конечно же газетная заметка не только «оживила», но и узаконила ее: печатному слову у нас привыкли верить…

После долгих поисков наконец-то удалось с помощью работников карельского облпартархива найти свидетельство и самой Анны Яковлевны.

В одном из фондов хранится запись воспоминаний А. Я. Грябиной «Жизнь в неволе». К сожалению, не оригинал, а машинописная копия — без подписи, без указания, кто и когда записывал. Вероятнее всего, запись сделана сразу после войны, когда карельские историки в течение ряда лет предпринимали экспедиции по сбору материалов о партизанах и подпольщиках, о жизни советских людей в оккупации. Предполагалось издать сборник, но он так и не вышел в свет.

К еще большему сожалению, машинописная копия оказалась уже отредактированным и литературно обработанным вариантом. Но и он дает представление, как воспринимала Анна Яковлевна все случившееся с ее младшим сыном.

«Был у меня сын Алексей, на меня похожий. До войны он окончил в Паданах 7 классов и уехал учиться в ФЗУ в г. Беломорск. Сказывали, что оттуда сын ушел в партизанский отряд. Позже выяснилось, что мой Алешенька в бригаде Ивана Антоновича Григорьева воюет с финнами. Летом 1942 года бригада ходила в поход, в тыл к финнам в Сегозерский район. Когда партизаны пришли в тыл, финны метались, как звери в клетке. И мы знали, что в районе есть партизаны. Чуяло мое сердце, что мой сын вместе с партизанами ведет неравный бой. Вдруг узнаю, что он попал в плен.

В августе 1942 года его привели в Паданы. На него было страшно смотреть: худой, как тень, черный, оборванный. Потом рассказал, что 20 дней дрались без продуктов.

Во время боя он был на самом трудном участке. Вот уж товарища-пулеметчика убили. Финны тугим кольцом окружили и кричат: „Руки вверх!“

Не сдается сын карела, расстрелял последнюю обойму. Его бы убили, если бы финский офицер не помешал. Совесть, что ли, заговорила или уважал смелых, только не разрешил убивать такого молодого. К Леше подбежали финские солдаты, когда он потерял сознание. Его даже обыскивать не стали, бросились срывать с пилотки красную звездочку.

На допросе финны при мне говорили моему сыну, что в России плохо жить, что там нет даже хлеба и русские проиграли войну. Леша по молодости своей ничего не боялся. Грубо ответил следователю, что Россия богата всем и хлеба хватит на 10 лет войны, а также и вооружения.

Я как услышала эти слова, от страха сердце так и упало, сейчас убьют его и меня. Я тогда сыну по-русски говорю, чтоб замолчал, иначе оба погибнем. А он отвечает со злостью, что ему обидно то, что он в плену и противно слышать, как финны презрительно кличут всех „рюсся“… К счастью, финны по-русски не понимали.

Сына моего куда-то увели. Но мне надо было как-то кормиться. Пришлось стирать белье „лоттам“. (Члены женской военизированной организации „Лотта Свярд“. — Прим. авт.) От „лотт“ позднее узнала, что сыну предлагали вступить в финскую армию. Он отвечал им, что против своих воевать не пойдет, пусть лучше убьют. „Лотты“ говорили мне, что Лешу не убивают только потому, что он еще молод.

Через некоторое время сына отправили в Медвежьегорск. Я дала ему кое-что с собой. Его сразу же бросили в подвал, одежду отобрали, лишь хлеб оставили. Из Медвежьегорска пленных приводили работать в Паданы, здесь они работали месяц. Однажды из окна увидела, как вели на работу сына. Я побежала к нему, успела дать чего-то покушать.

Из Медвежьегорска Леша с товарищами убежал. Это было в мае 1943 года. Всюду их искали, говорили, что убежали из лагеря 12 человек. Но я знала, что к нам в район пришли только трое.

Вскоре ко мне пришли финны, сказали, что я арестована, и увезли в деревню Топорная гора, Сегозерского района. Здесь поселили временно. Как-то ночью за мной приехала легковая машина, пришли двое финнов, приказали одеться. В машине меня стали бить, ругать. Кричат: „Ты — мать разбойника, тебя надо как муху убить“. Я сижу в машине ни жива ни мертва. Машина остановилась. Офицеры вышли и меня вывели. Смотрю и глазам не верю: лежит мой сыночек Леша, совсем как живой, лицо белое, волосы и брови черные.

У меня сердце обмерло.

Спрашивают меня — мой ли это сын? Как не признаться…

Но финны даже не пустили меня приклониться к дорогому, отлить душу еще раз, по лицу погладить. Офицеры стали на меня кричать:

— Старая ведьма, вырастила разбойника!

Тут же на дороге лежали осколки гранаты, стреляные гильзы, то тут, то там — кровь. Офицер сказал, что это дело рук моего сына.

Потом „лотты“ рассказывали мне, что он был в форме финского майора. Но ведь у финнов же все майоры пожилые, а Леша этого не смекнул, вот его и узнали.

Меня финны привезли в штаб. Всю ночь здесь держали, всю ночь допрашивали, били… Хотя я вся была в синяках, но выдержала, ничего им не сказала. После этого финны увезли меня в лагерь, в Колвясъярви Ребольского района, где я находилась до 1945 года».

Позже, когда станут доступными некоторые финские архивные документы, в «Списке задержанных русских подданных во время войны», составленном контрольным отделом Генштаба финской армии, можно будет прочесть:

«Грябина, Анна, рабочая лесобиржи, 1892 г. рожд. Задержана 26.06.43 г. по подозрению в оказании помощи бежавшим военнопленным и за подстрекательство против властей. Отправлена 28.06.43 в Колвясъярвский концлагерь».

Для меня это первый официальный документ военного времени, подтверждающий, что побег из лагеря военнопленных действительно был и что в нем участвовал Алексей Грябин, коль его мать подозревалась в оказании помощи бежавшим.

Судя по всему, оккупационные власти давно чувствовали недоверие к этой семье.

В архивах Военного Управления Восточной Карелии хранится протокол допроса Анны Яковлевны Грябиной, проведенного 28 сентября 1943 года, то есть примерно через месяц — полтора после того, как попавшего в плен сына Алексея приводили в Паданы к матери для опознания. Поводом для следствия послужило то, что у А. Я. Грябиной «отсутствует справка на проживание, хотя таковая ей была ранее выдана».

В подробном, на нескольких страницах машинописи протоколе существу дела, то есть утрате справки, отведено несколько строк, но зато следователь прапорщик Эркки Иоэнпелто в присутствии свидетеля Хилки Кийски особенно тщательно интересовался и записывал сведения о всех родственниках Анны Яковлевны — о ее отце, матери, сестре, муже сестры, о довоенной жизни и об их отношениях с Советской властью, о дочери Александре и сыновьях Николае и Алексее.

Приведем отрывки из протокола:

«Грябина Анна Яковлевна (девичья фамилия Кононен), карелка, советская гражданка деревни Паданы и значащаяся в списках населения Паданского куста в Горках, в доме № 6, рассказала о своей личности следующее:

Она родилась в июле 1892 года в Паданском кусте в деревне Терма и вышла замуж в 1917 году за рабочего Ивана Грябина и переехала жить к мужу в деревню Горки, где проживает до настоящего времени. Муж утонул на озере в 1924 году. Не училась, не умеет читать и писать, кроме как свое имя по-русски. Говорит по-фински и по-русски.

При финской власти не участвовала в общественных работах, при власти русских не была колхозницей и не участвовала в других работах из-заслабого здоровья. Ныне живет за счет небольшого своего сельского хозяйства, засеяла 20 кг ячменя, 10 кг овса и 10 кг картофеля…

Дочь Александра родилась в 1919 году. Закончила Паданскую среднюю школу. После учебы с 1934 года работает в банке в Паданах. Не знает — была ли она в комсомоле или в других организациях. Предполагает, что, возможно, была в комсомоле. С приходом финнов дочь уехала с русскими. Слышала два месяца назад от попавшего в плен младшего сына, что Александра работает на какой-то железнодорожной станции севернее Масельги в банке или в конторе. Кроме того ничего не знает о дочери.

Николай родился в 1921 году. Окончил 6 классов Паданской школы, после этого в 1936 году пошел работать помощником продавца кооперативного магазина в Паданах. Работал два года и в 1938 году пошел на месячные курсы шоферов и после окончания работал шофером в леспромхозе. В Красную Армию попал в сентябре 1941 года. От попавшего в плен сына Алексея узнала, что Николай в письме сестре Александре сообщил, что жив. Не знает, был ли сын членом какой-либо организации…

Алексей родился в 1923 году. Учебу в Паданской средней школе прервал в 1937 году и учился почти год на технических курсах в Сороке. Взят из школы в Красную Армию и попал в плен к финнам в 1942 году. Предполагает, что ее сын входил в разгромленную партизанскую бригаду. С охранниками был дома на свидании с матерью и конвоирован дальше в Медвежьегорск. В первой половине сентября получила от сына письмо и после этого ничего о нем не слышала…»

«Справка на право проживания» была тут же, немедленно выдана, а протокол допроса в трех копиях направлен в соответствующие вышестоящие органы, о чем засвидетельствовано в самом протоколе.

Был ли этот допрос только соблюдением формальности? Навряд ли. Зачем в таком случае потребовался такой обширный протокол, такие подробные сведения не только о детях, но и о каждом родственнике А. Я. Грябиной, которую в Паданах знал каждый — стар и млад?

Конечно же это если не прямо, то косвенно связано с судьбой Алексея. И дело, скорее всего, не в подозрении, что мать могла передать кому-то свою справку на право проживания на оккупированной территории, а в намерении еще раз, спокойно и ненавязчиво, пользуясь удобным случаем, выявить настроения и атмосферу в семье. Ведь каждый военнопленный-карел неизбежно проходил долгую и не всегда ему заметную процедуру обработки на «пробуждение соплеменных чувств», если даже решительно отказался от службы в финской армии.

А у Алексея Грябина шел лишь второй месяц его плена.

VI. ВОЕННОПЛЕННЫЙ RE—1119

1
Помощь пришла с неожиданной стороны.

Есть в Финляндии в восточной части губернии Оулу небольшой городок Кухмо, расположенный неподалеку от советско-финской границы. Он совсем небольшой — всего четырнадцать тысяч жителей, но это не поселок, а именно городок, с современными благоустроенными зданиями, с торговым и культурным центром, со своей ежедневной газетой и с острыми социально-политическими страстями, которые вот уже долгое время кипят вокруг главной проблемы — как справиться с безработицей, где найти занятие для двадцати процентов свободных рабочих рук?

Целое десятилетие, до 1985 года, острота этой проблемы была снята тем, что по другую сторону границы, в ста километрах от Кухмо, строился советский горняцкий город Костомукша. Перед началом трудовой недели несколько сот финских строителей из Кухмо на автобусах и автомашинах стремительно мчались по прекрасному, специально проложенному шоссе, пересекали государственную границу, пять дней сноровисто и качественно работали, жили в самими возведенных общежитиях, которые справедливее называть гостиницами, вечерами посещали интернациональный клуб, а вечером в субботу вереницы машин неслись обратно.

Мэр города Вейкко Тикканен считает, что для Кухмо это была самая благодатная пора, принесшая пользу как финской, так и советской стороне. Он мечтает о новом совместном проекте, а в знак прежнего, уже осуществленного, Кухмо и Костомукша в 1987 году объявили себя городами-побратимами.

Конечно, в строительстве Костомукши участвовали рабочие из многих других финских городов, прилегающих к границе, но у Кухмо на побратимские связи есть особые права и преимущества.

Именно здесь в 1983 году возникло первое и пока единственное в Финляндии своеобразное заведение — «Горница культуры Советской Карелии».

Что это — музей? Можно считать его и музеем, ибо все здесь как в настоящем музее — стенды, экспонаты, оригиналы картин и рукописей, фотокопии архивных документов и снимков по истории Карелии, выставка книг карельских писателей…

А может быть — это клуб?

Годится, наверное, и такое определение, ибо здесь часто собираются активисты местного отделения общества «Финляндия — Советский Союз», горница постоянно проводит встречи с советскими людьми, приезжающими в Финляндию, организует вечера и лекции по культуре Карелии в школах и даже университетах.

Очень оригинальное и своеобразное это заведение, которое финны для простоты и краткости именуют «Карельская горница»!

Инициатором ее создания стали супруги Маркку и Сирпа Ниеминены.

Многое можно сделать, если очень захотеть. Даже в условиях, когда твоя инициатива встречает не только одобрение (о материальной поддержке и речи пока не шло), но и скрытое противодействие.

Кому это нужно? Зачем тащить в Кухмо советскую культуру, которая насквозь пропитана коммунистической идеологией? Одно дело — экономическое сотрудничество и другое — идеология. Если уж и устраивать «Карельскую горницу», то не лучше ли ограничить ее тематику старинными временами?

Такие вопросы в деликатной форме могли задаваться и задаются до сих пор вслух, а что при этом думают их авторы — догадаться нетрудно.

Ниеминены подошли к своей задумке по-деловому.

С 1979 года они несколько раз посетили Карелию, близко познакомились с писателями, художниками, композиторами, театральными деятелями, нашли у них поддержку, сделали сотни снимков и фотографий, составили примерный план экспозиции и около двух лет ждали, пока уйдет в отставку прежний мэр города, который из-за своих политических убеждений наверняка похоронил бы планы молодых супругов-коммунистов.

Пришедший ему на смену Вейкко Тикканен тоже не коммунист. Он представитель партии центра, но он живой, благожелательный человек с широкими взглядами реалистического руководителя. Не менее двух часов он внимательно рассматривал фотодокументы, думал, прикидывал, и судьба «Карельской горницы» была решена. Из фондов городского управления ей выделили и отремонтировали помещение, и вот уже четыре года этот необычный музей привлекает все больший интерес жителей не только Кухмо, но и других селений Финляндии.

У мэра уже созрел план создать возле горницы туристический комплекс, построить гостиницу, новое помещение для экспозиции, — тем самым привлечь в Кухмо поток автопутешественников и дать постоянную работу какой-то части горожан. Все это он намерен осуществить в полтора — два года.

Многое может человек, если сильно захочет.

В преддверии 150-летнего юбилея первого издания «Калевалы» Маркку Ниеминен задумал снять полнометражный документальный фильм «Память поколений» — о продолжателях традиций народных карельских рунопевцев. Нет, сам Маркку не кинематографист, не режиссер и не оператор. Он — публицист. Да и фильм, задуманный им, должен был обойтись без заранее написанного литературного сценария. Живые натурные съемки того, что связано с фольклорными традициями в современной Карелии, и комментарий карельского поэта Яакко Ругоева. Никаких заранее отрепетированных, поставленных кадров и сюжетов — все должно быть естественно и просто, как в жизни. Комар на лице человека, показываемого крупным планом, отмахивание или прокашливание — не должны считаться браком при съемках, а наоборот, должны придавать фильму предельную жизненную достоверность.

Своим замыслом Маркку Ниеминен заинтересовал кинофирму «Илокува».

При слове «кинофирма» в нашем воображении возникает представление об огромном, солидном предприятии с сотнями штатных сотрудников, с многомиллионными затратами, с несколькими творческими объединениями, возглавляемыми именитыми режиссерами.

Ничего подобного в Финляндии нет, хотя существуют и работают несколько кинофирм.

«Илокува» — это два человека: сам хозяин фирмы кинодокументалист Ласси Науккаринен и его жена Эйла. Все остальное возникает по мере надобности. У фирмы нет даже собственной аппаратуры — она арендуется на период съемок у прокатной организации. Ласси и Эйла владеют несколькими смежными профессиями, как сказали бы мы. Они и сценаристы, и режиссеры, и звуковики, и монтажеры — лишь при необходимости берут на время платных помощников, а все основное проходит через их руки. Их документальные ленты участвовали во многих кинофестивалях и в западных странах, и в Советском Союзе, получали международные призы.

Ласси не заинтересован в укрупнении или расширении фирмы. Он считает, что условия скромного существования дают ему и Эйле бо́льшую свободу творческого выбора, чем это возможно на огромной кинофабрике. Они снимают то, что им нравится. Даже при неудачах им не приходится думать, где завтра взять денег на зарплату штатным сотрудникам. Зато, когда выбор сделан, интересная тема найдена, обдуман сценарий и абонирована необходимая аппаратура — тут нет времени на раскачку, работа идет быстро и целеустремленно.

Я был свидетелем, как на приречной поляне возле Петрозаводска снимались летом 1984 года некоторые эпизоды фильма «Память поколений». Ни суеты, ни мегафонного ора на всю округу, хотя снимались массовые действа — выступление студенческого фольклорного ансамбля Петрозаводского университета. Все делалось так, что и сами студенты навряд ли знали — снимают ли их в это время и где находится камера.

Материал для двухчасового фильма «Память поколений», впоследствии поделенного для удобства телевидения на три самостоятельных серии — «Ветер с Куйтто», «Люди со школьного портрета» и «Деревня и город», — был снят в Карелии за каких-то три недели, включая дни переездов из Петрозаводска в Ухту, Вокнаволок, Костомукшу.

Фильм демонстрировался по первому каналу финского телевидения, отдельные серии показывались в Англии, Франции, ГДР, третья серия участвовала в Московском кинофестивале 1987 года и будет дублирована для проката в Советском Союзе.

В каждый свой приезд в Карелию Маркку Ниеминен рвался посетить село Паданы, но всякий раз из-за наших бюрократических неувязок, а может, и намеренных предосторожностей, поездка туда срывалась. Как видно, кое-кого смущало и настораживало то обстоятельство, что в годы оккупации отец Маркку — офицер финской армии Саул Ниеминен служил в Паданах редактором местной газеты «Паданские вести» и был военным пастором. Но именно это-то обстоятельство и тянуло туда сына-коммуниста, много лет работающего над романом о разных судьбах двух поколений финской семьи.

Они — младший и старший Ниеминены — давно уже исповедуют разные взгляды, даже живут в разных городах, хотя конечно же остаются отцом и сыном. Прошлое отца вольно или невольно продолжает жить в душе сына. Каким-то он был тогда, его родной отец, пришедший на чужую землю не только с оружием, но и со словом увещевания — печатным и божьим? Каким он запомнился жителям Падан, к которым обращался в те дальние годы со статьями в газете и с церковными проповедями?

Много лет Маркку Ниеминен тщательно собирает материалы о жизни карельского села в годы оккупации, о политике финских военных властей, об их далеко не простых отношениях с соплеменниками. Сам он родился после войны, в иные времена советско-финских отношений, и конечно же ему нужны немалые усилия, чтоб естественно, зримо и достоверно представить себе обстановку сорокалетней давности.

Нам было о чем поговорить — наши интересы сошлись не только на одном времени, но и на одной географической точке.

В январе 1984 года я рассказал ему всё, что удалось мне узнать в Паданах об Алексее Грябине, и попросил посмотреть — не найдется ли в финских архивах военного времени каких-либо документов о побеге советских военнопленных из медвежьегорского лагеря летом 1943 года.

Через полгода, когда Маркку вместе с Ласси Науккариненом приехал в Карелию на съемки фильма «Память поколений», он вручил мне ксерокопии трех документов, связанных с семьей Грябиных.

Два из них я уже цитировал в предыдущей главе, а третий оказался самым важным. Это была своеобразная, типографски отпечатанная анкета, заполненная на пишущей машинке.

Приведу ее полностью:


«Лагерь военнопленных № 31

Приметы, номер и группа военнопленного: RE — 1119

Единица беглеца № 9

УБЕЖАВШИЙ ВОЕННОПЛЕННЫЙ

1. Ф. И. О. — Миронов Иван Иванович

2. МЕСТО И ГОД РОЖДЕНИЯ: 20.8.24, Паданы

3. МЕСТО ЖИТЕЛЬСТВА: Паданы

4. ВОИНСКОЕ ЗВАНИЕ:

   Гражданская специальность: ученик

5. НАЦИОНАЛЬНОСТЬ: карел

6. ЛАГЕРЬ ВОЕННОПЛЕННЫХ, ОТКУДА УБЕЖАЛ: (не заполнено)

7. ВРЕМЯ БЕГСТВА: 13.6.1943. Между 2-15—6 часами

8. ПРИМЕТЫ:

   ВЫСОТА: около 175 см

   КОРПУС: крепкого телосложения

9. ОСОБЫЕ ПРИМЕТЫ: Умер 26.6.1943 в Паданах

      (поздняя пометка от руки)

10. ОДЕЖДА: Предположительно одет был в летнюю финскую гимнастерку, т. к. лагерная одежда была спрятана

11. ОДНОВРЕМЕННО УБЕЖАВШИЕ:

     RE — 1259 Каммонен Тойво Федорович

     RE — 728 Орлов Николай Васильевич

     RE — 479 Комлев Николай Иванович

     RE — 841 Семенов Михаил Васильевич

     RE — 245 Афанасьев Павел Васильевич

     RE — 359 Яковлев Иван Владимирович

     RE — 554 Иванов Иван Андреевич

     RE — 244 Шаманина Надежда Евгеньевна

12. В КАКОМ НАПРАВЛЕНИИ УБЕЖАЛИ: Вероятно, в направлении Шараваари и Паданы

13. КАКИЕ ПРИНЯТЫ МЕРЫ ПО ЗАДЕРЖАНИЮ БЕГЛЕЦОВ: Тревоги по линии фронта. Организовано преследование.

14. ЗАДЕРЖАН: мертвым

   ВРЕМЯ и МЕСТО: 26.6.43. Паданы (поздняя отметка от руки)

13. ПРИМЕЧАНИЯ:

   16.6.1943

   Начальник лагеря

   капитан РИСТО САМПОЛА

   Копия заверена:

   капитан Р. ФРАНК»


Сложные раздумья вызвал у меня этот документ.

Судя по тому, что бланк анкеты отпечатан типографским способом, с уверенностью можно заключить, что побеги советских военнопленных из финских лагерей были явлением далеко не редким. Это не могло не порадовать, не вызвать чувства гордости за людей, попавших в беду и не смирившихся с положением невольников. В условиях плена — побег — это высшая и самая активная форма сопротивления. Для противника это — «тревога по линии фронта», это — отвлечение сил на поиски и преследование, которые в данном случае длились почти две недели. Как потом выяснится, в действие были приведены все сторожевые посты финской линии охранения от Сегозера до Елмозера, а в лесные дебри направлялись группы и мелкие подразделения для наблюдений за местностью и перехвата.

Никто до сих пор не сосчитал, сколько подобных побегов было совершено за годы Великой Отечественной войны. Да и можно ли их сосчитать, коль многие, если не большинство, завершились этой равнодушной пометкой в анкете беглеца: «задержан мертвым»? Не пора ли нам понять, что героизм побега из плена ничем не отличается по самоотверженности и патриотизму от фронтового героизма. Это та же форма партизанской войны…

Горько видеть, что даже у ревниво ратующих за честность финнов не хватило мужества написать: «Убит при задержании».

Но где же Алексей Грябин?

Все вроде бы сходится — и время побега, и место гибели, и приметы внешности, и биографические данные — разве что год рождения увеличен на единичку. Но почему же тогда — Миронов Иван Иванович?

На мои недоумения добродушный, улыбчивый богатырь Маркку Ниеминен развел руками:

— Наверное, псевдоним.

Я и сам предполагал это. Но какой же может быть псевдоним у человека, если его приводили на опознание к матери в родное село и соседи были свидетелями этого? Да и зачем Грябину псевдоним?

А вдруг тот, кто погиб на окраине Падан и кого все принимали за Алексея, вовсе и не Алексей Грябин? Ведь финны и близко не подпустили односельчан к месту происшествия, хотя многие отмечают, что лица погибших были изуродованы взрывом гранаты. Но мать — она-то видела мертвого сына и опознала его? Тут ошибка исключается…

При чем же тогда Миронов Иван Иванович?

На всякий случай, я вновь сверился с картотекой партизанского архива и к великому изумлению обнаружил, что Миронов Иван Иванович, родившийся в 1925 году в деревне Сельга неподалеку от Падан, числится среди участников партизанского движения. Он вступил в отряд, организованный секретарем подпольного райкома партии И. Калининым в Сегозерье летом 1944 года, а до этого жил в оккупации. Тот, настоящий И. И. Миронов, и сейчас живет в родных краях, ничего не знает, что его имя и фамилия значились в финских документах среди военнопленных медвежьегорского лагеря.

Было отчего прийти в недоумение.

Поиск уводил все глубже в сторону от первоначальной цели.

К счастью, вскоре многое прояснилось.

2
В который уже раз я убеждался на своем опыте, что в поисковой работе при каждой новой, даже маленькой находке, нужно заново пройтись по своим следам. Когда о событии знаешь лишь разрозненные факты, которые к тому же в чем-то согласуются друг с другом, а в чем-то вступают в противоречие, то каждая свежевыявленная деталь рождает как бы новую ситуацию. Позади наверняка обнаружится что-либо такое, что прежде не бросалось в глаза, казалось ничего не значащим, а теперь, в ином контексте, вдруг обретает важный смысл и дает толчок к новому продвижению.

В архангельской группе «Поиск» вокруг имени Грябина бушевали страсти. После первого похода на высоту 195,1 летом 1983 года поисковики установили переписку с Павлом Оберемко, забросали его вопросами, в ответах обнаружили кое-какие расхождения с тем, что рассказывал он осенью 1942 года Ивану Соболеву, и возникла атмосфера если не подозрения, то сомнений. Больше всего их настораживало то, что Оберемко рассказал о Грябине лишь теперь. И не просто теперь вспомнил, а написал поисковикам подробности:

«…как вы уже, наверное, знаете, в живых оставался один только человек. Это — Грябин, сам он с Падан. С ним я потом встретился в лагере в Медвежьегорске. Он рассказал, что отряд попал в засаду, завязался бой, радиста убило, Попов был еще жив, и он приказал Грябину и еще одному человеку, чтоб они связались с бригадой и пришли им на выручку. Напарника убило, а он сам попал в плен. Он парень на редкость неразговорчивый, и из него буквально каждое слово приходилось вытягивать. Еще он рассказал, что Бузулуцков, это наш комвзвода, будучи раненным, застрелился. Вот и все, что я мог добиться от него. Из плена Грябин не вернулся…»

Основываясь на этом, комиссар архангельской группы «Поиск» инженер Сергей Яковлев с молодой прямотой и запальчивостью в письме от 11 марта 1984 года допытывался у меня:

«Спрашивается, какой ценой Грябин (а Алексею было всего 19 годков) остался жив и был, заметьте, даже не ранен. Какой ценой?

…Спрашивается, зачем ему надо было погибать летом 1943 года? Может, для того, чтобы остаться живым?..»

В те дни ни я, ни тем более — Сергей Яковлев, еще не располагали теми документами о побеге военнопленных, которые через три месяца привез из Финляндии Маркку Ниеминен. Да и сам побег с оружием и переодеванием в финскую форму тогда еще представлялся не столько реальностью, сколько легендой. Мне и самому не раз приходила в голову мысль — не слишком ли похожа паданская история на какую-то заранее спланированную инсценировку. Возникали даже заманчивые сюжеты с двойными и тройными неожиданными зигзагами.

Основа-то — вот она: трагедия отряда, плен, мать и сын, обработка финнами юного «соплеменника», инсценировка побега из лагеря с целью засылки шпионов на советскую сторону, мистификация боя возле Падан и т. д. и т. п. Имеющиеся документы и свидетельства дают прекрасную возможность для такой версии. Недостающее можно слегка подвыдумать, выдержав их в стиле и духе времени. Убавится документальности, зато прибавится занимательности. Кто разберется, кто осудит? Ведь у автора есть извечное право на домысел, на свою версию в трактовке даже более значительных, чем паданское, исторических событий…

Нет, я нисколько не осуждал крайностей в предположениях своих молодых архангельских коллег. Я понимал, что их максимализм проистекает не только от чрезвычайного распространения у нас приключенческих книг и телесериалов, где предательство, двойная игра и взаимная слежка являются обязательным атрибутом сюжета, но и от стремления как можно скорее найти наконец какое-то объяснение трагедии партизанского отряда «Мстители».

В ответных письмах я предостерегал их от поспешности и категоричности в выводах, просил в переписке и в беседах с ветеранами войны, особенно с побывавшими в плену, быть предельно тактичными, не брать на себя прокурорских функций, не ловить их на противоречиях, ибо, как показало время, человеческая память через столько лет способна на странные искажения. Например, я был убежден, что утверждение П. Оберемко о невозвращении Грябина из плена родилось под воздействием предположений финского ветерана Аксели Оллила, дошедших до Оберемко через пересказ самих следопытов.

Так оно и оказалось впоследствии.

Летом 1984 года Карелия широко отмечала сорокалетие освобождения от оккупации. В ряду других торжеств во многих районах проводились отрядные слеты бывших партизан.

Волнующее, трогательное и всегда щемяще-печальное это событие — встречи ветеранов! И через двадцать, и через тридцать, а особенно через сорок лет после войны… Ведь такая встреча — это возвращение в партизанскую юность. И каждый из нас стремится быть похожим на себя, каким был сорок лет назад — молодым, крепким, отчаянно-разворотливым и бахвально-задиристым. Но, увы — это уже невозможно. И все три дня мы немного играем самих себя, какими были когда-то. Трудно нам — седым, дряхлеющим, потрепанным судьбой и хворями — быть похожими на себя в юности, но мы стараемся изо всех сил и счастливы, когда что-то получается…

Бесспорно получается одно — наши партизанские песни. Нет уже среди нас былых запевал — начштаба «Боевые друзья» Павла Федоровича Смирнова, комвзвода Михаила Алексеевича Николаева — но под аккомпанемент профессионального молодого баяниста, в автобусах во время разъездов по местам боев или за праздничным столом, мы поем так же искренне, задушевно и самозабвенно, как пели когда-то в партизанской землянке. И в такие минуты мы действительно молодели…

На этот раз по десять — пятнадцать человек собрались из каждого отряда, которые некогда насчитывали по сотне бойцов.

Впервые на партизанские слеты были приглашены Иван Соболев и Павел Оберемко…

Для меня это был прекрасный и долгожданный случай не только наконец-то лично познакомиться и побеседовать с каждым из них, но и развеять сомнения, попытаться отделить реальное в их воспоминаниях от позднейших наслоений.

Тем более что передо мной уже лежала финская анкета «убежавший военнопленный» с фамилиями всех девяти участников побега, о которой еще никто не знал.

Они оба весьма непохожие — Павел Георгиевич и Иван Филиппович. Оберемко — невысокого роста, но плотный, кряжистый, живой по характеру и словоохотливый. В его быстром взгляде и свободном поведении чувствуется воля и уверенность, даже что-то руководящее, хотя руководящих должностей он никогда не занимал. Он как бы всегда обращен к людям, готов в любую минуту поддержать шутку. Наверное, он хорошо смотрится за дружеской пирушкой и непременно бывает в центре компании.

Соболев — другой. Он — шахтер, тридцать лет проработал под землей, но нет в нем ни могучести телосложения, ни привычной шахтерской самоуверенности и шумливости. Он тих, незаметен, на людях старается держаться в тени и обликом напоминает сельского интеллигента, скорее всего — школьного учителя, погруженного в свой предмет. Возможно, это впечатление создают очки, которые он теперь постоянно носит.

Они и вспоминают по-разному.

Прошлое для Павла Георгиевича как бы давно уже кончилось, улеглось, укрупнилось и стало уделом лишь ума и памяти. Он вспоминает охотно, быстро, оживленно, с доверием относясь к чужому уточнению. Ему важны факты, и он с одинаковой степенью подробности рассказывает и о том, что видел и пережил сам, и о том, что слышал от других. Павлу Георгиевичу после освобождения из плена не пришлось испытать никакого унижения, он сразу же был зачислен в армейские кадры и три года благополучно нес службу во внутренних войсках.

Ивану Филипповичу повезло меньше. После освобождения его не взяли в армию, он был направлен на восстановление Донбасса, жил опять в зоне, на работу водили строем, так длилось почти четыре месяца, а потом на восемь лет приписка к угольной промышленности без права увольнения с предприятия. Так и остался с тех пор в Новошахтинске, сделавшемся за сорок лет второй родиной.

Прошлое живет у него не только в памяти, но и в душе. Оттого и вспоминается оно не столько фактами, сколько чувствами и настроением, осевшим на душе от пережитого.

Потому-то Оберемко как источник информации более интересен в живом диалоге, а Соболев — в своих письменных воспоминаниях, когда он один на один остается с чистой тетрадью, как это было в 1970 году.

Беседовали мы и порознь, и втроем.

О побеге и о Грябине Иван не сообщил ничего нового. Весной 1943 года его перевели в соседний лагерь, работал он в лесу, «рвали мох, ломали березовые сучья для метел», и до него впоследствии доходили лишь слухи, что из распределительного лагеря убежало то ли 8, то ли 10 человек, но подробностей он не знал и чем закончился побег тоже не помнит. Числился он тогда «фитилем Парижа» — так называли в лагере ослабевших «доходяг», и два года представляются ему сплошным кошмаром, с непрерывным ощущением отупляющего голода, с постоянными обидами и издевательствами… Правда, были и светлые пятна в том кошмаре. Два или три за все время. Одно из них — встреча в санчасти лагеря с медсестрой Надей, партизанкой из соседнего отряда, раненной в зимнем походе. Она четыре дня держала Ивана в санчасти в тепле и с подкормкой, пока перед проверкой врач не выгнал. Фамилии Нади он не помнил, да и не знал, наверное…

Тут я молча возликовал. Партизанка Надя! Это же, конечно, та самая, о которой несколько лет назад упоминал Павел Оберемко и которую разыскивала и, кажется, нашла Полина Михайловна Кузьмина… А вдруг это — Надежда Евгеньевна Шаманина, которая числится в финском списке убежавших пленных под № RE — 244? Я уже почти не сомневался в этом. Но совпадение становилось таким неожиданно счастливым, что в удачу уже было боязно поверить… А что, если Соболев вспомнил Надю со слов Оберемко? Ведь они в эти дни конечно же говорили о прошлом…

…Помню, с какой лихорадочностью отыскивал и перебирал дома слежавшиеся за восемь лет документальные материалы к роману «За чертой милосердия». Вот наконец и они — зеленые школьные тетради с воспоминаниями Ивана Соболева. Есть ли в них хоть что-либо о партизанке Наде? Должно же быть, если услышанное сегодня не домысел, не позднейшее напластование — ведь воспоминания писались в 1970 году, когда о судьбе Оберемко Иван ничего не знал…

Как мне хотелось, чтоб было! Ведь от этого зависело не только доверие к факту, едва ли не вера в самого человека…

Словно бы гора вновь упала с плеч.

Есть! И почти слово в слово — даже упоминается еще одно имя — Лида, судя по всему, тоже партизанка, у которой после ранения кисть руки в лагере ампутировали…

Спасибо, Иван Филиппович! Подкрепил ты мою веру в тебя! Прости за сомнения, но дело такое, что и себя, свою память, проверять приходится…

Вчитался в последние строки воспоминаний, а там снова про партизанку Надю:

«За Надю говорят — погибла она, с группой ребят с Медгоры с пересыльного лагеря бежали и при переправе через передовую погибли… Они машиной ехали, переводчик один организовал, в финской форме, все с оружием…»

Хотя и перемешана здесь правда с неизбежным домыслом, но как важен этот голос из 1970 года, когда никто еще не занимался поиском, не знал ни Нади, ни Грябина, ни Оберемко…

Оказывается, надо почаще ходить по старым следам…

Павел Оберемко рассказывал обо всем увереннее и четче. Оказалось, что Алексея Грябина он видел лишь один вечер, когда они встретились впервые и втроем допоздна проговорили, лежа на третьем этаже нар в бараке. Назавтра Павла перевели в другой лагерь, на рубку леса, где он скоро превратился в дистрофика. Когда снова попал в распределительный на поправку, то Грябина уже не встречал.

Когда я спросил, откуда у него сведения, что Алексей Грябин не вернулся из плена, Павел ответил вопросом на вопрос:

— А разве финны сами не писали вам об этом?

Мне оставалось лишь припомнить, кого я знакомил со статьей Аксели Оллила за эти годы, и оказалось, что очень многих. И в Петрозаводске, и в Суккозере, и в Паданах, и в Архангельске…

Бумеранг прилетел обратно.

Побегов из медвежьегорского лагеря было несколько. По крайней мере, Павел слышал о трех.

В зиму с 1942 на 1943 год бежали двое, работавших слесарями в автогараже лагеря. Одного из них звали Сергеем. Они пытались на автомашинах прорваться к своим по льду через Повенецкий залив — расстояние совсем небольшое, каких-то тридцать — сорок километров. Но финны их обнаружили, и оба погибли.

Бежала отчаянная десятка «блатных». Так звали «зеков» из лагерей на Беломорско-Балтийском канале, которые осенью 1941 года вступили добровольцами в Красную Армию. Эту десятку финны поймали и перестреляли. Их трупы привезли в лагерь и положили в ряд для обозрения и острастки.

Самым удачным был побег группы Николая Орлова (услышав фамилию, я опять возликовал и молча ждал продолжения). Было их тоже 10 человек. Они ночью перерезали двойные проволочные заграждения за лагерным туалетом и вышли на волю. Говорили, что Орлов — офицер-танкист, он работал на вещевом складе, и были разговоры, что бежавшие ушли в финской форме. Лагерное начальство объявило, что группу Орлова тоже перестреляли, в лагерь привезли даже груду одежды, якобы снятой с убитых.

Дерзким побегом группы Орлова восхищались все, и никто не верил в ее гибель, коль на этот раз трупы бежавших привезены в лагерь не были. Некоторое время нежирный и без того лагерный паек был убавлен, так как, по словам лагерного начальства, продукты забрал Орлов.

Из участников побега называли пятерых: Орлова, Сашу-татарина, работавшего на лагерной кухне, медсестру Надю Шаманину, денщика начальника лагеря и повара из зоны, где содержались «финские солдаты, отказавшиеся от фронта».

Мне впору было ликовать в третий раз, Шаманина значилась в финской анкете, но я опасался нового бумеранга и осторожничал:

— Вы фамилию Шаманиной знали и тогда, в лагере?

— Нет, пожалуй… Тогда все ее звали «партизанка Надя». Там вообще старались обходиться без фамилий.

— А Грябин был там под своей фамилией? Другой фамилией он вам не назывался?

— Так Грябина ж мы с Иваном знали по отряду… Кому другому он и мог назваться, а нам как же?

— А когда вы узнали точно фамилию Нади-партизанки?

— Так Надя ж жива. Полина Михайловна Кузьмина разыскала ее, они переписываются… Она живет в Приморском крае.

Бумеранг возвратился во второй раз, но теперь обогащенный чрезвычайно важными новостями… Я уже нисколько не сомневался, что Грябин и Миронов это конечно же одно и то же лицо, что финский документ свидетельствует о том самом, нужном мне побеге.

Жива Надежда Шаманина! Нужно как можно скорей обращаться к ней.

VII. «ПАРТИЗАНКА НАДЯ»

1
«24 декабря 1984 года

Здравствуйте, уважаемый Дмитрий Яковлевич! Пишет Вам письмо Шаманина (Пашкова) Надежда Евгеньевна. Ваше письмо нашло меня, хотя я теперь не Шаманина (это моя девичья фамилия), а Пашкова. Большое Вам спасибо за письмо.

Ваш роман „За чертой милосердия“ я прочла в „Роман-газете“ сразу, как номер получила. Читала и плакала, какая там правда, и еще тогда была Вам очень благодарна, что Вы восстановили тот поход с такой правдивостью. И название „роман-свидетельство“ очень подходит к тому трагическому времени.

Вы просите меня вспомнить о нашем побеге и написать Вам. Так вот, к моему стыду, я почти все забыла, ведь прошло больше 40 лет. Что помню — напишу. Но если у Вас есть возможность получить архивные данные из Комитета государственной безопасности, то там спрашивали все подробно.

Сразу нас допрашивали в Беломорске, в тюрьме. Там мы были три недели, а затем направили под Москву, а потом еще в Сибирь, в г. Киселевск. По этим данным Вы можете запросить мое дело.

Теперь пишу о себе, что помню.

27 апреля 1942 года наш отряд „Полярник“ через Онежское озеро перешел на территорию, занимаемую финнами. Утром финны нас обнаружили, и началась перестрелка. К вечеру мы отступили к Онежскому озеру. Я остановилась перевязать одного парня, и в это время меня ранили. Очнулась в финской палатке, меня перевязывали бумажными бинтами. Оказалось сквозное пулевое ранение правого легкого. Потом меня и еще двух парней повезли в финский госпиталь — место не знаю как назвать. Месяц пробыла в финском госпитале, а потом опять нас троих повезли в лагерь военнопленных в Медвежьегорск. А фамилии их я так и не вспомнила. Меня поместили в комнатку в госпитале-бараке. Там врач — наш, военнопленный — мне посоветовал тут работать медсестрой, и я согласилась.

В июле или августе привезли еще одну девушку раненую из нашей бригады, Пахневу Лидию Федоровну. Она была ранена в левую руку, и еще был перелом плечевой кости. У нее начался некроз тканей, и мы с доктором ей ампутировали руку ниже локтя. Пришлось пилить кость слесарной пилой, хорошо что доктор достал эфира, так делали под наркозом.

Доктора фамилия Раковский, он житель Петрозаводска, по-моему, Василий Никитич. Он знал о предстоящем побеге и помогал чем мог, то есть ложил в госпиталь здоровых, которые должны бежать.

Теперь о самом побеге.

Я сейчас не помню, кто из ребят попросил меня достать карту района. И я обратилась к Орлову, он еще сказал, как я смело обратилась к нему, не зная его. Тогда я ответила: „Ну, что ж, иди выдавай меня!“

В общем, я их познакомила, и они уже обходились без меня.

Организатором побега был Орлов Николай, но его настоящая фамилия не Орлов, а, кажется, Черненко Александр (это мы уже узнали во время побега), и он вроде из Днепропетровска. Кажется, был танкистом. Он и еще двое парней жили за зоной, и мне кажется, что дневального у начальника лагеря звали Алексеем, и еще за зоной жил Комлев — кажется, возил воду. Так вот, всю инициативу побега взяли в свои руки Орлов и Алексей. Они подготовили заранее продукты и оружие.

На праздник Троицын день финны праздновали и все перепились. Ребята воспользовались этим (заранее спланировали), и Алексей (если это он?) надел форму начальника лагеря — лейтенанта и взял его оружие. Форма у всех была заранее подготовлена.

Кто-то из ребят перерезал проволоку, и мы проползли под ней, а там сразу в лес. Пошли не к фронту, а наоборот — в тыл и на север. Через 9 дней у нас кончились продукты, и ребята — трое: Орлов, Алексей и еще один пошли в разведку. Сказали, чтоб мы ждали сутки, если не придут, то уходите. Через сутки они не вернулись, и мы пошли — 6 человек.

Из остальных помню только Семенова — он по национальности еврей, но внешностью не был похож. К моему стыду, даже Афанасьева (из партизан) вспомнить не могу. А вот Алексея, что дневалил у начальника лагеря, помню — это высокий парень, знаю, что он карел по национальности и говорил очень хорошо по-фински.

Мы пошли в сторону передовой и не заметили, как ее перешли, а только увидели обрывки наших газет и банки из-под тушенки американской.

Радости нашей не было границ — мы на родине! Знали, что будет проверка, но этого не боялись: раз ни в чем не виноваты — разберутся! Самое главное, что мы уже дома!

Да, забыла, — мы попали на подвесную мину финскую, и меня ранило в левую голень и в икру, а Комлева — в руку. Пока могла идти, мы шли, а потом чувствую — полный сапог крови. Остановились, перевязали мне ногу и остались там на ночевку. Дальше ребята помогали мне идти, благо кость не задета.

Дошли мы до дороги и пошли по ней, пока не встретились с нашими солдатами. Все мы были в финской форме, и нас приняли за шпионов.

Вот и все, дальше уже пошла наша проверка, и нас разделили.

А потом, когда переводили в лагерь, нас уже было трое: я, Семенов и Комлев. А остальные трое не знаю где — они все говорили по-фински. Мне следователь сказал, что мы трое были взяты для прикрытия, а они — шпионы. Но я ни раньше, ни уже сейчас не сомневалась, что они честные советские ребята, и всю жизнь верила в это!

Вот, Дмитрий Яковлевич, я, кажется, написала все, извините, что так все нескладно. Мне сейчас пришлось пережить все заново.

Я все еще работаю, здесь, в больнице, с 1949 года. Уходить боюсь, сейчас, правда, работаю только 3 часа. Здоровье уже иногда подводит, мне уже 62 года. Муж у меня инженер-строитель, сейчас уже на пенсии. Двое детей: дочь — фармацевт, живет в Находке, сын — механик на танкере. Имею 3-х внуков. Старший внук — 18 лет — уже учится в военном училище.

Еще Вам большое спасибо за письмо. Извините, что плохо пишу. Хотела все переписать, да все равно лучше не напишу. Что не поймете, то догадаетесь.

Поздравляю Вас с Новым годом. Желаю Вам здоровья на долгие годы и больших творческих успехов в Вашем нелегком труде.

До свидания, Дмитрий Яковлевич.

    С уважением Пашкова Н. Е.»

2
Я получил это письмо на второй день Нового 1985-го года и пережил сложные чувства.

Наконец-то отыскался живой человек, который был не свидетелем, а активным участником побега. Не беда, что письмо лишь в самых общих чертах рассказывает о событиях, пусть нет в нем даже упоминания фамилии Грябина, а назван лишь Алексей, «служивший дневальным у начальника финского лагеря», — за сорок лет могло забыться и не такое, — зато от каждой строки веет такой теплотой, совестливостью, искренностью, которые свидетельствуют, что этот человек не скажет того, чего не помнит или не знает.

Именно такой и представлялась мне партизанская медсестра Надя.

Подтвердилось очень важное. Не только сам факт побега и число участников — девять, а также некоторые фамилии — Орлов, Комлев, Семенов, Афанасьев. Даже названа Лида Пахнева, партизанка из отряда «Буревестник», участница бригадного похода. Я встречался с ней на одном из партизанских слетов и не знал тогда, что ей довелось пережить плен. Подтвердилось отделение от общей группы той тройки, которая погибла в Паданах, и даже прояснился мотив — они ушли за продуктами. Как хорошо, что Надежда Евгеньевна упомянула о проверочно-фильтровочных лагерях (ПФЛ) под Москвой и в Киселевске. Это поможет в поиске документов. Она пишет, что трое участников побега («они все говорили по-фински») были заподозрены как шпионы. Кто эти трое? Определить не трудно: Орлов, Грябин и Афанасьев погибли в Паданах, Шаманина, Семенов и Комлев были переведены под Москву… Значит, трое подозреваемых — это Каммонен, Иванов и Яковлев. Если подозрения подтвердились, то не видать мне ни документов, ни помощи со стороны органов безопасности в распутывании всей этой истории. Сам побег — из героического эпизода войны — превратится в разведывательную мистификацию со стороны финнов, даже если шестеро участников ничего не знали и трое из них честно погибли, столкнувшись лицом к лицу с врагом. Подобные мистификации уже изрядно набили оскомину в многочисленных детективных фильмах о войне.

Непростая и без того судьба моего Алексея Грябина осложнится и запутается еще больше. Сдача в плен, странная встреча с матерью, появление в родном селе в финской форме, этот нелепый псевдоним в финских документах… И без участия в шпионской мистификации хватает загадок. А тут еще — трое участников побега подозреваются в шпионаже…

Может, хватит, пора остановиться и не идти дальше за этой скользкой ниточкой? Она может завести в такое болото, что судьба Грябина, уже не по его вине, ляжет пятном на всю трагическую историю отряда «Мстители». Мало чести партизану быть даже невольным участником операции, в которую затесались шпионы — и не один, а целых три…

Алексей погиб. Погиб достойно, с оружием в руках, как последний сражающийся боец своего отряда. На этом можно поставить точку, рассказывая об отряде, который почти сорок лет числился без вести пропавшим. Останки партизан перенесены и захоронены в братской могиле в Паданах, их имена высечены на белых мраморных плитах; следопыты разыскали родственников тридцати восьми партизан из ста и продолжают свою работу — могила и наша память о них перестали быть безымянными…

Но по-прежнему горит, трепещет, мечется и тревожит нашу совесть огонь над могилой Неизвестного солдата!

И вправе ли мы отрывать судьбу девятерых участников побега от истории партизанского отряда «Мстители», коль сама война так тесно сомкнула их?

Не только потому, что трое из бежавших были партизанами из бригады И. А. Григорьева. Их судьбы как раз известны — Грябин и Афанасьев погибли в Паданах, Шаманина живет в Приморье.

Но шестеро других?! Они оставались как бы безымянными, ведь в финских списках они тоже могли числиться под псевдонимами. В отношении Орлова и Семенова Шаманина прямо указывает на это.

Троих, попавших под подозрение, она даже не помнит по фамилиям, хотя и пишет о них: «Но я ни раньше, ни уже сейчас не сомневалась, что они честные советские ребята, и всю жизнь верила в это!»

Я слишком мало знал о побеге, но мне тоже почему-то не верилось, что среди бежавших могли быть агенты финской разведки. Да еще не один, а целых трое… Шаманина пишет — «они все говорили по-фински», и это стало едва ли не основным поводом для подозрения… К сожалению, в годы войны такое случалось. Что говорить, обстановка требовала предельной бдительности и настороженности. Но, к несчастью, под подозрение иногда попадали не только военнопленные, удачно совершившие побег, но наши собственные подпольщики и разведчики, успешно выполнившие задание и благополучно вернувшиеся на своюсторону. Впервые я столкнулся с этим в 1955 году, когда в архивах наткнулся на рукопись, рассказывающую о подвиге партизана Василия Кириллова. По заданию разведорганов он перешел линию фронта и в течение восьми месяцев хитроумно скрывался в оккупированном селе Вокнаволок, вел наблюдения за коммуникациями противника и систематически передавал по рации важные сведения. Работа его была столь успешной, что когда он благополучно вернулся, то возникло подозрение о его связях с противником, и он погиб с пятном предателя. Лишь позже, благодаря хлопотам писателя Ортьё Степанова, пришла его полная реабилитация, и Яакко Ругоев, учившийся до войны с Кирилловым в одной школе, написал документальный роман о подвиге и трагедии своего друга.

В группе Орлова было четверо карел, трое русских, один финн и один еврей. Пятеро говорили по-фински, что во многом, как мы увидим впоследствии, и определило успех их побега.

Но это же и могло породить подозрения.

Нужно было идти дальше.

Не очень-то верилось, что удастся разыскать документы показаний, которые давали участники побега в июле 1943 года после выхода за линию фронта. Сохранились ли они? Коль и сохранились, то лежат, наверное, так глубоко под ворохом иных, более важных дел, что на розыски понадобятся годы. Да и дадут ли их мне? Если уж для доступа в военные архивы Министерства обороны требуется специальное оформление и ожидание, то архивы органов госбезопасности казались столь закрытыми и недоступными, что в лучшем случае я смогу получить лишь краткую справку по тому или иному конкретному вопросу. Да и как подступиться, с чего начинать?

С таким вопросом я и обратился к Ивану Иосифовичу Богаченку, сотруднику Комитета госбезопасности при Совете Министров Карельской АССР.

Иван Иосифович — ветеран войны на Карельском фронте, с 1941 года воевал в составе бронероты моторизованного полка на Кандалакшском направлении. Я знал его как внимательного и очень пунктуального человека, который заранее не станет ни обещать, ни обнадеживать, но и не оставит просьбы без внимания. Два-три раза до этого я прибегал к его помощи в связи с получаемыми мною письмами бывших фронтовиков, просивших документально подтвердить их участие в тех или иных разведывательно-диверсионных операциях в тылу врага. С моей стороны и забот-то было — позвонить Ивану Иосифовичу и переслать ему письмо. А потом сколько слов горячей благодарности, мной незаслуженных, приходило в мой адрес от счастливого ветерана, которому справка помогла получить военную инвалидность или «Удостоверение участника ВОВ». Я пытался переадресовать их, но Иван Иосифович усмехался в телефонную трубку:

— Заботу проявили вы. А мы лишь выполнили свой долг…

Интересно, как он отнесется к моей просьбе на этот раз и что посоветует?

Все оказалось быстрее и проще, чем я предполагал.

Иван Иосифович молча выслушал меня, познакомился с письмом Надежды Шаманиной, записал фамилии участников побега по финской документации и сказал:

— Постараемся помочь.

Через несколько дней он позвонил:

— Разрешение получено. Будем искать.

Через три месяца, в апреле 1985 года, он вручил мне свежеотпечатанную, прочно сшитую, довольно толстую рукопись.

Я открыл первую страницу:


      «СПРАВКА

13 июня 1943 года из медвежьегорского лагеря военнопленных с целью перейти на сторону советских войск совершила побег группа из 9 бывших военнослужащих Советской Армии, в том числе женщина — Шаманина Н. Е., бывшая медсестра партизанского отряда.

Примерно 26 июня 1943 года 3 человека из группы около села Паданы, бывшего Сегозерского района КАССР, направившиеся в Паданы с целью приобретения продуктов, столкнулись с финнами и погибли:

1. КИСЛИЧЕНКО Александр Юрьевич, он же ОРЛОВ Николай.

2. ГРЯБИН Алексей Иванович, он же МИРОНОВ Алексей, 1923 г. рожд., ур. с. Паданы Сегозерского района КАССР, бывший партизан.

3. АФАНАСЬЕВ Павел Васильевич, уроженец Петровского района КАССР, бывший партизан.

3 июля 1943 года 6 человек из этой группы на одном из участков Карельского фронта вышли в расположение советских войск:

1. НИЩЕВ Рувим Самуилович, он же СЕМЕНОВ Михаил Васильевич, 1916 г. р., ур. с. Пичера Рассказовского района Тамбовской области. В 1955 году проживал: г. Тамбов, Ленинградская, д. 25, кв. 2.

2. КОМЛЕВ Николай Иванович, 1921 г. р., ур. села Криуши Сенгилеевского района Куйбышевской области. В 1955 г. проживал в селе Криуши.

3. ЯКОВЛЕВ Иван Владимирович, 1910 г. р., ур. дер. Шарвары, Медвежьегорского района Карельской АССР. В 1955 г. в пос. Еджит Кырта Кожвинского района Коми АССР работал на шахте № 3.

4. ЧЕРНОВ Георгий Андреевич, он же ИВАНОВ Иван Андреевич, 1915 г. р., ур. дер. Большие Горки Рамешковского района Калининской области.

5. КАММОНЕН Тойво Федорович, 1920 г. р., ур. дер. Нясино Парголовского района Ленинградской области. Умер в 1949 г., 19 июля.

6. ШАМАНИНА Надежда Евгеньевна, 1922 г. р., ур. дер. Степановская Вельского района Архангельской области, бывшая партизанка.

В органах государственной безопасности имеются показания за 1943 год участников группы и других граждан, которые раскрывают обстоятельства подготовки, осуществления ими побега из плена, трудности пути к фронту.

Ниже приводятся эти показания».

И далее — семьдесят семь плотных машинописных страниц, рассказывающих не только о побеге, но и об обстоятельствах пленения каждого участника, об условиях жизни в финском лагере.

— Скажите, а те трое — Каммонен, Яковлев и Чернов — подозревались, значит, напрасно? — спросил я, еще не веря в неожиданно свалившееся мне богатство.

— Да, им тогда не поверили…

— Но они реабилитированы?

— В 1956 году.

3
      ИЗ МАТЕРИАЛОВ ОПРОСА Н. ШАМАНИНОЙ 6 ИЮЛЯ 1943 г.

«В 1939 году я окончила Вельскую медицинскую школу и была направлена в г. Нарьян-Мар медсестрой в городские детские ясли. В комсомол вступила в школе в 1938 году.

Работая медсестрой, я по совместительству вела бухгалтерию детяслей. В июне 1941 года при ревизии у меня оказалась недостача в сумме 615 рублей, я была привлечена к суду и приговорена к трем годам заключения в исправительно-трудовом лагере. Находясь в лагере, я писала кассационную жалобу на имя председателя Архангельского облсуда. Не знаю, какой исход приняло мое дело, но 14 марта 1942 года мне объявили, что я освобождена из лагеря, и дали направление в областное управление НКВД, поскольку я писала заявление с просьбой, чтобы меня направили в действующую Красную Армию.

В УНКВД мне посоветовали пойти в партизанский отряд. При беседе присутствовал представитель Архангельского обкома комсомола.

Я изъявила желание вступить в партизанский отряд, и меня направили на партизанскую базу, что в 40 км от Архангельска, а затем в Пудож, где я была зачислена медсестрой во взвод отряда 0015[5].

Наш отряд дислоцировался в селе Шала Пудожского района. 25 или 26 апреля 1942 г. соседний отряд, находившийся в дер. Семеново, отправился на боевую операцию. К нему был придан третий взвод нашего отряда, в составе которого была и я. Отрядом, шедшим на операцию, руководил Шабалин, нашим взводом командовал Орлов (убит).

Какие задания имел отряд, я точно не знаю. Но из разговоров поняла, что он должен был пройти через Онежское озеро, пробраться на финскую территорию и занять деревню на одном из полуостровов.

К 5 часам 27 апреля 1942 года отряд, численностью около 102 человек, прибыл к намеченному месту и занял оборону с таким расчетом, чтобы обождать до вечера и занять деревню. Ее названия я не знаю.

В 9 часов утра мы были обстреляны финнами из автоматов. Наш отряд тоже открыл огонь из винтовок и пулеметов. Перестрелка длилась до 7 часов вечера. Вечером мы по приказу командира начали отходить к озеру. При отходе на Онежском озере наш отряд был обстрелян перекрестным огнем из пулеметов, а затем и артиллерией. На озере мы отстреливаться не могли, а спешили быстро отходить. В результате обстрела многие отрядовцы были убиты и ранены. Я, будучи медсестрой, пыталась сделать перевязку раненому Гончарову и как только повернулась, чтоб достать из сумки индивидуальный пакет, получила сквозное пулевое ранение в правую грудь. После этого я сумела крикнуть, что я ранена, а что со мной было дальше, не знаю. Помню только, что через какое-то время ко мне подошел финский солдат, который схватил меня за воротник, поднял на ноги и произнес: „Русская матушка“, а второй солдат жестом руки показал мне направление, куда я должна идти. Но идти я не могла и упала на снег. Что со мной было дальше, тоже не помню. Вскоре я оказалась в финской палатке, куда меня привезли на санях. В этой палатке я увидела своих партизан: Гончарова Петра, отчества не знаю, Афанасьева Павла Васильевича и Карпина Федора (отчества не помню). Все они были ранены…

В палатке нам сделали перевязку и через час отправили на санях по озеру.

На следующий день, т. е. 28 апреля 1942 года, я была доставлена в госпиталь, расположенный в помещении бывшей больницы вблизи одной деревни, названия которой я не знаю.

В этом госпитале я находилась 15 дней и все время помещалась в палате одна. В соседней палате втроем помещались Афанасьев, Гончаров и Карпин.

11 мая 1942 года мы все четверо были увезены на машине, доставлены 13 мая в медвежьегорский лагерь военнопленных и помещены в лагерный лазарет.

В больнице лагеря я пролежала еще целый месяц, т. к. у меня было прострелено правое легкое.

Меня лечил доктор Раковский, он же начальник лагерного госпиталя. Когда он узнал, что я медсестра, то несколько раз говорил, что будет просить администрацию лагеря о том, чтобы меня после выздоровления оставили работать при госпитале. При этом он объяснял, что если я останусь, то мне будет лучше, т. к. в этом лагере я была только одна, и, по его словам, мужчины не будут меня обижать, а в противном случае меня отправят в женский лагерь, и мне там будет хуже. Я была согласна с доводами Раковского.

Перед полным излечением Раковский мне сказал, что я оставлена работать при санчасти лагеря. Официального какого-либо оформления не было.

За время пребывания в финском плену я допрашивалась три раза. Первый раз — в финском госпитале, на третий или четвертый день моего прибытия. Допрос производился в палате, в которой я лежала.

Допрашивал меня военный, финн, умевший разговаривать по-русски. Полагаю, что это был офицер, но были ли у него какие-либо знаки различия, сейчас не помню. Этот офицер задал мне несколько вопросов: фамилия, имя, отчество, год рождения, место рождения, кто родители, национальность, партийность, номер партизанского отряда и куда сообщить, если со мной что-либо случится.

На все вопросы я отвечала правильно, за исключением партийности, назвалась беспартийной. Все мои ответы были записаны на небольшой карточке, которой я не подписывала. С этой карточкой я была направлена в лагерь.

Второй раз я допрашивалась в лагере на третий день после прибытия. Допрос производился в „комнате допросов“ при лагере. Допрашивал меня лейтенант-финн с одним переводчиком, фамилии их я не знаю. На этот раз допрос оформлялся протоколом. Вопросы задавались те же, что и ранее, но дополнительно интересовались подробностями о партизанской бригаде и расположении воинских частей. Спрашивали, кто командир бригады и отряда, сколько человек в бригаде и сколько женщин. Интересовались расположением бригады и условиями службы в ней, обмундированием, питанием, вооружением, транспортом, наличием коммунистов и комсомольцев. Кроме того, спрашивали о каких-то воинских частях, о которых я никогда и не слышала. О партизанском отряде и бригаде я отвечала только на некоторые вопросы, ссылаясь на то, что в отряде я недавно и участвовала только в первой операции. Фамилии командира я не знала, номер бригады („первая“) и отряда („пятый“) называла правильно. Фамилию командира отряда я не сказала, называла фамилию Орлова, который был убит. О питании и снабжении я отозвалась положительно, как и было в действительности. О партийно-комсомольской прослойке я ничего не рассказала по мотивам того, что я беспартийная, в отряде недавно, на собрания партийно-комсомольского актива не хожу.

На этом допрос был закончен, и я была отправлена обратно в палату лагерного госпиталя.

Спустя дня два или три, утром, вызвали на допрос Гончарова и Афанасьева, находившихся тоже на излечении в лагерном госпитале. В тот же день, под вечер, лейтенант и переводчик привели с допроса Гончарова, зашли втроем ко мне в палату, где Гончаров, обращаясь ко мне, сказал: „Вызовут на допрос, рассказывай все, что знаешь, иначе будут пытать“. На это я отвечала, что я уже рассказала все то, о чем знала. Афанасьев по какой-то причине с допроса не вернулся.

После предупреждения Гончарова переводчик предложил мне собираться, не объясняя куда и зачем. Одевшись, я вышла из госпиталя, а вслед за мной лейтенант и переводчик. Около крыльца стояла автомашина (автобус), в которую посадили меня, сюда же сел и переводчик, а лейтенант сел в кабину или, вернее, за руль и сам повел машину, шофера не было.

В пути переводчик спрашивал, знаю ли я, куда меня везут, знаю ли я карела Афанасьева и где он находится. На эти вопросы я ответила отрицательно. Переводчик с иронией объяснил, что карела Афанасьева уже расстреляли и меня везут туда же.

Мы проехали весь город Медвежьегорск, пересекли железную дорогу. Высадили меня на горе, около одинокого дома, а затем поместили в нежилую комнату. Лейтенант куда-то ушел, а переводчик затопил печку, потом досками забил окна, закрыл меня на ключ и тоже куда-то пропал.

В полночь финский солдат принес мне кружку чаю и две галеты, поставил на стол, что-то сказал по-фински и вышел, снова закрыв меня на ключ. Выпив чаю, я села на кровать, но спать не могла, так как ждала расстрела.

Утром, часов в 8—9, ко мне в комнату зашел тот же лейтенант и с ним еще один офицер, хорошо владевший русским языком. Он начал задавать мне вопросы, аналогичные предыдущим, на которые я отвечала так же, как и ранее. После этого лейтенант-финн стал угрожать мне револьвером, жестами показывая, что меня расстреляют. Он направлял мне пистолет в лоб и рот, а русский или, вернее, тот, который разговаривал по-русски, все успокаивал меня: „Говорите все, и ничего не будет“… я показывала все так же, как и на предыдущем допросе, т. е. мотивировала тем, что я недавно в отряде и ничего не знаю.

После некоторых угроз они от меня отстали, а затем офицер предложил начертить место расположения одной части в районе села Пудож, назвал номер этой части, но какой именно — я не помню. От этого я тоже отказалась, заявив, что никакой воинской части я не знаю. Я и действительно никаких частей не знала.

Они не стали настаивать, закурили и долго что-то говорили между собой на финском языке.

Примерно в 10—11 утра к домику подъехал тот же автобус. Мне предложили выйти и садиться в автобус. Я полагала, что меня повезут на расстрел.

Войдя в автобус, я увидела Афанасьева. За рулем сидел переводчик, который привозил меня. Лейтенант тоже сел в автобус, и мы уехали, а офицер, говоривший по-русски, остался возле домика. Обратно везли нас той же дорогой и в лагере приказали идти в палаты.

Кроме этих случаев за время моего пребывания в лагере меня никто не допрашивал.

В тот же день я имела разговор и с Афанасьевым, и с Гончаровым. Афанасьев мне объяснил, что он был сутки в том доме, только в отдельной комнате, рассказал, какие вопросы ему задавали. Вопросы ему задавали те же, что и мне. Допрашивал тот же офицер, что и меня. Говорил, что его били. Гончаров тоже говорил, что его били и что его вынудили сказать мне о том, чтобы я рассказывала все, что знаю.

После допроса Афанасьев вел себя взволнованно, а Гончаров был, как и обычно, спокоен. После возвращения с допроса он держал в руке около 500 граммов хлеба и граммов сто сахару, завернутых в бумагу. Все это, с его слов, ему дали финны.

Лагерь для русских военнопленных, в котором я находилась более года, считался полицейским пересыльным лагерем „RE“ (без номера) и расположен в бывшем лагере ББК, недалеко от гостиницы по направлению к Повенцу.

Лагерь в два ряда обнесен колючей проволокой и частично забором. Весь лагерь днем и ночью охранялся одним часовым, который постоянно находился у ворот в будочке и через окошко просматривал территорию лагеря. Такая охрана существует с мая 1942 года, а до мая дополнительно на ночь выставлялся пост на территории лагеря, который днем снимался.

Из администрации лагеря я знаю:

1. Начальник лагеря — лейтенант Нюкорт. По национальности швед или финн, по-русски говорить не умеет. На вид ему лет 35, высокого роста, солидный, крупного телосложения, шатен, усы и бороду бреет. Имеет жену и двое детей, проживают в г. Хельсинки. Сам он бывший жандарм. Начальником лагеря работает более года, проживает в здании штаба, через дорогу от лагеря. Часто приходит в лагерь пьяным. По натуре жестокий и кровожадный. Бьет пленных за что попало и где попало.

2. Финиман, старший сержант, помощник начальника лагеря. В этой должности работает более года. По национальности финн или швед, высокого роста, на вид лет 35, проживает при штабе. К военнопленным относится так же, как и Нюкорт.

3. Чуканов — переводчик лагеря, среднего роста, на вид ему 23 года, по национальности русский. К военнопленным относится сносно. Ведет себя замкнуто. От общения с военнопленными уклоняется.

4. Салминен — старший сержант, заведующий бойней. Финн, лет около 40. К военнопленным относится очень хорошо. Иногда дает даже сбой по просьбе военнопленных. Рассказывал, что он боксер, бывал в СССР. Положительно отзывался о Советском Союзе. В резкой форме высказывал недовольство на Германию и во всем обвиняет немцев. Салминен пользуется уважением со стороны всех военнопленных.

5. Раковский Василий Никитич, 1904 года рождения, уроженец города Могилева, начальник лагерного госпиталя. До войны работал в г. Петрозаводске, попал в плен около Петрозаводска на санитарном или бронепоезде. К военнопленным относится хорошо. Оказывал нам содействие в побеге из лагеря.

Накануне нашего побега в пересыльном лагере „RE“ находилось не более 120 человек. Из них около 30 человек обслуживающего персонала: сапожники, портные, слесаря, столяры и прачки. Около 60 человек находились на излечении в лагерном госпитале. Остальные, выписанные из госпиталя, ждали отправки в другие лагеря. Лагерный госпиталь обслуживал всех больных, прибывших из разных лагерей Медвежьегорска и окрестностей.

Согласно договоренности нас бежать должно было 10 человек, а фактически побег совершили девять: я, Кисличенко (лагерная кличка Орлов), Каммонен, Чернов (Иванов), Нищев (Семенов), Комлев, Грябин (Миронов), Афанасьев и Яковлев. Маркелов Петр Матвеевич, работавший дневальным у доктора Раковского, по какой-то причине остался в лагере и побега не совершил».

VIII. ОМРАЧЕННЫЕ РАДОСТИ

1
3 июля 1943 года на тыловой дороге в полосе стрелковой дивизии, державшей оборону между Ондозером и Сегозером, произошла встреча, которая могла бы удивить и озадачить даже бывалых фронтовиков, не говоря уже о полковых обозниках, давно отвыкших от всяких неожиданностей в этих глухих и безлюдных местах.

На этом участке сплошной линии обороны не было ни у нас, ни у финнов. Наиболее проходимые и опасные места прикрывались редкими опорным узлами и лесными гарнизонами, а линию охранения — с минными полями и патрульными тропами — держали далеко на западе пограничные части. Через широкую нейтральную полосу ходили в тыл к финнам партизаны и разведывательные армейские группы. Иногда и финские диверсионные отряды проникали в наш тыл, как это случилось, например, в январе 1942 года, когда они жестоко и бесчеловечно уничтожили в селе Петровский Ям наш армейский госпиталь. Но такое происходило крайне редко, и вот уже полтора года здесь царило затишье, которое, несмотря на все старания командиров и политработников поддерживать постоянную боевую готовность, неотвратимо превращало фронтовую службу в привычный расслабляющий быт.

Обоз из четырех пароконных повозок неторопливо двигался по узкой лесной дороге, которая два года назад была петлявшим по взгорьям зимником, но полковые саперы кое-где спрямили ее, подсыпали, загатили и довели до такого состояния, что при великой нужде по ней могла бы, пожалуй, пробраться и грузовая автомашина. Но пока такой нужды не было, и со всеми перевозками между гарнизонами прекрасно справлялась конная тяга.

Путь был привычный, хотя и не близкий — двадцать с гаком немеренных верст. Ездовые знали, где можно оставить повозку, подсесть к соседу, покурить из одного кисета, а где надо хвататься за вагу и быть настороже, если не хочешь застрять в разбухшей, засасывающей гати. Знали это не только люди, но и лошади: перед каждым волоком они останавливались и выжидательно оглядывались — готов ли хозяин?

Из таких тихих перекуров на взгорьях и надсадных форсирований болотных низин и состоял весь путь.

На перекур стягивались обычно к старшине — молодому, крикливому, но не вредному парню, ехавшему сзади на единственной в обозе одноконной телеге, груженной самым легким и строгим по отчетности товаром: папиросами, сливочным маслом, печеньем, которые полагались комсоставу в качестве доппайков и выдавались один раз в десять дней. Каждый из ездовых годился бы старшине в отцы, и то, что он мог пошумливать на них, поучать и подсмеиваться, а они терпеливо выслушивать, не возражать, но делать все по-своему — как надо и как лучше, — давно уже устраивало и командира, и подчиненных.

Так уж повелось, что где-то на середине пути, как только обоз, преодолев самую тяжелую гать, выбирался на широкое плоскогорье, тянувшееся версту или две, взмокшие от старания ездовые уже не возвращались к своим лошадям, а шагали рядом со старшинской телегой, ожидая, когда появится красивый кожаный портсигар, плотно набитый душистым табаком. Старшина по молодости курил трубку, он любил помедлить, поблаженствовать, подолгу очищая ее от воображаемого нагара, продувая и отплевываясь. «Отцы» предпочитали солдатскую махру, командирский, слишком легкий табак был им без большой надобности, благо чем-чем, а махоркой армейский паек никого не обижал, но старшинский портсигар давно стал вроде трубки мира у индейцев, и они ждали, когда он пойдет по рукам.

Старшина, сидевший боком на высокой поклаже, уже потянулся в карман за портсигаром, уже успел вынуть его из кармана, но, глянув вперед, словно бы оцепенел и весь сменился с лица.

Обоз как раз вытянулся на лесную поляну, и там, в самом ее конце, в ста метрах от передней лошади, стояли на дороге шесть человек в финской военной форме и с оружием. В их позах не было ничего угрожающего, они просто стояли и ждали, когда обоз приблизится к ним, даже винтовки держали кто у ноги, кто за спиной, но командир уже не сомневался, что случилось самое страшное и по краям поляны конечно же расположена засада.

Он глянул на свою команду и пришел в ужас: ни у одного из «отцов» не было с собой оружия — винтовки покоились на повозках.

— Мать вашу! В ружье! Занять оборону! — истошно закричал он, хватая автомат и скатываясь с повозки.

«Отцы» растерянно засуетились, не все еще поняли, что произошло, но привыкшие делать то, что делает более понятливый и находчивый, они, пригибаясь и подныривая под головами лошадей на безопасную сторону, засеменили каждый к своей повозке и вскоре залязгали затворами винтовок. Умные обозные кони тоже почувствовали что-то неладное и остановились.

— Не стреляйте! — донеслось спереди. — Мы свои!

— Кто такие? — крикнул старшина, успевший с автоматом наготове выдвинуться к середине обоза.

— Свои! Свои! — отозвалось сразу несколько обрадованных голосов. — Мы из плена!

Старшина уже понял, что беда миновала, но все еще остерегался поверить в это до конца.

— Оружие на землю! Самим отойти на десять шагов назад! Старший ко мне, остальные на месте! — все громче и четче командовал он, радуясь, что каждое его приказание мгновенно исполняется.

Через полчаса задержанные были тщательно обысканы, их оружие упрятано под брезент на повозке старшины, все основное и необходимое выяснено, и пора было трогаться отсюда, но старшина медлил, все еще не решив, как держаться дальше. Пленные вперемешку с ездовыми сидели на обочине, хрустели ржаными сухарями, курили крепкую махорку и были счастливы безмерно. Старшина вглядывался в их заросшие, черные от загара, копоти и усталости лица, то верил, то не верил всему, только что услышанному, пытался настроить себя на самые добрые чувства, но мешала чужая, неприятная сизо-зеленая форма, в которую были одеты беглецы. Смешно и даже обидно получается — за два года войны он впервые так близко видит эту форму на живом человеке, а человек-то оказывается своим, советским… А так ли это? Вдруг тут какая-то провокация?

Трое по-русски говорят с явным чухонским акцентом. Двое других — тоже какие-то темные. Один, по всему видать, из образованных, за словом в карман не лезет, все замечает, все понимает. Второй — мрачный молчун, так и зыркает вокруг перепуганным взглядом, того и гляди — сиганет куда-нибудь в сторону… Татарин он, что ли? И лишь эта раненная в ногу девушка вызывает полное доверие: тут уж не ошибешься, истинная деревенская русачка, простодушная и открытая, у нее на ясноглазом круглом лице все написано — сплошная радость и счастье, что спаслись из плена…

Старшина понимал, что задержанных надо бы не тащить на запад, в гарнизон, а сразу препроводить в дивизию, тем более что обоз находился где-то на полпути, но людей для сопровождения у него не было. Двоих из возчиков он мог бы, пожалуй, отрядить, но какая из этих «отцов» охрана — потом беды не оберешься, если случится что-либо.

Самому мотаться туда-сюда, бросать обоз — тоже не годится. Нет уж, он доставит пленных в гарнизон, а там начальство пусть само разбирается.

Конечно, было бы куда лучше, если бы эти шестеро были не бежавшими из плена, а настоящими финнами, захваченными в плен. В таком случае задержавшему их могли и награду дать. Конечно, коль начальство захочет… А тут что возьмешь? Сколь ни возись, сколь ни старайся — нет повода. Вот окажись они подосланными вражескими лазутчиками — тут иное дело. Тут и на орден могло бы потянуть. «Отцы» подтвердят, как смело и решительно было проведено задержание. Этот шанс не надо сбрасывать со счетов, еще неизвестно, как повернется дело при расследовании. Уж больно складным выглядит этот их побег. Все как по нотам разыграно — и форма, и оружие, даже три гранаты при них… Из плена в наше время так не бегают. Тут особистам будет в чем разбираться…

— Слушай мою команду! — поднялся старшина и поправил висевший на груди автомат. — Объявляю порядок движения! Двигаемся в прежнем порядке. Задержанные идут перед моей повозкой. Строем. В колонне по два. В сторону не сходить.

— Мы не задержанные! Мы сами дожидались, чтоб встретиться с вами! — возразил старший из группы, назвавшийся бывшим сержантом.

— Разговорчики! — повысил голос старшина. — А вы, отцы святые, что рассиропились? А ну, подтянись! И смотрите мне!

Он видел, как мгновенно потухло оживление на лицах не только пленных, но и обозников.

— Раненую хотя бы посадите в повозку, — мрачно попросил старший из пленных.

— Раненой найдем место на повозке… Трогай!

2
     ИЗ ПИСЬМА Р. С. НИЩЕВА ОТ 14 ИЮЛЯ 1987 г.

«Через два-три часа пути обоз прибыл в расположение своей части. После официальной, несколько недоверчивой встречи нас покормили, дали немного отдохнуть, затем, кажется, усадили на повозку и в сопровождении конного офицера направили в штаб дивизии или армии (нам это не объясняли, конечно) по той же дороге в юго-восточном направлении.

Примерно через два-три часа движения нас нагнал всадник-офицер, по званию старше сопровождавшего нас офицера. Офицер (как оказалось — пограничник) потребовал от нашего офицера передать ему задержанных. Сопровождавший нас офицер ответил пограничнику, что он ему не подчиняется и людей ему не передаст. Пограничник вернулся обратно.

Еще примерно через два-три часа движения мы достигли намеченной точки, где нас встретил офицер контрразведки.

После короткого разговора с Черновым (как со старшим группы) офицер контрразведки позвал к себе меня с дневником, который я вел на всем пути побега. Я дал необходимые объяснения по дневнику, ответил на заданные вопросы. Офицер дневник у меня забрал.

После этой процедуры нас всех развели по разным землянкам. В этих полевых условиях и проходили первые допросы. Сколько они продолжались (два-три дня), точно не помню. Запомнились только последние минуты моего допроса.

Офицер, допрашивавший меня, сказал, что я напрасно не признаюсь, что нас послала финская разведка, мои товарищи все признались, что их нынче увезут, а меня еще будут допрашивать. Тут же поступил приказ офицеру вести меня к машине, в которой уже сидели все члены нашей группы.

Как развивались события дальше, Вы уже знаете…

В последний раз с Черновым, Яковлевым и Каммоненом мы всей группой ехали в одной машине после первых допросов в дивизионной контрразведке.

В Беломорск на следующий день нас привезли только троих — Шаманину, Комлева и меня. Это было в начале июля 1943 г.

В конце августа поездом из Беломорска нас доставили в Череповец. Из-за карантина Череповец нас не принял. Тогда нас направили в Сталиногорск (ныне Новомосковск), в спецлагерь (так, кажется).

Здесь нас распределили по разным местам. Меня направили в город Донской Тульской области, где я работал в шахте, познал все виды шахтных работ, начиная с откатчика вагонеток. Позже меня перевели на шахту в Сталиногорск, где я пробыл до сентября 1945 года. За время пребывания в лагере мы проходили установленную проверку. Срок проверки, установленный военными законами страны, не должен превышать шести месяцев. На наш вопрос: „Когда же закончится проверка?“ — нам отвечали: „Проверка закончена, но здесь кому-то нужно работать“.

В сентябре 1945 года мне выдали документы, освободили из лагеря, но без права выезда за пределы административного района. Только в конце марта 1946 года я получил разрешение на выезд в свой родной город Тамбов.

Возвращение в родные места еще не означало, что все пройденное осталось позади. О прошлом мне напоминали во многих организациях и учреждениях довольно долго, вплоть до семидесятых годов. Но я не ожесточился. „Погода“ стала улучшаться после первых выступлений Сергея Сергеевича Смирнова в печати, по радио и телевидению по теме „Никто не забыт, ничто не забыто“…

В 1958 году, работая водителем троллейбуса в Тамбове, я поступил на заочное обучение в Саратовский экономический институт.

В 1963 году я закончил этот институт и через месяц перешел на работу в электромонтажное управление на должность старшего инженера-экономиста. Через два года стал начальником планового отдела этого управления и работал там до ухода на пенсию в мае 1976 года.

Теперь о Грябине.

В медвежьегорский лагерь меня привезли весной 1942 года из лесного лагеря дистрофиком. Долгое время я находился на излечении в санчасти этого лагеря. Летом 1942 года в этот лагерь привезли Миронова Ивана. Его поместили в отдельный бокс отдельного барака. Позже мы узнали, что он Алексей Грябин и попал в плен из партизанского отряда, кажется, раненым. Грябин никакими привилегиями в лагере не пользовался — финны партизан не баловали.

Вы просите написать мне суждение — на чем были основаны подозрения против Каммонена, Чернова и Яковлева.

Каммонен Тойво Федорович по национальности финн, Чернов Георгий Андреевич и Яковлев Иван Владимирович — карелы. Все они, правда в разной степени, владели финским языком. На мой взгляд, это был первый повод для подозрения к ним офицеров контрразведки.

Чернов иногда использовался как переводчик в зоне лагеря, Каммонен — как переводчик при штабе охраны лагеря. Это второй и, пожалуй, главный повод. Других поводов для недоверия к ним я не нахожу. Их отношения с товарищами по лагерю были всегда именно товарищескими.

Из Вашего письма я узнал о гибели наших ребят в Паданах, о смерти Каммонена. Это тяжелая правда жизни.

Одновременно с Вашим я получил второе письмо от Комлева Николая Ивановича, а на следующий день — от Надежды Евгеньевны. Как видите, у меня уже установилась переписка с моими товарищами, о которых я ничего не знал почти сорок четыре года.

Я благодарю Вас за то, что Вы помогли установить эту переписку, узнать судьбу других моих товарищей после 1943 г. Где-то Чернов, Яковлев? Как сложилась их судьба?»

3
21 августа 1987 года газета «Известия» напечатала большую публицистическую статью Э. Максимовой «Живым и мертвым», которая посвящена двум горьким несправедливостям, оставшимся со времен войны, — нашему обидному равнодушию к судьбам «пропавших без вести» и предвзятому, оскорбительно недоверчивому отношению к людям, побывавшим во вражеском плену.

Статья вызвала многочисленные отклики. И ветераны, и представители молодого поколения проникновенно благодарили автора и газету — наконец-то в открытую и решительно сказано то, что на протяжении десятилетий жило в их душах немым укором совести.

Среди опубликованных откликов на статью встречались и такие, которые как бы возвращали нас к печальному, принесшему так много бед, жестокому догматизму времен культа личности. Почтенный генерал, председатель Ленинградского совета ветеранов войны и труда Д. Медведев свое несогласие со статьей обосновывает тем, что есть якобы разница между мужеством человека, проявленным в бою, и мужеством в условиях плена.

«Даже если он мужественно перенес плен — это уже другое мужество, вынужденное», — утверждает генерал, подразумевая, что там оно, дескать, связано со спасением собственной жизни.

Какое алогичное и коварное заблуждение!

Разве не ясно, что тем, кто думал только о спасении жизни, никакого мужества, в благородном понимании этого слова, в плену не требовалось. Достаточно было отречься от Родины, заявить о своем согласии служить врагу, как, кстати, и поступали отщепенцы и предатели. Мужество требовалось не для спасения жизни, а для сохранения чести и достоинства советского человека. В условиях фашистского плена — это уже почти героизм, ибо выбор приходилось делать между жизнью и смертью, как и на фронте, где героизм тоже вынужденный, так как без крайней нужды, ради бахвальства и лихости, никому не придет в голову бросаться со связками гранат под гусеницы вражеского танка или закрывать грудью амбразуру дзота.

Советские бойцы и командиры, оказавшиеся в плену, — это горькая и неоспоримая реальность минувшей войны. Не пора ли нам признать, что плен был тоже неизбежной частью войны, что она, эта действительно вынужденная реальность, представляющая собой своеобразный рекорд в истории всех войн, не принесла Советской Родине ни позора, ни бесчестия в глазах других народов. Более того, она, благодаря мужеству сотен и тысяч борцов, бежавших из плена и сражавшихся в рядах сил сопротивления и партизан, возвысила достоинство советского человека среди населения Италии и Норвегии, Франции и Югославии, Польши и Бельгии.

В будущем, когда появится обобщающее исследование по проблемам плена и военнопленных в годы Великой Отечественной войны, историки, я уверен, неизбежно отметят тот факт, что мыслью о побеге жил почти каждый советский воин, оказавшийся в плену, что мысль эта не давала покоя сильному и слабому, смелому и робкому. Ведь оказаться в плену и сдаться в плен — это не одно и то же. Наша официальная военная историография слишком долго делала вид, что проблем плена вообще не существовало. У нас нет даже приблизительной статистики, охватывающей все побеги советских бойцов и командиров из фашистских лагерей, да она теперь едва ли осуществима — прошло так много лет. Документальное подтверждение можно найти лишь о тех побегах, которые имели благополучное завершение, и можно предполагать, что их было во много раз меньше, чем неудавшихся, которые по глубине трагизма, истинности непоказного мужества ни в чем не уступают фронтовому героизму.

И все же лед тронулся. В 1987 году издательство «Мысль» массовым тиражом выпустило исследование Е. А. Бродского «Они не пропали без вести», посвященное героической истории подпольной организации «Братское сотрудничество военнопленных», которая действовала в фашистских лагерях на территории Германии. В книге приведены фамилии пяти тысяч членов этой организации, расстрелянных в лагерях Дахау, Залине и Маутхаузене с июля 1944 г. до конца войны. Автор широко использует западные печатные источники. В частности, он приводит свидетельство западногерманского исследователя X. Пфальмана, что за первые четырнадцать месяцев войны (до 1 сентября 1942 г.) из фашистского плена бежали 41 300 советских солдат и офицеров. Цифра едва ли полная, но она впечатляет!

Сравнительно с общим числом военнопленных, измеряемым миллионными цифрами, совершали побеги немногие — десятки тысяч, но думал о такой возможности для себя, наверное, каждый.

Свобода — вот она, рядом… Казалось, стоит вырваться за колючую проволоку — и ты спасен! Мир такой огромный, он укроет тебя лесами и оврагами, воля даст силу и крылья…

Бежали не только от голода, холода, непосильной работы и издевательств, не только от страха медленного умирания. Бежали от отупляющей униженности и позора.

Все знали: плен — это позор. Так были воспитаны. Со школьной скамьи помнили слова князя Игоря и Долорес Ибаррури: «Луце жь бы потяту быти, неже полонену быти», «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях…»

Осознание этого с особой укоряющей силой и остротой приходило к человеку, когда он оказывался за колючей проволокой. К одним — сразу, к другим — позже.

Самые отчаянные и нетерпеливые срывались в побег с первого пешего этапа, выпрыгивали на ходу из вагонов, бежали с мест работы, лишь чуточку отвернется конвоир. И чаще всего гибли от посланной вдогонку очереди или через день-два, неделю, истерзанные до бесчувствия, вновь оказывались в лагере, чтобы стать, по замыслу охраны, суровым назиданием для других.

Но урок-то получался двоякий: слабых он действительно подавлял, смирял с безотрадной судьбой, сильных — учил опыту, предусмотрительности и хитрости.

Бывший связист радиостанции 126-го отдельного батальона связи Р. С. Нищев первый побег совершил на десятом дню плена, когда находился во временном распределительном пункте в поселке Кумса-2.

Бежали вчетвером. Ночью 17 декабря 1941 года сделали в снегу подкопы под колючей проволокой и без оружия, без продуктов ринулись на восток, благо до фронта, по их подсчетам, было меньше ста километров.

Через сутки их, изнуренных и обморозившихся, снова доставили в распределительный пункт. Им повезло. Захватившие их финны из строевой части не знали, что имеют дело с беглецами, а на допросах в лагере удалось отговориться тем, что ходили якобы в соседнюю деревню доставать продукты.

Дело ограничилось двадцатью пятью розгами каждому за самовольную отлучку.

Подобных спонтанных попыток было множество, они продолжались всю войну, но редкие из них приносили удачу.

Известный карельский писатель Николай Яккола в свой мемуарной повести «Верность» рассказывает, как из трудового лагеря в глубине Финляндии в 1943 году бежала группа русских военнопленных. Работая на лесозаготовках, они оглушили охранника, забрали его автомат, бросились в побег и через два дня были поодиночке перебиты преследователями.

Горький опыт учил, что без четко продуманного плана, без тщательной подготовки рассчитывать на успех не приходится.

Таким — дерзко задуманным, тщательно подготовленным и успешно осуществленным — был побег «девятки» из медвежьегорского лагеря в 1943 году.

Потому-то он и вызвал не только недоверие, но и обидные подозрения, а для троих участников — самые тяжелые последствия.

IX. СХОЖДЕНИЕ К ОДНОЙ ТОЧКЕ

1
     ИЗ МАТЕРИАЛОВ ОПРОСА Н. Е. ШАМАНИНОЙ 6 ИЮЛЯ 1943 ГОДА

«В сентябре 1942 года из нашего лагеря „RE“ сбежало трое военнопленных: Гринь, Ткаченко и Показантьев. В пути они наскочили на мины. Гринь и Показантьев были ранены, в результате чего все они были задержаны и возвращены в лагерь. Ткаченко был заключен в изолятор, а Гринь и Показантьев помещены в лазарет для лечения, где я за ними ухаживала. Они-то и рассказали мне о своем неудачном побеге. Гринь, когда дело пошло на поправку, говорил мне, что он опять убежит, и просил, чтоб я помогла достать им три пары лыж. Я ответила, что такой возможности не имею. Все же, желая им помочь, я решила поговорить с Орловым, который работал поваром за пределами зоны. Я знала его как хорошего и энергичного человека. Знала, что Орлов имеет незаконченное высшее образование, что в армии служил танкистом. Встретившись с ним, я сказала, что думаю бежать из лагеря, и попросила его помочь. Орлов засмеялся и спросил: „Знаешь ли ты, с кем разговариваешь?“ Я сказала: „Если ты способен, то иди, выдавай!“ Далее Орлов мне объяснил, что никому он заявлять не будет, что он тоже давно имеет желание бежать, и предупредил, чтоб я вела себя поосторожнее, что в лагере есть разные люди… Кому я думала оказать содействие, я Орлову не сказала.

В феврале Гриня, Ткаченко и Показантьева отправили в глубь Финляндии, в лагерь беглецов. Перед отправкой я отдала Гриню компас, который хранился у меня в матраце.

Я несколько раз беседовала с Орловым о побеге. Договорились бежать вдвоем. Орлов говорил, что без оружия он не пойдет, что этот вопрос надо основательно разработать, чтобы не попасть обратно в лагерь. Я предлагала бежать через озеро. Орлов был против этого и говорил, что если убежим, то сначала надо направиться в тыл, на запад, а потом к советской стороне. По этому вопросу я и Орлов много говорили, но конкретно срока и плана не намечали.

Работая в санчасти, я хорошо знала Маркелова Петра Матвеевича, служившего дневальным у доктора Раковского. Я знала, что он был членом ВКП(б), в Саратове имеет свой дом и семью: жену и двоих детей. Поэтому я и решила поговорить с Маркеловым о побеге.

Разговор шел в комнате доктора. Я спросила, думает ли он о побеге, и откровенно сказала, что имею намерение бежать из лагеря. Маркелов ответил, что о побеге он думает давно и уже кое с кем поговаривает. Далее он сказал, что из лагеря думают бежать Нищев (Семенов) и Яковлев. Они уже в комнате для допросов, где Маркелов производил постоянную уборку, рассматривали висевшую на стене карту. Маркелов спросил, кто ещевместе со мной думает бежать, сначала я от ответа уклонилась, потом сказала об Орлове.

Маркелов отнесся к Орлову недоверчиво, сказал, что Орлов очень скрытный. Я убедила Маркелова, что Орлов серьезный человек и что он действительно готовится к побегу. На следующий день Маркелов имел разговор с Орловым, после чего тот упрекнул меня в неосторожности и предупредил, чтобы я больше никому и никогда о побеге не говорила.

Узнав о том, что к побегу готовятся Маркелов, Яковлев и Нищев, что у Нищева есть хороший приятель Чернов (они оба вместе попали в плен), Орлов предупредил меня и Маркелова, а через него и остальных, чтобы между собой они как можно меньше общались и в присутствии финнов вели себя лояльно к финским властям, чтобы не навести на себя ни малейшего подозрения.

Так мы себя и вели. Я, кроме Маркелова, почти ни с кем не встречалась, за исключением Нищева (Семенова), который работал дезинфекатором в прачечной и изредка заходил в санчасть по делам. Он сообщил мне, что к побегу готовятся и что Чернов (Иванов) тоже пойдет. Последнего я не знала и просила Нищева о том, чтобы они не оставили меня.

Ни я, ни другие не предполагали тогда, что подготовка побега неожиданно осложнится, что нам с доктором Раковским придется взять на себя нелегкий риск.

В начале мая Маркелов мне сообщил, что уже имеется группа из 10 человек, которая согласна бежать, и что теперь остановка за продуктами и оружием.

Но кто именно входит в эту группу, я тогда всех не знала.

В эти дни наш пересыльный лагерь подвергся переформированию, большую часть военнопленных отправили в лагерь № 31, расположенный в Медвежьегорске в 800 метрах от нас. В числе переведенных туда оказались четверо из нашей группы: Чернов, Нищев, Грябин и Яковлев. Это усложнило побег, так как Яковлев считался проводником.

Орлов и Маркелов стали думать, как этих четверых вернуть обратно.

Маркелов предложил поговорить в открытую с доктором Раковским и попросить его, чтобы он этих людей под видом больных поместил в наш лагерный лазарет, который обслуживал больных из всех ближайших лагерей.

Орлов, хотя и опасался Раковского, но это предложение одобрил, так как иного выхода не было, и предложил Маркелову поговорить с доктором.

Маркелов беседовал с Раковским, и тот дал согласие помочь. После этого с доктором беседовал и Орлов.

Раковский спрашивал у Маркелова, знаю ли обо всем этом я. Получив утвердительный ответ, доктор стал действовать смелее и обещал Маркелову, что он все сделает.

После этого Раковский спрашивал меня, что я знаю о побеге. Я ответила, что знаю все и сама убегу. Доктор не хотел, чтобы я бежала, пытался убеждать, что я женщина и мне будет очень трудно, но, получив ответ, что я все равно уйду, возражать не стал и даже сам заявил, что если бы он был здоровее, то ушел бы вместе с нами».

2
     ИЗ МАТЕРИАЛОВ ОПРОСА Р. С. НИЩЕВА 6 ИЮЛЯ 1943 ГОДА

«…Первый неудачный побег, который я совершил 17 декабря из распредпункта Кумса-2 вместе с Сафоновым, Кузьминых и Зорниковым, был для меня уроком, что побег надо хорошо подготовить, продумать план, обеспечить себя продуктами и иметь оружие. Кроме того, нужно было найти хороших и надежных товарищей.

До июня 1942 года я находился в лагере № 75 и работал на лесозаготовках, весной заболел дистрофией и был направлен в полицейский распределительный лагерь в городе Медвежьегорске, где имелся госпиталь для военнопленных.

Во время лечения привлекался к работе, не связанной с тяжелым физическим трудом: убирал палаты, помогал лежачим больным, а с 7 сентября был переведен в дегазационную камеру, где топил печи, пропаривал белье военнопленных.

Осмотревшись, я установил, что из этого лагеря есть возможность бежать, так как зона вокруг не охранялась часовыми. Часовой был только у проходной.

Первый разговор о побеге у меня был с медсестрой Шаманиной. Однажды осенью, когда я зашел по делам в госпиталь, мы разговорились о жизни в лагере, и она задала мне вопрос, как я смотрю на дальнейшее пребывание здесь и не думаю ли бежать. Я ответил, что готов бежать в любое время.

По всей вероятности, Шаманина передала наш разговор Маркелову, так как примерно через месяц при встрече он спросил меня — не желаю ли я бежать из лагеря. Я опять ответил, что бежать думаю.

Эти разговоры с Шаманиной и Маркеловым я передал Чернову, Георгию Андреевичу, которого знал по совместной службе в 126 ОБС и с которым вместе мы попали в плен. Чернов мне сказал, что он тоже согласен бежать из плена.

Через некоторое время я снова имел разговор с Маркеловым. Он сообщил мне, что о моих намерениях знает Орлов (Кисличенко) и что он желает встретиться со мной.

Такая встреча состоялась в феврале в комнате, где жил доктор Раковский и где Маркелов производил ежедневную уборку. Маркелов первым начал разговор о побеге, а Орлов сказал: „Бежать надо, но надо бежать так, чтобы снова не попасть в штрафные лагеря“.

Вторая встреча с Орловым, состоявшаяся там же и снова в присутствии Маркелова, имела несколько иной характер, и я совершенно уверился, что Орлов серьезно думает о побеге и готовится к нему.

Он изложил план побега. Он считал, что хорошо бежать по льду Онежского озера, а для этого можно использовать лагерные автомашины. Он строил предположения, что можно усыпить командование и личный состав роты охраны. Он утверждал, что это можно сделать в какой-либо праздник, напоив всех брагой, в которую необходимо влить снотворное. А после останется лишь снять часового у будки, сесть в машины и уехать. Для этого, говорил Орлов, необходимо как можно больше взять людей.

Я и Маркелов с предложенным планом согласились, и на этом наша беседа закончилась. О дне побега не договаривались.

Вскоре после этого стало известно, что из лагеря № 74 сбежали через озеро два военнопленных, которых финны не сумели задержать.

На Онежском озере финны усилили наблюдение и охрану. Наш план побега сам по себе отпадал.

При новой встрече мы начали искать другой путь для побега. Я высказал мысль, что надо найти такой план, чтобы незаметно и без шума уйти из зоны лагеря и скрытно перейти линию фронта. Пусть наш путь будет дальше, но верным. Орлов (Кисличенко), выслушав меня, предложил новый план. Усыпление начальства и охраны сохранить из старого плана, а выйдя из зоны, мы должны идти не к линии фронта, а на запад, на деревню Паданы, затем свернуть строго на север, идти на деревню Сондалы, не удаляясь от дороги Паданы — Сондалы. Между Сондалами и Сяргозеро пересечь финскую линию обороны и по нейтральной зоне, двигаясь на восток, выйти к частям Красной Армии.

С этим планом я и Маркелов согласились.

Следующий, не менее важный для осуществления плана вопрос — нам нужно было иметь проводников.

Орлов (Кисличенко) предложил найти их среди военнопленных, жителей тех районов, через которые мы намечаем пути.

Вскоре после этого я познакомился с военнопленным Яковлевым, уроженцем Медвежьегорского района. При встрече с Орловым я рекомендовал Яковлева в качестве проводника.

Кисличенко согласился и велел поговорить с ним. После нескольких разговоров с Яковлевым, я предложил ему бежать из лагеря. Яковлев был согласен. Тогда я рассказал ему план побега и наш маршрут и спросил, согласен ли он быть в качестве товарища и проводника. Яковлев и в этом был согласен, но вести нас он взялся лишь до Падан, так как дальше он местность не знает. О результатах переговоров я сообщил Орлову (Кисличенко), и он дал еще одну кандидатуру — Грябина. Орлов сказал, что Грябина надо согласить на побег, он уроженец Падан и сможет быть проводником от Падан до финской линии обороны. Я переговорил с Грябиным. Он был согласен бежать из плена и быть проводником.

Впоследствии Грябин предложил взять в нашу группу военнопленного партизана Афанасьева Павла, а Орлов вовлек военнопленного Каммонена Тойво Федоровича, работавшего денщиком у начальника лагеря, и Комлева Николая, работавшего возчиком в лагерной конюшне.

Таким образом подбор людей был закончен.

После этого у меня с Орловым зашел разговор о продуктах на дорогу. Путь предстоял немалый — больше двухсот верст, потребуется не меньше десяти дней. Орлов тут же добавил, что кроме продуктов необходимо где-то взять оружие. Потом, подумав, сказал, что ответственность за обеспечение группы продуктами и оружием он берет на себя.

Числа 10 или 11 мая с. г. наш полицейский лагерь расформировывается, и я вместе с Черновым, Яковлевым и Грябиным оказываюсь в лагере № 31. Бежать оттуда было невозможно ввиду усиленной охраны вокруг зоны».

3
     ИЗ МАТЕРИАЛОВ ОПРОСА Н. И. КОМЛЕВА ОТ 6 ИЮЛЯ 1943 г.

«…В эту группу я был вовлечен Орловым (Кисличенко). Разговоры наши начались с того, что он спросил меня, как я живу и что думаю делать в дальнейшем. На это я ответил, что живу я ничего благодаря тому, что он подкармливает меня, но тем не менее хочется на родину, к своим родным.

Орлов спросил меня, как я думаю это сделать. Я ответил, что имею только желание, но никаких возможностей для осуществления моего желания у меня нет. После этого он спросил — согласен ли я буду идти с ним при наличии для этого возможностей. Я ответил утвердительно. Недели за две до побега он опять спросил меня, не передумал ли я? На это я ответил, что свое решение о побеге я не изменил и желаю бежать с ним.

В знак верности друг другу мы пожали руки, и он сказал, что скоро бежим. Когда, каким путем и с кем побежим, он мне не ответил, хотя я интересовался у него. Он сказал, что обо всем сообщит мне потом, а сейчас, говорит, надо подготовиться к побегу.

Однажды Орлов (Кисличенко) сказал мне, что сегодня будем запасать продукты. С этой целью я пришел после обеда к нему на кухню, и мы занялись уборкой его склада. В момент переноса из его склада пустых ящиков в другой склад, расположенный недалеко от конюшни, мы взяли два ящика галет (примерно 34 килограмма), 2 ящика концентрата (кг 20) и сыру около 10 килограмм. Все это я отнес на конюшню и спрятал в солому. Вечером мы пошли с Орловым в лес и вырыли яму, а на следующий день рано утром я погрузил эти продукты на двуколку, заложил сверху навозом, отвез в лес и зарыл в приготовленную накануне яму.

Дня через два аналогичным путем мы спрятали туда же еще 1 ящик галет и сала 2 кг.

После того туда же Орлов (Кисличенко) и Каммонен спрятали гранаты и патроны, которые они достали из финского трофейного склада.

Дня за 4 до побега, по указанию Орлова, я достал из вещевого склада 5 финских гимнастерок и 5 финских шапок. Сделал я это следующим путем: склад был расположен в зоне лагеря, ключ от склада находился у старшины нашего лагеря, фамилию которого я забыл (он был назначен вместо Вострецова). Чернов-Иванов был когда-то кладовщиком этого склада, и он достал мне откуда-то этот ключ. Ночью, пройдя открыто к складу, я ключом открыл дверь, взял эти вещи и спрятал их в дрова на территории лагеря в обусловленном месте.

Тогда же Орлов (Кисличенко) назвал мне всех участников нашей группы».

4
     ИЗ МАТЕРИАЛОВ ОПРОСА И. В. ЯКОВЛЕВА ОТ 4 И 5 ИЮЛЯ 1943 г.

«…В зоне 31-го лагеря я встретился с Черновым, который сказал, что Орлов нервничает из-за задержки побега, что у него уже запасен хлеб и находится за городом и закопан в землю. Чернов мне сказал, что мне надо симулировать болезнь и попасть в санчасть распределительного лагеря 1343, откуда будет совершен побег. Он сообщил, что о нашем побеге знает врач Раковский, который также является военнопленным, и он меня в санчасть положит. В беседе с Черновым я сказал, что сейчас уходить еще рано, т. к. в лесу много воды, и рекомендовал уходить в конце мая или даже в июне месяце.

Вскоре после этой встречи с Черновым я увиделся с Грябиным, который являлся моим ближайшим другом. В разговоре мы сомневались в том, что Орлов действительно намерен совершить побег. Мы рассуждали, что он работает поваром в роте охраны и находится в хороших условиях. Сомневались мы и в том, что Орлову удастся собрать запас продуктов на всю группу и вынести за город, да и сомневались в том, что вряд ли удастся совершить побег незамеченными, так как наступили светлые ночи. Мы боялись, что Орлов является провокатором и может нас выдать. Но разошлись на том, что соберемся в санчасти — и там будет виднее.

Кроме Грябина я встречался с Черновым и Нищевым, мы обсуждали, как лучше симулировать болезнь и попасть в санчасть, не вызывая подозрения ни у военнопленных, ни у администрации лагеря…

В ночь с 15 на 16 мая я притворился больным и заявил, что у меня болит ухо, которое заболело в действительности. Утром при построении для отправки на работу я доложил старшине лагеря, что заболел. Он доложил финскому сержанту, тот разрешил мне обратиться к санинструктору. Санинструктором был военнопленный Николай (фамилию не помню), он меня принял, но сказал, что в санчасть сегодня отправить не может, так как нет конвоиров. До вечера я находился в помещении санинструктора, ночевать ушел в свой барак, наутро снова явился к санинструктору и под конвоем финского солдата был направлен в санчасть распределительного лагеря. Вместе со мной в санчасть шли еще два больных военнопленных в сопровождении санинструктора Николая.

Нас принял врач Раковский. Тут же присутствовал финский старшина лагеря Чуканов (по национальности русский) и медсестра из военнопленных Шаманина Надежда.

После осмотра врач Раковский сказал санинструктору 31-го лагеря, что меня оставляет для лечения в стационаре… Санинструктор возразил, мотивируя тем, что карточка на меня находится в 31 лагере, но Раковский заявил, что карточку можно затребовать. Раковского поддержал финский старшина Чуканов, и меня оставили в санчасти. Санитар отвел меня в палату, где я переоделся в чистое белье и устроился на койку, стоявшую второй от входа по левой стороне. Палата вмещала около 50 коек, но к моменту моего прихода там было не более 40 больных. Участников нашей группы среди них никого не было, но тут оказался мой хороший знакомый — Пунсар Виктор Августович из Ленинграда. В плен он попал в августе 1941 года в Пряжинском районе, в прошлом — партийный. Я от него ничего не скрывал и поделился нашим планом побега. Он выразил желание идти вместе с нами, но из-за тяжелой болезни не смог.

В санчасти я встречался с Маркеловым, который работал дневальным у врача. Еще раньше я знал от Нищева, что Маркелов согласен на побег, и потому заговорил с ним об этом. Он мне рассказал следующий план предполагаемого побега. Комната врача Раковского выходит окном к проволочному заграждению, которым опоясан лагерь. Раковский якобы дал согласие совершить побег через его комнату: вылезти в окно и пересечь первый ряд проволочного заграждения. Против комнаты под заграждением будет сделано углубление в земле, чтобы проползти под проволокой.

21 или 22 мая в санчасть приходил Орлов (Кисличенко). Мы с ним встретились на улице. Он упражнялся на брусьях, я сидел недалеко от него, и мы разговаривали шепотом. Он меня спросил, готов ли я и не струсил ли бежать.

Я ответил, что готов, и все, что зависит от меня, сделаю. Он дал мне задание достать рыболовных крючков и лесок, раздобыть себе нож, головной убор финской армии с кокардой, я поинтересовался, как он сумеет заготовить продукты и достать оружие. Он мне ответил, что это — его дело, и добавил: „За что взялся, то сделаю“. Относительно побега из лагеря через комнату доктора, я сказал, что это рискованно, так как можно выдать доктора.

На это Орлов ответил, что за доктора беспокоиться не стоит, а если он будет возражать, то мы заткнем ему рот тряпкой и уйдем.

Я с этим не согласился и выдвинул план побега через уборную, около которой проволочное заграждение можно было перерезать в одном ряду, пройти до углубления и проползти под вторым рядом. Орлов против этого особенно не возражал, но сказал, что уходить через уборную будет неудобно, так как кто-либо может выйти в уборную и нам помешать. На этом мы и разошлись.

Рыболовные крючки мне удалось достать у одного лагерного сапожника по фамилии Бреев Василий.

Мне хотелось лично поговорить с врачом Раковским о возможности побега через его комнату. Я встретил его на улице, и он сам сказал, что хочет поговорить со мной, и предложил зайти к нему на квартиру после обеда.

Я так и сделал. Он ждал меня и спросил, думаем ли мы уходить и когда. Он сказал, что в санчасти я нахожусь уже две недели, а держать долго он меня не может, так как его при первой же проверке могут изобличить в покровительстве симуляции. Я ответил, что в санчасть должны прийти Нищев, Грябин и Чернов, но почему они задерживаются, я сейчас не знаю, что, возможно, они придут в следующее воскресенье.

Затем я заговорил с Раковским о выходе из лагеря через его комнату, сказал, что нас 10 человек. Раковский ответил, что пройти через его комнату всем десяти он не может разрешить, но Маркелову и Шаманиной я, говорит, разрешу, так как они у меня часто бывают, и если кто и заметит, как они будут входить в мою комнату, то это не вызовет подозрений. Я ничего на это не сказал, а про себя подумал, что единственным вариантом побега из лагеря остается проход через уборную.

На следующий день мой разговор с Раковским я передал Маркелову, который сказал, что передаст об этом Орлову (Кисличенко), а относительно того, чтобы оставить меня в санчасти до момента побега, он обещал уговорить доктора.

Вскоре после этого, в воскресенье (числа не помню — начало июня), в стационар пришли Грябин и Нищев. Пришли они с жалобами на болезнь внутренних органов. Медсестра Шаманина им ставила термометры, у которых заранее была поднята температура.

Спустя несколько дней в санчасть привели Чернова, который симулировал воспаление легких и кровохарканье. При приеме Шаманина поставила ему градусник с температурой, поднятой до 39 градусов… Тут же присутствовал финский офицер, и он разрешил госпитализацию.

Вслед за Черновым явился Афанасьев, имевший ранение правой голени. Афанасьев был зачислен в стационар врачом Раковским как инвалид, назначенный к отправке в глубь Финляндии в инвалидный лагерь.

Таким образом, к 5 июня 1943 года в стационаре санчасти лагеря № 1343 собралось под разными предлогами 5 человек нашей группы.

С этого момента мы стали ежедневно обсуждать план побега во всех подробностях.

Самым трудным мы считали выход из зоны. Мы решили выходить из зоны около уборной: перерезать проволоку первого ряда, пройти между двумя рядами колючей проволоки метров 60, затем проползти под второй ряд в углублении, сделанном заранее Кисличенко, выйти из зоны, спуститься под гору, выйти на дорогу, построиться и идти на сборный пункт. Побег предполагалось совершить в дождливую или туманную ночь. Нам было известно от Маркелова, что этот план выработан Кисличенко, и мы его только обсуждали. С ним были согласны все, находившиеся в санчасти».

5
     ИЗ МАТЕРИАЛОВ ОПРОСА Т. Ф. КАММОНЕНА 5 ИЮЛЯ 1943 г.

«В декабре 1942 года я был вызван к начальнику полицейского участка капитану Ээро Саарасти, который предложил мне работать у него в качестве домашней прислуги. На это я согласился.

Работа моя заключалась в том, что я носил с финской кухни капитану и трем лейтенантам, проживавшим вместе с капитаном, завтрак, обед и ужин, делал уборку помещения и выполнял другие хозяйственные поручения.

Примерно через три недели я познакомился с другим русским военнопленным, по национальности украинцем, Орловым Николаем, который работал на финской кухне.

Я ежедневно ходил к нему на кухню за обедами для капитана и лейтенантов, и у меня с ним установились самые близкие взаимоотношения. Орлов почти ежедневно ходил ко мне и весьма часто ночевал у меня. Почти ежедневно мы бывали в лагере военнопленных, который находился рядом с домом, где я жил у капитана. В лагерь мы ходили свободно, часовые нас не задерживали, так как мы имели разрешение капитана.

Впервые у меня разговор о побеге из финского плена был с Орловым в начале этого года, когда мы с ним вдвоем мылись в бане. Орлов начал разговор со мной с обсуждения условий нашей жизни в плену. Он говорил, что живем мы хорошо, всем обеспечены, кушаем то же, что и финские офицеры, никто за нами не следит, имеем много свободного времени, но, несмотря на это, его тянет на родину. Далее он сказал, что хочет бежать из плена, и спросил меня, не желаю ли я бежать вместе с ним.

Вначале я Орлову не поверил, но потом, убедившись в искренности его намерений, заявил ему о своем согласии бежать на сторону русских. До этого разговора я не думал о побеге, собирался до конца войны оставаться там, где находился, ибо условия жизни для меня были созданы капитаном хорошие. Но теперь, узнав о планах Орлова, я решил не отставать от него, бежать к себе на родину, где у меня проживает семья.

Как я понял потом, Орлов еще до разговора со мной о побеге готовился к нему и имел такие разговоры с другими военнопленными. Такой вывод я сделал из того, что когда между нами зашел разговор о проводнике, то Орлов мне заявил, что такой человек у него есть и не один. Когда я поинтересовался этими лицами, он предупредил, что я о них узнаю позже, и предложил мне самому поговорить со знакомыми военнопленными и, если кто даст согласие на побег, я должен сообщить об этом Орлову.

Близких знакомых в лагере у меня было немного. Моя национальная принадлежность, знание финского языка и положение прислуги у капитана вызывали недоверие ко мне.

Единственный, кого я хорошо знал из всего лагеря, был партизан Грябин.

Познакомился я с Грябиным в первый день, как был переведен в этот лагерь из саперной роты, где работал до этого на кухне. Около двух часов мы лежали на нарах и разговаривали о жизни в лагере, об обстоятельствах его пленения, потом меня перевели в другой барак, а потом к капитану.

Уже находясь на службе у капитана и бывая в лагере, я заходил к Грябину, с которым вел разговоры на финском языке, так как он по национальности карел и мог говорить по-фински. Это меня с Грябиным и сблизило. Я знал, что Грябин в лагере жить не хочет, и поэтому, выполняя поручение Орлова, предложил ему бежать из плена, на что он сразу же дал согласие. Об этом я сообщил Орлову. Больше ни с кем из военнопленных я о побеге не разговаривал. Все разговоры вел Орлов. К концу мая я знал, что вместе с нами согласились бежать медсестра Надя и возчик Комлев. О том, что я бегу из плена, они тоже хорошо знали от Орлова. Об остальных участниках нашей группы я узнал только за несколько дней до побега, ибо их фамилии Орлов мне не называл и им не говорил обо мне, так как все боялись бы, что я могу их выдать капитану.

Поскольку Орлов работал на кухне, то все необходимые продукты мы решили взять там. Предварительно отобрали три ящика галет, решили взять ящик сливочного масла. Все это пока оставили на кухне.

Подготовив продукты, мы стали вести наблюдение за складом с оружием, когда и как в него можно проникнуть, чтоб потом там взять гранаты и винтовки, которые будут необходимы, как мы считали, для оказания сопротивления в случае задержания.

Очень много пришлось повозиться Орлову, чтобы всех собрать в одно место, в санчасть, так как четверо оказались переведенными в лагерь № 31… Одна из записок, которую он тайком через водовоза отправлял в тот лагерь, стала известна капитану. Там были три слова: „Вышли мою фуфайку“. Капитан поручил переводчику Чуканову предупредить Орлова, чтоб никаких записок он больше в зону лагеря не отправлял, а если нужна фуфайка, то пусть получит на складе.

Когда все люди были в сборе, Орлов и Комлев перевезли и спрятали в лесу продукты, и мы с Орловым стали заготовлять к побегу гранаты.

В 10 метрах от кухни охраны лагеря находился небольшой деревянный сарай, в котором был склад с трофейными винтовками, гранатами и саперным имуществом.

Выбрав момент, когда часовой от него отошел к гарнизонной гауптвахте, Орлов с противоположной от двери стены оторвал одну доску и залез в склад, а я в это время сел рядом со складом на камень и вел наблюдение за часовым. Чтоб предупредить о появлении часового, я бросал из рогатки камушки в ведро, стоявшее около кухни, и после каждого брошенного камушка говорил: „попал“, что означало — часовой идет к складу или „не попал“ — никакой опасности нет.

В тот раз Орлов вынес из склада 8 гранат русского образца „РГ-33“, и мы их спрятали в лесу. На следующий день таким же путем мы взяли 4 гранаты „Ф-1“.

Определенного дня побега нами не было назначено, ибо мы выжидали удобный момент. Но каждый знал, что сигнал о выходе будет дан Орловым из окна моей комнаты при помощи электролампочки или фонарика.

13 июня с. г. капитан днем отбыл в отпуск. За несколько дней до этого лейтенант Катошито уехал в командировку по участку. Дома остались только два лейтенанта — Суйконен и Ньюкарт, которые в тот вечер справляли праздник и были пьяные.

Воспользовавшись этим, мы с Орловым и решили этой же ночью осуществить задуманный план побега».

X. ПОБЕГ

1
Когда подготовка скрытного и опасного дела тянется долгими месяцами, то вместе с постоянным напряжением неизбежно возникают и мнительность, и взаимное недоверие. Подозрения начинают вызывать не только срывы и помехи, но и слишком легкие удачи. Дело, в котором все катится, как по маслу, начинает казаться коварной, заранее подставленной ловушкой.

Не избежали этого и пятеро мнимобольных, отлеживавшихся в санчасти кто неделю, кто две, а кто и месяц.

Орлов, придумавший и организовавший все это с помощью доктора и Нади, вначале представлялся им истинным чудотворцем. Ну, мужик — все может! Слона сквозь игольное ушко протянет! Но дни шли, побег затягивался, напряжение нарастало, Маркелов успокаивал — все в порядке, все готово, надо ждать сигнала, и невольно приходило сомнение — нет ли тут подвоха? Ночи стали уже совсем короткие, на час-другой чуть смеркнется, посереет, и снова на северо-востоке набухает заря. Близился самый разгар белых ночей, как же бежать в такую пору?

Особенно нервничал Чернов. Сам по натуре человек активный и решительный, привыкший за время службы в Красной Армии к сержантской власти, ясности и точности, он тяжело переживал нынешнее состояние бессилия, неизвестности и зависимости от обстоятельств. Затяжку с сигналом он воспринимал как личное недоверие ему со стороны Орлова, который требует слепого подчинения, держит всех в капкане и даже не считает нужным объяснить, чего они ждут. Яковлев и Грябин тоже начали вторить ему, высказывая недовольство. Афанасьев помалкивал. Нищев успокаивал как мог, но они часто переходили на карельский язык, и тут он был бессилен.

Напряжение достигло высшей точки 12 июня.

Накануне к вечеру начался дождь. Небо затянуло тучами, ветер гнал их сначала в сторону озера, потом, через недолгое затишье, потащил обратно, в полночь было по-осеннему темно, но сигнала для побега опять не последовало.

Назавтра к вечеру в санчасть пришли Орлов и Каммонен. Орлов был особенно оживлен, даже весел. Усевшись на койку Яковлева, он принялся подтрунивать то над одним, то над другим, но вскоре почуял, что его шутки сегодня принимаются плохо. Внимательным взглядом он как бы стянул всех пятерых к себе поближе и вполголоса сообщил: в полночь будем уходить.

— Почему же сегодня? — мрачно усмехнулся Чернов. — Почему не завтра? Или не через неделю?

— Потому что сегодня идет дождь, — медленно и тихо произнес Орлов, улыбаясь и не разжимая стиснутых зубов.

— Дождь был вчера. Сегодня уже остаточки. К полночи небо будет чистым.

Вероятно, Орлову ничего не стоило прекратить назревающий раздор — надо было лишь объяснить, что выжидал он не столько погоды, сколько отъезда капитана, командира роты охраны. Возможно, он рано или поздно сам сказал бы о причинах задержки, но от своих товарищей он ждал совсем иного к себе отношения, и намеки Чернова взбесили его:

— Вы тоже так считаете? — спросил он Яковлева и Грябина.

Те недоуменно переглянулись, словно не понимая, о чем разговор.

— Та-ак! — протянул Орлов. — Я рискую своей жизнью, припасаю продукты и оружие, а вы тут лежите, ничего не делаете, да еще труса празднуете. Чего доброго, еще кто-нибудь захочет искупить свою вину перед лагерным начальством, покаяться. Только зря надеетесь! Сегодня это не удастся, а завтра будет поздно. Мы в полночь уходим. Трусы и паникеры могут оставаться. Только пусть помнят Кольку Орлова, граната для них у него найдется!

Кивнув Каммонену, он поднялся, от дверей, с улыбкой, прощально помахал рукой всем находившимся в стационаре и исчез, оставив в смущении и растерянности своих товарищей.

Несколько минут спустя в стационаре появилась Надя Шаманина и попросила Чернова и Яковлева зайти к ней в комнату, где их ждал Орлов.

— Если он сейчас с нами так разговаривает, — тихо возмущался Чернов, — то что же будет в лесу? Или когда мы выйдем к своим? Он же нас всех трусами и паникерами считает…

— Поймите ж его, — уговаривала Шаманина. — Ему ведь достается больше других, он нервничает. А так он очень хороший и добрый человек.

Через час конфликт был улажен, примирение состоялось, и эпизод этот странным образом не только не расколол, а, скорее, сблизил всех участников побега, как бы выплеснул наружу образовавшуюся накипь и освободил место доверию, которое лишь крепло в последующие дни.

В группе утвердилось единовластие, а Чернов стал как бы негласным заместителем Орлова.

Бежали в ночь с субботы на воскресенье.

Нужны были ножницы, чтобы перерезать колючую проволоку. Когда-то Чернов заведовал лагерным вещевым складом и отлично знал, где что следует искать. Он отправился в столярную мастерскую, где имелись ножницы для жести, нашел их и спрятал в дровах у забора. Потом пошел к доктору Раковскому и порекомендовал, во избежание лишних неприятностей, всех участников побега выписать из лазарета, перевести их в жилой барак и всё оформить документами. Доктор охотно согласился, тут же оформил бумаги на Чернова, Нищева и Грябина. Яковлев выписке в другой лагерь не подлежал, так как его, по указанию начальства, оставляли вновь работать в сапожной мастерской. Афанасьев тоже не мог быть выписан, ибо числился ждущим этапа в инвалидный лагерь.

Казалось, все готово.

После отбоя, не раздеваясь, лежали на нарах, потом, ближе к полуночи, один за другим неслышно двинулись к уборной и затаились в тени высоких штабелей дров.

Ждали Маркелова, который из комнаты доктора должен был увидеть сигнал на выход из зоны. После часу ночи Маркелов прибежал, впопыхах сообщил, что световой сигнал был, но выходить никак нельзя — часовой ведет наблюдение за восточной стороной ограждения. Чернов выглянул — часовой действительно находился на этой стороне. Опять явилось подозрение, уж не пронюхали ли финны о готовящемся побеге. Находиться в дровах было опасно. Чернов приказал вернуться в барак и ждать, в дровах остался для наблюдения один Комлев.

Минут через двадцать в барак прибежал Комлев и разгоряченным шепотом начал ругать Чернова, что он срывает дело, что уходить давно пора, что часового никакого нет, а Каммонен уже здесь. Каммонен не должен был приходить в лагерь. Но не дождавшись после сигнала никаких ответных действий, Орлов прислал его узнать, в чем дело, почему никто не выходит. В суете не сразу обратили внимание, что Каммонен одет строго по финской форме, и лишь много позже разобрались, что полчаса назад именно его и приняли издали за часового, наблюдавшего за восточной стороной.

Дальше все пошло быстро, как в лихорадке, но удачливо и по плану.

Комлев вытащил из штабелей спрятанную финскую одежду. Пока нервно переодевались, прятали свою, Каммонен осторожно перерезал проволочное заграждение первого ряда. Долго никто не замечал, что собрались не все, нет Маркелова, а потом, когда хватились, то времени бегать за ним уже не оставалось. Надя сказала, что перед выходом она заглядывала к нему, Петр Матвеевич был готов и одет, сказал, что как только начнут собираться, он выпрыгнет через окно и будет ждать возле уборной.

Возникло опасение, что Маркелову что-то помешало, а это значило, что надо спешить, пока возможность побега не сорвалась для остальных.

Г. А. Чернов на опросе 5 июля 1943 года рассказал:

«В образовавшийся проход первым проскочил Каммонен, за ним — я, Афанасьев и Комлев. В это время часовой на дальней вышке повернулся в нашу сторону, и остальным пришлось залечь у прохода, а мы успели добежать до угла лагеря, прикрытого зданием столовой, где Орловым и Каммоненом было заранее сделано углубление во втором ряду проволоки. Позже к нам прибежали Шаманина, Яковлев, Грябин и Нищев.

Все мы выбрались с территории лагеря, пересекли шоссейную дорогу Пиндуши — Медвежьегорск и по кустам направились в то место, где были спрятаны продукты и боеприпасы. Пробежали метров 400—500 и встретили Орлова, который указал, где спрятаны хлеб, сахар, масло, концентраты, гранаты и патроны. Мы начали укладывать это в вещевые мешки, а Орлов, Каммонен и Комлев ушли за винтовками. Одна винтовка итальянской системы была уже здесь: ее Комлев заранее взял в гараже».

Н. Е. Шаманина свидетельствует, что на сборном пункте в лесу Орлов как руководитель побега спросил остальных:

— Как быть с оружием? Времени уже много. Идти добывать оружие или не надо?

Яковлев тут же ответил, что рисковать не стоит, есть одна винтовка, есть гранаты — и хватит. Каммонен заявил, что без оружия отправляться в такой далекий путь нельзя, и Орлов, помедлив, приказал:

— Каммонен пойдет со мной. Остальным укладываться, все тщательно замаскировать и ждать нас. Я обещал оружие, и оно будет!

Через 30—40 минут они вернулись с оружием.

Как они добыли его, рассказал на опросе 5 июля 1943 года Т. Ф. Каммонен:

«Мы с Орловым пошли сразу к трофейному складу, чтобы взять там винтовки, но когда мы шли туда, нас увидел часовой, и мы повернули к моему дому, где зашли в сарай. Часовой не обратил на нас особого внимания, так как он знал нас и знал, что нам с Орловым разрешено ходить и ночью.

Когда часовой от склада ушел, мы осторожно вынули из окна склада стекла, Орлов не без труда залез вовнутрь, а я оставался снаружи. Орлов через окно передал мне 10 винтовок, после чего вылез оттуда, и, взяв каждый по 5 винтовок, мы пошли к моему дому, где поставили их около сарая, а сами зашли в дом.

Два лейтенанта были сильно пьяны, у них в комнате находились две финские женщины, к ним в комнату мы не заходили, поэтому наше появление дома они не заметили. Мы зашли в кухню, где взяли полевую сумку, три лейтенантских френча и три шапки, вернее — две пилотки и одну шапку. Кроме того, я взял еще 150 штук винтовочных патронов, которые один из лейтенантов держал на кухне.

После этого мы вышли из помещения, у сарая взяли все винтовки и пошли в лес, где нас ждали ребята. Там мы каждому раздали по винтовке, а оставшуюся лишней сломали и бросили. Яковлев, Грябин и еще кто-то надели френчи, которые мы взяли у лейтенантов, у них не было финской формы, а все остальные ее имели. Когда все у нас было готово, мы лесом пошли по направлению села Паданы…»

2
Вот так вот: решили, вернулись, залезли в склад, взяли винтовки, прихватили френчи и полевую сумку с картой и бумагами… Как в сказке!

Наверное, сотни раз вчитывался я в показания участников побега, вглядывался в каждое слово, сопоставлял и сравнивал, узнавал и расспрашивал — и все равно удачливая до неправдоподобия история с добычей оружия повергала то в жар, то в холод.

Казалось бы, чего еще надо? Колючая проволока позади, беглецы уже в лесу, продукты на руках, даже одна винтовка и гранаты есть — срывайся и беги как можно дальше, благо осталось еще четыре часа до лагерной побудки, когда уже наверняка все откроется.

Так нет! Понадобились еще винтовки, нужен смертельный риск, потребовалось нахально залезть в склад, который хотя и плохо, но все же был под присмотром. И уже совсем по-киношному выглядит эпизод с кражей офицерских френчей, с гуляками-лейтенантами, с подвыпившими женщинами. Такие эпизоды охотно снимались в годы войны в Алма-Ате для киносборников «Победа будет за нами!».

Однако ни Орлов, ни Каммонен этих киносюжетов не видели и не знали. Они действовали. И была, вероятно, в их действиях не только необходимость, но и своя логика, далекая от киношных целей выставить врагов дураками, а себя героями.

Их давно уже нет в живых, и судить о тогдашней их логике мы можем лишь по поступкам.

Нужны, до крайности нужны были винтовки, а также и полевая офицерская сумка.

Винтовка в руки каждому нужна была не только для обороны, но и для ясного осознания, что вступил он в дело серьезное и отступа назад уже не может быть. По финским установлениям того времени предусматривались принципиально разные наказания за побеги из плена без оружия и с оружием. Побег без оружия рассматривался в административном порядке, как правило, он влек за собой карцер, розги и штрафной лагерь. Иное дело — побег с оружием! Он подлежал военному суду, с последующими самыми крайними мерами наказания. Не случайно в первых же разговорах о побеге Орлов всех предупреждал — бежать надо только с оружием, чтобы вновь не оказаться в лагере.

Конечно же все понимали, что винтовка сыграет свою роль и в том случае, если им удастся благополучно выбраться на свою сторону… Одно дело — просто бежали из плена, воспользовавшись благоприятным случаем! Другое, когда бежали и перешли линию фронта с оружием в руках. Тем более что и винтовки у них — свои, родимые, собранные финнами на местах декабрьских боев 1941 года после нашего отступления за Беломорканал. Восемь трехлинеек системы Мосина образца 1891/30 гг. и две самозарядки Симонова, которые, к сожалению, оказались без магазинов…

Была своя логика у Орлова, и цель стоила риска.

А как же финны? Они-то почему оказались такими простаками и ротозеями, что проворонили сложную и длительную подготовку побега, небрежно несли охрану лагеря да еще вблизи держали склад с трофейным оружием? Неужели режим в их лагерях был столь милосерден, что раненых лечили, в лазаретах выдавали чистое белье, а каждый занедуживший освобождался от работы и направлялся в санчасть?

Нам, привыкшим к страшным картинам изуверства и жестокости, царившим в немецких лагерях для военнопленных, это кажется невероятным.

Но не будем идеализировать условия финского плена. Бесчеловечность немецкого фашизма не может служить эталоном для сравнения. В первый год войны многие тысячи советских бойцов и командиров погибли в финских лагерях, сотни раненых и обессилевших были пристрелены на полях боев и во время этапирования рьяными шюцкоровцами.

Еще в 1943 году в Стокгольме была издана книга датского писателя и военного корреспондента Херсхольта Гансена «По следам войны», в которой рассказывается о поездке автора по оккупированным районам Карелии. Несмотря на дружелюбие к финнам, X. Гансен не в силах скрыть страшной правды о положении военнопленных в посещенных им лагерях. Он пишет, что условия их содержания «несравнимы даже с теми, какие существуют для преступников в цивилизованной стране».

В 1987 году в издательстве «Гуммерус» вышла книга финского историка Эйно Пиэтола «Военнопленные в Финляндии в 1941—1944 годах», в которой автор приводит такие сведения:

За три года войны в финском плену побывало 64 182 советских военнослужащих. Из них — восемнадцать тысяч семьсот человек умерло от голода, холода, болезней и жестокого обращения. Лишь за первый год войны в лагерях погибло семнадцать тысяч… В течение двух лет лагеря советских военнопленных находились в ведении шюцкора. Основываясь на документах, Э. Пиэтола пишет:

«Не зафиксировано ни одного случая, чтобы кто-нибудь из охранников был наказан за жестокое обращение с пленными, зато имеется много фактов, когда наказывали за „слишком мягкое“, человеческое отношение к ним».

Лишь в 1943 году приказом Маннергейма лагеря военнопленных были переданы от шюцкора под начало армейских частей, а при Генштабе учрежден специальный отдел.

Как видим, ход войны внес свои коррективы, а поражение немцев под Сталинградом и на Курской дуге заставило призадуматься над будущим самые горячие и воинственные головы в Финляндии.

На основании мемуаров и печатных сведений можно сделать вывод, что к этому времени в Финляндии сложилась целая система лагерей для военнопленных — пересыльно-распределительные, трудовые, инвалидные, штрафные, женские, лагеря для соплеменников. Условия содержания и внутренний режим в них имели определенные различия, начиная с самых льготных, где содержались «соплеменники», не пожелавшие служить в финской армии, и заканчивая самыми тяжкими — штрафными, которые сами военнопленные неспроста называли каторжными.

В районе Медвежьегорска находилось несколько трудовых лагерей, тяжкому, изнурительному режиму которых никто не позавидует.

Лагерь, из которого совершила побег группа Орлова, был из разряда льготных. Здесь в основном содержались пленники финно-угорского происхождения и имелся госпиталь, обслуживавший все другие лагеря в округе. «Соплеменникам» ежедневно выдавалось даже курево — по три сигареты в день. Этой жалкой подачке предназначалась и коварная роль — подчеркивать различие и возбуждать зависть и неприязнь у русских. Здесь к полуголодному пайку ежедневно полагалось сливочное масло — крохотный кусочек, размером с пятикопеечную монету. Отсюда не водили на тяжкие работы — в лес или на дорожное строительство. Для 150—160 человек здесь хватало вспомогательных работ внутри лагеря — в госпитале и в прачечной, в дезкамере и на вещевом складе, в скотобойне и в столовой, в столярной и сапожной мастерских, в гараже и на конном дворе, которые обслуживали и соседние лагеря.

Здесь дозволялись среди пленных художественная самодеятельность и ремесла, изредка устраивались даже концерты.

Лагерь выполнял роль показательного. Сюда привозили представителей Международного Красного Креста, охотно допускали журналистов — своих и зарубежных.

Судя по всему, лагерное начальство полагало, что каждый военнопленный, попавший сюда, должен считать себя облагодетельствованным, и он, конечно, не станет думать о побеге.

Бегают из других лагерей — из 31-го, 74-го, 75-го. А тут зачем от добра искать добра? Отсюда не бегают, наоборот — сюда стремятся попасть дистрофики, «фитили» и «доходяги».

Вероятно, так или примерно так рассуждало командование ротой военной полиции, когда постепенно убавляло постовых на сторожевых вышках, пока не довело их до одного-единственного, да и тот предпочитал коротать ночь вбудке у проходной…

Когда в январе 1986 года я рассказал обстоятельства побега финскому военному историку Хельге Сеппяля и спросил — чем, на его взгляд, можно объяснить беспечность охраны медвежье горского пересыльного лагеря, он согласился с моей версией, а потом, подумав, с улыбкой добавил:

— А может, это и не беспечность… Просто ваши парни перехитрили наших стариков. Ведь в охране у нас служили, как правило, пожилые…

Еще подумал и еще добавил:

— Война за два года всем осточертела. Все ждали конца, тянули свою лямку…

Как бы там ни было, но удачный побег группы Орлова наделал переполох.

Вот что рассказывал об этом в 1954 году доктор Василий Никитич Раковский, работавший тогда в Петрозаводске рентгенологом туберкулезного диспансера:

«После обнаружения побега среди администрации лагеря была большая суматоха. Были вызваны розыскные собаки, с которыми финны ходили искать беглецов. Однако задержать никого не удалось. Режим охраны резко изменился. Были выставлены часовые на каждом углу лагеря. Сделали дополнительные ряды колючей проволоки. В самом лагере начались поголовные допросы и избиения. Финны все время искали соучастников и пособников побега, но результатов не добились. Лично меня тоже допрашивали об этом, но я притворился незнающим…

Осенью 1943 года в наш лагерь был доставлен захваченный финнами один советский разведчик, который был ранен в обе ноги. Фамилию этого разведчика я не знаю. Он находился в тяжелом состоянии и через день был куда-то увезен. Этот разведчик, когда ему делалась перевязка, говорил, что группа военнопленных, бежавших из нашего лагеря, перешла на сторону советских войск. Двое из них якобы подорвались на мине и получили ранения.

Из числа бежавших вместе с Орловым обратно в лагерь никто не возвратился. Во всяком случае, лично я никого из них, в том числе и Орлова, больше не видел и от других лиц о них ничего не слышал».

О тревоге по линии фронта в связи с побегом свидетельствует и «Дневник боевых действий» 5-го пограничного егерского батальона, державшего линию охранения от Падан до Ондозера.

От Медвежьегорска до района дислокации 5-го батальона почти сто верст, но уже 14 июня 1943 года в «Дневнике» появляется запись:

«14.06. 17-00. Командир батальона майор Кивикко дал распоряжение вянрикки (прапорщику) Салмио выслать юго-восточнее Топорной горы в точку 155,9 две патрульные группы по пять человек под командой сержанта Пентунена. Цель — осуществлять засаду против убежавших из медвежьегорского лагеря военнопленных. С упомянутой точки вести наблюдение, засаду и патрулирование как на север, так и на юг. Патрулю в течение дня связываться дважды по радио. Срок засады — двое суток.

Прапорщику Салмио с девятью человеками отправиться в Сельгу, откуда расположить засады: 1) у ручейка в точке Х-0370 и У-1050; 2) по направлению тропы в точке Х-000, У-0380. Продолжительность засады трое суток. Отправление на место сегодня в 18-45».

Засады, усиленное наблюдение и патрулирование продолжались в течение почти месяца, охватывая все новые и новые районы. В них постепенно втягивались все подразделения 5-го пограничного батальона. Тревога не ослабла, а скорее — усилилась после того, как на окраине села Паданы произошел эпизод, о котором в «Дневнике боевых действий» записано следующее:

«26.05. 21-05. Вянрикки Салмио доложил по радио: наш патруль встретил в точке Х-1920 — У-1920 трех убежавших военнопленных. Пленные оказали сопротивление, и все были убиты. У одного пленного были знаки различия финского лейтенанта. У пленных много патронов и ручных гранат. Среди убитых пленных Орлов, паданский Миронов и предположительно Афанасьев».

Майор Кивикко тут же приказал выслать дополнительные патрули вдоль дорог Паданы — Юкко-губа и Сяргозеро — Лазарево — Гонгинаволок, чтобы закрыть остальным беглецам путь на север и на восток.

3
Ничего этого не знали и не могли знать сами беглецы.

Торопливо, почти впробежку, они углубились в лес, взяли направление на северо-запад, и мир замкнулся для них пределами видимого. Скорей, скорей! Главное — оторваться, уйти подальше, выбраться на необжитые просторы, а уж там можно будет думать о том, как запутать следы на случай погони!

Неожиданности начались чуть ли не с первого часа.

В нескольких километрах севернее Медвежьегорска путь преградила широкая, свежеотсыпанная, прямая и ровная дорога, тянувшаяся с запада на восток. Шедший впереди Яковлев растерянно остановился — еще два года назад никакой дороги тут не было, да и на финской карте Орлова она не значилась. Присели на корточки, посовещались, сообразили, что это и есть та самая дорога в обход города к линии фронта, на строительство которой гоняют пленных из соседних лагерей, и решили курса не менять, только дорогу не форсировать перебежками, а переходить спокойно, походной цепочкой, чтоб не вызвать подозрений, если кто-либо и увидит их издали. И вообще — пора перестать бегать, надо переходить на обычный походный шаг.

Так и сделали, но не прошли и километра, как уткнулись в небольшую речку. Ее Яковлев знал и помнил, он даже стремился к ней, чтоб, придерживаясь берега, хотя бы в отдалении от него, выйти в район своей родной деревни Шарвары, потом пересечь Чебинскую дорогу и взять курс на село Паданы, до которого по прямой останется верст шестьдесят.

Только двинулись вдоль реки, как впереди справа увидели на берегу финские палатки. Лагерь еще спал, но часовые-то, конечно, где-то стоят, смотрят, охраняют… Это было похоже на ловушку. Яковлев совсем растерялся и виновато смотрел на товарищей.

Орлов круто выматерился и приказал:

— Поворачивай обратно! Веди куда хочешь, но только подальше в лес!

Снова пересекли строящуюся дорогу, полтора-два километра шли на запад, потом резко повернули опять на север, опять миновали дорогу и вскоре с облегчением поняли, что наконец-то выбрались в безлюдье.

Двигались без отдыха, час за часом, и никто не чувствовал ни голода, ни усталости. Открытых мест избегали, болота или обходили, или выискивали самое узкое место и форсировали развернутым строем, чтобы не оставлять следов. После полудня, западнее их курса, в сторону Медвежьегорска, а потом обратно низко над лесом пролетел самолет. Он ушел строго на север, не сделав ни одного круга, но и это стало лишним предостережением.

Лишь вечером остановились на долгий привал. Выбрали укромную расселину с едва заметным родничком, с густой тенью от ольховых зарослей и с тучею комаров, которые, казалось, слетелись сюда со всего карельского леса, выставили на возвышении скрытого наблюдателя, определили очередность смен, а сами упали на мягкий прохладный мох и долго лежали не двигаясь. Не было сил развязать мешок и достать галет. Потом, не разводя костра, поужинали, макая галеты в растаявшее прогорклое масло и запивая водой.

Короткая светлая ночь промелькнула, как одно мгновение, сон был тревожным и прерывистым, с побудкой на пост, он не дал необходимого отдыха, но все с радостью восприняли тихую команду «подъем», снова пожевали галет с маслом и охотно двинулись дальше.

Теперь шли медленнее и осторожнее. Впереди, метрах в двадцати, Яковлев, сзади группы на таком же расстоянии Каммонен. Были выделены наблюдающие и справа, и слева. Все, как положено в марше по лесу.

Во вторую ночь Грябин по общему согласию разжег костер. Теперь все чувствовали себя спокойней и уверенней. Сварили кашу из концентрата, попили чаю и хорошо отдохнули, спасаясь от комаров вблизи костра. Погода стояла солнечная и жаркая, в лесу все хрустело и трещало под ногами от сухости, словно бы ожидая неосторожной искры, чтоб схватиться низовым пожаром; поэтому с огнем обращались не просто осторожно, а скорей — опасливо. И все же не убереглись.

От места привала отошли уже порядочно, с километр, а то и больше, уже поднимались на каменистый кряж, когда, оглянувшись назад, увидели, что в той низинке, где ночевали, не просто стоит сизая дымка от недавнего костра, а плавает настоящий дым, и он с каждой минутой набухает, темнеет и начинает переваливаться клубами. Это означало, что снизу взялся открытый огонь. Теперь-то пожалели, что костерок, уходя, гасили не водой, а разгребали и затаптывали ногами. Еще можно было, наверное, успеть вернуться и приглушить разгоравшийся пожар, но вдруг финны тоже заметили дым? Нет-нет, надо как можно скорее уходить отсюда… Куда? На северо-восток, подальше от селений и дорог. Скорей, скорей…

К вечеру того же дня стало ясно, что они заблудились. Даже Яковлев не знал, где они теперь находятся. Он поднимался на самые высокие места, оглядывал горизонт и ничего вокруг не признавал.

Карта-то у них была, но финская, с чужими названиями и непривычными знаками, и никто — ни танкист Орлов, ни сержант Чернов, ни школьный учитель Нищев не могли привязать ее к местности. Схожие по очертаниям озера, высоты и болота обнаруживались на карте чуть ли не в каждом квадрате.

Плутали три дня. Вначале отнеслись к этому спокойно, даже с полушуткой — «коль сами не знаем, куда зашли, так финнам и подавно не найти нас…» Решили дать себе суточный отдых, подкрепиться, полечить потертости на ногах. Жгли осторожный костерок, варили концентрат, вместо чая пили отвар из брусничных листьев, пробовали в озерке удить рыбу, но клевало так плохо, что никакого подспорья убывающему на глазах запасу продовольствия не получалось.

Не знал ни покоя ни отдыха один Яковлев. За сутки он сделал три выхода на разведку местности в разных направлениях, с каждым разом пропадал все более долгий срок, вызывая у товарищей беспокойство, которое вот-вот готово было вылиться в самые недобрые предположения. Но Яковлев возвращался, и на радостях, что он не заблудился, не пропал, не ушел в родную деревню, которая, хоть и неизвестно где, но где-то здесь, в этих краях, никто пока не корил его.

Назавтра, в четвертую разведку, отправились вдвоем с Орловым. Проходили часа четыре, вернулись усталые, злые, недовольные друг другом. Яковлев был растерян и подавлен, а Орлов, не привыкший к неудачам, в открытую возмущался:

— Он, видите ли, десять лет в этих местах не бывал… Что, за эти десять лет озера пропадут, сопки сдвинутся или ручьи обратно потекут?

— Зацепились за что-нибудь? — спросил Чернов.

— Ни черта не зацепились… Километрах в пяти есть просека. Старая, давно не чищенная. Пойдем по ней, пока не определимся… Теперь уж веры в этого горе-проводника нет, надо по карте сверяться.

— Лучше идти прямо на запад, пока не выйдем на Чебинскую дорогу, — посоветовал Чернов. — Миновать ее мы не можем никак, она тянется почти строго на север.

— А ты уверен, что мы уже не перешли ее? С таким проводником я ни в чем не уверен, — все еще не мог успокоиться Орлов, кидая в сторону притихшего Яковлева гневный взгляд.

— Не ищи теперь виноватого! — голос Чернова обретал все большую твердость. — Сами мотались то вперед, то назад, то на запад, то на восток… Да и кто тебе мешал сверяться по карте? Вот то-то. Идти надо строго на запад…

— Чебинскую дорогу мы не переходили, — неожиданно вмешался всегда молчавший Грябин.

— А ты почему так уверен? — с удивлением повернулся Орлов.

— Эту дорогу я хорошо знаю. За год три раза финны по ней прокатили… На работы в Паданы возили… Да и до войны приходилось ездить…

— Чего же раньше не сказал, что знаешь дорогу? — усмехнулся Орлов. — Мы бы не стали попусту тревожить нашего Дерсу Узалу. — Он не глядя кивнул в сторону Яковлева. — Пусть бы ковырялся себе в лагере с шилом и дратвой…

— Орлов, перестань напрасно обижать человека! Что у тебя за манера такая? — Чернов уже едва сдерживался. — Ведь у нас был разговор на этот счет…

— Ладно! — свернул Орлов ненужную карту. — Обижать и обижаться у нас действительно нет времени. Пойдем на запад. Но вдоль просеки. И очень осторожно…

На шестой день побега вышли к дороге, долго наблюдали за ней, опасаясь патрулей. Яковлев уже давно начал снова узнавать местность, сказал, что до его родной деревни Шарвары отсюда не больше двух верст, но известие это не обрадовало, а огорчило, ибо получалось, что после блужданий они находятся всего в тридцати верстах от Медвежьегорска, а впереди путь в пять раз больший.

Лишь на тринадцатый день побега группа вышла в район Падан.

В ночь на 26 июня, ведомая теперь уже Грябиным, она пересекла Селецкую дорогу, переправилась через реку и утром остановилась на привал в четырех километрах от села.

Предстояло решить важный вопрос, по которому в группе не было единодушия.

Продукты кончились. Уже третьи сутки шли, съедая в день по паре галет, но и тех уже не оставалось, а силы заметно убывали. Позавчера, когда обходили с запада деревню Топорная Гора, то впервые не удержались от попытки раздобыть хоть что-то из съестного. Отправились трое — Орлов, Яковлев и Каммонен. Потратили чуть ли не весь день, а вернулись ни с чем. В деревушке оказался финский патруль, человек семь-восемь. Час за часом ждали, наблюдая с опушки леса, что патруль уйдет, и лишь к вечеру поняли, что финны никуда уходить не собираются, а наоборот — устраиваются на постой, колют дрова, затопили баню. Мелькнул соблазн — подтянуть группу, дождаться, пока финны отправятся в баню, и внезапно напасть, чтоб поживиться за счет их припасов. Ведь силы-то равные. Но тогда-то, даже в случае удачи, наверняка пришлось бы проститься с мыслью выбраться к своим…

Орлов не решился, упустил случай и теперь мучился в сомнениях — правильно ли он поступил и не заподозрят ли его товарищи в трусости.

Поэтому, когда на дневном привале возле Падан Грябин попросил разрешить ему сходить в село, чтобы добыть продуктов, а большинство товарищей дружно запротестовали, доказывая, что рисковать из-за жратвы бессмысленно, что надо скорей, пока еще окончательно не иссякли силы, двигаться к своим, — Орлов слушал эту перепалку с чувством облегчения и до поры молчал…

…Я вчитываюсь в тогдашние, идущие из военных лет показания участников побега, в их теперешние письма с воспоминаниями о том самом эпизоде в паданском лесу, пытаюсь представить этот спор и с горечью думаю — скажи Орлов в тот момент одно-единственное слово «нет», и всё было бы по-другому. Лучше или хуже — но обязательно по-другому. И для самого Орлова, и для Грябина с Афанасьевым, и для всех участников побега.

Казалось бы, здравый смысл диктовал — «нет». Идти в село, являвшееся центром района, где у финнов и гарнизон, и полиция, и штаб, — это, конечно, риск на грани безумия. А воровать ящики с продуктами из столовой полицейской роты, красть оружие из склада почти на глазах у часового — это разве не риск на грани безумия? Не он ли принес успех? Если бы, вырвавшись на свободу, не стали осторожничать, действовали бы на грани риска, то, может, не сидели бы до сих пор возле Падан, а давно были бы у своих. И не понадобилось бы теперь искать жалкие крохи продовольствия. Что может Грябин добыть у матери? Ломоть хлеба, несколько фунтов муки да ведро картошки… А и без этого теперь не обойтись — до нейтральной полосы не меньше шестидесяти верст, да там еще неизвестно сколько придется идти… Прав Грябин — без продуктов, а значит, без риска, не выбраться. Позавчера поосторожничал, не рискнул — сегодня этого не повторится…

Вероятно, так или примерно так рассуждал Орлов, слушая спор и чуть заметно усмехаясь.

Грябин разошелся вовсю. Он уже уверял, что без продуктов группу не оставит, в крайнем случае — приведет материну корову, да и две тетки живут в Паданах, они тоже не откажут ему в помощи. По душе был Орлову этот молчаливый, но упрямый и рисковый парень — партизан.

И Орлов сказал «да».

Решили идти втроем — Орлов, Грябин, Афанасьев. Кто и как пойдет в село, будет видно на месте. Группа до шести часов утра должна ждать их здесь, потом перейти к берегу озера в нескольких километрах отсюда и ждать там до полудня. Если они не вернутся к этому сроку, то, значит, с ними что-то случилось, и группа должна выбираться самостоятельно… Грябин растолковал Чернову и Нищеву маршрут…

Старшим в группе оставался Чернов.

В шестнадцать часов Орлов, Грябин и Афанасьев отправились в Паданы.

В девять вечера оттуда донеслась недолгая перестрелка, взрыв гранаты, и все стихло.

К назначенному сроку никто не вернулся.

Ждали до шести утра, потом, перейдя к озеру, до часу дня. Потом Чернов взял азимут и повел группу в направлении деревни Сондалы.

4
     ИЗ ПИСЬМА Г. А. ЧЕРНОВА ОТ 3 ОКТЯБРЯ 1987 г.

«Здравствуйте, уважаемый Дмитрий Яковлевич!

Я очень тронут Вашим письмом, в котором сообщили мне такую новость о товарищах по плену и побегу. Для меня это большая радость. Как получу от Вас адреса, буду немедленно писать им. Надя Шаманина для меня осталась навсегда Надей. Мне очень хочется знать, как прошло у них следствие и пострадали ли они.

Почему я так думаю? Потому что обвинение по статье мы подписывали только втроем: Яковлев, Каммонен и я.

Ну это в прошлом, которого не вернешь, и синяки прошли-изгладились, хотя очень обидно…

Да, пока не забыл. Яковлев И. В. действительно работал со мной на 1-й шахте в Коми АССР. Получил пенсию и уехал на родину в Карелию, в гор. Медвежьегорск, и умер, кажется, в 1974 году. Об этом писала мне жена его. Он много раз приглашал в гости порыбачить на озерах, но так и не пришлось.

А теперь о побеге из вражеского лагеря.

Данный побег мы начали готовить с Орловым-Кисличенко и врачом Василием Никитичем Раковским… Мы находились в распредлагере в гор. Медвежьегорске. К нам привозили с лесных лагерей истощенных и больных товарищей по плену, а по выздоровлении отправляли назад.

Лично я многим помогал по силе возможности. В одно прекрасное утро я услышал знакомый голос. Оглянулся, никого из знакомых не обнаружил. Мне показалось, что я ослышался. Но когда из склада возвращался, я опять услышал тот же голос. Подошел и спросил: „Чего вы хотите?“ Тогда он сказал мне: „Разве вы забыли своего товарища“. Я пристально стал смотреть и узнал своего радиста из нашего взвода. Это был Нищев. Он был настолько изменившись — куда его кудри черные делись, ни волос, ни бровей, а ноги опухли, как чурки, и гноились. Я узнал его, даже прослезился. Сразу побежал к врачу и говорю: „Никитич, помоги! Выйди на улицу и посмотри на моего близкого товарища“.

Он обещал сделать все возможное и обещание выполнил, а я в свою очередь начальство упросил оставить по излечении здесь, и устроили его в бане при вошебойке. Он стал 3-им по числу беглецом… Остальных строго выбирали, и не все знали, кто и сколько собирается в побег. Узнали незадолго до побега… Ну да это Вы, наверное, уже знаете…

Вы интересуетесь насчет Падан.

Насчет Падан я слышал, что для охраны паданского моста выставлена в деревне полицейская рота и мост охраняется двумя часовыми постоянно. Поэтому я посоветовал ребятам ни в коем случае не ходить на мост, а переплыть реку на большом расстоянии. Но, видимо, им не хотелось плавать, и решили пройти по мосту. Тем более они со знаками различия — Грябин как майор, Афанасьев — сержант, а Орлов — вроде капитан. Мне говорили потом, что навстречу им финский майор вел роту, он придрался — почему не по форме одеты, почему не приветствуете строй и т. д.

А Лешка Грябин, не долго думая, вытащил пистолет и убил майора… Тут и поднялась тревога.

Знаю я это через Яковлева. Он писал мне из Медвежьегорска, что там об этом чуть ли не в газете печатали.

Так и получилось, что они не пришли ни к полуночи, ни к утру, ни к полудню.

Ждали до 12 часов, и пришлось следовать без них.

Места пошли то чащи непролазные, то открытые болота, то большие озера. Мы голодные, усталые, еле двигались. Мало того, попали на минное поле. Увидали подвесные мины, висят, как самовары. Я проходил на сержантской учебе, что такие мины бывают, они очень страшные и большого радиуса действия. Подал знак остановки, говорю: „Я буду идти впереди осторожно, остальные гуськом в один след!“

Опасался я насчет Нади — и не напрасно. Она задела проволоку, и одновременно получилось несколько взрывов. Осколки плюхались в воду озера. Где-то залаяла собака. Мы бегом стали забираться вверх на берег озера, в лес. Пока вгорячах бежали, никто ничего не говорил. Я спрашиваю: „Никого не ранило?“ Николай Комлев говорит: „Меня в руку“, а Надя заплакала: „Меня в ногу“. Остановились в старом дзоте отдыхать, вгорячах Надя еще Комлеву перевязку сделала. „Ну-ка, покажи, где тебя ранило, и не стесняйся?“ — спросил я ее. Оказалось, в одну ногу двумя осколками. Отдохнули мои раненые, почувствовали очень плохо себя после перевязки. Надежда не может на ногу наступить, хотя осколки, конечно, вытащили. Идти сама не может и говорит: „Из-за меня вы сами пропадете. Оставьте меня здесь. Запомните где — может, и найдут“.

Я говорю: „Нет. Товарища в беде не оставим, так мы клятву давали, будем тащить по очереди“. Так мы и двинулись. Сперва было больно и, видимо, очень, а потом привыкла и шагала с помощью товарищей.

От голода голова кружится, а есть нечего.

Вдруг в большом лесу оказалась полянка, присели отдохнуть и увидели пробежавших лосят. Решили поохотиться. Яковлев был не только рыболовом, но и охотником. Он сказал: „Тут надо чуть замаскироваться и ждать. Обязательно придет сохатый“. И правда, через некоторое время появился огромный бык, и мы его пристрелили. Сколько было радостей! Теперь с голоду не пропадем. А вышло наоборот. Освежевали тушу и не смогли удержать себя, стали черпать чем попало свежую кровь и пить, потом жарить мясо, едим без конца, хотя знали, что много есть нельзя. Каждый отговаривает товарищей, а сам отстать от еды не может. Полтуши завернули в шкуру, опустили в вырытую яму, на ней зажгли костер. Гужевались несколько дней и заболели дизентерией. К тому же еще не знали, — на своей территории находимся или у врага. Все-таки мясо, которое в яме тушилось, вытащили, поделили по мешкам. Хватило и еще осталось, только жевалки у нас уже не хотели работать, набили оскомину…

Говорю: „Здесь мы ничего не высидим. Кто со мной в разведку?“ Откликнулся Коля Комлев, и мы отправились. Вскоре обнаружили дорогу, на ней коробку из-под советских спичек, пустую пачку из-под махорки. Стали дальше наблюдать — нашли подкову формы наших мастеров. „Коля, веди сюда остальных“.

На этой дороге сделали остановку и стали ждать — появится же кто-нибудь. Через некоторое время услышали из-под горы крики и русский мат. Потом увидели, как из-под горы по направлению к нам двигается обоз из нескольких пароконных подвод. Я подумал, что это партизаны, но оказалось — наши солдаты. Чтобы не было неприятностей, я предупредил своих ребят отойти за куст, ведь одеты мы были в финскую форму: „Говорить вначале буду я один“.

Когда обоз стал подъезжать ближе, я поднял руку и произнес: „Товарищи красноармейцы, группа военнопленных возвращается к своим!“ А наши не выдержали и стали выходить на дорогу. Возчики испугались, было их немного, и чуть-чуть не открыли огонь… В общем, всё обошлось.

А дальше началось такое, что и вспоминать не хочется, так тяжко и обидно.

Скоро пришли в часть. Полковник приказал нас накормить и стал беседовать с нами дружелюбно. Обещал нам: „Вас допросят, затем отправят по домам на поправку, а затем я вас всех к себе служить заберу“.

Но появился капитан, задал вопрос: „Кто из вас старший?“ Показали на меня. Он повел меня в сторонку, метров на 50 и велел сесть на пенек. Начался первый допрос. После он попросил разрешения полковника нас забрать.

Везли нас очень далеко по плохой лежневке и долго. Мы попали в „смерш“. Нас разъединили, и долгое время мы не видели друг друга. Следствие вели ужасно строго и несправедливо. В камере, с кем сидел, мне говорили: „Не стоит молчать, надо говорить то, что им от меня надо“. Я был против этого. Они нас обвиняли в шпионаже. Первым не выдержал Яковлев. Он, видимо, и Каммонена уговорил, чтоб тот взял на себя какое-то тайное задание. Ко мне была посажена камерная наседка, которая убеждала: „Ваши признались, и тебе следует поступить так же, а то здесь подохнешь“.

После их лжепризнания ко мне стали применять ужасные пытки, но у них все равно не получилось. Один раз посадили в соседнюю камеру с Яковлевым, сделали так, чтобы мы могли через стенку переговариваться. Я услышал от Яковлева: „Гоша, бесполезно молчать и себя мучить. Надо признаться“. Я и говорю: „В чем?“ — „А что им надо, то и говори, чтоб в живых остаться“. Я ответил, что не хочу сам из себя делать шпиона, и даже крепко поругал его.

После этого разговора мне уже жизни совсем не стало. Каждый день на следствии с шести часов вечера до шести утра, даже следователи уставали, менялись через 4 часа. Мало этого — днем мне не стали давать спать…

Понял я, что мне больше не удержаться, и решил сказать следователю: дескать, что вам надо от меня, то и пишите, я буду говорить всё и подпишу, если будете судить меня здешним военным трибуналом. Мне хотелось на суде всё объяснить, что говорил по принуждению. Но они оказались хитрее меня. Они разгадали мое намерение и дело передали в Москву на особое совещание. Оттуда пришла бумага в десяти строках: „Иванов Иван Андреевич, он же Чернов Георгий Андреевич, обвиняется в измене Родине и особым совещанием приговаривается к трудовым лагерям сроком на 15 лет и т. д.“ Распишись в прочитанном! Вот и всё…

Следователи еще и потому хотели осудить нас троих, что из нас Каммонен — ленинградский финн, Яковлев — местный карел. Я же писался русским и действительно карельского языка почти не знал, в семье больше по-русски разговаривали, и в деревне я мало жил. Но когда сверку сделали по месту рождения, то из района справку дали, что я действительно карел. Опять новое подозрение — зачем скрывал, что за этим кроется?

И вот реабилитацию я получил только в 1956 году.

После объявления мне приговора, я временно около месяца находился в распредлагере Беломорска. Далее отправили в Архангельскую область пилить лес. Затем в 1945 году нас отделили от бытовиков и отправили в лагеря Коми АССР, где были политические со всего света. Кого там только не было! И генералы, и профессура… Здесь я работал на шахте, сперва рядовым, затем горным мастером, до 1969 года, а с 1969 года живу в Калинине, все еще тружусь, только работаю в охране. Семья из 4-х человек: мы с женой, сын и дочь. Жить бы ничего было, но попал впросак. Купил дом, который еще в 1970 году должен был попасть под снос. И каждый год обещают сносить, капитальный ремонт запрещен, только поддерживающий… Вот 20 лет и поддерживаю. Короче говоря, на этот ремонт израсходовал столько средств, что мог бы новый построить. Ужасно холодно зимой.

В финскую кампанию я воевал на Карельском перешейке, затем был оставлен в кадровую и до войны служил в Петрозаводске. Я этот город хорошо знаю.

Не судите меня за мое нескладное сочинение. Старый стал, мне 3 апреля исполнится 73 года, и часто болею.

Вот теперь обо мне Вы все знаете.

С уважением Г. А. Чернов».

XI. ВМЕСТО ЭПИЛОГА

Сколько бы автор-документалист, стремясь к сюжетной завершенности, ни ограничивал себя рамками определенных событий и судеб, однако в повествовании о поиске, идущем по следам войны, едва ли достижима та желанная точка, когда можно облегченно вздохнуть: наконец-то всё выяснено, всё встало на свои места!

Такая была война, что и теперь, через сорок три года, каждая удача в поиске почти неизбежно рождает новые загадки, выявляет новые безвестные имена, и — снова укоряюще мечется и трепещет перед глазами беспокойное оранжевое пламя Вечного огня…

Конечно, если цель работы замкнуть только на самой повести, то всегда можно найти подходящий завершающий момент. Стоит лишь одно домыслить, другое сдвинуть во времени, третье вообразить.

Поначалу так и думалось. Четыре года назад, когда я впервые взялся за эту рукопись, она так и называлась — повесть «Карельский парень».

Пусть это не покажется парадоксом, но тогда о фактической стороне всей этой истории я знал столь мало, что тех моих малых знаний вполне доставало, чтобы выстроить план довольно складной по композиции и динамичной по сюжету повести о загадочной гибели отряда «Мстители» и о судьбе его последнего бойца — Алексея Грябина. Зияющие документальные прорехи и отсутствие многих свидетельств легко и самонадеянно заполнялись в моем сознании воображаемыми сценами и событиями, благо была возможность опираться и на партизанский, и на писательский опыт.

Повесть вполне бы сошла за документальную. Я знал не много, но другие-то знали еще меньше, и навряд ли кто-либо стал уличать автора в неточностях или вольностях в обращении с историческими фактами. Скорее всего, авторская версия событий так и закрепилась бы за той трагической страницей партизанской войны, как это зачастую происходит на наших глазах даже с теми книгами, где документального вообще — лишь имена, даты и географические названия.

Это-то и остановило меня тогда.

Далеко ли мы продвинемся в постижении правды о минувшей войне, если на смену уже бытующим в народе легендам литература под видом документальности станет подставлять новые, пусть и оснащенные штрихами правдоподобия? Не честнее ли, в таком случае, вообще отказаться от документов, дать волю воображению и писать просто художественную повесть?

Но при чем тогда окажется судьба реальных бойцов и командиров отряда «Мстители», павших на высоте 195,1 и так надолго по нашей вине ушедших в безвестие?

Это была уже не дилемма, а настоящий заколдованный круг. Выход из него оставался один — вновь вернуться к документальным истокам и продолжать поиски.

Я и теперь знаю далеко не всё. Более того, до конца так и не удалось выяснить и документально подтвердить то, с чего, собственно, и начинался сам поиск — подробности последнего боя отряда 8 августа 1942 года. С нашей стороны нет ни свидетелей, ни документов. Но они должны быть и, конечно, есть у финской стороны. Ведь живы еще солдаты роты лейтенанта Алакулпи, участвовавшие в том бою. Неужели никто из них так и не решится рассказать — что же произошло там, на высоте 195,1?

Остаются не проясненными до конца детали другого трагического эпизода — гибели Орлова, Грябина и Афанасьева, отправившихся в село Паданы за продуктами. Тут имеются и документы и свидетельства. Однако документы весьма скупы, а свидетельства хотя и подробны, но косвенны.

Организатор поисковой работы в Паданской средней школе, учительница Надежда Иосифовна Тарасова, по моей просьбе опросила многих жителей села и записала их рассказы об Алексее Грябине. Выяснилось немало важного и интересного, но никто из них в тот июньский день Грябина живым не видел, все слышали короткую перестрелку и уже потом, тайком от финнов, пробирались к месту происшествия, чтоб убедиться — нет ли среди убитых неизвестных кого-либо из родных или близких. Алексея легко опознали, а те двое так и остались безымянными. Лишь совсем недавно, в результате долгих и временами казавшихся безнадежными поисков, стало возможным среди ста партизан, возвращенных из безвестия, на братской могиле в Паданах написать подлинные фамилии А. Ю. Кисличенко и П. В. Афанасьева.

Если об Афанасьеве мы имеем краткие, но точные документальные сведения — он родился в 1924 году в селе Спасская Губа Карельской АССР, член ВЛКСМ, работал до войны в Поросозере, вступил в партизаны, в составе бригадной разведки участвовал зимой в ряде операций, награжден медалью «За боевые заслуги», раненным попал в плен 27 апреля 1942 года, то о Кисличенко известно совсем немногое, лишь сохранившееся в памяти участников побега. Да и был он тогда не Александром Юрьевичем Кисличенко, а Николаем Васильевичем Орловым. Его настоящую фамилию знали в ту пору немногие.

Когда я думаю о судьбе этого человека, то невольно поражаюсь одному странному совпадению. Создается впечатление, что фамилия Орлов для подполья и плена имела какой-то символический смысл.

Известный карельский прозаик Николай Яккола в своей автобиографической повести «Верность» пишет, что в финском лагере возле города Лаппенранта подпольную организацию советских военнопленных возглавлял бывший политработник по фамилии Орлов. Когда я впервые прочел это, то вспомнил, что еще в пятидесятых годах петрозаводский краевед Александр Константинович Грунтов, вспоминая о плене, рассказывал мне, что в другом лагере, уже на берегу Ботнического залива, был свой Орлов и тоже организатор лагерного подполья.

И в первом и во втором случаях это были псевдонимы.

Но существовал и реальный Алексей Михайлович Орлов, отважный и широко известный в Карелии чекист-подпольщик, успешно возглавлявший в оккупированном Заонежье разведывательную группу. Его работе посвящена документальная книга Ис. Бацера и А. Кликачева «Позывные из ночи».

Совпадение фамилий — конечно же случайность. Однако, когда задумываешься об этом, пытаешься воссоздать конкретные обстоятельства плена, неволи, подполья, то выбор каждым своего псевдонима уже не кажется случайным. Все они представляются как бы птенцами одного гнезда и младшими братьями того «Орлёнка», которого еще в годы гражданской войны «враги называли Орлом».

И тогда думается, что и Глеб Горбовский, наверное, не случайно использовал эту фамилию в своей романтической повести «Орлов», рассказывающей о совершенно легендарном, никому не ведомом человеке, который в тяжкую пору под именем генерала Орлова взял на себя всю ответственность за эвакуацию и оборону маленького беззащитного городка, усмирил панику, навел порядок и потом, когда подошли советские части, исчез, растворился, ушел в безвестие…

Наш Орлов известен. Это — Александр Юрьевич Кисличенко. Могила его уже не безымянна. Но еще предстоят нелегкие поиски его родных и близких, чтоб и они узнали наконец, что он не пропал в безвестии, а погиб в схватке с врагом.

Это лишь одна судьба, одна фамилия из длинного списка. За три года паданская поисковая группа во главе с Тайсто Олавовичем Кайнулайненом разыскала и установила переписку с родственниками тридцати восьми партизан, захороненных в братской могиле. Осталось еще более шестидесяти…

Поиску, наверное, уже никогда не будет конца…

Казалось бы, завершено обследование высоты 195,1. Уже не один раз осторожно приподнят сорокалетний моховой покров и буквально пальцами ощупан каждый квадратный метр довольно большой площади, но находки не иссякают. Совсем недавно на восточном склоне неподалеку от болота с помощью миноискателя было обнаружено зарытое в землю партизанское оружие — двадцать три винтовки и карабин системы «Маузер». Судя по всему, упрятали его финские егеря, чтоб не таскать груз по лесу.

Поиск разрастается.

К суккозерским и паданским следопытам в минувшем году присоединились две новые группы — большой и опытный поисковый отряд из Москвы под руководством кандидата педагогических наук Олега Всеволодовича Лишина и группа ребят из петрозаводской спецшколы № 8 во главе с пионервожатым Олегом Федоровым. Их общими силами на открытой высокой точке, неподалеку от места гибели отряда, сооружен основательный и долговечный памятный знак: поднимающаяся вверх, сложенная из камней партизанская извилистая тропа увенчана сверкающей металлической стелой с надписью:

«Памяти павших,

мужеству вернувшихся.

Отряду «Мстители»,

принявшему последний бой

на высоте 195,1

в августе 1942 г.»

В планах поисковиков — работы на местах других боев всего пятисотверстного рейда партизанской бригады.

Душой всех этих дел остается Сергей Симонян.

Десять лет неустанных поисков — большой срок.

Были в эти годы периоды горечи и даже отчаяния, вызванные равнодушием и черствостью тех, кого само служебное положение обязывало, казалось бы, помогать молодым следопытам из далекого лесного поселка. Было непонимание и даже подозрение — а чего, собственно, добивается этот беспокойный парень, уж не ищет ли он на останках павших славы для себя?

Было многое. Долго и остро недоставало одного — помощи. Но хватило у рядового шофера характера и выдержки, трудолюбия и настойчивости. А главное — хватило душевного огня и неуспокоенной совестливости перед памятью о таких же честных и скромных карельских парнях, которые сорок лет назад беззаветно шагнули в бессмертие, а оказались в безвестии…

Предполагал ли только что вернувшийся из армии молодой шофер, отправляясь в 1977 году с двумя братьями-школьниками на поиски партизанской высоты 264,9, что тот их поход станет началом большого благородного дела, которое захватит уже не десятки, а сотни человеческих судеб?

Навряд ли он думал тогда об этом. Тогда ему хотелось лишь сомкнуть свои чувства и думы о прочитанном с реальностью, своими глазами увидеть места, где сражались и погибали знакомые ему по книге люди.

С первыми находками прозвучал в душе тревожный удар колокола. Колокола памяти о войне, о павших, о долге и ответственности!

Он есть в душе у каждого, этот колокол. Надо лишь, чтоб он зазвучал. И тогда окрепнет надежда, что прошлое уже никогда не повторится.

Как сказал поэт:

Это надо — не мертвым!
Это нужно — живым!

Ноябрь 1987 года

Об издании

Дмитрий Яковлевич Гусаров

ПАРТИЗАНСКАЯ МУЗЫКА

Повести и рассказы


Редактор В. Геллерштейн

Художник М. Лисогорский

Художественный редактор О. Червецова

Технический редактор В. Котова

Корректоры Г. Панова, М. Курносенкова


Сдано в набор 9.02.88. Подписано к печати 6.10.88.

Тираж 100 000 экз. Цена 1 р. 60 к.


Издательство «Современник» Государственного комитета РСФСР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли и Союза писателей РСФСР.

123007, Москва, Хорошевское шоссе, 62.


Полиграфическое предприятие «Современник» Росполиграфпрома Государственного комитета РСФСР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли

445043, г. Тольятти, Южное шоссе, 30

Примечания

1

— Всё в порядке! (англ.)

(обратно)

2

— Чикаго! Фирма моего дяди. Соединенные Штаты — помощь Советскому Союзу! (англ.)

(обратно)

3

Seis — Стой! (финск.)

(обратно)

4

Г. Н. Куприянов. За линией Карельского фронта. Изд-во «Карелия», 1975, с. 91.

(обратно)

5

Отряд «Полярник», сформированный в феврале 1942 г. из добровольцев в Архангельской области. (Прим. автора.)

(обратно)

Оглавление

  • Партизанская музыка (повесть)
  •   Глава первая Рассказ о раненом ангеле
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  •   Глава четвертая
  •   Глава пятая
  •   Глава шестая
  •   Глава седьмая
  •   Глава восьмая
  •   Глава девятая
  •   Глава десятая
  •   Глава одиннадцатая
  •   Глава двенадцатая
  •   Глава тринадцатая
  • Банка консервов (рассказ)
  • Путь в отряд (рассказ)
  • История неоконченного поиска (повесть в документах)
  •   I. ЗАГАДКА ВОЕННОЙ ПОРЫ
  •   II. РАЗДУМЬЯ У ВЕЧНОГО ОГНЯ
  •   III. БЕЗЫМЯННЫЕ ВЫСОТЫ
  •   IV. НИТИ И ОБРЫВЫ
  •   V. ПАМЯТЬ, ЛЕГЕНДЫ И ФАКТЫ
  •   VI. ВОЕННОПЛЕННЫЙ RE—1119
  •   VII. «ПАРТИЗАНКА НАДЯ»
  •   VIII. ОМРАЧЕННЫЕ РАДОСТИ
  •   IX. СХОЖДЕНИЕ К ОДНОЙ ТОЧКЕ
  •   X. ПОБЕГ
  •   XI. ВМЕСТО ЭПИЛОГА
  • Об издании
  • *** Примечания ***