Повесть о печальном лемуре [Валерий Исаакович Генкин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Валерий Генкин Повесть о печальном лемуре Роман

Застряла заря,

за восходом не следует закат,

замер прибой,

у всех часов — на руке и на башне Кремля —

кончился завод, остановился бой.

Замерло последнее проверочное «ля».

Уснула Земля.

Спят Муха и Паук.

Всем каюк.

Л. Улицкая
Ах! Для чего пишу не роман, а печальную быль?

Н. Карамзин. Бедная Лиза

Сухая, слегка скособоченная

фигура Виталия Иосифовича в распахнутом, заношенном желтом халате чуть ли не того же возраста, что и хозяин, появилась на крыльце. Сняв головку с «Брауна», он перегнулся через перильце и принялся изгонять из нее волоски, постукивая по дереву и бормоча: Introibo ad altare Dei… Влажная трава приняла жертву.

Этим утром Виталий Иосифович был задумчив — задумчивость вообще отличала его с ранней юности, так что, по классификации физика-остроумца Рема Викторовича Хохлова, делившего всех дураков на румяных и задумчивых, он несомненно принадлежал ко второй категории. Вот и сегодня его мысли занимала некая литературная неувязка: он искал способ примирить кобылку бурую (ту, что надлежало зимним утром запречь в санки, кто ж не помнит) с нетерпеливым конем, появившимся двумя строками ниже. Предполагает ли слово «конь» непременно мужской род своего денотата? Это требовало изучения. И впрямь, лошадь вроде бы приложима и к жеребцу, и к кобыле, а конь? Правда, академический «Словарь русского языка» снабжает коня оговоркой «преимущественно о самце», оставляя Александру Сергеевичу возможность маневра, каковой он и воспользовался. А то ведь мог бы и заменить кобылку бурую на коня каурого, а? Вот и Лермонтов отметился львицей с косматой гривой — ну не было у них редакторов, у гениев. А может, это и хорошо, а то всё бы причесали, пригладили, заасфальтировали, львицу постригли, кобылку обратили в жеребца. Редакторы, они такие, им только палец дай. Одна близко знакомая Виталию Иосифовичу переводчица, напереводившая сотню романов английской и американской классики от Джейн Остин до Уильяма Фолкнера, как-то к старости расхулиганилась, перепечатала «Барышню-крестьянку», заменив имена на английские и поменяв кое-какой чисто русский антураж на чисто же, но английский того времени, и отнесла это произведение в солидное уже постсоветское издательство (в советском-то, как ни крути, ее бы скоренько разоблачили — кое-какое образование у тамошних редакторов было). Вот, мол, откопала повесть Александра Кэннона, английский писатель, права свободны — умер еще в девятнадцатом веке, посмотрите, может, понравится. А дальше дело было так. Повесть похвалили, сказали, что возьмут, и отдали редактору. Редактор бодро взялся за дело и вскоре пригласил переводчицу, чтобы показать ей свою правку. А там… Камня на камне. Славная работа. Ну, сами понимаете, больше ее в этом издательстве издавать не стали. Обиделись.

Вот и сам Виталий Иосифович, обремененный десятилетиями верной службы именно редактором, в унылой правоте своей все бы поправил, сделал как следует быть. Ишь что себе напозволяли:

Ржавеет золото и истлевает сталь,
Крошится мрамор, к смерти все готово.
Всего прочнее на земле печаль
И долговечней — царственное слово.
Не ржавеет оно, золото, и Анне Андреевне стоило бы это помнить хоть из гимназического курса — нешто в Мариинской женской гимназии этому не учили? Ну и написала бы:

Крошится мрамор и ржавеет сталь,
Плоть истлевает, к смерти все готово…
Занудливостью Виталий Иосифович отличался отменной. Ну что за благоглупость, думал он: чтобы поверить в добро, надо начать делать его. Что-то в этом духе вроде бы сказал Лев Толстой, да только было ли такое, а если да, то где он или его персонаж это брякнул, Виталий Иосифович при всей своей дотошности так и не обнаружил, однако ж настырный Интернет предлагает сотни сочинений на эту тему — чудных, гладеньких, с одобренными Розенталем запятыми, для детишек всех полов и конфессий. И банальностей таких (это все он же, Виталий Иосифович) — пруд пруди, они впечатаны в наше сознание с младенчества, приписаны классикам, а потому сомневаться в глубокой мудрости, пропитавшей эти изречения, не принято. Человек — это звучит гордо. Человек создан для счастья, как птица для полета. В человеке должно быть все прекрасно… А кто все это говорит? Опустившийся пропойца в ночлежке. Безрукий инвалид пишет ногой на потеху публики. Доктор в крепком подпитии о красивой бабе, которой и заняться-то нечем, кроме как есть, спать и гулять… Это ж ничего святого для Виталия Иосифовича. Он даже позволил себе захихикать, когда случайно услышал, будто вдолбленное ему еще в школе «Прощай, немытая Россия» (где про рабов, господ, голубые мундиры и проч.) вообще написал не его любимый Михаил Юрьевич, а хохмач Минаев. Он и считалку, с младенчества знакомую, норовил дегтем измазать:

— Заяц белый, куда бегал?
— В лес дубовый.
— Что там делал?
— Лыко драл.
— Куда клал?
— Под колоду.
— Кто украл?
— Родион.
— Выйди вон!
Это что же получается? Если заяц белый, то на дворе зима, а какое зимой лыко?

Так что вельми строг был Виталий Иосифович Затуловский и к классикам, и к авторам помельче, писанину которых нещадно кромсал на службе. А вот дома — напротив, мягок, а то и робок и даже, можно сказать, трусоват. Скажем, Елене Ивановне, супруге своей, слова поперек молвить не решался даже в делах первостепенной, казалось бы, важности. Затеет, к примеру, Елена Ивановна пельмени (а пельмени, надо вам знать, она готовила отменные — духовитые мясные с луком шарики в тонюсенькой тестяной оправе), да нет чтобы подать их как с юности любил Виталик — с уксусом, либо с маслом и уксусом, либо просто со сметаной, — а варила пельменный суп, густо снабжая его морковью, картошкой, а то и кубиками кабачка. И что, выразил ли хоть раз Виталий Иосифович по этому поводу недовольство, какой-никакой протест пусть и в мягчайшей форме? Ни разу! Хлебал суп и нахваливал. Э-э-х…

Ну ладно, Елена Ивановна как-никак любимая жена, заботливая и ласковая, огорчать ее не хотелось ни в коем случае, суп так суп, тоже неплохо, а уж под косорыловку… Но что заставляло Виталия Иосифовича (пора, кстати, называть его хотя бы иногда — удобства ради — покороче, скажем, ВИ), так что же заставляло ВИ покорно тащиться вслед за соседом Мишей на рыбалку? Полчаса по лесу, набитому комарьем и летучими клещами (тут их называют лосиными), потом крутой спуск к Волге, но самое неприятное — столь же крутой подъем на обратном пути. Чего ради? «Да просто на поплавок потаращишься, успокаивает, глядишь — какая мысль придет, давай собирайся, удочка для тебя найдется». И собирался, и тащился, и таращился, а утешался тем только, что рыба его избегала, клевать наотрез отказывалась и не ставила его в неудобное положение, когда пришлось бы рвать губы живой твари, отцепляя с крючка, и оставлять ее биться в конвульсиях, умирая на ненавистном воздухе. Нет, рыбалку ВИ решительно считал делом бессмысленным и жестоким. Куда приятней просто смотреть на воду, или на огонь, или на собаку, или как-то иначе дивиться явленным натурой чудесам, что он и делал нередко и подолгу, то кушая губами, то даже улыбаясь чему-то своему. Как мелки с жизнью нашей споры, повторял он мудрое назидание Райнера Марии и Бориса Леонидовича, как крупно то, что против нас, и решительно отказывался ввязываться в противостояние природе, разве что прихватывал с собой зонтик при угрозе дождя.

Тем временем конфликт кобылки бурой и нетерпеливого коня оставил отягощенную новой навязчивой мыслью голову Виталия Иосифовича. Подобное непостоянство все чаще одолевало его по мере приближения к девятому десятку. Недовольно кривясь, ВИ запахнул халат, раздуваемый легким утренним ветерком, и зашаркал обратно в дом, бормоча: «Фридрихштрассе, сорок… Фридрихштрассе, сорок».

Сорок, ровно столько градусов

было в помянутой выше косорыловке. История этого напитка уже отражена в отечественной литературе — смотри «Записки из „Веселой пиявки“» В. Генкина, Москва, «Текст», 2017, с. 29–31. Правда, раздобыть эту книгу сейчас довольно трудно, а поэтому, радея об удобстве читателя, повторяю наиболее полезные сведения.


Родилась косорыловка четверть века тому назад тщанием Елены Ивановны по причине неромантической — Россия еще не успела встать с колен, и средств на ежедневное средство (просьба к редактору стиснуть зубы и оставить это «средств на средство» нетронутым) преодоления жизненных тягот катастрофически не хватало. Напряженность росла, раздражение на несовершенство мироздания en masse и неустроенность быта en particulier принимало болезненные формы. И тогда Елена Ивановна взяла дело семейного мира в свои руки с намерением отстаивать его до конца.

Начала она с того, что раздобыла двадцатилитровую бутыль и скромный самогонный аппаратик из нержавейки. А затем, критически рассмотрев различные технологии и рецепты, добилась стабильного производства напитка, снискавшего вскорости благосклонность всех (двоих) членов семьи, а также друзей и родственников разной степени удаленности. Вот как это делалось, делается и, надеюсь, будет делаться впредь.

В бутыль помещается 4,5 кг сахара, 450 г дрожжей и 16 л воды, и эта смесь бродит под водяным затвором от месяца до полутора. Жидкость активно булькает пару недель, после чего ведет себя тихо. Критерием готовности браги служит ее прозрачность.

Далее жидкость сливается в любую тару через трубочку (на манер того, как во дни нашей молодости сливали бензин, отсасывая его из бака), а осадок остается в бутыли для последующего уничтожения.

Полученная брага подвергается перегонке, в результате чего образуется чуть меньше 5 л пятидесятиградусной жидкости, которую следует разлить в две трехлитровые банки поровну.

Для следующего этапа понадобится активированный уголь (circa 100 г на банку), получаемый в летний сезон сжиганием в печке березовых дров. Красные угли выгребают в ведро, плотно закрывают крышкой и дают остыть. Образовавшиеся угольки в упомянутом количестве насыпают в банки с пятидесятиградусным полуфабрикатом, и эти банки оставляют еще примерно на месяц, причем в первую треть этого срока рекомендуется их дважды в день энергично встряхивать.

По прошествии месяца (критерием завершения этапа является осаждение всех углей на дно) жидкость отсасывается через трубочку (опять вспомним слив бензина) в чистые банки, а уголь с выражением крайней брезгливости на лице выбрасывается к чертовой матери.

Добавляя воду (желательно отфильтрованную) и контролируя спиртометром крепость напитка, доводим ее до сорока градусов. В результате получаются две банки по 2,5 л очищенного пойла в каждой.

Завершающий этап связан с приданием продукту того неповторимого вкуса и аромата, которым косорыловка отличается от любого другого бухла аналогичной крепости. С этой целью в каждую банку добавляются чай (листовой, использование пакетиков категорически запрещено), корица, гвоздика и 14 (четырнадцать) сухих трав, название и количество которых составляют тайну производителя. Открыть эту тайну, да и то лишь отчасти, Елена Ивановна обещала тем жаждущим, которые обратятся к ней через издателя этого рецепта.

Настаиваться на этих травах и специях ординарная косорыловка должна от двух недель до месяца, а в премиум-вариантах — до года и более.

Хранить при комнатной температуре. Таковой, в отличие от водки, и подавать к столу, непременно в стекле, предпочтительно в хрустале — любая керамика отвергается. Закуска классическая: грибочки, огурцы соленые (маринованные ни в коем случае), селедка (лососина, семга, осетрина — Боже упаси, об икре не может быть речи). Неплохо идет огненный борщ с порубленными чесноком и петрушкой.

Так с неизменным успехом продолжается уже два десятка лет. Но — жизнь не стоит на месте (что, штамп? да, но ведь и вправду не стоит), и вот в своей любимой газете ВИ прочитал рекомендацию глубоко им уважаемого Юрия Михайловича Роста настаивать самогон на сушеных белых грибах: на дно литровой банки помещается один слой таких грибов и все это заливается сорокоградусным напитком. После суточной выдержки, утверждает Юрий Михайлович — а у нас нет никаких оснований ему не верить, — продукт лишается остатков сивушных масел и в его вкус вплетается интереснейшая природная нотка. Елена Ивановна с нескрываемым интересом выслушала рассказ Виталия Иосифовича о прочитанном. Так что в скором будущем можно ожидать появления новой марки семейного напитка.

Но что в прежнем, классическом варианте, что с этим или иным нововведением, главное свойство косорыловки остается незыблемым: нет лучше утешительного средства, если вдруг покажется, что жизнь не задалась…

Далась ему эта Фридрихштрассе…

Не лезет из головы уже семьдесят лет. Одна тысяча девятьсот сорок девятый год, город Кирхенбаум в английской зоне оккупации Германии, и там, на этой самой Фридрихштрассе в доме сорок, — советская миссия с красавцем Кадочниковым. А где-то неподалеку англичане прячут в сиротском приюте детишек, угнанных немцами из Советского Союза, и нипочем не хотят отдать их в объятья мам и бабушек. Главный злодей, английский капитан Скотт, скот он и есть, говорит слащавым голосом Астангова. Эти гады хотят сделать из наших детишек рабов, воспитать их в ненависти к самому святому — своей родине. А пока самую милую девчушку, Наташу Защипину, отдают в услужение противной старухе фрау Вурст, Фаине Георгиевне Раневской — ну кто бы мог подумать, что она такая мерзкая, совсем ведь недавно так смешно говорила: «Муля, не нервируй меня». И вот заставляет Наташу подавать пиво американским солдатам, а те хохочут. Но наш Кадочников всю эту английскую сволочь приструнил, детишек выручил и отправил в страну счастливого детства, отрочества, юности и моих университетов. Уф, отлегло. А еще, как выяснилось, это произведение Сергея Владимировича Михалкова обладает совершенно волшебным свойством: стоит Виталию Иосифовичу раскрыть рот, чтобы пересказать сюжет фильма «У них есть Родина» своей супруге, как страдающая бессонницей Елена Ивановна мгновенно засыпает — обычно на второй минуте.

Так у них и повелось. Устав считать овец, думать о ногах (говорят, кровь отливает от головы и сон приходит быстрее), поиграв с прочими приемами, Елена Ивановна тихонько бормотала:

— Ну ладно, заводи свою шарманку.

Просьба эта тут же находила отклик в сострадательном сердце ВИ, и он, не выплывая из сна, успевшего затянуть его в теплый ватный мир, начинал:

— Дело было так…

Так вот, о соседе Мишке

Был он не таким уж Мишкой, а вполне даже Михаилом Сергеевичем, в допенсионном прошлом физиком, философом, писателем, поэтом, художником, и не всем понемногу, а очень даже помногу: печатал ученые статьи в ученых журналах, а рассказы и повести — в журналах литературных, картины, как положено, выставлял в галереях, а о его стихах как-то раз тепло отозвался аж сам Евгений Александрович Евтушенко. Почему же все это в прошлом? Разве возраст помеха таким занятиям? Нет, конечно. Нам не известно, какие именно обстоятельства склонили Михаила Сергеевича к подобной перемене, но есть одно предположение, для Михаила Сергеевича, безусловно, лестное: а не причиной ли этого дауншифтинга внезапно нахлынувшее осознание ограниченности своих талантов — в науке, литературе и прочих искусствах — в сочетании с изрядной ленью? Вроде как зачем пыхтеть, если до Эйнштейна с Витгенштейном, Гегеля с Гоголем, Бродского с Высоцким, да и всех Брейгелей, что Питеров, что Янов, — не дотянуться. Эх, побольше бы таких совестливых лентяев…

Тут, конечно, надо бы пояснить, а почему, собственно, он Миша? С именами ох как трудно. Гениальные придумщики имен, Илья Арнольдович с Евгением Петровичем и Михаил Афанасьевич с Николаем Васильевичем, недостижимы, остается только завидовать. Да и придумай я сам Ухудшанского с Шершеляфамовым или Антипатра Захаровича с Сысоем Пафнутьевичем, они не подошли бы — не тот жанр. Можно было соседа Виталия Иосифовича назвать Мокием Парменовичем или Эпаминондом Максимовичем, но права на эти имена давно закреплены за Александром Николаевичем и Антоном Павловичем. Разгадка же имени Миша проста как яичница: так и вправду звали соседа ВИ по деревне Теличено Старицкого района Тверской области: Михаил Сергеевич Никитин.

С ВИ они сошлись на почве взаимной приязни-неприязни, рожденной в том числе и профессиями: редактор и писатель, что тут говорить, коса и камень, тьфу, волна и пламень, нет, опять не так, ну в общем понятно… Затевал разговор обычно трепач Миша, а желчный молчун ВИ поначалу больше слушал, играя по привычке губами, терпел-терпел, да и бросался поправлять — редактировать.

— Как мне кажется, — вещал Миша, — для писателя есть два способа творить. Один, свойственный классикам, можно сказать, магистральный путь русской литературы, — уподобиться демиургу, создать свой мир, некое пространство от каморки папы Карло до бескрайней вселенной какого-нибудь фантаста, обустроить его, обставить всякой всячиной, заселить живностью и людьми, снабдить это население внешним видом и внутренним миром, который принято называть душой, сочинить для них историю жизни, связать их всякими отношениями, заставить страдать и ликовать, творить добро и совершать гнусности, ну и прочее… Второй же способ — не заниматься всем этим нудным строительством, а просто снять зажимы, отключить самоконтроль, погрузиться в мир — прожитый и проживаемый — и писать что Бог на душу положит, а уж тут — что положит, то и получится.

— Есть еще третий путь, — скрипел ВИ, — самый милосердный. Преодолеть этот зуд. Если у тебя есть фонтан, заткни его, дай отдохнуть и фонтану. Цитирую по памяти.

Время завтрака, однако. День будний, яичницы не жди — гречневая каша, густо сдобренная петрушкой, и чашка цикория под бутерброд с сыром. Последний — экстраматерый чеддер — ежемесячно привозит зять из Лондона, где уже давно обосновалась дочь Ольга с семьей, мужем и тремя внуками. И правда, давно: если старший, студент Эдинбургского университета, еще помнил «В лесу родилась елочка», то младшие были взращены на Jingle bells, jingle bells, jingle all the way. Вожделенную же яичницу строгая Елена Ивановна подавала только раз в неделю, по субботам, беспощадно контролируя уровень холестерина Виталия Иосифовича. Вместе с тем со свежайшими яйцами в семье было вполне благополучно: четыре курочки породы (а точнее, кросса) Hisex Brown населяли небольшой, собственными руками выстроенный птичник с выгородкой для прогулок и что ни день давали по яйцу каждая. Впрочем, такое усердие было присуще этим птицам не всегда, и судьба соседских кур подвигла Мишу на сочинение рассказика, озаглавленного вполне традиционно:

Жажда жизни
Нет, строгий читатель, я не тщусь обрести славу Ирвинга Стоуна, чей роман о Винсенте Ван Гоге с таким названием — Lust for Life — прочитал в далекой юности, прочитал и восхитился, и сопереживал гениальному (как выяснилось позже, судя по ценам на его картины, — другие критерии не столь надежны) художнику. Не о трудной судьбе полубезумного гения пойдет здесь речь, а совсем наоборот-всего лишь о курах, глупейших созданиях, для которых мой сосед Виталий Иосифович Затуловский, преодолев природную и горячо мною одобряемую лень, возвел довольно просторный курятнике прогулочным двориком. Прямо-таки усадьба. В дощатом домике, как и положено, насест (палка от стены до стены на высоте чуть меньше метра), два устланных сеном гнезда для яиц — все устроено по извлеченным из Интернета инструкциям. К птицам этим чета Затуловских относилась по-доброму, кормила не только покупным комбикормом, но и свежей зеленью: Елена Ивановна, жена Виталия Иосифовича, что ни день рубила для курей молодую свекольную ботву и капустные листья, собирала какую-то особенно ими любимую курчавую травку, что росла на опушке леса в полукилометре от дома, не ленилась подкосить для них и нежной свежей травки за забором, а еще скармливала им червей, извлеченных из грядок, и жирных белых личинок из компостной ямы. Что до самого Виталия Иосифовича, он не ленился каждую субботу вычищать домик, выносить свалявшуюся загаженную подстилку и покрывать пол толстым слоем чистой измельченной травы, порождаемой газонокосилкой. Птицы отвечали на эти заботы ежедневным подношением четырех яиц, так что на кухне Елены Ивановны недостатка в яйцах никогда не было да и мне как соседу то и дело перепадал десяток. Так повторялось из года в год с мая по октябрь, а когда поздней осенью Затуловские и их престарелый пудель Ларсик покидали свое поместье «Веселая пиявка» (название обязано обилию этих гладких вихлястых кровопийц в ближайшем пруду) и уезжали на зимние квартиры в город, кур не резали, как можно было ожидать, а передавали на передержку другу Равшану, который круглый год жил в селе Байково километрах в двадцати от нашего Теличена и имел немалое хозяйство, в том числе и своих кур во множестве. По весне четверка возвращалась в родной курятник, и все повторялось. Конечно, благостная эта жизнь не могла продолжаться долго, каждые три года куры переставали нестись, Затуловские покупали новых, а старых оставляли Равшану, и об их судьбе, по молчаливому согласию, никто более не упоминал.

Однако этим летом налаженная процедура дала сбой. Совсем еще молоденькие куры, едва начав нестись в мае, уже через месяц утратили энтузиазм — вот уже даже не три, а два, а то и одно яйцо вынимал Виталий Иосифович из устланного травой ящика в курятнике. И это при такой кормежке, при такой заботе! Наконец настал день, когда в ящике не оказалось ни одного яйца. С волнением необыкновенным днем позже Виталий Иосифович вновь открыл дверку в стене куриного домика, открывающую обзор места предполагаемой кладки. Ничего. То есть вообще — ничего. На третий день Елена Ивановна сдвинула брови:

— Ну?

В переводе на доступный Виталию Иосифовичу язык это «ну» означало: «И как долго мы должны этих тварей кормить, убирать их говно и не получать ни одного яйца? Сделай уже что-нибудь, в конце концов, ты мужчина или как?» Со всей очевидностью в создавшемся положении Виталий Иосифович предпочитал быть «или как», ибо статус мужчины предполагал немедленные действия: курам отрубить головы, а взамен купить новых.

Он погрузился в тяжкое раздумье. Вообще-то это его занятие лучше всего описывается английским словом brood, которое вроде бы и переводится на русский как «размышлять, раздумывать», но при этом есть что-то непередаваемое в самом его звучании. Так вот, Виталий Иосифович именно brooded. Неужто придется ему брать топор, хватать этих птиц, одну за другой, тащить за лапы вниз головами до пня за калиткой и оттяпывать им головы. Тем самым птицам, которые устремляются к загородке, завидев его на крыльце с миской корма в руке? Которые настырно клюют его сапог, когда он прибирается на их гулятельной площадке? И все только потому, что они не одаряют его яйцами, которых пруд пруди в любом магазине?

Настал день четвертый. Четвертый ангел вострубил, и услышал Виталий Иосифович громкий голос: горе, горе живущим на земле курам. Супротив ангела не попрешь, и Виталий Иосифович пообещал Елене Ивановне решить проблему на следующий день, если — сами понимаете, если что. Пообещал и пошел к курятнику.

Он принес курам свежей курчавой травки. Он сменил воду в поилке. Он насобирал и выложил на дощечке две дюжины отборных — жирных, блестящих, вяло шевелящихся — личинок. А когда рыжие птицы все это склевали, Виталий Иосифович вынул из-за спины и показал им тускло блеснувший на закатном солнце топорик. Показал — и ушел. И продолжил свой brooding.

На утро пятого — Судного дня — Виталий Иосифович проснулся поздно. С трудом выполз из-под одеяла, накинул любимый желтый халат и дошаркал до крыльца. Куры нетерпеливо гуляли вдоль сетки. Под навесом летней кухни Елена Ивановна ловко рубила свекольную ботву, а закончив, легкой походкой понесла доску с сечкой к курятнику. Виталий Иосифович недоуменно покрутил головой, и тут взгляд его упал на нижнюю ступеньку крыльца. Там стояла эмалированная миска с четырьмя светло-коричневыми яйцами.

«Тоже мне: мужчина или как. Ясное дело — мужчина», — подумал Виталий Иосифович, вспомнив топорик. Он запахнул халат и пошел в дом, напевая неуверенным тенорком, но, как бывает с ним нечасто, попадая в ноты: «Но никогда я не жаждал так жизни, не жаждал жизни». Куры клевали сечку. Виталий Иосифович пел арию Каварадосси. Елена Ивановна накрывала на стол.

Елена Ивановна накрывала на стол,

и Виталий Иосифович сменил халат на майку и джинсы — переоделся, а как же, пусть не к обеду, ну хоть к завтраку. Уже придвигая к себе миску с дымящейся кашей, закатил глаза и пробубнил дежурную бурчалку: «Ни зимой, ни летом не дают котлету, а что летом, что зимой кормят гречкой и травой». А после цикория засобирался, как обещал, к Мишке — écouter. Так они называли вошедшие в правило посиделки под, можете себе представить, патефон. Не проигрыватель какой-нибудь с корундовой иглой для вновь вошедшего в моду винила, а именно древний, довоенного разлива патефон, изготовленный на Кооперативной фабрике города Красногвардейска, бывшей и теперешней Гатчины, на котором проигрывали толстые пластинки из шеллака при скорости семьдесят восемь оборотов в минуту. И патефон, и пластинки Михаил Сергеевич содержал в насколько возможно рабочем состоянии, а главной проблемой были иглы. Этой проблемой Миша как-то раз поделился с ВИ, и тот вспомнил о заветном чемоданчике, где хранились оставшиеся от мамы бумаги и мелочи. Ах, что там было:

мамины дневники — юная студентка рабфака Леля по уши втрескалась в брата подруги Ростю Седых, местного Печорина. А тот, ах, играл ее чувством, и длилось это чуть не три года. Слезы, стихи, опять слезы, клятвы, восторги редких встреч и тоска длинных пауз между ними. Ну и эти… объяснения, всегда самые последние;

девичьи альбомы с секретиками на загнутых уголках и жутко трогательными надписями. Писал зайка, а имя узнайка. Незабудку голубую ангел с неба уронил и в кроватку золотую Леле в ножки уложил;

рецепты кулинарные (в том числе позабытого ныне изделия по кличке хворост, вываренных в кипящем подсолнечном масле закрученных колбасок из сладкого теста — от воспоминания о них, да еще посыпанных сахарной пудрой, ВИ мутило);

обтрепанные по краям черно-белые фотографии: мама в длинном халате с веером у пальмы — Ялта, мама с отчимом и маленьким Виталиком на фоне прибойных барашков — Евпатория; бабушка Женя с кастрюлей в руке и полуоткрытым ртом на дачном крыльце — Малаховка… ну и так далее;

толстая пачка папиных армейских и фронтовых писем, обвязанная голубой лентой. Письма эти Виталик прочитал по нескольку раз и — аккуратист — сложил в хронологическом порядке: от писанного летом сорокового «Дорогая, любимая малютка! Назначили меня нач-ком военно-технической части пехотного полка» до последнего, майского сорок второго — «Дорогая, любимая малютка! Наступает горячая пора. Наши части усиливают активность. В связи с этим возможны перебои в корреспонденции…» Сложил — и вернул ленту на место;

конвертик с, если верить надписи, первыми волосиками Витальчика, светло-каштановой паутиной, от которой пошли не шибко густые, но безусловно черные волосы, цеплявшиеся за череп лет до пятидесяти, после чего довольно быстро исчезли напрочь;

протертый на сгибах экстренный выпуск газеты «Утро России» от третьего марта 1917 года с извещением об отречении императора и отказе от престола великого князя Михаила Александровича. Дед Семен написал наискось толстым синим карандашом: «Россия свободна!» Ох уж этот дед, как бы сейчас сказали, чуйки у профессора не было;

и кое-что еще.

А среди этого кое-чего оказалась красивая металлическая коробочка, снабженная надписью His Master’s Voice и набитая доверху блестящими американскими патефонными иглами, которые — ВИ запомнил со слов мамы — остались как память об его отце. Тот привез их из Польши в 1939 году, куда попал в составе своей воинской части, отправленной на дружескую встречу с немецкими войсками для наведения, видимо, порядка в страдающей от его, порядка, отсутствия соседней стране. Так вот, коробочку Виталий Иосифович оставил себе (память все же), а иглы щедрой рукой пересыпал в лоточек, который Миша толчком пальца выдвинул из патефонного бока.

Виталий Иосифович вообще тосковал по вещам из прошлой жизни, поскольку там она, жизнь, была, а впереди, по строго официальной терминологии, оставалось только дожитие. Не хватало ему милых аптек с так называемым ручным отделом, куда ты просовывал рецепт с каракулями врача и заказывал порошки да пилюли (не путать с таблетками, те-то пилюли делали вручную), микстуры и мази, и выдавали их тебе в коробочках да бутылочках с повязанными у горла на манер слюнявчиков треугольными бумажками, на которых повторялась рецептурная пропись, — ну да, сигнатурками. А еще бытовало забавное слово «отрез» в приложении к куску ткани, скажем, на пальто или костюм. С такими отрезами шли либо к частному портному, либо в ателье с птичьим названием «индпошив», а там — опять же ушедшее из обихода слово — закройщик снимал с тебя мерку, а потом ты приходил на примерку, и на тебя надевали пиджак без рукавов и подкладки, и водили по этому полуфабрикату плоским мелком, и что-то там закалывали булавками… А куда, не без горечи думал он иногда, куда подевались густо населявшие дачное детство несказанной красоты жуки-бронзовики? А где теперь увидишь придавленные толстенным стеклом фотографии жен, детей и собак на письменном столе? Ну и так далее.

Но — к иглам. Получив такое богатство, Михаил Сергеевич с той поры стал приглашать ехидного злоречивого соседа на эти самые экуте-утренники, и оба старика погружались в светлую ностальгию, даруемую музыкой их юности. Сегодня в меню предлагалась Клавдия Ивановна Шульженко с ее классическом репертуаром:

Я помню голос в сумраке вагона,
Чуть освещенном блеском ваших глаз,
Под мерный стук колес, в их ритме полусонном,
Я слушала волнующий рассказ.
Пусть больше никогда не повторится встреча,
Но как мне хочется сказать вам, дорогой,
Я вас любила в этот странный вечер
За вашу яркую любовь к другой…
Когда пластинка зашипела, давая понять, что песня закончилась, Миша осторожно поднял головку звукоснимателя, перевернул диск, покрутил ручку завода пружины, и Клавдия Ивановна вступила снова:

Когда на землю спустится сон
И выйдет бледная луна,
Я выхожу одна на балкон,
Глубокой нежности полна.
Мне море песнь о счастье поет,
Ласкает нежно ветерок.
Но мой любимый сегодня не придет.
Ты помнишь наши встречи
И вечер голубой,
Взволнованные речи,
Любимый мой, родной?
И нежное свиданье,
Руки пожатье…
Ты сказал мне «До свиданья!»,
Простясь со мной…
— Ну да, Илюша Жак, как же, как же, помню, — заскрипел Виталий Иосифович. — Ты, конечно, спросишь, какой он к черту Жак, какие могут быть Жаки в местечке под Полтавой? Так вот: очень даже могут. Жак — это такая форма фамилии Зак, а та, в свою очередь, возникла как аббревиатура словосочетания зера кодашим, что в переводе с иврита означает «священное семя». Я бы тебе рассказал, откуда это самое семя попало в Белоруссию, а потом и на Украину, но мы ведь сейчас не об этом, так что в другой раз. Тем более что Илья Семенович оттуда сбежал на Кавказ, в Баку, там в консерватории учился…

— Господи, это-то тебе откуда известно? — Миша никак не мог привыкнуть к всезнайству соседа

— Да бывал он у нас, у моего деда, на Псковском, после войны. Симпатичный дядечка, я у него на коленях сидел, а он на пианино наигрывал свое «Эх, Андрюша, нам ли быть в печали». Вообще-то он тогда в Ленинграде жил, а в Москву приезжал с Шульженко, он ей аккомпанировал. Она Илюшу обожала, вспоминала после его смерти, что, когда поет его «Руки» — может, помнишь: «Руки, вы словно две большие птицы…» — так вот, писала, что Илюша играл как бог и она каждый раз пела эти «Руки», словно обращаясь к нему:

Когда по клавишам твои скользили пальцы,
Каким родным казался каждый звук.
Под звуки старого и медленного вальса
Мне не забыть твоих горячих рук!
А Коралли, Шульженкин муж, ее страшно ревновал, они и развелись. Ну про Коралли есть что порассказать. Это он для широкой культурной общественности Владимир Коралли, а для своих — просто Вольф-Бер Кемпер, сынок одесского биндюжника. Бабеля небось любишь — кто ж его не любит. Так вот биндюжники у него народ веселый. А Фроиму Кемперу было не до веселья — тринадцать детей кормить надо. Типичная еврейская беднота: стоит лечь с женой, она и понесет. Нищета жуткая. Бился, бился Фроим, да и помер. Вольфу тогда семи не было. Теперь семью кормил старший брат с редким для еврея именем Юлий. Не мог Фроим совсем уж не знать еврейскую историю, ведь наверняка ходил в хедер, как все мальчики. Неужто забыл, как могучий Рим раздавил маленькую восставшую Иудею? И про Масаду? И про Бар Кохбу забыл? А ведь его погубил римлянин, которого звали именно Юлий, Юлий Север. И вот, нате вам, назвал сына римским именем. Юлий был юношей музыкальным — пел куплеты в иллюзионе «Фурор», да только в тысяча девятьсот четырнадцатом его отправили на фронт, а в шестнадцатом он погиб — Вольфу тогда только-только десять лет исполнилось. Мальчик тоже оказался талантливым. Еще в хедере учился, а уже пел в хоре знаменитой Бродской синагоги. Чем она знаменита, спросишь? А тем, что в канцелярии одесского градоначальника значилась «молитвенным домом для просвещеннейших евреев номер один». И пели там вместе с Вольфом его братья Зяма и Эмиль — таких вот славных детей нарожал безвременно померший портовый грузчик Фроим. А потом певунов приметил Яков Георгиевич Шошников, антрепренер, понял, что дело денежное, и организовал дуэт «Братья Коралли» — Вольф и Эмиль. Вот тогда-то Вольф Кемпер и стал Владимиром Коралли — для благозвучия, видимо, ну и чтоб публику не дразнить. Судьба же Якова Георгиевича, человека очень достойного, сложилась непросто, ибо ждал его печальный конец. Со временем он переехал из Одессы в Таганрог и незадолго до начала войны стал директором тамошнего городского сада. Захватившие город немцы требовали от Шошникова опознать партийное и советское начальство Таганрога, а когда тот вроде как никого не узнал, его повесили.

Ну вот, «Братья Коралли» стали петь и разыгрывать юмористические миниатюры в одесских театрах, а их было пруд пруди — «Водевиль», «Большой Ришельевский», «Зеленый попугай» и прочие. Писал им куплеты Макс Поляновский — еще один одесский талант, он потом стал довольно видным детским писателем. Уж не знаю, помнишь ли ты книжку «Улица младшего сына» о пионере Володе Дубинине, он написал ее с Кассилем. Так вот, когда Одессу оккупировали немцы — еще в ту, Первую мировую, — Макс написал, а двенадцатилетний Володя Коралли спел такую песенку:

По дороге немцы шли,
Ну и в гости к нам зашли.
Хлеб и сахар берут
И с собой везут…
Как товарообмен начнут,
К нам с Берлина привезут
Папетры, духи и соду,
И слабительную воду…
И припев там вроде был: «Хай беруть, хай везуть!» Я, правда, так и не нашел значения слова «папетры» — есть паперти, что-то вроде набора конвертов и почтовой бумаги, может, это и имелось в виду. Но театр власти закрыли: немецкий комендант приказал. Всего-то и приказал что закрыть «Зеленого попугая». Добренький был, лет через двадцать те же немцы в той же Одессе за такие куплеты… А тогда даже Гитлер еще не стал таким паршивцем и упырем, а вполне даже храбро воевал, под Ипром глотнул своего же немецкого газа… Ну а юный Коралли принялся гастролировать по всей Малороссии. Годы, согласно рекомендации Евгения Долматовского, летели, как птицы, мальчик взрослел-матерел, словно Вольга Святославович (или Микула Селянинович, надо бы проверить, нет, все же это был Вольга). Повзрослев-заматерев, он к куплетам добавил новые штучки-дрючки — стал мастером разговорного жанра, конферансье, юмористом, по-нашему, стендапером. Завоевав всю Одессу, он отправился в Москву, веселил публику в саду «Эрмитаж» и вот — познакомился с тогда, в конце двадцатых, начинающей Клавдией Шульженко. Парень был красивый, талантами сверкал, обаял девушку, женился и уехал с ней в Ленинград — выступать в мюзик-холле. Они с Клавой и в кино снимались: Владимир в роли кулака, а Клава — ткачихи в фильме Михаила Авербаха «Кто твой друг» (вместе с Черкасовым и Кмитом — ну да, тем Кмитом, который через год станет чапаевским Петькой и прославится), а потом слепили собственный джаз и с ним выступали на фронте до самого конца войны. Лет через десять они развелись, и Коралли продолжал выступать уже без Шульженко. Он прожил почти до девяноста, и похоронили его на Новодевичьем — там он и вернулся к жене.

Господи, о чем я? Приличные люди такую писанину запихивают в сноски и набирают самым мелким шрифтом. А тут… Ну куда понесло Виталия Иосифовича? И — откуда? Ах да, дядя Илья. Вот как они с дедом познакомились, я не помню. Знал, наверно, но забыл. Зато точно помню, что к каждому его визиту бабушка готовила фаршированную рыбу. «Геня, — говорил ей Жак, — такую рыбу готовила только моя мама, да будет благословенна ее память». Моих вполне ассимилированных бабушку Женю и дедушку Семена он всегда называл старыми, еще дореволюционными именами — Геня и Шимон, хотя сам охотно откликался на Илью, никаких Элиягу.

— М-да, живенько же ты помнишь сороковые годы, — заметил Миша. Он закрыл патефон, плавно перенес волшебный инструмент на полку стеллажа и накрыл бязевой тряпицей.

— На этот счет у меня есть теория, правда, эмпирический ее фундамент шаток — только собственная память, выборка, как говорится, не представительная. Представь себе свою середину жизни, ну, скажем, сорок лет. И в это место на шкале времени вдвинь что-то вроде зеркала. Тогда — это я, напоминаю, по своему опыту говорю — от сорока до пятидесяти ты лучше помнишь и чаще вспоминаешь то, что происходило с тобой и вокруг тебя между тридцатью и сорока. От пятидесяти до шестидесяти вспоминается возраст от двадцати до тридцати. От шестидесяти до семидесяти — соответственно то, что с тобой было от десяти до двадцати. Забавно, в каком-то американском боевике — «Мистер и миссис Смит» или что-то похожее — герой сказал очень незатейливо: «Просто в конце начинаешь думать о начале». Ну а сейчас, когда вот-вот грохнет восемьдесят — да-да, не отвергни меня во время старости; когда будет оскудевать сила моя, не оставь меня, семидесятый, если мне не изменяет память, псалом, — я очень четко помню раннее детство, первые классы, тетрадки в косую линейку с розовыми промокашками, перышки с нажимом, столбики — их решали. Вам сколько столбиков задали?.. Это как с Прустом: тот унюхал в нежном возрасте запах какой-то ихней, французской, выпечки — пусть, к примеру, свежих бриошей или круассанов, и этих сладостно-грустных шевелений в памяти хватило Марселю на несколько довольно толстых книг. Думаю, и я помирать буду, вспоминая младенчество. М-да. А Клавдию Ивановну, кстати, как и дядю Илью Жака, я видел живьем. Но если с Ильей Семеновичем вкушал рыбу за одним столом, и не единожды, то знакомство с Шульженко было, как бы помягче сказать, — поверхностным. Она гостила на даче у своей приятельницы, жены модного адвоката. Я дружил с сыном хозяйки, и мы снимали у них комнату на лето. Дело было в разгар корейской войны, когда в СССР привозили много корейских детей. И вот как-то выходит роскошная Клавдия Ивановна в сад и видит меня — косенького, тощего и совершенно голого мальчонку лет семи: мама поставила меня в таз и обливала нагретой на солнце водой из ковшика. Увидела и кричит хозяйке:

— Ой, какой тут у вас славный корейчик!

— Положим, не корейчик, а еврейчик, — ответила хозяйка, — но славный, тихий, послушный мальчик.

Таким было это, прямо скажем, — шапочное, знакомство.

Виталий Иосифович хрустко потянулся и собрался было уходить. Но мешкал. Важное дело предстояло, и он колебался — не позвать ли на помощь Мишу. Ох, надо бы. Обещал он Елене Ивановне спилить березу, что стояла по ту сторону пиявочного пруда. Не то чтобы дрова подходили к концу — года на два еще хватит. Но Елена Ивановна всегда повторяла присловье своей матушки светлой памяти Веры Аркадьевны (лучшей тещи ВИ и представить не мог): запас в жопу не толкает. Березы могло бы хватить на целый сезон, а то и два. Так что березу, хочешь не хочешь, валить придется, тем более что еще вчера Елена им с Мишкой бросила такую фразу:

— После березы будет вам анковский пирог.

Тут напрашивается некая вставка. Или врезка. Короче — разъяснение. А попросту говоря —

Отступление
Жил некогда на свете добрый доктор Николай Богданович Анке. Был он чуть моложе Пушкина, но явно старше Лермонтова. Умом и прилежанием добился Николай Богданович немалых успехов в лекарском ремесле и со временем стал деканом медицинского факультета Московского университета, а еще задолго до того, себя не жалея, усердствовал в борьбе с эпидемией холеры, что свирепствовала в Риге. А до чего яркие читал он лекции по фармакологии, токсикологии, общей терапии — студенты на них валом валили, а ведь читал он их, как все догадались, на латыни, а мог бы и по-немецки, и по-русски. Правда, среди тогдашней медицинской профессуры такое встречалось не так уж редко. Многие его ученые труды изучались и с успехом применялись в лечебной практике российскими медиками, а в особенности два: «О различии между ломотной лихорадкой и острым ревматизмом, со вступительным обзором ломоты и ревматизмов вообще» и «Замечания об эпидемической дифтеритической жабе». Но отнюдь не воззрениями на ломотную лихорадку и дифтеритическую жабу нам интересен этот достойнейший ученый муж. Ни Боже мой. Дело совсем в другом. При всей своей скромности, доходившей дозастенчивости, при всей своей учености, Николай Богданович носил в себе слабость, строгими клириками определяемую как один из смертных грехов. Ну не то чтобы это был уж совсем грех грехович чревоугодия, однако ж надо признать, что падок был наш доктор до хорошей еды, с пагубным сладострастием выделяя из многообразного меню кондитерский его отдел. И вот — перехожу к сути: в семье профессора был в заводе пирог, доставлявший ему ну прям-таки особенную радость. Не могу сказать, что пирог этот изобрел сам Николай Богданович, да только в историю — кулинарную, литературную да и вообще культурную историю России — он вошел именно как анковский пирог. Сочинила же его, по-видимому, жена профессора Елизавета Ивановна Анке (в девичестве Джаксон, хотя понятия не имею, зачем это упоминаю). Путь к всероссийской (а то и всемирной) славе начался у пирога с того момента, как Николай Богданович поделился его рецептом с Любовью Александровной Берс, своей дальней родственницей, которую время от времени посещал и даже пользовал в качестве семейного доктора. А Любовь Александровна была (если вы еще не догадались по фамилии) матушкой Софьи Андреевны, в девичестве Берс, а в замужестве Толстой, супруге Льва Николаевича. Так через тещу Толстой тоже приобщился к почитателям этого пирога. Он же и назвал его анковским, посвятив ему такие строки:

Что сильней, чем смерть и рок?
Сладкий анковскй пирог.
И вопреки известной песне, утверждающей, что Лев Николаевич в еде был очень скромен… Неужто не помните? Да вот же она:

В усадьбе своей вликолепной
Жил Лев Николаич Толстой,
Не ел он ни рыбы, ни мяса,
Ходил по деревне босой.
Жена его Софья Андревна
Обратно любила поесть,
Она босиком не ходила,
Хранила дворянскую честь…
Ну и так далее.

Так вот, вопреки этим слухам, граф поесть любил не хуже своей жены, и пирог этот Софья Андреевна заказывала повару частенько, а по праздникам — всенепременно, и готовился он под ее строгим приглядом. Графиня, надо сказать, кулинаркой была отменной и вроде как составила целую поваренную книгу. Впрочем, это не входит в круг наших сиюминутных интересов — не то как начнем об этой книге Софьи Андреевны, так оттудова и не вылезем. Анковский же пирог стал не только названием этого кондитерского продукта, но чуть ли не метафорой всего домашнего уклада Ясной Поляны.

Тут, разумеется, следует привести рецепт, что я и делаю (с любезного согласия Елены Ивановны, которая им со мной поделилась).


ИНГРЕДИЕНТЫ

Мука — 500 гр.

Лимоны — 3 шт.

Масло сливочное — 350 гр.

Сахар — 400 гр.

Яйца — 6 шт.

Можно добавить ваниль.


ПРИГОТОВЛЕНИЕ

1. Добавить в муку 250 граммов сливочного масла из холодильника, 100 граммов сахара, 3 желтка и ваниль (по желанию). Все перемешать, добавить воду и замесить тесто.

2. Тесто разделить на три равные части. Первую выложить в форму, разровнять, поставить в разогретую до 200 градусов духовку и выпекать 15–20 минут, пока края не станут золотистыми. Так же приготовить еще два коржа.

3. С двух лимонов натереть цедру, а затем из всех трех лимонов выжать сок.

4. В форму, пригодную для водяной бани, насыпать оставшийся сахар, туда же добавить оставшееся масло, 3 яйца, цедру и лимонный сок. Все перемешать.

5. Поставить форму на водяную баню и держать на медленном огне минут двадцать, постоянно помешивая, до тех пор, как писала Софья Андреевна, пока не будет густо, как мед. Снять с огня, остудить.

6. Первый корж смазать половиной лимонного крема, выложить на него второй корж и распределить по нему оставшийся крем. Третий корж измельчить и насыпать сверху.

7. Оставить пирог на два часа в холодильнике, чтобы коржи пропитались, а крем застыл.


Пирог этот, а по сути торт, был, скорее всего, очень вкусным, но, когда в Ясную Поляну приезжал (а такое случалось) Иван Сергеевич Тургенев, друг-недруг Льва Николаевича, его не подавали. Почему друг-недруг? И почему не подавали анковский пирог? А вот почему.

Когда молодой еще, тридцати не было, поручик Толстой вернулся с Кавказа и познакомился с Тургеневым, за спиной будущего корифея литературных успехов было не ахти, главный — «Детство» да кое-какие рассказы. А Иван Сергеевич был уже ого-го. Они друг дружке понравились, это да, встречались там-сям, а как-то в Баден-Бадене проигравшийся Толстой даже попросил у Тургенева денег в долг, и тот охотно дал. Толстой «Записками охотника» восхитился. (Вот тут их вкусы с Виталием Иосифовичем резко разошлись, чего, правда, в отечественном литературоведении никто не заметил. А жаль, у ВИ были свои резоны: там где-то Иван Сергеевич упомянул предсмертный крик зайца, затравленного охотниками, а уж с его-то, Виталия Иосифовича, отношением к зверью… В школьном еще детстве этот записывающий охотник был ему неприятен. Потом, конечно, Иван Сергеевич дослужился до почтительного к себе отношения Виталия Затуловского: признался, что крик этот заячий и для него оказался мучительным, заснуть не дал.) Но мало-помалу сказывалась непреодолимая разница в характерах двух великанов отечественной словесности. У Тургенева был он легкий, воздушный до игривости, со сквозящим блеском светскости. А Толстой тяжелел, бронзовел, укоренялся в роли мудреца, нравственного учителя. А однажды дело у них чуть не дошло до дуэли: дочке Тургенева гувернантка посоветовала ради сближения с народом в благотворительном порядке собственноручно чинить крестьянскую одежду, и Тургенев не без гордости объявил об этом в присутствии Толстого. А Лев-то Николаич возьми и брякни, что это все пустая театральность. Слово за слово… Тургенев в простоте крикнул, что за такое и в рожу может дать. Однако — обошлось. Долго потом они были, что называется, not on speaking terms. Но потом опять сблизились. Различие в их литературной известности сохранялось долго, хотя Толстой уже издал «Севастопольские рассказы», «Казаков», «Юность» и даже роман «Семейное счастье» — да только кто сейчас этот роман помнит? И вот после выхода — и успеха — «Отцов и детей» Иван Сергеевич, приехав в Ясную Поляну, подарил Льву Николаевичу только-только покинувший типографию томик, а сам отправился прогуляться по саду. Вернулся — а Левушка похрапывает. Опять — обида. Ну и еще кое-что: приударивший было за Марией Николаевной, сестрой будущего корифея, Тургенев пошел на попятный, а это уж обида для Толстого. Так вот они и оказались друзьями-врагами.

Но мы говорили о пироге анковском. Так уж случилось, что сладость эту Иван Сергеевич не любил, а из печеностей прям-таки обожал курники. Утомившись от французских сыров-устриц, приезжал Тургенев в Ясную Поляну и просил Софью Андреевну угостить его чисто русским обедом: супом с манной крупой, да чтоб побольше укропу, и пирогом с курицей. Пирог этот графиня тоже включила в свою поваренную книгу, но Елена Ивановна до него еще не добралась — успеется, однако.

Вот он, курник Софьи Андреевны для Ивана Сергеевича.


ИНГРЕДИЕНТЫ

Курица — полтушки, 700–800 гр.

Рис — 100 гр.

Яйца — 4 шт. + 1 желток

Лук репчатый — 1 шт.

Мука — 500 гр. + 2 ст. л.

Сливочное масло — 350 гр.

Молотый мускатный орех — пол чайной ложки

Укроп — небольшой пучок

Растительное масло, соль, перец


ПРИГОТОВЛЕНИЕ

1. Муку (500 гр.) с солью (0,5 ч. л.) и холодным сливочным маслом (300 гр.) порубить до мелкой крошки (замороженное масло можно натереть на терке и быстро смешать с мукой и солью). Добавить 1 яйцо, 5 ст. л. холодной воды и замесить тесто. Завернуть тесто в пленку и убрать в холодильник на полчаса.

2. Начинка. Разделать половину курицы, кожу лучше снять. Отварить в подсоленной воде (часть бульона пригодится), остудить, снять мясо с костей и порезать на небольшие кусочки.

3. Сварить 2 яйца вкрутую. Отварить рис и в еще горячий добавить 10 гр. сливочного масла, мускатный орех и молотый перец по вкусу. Перемешать.

4. Лук мелко порезать и обжарить на растительном масле, добавив немного сливочного. Когда лук станет мягким, добавить курицу и обжаривать еще минут 10.

5. Обжаренные лук с курицей снять с огня, немного остудить. Добавить к ним рис, нарезанные вареные яйца и порубленный укроп. Перемешать, посолить по вкусу. Добавить одно сырое яйцо и снова хорошо перемешать.

6. В сотейнике растопить 40 гр. сливочного масла и влить 1 стакан процеженного куриного бульона. Когда смесь нагреется, добавить порциями муку (2 ст. л.) и хорошо размешать, чтобы не осталось комочков. Убавить огонь и томить до густоты сметаны.

7. Одну треть теста отложить — она понадобится для «крышки» пирога. Остальную часть теста раскатать и выложить в смазанную маслом форму. На тесто выложить начинку и равномерно залить ее бульонной смесью.

8. Оставшееся тесто раскатать, выложить поверх начинки, защипнуть края и смазать желтком, взбитым с небольшим количеством воды. Сделать несколько проколов кончиком ножа, чтобы выходил пар.

Вот и все, кушайте, Иван Сергеевич.

— Ладно, — покивал Миша, — имей в виду, у меня тут еще Капиталина Лазаренко обнаружилась во вполне играбельном состоянии, «Вишневый сад».

— Ага, как же:

Ты помнишь, было нам шестнадцать лет,
И мы не знали грусти тень,
И улыбался нам вишневый сад
В весенний день.
Она ее из Польши привезла и пела у Утесова. Неужто ее записали на семидесяти восьми оборотах?

— Вполне могли, да у нас патефонные пластинки долго выходили, их сорокопятки и долгоиграющие вытеснили только к концу шестидесятых.

— А песня с историей. Я ее слышал и на польском, и на французском, и на английском. А изначально она французская, был такой Луи Гульельми, испанец, точнее каталонец, да еще предки у него из Италии, но жил он в основном во Франции, такой вот европеец в полном смысле слова, иллюстрация глобализма, хотя тогда такого слова не было. Псевдоним он взял французский — Луи Ги. Прославился, когда написал для Эдит Пиаф ее знаменитую «Жизнь в розовом», La vie en rose. А потом сочинил такой вот легкий джаз, на английском эта песня называется Cherry Pink and Apple Blossom White. Там труба потрясающая в оркестре Переса Прадо. А у нас в школе ее наш оркестрик исполнял, а пел, причем по-польски, наш историк Борис Павлович, пел и на скрипке играл. Еще в его репертуаре была эта — «Раз пчела в ясный день весной», помнишь? Ее потом Евстигнеев пел в «Зимнем вечере в Гаграх». Тоже, кстати, француз написал, Анри Сальвадор, знаменитейшая фигура, можно сказать, французский рок породил на пару с Борисом Вианом… Борис, кстати, не Виан, а Павлович, историк наш, ну чудо что за мужик для учителя пятидесятых-то годов. Пиджак «букле», брюки заужены, галстук завязан ловко. Голоса не повысит. Девки тают. Ох, ну да ладно, про это уже Генкин писал в «Санки, козел, паровоз». А что там на обороте твоей Лазаренко?

— А вот это:

Дождь проливным потоком стучит с утра в окно.
Ты от меня далёко, писем уж нет давно.
Ночью я буду, знаю, думать, когда все уснут;
Разве у вас не бывает в жизни подобных минут?
Так что завтра можно послушать.

Уже уходя, ВИ нечаянно задел «мышь» на столе Миши и разбудил заснувший монитор. Остановился: что за очередной рассказик ваяет приятель?

— Всего один вопрос, пожалуйста! — Таким заискивающим голосом обычно обращаются к начальнику, если тебя одолевает желание плюнуть ему в морду, а ты терпишь из последних сил. — Я больше не буду вас беспокоить. Что вы подумали, когда этот мерзавец, угрожая ножом, заставил вас раздеться?

Женщина не впала в истерику, хотя настырность журналиста просто-напросто взывала к этому. Она подняла припухшие от слез глаза и тихо спросила:

— Вы знаете, какую профессию называют древнейшей?

Растерявшийся было парень быстро пришел в себя и ответил с обаятельной улыбкой:

— Насколько я помню, так называли проституцию, торговлю, так сказать, телом.

— Именно, — устало сказала женщина. — А известно ли вам, что называли второй древнейшей профессией?

— И что же?

— Хороший роман написал американец Роберт Сильвестр, вам непременно нужно почитать. Так и называется: «Вторая древнейшая профессия». Это про вас, журналистов. Проститутки торгуют своим телом и получают деньги и презрение общества. Вы тоже торгуете — не телами, ваши дряблые, пропитые и прокуренные тела никто не купит, вы торгуете чужими душами и судьбами, слезами и бедами, товар ходкий, вы неплохо зарабатываете и к тому же получаете известность и уважение. Хочешь подробности о том, что я чувствовала, когда он меня насиловал? Слюни текут? Так вот, ягненок он по сравнению с тобой, мерзавец — это ты. Убирайся, мать твою, а увижу тебя еще раз, выцарапаю твои похотливые гляделки…

«Новый жанр, похоже, осваивает Мишка», — подумал Виталий Иосифович. И, задержавшись на шатком крыльце, решился:

— А ты это, приходи через часок, поможешь березу завалить.

Он побрел к дому, по обыкновению ворочая в мозгу всякую всячину. Вот и сейчас ему не давали покоя последние кадры фильма «Екатерина Воронина» (ну назовите мне человека, находящегося в здравом уме, который бы помнил этот фильм, да еще эти кадры, да еще озабоченного тем, что на этих кадрах происходило). А происходило там вот что. Уезжает неведомо куда снятый с работы большой пароходный начальник, сидит уже в вагоне, читает газету, ждет отправления поезда. И тут влюбленная в него Людмила Хитяева, из-за которой его и погнали из начальников, запыхавшись, прибегает на перрон и отчаянными глазами смотрит на него в окно. Начальник-уже-неначальник, естественно, выскакивает из вагона, они обнимаются — ура! Звучит вдохновенная музыка Шварца, правда, не Исаака, а Льва, — и, в сущности, все. Поезд уходит, а как же чемодан? Судьба багажа волновала юного Виталика в 1957 году, когда он увидел этот фильм в первый (и последний) раз, и вот уже больше шестидесяти лет его мучит этот вопрос: что стало с чемоданом? Мучил, занозой сидел в мозгу, когда Виталий Иосифович вступил в пределы своей ухоженной тщанием Елены Ивановны усадьбы, оставив позади убогую Мишкину избушку.

Избушку эту

Михаил Сергеевич Никитин купил, сбежав из Питера после того, как они с женой разошлись окончательно. Здесь на чердаке он и обнаружил этот патефон и, не пожалев денег, привел в порядок. Увлекся, принялся собирать старые пластинки. А потом оказалось, что слушать их вместе с соседом Затуловским куда приятнее, чем одному, не говоря уж о том, что тот почти о каждом исполнителе, о каждой песне находил что сказать и обожал плести свои майсы, которых супруга его, Елена Ивановна, терпеть не могла. Так что старики буквально нашли друг друга. Зимой они жили в городе — один в Москве, другой в Петербурге, видеться не могли, а уж с мая по октябрь безвылазно сидели в этой заброшенной деревеньке в десяти километрах от древней Старицы. При этом ВИ обитал во вполне приличном, пусть и небольшом, доме, а жилище Миши никуда не годилось, крышу он то и дело латал, печки вообще не было — ее развалины он вынес сразу после покупки дома, из щелей в полу несло холодом, хозяйства никакого Михаил Сергеевич не вел, крохотный участок, соток восемь, зарос сорной травой, дикой розой и борщевиком, и только в палисаднике он заботливо выращивал флоксы — дань воспоминаниям о послевоенном дачном детстве. Но Мише здесь нравилось: никто не давал указаний — помыть посуду, вытереть пыль, убрать свои носки, сходить туда, принести сюда, не сидеть сиднем, не стоять столбом. Кроме флоксов заботился Миша только о своем патефоне и едва живом сорок первом «москвиче», на котором раз в неделю ездил в Старицу за, как он говорил, пряжмом, а проще — харчами. Если Виталий Иосифович уже подобрался к восьмидесяти, то Миша был года на полтора помоложе, но полагал при этом, что жизненного опыта у него побольше: он успел трижды жениться, и все три жены не смогли оценить важности его внезапных погружений в бездны собственного внутреннего мира, а то и дело теребили, требуя каких-то нелепых действий, толкая к бессмысленной суете. С последней, самой терпеливой, женой Лялей он прожил аж восемь лет, но и Ляля не выдержала. В результате они освободились друг от друга, и Миша оказался в крошечной однушке на Приморском проспекте в районе Черной речки, а на полгода — от майского тепла до первых морозов — переселялся в эту вот избушку. Зато теперь все пучины внутреннего мира были в его полном распоряжении. Без сожаления расстался Михаил Сергеевич с прежней жизнью, наполненной вроде бы важными делами — но и неизбежной суетой. А из занятий молодости, отринув почти все, оставил ради баловства сочинение рассказиков. Когда-то он на пару с другом детства Авдеем Каргиным кропал их во множестве, и несколько десятков таких сочинений появились в журналах и сборниках. Окрыленные успехом, друзья написали большой фантастический роман, из которого, как было принято, во все стороны торчали большие фиги. И вот с этим произведением было связано их первое — тогда еще шапочное — знакомство с Виталием Иосифовичем Затуловским. Когда Миша с Авдеем приехали в Москву проталкивать свой роман в издательство «Московский рабочий», где ВИ был внештатным редактором-рецензентом — должность, созданная специально для отпугивания графоманов, — тот, почмокав по обыкновению губами, раскрыл не очень молодым молодым соавторам глаза на то, какое убожество они притащили. После чего смягчился и сказал, что ему это убожество очень даже по вкусу и он будет его рекомендовать к изданию, если они уберут половину фиг. Так что в определенной степени дал путевку в жизнь: роман напечатали. Впрочем, путевкой этой они не воспользовались из-за внезапного маневра Авдея Каргина Авдей походя лихо сочинял сюжеты, но был беспросветно ленив — ну да, труд упорный ему был тошен и тому подобное. Мишу отличала усидчивость, но без Авдеевой изобретательности дело шло туго. А потом главный поставщик сюжетов свалил в Израиль, где из Авдея превратился в Авнера и благополучно живет на пособие репатрианта в Бат-Яме, заполняя досуг игрой в нарды со стариками на набережной и сочинением отнюдь не романов, а электронных писем прежнему соавтору, в которых подробно описывал состояние всех частей своего организма — от волос и зубов на севере до колен и лодыжек на юге, по пути уделяя особое внимание желудочно-кишечному тракту. Упомянутая выше лень не дала Авнеру сколько-нибудь серьезно продвинуться в иврите: помимо формул вежливости он овладел только числительными — надо же было ходить на рынок. Получается, что именно Авдей, ставший Авнером, первым понял смысл несуетной жизни, чем в немалой степени подтолкнул Мишу к деревенскому выбору, а там, вдруг — ба! — его соседом оказался тоже отошедший от дел Виталий Иосифович Затуловский.

Пробовал Миша писать и после отъезда друга, да только не очень-то получалось. Сочинять предпочитал в пограничном состоянии между сном и явью, когда приходили к нему и вроде бы удачные повороты сюжета, и особенно остроумные сравнения, и тонкие метафоры, однако, просыпаясь окончательно и хватаясь за карандаш, он обычно убеждался, что все это куда-то растворилось, исчезло, сюжет оказывался банальным, сравнения тусклыми, метафоры затертыми. Но кое-что, видно, сохранялось, потому что рассказики его худо-бедно появлялись в провинциальных периодических альманахах. Виталию Иосифовичу свой писательский метод он объяснял примерно так:

— Я представляю, что пишу письмо другу, ну, скажем, тебе, но лучше бы кому помягче. И пока пишу, представляю, как он принимает написанное. Письмо это — личное, без внутренней цензуры, без робости и боязни что-то ляпнуть, сказать криво — ведь не для печати, не для читателей вообще — им до меня дела нет, да и мне до них тоже, а близкому человеку пишу и жду, что он скажет в ответ…

Писал Мишка свои рассказики мгновенно и по любому случаю. Как-то раз прочитал в маршрутке объявление: «Пропал тибетский мастиф, добрый, агрессии не проявляет, кличка Фил. Вознаграждение за любую информацию» — и тут же кинулся писать историю в духе Бима Черное ухо. Для начала со свойственной ему основательностью собрал немало сведений о породе. Об этих огромных, похожих на львов — разве чуть меньше — собаках упоминал еще Аристотель. В Гималаях они несли сторожевую службу в буддийских монастырях. Но их европейская история начинается только в середине XIX века: будущий вице-король Индии лорд Хардинг прислал щенка тибетского мастифа королеве Виктории. А позже сын Виктории, будущий Эдуард VII, привез в Англию еще двух таких собак. Вот от них все и пошло… Навострив перо, Михаил Сергеевич стал было описывать обстоятельства пропажи пса, но дело шло туго. И он решил освежить в памяти повесть Гавриила Николаевича Троепольского, над которой рыдал в юности, — не то чтобы украсть что-нибудь, а скорее в надежде получить некий толчок и сдвинуться с мертвой точки. И вот, поняв, до чего жалко выглядят его усилия по сравнению с этой замечательной и трогательной историей, он оставил свои попытки. К тому же Михаил увлекся другим и на время оставил рассказики. По-научному новое увлечение Михаила Сергеевича называется онейропоэтикой — если по-простому, то это изучение сновидения в художественных текстах. Заразил его этим делом их с Виталием Иосифовичем общий добрый друг Даниэль Клугер — о нем здесь то ли уже говорилось, то ли будет сказано (если кто и знает, как течет время в этой книге, то уж точно не автор). Ну Даня-то вообще утверждает, что Эдмон Дантес так и не выбрался из мешка, утоп стало быть, и вся дальнейшая история его мщения — всего лишь предсмертный бред, порождаемый мозгом в условиях дефицита кислорода. Надо отдать должное продуктивности этого бреда: два толстых тома, миллионы экземпляров, десятки экранизаций… Даниэль, естественно, приводил по этому поводу свои резоны, упирая на хаотичность, дурную выстроенность второго тома «Графа Монте-Кристо», где изложение больше похоже на обрывки сна отчаявшегося человека. Вообще, эту сновидческую линию он видит в самых разных произведениях. Вот и все события в Москве и в Иерусалиме, описанные Михаилом Афанасьевичем Булгаковым с такой мощью, Даниэль предлагает считать всего-то видениями умирающего в психушке Мастера. Там и впрямь много сцен, похожих на кошмарный сон: то покойница является к Римскому — и резиновая, покрытая трупной зеленью рука открывает шпингалет окна, то берет оборачивается котенком… Ну чем не сон? Надо думать, ни Александр Дюма, ни Михаил Булгаков такого прочтения не предполагали, но, уверен, они оба послушали бы Даню с большим интересом. А уж Джозеф Аддисон — был такой поэт-писатель-драматург-философ-политик, всего понемногу, аккурат на границе семнадцатого и восемнадцатого веков — писал в журнале «Наблюдатель», что сон тела до невероятия освобождает разум и тот улетает в такие выси, сплетает такие фантазии, которые бодрствующему и не снились (вот и разбери эту фразу — ясное дело, если он бодрствует, что ж ему может присниться?). Ну да, Платон (вроде он) называл тело темницей души, так что, когда тело засыпало (считай: охрана вырубилась), душа вылетает на волю и давай фантазировать… А уж предсмертный бред, вовсе отринувший бренность, приводит к чудеснейшим озарениям. Да и правда, кому не приходилось, проснувшись, попытаться поймать за хвост ускользающий образ, красивую идею из сна, но — вотще, изложенная пресным языком уже бодрствующего человека, она кажется скучной, невнятной, даже пошлой.

Так вот, на Мишу эти Данины мысли подействовали самым продуктивным образом, и он тоже принялся сочинять историю — попроще и покороче, но вполне душещипательную. Жила-была семья, и постигло ее горе: у дочки поражены почки, нужна пересадка, и отец отдает дочке, тогда еще ребенку, свою почку. А через годы (тут Миша собирался выстроить вполне капитальный роман) всяких семейных коллизий, взаимных измен и прочих страстей супруги развелись, причем дочка осталась с матерью (которая в представлении автора сука распоследняя и видеться с ребенком отцу не дает). Ну вот, живут, стало быть, супруги поврозь, жена нашла нового мужа, дочка потихонечку отца забыла, а тот мыкается, то пьет, то бросает, женщин меняет, но душой не прирастает ни к кому и страшно тоскует по своей кровиночке. И вот обнаруживается у него неоперабельный рак (может, как раз на оставшейся почке разместился, этого Миша пока не решил), и осталось ему жить ничего, лежит он запущенный, неухоженный, страдающий в какой-то провинциальной больничке — и тут приходит к нему красивая молодая женщина, глянула: Боже! Слезы, то-се… Дочка папу разыскала, стерва мать все же рассказала ей, кто ей жизнь спас в детстве. Леденящая душу сцена, дочка везет папу в Германию (отдельно — пишет Миша примечание для себя — решить, откуда у нее деньги: то ли продала квартиру, то ли муж у нее богач), над ним трудятся лучшие врачи, спасают. И вот, еще слабый, он сидит в лонгшезе в каком-то заморском санатории, птички поют, кругом цветы и всяческая благодать, дочка держит его за руку, к нему с виноватой улыбкой приближается пожилая, но все еще приятная на вид дама — это ж его бывшая жена. И тут сознание, а с ним и жизнь покидают героя. Все это было предсмертным бредом. Надо сказать, что Миша настучал сотню с лишним страниц этого романа, когда решил отказаться от этой затеи по вполне пустяковой причине: добрый приятель, доктор Борис Игоревич Раунд, авторитетно сообщил ему, что пересадка ребенку почки взрослого человека невозможна. Глупо, ох как глупо было бросать работу из-за такой мелочи. Но, думаю, причина была другой: ну не рожден был Миша для длинных, с долгим дыханием романов. Его удел — рассказики.

В подтверждение тому — такое вот маленькое произведение Михаила Сергеевича, посвященное Елене Ивановне Затуловской, твердость характера которой восхитила автора. Надо ли говорить, что в основу рассказа положены реальные, а вовсе не вымышленные события.

Рыбий жир
В ясли-сад Леночку мама собирала обстоятельно, хотя торопиться, конечно, приходилось — работа на «Лампочке», Московском электроламповом заводе в готическом дворце на Электрозаводской улице, где в самом начале того еще, двадцатого века открылась первая в России мастерская, выпускающая электрические осветительные лампы, а во время нежного Лениного ясли-садовского возраста там чего только не производили, даже такую диковину, как цветные кинескопы, — так вот, работа там начиналась в восемь, и опаздывать — ни-ни. К тому же свой, мэлзовский детсад был уж очень хорош, устроиться туда было непросто, и дисциплина там была не мягче, чем на самом заводе. Мама надевала на Леночку белоснежные чулочки (колготок еще не придумали, а если и придумали — так это там, за границей, а у нас они появятся в широком обиходе лет через десять) — только свежестиранные, второй раз надеть — Боже упаси; беленькие трусики (зимой — штанишки с начесом); шерстяное платьице с белым же воротничком; непременно — чистейший передничек (сами понимаете, какого цвета, причем еще один брался в запас на случай, если с первым произойдет какая ни то неприятность вроде пятнышка); ну и по белому банту в каждую туго заплетенную косичку.

Такая гигиеническая безупречность, такая неумолимость в отношении к телесным покровам не ограничивались пространством яслей-сада. По выходным, гуляя с мамой или тетей во дворе или парке, Леночка возвращалась домой в накрахмаленном платьице без единой помятой складки, словно только-только его надела. Она лишь наблюдала, как другие дети суетятся вокруг, лепят из песка куличики, падают (фу!), обдирают коленки, пачкаются — до чего противно, глупо, унизительно.

Так вот, все это пенно-белое великолепие, аккуратно шагая за руку с мамой Верой, осторожно перемещалось в пространстве, пока не оказывалось в детском саду у личного шкафчика с грибочком на дверце, где с Леночки снимали лишнее (например, зимой — кофточку) и меняли уличные туфельки на тапочки (белые ли — догадайтесь). Ну да, это уже в садовском возрасте Леночка шла ножками, а в ясельной группе проявляла отменную строптивость: «Обратно пойду, а туда несите!» И что было делать, мама несла. Но то было раньше. А сейчас уже подросшее дитя, по прибытии к шкафчику, поступало в распоряжение воспитательницы Эллы Андреевны и отправлялось в игровой зал, где ползало по полу с дюжину детей, занимаясь кубиками, куклами, машинками и игрой «Поймай рыбку». Элла Андреевна привычно подставляла Леночке стульчик (сесть на пол, испачкать трусики и/или чулки? — вы с ума сошли). Дитя садилось и чинно, буддой, сидело, снисходительно поглядывая на бессмысленную суету неряшливых созданий, копошащихся вокруг, пока не наступало время «второго завтрака»: молока с булочкой. Элла Андреевна должна была проследить, чтобы в молоко не просочилась какая-нибудь шальная пенка, что изредка случалось и приводило к категорическому отказу Леночки пить полезную жидкость. Ну а булочка почти всегда оказывалась невостребованной. Пропустим несколько часов, отделяющих второй завтрак от обеда, за которые мало что примечательного могло произойти, если только случайно по какой-нибудь уж очень экзотической причине фартук Леночки утрачивал свой безукоризненный вид. Вот тогда розовый треугольный ротик малютки раскрывался и детский сад оглашал рев, от которого разбегались все окрестные коты на площади Журавлева (бывшей Введенского), где неподалеку от завода и располагался детский сад. Впрочем, звук этот мгновенно замирал, как только Элла Андреевна меняла фартук на запасной, хранящийся в шкафчике с грибочком.

Итак, обед. Собственно ради этого момента мы и затеяли наш рассказ. Детей усаживали за длинный общий стол, ставили перед ними тарелки с супом, справа ложка, слева блюдечко с двумя кусочками хлеба — один белый, один черный, — но, прежде чем дети могли приступить к еде, каждому ребенку вливали в рот по чайной (а может быть, десертной) ложке рыбьего жира, получившего в наши просвещенные времена благородную кличку «Омега-3». А в то время это была совершенно мерзкая вонючая жидкость, впрочем, как утверждают, весьма полезная для хрупких растущих детских организмов. Нянечка обходила сидящих детей и совала им в рот ложку с этой гадостью. Дети безропотно ее глотали и спешили заесть супом. Все — кроме Леночки. Ее розовый ротик был неизменно крепко сжат, и туда не могла проникнуть даже тонюсенькая паутинка, не говоря уж о ложке. Такое демонстративное неприятие ребенком витамина (кажется, Е, а может быть, и А) началось с первого дня посещения садика, и в конце концов нянечки стали просто выливать рыбий жир в ее суп. Ха! Нашли дуру! Леночка суп, оскорбленный таким непотребным вливанием, отказывалась есть столь же категорически. В богатой педагогической практике Эллы Андреевны случалось всякое, но она гордилась тем, что рано или поздно всегда побеждала упрямца. Если в первые дни сердобольные нянечки убирали остывший нетронутый суп и давали девочке второе блюдо, а потом и кисель, то со временем Элла Андреевна решила поставить на своем: если ребенку положено пить рыбий жир, он будет его пить! И начало такой тактике педагогиня решила положить как раз в этот день. Далее все шло как обычно: Лена сжала ротик, отвергая ложку с рыбьим жиром, жир это рыбий был вылит в суп, Лена молча сидела, пока все дети не съели свой суп и не получили котлетку с пюре. Лена сидела перед супом. Элла Андреевна молча наблюдала за происходящим. Дети съели котлету. Лена сидела. Дети выпили компот из сухофруктов. Лена сидела. Детей отвели в спальню — тихий час. Лена сидела над жижей, подернутой жирной пленкой. Дети, подремав в кроватках, перешли в игровую комнату. Ни один, как принято писать в романах, мускул не дрогнул на лице Леночки. Но вот уж вечер. Родители стали разбирать детишек, и Вера Аркадьевна, не найдя дочку у грибочка, заглянула в столовую и увидела ее гордую головку с бантиками над тарелкой с чем-то темновато-бурым. Больше в столовой никого не было. Мама была несколько озадачена, но не придала значения странной картине.

Дело это, надо сказать, было в понедельник. А во вторник все повторилось. Борьба богов и титанов. Эллы Андреевны и Леночки. Воспитательница теряла уверенность в себе, но решила повторить попытку в среду. Трех дней, решила воспитательница, достаточно. Либо она победит упрямицу, либо будет иметь строгий разговор с ее мамашей. И это было ошибкой Эллы Андреевны — может быть, первой серьезной ошибкой за всю довольно длинную карьеру на ниве воспитания детей в духе и проч. Среда стала роковым днем для этой достойной дамы: она еще не поняла, с кем имеет дело.

Итак, среда. Вера Аркадьевна в третий раз застает свою кровиночку одиноко сидящей над ледяным супом с устремленными на противоположную стену — репродукция «Аленушки у пруда» — глазами стального цвета.

— Что это значит? — обращается она к Элле Андреевне. — Я что-то не понимаю! Почему моя дочь третий день не встает из-за стола к концу дня?

— Вера Аркадьевна, я и сама хотела обсудить с вами эту проблему. Я вынуждена была наказать Леночку. Она отказывается принимать рыбий жир перед обедом, а у меня инструкция — все дети должны получать рыбий жир. Я сказала ей, что она не встанет из-за стола, пока не съест суп с рыбьим жиром, потому что пить его из ложки она не хочет.

Повисла пауза. О такой паузе народные артисты академических Малого и Художественного театров даже не мечтали. В нее без звука поверили бы и Станиславский, и Антониони, и много еще кто из режиссеров помельче. Она длилась и длилась, пока Элла Андреевна не заподозрила неладное. И не зря заподозрила, ох не зря.

— Ах ты, мать твою, — ледяным голосом, не слишком громко, а потому очень страшно проговорила Вера Аркадьевна. — У тебя инструкция морить голодом моего ребенка! Сверни эту инструкцию в трубочку, сука, смажь своим рыбьим жиром и засунь себе в жопу. А если завтра моя Леночка останется без обеда, ты у меня вылетишь с работы и тебя поломойкой не возьмут ни в один детский сад Советского Союза и стран народной демократии. Усекла? — И, взяв за руку Леночку, она удалилась. Надо сказать, что Вера Аркадьевна слов на ветер не бросала. В профкоме «Лампочки» была она не последним человеком и могла и впрямь испортить жизнь упрямой воспитательнице. Правда, та образумилась, поняла — Леночку ей не победить. Плюнула на инструкцию. И правильно, надо сказать, сделала. Жизнь, как вы понимаете, нельзя подогнать под все инструкции, чем-то приходится жертвовать.

А из Леночки и без рыбьего жира выросла здоровая, красивая девушка — и с очень твердым, а может быть, и слишком твердым характером. В чем убеждались многие люди различных полов и конфессий. И я тоже.

И конечно же Виталий Иосифович. Он в первую очередь.

В первую очередь подготовить пилу

Старая, заслуженная, марки «Партнер», пила стала капризной, с трудом заводилась, глохла в неподходящий момент — давно надо было отвезти в Старицу, отдать молчаливому мужику с седым ежиком из «Помощника мастера». Но — не собрался. А валить большое дерево Виталию Иосифовичу до той поры не приходилось. Так что подготовиться стоило. Он снял крышку, вывинтил свечу, на всякий случай прошелся шкуркой по боковому и центральному электродам, ввинтил на место. Заменил цепь на новую, хотя старую недавно наточил. Отрегулировал натяжение цепи. Проверил уровень топлива — маловато. Смешал бензин с маслом, пятьдесят к одному, долил. Заглянул в бачок масла для смазки цепи. Добавил. Вроде все. Проверил, как заводится. Завелась со второго дёрга. Заглушил.

А тут и Миша подоспел — с топором и мотком веревки.

Что до березы, то она с некоторым беспокойством наблюдала за манипуляциями Виталия Иосифовича с бензопилой, а когда заметила и Михаила Сергеевича с топором и веревкой, это беспокойство усилилось. Да, беспокойство — правильное слово, можно даже назвать это состояние страхом, — но никак не ужасом, который обычно сопровождает чувство обреченности. Похоже, береза даже испытывала некоторое облегчение. Впрочем, у нас есть возможность понять ее лучше, послушав

Монолог березы (внутренний — а каким еще может быть монолог дерева?)
Сколько же мне? За сотню-то перевалило, жаловаться нечего. Детей, внуков, правнуков б-а-а-а-льшой лес оставляю. Дай им наш березовый бог пожить с мое, пока на дрова не пустят или так не упадут да сгниют без толку. Ну вот, изготовился, соседа прихватил, сейчас приступят — достала его баба. С весны слышу — спили березу, спили березу, дрова пять тыщ за куб, нам этой березы на два сезона хватит… Сколько же они тут — лет тридцать, не меньше. Ничего себе, тихие. Баба-то весь день кверху жопой на огороде, да цветы развела, да горки эти каменные, всё заставляла его камни таскать, со всей округи перетаскали. Но — красиво. Аккуратно. Газон стригут. У них и собака на участке не гадит. Раньше тут бабулька с внучкой жили, так девчонка что ни день под меня ссала, другого места не находила. Бабку ту еще девчонкой помню. А кто до нее в доме жил — забыла. Стрельбу помню, осколки кругом свистели, со мной обошлось, грех жаловаться, много железа не собрала. Пожила, пожила, чего уж. А конец все равно недалек, лучше уж так, на дрова — пусть греются, им надолго хватит, да углей понаделает баба, косорыловку свою чистить. И старику пироману радость — ветки небось соберет, подсушит да и всю гору запалит. Будет, как это у него в заводе, сидеть с остекленевшими глазами, на огонь таращиться, а потом угли шевелить, совать туда что отпало, пламенем не схватилось. Пусть так, чем как моя мамаша рухнуть да сгнить. Так что давай, старик, не тушуйся, заводи свою шарманку… Может, в этом и есть сермяжная правда (ох, не читала ли та береза Ильфа с Петровым?), вот так вот упасть под пилой — и…

Дерево приличных размеров — на глаз метров восемнадцать-двадцать — росло почти сразу за оградой, и положить его следовало точнехонько вдоль нее: уронишь левее — хлопот не оберешься, так густо там все поросло бредняком; уронишь правее — катастрофа, попадешь на участок, которым эта самая береза так восхищалась, порушишь красоту — клумбы, альпийские горки, ухоженный газон.

— Валяй, Мишка, накинь веревку вон на тот сук — будешь тянуть аккурат вдоль забора. — Роль опытного лесоруба давалась Виталию Иосифовичу легко. — А поскольку я прослушал еще не все твои пластинки, постарайся вовремя отпрыгнуть, когда береза начнет падать.

Как Миша ни старался, веревка не слушалась, пока не подоспела Елена Ивановна со стремянкой. Веревку благополучно закрепили на стволе, и ВИ завел пилу.

Он вошел в ствол в метре от земли, пропил повел косо, чтобы, упаси Бог, не зажало цепь. Пройдя ствол до половины, решил не рисковать, вынул пилу и топором вырубил клин на месте пропила. Миша взялся за веревку — оттягивать ствол в нужном направлении, а Виталий Иосифович снова завел пилу и повел пропил дальше, уже смелее.

— Смотри в оба! — крикнул он.

Треск. Ствол качнулся и стал падать. Миша бросил веревку и отскочил.

Все произошло чинно и гладко. Береза послушно легла где положено. ВИ быстро отпилил верхушку, загородившую дорогу, и спросил Елену Ивановну:

— Сколько времени?

— Все. Coffee-break.

Coffee-break — ЭТО СВЯТОЕ

Каждый день, ровно в час, при любой погоде Затуловские пили кофе.

В детстве в семье Виталика кофе не пили — если не называть этим благозвучным, вызывающим трепет словом напиток «Балтика»: залитую кипятком смесь ржаных сухарей и желудей, спасаемую изрядным количеством молока. Первый кофе в его сознании связан с холлом гостиницы «Москва», где в пятидесятые годы готовили превосходный кофе. Его подавали в керамических чашках, и он в компании студентов физфака МГУ, с которыми водил дружбу, располагался за столиком и потягивал этот напиток под сигарету и умные разговоры то о наивной живописи: Нико Пиросмани и Иване Генераличе, Таможеннике Руссо и даже — кто бы мог подумать в то время — Бабушке Мозес, то об итальянском неореализме: Росселлини и Висконти, Де Сике и Де же, но Сантисе. Ну и так далее. Впрочем, кофейню эту вскоре закрыли. Из оставивших след кофейных впечатлений была еще кавярня в Ужгороде с совершенно особым сливочным вкусом кофе — туда он попал еще в инженерную пору, оказавшись там на какой-то конференции по микроэлектронике… Потом была долгая эпоха растворимого кофе, и только брак с Еленой Ивановной внедрил в их семейный обиход ежедневное кофепитие — настоящий кофе, сваренный в турке, а вместо сигареты, ушедшей в прошлое вместе с трубкой и малыми голландскими сигарами «кафе-крем» (познав наслаждение, не соглашайтесь на компромисс), к кофе подавался сыр (тот самый английский чеддер, или стилтон, или бри, или камамбер) и постоянно выпекаемые Еленой Ивановной кексы-бисквиты-печенья. Собственно, брейк этот буквально разбивал день на две важные половинки: это я сделаю после кофе, а это успею до.

Уложенная на землю береза давала ощущение исполненного долга, владения инструментом и несвойственным интеллигентам ремеслом. Надо сказать, что ВИ от подобной работы — что-то распилить, отвинтить, приспособить, приколотить — испытывал большее удовлетворение, чем от удачно сделанной редактуры. Вот и сейчас, умиротворенный, он произнес заветную цитату из премилого фильма:

— А не хлопнуть ли нам по рюмашке, Елена Ивановна?

И, естественно, на этот пароль последовал отзыв:

— Заметьте, не я это предложила.

И они хлопнули. И выпили кофе. И Елена Ивановна подала к столу анковский пирог — оказался неплохим, однако на вкус Виталия Иосифовича чересчур сладким, что он, по обыкновению, от жены утаил — себе дороже, а, напротив, изобразил довольно правдоподобное восхищение. А потом Елена Ивановна рассказала супругу и соседу, какой странный сон ей приснился. А приснилось Елене Ивановне, что вдруг оказалась она владелицей несусветного богатства — восьми миллионов долларов. Откуда ей это богатство привалило, она, проснувшись, не смогла вспомнить и на дотошные расспросы Виталия Иосифовича, проявившего неожиданную настойчивость в выяснении подробностей, о происхождении этих денег внятного ответа не дала. То ли наследство, то ли клад какой, то ли… Да чего гадать, теперь уж никогда не узнать.

— Ну а далыпе-то что? — с интересом спросил ВИ.

Еще его занимала сама цифра — восемь. Почему? Вроде бы и круглая (не какие-то восемь миллионов сто двадцать четыре тысячи четыреста двадцать пять), но и круглее бывает, почему не десять? Что такого особенного в этой цифре? Вот, скажем, нумерологи твердят, что этот перевернутый символ бесконечности имеетглубокий смысл, символизирует вечность, олицетворяет людей с непреклонной энергией и твердым характером (уж это точно к Елене Ивановне, если вспомнить историю с рыбьим жиром), в астрологии восьмерка приписана Сатурну, а Сатурн — символ Хроноса и, стало быть, имеет прямое отношение к старости, что представляет определенный интерес для Виталия Иосифовича. Астрологи написали про это бесконечное число всяческой фигни. К примеру, такой: «Сатурн — символ тяжести судьбы, долга, обязательств, ответственности, упорства, настойчивости, выдержки, выносливости, терпения, целенаправленности, а также ограничений, тяжелого физического труда, жизненных испытаний, одиночества, уединения, замкнутости…» Ох, скучища какая. А еще что? Ну два в кубе, это ладно, это понятно. А еще из ивритского шмонэ пошел наш родной шмон — вроде бы шмонали каждого восьмого зека. Так что непростая эта цифра, прямо скажем. И пока ВИ все это обдумывал, Елена Ивановна продолжала:

— А вот что. Стала я думать, как теперь жизнь наша изменится. Ольге подкинуть миллиончик, это раз, из нашего Королева в Москву перебраться, это два — но опять же на хрена нам московская квартира, купим домик на Корфу, туда и съедем, зимой будем путешествовать — представляешь, Рим, Венеция, потом эта, Барселона, ну и Голландия — полдеры как не посмотреть, а Вена? И конечно же Каринтия, Боже, как же я хочу в Каринтию! Ну и острова всякие, Пасхи к примеру… А летом, представляешь, лето на Корфу, море, рыба свежая у рыбаков из соседней деревни, лобстеры всякие, фрукты — и тишина. Внуки будут прилетать… И ослика купим, в тележку запряжем, будем на рынок ездить. Вот все эти картины я представила очень подробно. Особенно ослика с мохнатыми ресницами. И тут вдруг — как же так? А «Веселая пиявка» наша? Грядки — я ж двадцать лет эти грядки до ума доводила, сколько в них вложено всякого, а больше всего труда? А горки альпийские? А печку только-только такими изразцами обложили? Это ж все прахом пойдет. А вещи? Буфет этот, ему лет сто. Две газонокосилки, да глазастик, да весь твой инструмент… А переезд. Ну ладно я, а ты-то как это выдержишь, суету всю, хаос, с твоей-то идиотской страстью к порядку? Спятишь ведь, ой, Мишка, спятит он, и так-то умом не шибко крепок. В общем так я разволновалась, ужас — и тут, слава Богу, проснулась: батюшки, хорошо-то как, ни тебе миллионов, ни хлопот этих, и все на месте. Ну ладно, я лосяк закладывать, а ты приберись пока.

И тут меня посетило чувство, что надо, ох как надо, не откладывая, пусть и в ущерб плавности повествования (ха-ха, как же, плавное оно!), пояснить два слова из эмоциональной речи Елены Ивановны. Во-первых, глазастик. Ничего загадочного: так Затуловские называли обычный садовый измельчитель фирмы «Вайкинг» с двумя набалдашниками, которые следовало крутить по часовой стрелке, чтобы соединить два конструктивных блока этого весьма полезного инструмента, и против часовой, чтобы эти блоки разъединить. Черные набалдашники на зеленом фоне очень напоминали выпученные рачьи глаза, за что Елена Ивановна и прозвала все устройство глазастиком.

А теперь о лосяке, который отправилась закладывать рачительная садоогородница Елена Ивановна. Легко догадаться, что образовано оно (тоже Еленой Ивановной) по аналогии с коровяком, коровьим навозом. Так что лосяк — это просто-напросто лосиные какашки, в изобилии раскиданные вокруг усадьбы Затуловских, очень опрятные твердые маленькие кругляшки, точнее — овоиды, совсем не пачкаются. Весной, пока все это пространство еще не поросло густой травой, Елена Ивановна собирала их ведрами, ссыпала в пластиковые мешки, а потом мешала с землей и опилками в специально сколоченных дощатых ларях и оставляла допревать до кондиции. Вот и месяц назад, в середине мая, они с Виталием Иосифовичем, как обычно, пустили этот лосяк в дело — сажали картошку. Может, кто не знает, как это делается — вот краткая инструкция.

Перво-наперво оживляется грядка, оставленная перекопанной еще с прошлого сезона, а потому перелопатить ее и разровнять граблями нетрудно. Потом в грядке шириной в полтора и длиной девять метров проделываются две неглубокие борозды и в эти борозды закладывается толстеньким таким слоем, сантиметров пять-семь, опилочно-лосяковая смесь, тоже прошлогодняя. После чего эта удобряющая подстилка слегка увлажняется из лейки и посыпается золой, припасенной от печки.

Потом с шагом 35–40 см на подстилку укладываются семенные клубни (если небольшие — по два) и все это сверху с помощью тяпки закрывается тонким слоем земли (с бруствера, образовавшегося, когда делали борозду). Казалось бы, все? Нет, теперь — последний удар кисти, как веточка повилики в коктейле «Слеза пионерки» (или комсомолки? Эх, память…) Венички Ерофеева: все сверху покрывается внушительным слоем перепревшей (опять с прошлого года) соломы. Все элементы этой композиции хорошо известны и на ноу-хау не тянут, но их сочетание вряд ли встречается еще где-нибудь, и Елена Ивановна любезно разрешила мне предать его гласности.

Ну ладно, а что же Виталий Иосифович?

Виталий Иосифович

покивал на прощанье Мише, перемыл чашки, махнул еще рюмку косорыловки и выполз посидеть на скамейке, поковыряться в собственных мыслях. Скамейку эту, сработанную собственными руками, ВИ любил, сиживал на ней частенько, а уж по вечерам непременно, особенно лунным. Бормотал, уставившись на белый кругляшок, что Бог на душу положит. На луне нарисована женщина, эта женщина не здешняя, не могу ее разглядеть. Это очень страшная женщина, и ее жертвами становятся те, кто ее увидал. А еще эта женщина старая, как луна эта женщина старая, и я знаю: от этой женщины никуда, никуда не денешься. Сейчас до вечера было далеко, луна не требовала внимания, и он решил пополнить очередной недавно начатый перечень. Он любил всяческие списки, инвентари, перечни — в жизни, в литературе, в поэзии: гомеровский список кораблей, ветхо- и новозаветные А породил Б, находки Робинзона Крузо, подарки капитана Немо обитателям острова Авраама Линкольна. Ах эта таинственная прелесть перечисления… Он вдруг открыл ее еще у совсем молодого Иосифа Бродского, когда о нем почти никто не ведал:

Джон Донн уснул, уснуло все вокруг.
Уснули стены, пол, постель, картины,
уснули стол, ковры, засовы, крюк,
весь гардероб, буфет, свеча, гардины.
Уснуло все. Бутыль, стакан, тазы,
хлеб, хлебный нож, фарфор, хрусталь, посуда,
ночник, белье, шкафы, стекло, часы,
ступеньки лестниц, двери. Ночь повсюду.
Повсюду ночь: в углах, в глазах, в белье,
среди бумаг, в столе, в готовой речи,
в ее словах, в дровах, в щипцах, в угле
остывшего камина, в каждой вещи.
В камзоле, башмаках, в чулках, в тенях,
за зеркалом, в кровати, в спинке стула,
опять в тазу, в распятьях, в простынях,
в метле у входа, в туфлях. Все уснуло…
Ну и так далее.

Время от времени ВИ и сам сочинял такие перечни, что благоприятно сказывалось на его нервном состоянии, не всегда умиротворенном. Вот, скажем, список конных экипажей, давно им составляемый, подбирался к сорока позициям и недавно пополнился такими находками, как «гитара» и «берлина». Сейчас же он приступал к списку видов кораблей и прочей плавающей посуды, и перспективы тут были многообещающие.

Жмурясь на солнышке, он начал проборматывать названия всяческих посудин, сначала военных, даже не помышляя о сколько-нибудь корректной классификации, — его как редактора и любителя поиграть словами только сами слова и занимали, часто без всякой связи с действительностью. Но к этим звуковым и графическим сущностям был на редкость неравнодушен. Скажем, очень обижался за керосинку — такое плебейское наименование по сравнению, скажем, с благородным примусом. Ну кто сейчас помнит керосинку с керогазом? Они сопровождали дачную жизнь Виталия лет до тридцати — на чем же еще готовить, если выключили электричество или перегорела плитка? Он и запах этот помнит до сих пор, особый, молодой, свежий, — и почему-то в сочетании с запахом приготовляемого на керосинке варева — тушенки с картошкой: им они с одногруппником Вовкой Бриккером закусывали, когда в студенческие каникулы провели несколько дней на даче, наливаясь водкой и открывая друг другу душу по поводу неразделенных любовей. М-да, вот керогаза у них не было, он только видел, как с ним управлялась, чертыхаясь, соседка Эсфирь Самойловна — видно, коптил. Ну вот, а примус у них появился только походный, они брали его с собой, когда всей семьей катили на машине в Одессу и на остановках разогревали на нем болгарские консервированные голубцы и фаршированный перец — совсем другой запах, надо сказать. А откуда у примуса такое имя, ВИ узнал куда позже: разгадка оказалась до скучного простой — швед Франц Линдквист, который изобрел это чудо (не коптящее, кстати) аж в 1892 году, основал фирму Primus АВ, где и выпускал сие изобретение. Так и пошло — примус (вроде ксерокса, которым стали обзывать все копировальные машины кто бы их ни произвел на свет). Звонкая латынь, красиво, не то что подзаборная керосинка.

О красоте Виталий Иосифович тоже имел что сказать, но это — позже. А мы вроде бы остановились на водоплавающих.

Авианосец, линкор, крейсер, фрегат…

Эсминец, корвет, броненосец…

Канонерка, минный тральщик, торпедный катер…

Тем временем к скамейке подошел Миша — решил забрать свой топор, — и благодушно настроенная Елена Ивановна, отвлекшись, очевидно, от лосяка, вынесла им еще по рюмке косорыловки с нарезанным салом и соленым огурцом. Продолжали уже вместе, по очереди.

— Яхта, бот, байдарка, челнок…

— Ну, где бот, там и вельбот с покетботом…

— Что-то подсказывает мне, что ты пишешь его через «о». А это отнюдь не карманный бот, а почтовое судно, и писать его следует через «а» — пакетбот.

— Пирога, каноэ, фелука, драккар…

— Каравелла, баркас, барк, барка…

— А барк и барка — не одно и то же? — спросила Елена Ивановна.

Виталий Иосифович оживился:

— Ах, милая, они даже не муж и жена. Барк — судно серьезное, мачт у него никак не меньше трех, богатое парусное вооружение — на грот- и фок-мачтах паруса прямые, а на бизани — косые. Есть, правда, еще баркентина — у той косые паруса на двух мачтах, а прямые только на фок-мачте. Ну а если мачты только две, то это уж не барк, а бригантина. Вот вам и следующие слова в списке — баркентина и бригантина. А барка — грузовая плоскодонная посудина, на таких зерно купцы по Волге перевозили, это наше, российское изобретение.

— Ага, — подхватил Михаил Сергеевич. — А где бригантина, там и бриг.

— Галеон, клиппер, шхуна…

— Галера, шнява, коч…

— Шлюп, шлюпка… Ты ведь не думаешь их поженить, а? Шлюп все же корабль, хоть и одномачтовый. А еще флейт, никакого отношения к флейте не имеет, просто голландский корабль о трех мачтах, причем борта у флейта закруглялись вовнутрь, к палубе, — это чтобы налог уменьшить.

— Скучно с тобой, — сказал Миша, — все-то ты знаешь.

На этом — хотя в запасе у ВИ оставались трирема, ладья, шитик, шаланда, струг, галеас и кое-что еще — решили прерваться. Предстояло еще «обделать» березу — сговорились на после обеда, к каковому Миша, естественно, был зван и, забрав топор, отправился домой, шевеля губами: видно, тоже вспоминал слова

Слова!

Оба старика были больны словами. Ими играли, жонглировали, любовались. Их обожали и ненавидели. За них переживали. «Тут одну даму встретил у ветеринара, Ларсика ходил прививать, — рассказывал ВИ соседу. — Разговорились, она и спрашивает: а вы часто чистите ему паранормальные железы?» — «Ну а ты ей что?» — «Уж очень красивая была баба, я очень аккуратно ответил: да, знаете, параанальные чищу каждые три месяца». А мягкосердечный Михаил Сергеевич как-то раз невероятно возбудился в присутствии ВИ и Елены Ивановны, увидев лучезарного идиота, вопящего с экрана: «Вау как чисто!»

— Решительно заявляю, — сообщил Миша, — что в каждом городе надлежит обустроить специальный помост, на котором нещадно бить плетьми любого, кто произнесет прилюдно упс или вау или пальцами изобразит жопу, полагая, будто изображает влюбленное сердце.

— Туда же отправлять и тех, — одобрительно закивал Виталий Иосифович, — кто говорит по ходу в значении похоже, а также соединивших вполне приемлемые имеет место и имеет быть в урода имеет место быть. Я бы порол и за прикольный со всеми дериватами, но дочку и внука жалко.

— А как тебе две таблетки вольтарен, стакан фанта, ешьте нутелла? С какой стати их перестали склонять?

— Пороть! Непременно пороть! — резвился ВИ.

Он всерьез печалился, наблюдая, как исчезает из телевизионного обихода песня, которую обычно — да, правильно — поют, а ее место занимает некая композиция — а ту, ясное дело, спеть западло, ее конечно же исполняют. Кривился от инфы — хотя вроде бы удобно, зачем время тратить на информацию? Правда он и информацию в редакторском раже норовил заменить на сведения, хотя не все авторы соглашались. Чего уж тут говорить о простеньком содержании, когда повсюду растопырил щупальцы контент. А уж как раздражался экс-редактор Затуловский на посыпавшиеся градом английские словечки. Ну ладно, бормотал он, с вашими логинами и аккаунтами я бы смирился, вы их в конце-то концов и придумали, но все эти маффины, дрессинги — тьфу. Приходит, скажем, Антон Павлович в трактир, к нему тут же подбегает половой: с каким дрессингом-с, прикажете? С топпингом каким подавать бланманже? А как-то раз, услышав слово ассамбляж, старик порывался набить морду источнику звука, но тот уж очень сильно походил сложением на бабушкин буфет, и Виталий Иосифович спасовал. Тяжко, ох тяжко приходилось ему под лавиной новых слов — монстров, чужаков, так быстро завоевавших его родную планету, и он не успевал уворачиваться от какого-нибудь эквайринга, как его настигал очередной лайфхак

Услышав в какой-то телепередаче, что «деревня — это место удовлетворения рекреационных потребностей городских жителей», он поделился этой новостью с Михаилом, и только основательное приобщение к косорыловке (да хранит Господь милосердную Елену!) привело их в состояние относительного покоя: не все так плохо! Могли они и внезапно позвонить друг другу, а то и прибежать, услышав очередной шедевр рекламы:

Ах, Мишка, Мишка,
Мы редко думаем о подмышках.
А Мишка в ответ:

Если что-то заболит,
Ты купи себе Долгит
И лечи хворобу ловко
Кремом в желтой упаковке.
Ну и так далее. Чисто дети. Играют, играют старики. В игре все не так страшно, туда и бежим.

Один вдруг возбуждался, вспомнив слово «сикамбр», услышанное еще в школе, когда читали «На дне», и принимался раскапывать его значение, что требовало усилий: пользоваться Интернетом не полагалось, да и не было его в деревне. Наконец, доискался — племя такое жило на Рейне, воевали сикамбры с Юлием Цезарем, а потом исчезли, растворились в бесчисленных германских племенах, и все они стали называться франками.

Другой мог ни с того ни с сего спросить:

— Слушай, Виталик, а что общего между луком-шалот и волшебницей Шалот?

— Пустое, Миша. Ничего. С луком-то все просто — он попал в Европу как эшкалот, от города Ашкелон, оттуда, из библейских мест, он родом. Ну а леди Шалот Теннисон выудил из итальянской легенды Donna di Scalotta, а та вроде бы родом из артуровских баек: близ Камелота остров был, аккурат с таким названием. Так что сам посуди, где Камелот, а где Ашкелон. А в Ашкелоне мы с Ленкой бывали, пляж вполне приличный…

Отличался Виталий Иосифович и особой чувствительностью к ударениям, его корежило от осужденных, добычи, рапортов, компасов — неужто в университетах юристам вдалбливают этих осужденных? Или, выйдя за порог суда или тюрьмы, адвокаты-прокуроры начинают говорить по-человечески? А как-то пришел в крайнюю ажитацию. Елена Ивановна смотрела одну из бесчисленных программ о том, какую жрачку есть можно, а какая — сплошь отрава. Там добровольцы из народа, возглавляемые каким-нибудь народным же артистом, перед камерами пробуют то сосиски, то пельмени, то еще какое незамысловатое едиво, чего артист этот народный давно в рот не брал, перебиваясь с лобстеров на пармезан с хамоном, и делятся впечатлениями: это, ах, напоминает бабушкину котлету, милое детство, а то — ох, на помойку. Так вот, на этот раз пробовали они творог, пытаясь найти в этом молочном продукте что? Правильно, молоко. Нашли ли, ВИ так и не узнал, поскольку был глубоко огорчен: из дюжины добровольцев (плюс народный артист), ведущих программы, экспертов-дегустаторов и прочих творожных технологов ни один не произнес творог с ударением на втором «о», все толковали исключительно о твороге. Виталий Иосифович знал, конечно, что по просьбе трудящихся словари допустили такое произношение, но чтобы все…

Впрочем, автор не разделяет этой непреклонности Виталия Иосифовича, тем более что и у него — автора — рыльце в пушку: всю жизнь он произносил филистёр, а надо было филистер.

— Да будет тебе огорчаться, — увещевал приятеля Миша. — Послушай лучше, какое объявление я в московском метро услышал. Там ведь теперь остановки еще и по-английски объявляют, такой культур-мультур. Казалось бы, объявляют, и ладно. И произношение вполне приличное. Но как тебе такое: «Некст стейшн из улица найнтин оу файв года»? А ты на творог в обиде.

Любопытство к словам началось у Виталия Иосифовича еще в школьном детстве. Он ими играл, любовался, восхищался — и гневался на них, а то и относился к ним с презрением, брезговал. Какая-нибудь пара созвучных слов могла ввести беднягу в состояние глубокой задумчивости: ну как бы соединить в одной фразе мизансцену с мизантропом и фермуар с фермером. Он любил с нарочитой небрежностью бросить недавно выученное заковыристое слово, как если бы знал его с младенчества, чем завоевал устойчивую неприязнь сверстников, если не враждебность, но и зависть тоже, и репутацию задаваки, верхогляда, каким на самом деле не был. На уроке литературы мог вместо слова афоризм сказать апофегма, многословие назвать плеоназмом, а то и почище — периссологией, коренного жителя — автохтоном, а еще без всякой надобности вставлял куда ни попадя латынь и был уверен, что любая незамысловатая мысль на латыни обретает глубину и оригинальность. Скажешь: человек смертен — ну и что, тоже мне новость. То ли дело: homo est mortalis. Или вот: сравнение влюбленных с безумцами — эка невидаль, просто штамп, а скажешь: amantes sunt amentes — совсем другое дело, экие звуковые фенички — амантес-аментес. А уж насколько delirium tremens красивее белой горячки: тут и переливчатость, и трясучка. Ну а недавно, уже в преклонном возрасте, ВИ нечаянно выяснил, что присловье «большому кораблю — большое плаванье» (как же, как же, в «Ревизоре» Аммос Федорович Ляпкин-Тяпкин это говорит городничему, когда тот стал метить в генералы, — он же вроде судья, Ляпкин-Тяпкин, начаткам латыни, стало быть, обучен), так вот выражение это вроде бы именно латинское и принадлежит самому Гаю Петронию Арбитру, ну тому, который «Сатирикон»… Про Петрония, конечно, можно многое порассказать, но как-нибудь в другой раз, а пока — оставим Арбитра в сторонке. Однако ж при попытке выяснить, как же это звучало на латыни, ВИ встретился с определенными трудностями. Ну забыл он склонения латинские и как поставить «большой корабль» в дательный падеж, затруднился. Залез, как водится, в гугл-переводчик: Magna navis magnam navigandum. Может, так оно и есть, такое вот навигандум. Ну да ладно.

Тогда же, еще в юности, его посетила мысль, что с местом запятой в известной фразе «казнить нельзя помиловать» все не так просто. Нужна ли там вообще запятая? Согласно законодателю русской пунктуации (да и всей нынешней грамматики и стилистики) Дитмару Эльяшевичу Розенталю, разобраться в приговоре можно с помощью других препинающих знаков. «Казнить: нельзя помиловать» — и беднягу волокут на виселицу. Или: «Казнить нельзя — помиловать» — и подсудимый, пританцовывая, идет домой. Интересно, что уже в преклонных годах ВИ нашел подтверждение своей революционной мысли: ее вместе с другими остроумными соображениями высказал Семен Дмитриевич Рофе под симпатичным эпиграфом «Тяжела и неказиста жизнь филолога-русиста».

Ну и в том же школьном детстве это увлечение привело Виталика к целому исследованию в совершенно необычной области. Дело было так.

Уныло листая том лучшего, талантливейшего поэта советской эпохи, чтобы выучить наизусть «Стихи о советском паспорте», Виталик напал на заманчивый заголовок «Парижанка». Ну и прочитал:

Вы себе представляете
            парижских женщин
с шеей разжемчуженной,
            разбриллиантенной
                        рукой…
Бросьте представлять себе!
            Жизнь —
                  жестче —
у моей парижанки
            вид другой.
Не знаю, право,
            молода
                  или стара она,
до желтизны
         отшлифованная
                  в лощеном хамье.
Служит
      она
         в уборной ресторана —
маленького ресторана —
                  Гранд-Шомьер.
Выпившим бургундского
                  может захотеться
для облегчения
            пойти пройтись.
Дело мадмуазель
            подавать полотенце,
она
   в этом деле
            просто артист.
Пока
   у трюмо
         разглядываешь прыщик,
она,
   разулыбив
           облупленный рот,
пудрой подпудрит,
              духами попрыщет,
подаст пипифакс
            и лужу подотрет.
Раба чревоугодий
            торчит без солнца.
в клозетной шахте
            по суткам
                  клопея,
за пятьдесят сантимов!
                (по курсу червонца
с мужчины
        около
            четырех копеек).
Под умывальником
            ладони омывая
дыша
   диковиной
          парфюмерных зелий,
над мадмуазелью
            недоумевая,
хочу
   сказать
        мадмуазели:
— Мадмуазель,
          ваш вид,
               извините,
                     жалок.
На уборную молодость
                губить не жалко вам?
Или
   мне
      наврали про парижанок,
или
   вы, мадмуазель,
              не парижанка.
Выглядите вы
          туберкулезно
                    и вяло.
Чулки шерстяные…
             почему не шелка?
Почему
     не шлют вам
              пармских фиалок
благородные мусью
               от полного кошелька? —
Мадмуазель молчала,
                грохот наваливал
на трактир,
        на потолок,
                на нас.
Это,
   кружа
       веселье карнавалово,
весь
   в парижанках
            гудел Монпарнас.
Простите, пожалуйста,
                за стих раскрежещенный
и
 за описанные
          вонючие лужи,
но очень
      трудно
          в Париже
                 женщине,
если
   женщина
         не продается,
                  а служит.
А в примечаниях, как и положено, шел анализ произведения: так, мол, и так, написано в 1929 году после последнего посещения Парижа, пронизано состраданием к участи несчастной женщины, к ее тяжелой доле. Поэт развенчивает иллюзию о красивой заграничной жизни, которая складывается в головах романтически настроенной публики. Люди видят лишь парадную сторону парижского общества. Рисуя в мечтах легкую, благополучную, праздничную картину, они забывают о том, что рядом с теми, кто наслаждается подобной жизнью, существует море тех, кто им обеспечивает все эти радости ценою адского труда. Вот, пудрой подпудрит, духами попрыщет, подаст пипифакс и лужу подотрет.

Сочувствие поэта трудящейся парижанке оставило бессердечного Виталика холодным, но вот неизвестное слово — а он уже тогда к словам был неравнодушен — зацепило. Пипифакс — это что? Спросил у мамы — не знает. Обратился к деду, он, правда, уже болел, но еще был дома, это только через год его отвезут в больницу — и уже навсегда. Эх, ингеле, сказал дед. В старое время попку вытирали не газетой, а мягкой специальной бумагой. Она-то и называлась пипифакс.

Вот это открытие! Специальная мягкая бумага! Подумать только!

И Виталик всерьез заинтересовался историей гигиены дефекации.

Мальчик был усидчивый, много раскопал. Началось все, как и следовало ожидать, в Китае чуть ли не в шестом веке. Хитроумные китайцы мало того что изобрели порох и бумагу, чтобы писать на ней, так еще и специальную бумагу для подтирки императорской задницы придумали — нежную, многослойную, ароматизированную. Ну и кое-что обломилось придворным — погрубее да слоев поменьше, но по сравнению с сеном (или газетой «Труд») очень даже неплохо. В Риме обходились губкой на палочке — одной для всего семейства, а в общественном туалете и для всех посетителей, — которую в паузах между применением по назначению окунали в соленую воду. Шли века, а в Европе продолжали пользоваться, по сезону: снегом, лопухом, травой, кто побогаче — тряпочкой. Вроде бы, выяснил Виталик, даже слово «туалет» произошло от французского toile — холстинка. Правда, Гаргантюа, как известно, предпочитал гусят, они мягкие и пушистые. Что ни говори, утверждал он, а лучше подтирки не найдешь (котята вроде тоже мягкие и пушистые, но — царапаются). Ну а с появлением и распространением такого средства массовой информации, как газета, проблема, казалось, была решена. У газеты был в этом отношении только один конкурент — телефонный справочник. Некоторые издатели даже сверлили дырку в углу такого тома, чтобы сподручнее было вешать на гвоздь.

Но время шло — и, как известно со слов Бориса Леонидовича, старилось, и вот, случился научно-технический переворот. Тогда-то в разнеженной Англии мистер Олкок и придумал ее, туалетную бумагу, тот самый пипифакс — правда, он назвал ее «бумажные бигуди». Дело было в конце девятнадцатого века, в восьмидесятые годы. И пошло-поехало, американцы открыли первую фабрику по выпуску этой бумаги, а уже немцы догадались свернуть бумажные ленты в рулон — был такой умник Ханс Кленк. Стал выпускать рулоны на тысячу листков, отделенных друг от друга перфорацией, чтобы легче отрывать. Да, видно, поначалу у него не все получалось. По этому поводу дед даже рассказал Виталику такой анекдот. В одной стране выпускали самолеты, у которых то и дело отламывалось крыло и всегда в одном и том же месте. Инженеры ломали головы и логарифмические линейки, пытаясь найти, в чем тут дело, и все в пустую: крылья как отламывались, так и продолжали отламываться. И тут один старик (сами знаете какой национальности) посоветовал как раз в опасном месте по всей ширине крыла сделать перфорацию. Да вы сбрендили, возмутились инженеры, но решили попробовать. И что бы вы думали — перестало ломаться крыло. Но как же старик об этом догадался? Призвали его и спросили: как, мол, ты, не имея ни знаний, ни опыта, до такого додумался? А тот в ответ: господа, вам когда-нибудь удавалось оторвать пипи-факс по перфорации? Понимаете, к чему я клоню?

А еще Ханс дал своему изделию имя Хакл (Hackle) — по первым буквам имени и фамилии. Тогда скромным барышням не придется говорить продавцу: «Дайте мне два рулона туалетной бумаги» (барышни, как известно, не какают, фу), а просто просят продать им парочку хаклов.

Ну а Виталик и его соотечественники так и продолжали мять и теребить газетные клочки аж до конца шестидесятых годов, когда наконец-то наши власти закупили в Британии оборудование и в Ленинградской области на Сясьском комбинате начали изготавливать туалетную бумагу.

Именно в эту пору (и, видимо, поэтому) мы вступили в эпоху развитого социализма.

Что позволяет поменять тему.

Поменять тему

разговора заигравшиеся старики могли в любой момент.

— Скажи-ка, мой ученый друг, откуда пошел пламенный лозунг, призвавший пролетариев соединяться? — спрашивал ВИ.

— Ну так это Карл с Фридрихом в «Манифесте» вроде написали, нет?

— Что это вы все Карлу шьете такие глупости. Щас, соединятся они, пролетарии. Да они как убивали друг дружку, так и убивают и, с печалью предвижу, продолжат это дело, как и все прочее непролетарское население. Против природы человечьей не попрешь. А это Proletarier aller Länder, vereinigt euch! придумал другой Карл, Шаппер. Был он помоложе Маркса, в университете подружился с Бюхнером, заразился левыми идеями и стал совершенно оголтелым революционером. Он и Маркса с Энгельсом привлек в свой «Союз справедливых», и «Манифест» они написали по его поручению. С ними Шаппер то ссорился, то мирился — сам-то он был куда радикальнее. А потом вся эта публика обосновалась в Лондоне и породила Первый интернационал. Ну ладно, а религию опиумом для народа кто, по-твоему, назвал? Или тоже Маркс?

— Ну да, я-то по скудости образования так и думал. — Миша изобразил крайнее смущение, опустил глаза и поковырял носком правой ноги землю.

— Учить вас, молодых, надо. — Виталий Иосифович действительно был старше Михаила Сергеевича на полтора месяца. — Начнем с того, что предлог «для» туда вставили Ильф с Петровым: «Почем опиум для народа?» — спрашивал Остап отца Федора через замочную скважину. В оригинале там просто «опиум народа». Еще в восемнадцатом веке, когда Маркса на свете не было, маркиз де Сад с Новалисом религию с опиумом сравнивали, а буквально афоризм «Религия — опиум народа» сочинил Чарльз Кингсли, сам, между прочим, священник, и имел он в виду не дурман, а успокоительное средство: мол, вера призвана помочь беднякам переносить тяжкие лишения. А Маркс с Кингсли был хорошо знаком, у него эту фразу позаимствовал да и вставил куда-то, а там и пошло-поехало…

Вообще-то основоположникам этим много чего лишнего приписали, да они и сами норовили прибрать к рукам что плохо лежало. В тот же «Манифест», скажем, воткнули про цепи, кроме которых пролетариату терять нечего, — ну чистый плагиат, это сказал еще Марат, но на него эта сладкая парочка не сослалась. А формула «от каждого по способностям, каждому по потребностям» в Марксовой «Критике готской программы» списана им у Луи Блана, который тоже не сам ее сочинил, а выудил у Этьенна-Габриэля Морелли, который лет за сто до Блана с Марксом, начитавшись Руссо, предположил, что в обществе будущего (до чего проницательный) каждый человек будет трудиться в меру своих сил и талантов, а получать за это не по результатам труда, а все, что ему нужно. Похоже, вся эта революционная братия довольно воровата. И не только марксисты. Их предки, головорезы и упыри, возглавлявшие кровавую бойню под названием Великая французская революция, самые сладостные для народа лозунги, произнесенные главным упырем Максимильеном Робеспьером — свобода, равенство, братство, — утащили у вольных каменщиков, масонов.

Хочешь не хочешь, но тут напрашивается сноска (пусть и прямо здесь, в виде отступления). Скажем, такая:

Почему Робеспьер заслуживает звание главного упыря?
Неужто упырее никого не нашлось? Может, и есть такие, не буду спорить. Но уж больно гадкое существо этот сухой стручок, нафаршированный беспредельной любовью к человечеству и ненавистью к человеку. Человек vs человечество — в этой судебной тяжбе будущий блестящий адвокат без особых сомнений занял сторону человечества, как и вставшая ему в затылок длинная цепочка других страстных борцов за счастье этого самого абстрактного понятия. А уж сколько душ человеческих загублено этими р-рэволюционэрами, страстными борцами, не щадящими своей жизни — а еще менее жалевшими жизни других. Мы смертию пали в борьбе роковой, зовя на борьбу миллионы. Цитирую, как всегда, по памяти. И ведь главным врагами этих борцов были не угнетатели, а «абстрактные гуманисты», которые выбирали из этой парочки (человечество — человек) как раз человека. Забавно, что эта защита всех скопом неизменно превращалась в самооборону режима, который тратил все средства на преторианцев, гвардейцев, секретные службы и прочих тонтон-макутов, а вот на какого-нибудь Ваню-Жана-Джона-Иоганна-Джованни-Хуана, страдающего ДЦП, всегда чуть-чуть не хватало, и его предоставляли спасать абстрактным гуманистам.

Но мы ведь о Робеспьере.

Одаренный мальчонка, осыпанный премиями за успехи в латыни, лучший ученик лицея Людовика Великого, удостоен великой чести приветствовать их величеств Людовика XVI и Марию-Антуанетту, для чего бедному ученику за казенный счет шьют новый костюм. Он заканчивает Сорбонну, становится адвокатом и с наслаждением зачитывается Монтескье и Руссо, он пылает идеалами добра, пишет сентиментальные стихи, блистает яркими речами и вскоре становится аж президентом Академии искусств Арраса. А потом сломя голову бросается в политику, варится в каше революции и, наконец, провозглашает: «Людовик должен умереть, чтобы отечество могло жить». А немногим позже (и куда подевались Руссо и сентиментальная поэзия?): «Нужно подавить внутренних и внешних врагов Республики или погибнуть вместе с нею; а в данном положении первым правилом вашей политики должно быть управление народом при помощи разума и врагами народа — при помощи террора». И пошло-поехало. Парижский революционный трибунал, закон против подозрительных, реквизиции, реквизиции, реквизиции — все на благо народа, естественно. И гениальная формула: «Террор есть не что иное, как быстрая, строгая, непреклонная справедливость; следовательно, он является проявлением добродетели». О как! А дальше по известной нам дорожке: вместо Иисуса Христа — Верховное Существо, президент Конвента Робеспьер в голубом фраке и трехцветном республиканском шарфе, весь в цветах и колосьях, идет впереди процессии к Священной горе на Марсовом поле с Древом Свободы, подносит факел к символам Атеизма, Честолюбия, Эгоизма и Невежества, из пепла которых вырастает статуя Мудрости. Всю эту хренотень придумал Жак-Луи Давид (о нем тоже следовало бы написать — сделать, что ли, сноску к сноске? А что, можно: уцелел революционный живописец, голосовавший за смерть короля, автор и «Смерти Марата», и грандиозного «Посвящения императора Наполеона», при всех властях не бедствовал, стал придворным художником Наполеона, а после его свержения утек в Швейцарию и помер своей смертью в глубокой — для того времени — старости). Ну а потом, как и следовало ожидать и как нам всем знакомо, вся эта революционная сволочь стала жрать друг друга. И Робеспьер без всяких колебаний посылал на гильотину своих друзей и соратников — Дантона, Демулена и проч. Пока не пришла и его очередь. И его голова с челюстью, раздробленной пулей при аресте, скатилась в корзину, а потом была показана народу. Естественно, под аплодисменты. А как же, народ — он всегда ликует, когда кого-нибудь казнят, тем более его именем.

А вот именем Максимильена Робеспьера в Париже ничего не назвали и даже статую его убрали из сада Тюильри в Пантеон — подальше от глаз. Правда, в Марселе есть его площадь, снабженная доской с надписью: «Адвокат. Родился в Аррасе в 1758 г. Без суда и следствия гильотинирован 27 июля 1794 г. Прозван Неподкупным. Защитник народа. Автор нашего республиканского девиза: СВОБОДА, РАВЕНСТВО, БРАТСТВО».

Ну а Робеспьер тянет за собой и родственные размышления Виталия Иосифовича на его любимой скамейке.

Казалось бы, образование, начитанность, осведомленность в разных течениях искусства, философской мысли и прочем не только раздвигают границы мира, придают ему особую занимательность, пробуждают мысли необыкновенные, увлекают, подводят к неожиданным обобщениям, сближениям, обостряют интерес к самого разного рода явлениям и событиям, происходящим или совершаемым в этом широком мире, но и с неизбежностью умягчают нравы, толкают к милосердию, доброте, а то и самоотвержению ради… Ну и все такое прочее. Чушь! Ни хрена не умягчают. Вот взять, к примеру, образцово-показательных вурдалаков, ни в грош не ставящих жизни людей вообще, а уж от них зависящих и подавно, ради достижения всеобщего вурдалачьего блага. Речь идет, как можно догадаться, о пламенных борцах за счастье всего человечества или, в лучшем случае, какой-то его части. Ну если отложить на время таких маргинальных типов, как, скажем, Пол Пот (неплохо образованный чувак, классическое образование в католической школе, Парижский университет, что-то там радиоэлектронное) с его свояком Иенгом Сари (Парижский институт политических исследований в анамнезе, сам Жан-Поль Сартр недурно о нем отзывался), или, скажем, Че Гевару (медицинский факультет университета, страсть к чтению с юных лет, основательное знание и незатухающая до смерти любовь к французской и испанской поэзии), то вот какая картина получается. Все якобинские вожди — Робеспьер (Парижский лицей Людовика Великого, адвокат), Марат (Эдинбургский университет, медицина и много чего еще), Дантон (коллеж в Труа, изучение права в Париже, адвокат), Демулен (одноклассник Робеспьера, адвокат), Сен-Жюст (Реймсский университет, факультет права), Кутон (там же) — ну все как на подбор блестяще образованные и талантливые и при этом напрочь лишенные простого свойства, весьма нелишнего в обиходе: человечности. Ну а наши? Образованные и среди них были: Ульянов (гимназия с золотой медалью, экстерн юрфака Петербургского университета), Чичерин (историко-филологический факультет того же университета), Луначарский (курс философии и естествознания в Цюрихском университете), даже Джугашвили (неполных, но целых пять лет Тифлисской духовной семинарии — не так уж мало) и Бронштейн, который Троцкий (вполне солидное училище Святого Павла в Одессе). А Сосо Джугашвили и стихи писал — по мнению Ильи Чавчавадзе, знающего толк в поэзии, очень даже неплохие. Правда, судить по переводам трудно, но вот это вроде бы по-русски написано, через четыре года после войны и за четыре года до смерти:

Поговорим о вечности с тобою:
Конечно, я во многом виноват!
Но кто-то правил и моей судьбою,
Я ощущал тот вездесущий взгляд.
Он не давал ни сна мне, ни покоя,
Он жил во мне и правил свыше мной.
И я, как раб вселенского настроя,
Железной волей управлял страной.
Кем был мой тайный высший повелитель?
Чего хотел Он, управляя мной?
Я, словно раб, судья и исполнитель,
Был всем над этой нищею страной.
И было все тогда непостижимо:
Откуда брались силы, воля, власть?
Моя душа, как колесо машины,
Переминала миллионов страсть.
И лишь потом, весною, в сорок пятом,
Он прошептал мне тихо на ушко:
— Ты был моим послушником, солдатом,
И твой покой уже недалеко!
М-да, а может, это липа, или, как сейчас говорят, фейк.

А вот стал бы Сосо Джугашвили поэтом с благословения Ильи Чавчавадзе, а Адольф Гитлер — художником с благословения Густава Климта, весьма высоко оценившего его дар, глядишь, и весь двадцатый век на земле прошел бы иначе. Или другие нашлись бы? Ох нашлись…

Но дальше в основном пошли людишки попроще: ЦПШ, земские школы-трехлетки, в лучшем случае рабфак (у Хрущева) — это Каганович, Ворошилов, Калинин… И что? А ничего — образование и талант никак не определяют нравственность, ну ни капельки. И напротив, упырь невежественный, туповатый угробит несколько человек, а талантливый, высокообразованный, да еще с этой — с харизмой — вдохновит массу упырей попроще на такую кровавую баню…

Любопытно было бы проследить, не связаны ли крайняя жестокость и фанатизм борцов за всеобщее счастье с какими-то физическими (с психическими — несомненно) изъянами. Ну что тут на поверхности: сухорукость, оспинки, что-то там с пальцами на ногах у Сталина, крипторхизм у Гитлера, паралитик Кутон — нет, явно статистики не набирается. Видимо, в производстве этих субъектов участвуют более сложные механизмы. Они и определяют кому куда.

Куда, казалось бы,

не направить все силы души Виталию Иосифовичу — при такой-то чуткости к словам, — если не на постижение глубоких смыслов и волшебных красот, на проникновение в манящие бездны великой русской классической литературы? Но — не случилось. Видно, и здесь сказался его паскудный характер. Ну никак не желал он впадать в благоговейный ступор от признанных во всем мире шедевров, чем конечно же себя безжалостно грабил. В детстве-юности уходил в фантастику. Сначала пустил в нем корни милый детский абсурдизм, сначала безымянный — жил высокий человек маленького роста, весь кудрявый, без волос, тоненький, как бочка, потом Виталика заворожил Хармс и надолго определил его литературные пристрастия, толкая к Эдварду Лиру, Льюису Кэрроллу, ну и так далее, подальше от мира обыденного, предсказуемого, разумно устроенного. Надо сказать, что и в зрелые годы литературные вкусы ВИ не сильно отъехали от детско-юношеских. Он с удовольствием погружался в вымороченные миры Беккета и Ионеско — чего уж он там нашел привлекательного? Правда, Аррабаля не любил — прочитал где-то у него, как два парня без конца таскают по городу труп своего приятеля, и уж очень стало тошно. Вот и решил: нет, это не для него. Удивительно, но так же случилось и с Федором Михайловичем Достоевским. Превозмогая себя, молодой тогда Виталий Иосифович одолевал том за томом (а как иначе, как же без Достоевского?), то и дело вспоминая свои ощущения от Аррабаля, и даже заглянул в дневник, где вдруг прочитал: «Хозяин России есть один лишь русский (великорус, малорус, белорус — это все одно), так есть и всегда должнобыть». Прочитал — и огорчился. Увы, не был он ни велико-, ни мало-, ни бело-, а потому почувствовал себя чужаком в своей стране: ну как же, сам Достоевский так сказал! Уже много позже, можно сказать, совсем недавно, и я вспомнил это высказывание классика, когда получил письмо от нашего общего с Виталием Иосифовичем старинного друга Александра Кацуры, пугающего обширностью познаний, мгновенной готовностью объяснить необъяснимое и способностью в случайном эпизоде увидеть нечто большее и прийти к ошеломляющим обобщениям — в одном, как сказано поэтом, мгновенье видеть вечность, огромный мир в зерне песка и тому подобное. В данном случае мой друг оттолкнулся от найденной в почтовом ящике записке: «Семья славян снимет квартиру на длительный срок на ваших условиях. Порядок и своевременную оплату гарантируем». И тут же изваял язвительный текст под названием

Мягкий нацизм
Как удачно! Ведь я давно хотел сдать квартиру и уехать в деревню, где пишется и дышится лучше, где так хорошо поразмышлять о России, ее величии и мировой миссии. Но абы кому сдавать не хочется, согласитесь. Кавказцам — страшновато, татары и башкиры — ох, чужие они какие-то, ну а калмыки и прочие буряты — о них и говорить нечего, так, мелочь. Понаехали, под ногами путаются. А тут свои, славяне. И порядок гарантирован, и деньги. Но осторожность не помешает — это еще какие славяне? А вдруг — поляки? У нас с ними, как еще наше солнышко Александр Сергеевич писал, свои счеты. Станут еще эти счеты в моей квартире сводить, оно мне надо? Или сербы, упаси Бог, вроде тоже нос по ветру держат, на Запад смотрят, а мы для них столько сделали, столько… А то еще из фашизоидной Украины, да западенцы из какого-нибудь Львова, а не из нашей Донетчины. Кошмар! Одна надежда, что из братской Белоруссии, так ведь и соврут дорого не возьмут. Чем докажут, что славяне истинные? Паспорт покажут, вот, мол, Иванов или Егоров? Да таких фамилий у якутов пруд пруди, и даже у чукчей с эвенками. Правда, у тех эпикантус, сразу по роже видать — не наш. Это надо иметь в виду. И чтоб волос не шибко черен. А глаза бы лучше голубые. Чтоб наверняка. Ох, покопаться бы в немецких инструкциях тридцатых годов, не дураки сочиняли, все прописали, как отличить немца от славянина или еврея. Дай Бог памяти, брахицефалы, долихоцефалы… Наука! Правда, славян они держали за унтерменшей. Да это когда было! А то прочел бы в той записке: «Семья унтерменшей снимет квартиру…» Ибо правда есть правда, пусть и горькая. Зато в те времена, когда Гитлер собирал земли и объединял немцев (эффективный был политик, вы уж поверьте честному историку Миграняну), в Берлине или Мюнхене писать следовало так: «Семья арийцев снимет квартиру. Нордический порядок гарантируем…»

Правда, дальше мой друг сменил тон и стало не так весело. Конечно же к авторам записки у него не было претензий. Что хотели сказать эти наивные люди, заявляя, что они славяне? Да только то, что их не нужно бояться, что они добрые, и честные, и аккуратные. Что of the same blood. А всякие прочие — они, скорее всего, хуже. Опасней. Этот нехитрый мотив взят из ритмов и звуков нашего времени. Он заполняет пространство, и если в официальных массмедиа кое-как фильтруется, то в бытовых разговорах этот расистский мотивчик звучит без стеснения: эвон что они с Европой сделали, нам это надо? Не пущать! Мы со всеми легко разбирались, мы, славяне, всегда — über alles. Вот так легко мы окунаемся в ментальное облако, которое пока еще можно назвать нацизмом мягким. Но как мы встретим стоящий на пороге нацизм настоящий? Алексей Степанович Хомяков, с которого пошло славянофильство, покрылся бы краской стыда, прочитав такую записку. Под славянолюбием он и его друзья понимали самобытность собственного сердца и собственной мысли, любовь к своей особой, органичной культуре, чуравшейся многих рожденных на Западе идей, но вовсе не оплачиваемой ненавистью к культурам иным. А других надо понимать и любить. «Нам внятно все, и острый галльский смысл, и сумрачный германский гений». Хорошо сказано. Да только эту породу людей почти полностью выбили, а большую страну невежественные начальники погружают в потемки призрачного величия. И Федор Михайлович им в этом немало помогает. Но чем такое затмение обычно кончается? Мы-то знаем, куда одну из великих наций это занесло.

Занесло меня, однако,

занесло не пойми куда. Линейность и строгость повествования не моя стезя, уже понятно. Но вины моей тут нет, как нет и злого умысла. Сам-то я за стабильность и предсказуемость, шарахаться от березы к Робеспьеру, от Робеспьера к Достоевскому добровольно нипочем бы не стал. Все эти неприятные процессы, разрушающие спокойное течение то ли жизни, то ли мысли, то ли сюжета, меня раздражают, я бы сказал, нервируют, ввергают в депрессию — всякие глобальные потепления или похолодания, дрейф континентов и прочее расширение Вселенной. Обидно, что не в моей власти как-то этому безобразию противостоять, оттого и происходят вполне бытовые неприятности. Вот и здесь то же самое. Да-да, авторы по наивности думают, что властвуют над своей писаниной безраздельно, куда захотят, туда и повернут. Ан нет. Она сама себя пишет и автором помыкает: мне сюда, налево — и точка. И тот плетется налево. Иногда у него просыпается гордость: вот это я удалю к чертовой матери, а вот это распишу попросторней, неужто я эта… тварь дрожащая? Тварь, тварь, отвечает ему текст, даже не сомневайся. Делай что велено. И делает. Ну ладно, думает, хоть слова-то я выбирать могу? Стиль? Где суховатый, где цветистый, где подпустить издевательского канцелярита, а где воткнуть шикарную метафору? Где напустить тумана, а где сказать с последней прямотой, как у Осипа Эмильевича? А вот хрен тебе, говорит твой рассказ, роман, что там ты пишешь, все за тебя придумали, как в считалке: это дело решено и поставили печать. Когда Виталий Иосифович поделился подобными мыслями с Мишей — какой-никакой, все же писатель, — тот тут же подтвердил этих мыслей справедливость, опираясь на свой опыт. Вот была у них с Авдеем — когда их дуэт еще работал — идея рассказа, где все герои мужского пола носили одинаковое имя — Илья. Речь там шла о неком Илье, который писал рассказы с героем Ильей, сочинившим повесть о студенте Илье, нечаянно обретшим дар ясновиденья, но повесть эта была отвергнута литконсультантом журнала по имени, естественно, Илья. Принялись за дело — и стоп! Не пошло. А почему? А вот попробуй-ка сам, говорит Миша Виталию Иосифовичу, просклонять имя Илья во множественном числе. Ну еще в дательном — Ильям и творительном — Ильями — куда ни шло. А в других уж очень коряво. Так что поголовье Иль… вот-вот, количество персонажей с таким именем пришлось сократить вдвое. Авторы переименовали студента в Никиту (определив тем самым и новое название рассказа), а литконсультанта — во Владимира.

Тут, я думаю, самое место для этого рассказа, тем более что от предыдущего Мишиного сочинения (про рыбий жир, если помните) мы уже удалились на изрядное число страниц. Написанный, как видно из бытовых деталей, еще в советские времена, он носит название по новому имени главного героя —

Победитель[1]
Друг мой, человек склада скорее мечтательного, чем энергичного, более склонный к покорному приятию ударов и щелчков обидчицы судьбы, нежели к встрече таковых с оружьем, признался как-то, что давно уж находится во власти идеи столь же соблазнительной, сколь и несуразной, особенно если взять во внимание бытовые и гражданские обязанности, несомые им как мужем и отцом, с одной стороны, и членом трудового коллектива — с другой. Идея эта, по его словам, заключалась в том, чтобы сбежать. Сбежать!

От кого? От чего? От мытья посуды — домашней повинности. Вечерних уроков математики — дочь не Софья Ковалевская, сами понимаете. От телепевцов, кудрявых и с волосами в облипочку — жена без них не может. Патентных формул до обеда и чугунной дремоты после — служебный долг.

Куда? Здесь менее определенно.

В уединенный уголок. В глухой скит. На заброшенный хутор. В живописную двухэтажную гостиницу провинциального городка. В городке нет докучливых приятелей и родственников, а в гостинице скрипучие стулья и диван обустроены одинаковой плюшевой бахромой — шарики на треугольных шнурочках. А если в Сибирь — лесником? Или бакенщиком. В тундру, в ярангу. Да, неплохо бы, но ширится, растет зазор между местом и целью.

Кстати, а какова цель? Да писать. Конечно же писать.

Ах, эта стыдная самодеятельная писанина. Драгоценные листки, запрятанные в ящик стола под ксерокопии английских научных статей. Абзац. Еще абзац. Неуверенная строка. Остановка. И вдруг — суматошная испуганная страница. Так ярко встал перед глазами очередной эпизод из детства. Это ничего, что сейчас многие пишут о детстве, говорил он себе. Ведь у каждого оно свое.

Поскольку воплотить в жизнь идею побега мой друг (дадим ему для дальнейшего удобства имя — Илья) в силу упомянутой нерешительности нрава не мог, он затолкал ее, как говорят психиатры, в подсознание, откуда она норовит вылезти в разных обличьях. В том числе — в рассказах.

Да, да. Не добравшись до места глухого, медвежьего, пригодного для сотворения тягучего, прекрасносонного романа, Илья, хоть и с ленцой, принялся за рассказы. Героя он нередко помещал в заваленную снегом избу или на чердак старой дачи, называл Ильей, снабжал пачкой бумаги, пишущей машинкой довоенной породы, консервированной фасолью, супами в пакетах, индийским чаем и пряниками.

И заставлял писать. Стихи, рассказы. Длинный роман о детстве.

Занятие это шло туго, вещь не клеилась, в тоске и мучениях бродил герой по хрустким снежным тропинкам или шуршал листьями в сентябрьской роще, много и плодотворно размышлял. И всегда наступал момент, когда в повествование вплеталось нечто таинственное.

Или, если хотите, странное. Этот элемент можно определять и многочисленными словами иноземного происхождения: мистический, фантастический, иррациональный, трансцендентный, паранормальный, а может быть, даже интеллегибельный. В одном из таких рассказов, например, учитель ботаники беседует с Александром Сергеевичем Пушкиным, взахлеб читает ему Блока, Хлебникова, Маяковского, а при расставании, потрясенный глубиной духовного контакта, дарит поэту на память электрическую лампочку — единственный предмет своего века, оказавшийся в деревенском доме. В другой новелле соседка по опустевшему дачному поселку оборачивается музой, волшебно и неслышно нашептывавшей герою строки гениальной поэмы. Еще где-то речь шла о любителе птиц, генерале в отставке. Старик страдает: никчемная жизнь, досадная судьба — ни единого выстрела по настоящей цели за долгие годы службы. Но приходит утешение в виде пустившего корня, расцветшего яркими цветами торшера, в раскидистых ветвях которого поселился звонкий птичий мирок. Как-то родилась непритязательная история о молодом мечтателе, нечаянно открывшем в себе способность усилием воли перемещать планеты, чем вызвал ажитацию в ученом мире и едва не погубил карьеру горячо любимой жены. История эта, впрочем, закончилась вполне благополучно, и растревоженный небосвод вернулся к установленному природой состоянию. Был еще рассказ про нечаянную встречу с духом старого дома. Дух являлся самодеятельному сочинителю, в миру фотографу, и вовлекал его — во сне ли, наяву? — в события, имевшие место в этом жилище на протяжении многих прошлых лет. Времена путались, сменялись поколения. Фотограф бродил среди любвеобильных польских офицеров корпуса Понятовского, занимавших дом недолгую неделю, но успевших недостойно обойтись с хозяйкой (вызов со стороны героя, ответные насмешки, ее глаза, полные мольбы и благодарности, полуоборот у двери, узкая рука); пил чай у телевизора с горбатой линзой (запах гусиных шкварок из коммунальной кухни, соседка зашла на Райкина, то же девичье лицо в лунном свете крохотного экрана, но вместо шелестящего шелка бесшумная байка халата); спорил до бульканья в горле с худым слабогрудым боевиком-народовольцем (неряшливые пальцы на чинной голубоватой скатерти, серебряные кольца салфеток, и опять она — отвернулась к окну, длинная гимназическая шея). Ну и так далее.

Рассказы про Илью, который писал все эти рассказы, Илья, который мой друг, посылал всегда в один и тот же толстый журнал и каждый раз получал один и тот же ответ: «Благодарим за внимание. К сожалению, Вам не удалось в полной мере… Всего наилучшего. Литконсультант В. Пышма».

Приняв с покорностью очередной щелчок, мой друг после недолгого перерыва вновь брался за перо. Именно за перо, поскольку машинки у Ильи, не в пример его героям, никогда не было, да и печатать он не умел. И через какое-то время у меня раздавался телефонный звонок.

— Здравствуй, — говорил Илья. — Ну как ты там?

— Ничего, помаленьку.

И я бежал в булочную за пряниками или козинаками к чаю, ибо друг мой большой сладкоежка. Он являлся с чистенькой рукописью и бутылкой «Алазанской долины». Я любил эти вечера.

Илья читает слегка заунывно, иногда чуть удивленно поднимая голос в конце фразы. Я слушаю без особого трепета, не боясь звякнуть ложечкой или сделать глоток, а то и прервать чтеца замечанием, никакого отношения к рассказу не имеющим. Когда Илья уходил, я сдвигал на край письменного стола дежурный перевод «Трудов электрохимического общества» и садился за перепечатку только что прослушанного сочинения, с горечью думая: «Ну что же он, литконсультант В. Пышма. Неужто и на этот раз отпишет Илье свое обычное „к сожалению“?» И вот однажды, после нукактытам — ничегопомаленьку, Илья пришел ко мне с двумя бутылками, но без рукописи. На вопросительный мой взгляд сказал:

— Я там был.

— Где?

— В редакции.

— Ну?

— Говорил с ним.

— С Пышмой?

— С Пышмой.

— И что?

— Да так. — Илья уставился на свой стакан. — А впрочем, слушай.


Литконсультант был поджар, спортивен, элегантен. И чудовищно доброжелателен. Он подхватил Илью под руку и, поскольку время было обеденное, повел в редакционный буфет. (Рекомендую сосиски — всегда свежие и более того — мясные, хе-хе, и поговорим в непринужденной обстановке… Уже обедали? Ну ничего, чаю или кофе выпьете.) И вот они сидят на разных берегах зеркально-черного стола, один над штабелем сосисок, другой при чашке кофе.

Красивый сероглазый Пышма изящно ест, не покладая ножа. Речь его сочувственна и весома.

— Мне кажется, дорогой коллега, главная сложность, стоящая на вашем пути, заключается в том, что вы все время покушаетесь на законы жанра. Возьмем этот ваш рассказ, из последних, где Илья пишет о студенте, как его…

— Никита.

— Да, Никита. Вполне обкатанное в литературе начало. Столичный юноша. Неудачная любовь. Бегство — прочь, прочь отсюда. И где-то в глуши, после тяжких дневных трудов, мучительные бдения над листом бумаги. В традициях исповедальной прозы, хе-хе. Попытки осмыслить прожитую с младенчества жизнь. Я правильно излагаю основную линию?

Пышма опрятно прожевал кусочек сосиски и ласково взглянул на Илью.

— Я… не знаю. Я как-то иначе это представлял. По крайней мере, когда писал.

(Я тоже. Когда читал. Помню озноб, который бил Никиту в телефонной будке на Покровском бульваре. Расплывшиеся лица встречных, сполохи салюта. И честное признание самому себе, что здесь больше обиды, чем боли. Невезения, чем утраты. Признание, впрочем, состоялось потом, на перроне Вытегры, куда Никита выволок бессмысленно щегольской чемодан и откуда был уведен — жить дальше — прорабом Фомой Ильичом Фабером, крепко шагавшим белесыми сапогами по лимонным разводам собачьей мочи на снегу.)

— Бросаются в глаза красивости слога, несколько… э-э… нарочитые. Скажем, «лимонные разводы собачьей мочи».

Илья смотрел в стол.

— Они обычно появляются, когда у автора не слишком богатый запас свежих мыслей… Вы не должны на меня сердиться, коллега, литература не терпит недоговоренности, лицеприятия… М-да, запас мыслей или, если хотите, изобретательность в сюжетных поворотах оставляют желать… Тогда в ход идут комары, штопающие воздух, жирные запятые попугаев или вот эти… разводы — в зависимости от климата и прочих обстоятельств. Хотите еще кофе, я принесу?

Илья машинально кивнул.

Пышма быстро вернулся и ловко поменял пустую чашку Ильи с растерзанной сахарной оберткой на новую с венцом бежевой пены.

— Комаров у меня не было, — сказал Илья.

— Верно, комары не у вас.

— А мне нравится.

— Что?

— Комары, штопающие воздух.

— Так и мне они нравятся. Еще как! Набоков все-таки. Но все это — матерьял. А матерьял, как говаривал один утонченный мыслитель, никогда не спасает произведение искусства, и золото, из которого отлита статуя, не прибавит ей, знаете ли, святости… Впрочем, вернемся к вашей постройке. Никита чередует детские воспоминания, передаваемые бумаге, с бесконечными разговорами. Главный собеседник — этот прораб с говорящим именем. И вот все тонет в словесах, ни действия, ни поступков…

(Были ли поступки? Никита как раз писал, чтобы выяснить это окончательно. Где он их только не искал. Заглянул во двор послевоенного детства — там Толян, мастер на поступки. Никиту он презирал и поколачивал, да еще не больно, а как-то грязно. Обидно. И этот желтый плевок в школьной уборной — мерзкая скользкая блямба, впившаяся в ботиночный шнурок. Огненно-рыжий автор плевка-поступка приказал харкотину не трогать, так идти в класс.

Зато были смелые письма, полные стихов и намеков. «Люда, люди тоскуют люто, если их не погладить встречей, небо ясное им не любо, и дожди от тоски не лечат…» Пока не увидел, как узенькое жало — клик! — выскакивает из рукояти. У владельца этого инструмента красивые бешеные глаза, худые пальцы и мать — дирижере мировой известностью. Очень способный на поступки юноша.

И так далее. Никакого действия. Вернее, противодействия. Хрестоматийный трус. Это было ясно всем, кроме самого Никиты, и стало открываться ему только там, в Вытегре, когда, вернувшись с трассы, он садился писать.

— Свет не мешает? — спрашивает Никита Фабера, у которого поселился.

— И что ты каждый раз спрашиваешь, — отмахивался Фома Ильич. — Мне-то что — глаза закрыл и сплю. И тебе советую. Через работу дурь из головы выходит, а от писанины мозги засоряются.

Как-то, уже лежа в постели, Фабер спросил:

— Слышь, Никита, ты что засмеялся, когда имя мое узнал?

— Говорящее оно у вас.

— О чем говорит?

— О профессии. Хомо фабер — человек-строитель.

— Ишь ты. А твое что значит? — поинтересовался Фабер.

— Мое? — Никита криво улыбнулся. — Мое в переводе с греческого — победитель.

И человек-строитель засыпал, а победитель продолжал разворачивать бесчисленные фантики, в которые, как он думал, была упакована истинная его натура.

— Все речевку выучили? — Зина, старшая пионервожатая, обводит их ясным взглядом. — Пррроверяю. Айнетдинов!

— Кто шагает дружным строем? Те, кто новый мир построят…

— Булинов!

— Кто шагает дружным строем…

— Ванцев!

— Кто шагает…

— Денисов!

Никита собирается с духом.

— Я не буду.

— Что не будешь?

— Говорить это.

— Не выучил речевку?

— Нет такого слова. — Голос Никиты звенит и прерывается. — Есть речение. Я в словаре смотрел.

Зина берет себя в руки.

— Слово ему не нравится. Всем нравится, а ему не нравится. Ладно, стихи говори.

— Не стихи это. Звон какой-то. Разве нельзя новый мир строить без этой… речевки?

Тишина. Лицо Зины в пятнах. Ах, если б так. А то…

— Денисов!

— Кто шагает дружным строем…

— Друскин!

— Кто шагает дружным строем…

Но может быть, потом, выйдя из школьного коридора…)

— А Фабер у вас и вовсе не получился, — сказал Пышма. — Не чувствуете вы его. Неживой он. Так, ходячая укоризна Никите. Прописать такой характер, изобразить, пусть не глубоко, но хотя бы правдоподобно, вам оказалось не по зубам. Да и трудное это дело — описывать не интеллигентскую рефлексию, а настоящую жизнь и земные мысли. Не в вашем жанре. Фабер и понадобился вам для того только, чтобы Никита мог вволю наговориться и посетовать на несвободную, запрограммированную свою судьбу. Да еще чтобы определить вашего героя на стройку, где его должно было оглушить бревном. Тоже, кстати, не новый прием — стукнуть человека по голове, дабы снабдить необычайным даром. И предвиденья его, по традиции, мрачны и ужасны.

(Пышма прав. Несть числа прорицателям. И все они не предвещают ничего радостного. Калхас сулит беды ахейцам. Тиресий открывает Одиссею страшные тяготы его судьбы. Иисус предвидит измену одного ученика и отступничество другого. Нострадамус и Александр Блок предсказывают ужасные войны. Воланд уведомляет Михаила Александровича Берлиоза о жутком его конце. Джонни у Стивена Кинга ждет явления фашиствующего президента. И только румяные путешественники во времени точно знают, что все будет хорошо.

Никита отлеживался после удара, думал о доме. Новогодний конверт — в левом верхнем углу снеговик с носом-морковкой — встал перед глазами за минуту до того, как вошел Фома Ильич.

— Здорова ж у тебя голова, Никита. Сваи забивать, ха! Плясать можешь?

— Нет пока.

— Ну ладно. Держи. — И протягивает письмо. С морковным носом. И пароходом на зеленой марке. Все точно.

И, не распечатывая конверта, Никита знает: отчим оправился от ревматической атаки и уехал в Цхалтубо, мать оформляет пенсию, дважды звонила Наташа…

Покатилось, поехало.

В мозаике кадров увидел он Фому Ильича в короткой несвежей рубашке с тощими, обвислыми, исколотыми ягодицами… Учетчицу Настю с распухшим от слез лицом… Себя — старцем, руки охватили лоб, глаза прикрыты, в почтительной тишине он встает, огибает резной угол стола — и падает ничком на ковер. Тьма.)

— Вы делаете попытку показать нам другого, новообращенного Никиту. Человека, чей дар позволил ему не только заглянуть в будущее, но и посмотреть вокруг себя и на себя по-иному. Мне, правда, все время мешали Никитины размышления о необязательности того будущего, которое является в его видениях. О возможности изменить эти трагические судьбы. Я всегда считал очевидным, что будущее — результат нашей волевой деятельности. Так что Никита, по-моему, ломится в открытую дверь.

(Завидный оптимизм. А если судьба — коридор. Пасть удава. Неизбежность. У Никиты этот страх смешан с надеждой. Он одновременно знает будущее и пытается его преодолеть, изменить, разделить судьбу жертвы. Знание заурядной цепочки событий, которая составит его жизнь, перестает быть главным. Никита начинает совершать поступки. Первый — спасение Насти от этого борова, вечно пьяного бульдозериста, чье скотство виною рождения несчастного урода, увиденного Никитой на руках Насти там, в будущем…)

— Чувствуется, вы не знаете, как быть дальше. Эти планы Никиты залучить Фабера в Москву, показать знакомому онкологу — все это очень искусственно. Описывать повседневное существование ясновидца — задача для вас чересчур сложная. Куда проще поразмышлять о его страстях, сомнениях и страданиях. Сюжет пробуксовывает, становится откровенно скучно. А между тем выход из таких положений найден еще Гоголем. Помните: проснулся майор Ковалев, а нос на месте. И вам бы разбудить Никиту в одно прекрасное утро — и нет уж его обременительного дара.

(Ах, Пышма, Пышма. Я снова вынужден признать вашу правоту. Конечно, так бы удобней. Хватило бы Никите до конца дней заботы о Насте да о Фабере. Зачем еще ежедневно, ежечасно прознавать о будущих драмах родных и друзей, близких и знакомых, а то и вовсе чужих людей — прижали в автобусе к молодцу в оранжевой ветровке, и ты видишь, как его накрывает лавина в Баксане. А с Настей…

— Тебе одного бревна мало, недобиток, падла? — Черный вонючий кулак сгреб рубашку, подтянул к подбородку. Бульдозерист сопит и больно бьет Никиту коленом в низ живота.

Школьный ужас унижения. Но Никита поднимает глаза и видит перед собой отца обреченного жалкого существа. Страх сменяется жалостью. Колебания уверенностью, знанием, что надо делать.

Собственно, предощущением встречи Никиты и Насти и кончается рассказ, потому что соединение этих людей неизбежно, но настолько непонятно, что писать об этом Илья не осмелился.)

— Вот и кажется мне, — подвел итог Пышма, — что могли вы написать вполне сносный рассказ о том, как приехавший на стройку юноша, преодолев сложности перехода к новой жизни, обретает счастье в труде и любви — иначе говоря, женится на милой Насте и забывает о детских метаниях и страхах. Либо, если уж засела в вас непреодолимая тяга к фантастике, незачем бить человека поленом по голове, а честно сажайте его в машину времени и в тысяча первый раз жуйте жвачку временных парадоксов. Вы же, коллега, уселись между стульев, по каковой причине и потерпели фиаско.


— Ты огорчен? — спросил я, когда Илья кончил. — Плюнь. Выбери другой журнал.

— Знаешь, — улыбнулся он, — я и сам хотел так поступить. До встречи с этим… Пышмой. А теперь мне кажется… Мне кажется, он будет ждать.

— Чего?

— Еще рассказов.

Самонадеянность никогда не отличала моего друга. Поэтому я принял его слова за шутку. И разлил остатки вина.

— Ты помнишь моего отца? — спросил Илья.

— Конечно.

Я хорошо помнил болезненного мрачноватого соседа по исчезнувшему уже дому, что стоял в несуществующем уже переулке, сбегавшем к Москве-реке от каменного терема бояр Романовых.

— В последний год он совсем ослабел, стал рассеянным. Часто погружался в какую-то задумчивость, перебирал старые конверты, две-три фотографии. А за несколько дней до смерти почувствовал себя лучше, повеселел и сказал, что собирается съездить в Керчь. Он родом из Керчи. Их было четверо, рассказывал он мне. Он, два его друга, Борис и Иван, и Ксения. Всегда вместе. Все общее. А после войны так и не встретились. Несколько писем — и все. А ведь эти трое живы. Иван Филиппович приезжал на похороны. Вот я и подумал: живут люди, очень нужные друг другу. Только они не знают об этом. А когда узнают — уже поздно. Теперь представь, что по какой-то странной случайности, магическому совпадению все они в один и тот же день приезжают в город своего детства…

И я уже знаю, пройдет два-три дня, и в моей квартире раздастся телефонный звонок.

— Ну как ты там? — спросит Илья.

— Ничего, помаленьку, — скажу я. А потом побегу в булочную за печеньем к чаю, потому что друг мой большой любитель сладкого.


Дело шло к ноябрю, по каковой причине в профкоме имелись в избытке соцстраховские путевки.

— Ты тему сдал? Сдал. Отгулов хватает? Хватает. Чего тебе еще надо? За семь-то рублей!

Действительно — чего? Я и поехал. И не пожалел. Не то чтобы место было уж очень. Боже сохрани. Там-сям рощицы березово-осиновые. Черные, разбитые трактором дороги. Небо низкое. Правда, в рощу заедешь — там награда. Кучка престарелых опят. На корточки присядешь — волшебный моховой лес в паутине и ошметках коры. И вот как-то, имея при себе палку и пакет с десятком свинушек, я взбираюсь на холм, где лесок чуть погуще, и на самой опушке у крутого склона натыкаюсь на роскошную спину: по нежной охре витиеватый герб табачной фирмы. Выше — вязаная шапочка красно-белого колера. На крайнем юге — серебристые дутые сапоги-снегоходы. Человек оборачивается, и я вижу худощавое интеллигентное лицо мужчины средних лет, немного растерянное. Я улыбнулся. Он улыбнулся.

— Здравствуйте, — говорит.

— Здравствуйте, — говорю.

Тут замечаю у его ног приличных размеров корзину, совершенно пустую. Он ловит мой взгляд:

— Хозяйка дала, сказала, есть еще грибы. А я что-то не вижу. Вы удачливее. — И кивает на мой пакет.

— Хотите? — Я протянул ему свою добычу. — Мне все равно их девать некуда. Я в пансионате.

— А я, знаете, так приехал. На свой страх и риск. Вон в той деревеньке поселился. — Кучка изб была хорошо видна, серый толь светился. — Так славно здесь дышится и пишется.

— Вы пишете?

— Пробую.

Вот, думаю, для Ильи находка. Живой герой.

В это время солнечный луч растолкал облака и слабо осветил крышу сарая, с которого начиналась деревня.

— Красиво, — сказал мой собеседник. — Посмотрите — излом крыши как замшевый.

Дал бы тебе литконсультант по мозгам за этот замшевый излом, подумал я. Но спорить не стал. Что красиво, то красиво.

Мы пошли вдоль опушки, спутник мой говорил, а я машинально тыкал палкой меж корней и слушал. Впервые за свою некороткую уже жизнь решился он вот так уехать от дел, от дома, чтобы перевести в слова и записать те картины, которые вереницей проходят в его воображении, разгадать смысл слышимых им сумбурных звуков. Беда в том, говорил он, что в картинах этих много непонятного, а голос, рождающий звуки, слаб. Но здесь, он верит, произойдет чудо. Здесь так тихо, что голос этот зазвучит внятно.

— «Но лишь божественный глагол до слуха чуткого коснется…» — отозвался я, чтобы сказать что-нибудь.

— Да, так не ново все это. Но ведь каждый открывает заново самые простые истины. Иные раньше, иные — как я — позже.

— Вы извините, — я глянул на часы, — мне пора. Опоздаю к обеду. Заботы, так сказать, суетного света.

— Конечно, конечно. Рад был встрече. Может быть, зайдете как-нибудь. Крайний дом, как раз возле того сарая с замшевой крышей. — Он протянул руку и, растерянно улыбаясь, добавил: — Совсем забыл представиться. Владимир Алексеевич. Владимир Алексеевич Пышма. Буду вас ждать.

— Благодарю, Владимир Алексеевич, зайду, — пообещал я неожиданно для самого себя.

И хотя мне следовало торопиться, я смотрел ему вслед, пока нелепый узор на светло-коричневой куртке не перестал мелькать среди голых осиновых стволов и облысевших кустов малины.

А ведь, пожалуй, и правда зайду, раз уж обещал.

Обещал я,

насколько помню, сообщить, что там за мысли о красоте посещали Виталия Иосифовича, и вот — настало время. Мысли эти, правда, незамысловатые. И уж точно не о лягушонке среди других играющих детей и не об огне, мерцающем в сосуде: не самая большая удача великого поэта, хотя и трогает, особенно любителей семейных сериалов. Тут речь о чем-то попроще: почему одни любят шпицев с острой мордочкой и пышным мехом, а другие — мопсов с приплюснутым носом и выпученными глазами? Почему одни предпочитают тощих тонконогих девиц со слабым намеком на грудь и узкими бедрами, а другим нужны телеса и сиськи? Вот и женщины переборчивы — кому-то мил небритый брюнет с кривыми ногами, кому-то статный голубоглазый блондин, а самым взыскательным подавай задумчивого и рано полысевшего очкарика. Что же тогда означают стандарты типа золотого сечения, правильного сочетания цветов, соразмерности объемов и прочего, сводящегося к придуманному слову «гармония»? Да ничего. На самом-то деле вся эта не Бог весть какая мудрость описывается простеньким присловьем: кому нравится арбуз, а кому свиной хрящик. Это еще у Михаила Евграфовича Салтыкова-Щедрина встречается, а еще раньше — у Гаврилы Романовича Державина:

И словом: тот хотел арбуза,
А тот соленых огурцов.
Ну а еще намного раньше — в Талмуде: «Ему нравится тыква, а жене его огурцы». Кто не верит, откройте трактат «Сота». Его-то, видать, Гаврила Романович тайком от церковных властей почитывал. А вообще-то державинское «Видение Мурзы» далось ВИ с большим трудом, и помимо арбуза с солеными огурцами он заметил в этом длиннющем произведении только употребление слова «бедро» в женском роде:

Из черно-огненна виссона,
Подобный радуге, наряд
С плеча десного полосою
Висел на левую бедру…
Здорово, правда? Ну а у Александра Николаевича Островского в «Бесприданнице» целая сценка об этом:

Паратов. Ведь это как кому; на вкус, на цвет образца нет.

Огудалова. Правда, правда. Кому город нравится, а кому деревня.

Паратов. Тетенька, у всякого свой вкус: один любит арбуз, другой свиной хрящик.

Огудалова. Ах, проказник! Откуда вы столько пословиц знаете?

Паратов. С бурлаками водился, тетенька, так русскому языку выучишься.

Вот-вот, богатство какое. Это у англичан только tastes differ — и все, а у нас вона сколько всего.

А еще в памяти Виталия Иосифовича остались обрывки читанного в юности фантастического рассказа какого-то американца. Сюжет, правда, из головы вылетел, но суть там была как раз об этом — кому что. Жили там люди (видать, после какой-то вселенской катастрофы) сплошь приземистые, кривоногие, короткошеии и короткопалые, с грубо высеченными лицами. И в силу каких-то там мутаций иногда рождались у них детишки необычные, из которых — если родители не успевали их угробить во младенчестве — вырастали юноши и девушки стройные, голубоглазые, с тонкими чертами лица, длинными ногами и прочим — короче, уроды. К ним и относились как к выродкам. И речь там шла как раз о такой паре, юноше и девушке, которые спасались от толпы своих соплеменников. Надо бы Мише рассказать, историю напишет трогательную — отыщет огонь, мерцающий и в тех, кто убегает, и в тех, кто догоняет.

Впрочем, американец этот был совсем даже не оригинален. Уж не знаю, читал ли он сказку Александра Ивановича Куприна «Синяя звезда», а ведь там — все про то же, про девушку и юношу, которых все считали уродливыми, а они-то и оказались прекрасны.

Ну да ладно.

Ну да ладно,

пора возвращаться. Миша, дай Бог памяти, ушел, прихватив топор, а что же Виталий Иосифович? А вот что. Ублаготворенный кофе, самогоном и ощущением выполненного долга, славной победы над березой, ВИ предвкушал наступление милой сердцу минуты (а пленительная эта минута наступала всякий день), когда он сможет уединиться в беседке со своим безмолвным другом — дневником (а вернее, подругой, ибо дневником была тетрадь, толстенная, в коричневом коленкоре). Соорудить из этой тетради magnum opus, наполненный мудрыми мыслями отчет о прожитой жизни, призванный послужить назиданием потомкам, — ничего подобного не было в мыслях Виталия Иосифовича. Просто любил он время от времени прильнуть к этой подруге-тетради и записать мысль-другую. А то и третью. Незамысловатые раздумья о том о сем, не более того. Он и предварил эту тетрадь абсолютно ни к чему не обязывающим эпиграфом:

Маленькая рыбка,
жареный карась,
где ж твоя улыбка,
что была вчерась?
Раньше он садился за дневник поздно вечером, завершая день ритуальной инскрипцией, но с какого-то момента ощутил, что его вечерний мозг оставляет желать, ох как оставляет, он туманится и хочет одного — полного расслабления, настолько полного, что ничего путного он написать уже не сможет. А потому свою ежедневную беседу с собой и мирозданием ВИ перенес на середину дня, но — что важно — до обеда, после которого был способен только на небольшую прогулку с Ларсиком.

Вот и сейчас, прихватив тетрадь, он вернулся в беседку, уже освобожденную Еленой Ивановной от остатков послеберезового кофепития: что-что, но к этой привычке мужа она относилась с пониманием, уважением и даже с некоторой степенью восхищения.

Оставшись один, ВИ прежде всего открыл последнюю — вчерашнюю — запись. Такова была привычка, легко объясняемая: надо было подхватить мысль, уловить ее ход и либо продолжить, оттолкнувшись, либо решительно отвергнуть, либо вообще переключиться на совершенно другую тему, но в любом случае она служила отправной точкой очередной записи.

15 июня

Вот ведь как интересно: слово «иномарка» уникально, насколько я знаю, ему нет аналогов в других, по крайней мере, европейских языках — есть только описательное выражение той же идеи: машина, произведенная в другой стране, foreign car, ausländischer Wagen, voiture étrangère, coche extranjero, vettura straniero, buitenlandse auto — ну и так далее. Нет, конечно, в родных украинском и белорусском переводчик услужливо подкидывает iномарка и iншамарка, а вот в братских Болгарии и Польше все рано предпочитают на чужд автомобил и zagraniczny samochód. Правда, нашлось забавное слово в латышском — ãrzemniece, его (в кавычках) один из сетевых словарей предложил как перевод слова «иномарка». А вот на английский оно переводится как well-meaning foreigner — благонамеренный иностранец! Так-то. О чем же говорит наличие такого необыкновенного слова в современном русском языке?

Виталий Иосифович покивал, в правом углу аккуратным почерком вывел дату — 16 июня — и продолжил прерванную запись.

И правда, о чем? Уж не отражает ли это завистливое «иномарка» поражение нации каким-то комплексом? Ведь речь не об определенной национальной принадлежности транспортного средства — скажем, немецкой машине, шведской, французской или, на худой конец, корейской. Она просто — иностранная, а стало быть, символ нового статуса, богатства, значительности, принадлежности к особому кругу и прочее и прочее. Ах, он купил иномарку! Все это в русле придуманного мною же в советские времена анекдота: ну зачем англичанам ездить во Францию, когда они и так живут за границей?

Интересно, что и слово «получка» в русском языке не вполне обычно для иностранца. В отличие от зарплаты, есть в нем что-то унизительное — вроде жалованья, но победнее. Допросить бы какого-нибудь полиглота, какие слова с таким оттенком (получить что-то от щедрот, но не заработать) существуют в иных языках.

Этим сегодняшняя порция лингвистических размышлений Виталия Затуловского не ограничилась. Вот что последовало:

Важным нынче полагаю решение загадки о наличии или отсутствии родственных связей между словами «пендель» (как «поджопник») и «пендельтюр» (насколько известно, «дверь, открывающаяся в обе стороны»). С Pendeltür-то проще некуда: латинское pendulum — маятник и немецкое tür — дверь как раз и образуют маятниковую дверь, которая впускает нас в метро и магазины и выпускает оттуда. В данном случае задачей исследователя является установление: справедливо ли считать, что нога субъекта, устремляющаяся к заднице объекта с целью дать тому пенделя, совершает именно маятниковое движение? Или следует считать «пендель» как разговорный вариант термина «пенальти» и как упомянутый «поджопник» насельниками семантического поля одной лексической единицы, восходящей к английскому penalty? М-да, придется, по-видимому, обратиться к старому другу, тезке и великому этимологу Виталику Бабенко.

А вот еще социолингвистическое наблюдение, которое показалось мне любопытным. Что-то в этой особенности русского языка сродни положению дел со словом «иномарка». Речь вот о чем. Безличные обороты, разумеется, есть во многих языках, все эти looks like, seems to be и проч., но встречаются они в русском особенно часто, причем, по наблюдениям, сейчас чаще, чем раньше. Скажем, у классиков сплошь и рядом можно встретить что-то вроде «не спится, няня…». Такого добра — «не пишется», «его убило», «мне неможется» — выше крыши. А ведь это, как и полагают люди ученые, не в пример мне, есть отражение глубоко укорененной культурной особенности народа понимать жизнь человека более зависимой не от него как активной личности, а от неких внешних сил (не я не сплю, а мне не спится, не я не пишу, а мне не пишется, не я болею, а мне неможется). То есть существует фатальная сила, которая все и определяет: не дает уснуть, мешает писать, убивает, и человек не действует по своей воле, а служит объектом приложения природных, социальных, политических сил: меня уволили (кто? — страшно подумать, просто судьба такая). Вот я для интереса подсчитал количество безличных оборотов в эссе, которое переводил, и в моем переводе. Эссе небольшое, времени на арифметику много не потребовалось. И вот, на пяти страницах английского текста встретилось четыре безличных конструкции, а на тех же пяти перевода — одиннадцать. Попалось мне похожее наблюдение в книге «Русский язык» Анны Вержбицкой, вот оно: «Богатство и разнообразие безличных конструкций русского языка показывает, что язык отражает и всячески поощряет преобладающую в русской культурной традиции тенденцию рассматривать мир как совокупность событий, не поддающихся ни человеческому контролю, ни человеческому уразумению, причем эти события, которые человек не в состоянии до конца постичь и которыми он не в состоянии полностью управлять, чаще бывают для него плохими, чем хорошими. Как и судьба». Вот именно, судьба.

Ну да ладно, хватит об этом. Итак, что вспоминалось вчера. Да просто песенки, одна за другой, без видимой связи. Гуляю с Ларсиком, а мне покоя не дают «четыре неразлучных таракана и сверчок» и веселый счетовод из Тамбова, причем являются вместе, в крепкой связке. К чему бы, думаю. И понял! Там же совершенно сходные ситуации, связанные со взрывом, этаким террористическим актом, то в городе Тамбове:

Однажды динамитом взорвали старый дом,
И вот совсем случайно он оказался в нем.
Взлетает дом на воздух, а с ним и счетовод,
Он звездочки считает и песенку поет:
Живи, пока живется,
На свете можно жить!
Покуда сердце бьется,
Нам не о чем тужить!
то в деревне у деда:

Плюнул наш дед сердито,
И, перед тем как лечь,
Взял он и динамитом
Разворотил всю печь.
Утром старик задумал
Мусор убрать в углу — а там:
Веселая компания на камешках сидит
И, распевая песенки, усами шевелит.
Ужасный взрыв перенесли как ласковый щелчок
Четыре неразлучных таракана и сверчок!
А потом пошло-поехало:

По нашей улочке
Идут три курочки,
Одная впереди,
Вторая за первой,
А третья назади.
А я один сижу на тротуаре,
Сижу, гляжу и вижу:
По нашей улочке
Идут три курочки…
Эх, сколько раз до школы еще слышал, а не знал, что это называется рекурсивным текстом и взрослые дяди и тети пишут про это ученые книги.

Надобно сказать, что в полном соответствии с придуманной Виталием Иосифовичем теорией зеркальной симметрии воспоминаний у него в голове постоянно жужжали песенки детства и юности, не давая себя вытеснить новым шлягерам (тем самым композициям, которые исполнялись и которые повсеместно вытеснили песни, которые, естественно, пелись). Он томурлыкал «Мишка, Мишка, где твоя улыбка», то Come to me, my melancholy baby, cuddle up and don’t be blue… Да, меню было богатое. Вот на мотив «Двух сольди» звучало в мозгу «Парень я простой, провинциальный, на все имею взгляд свой специальный» (как-то ВИ захотел узнать, какое там продолжение, залез в Интернет — и полный облом: на всем гугло-яндексном пространстве нашлось единственное цитирование этих самых, только начальных, слов — в книге Валерия Генкина «Санки, козел, паровоз»). Ну и сами «Два сольди» не забывались: Е’una semplice canzone da due soldi che si canta per le strade dei sobborghi, что-то вроде «это простая песня за два сольди, которую поют на улицах предместий». Ее почему-то исполняют в сериале «Ликвидация», хотя сочинили лет через десять после войны, а действие там происходит в 1946-м. Но это пустяки. Песенка симпатичная. А еще откуда-то вылезал немецкий рок Willy, noch einmal, ruft der ganzen Saal, потом на мотивчик из «Кубанских казаков» строгие правила метро:

Тростей, зонтов и чемоданов
Ты на ступеньки не клади,
По эскалатору бежать не надо,
Стой слева, справа проходи.
А за ними дедушкино нежное:

Ойфн припечек брент а файерл,
ун ин штуб из хейс.
Ун дер ребе лернт клейне киндерлах
дем алеф-бейс.
— О чем это, деда?

— А вот о чем, ингеле: в печке горит огонек, в доме тепло, а старый ребе учит маленьких детей читать. Ты ведь уже умеешь читать?

— Умею, еще как!

А еще дед Семен в подпитии, посадив внука на колени, мог затянуть бетховенскую застольную:

Постой, выпьем, ей-богу, еще.
Бетси, нам грогу стакан,
Последний, в дорогу!
Бездельник, кто с нами не пьет!
Он вообще неплохо пел, дед Семен, но баба Женя не давала ему развернуться:

— С ума спятил! Такое петь ребенку!

Хотя сама могла промурлыкать Бай мир бисту шейн, бай мир хосту хейн — они оба были музыкальны, в отличие от внука, напрочь лишенного слуха.

Позже, в студенческие времена, это не мешало Виталику орать вместе с другими:

Жрать захочешь, приди
И в пещеру войди,
Хобот мамонта вместе сжуем.
Наши зубы остры,
Не погаснут костры,
Эту ночь проведем мы вдвоем.
Тогда он еще не знал, что написал эту песню студент пушно-мехового института, был такой в Балашихе, Александр Мень — тот самый отец Александр, великий богослов, убитый при невыясненных обстоятельствах — еще бы, кто ж их будет выяснять, — который через много лет почти разрушил пионерские представления Виталия о мире и Боге.

Ну и, конечно, блатняк, Одесса, то что уже в старости с умилением слушал в передаче «В нашу гавань заходили корабли» (спасибо Эдуарду Успенскому). Про кофе на Мартинике и финики в Каире — вполне патриотическая песенка воспринималась как дворовая. А особенно сильно трогала Виталика горькая судьба несчастной девушки из Нагасаки:

У ней такая маленькая грудь
И губы алые как маки,
Уходит капитан в далекий путь
И любит девушку из Нагасаки.
Там еще что-то безрадостное происходило, а в заключение:

Вернулся капитан издалека,
И он узнал, что джентльмен во фраке,
Однажды накурившись гашиша,
Зарезал девушку из Нагасаки.
Повзрослев, он узнал, что сочинила песенку вполне-таки известная Вера Инбер — даже лауреат Сталинской премии. Правда, сочинила еще совсем молодой, когда об этой премии не помышляла, да и не существовало еще такой. И слова были немного другие — без маленькой груди (не к лицу такой эротизм приличной еврейской барышне), но все равно девушку в конце зарезал какой-то мерзавец. Музыку сочинил тоже (уж простите, правда есть правда) еврей из Марселя по имени Леопольд Иоселевич, он же Павел Русаков, он же Поль Марсель. В Россию, на родину предков, он вернулся еще ребенком, прожил очень сложную жизнь (включая десять лет ГУЛАГ а) и сочинил десятки популярнейших в пору молодости ВИ мелодий (кто помоложе, слышал его романс «Когда простым и нежным взором» в фильме «Зимний вечер в Гаграх»),

Не был глух Виталий Иосифович и кое к каким песням, услышанным во вполне зрелом возрасте — за сорок и за пятьдесят. Его завораживали Une vie d’amour Азнавура и хрип Криса Ри в The Blue Cafe, а скорпионовское Here I am, will you send me an angel сразу же напоминало Авраамово хинени: вот я… И The House of the Rising Sun, конечно, и I’m Making Believe Эллы Фицджеральд. А уж когда он услышал предсмертно-прощальное You want it darker Леонарда Коэна… Да что тут говорить — кто слышал, поймет и так, кто не слышал — немедленно найдите и послушайте.

А вот с высокой музыкой ВИ был явно не в ладах и немного стыдился этой своей ущербности и — да, да — завидовал тому же Мише, который не то чтобы был усердным слушателем классики, но чувствовал ее и знал намного лучше. Сам же Виталий Иосифович, случайно обнаружив на канале «Культура» — телевизор-то они с Еленой Ивановной изредка включали, хотя он предпочитал всем каналам «черный квадрат», как называл ВИ пустой экран, полагая это остроумным, — так вот, увидав картинку с диагоналями одновременно взлетающих и падающих смычков, занятых извлечением чего-то безусловно бессмертного, возвышающего дух и т. п., тут же терял интерес и удалялся в свой шатер. Так что к постановлению Стоглавого собора, который еще лет пятьсот тому назад положил решительный запрет на такие богопротивные вещи, как игру «и в гусли, и в смычки, и в сопели», да и вообще на всякие игры, зрелища и пляски, опричь одобренных церковью, чем лет на двести оградил русскую музыку от тлетворного влияния бездуховного (как сейчас подтверждено) Запада, ВИ отнесся не то чтобы с одобрением, но с пониманием и уж точно без внутреннего протеста. Что касается позиции этого собора по вопросу двоеперстия и сугубой (по-нашему — двоекратной) аллилуйи, Виталий Иосифович не сформулировал своего отношения к ней, признав себя некомпетентным. Беда в том, что даже те мелодии, которые западали в его очерствевшую душу, он никак не мог, извините за выражение, атрибутировать: то есть сами-то мелодии помнил, они звучали у него внутри, но вот как сие произведение называется и какой композитор его сочинил — напрочь забывал. Да и вкусы у него были непритязательные, примыкал к большинству: если Рахманинов, то Прелюдия до-диез минор или Второй концерт (то есть именно то, что шибко умный Теодор Адорно назвал китчем), если Чайковский, то — к стыду своему — Первый концерт, меломану самому завалящему стыдно признаться. Правда, с детства почему-то запомнил голос из радиотарелки: «Прослушайте „Рассвет над Москвой-рекой“, вступление к опере Модеста Петровича Мусоргского „Хованщина“, в исполнении оркестра Большого театра под управлением народного артиста СССР лауреата Сталинской премии Николая Голованова». И вот этот-то рассвет ВИ помнит до сих пор и точно знает, чей он и откуда. Еще как-то раз с начала до конца прослушал орфовскую «Кармину Бурану», проникся, видно, средневековым диковатым напором. Ну а что посложнее, что в старое время называли формализмом и прочим сумбуром вместо музыки, до неразвитого слуха ВИ не доходило, не говоря уж о In С и прочих минимализмах. Одно, правда, было изъятие в равнодушии Виталия Иосифовича к высокому музыкальному искусству — был он падок до всякой дьявольщины, что звучала в самых разных сочинениях, от «Марша Черномора» Глинки и «Полета валькирий» Вагнера до «Фауста» Берлиоза, Гуно, Бойто и прочих до, страшно сказать, Альфреда Шнитке. Что уж тут поделать — видать, сказывался малоприятный мизантропический нрав ВИ, а уж если людей не жалуешь, ищешь общества нечистой силы. Вот и с оперой, если смотреть ее глазами, а не просто слушать, у него не сложилось. Со школьных еще лет. Пошел как-то — да еще с учительницей литературы — на «Евгения Онегина» и был страшно удручен пожилой Татьяной в балахоне, так что музыку уже не очень и слушал (понравились мальчику, правда, куплеты Трике), а последний гвоздь в крышку гроба, принявшего его попытки признать этот вид искусства, вбила «Кармен», ставшая второй и последней оперой, которую он выдел на сцене. Там Кармен в три обхвата стояла рядом с коротеньким румынским Хозе, и каждый из них пел что-то невразумительное, обращаясь, почему-то, в зал к совершенно чужим людям. Такая степень условности юному Виталику оказалась недоступна. Вот оперетта — это да. Веселенькая музыка, изящные персонажи, фраки… Скажем, «Прекрасную Елену» он слышал только по радио, только один раз и больше шестидесяти лет тому назад, однако ж запомнил меню пирующих ахейских царей: жирные утки, почки бараньи, два поросенка, ножки телячьи… И что поразительно, врезались в память несколько строк из арии Елены, которая пела совсем уж малоинтересные для подростка слова:

Мы часто слышим обвиненья,
Что легкомысленны мы все,
Но как нам быть, коль искушенье
Всегда сопутствует красе…
А дальше что-то вроде:

Ах можно ль нам преступлением счесть,
Если порой попадет под удар наша честь…
Сравнительно недавно, вспомнив вдруг эти слова, ВИ попытался найти весь текст — но безоглядные просторы Интернета не помогли. Ничего подобного там не оказалось. Откуда же они взялись? Сам-то он их точно не придумал. Так до сих пор и пребывает в смущении. Виталий Иосифович даже отыскал эту оперетку, худо-бедно прослушал все арии Елены, но не нашел ничего подобного. На ту же мелодию она пела нечто совсем другое:

Нет, нет, ему сердце я не отдам,
Мои уста не шепнут, не шепнут слова «да»…
Подобное отношение к музыке, впрочем, не помешало любознательному ВИ еще с юности заинтересоваться такой исторической загогулиной, как создание первого в Ойкумене сводного хора (а то и оркестра) под управлением самого царя Давида. Создан же был таковой в процессе подготовки к устроению дома Господня, то бишь Первого иерусалимского храма. Вчитавшись в источник, Виталий Иосифович (тогда — просто Виталик) выяснил, что Давид был в этом деле (как, видимо, и в других) вельми крут. Он рекрутировал в свой хор чуть не три сотни юношей приличного происхождения, сыновей Асафа, Емана и Идифуна (те вроде бы и сами были к пению способны, занимали должности начальников хора, по-современному — регентов). Как ни любил Виталик читать всякие списки, как ни трудился, но в перечне многочисленных детишек, обреченных на тяжкий труд хористов и исполнителей тогдашних музыкальных произведений на кимвалах, цитрах и псалтирях (надо же, был и такой инструмент — псалтирь, что-то вроде маленькой арфочки треугольной формы), до третьей сотни не добрался — оплошал. Так вот, можно только представить себе, что за адский шум издавали эти три сотни глоток под удары кимвалов и дребезг струн цитр и псалтирей во славу Господа! Наш-то объединенный хор студентов, исполнявший во дни юности ВИ вальс «Амурские волны» а капелла, хоть и поскромней был в громкости и живой силе, но для уха явно попристойней.

Да, приходится признаться, что мир искусства, и не только музыкального, открыл для ВИ только небольшую часть своих сокровищ, впустил лишь в подсобные помещения своих чертогов. А в парадные залы, приватные кабинеты, роскошные будуары, пещерки и уютные парковые гроты — ни-ни. Опричь искусств словесных, ВИ не увлекся почти ничем. Конечно же это не мешало ему толковать в приличествующем обстановке духе о том о сем, но это то-се его в себя не впускало, чуя, по всей видимости, его холодность и неготовность к восприятию. Особенно же досаждали Виталию Иосифовичу повсеместно распространенные ныне театральные новшества, уничтожившие милый старому сердцу ретрограда театр, от которого пахло не то чтобы лихой, но уж точно романтически-ветреной, а то и трепетной юностью, — театр традиционный, к которому он привык, приспособился еще в юности. Он хмурился от слов «иммерсионный театр» — или он иммерсивный? Один хрен, полагал ВИ, упрямо отстаивая принцип стеклянной стены и возражая против любого физического погружения в театральное действо — возможно, из брезгливости. Он решительно отвергал художественную ценность Медеи в драных джинсах и Эдипа с дредами. Увидев на представлении «Венецианского купца» (забрел то ли по нечаянности, то ли дочка повела, как же, Михаил Козаков играл Шейлока) фигуру знаменитого актера в мундире, который он принял за эсэсовский, бедняга так расстроился, что надрался в буфете коньяком до сумеречного состояния. С тех пор, как мне кажется, так в театре и не был. Эх, то ли дело раньше: на сцене Малого с толком выпивал и закусывал Михаил Жаров, сотрясал воздух Михаил Царев, стучала палкой Вера Пашенная, а в Художественном Павел Массальский, хоть и в годах немалых, играл остроумного лорда Горинга в самом что ни есть уместном прикиде английского аристократа, а не в дерюжном мешке. «Не люблю принципы, предпочитаю предрассудки», — ах как красиво.

ВИ слабо разбирался, где заканчиваются перформансы и начинаются хеппененги, но оставался хорошо если просто безразличным к обоим (обеим) этим жанрам? формам? театрального? искусства? (Прошу возможных редакторов и корректоров оставить все вопросительные знаки этой фразы, ибо они выражают именно то, что призван выразить этот почтенный препинающий знак: сомнение, неуверенность, даже растерянность.)

Вот и авангард изобразительный — всяческие инсталляции, мобили — не находил благожелательного отклика у Виталия Иосифовича. «Эх, думал я предложить хорошую, как мне казалось, идею, — говаривал он Мише, — создать съедобную инсталляцию: морковка, яблочки, котлетки румяные, графинчик наливки и прочее — продать ее на Сотбиз, и вот пожилая дама в бриллиантах под общую овацию съедает купленный за баснословные деньги шедевр. А что выяснилось? Кто-то до меня придумал нечто очень похожее, хотя и не столь вкусное: в картину вмонтирован шредер, и после завершения сделки он приводится в действие и превращает это произведение в лоскуты».

Впрочем, в обществе ценителей, когда признание в безразличии к очередной композиции номер такой-то могло быть встречено холодным презрением, Виталий Иосифович с блистательным криводушием демонстрировал глубокое проникновение в замысел художника.

Ну да ладно, в завершение разговора о сомнительных музыкальных, театральных и художественных вкусах и связанных с ними обстоятельствах жизни Виталия Иосифовича следует сказать о двух важных вещах.

Во-первых, ВИ с юных лет твердо запомнил, что валторна похожа на самогонный аппарат — знал он это с того момента, когда одновременно увидел такой аппарат и валторну на даче у соседского мальчика, отец которого оказался валторнистом любительского духового оркестра.

А во-вторых, история с «парнем простым, провинциальным» имела продолжение. Виталий Иосифович, сам чуравшийся социальных сетей, попросил бывших коллег обратиться через Фейсбук к миру и граду: «Эй, кто постарше! Может быть, кто-нибудь помнит слова этой незамысловатой песенки?» Мир и град молчали две недели, а потом выделили из своей среды доброго человека по имени Вадим, который откликнулся на мольбу и прислал заветный линк. ВИ послушал блатное бульканье под гитарное треньканье, слов почти не разобрал, да и «Двух сольди» там не оказалось в помине. И, удовлетворенный, поставил мысленную «галку» против этого ранее незавершенного дела. Что ни говорите, а всякое дело надо доводить до конца.

До конца

надо бы довести и рассказ о Даниэле Клугере (для своих просто Даня), который, если помните, умудрился сбить Михаила Сергеевича с привычного круга занятий и обратиться к онейропоэтике — ну там Эдмон Дантес, булгаковский Мастер и прочее. Вообще говоря, попасть под обаяние его текстов — дело небезопасное, можно и подвинуться рассудком.

Свойство этого замечательного человека что ни день превращать любую шальную мысль (а таковые посещали его опять же что ни день) в забавную, а то и поучительную историю вовсю использовалось нашим добрым другом Мишей, до которого эти истории доходили via Авдей-Авнер. Он, Миша, тут же их препарировал и знакомил с результатом экс-редактора Затуловского. Скажем, встретил где-то Даня необычную точку зрения на сказочку Пушкина, поделился с Авдеюшкой, а тот — с Мишей, и вот уже рождается такое сочиненьице.

О проблеме измененного сознания в творчестве А.С.Пушкина
Вдумчивый исследователь не может пройти мимо одной важной особенности в таком получившем широкую известность произведении А. Пушкина, как «Сказка о рыбаке и рыбке». Лежащая на поверхности мораль сказки, преподанная нам еще в младших классах и заключающаяся в осуждении страсти к наживе, стяжательству и склонности к эксплуатации человека (а также представителя фауны — золотой рыбки) человеком (в данном случае — старухой), не должна заслонять более глубокой мысли автора, сокрытой в десятой строке произведения: «Пришел невод с травой морскою». Да, вторично закинутый невод принес старику добычу в виде травы, которую осторожный автор назвал «морскою», скорее всего, с целью обмануть недалеких цензоров. На самом деле, и в наше время это становится очевидным, старик получил в свое распоряжение отнюдь не морскую траву, а то, что на молодежном жаргоне принято называть просто «травкой», — канабис, марихуану, проще говоря, коноплю. Сделав такое допущение, нам придется в корне пересмотреть всю дальнейшую цепь событий, представленных в этом не столь однозначном произведении великого поэта — и не только поэта, а очевидного мудреца, обличителя человеческих пороков, печальным следствием одного из которых становится наркотическая зависимость. Утомившись от бросков невода, не приносящих добычи, старик, судя по всему, присел покурить ранее выловленной и успевшей просохнуть «травки». И вот, в состоянии измененного (или расширенного) сознания протагонисту является говорящая рыба золотистого окраса, затем в его воображение вторгается предмет домашней утвари, о котором давно и неоднократно говорила жена, — новое корыто, потом сама собою починяется ветхая избушка и спустя некоторое время превращается в весьма представительного вида коттедж — все это конечно же подсознательные мечты старика, разбухающие под влиянием канабиса; ну а дальше — больше: старуха превращается в столбовую дворянку, потом в царицу, погода портится, море хмурится, волны вырастают все выше… По всей видимости, старик на какое-то время просто заснул, а затем, когда пришел в себя, действие травки ослабело, рыбка утратила дар речи («Ничего не сказала рыбка»), и по возвращении домой героя сказки ждала знакомая картина: разбитое корыто и сварливая жена за прялкой.

Тут можно было немало написать о пагубной зависимости от наркосодержащих препаратов, о том, что А.С.Пушкин стал, возможно, первым русским писателем, обратившим на это внимание широкой общественности (еще одно перо в его султан!), но все же лучше закончить чрезвычайно емким и безупречно справедливым замечанием самого автора этого, не побоюсь этого слова, эссе Даниэля Клугера: просто нефиг на рыбалке курить траву.

Точные, разящие наповал слова.

А вот что учудил этот фантазер, умеющий так заплести свои байки, что начинаешь верить в совершенно немыслимое. Как-то раз для своих литературных занятий он делал выписки из воспоминаний современников о Пестеле, а в соседней комнате работал телевизор, и до слуха погруженного в работу Даниэля донеслось: «Павел Иванович! Павел Иванович!» Ну вот, решил Даня, тот самый случай редких совпадений, о котором не раз слышал он от своего друга Виталия Затуловского: стоит сказать какое-то нечасто встречающееся слово, как тут же его где-то прочитаешь или услышишь. Не поленился Даня, заглянул в соседнюю комнату, а там на экране — да, Павел Иванович, но вовсе не Пестель, а — ну конечно он, Чичиков, собственной персоной, Александр Калягин, пухлый такой, лысоватый, и самым приятнейшим образом беседует с Маниловым (имени-отчества у этого персонажа вроде бы и вовсе нет, как и у Ноздрева, обошелся без этих подробностей Николай Васильевич, Плюшкина-то назвал Степаном, Собакевича Михаилом Семеновичем, а Коробочку Настасьей Петровной — ну чисто медведь и медведица, а?) в исполнении Юрия Богатырева. И вот это неожиданное совпадение имен запустило в изощренном уме Даниэля удивительную цепную реакцию. Ну да, Павел Иванович — и Павел Иванович. Это раз. Слушок, что Чичиков уж если не капитан Копейкин, то очень возможно, что переодетый Наполеон, — невысок, полноват в ляжках. А Пестель? Пестель-то разве не «глядит в Наполеоны»? Вот завистник Рылеев определенно полагал, что глядит, да и отзывался Пестель о Бонапарте с б-а-а-альшим уважением. Это — два. Чичиков пускается в махинации с мертвыми душами, так? Ну где тут найдет Даня параллель с Пестелем, полковником, революционером, заговорщиком? Неужто найдет? А вот: на допросе полковник перечисляет все известные ему тайные общества и упоминает некое Общество свободных садовников, которого и в помине нет, — мертвое оно, мифическое. Ну уж это натяжка, скажете. И все же это — три. Но главное-то другое: Чичиков — отпетый мошенник, аферист, а Пестель — героический борец за освобождение России от самодержавия, пусть фанатик, но уж конечно человек бескорыстный, разве нет? А вот и нет. Пошарил Даниэль там-сям и — здрасьте. Как раскопала одна ученая дама, историк и литературовед Оксана Ивановна Киянская, полковую казну своего Вятского полка Павел Иванович Пестель ушлыми комбинациями опустошал с большим успехом — ну да, на благое дело, себе в карман не совал, все для восстания (чем не большевистские эксы?), — тыщи за тыщами тянул и на лапу секретарю киевского губернатора давал. А стало быть, финансовые махинации и у одного Павла Ивановича, и у другого. Это — четыре. Так что, не писал ли Николай Васильевич своего Павла Ивановича Чичикова с полковника Вятского полка, вождя декабрьского восстания Павла Ивановича Пестеля?

Покончив с Пестелем-Чичиковым, Даниэль взялся за капитана Немо (возможно, за Немо он взялся еще до Пестеля, но это неважно) и быстренько доказал, что никакой он не принц индийский Даккар и не был он вождем восставших сипаев, а на самом деле дрался он за свободу Польши от российских угнетателей, участвовал в восстании, поддержанном Мицкевичем и Шопеном и осужденном нашим всем — Пушкиным (помните «Клеветникам России» — мол, наше дело, что хотим, то и воротим с нашими славянскими братьями, а вы, французишки и прочие, идите лесом), — недаром у Немо в каюте «Наутилуса» висел портрет польского (а также американского, литовского, белорусского) героя Тадеуша Костюшко. Все вроде так выходило при анализе дат, приведенных в «Двадцати тысячах лье» и «Таинственном острове», а к сипаям Немо отправился якобы по настоянию издателя Пьера-Жюля Этцеля (тот, правда, хотел замутить тему борьбы с рабством, но тут уж Верн уперся, согласился только на сипаев). А не уступи автор издателю, топил бы Немо не английские, а российские фрегаты.

Вообще, очень рекомендую всем насладиться забавными, остроумными и поучительными рассуждениями Даниэля. Найти их, думаю, можно в интернетных и иных книжных магазинах, а коли это окажется затруднительным — обращайтесь к автору этой книжки, и он непременно пришлет просимое, ибо счастливо владеет большим запасом Даниных сочинений, каковыми с радостью поделится. А пока…

А пока настало время поделиться сном Виталия Иосифовича, не менее интересным, чем примечательный сон Елены Ивановны о восьми миллионах — помните? Сон этот — редкий случай — он умудрился запомнить и записать в свою тетрадь (нет, не в этот день, не шестнадцатого июня — куда раньше, еще весной). Если пролистать тетрадку назад, то прочитаем:

Мы с моим отчимом Анатолием в посольстве ФРГ — ему зачем-то понадобилась виза, хотя он умер в далекие советские времена, когда о визах в Западную Германию вообще не могло быть речи.

Я там, видимо, провожатый. Мы становимся в длиннющую очередь, а она раздваивается, и хитрый Анатолий толкает меня в бок: «Давай, становись в ту, может, быстрее пройдем, стоять холодно!» Я послушно перехожу в другую очередь, и тут она начинает стремительно сокращаться, а я оказываюсь где-то в подвальных этажах посольства. Начинаю искать отчима — он потерялся, как он там без меня, бедняга, и как мне подняться из этого подвала. Мимо снуют люди в строгих костюмах, они очень деловиты, в их руках папки и скоросшиватели с бумагами, и я робею. Наконец пытаюсь остановить одного, другого: как отсюда выйти, пожалуйста, мне надо наверх. Они меня не слышат, я перехожу на английский — никакого результата. Пытаюсь вспомнить несколько немецких слов: Wo ist der Weg… Weg nach oben? И пальцем вверх показываю. Румяный мужчина остановился, склонил по-птичьи голову, слушает, лучезарно улыбается и по-русски: «О, вам надо выйти через бельгийское посольство, это там», — он машет рукой и исчезает. Я мчусь в конец коридора, а там открывается новый коридор, широкий, слепящий каким-то неживым светом. Мне страшно, ох как страшно! Тут никого — никаких людей с бумагами. Я бегу по этому коридору, а он все не кончается. И вдруг, наконец-то, передо мной женщина средних лет в темном платье и с повязкой через щеку — зуб болит? «Мне бы в бельгийское посольство», — жалобно. «Заблудились? — участливо. — Тут это со многими бывает. Ничего, я провожу». И подводит меня к лифту. Мы поднимаемся долго-долго, а потом подъем прекращается, но двери не открываются, а кабина начинает двигаться вбок, по горизонтали. Наконец — стоп. Теперь двери открываются, и мы выходим. О! Вот знакомая очередь, а вот и отчим, стоит где стоял. Я поворачиваюсь к моей спасительнице — а она уже молодая, без повязки, очень милое лицо, и говорит: «Может быть, выпьем где-нибудь вина?»

Вина — нет,

скорее беда — автора в том, что он может ошибиться в расстановке своих персонажей. Вот, скажем, сейчас мы видим, что мало-помалу в центр повествования перемещается ВИ, этот едкий, замкнутый — иногда до угрюмства — старик теснит куда более привлекательного, добродушного и небесталанного Михаила и деловитую, радеющую о своем благоверном Елену Ивановну. А Виталий Иосифович как появился в первых строках в своем желтом (и почему желтом?) халате, так и не желает потесниться. Высказанная чуть ранее мысль о том, что текст сам знает, куда ему поворачивать, получает таким образом полное подтверждение. Что ж, так тому и быть, решает автор и умывает руки. А потому интерес для него, автора, представляют даже всяческие пустяки, касающиеся его героя.

И тут в полный рост встает жареная картошка бабы Розы.

Бабушек было двое. Мамина мама звалась бабой Женей — это она кормила фаршированной рыбой Илью Жака, но в ее жизни было и много других интересных моментов: по семейной легенде, из-за медноволосой красавицы Жени дедушка Семен вызвал на дуэль комбрига Хохлова, пациента полевого госпиталя, которым доктор Затуловский заведовал во времена борьбы с басмачеством. Впрочем, все это было описано в подробностях в другой книге, «Санки, козел, паровоз», а мы сейчас ведем речь о жареной картошке другой бабушки. В отличие от Жени, Роза была хрупкой старушкой со следами тонкой былой красоты на личике с запавшими щеками и совершенно глухая. Своего внука Виталика она любила самозабвенно, навещал он ее редко, но, когда мама объявляла: «Сегодня мы идем к бабушке Розе», Виталик неизменно переполнялся радостью: баба Роза и жареная картошка были в его слабо развитом шестилетием мозгу связаны прочной цепью. Такую картошку не готовил больше никто. Баба Роза усаживала внука на старинную банкетку, обитую выцветшим голубым бархатом, давала ему горстку костяных зверюшек, обычно стоявших в книжном шкафу, а сама ставила на электроплитку маленькую чугунную сковородку, бросала на нее кусок сливочного (подсолнечного — ни-ни) масла и обжаривала до золотистой корочки тонкие кружки и полукружья сырой наструганной картошки, слегка посолив. О-о! Сейчас, через семьдесят с лишним лет, Виталий Иосифович помнит этот аромат, этот вкус — так уж сложилось, что после смерти бабы Розы никто никогда не угощал его такой картошкой. Уже взрослым, он в порыве ностальгии как-то раз попробовал сам приготовить «картошку бабы Розы» — ничего похожего. Так и осталась она только в его уже изрядно ослабевшей дырявой памяти.

Вот недавно ВИ силился восстановить в этой дырявой памяти, как же в конце-то концов спаслась от лисы Серая Шейка Он сносно помнил первую часть этой истории: юная уточка, у которой лиса повредила крыло, не смогла улететь со своим семейством в теплые края, ей пришлось остаться на зиму в полынье, а та постепенно замерзала и становилась все уже и уже. Про это проведала живущая в тех местах лиса — она частенько навещала уточку: ждала, когда полынья совсем замерзнет, чтобы добраться до Серой Шейки. Помнил ВИ и то, что все для уточки закончилось благополучно. Но как именно? Неразрешенность загадки неприятно раздражала, и он решил спросить у Мишки, не помнит ли он, что там случилось. И что? Можете себе представить, помнит.

И Михаил Сергеевич рассказал соседу конец сказки.

Дело, по словам Миши, было так.

— Зимовала Серая Шейка не одна, а в обществе зайца: они вместе боялись лису, вели про нее всякие разговоры, а лиса что ни день, а то и не один раз в день наведывалась к полынье, ждала, когда сможет дотянуться до утки. И тут случился такой поворот: появился охотник. Он хотел подстрелить зайца покрупнее, чтобы жене шкуру на воротник добыть. Однако все зайцы, и знакомый Серой Шейки тоже, разбежались. «Эх, — с досадой пробормотал старый охотник, — ну чисто недоумки эти зайцы, невдомек им, что старуха без шкуры меня на порог не пустит». Присел он на берегу почти совсем замерзшей речки, решил отдохнуть и идти искать каких-нибудь других, не столь глупых зайцев, которые с пониманием отнесутся к его проблеме. И тут глядь — к полынье на брюхе ползет лиса. «Это ж надо, да такой воротник для старухи еще получше заячьего, и сам в руки идет! Никак рыбки лисе захотелось, ну-ну». Прицелился подслеповатый охотник получше, чтобы шкуру не испортить, ба-бах! Промазал, конечно, но сам этого не понял: подошел поближе — лисы нет, а в полынье плавает утенок. Неужто лиса в утку превратилась, подумал старик, экое диво. Но Серая Шейка тут же объяснила охотнику, как все произошло, ввела его в курс дела и попутно разъяснила, почему не смогла улететь со своим семейством: мол, ранена, а потому неспособна совершать перелеты и вынуждена остаться в полынье и ждать, когда лиса ее сожрет. Старик расчувствовался и решил отнести Серую Шейку своим внукам, убив таким образом сразу несколько зайцев (взамен одного неубитого): жизнь птичке спасти, это раз, детишек обрадовать — это два, ну а в-третьих, кто знает, может, уточка эта, когда подрастет, снесет яйца и выведет утят (налицо коммерческая выгода). Положил он Серую Шейку за пазуху и отнес домой. Тут и сказка вся.

И Виталий Иосифович подумал, что Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк не стал бы держать зла на Михаила Сергеевича Никитина за такой пересказ.

Листая тетрадь ВИ в обратном направлении, можно встретить немало забавного. Вот, скажем, рассуждение о дне его рождения — 10 февраля.

Много лет назад, посвятив этому немало времени и труда, составил я список — о блаженство, составлять списки — более или менее известных персонажей, родившихся со мной в один день. Это сейчас одним кликом можно извлечь из всемирной помойки бесчисленные списки на любой вкус и на любом языке, а тогда мне это далось нелегко, пришлось потрудиться с энциклопедиями. Кого только не было в этом перечне — Борис Пастернак и Бертольт Брехт, Матвей Блантер и Мстислав Келдыш, Александр Володин, который Лифшиц, и Михаил Рощин, который Гибельман, Борис Зайцев и Владимир Зельдин, Георгий Вайнер и, это ж надо, Фанни Каплан, которая хотела как лучше, но не смогла. Может быть, и стал я редактором не случайно — уж больно много в один день со мной народилось пишущей братии.

На этом списке я не остановился и принялся выяснять, кто же в этот день умер. И там нашлось немало людей примечательных — Софья Ковалевская и Вильгельм Конрад Рентген, Александр Пушкин и Шарль Луи Монтескье, Питирим Сорокин и Эмиль Кроткий, который Эммануил Герман. Последний среди прочего, успел сказать памятную мне фразу: «Я не пью больше ста граммов, но, выпив эти сто граммов, становлюсь другим человеком, а уже этот другой пьет очень много».

Но над всем этим я размышлял недолго. Забавней другое: десятое февраля оказалось днем особым, в народном календаре его называют Ефрем — сверчковый заступник, и празднуют в этот день именины домового: оставляют ему на печке кашу, поют про него песенки, частушки, рассказывают байки и, что мне понравилось больше всего, в этот день нельзя убивать насекомых, живущих в доме, — даже клопов и тараканов. Это ж надо, вот она традиция милосердия откуда пошла — от именин домового. Вот откуда в моем характере взялось такое трепетное отношение к живым тварям (не считая людей, конечно)! Жалость к бродячим собакам. Желание отвернуться от экрана, если там косатка жрет тюленя. Борьба с женой за милосердное отношение к мышам и кротам.

Кстати, о милосердии. К тварям (пусть будет — Божьим). Дело было в Бенсхайме, крохотном немецком городке. Ну вроде нашей Старицы. Шла по центральной улице семья — супружеская пара с двумя детишками, и увидели они, как из отверстия в решетке ливневой канализации тщится выбраться крыса, грязная и такая толстая, что застряла — ну как Винни-Пух в дверях Кроличьего домика, — и ни туда, ни сюда. Первой на помощь животине бросилась мать семейства Клара (а возможно, Марта, хотя на самом деле ее звали Юлиана). Надев перчатку (и не зря, крыса от страха визжала и кусалась), фрау несколько минут пыталась выковырять зверька из тесной дыры. Дети ей помогали, а трусливый мужик (немчура, одно слово) просто стоял на стреме. Отчаявшись, Клара-Марта-Юлиана велела робкому мужу звонить в ихний МЧС. Они и глазом не успели моргнуть, как появились семеро пожарных (прям иллюстрация присловья «держите меня семеро») и спец по спасению животных по имени Михаэль Зер (имя, впрочем, тут значения не имеет). Пожарные в спешном порядке сняли решетку, а заклинатель крыс Зер осторожно извлек из нее грызуна, не нанеся ему никакого ущерба. Процедура заняла три минуты. «И крыса тут же исчезла в сливе, — сказал Зер подоспевшим журналистам, — даже спасибо не сказала. Я такую жирнющую в жизни не видал!»

Я представил себе такую сцену на улице Ленина старинного русского города Старицы. И расстроился, надо сказать.

Надо сказать,

что среди многочисленных записей Виталия Иосифовича в этой неряшливого вида тетради были и размышления об этом самом милосердии, которым так щеголяли записные церковники и о котором предпочитали не говорить вслух вполне себе неверующие добрые люди. И тут он случайно обнаружил единомышленника в человеке, который, казалось бы, должен был казаться ему отъявленным негодяем.

«Вот ведь сукин сын, — пишет ВИ, начитавшись Джанни Ваттимо, — сколько же в нем понамешано. Даже в „Протоколах сионских мудрецов“ истину разыскал, одобряет обстрелы Израиля палестинцами, но при этом…» И дальше с неожиданным сочувствием принимает отношение этого малосимпатичного престарелого философа к христианству в его современном изводе.

Остроумная мысль: весь этот нынешний так называемый кризис веры — однополые браки, полупустые церкви, женщины-священники, полупустые монастыри, терпимость к другим религиям — это ж и есть истинное проявление христианства, каким его понимал и проповедовал Иисус. Просто понадобилось две тысячи лет, чтобы такая терпимость — а в Евангелиях именно о ней речь — стала возможной. Все прошлые подвиги церковников к истинной вере отношения не имели; крестовые походы, инквизиция, обращение язычников, подавление иных вероучений — позорные страницы христианской истории. Да и весь водевиль с ритуалами — тоже. Даже апостолы этого не понимали — что с них, замкнутых в мировоззрении своего времени, взять. Были, конечно, исключения. Скажем, святой Элред еще в двенадцатом веке отличался терпимостью и даже, как писал его современник, особой мягкостью. Проявлял он нежность и к друзьям мужского пола, сам вспоминал, что еще в школе был очарован своими соучениками. Нет ничего милее и слаще, писал Элред, нежели любить и быть любимым. Редчайший случай для средневекового пастыря. А вот наблюдаемое сейчас пренебрежение ритуалами и догматикой, отказ от маскарадной символики — это и есть следование учению Христа, принятие благой вести в ее полноте. Так что современные европейцы (то бишь христиане) внешне на верующих и непохожи. Зато когда еще в прошлом была так повсеместно распространена благотворительность, врачи без границ, волонтеры, кочующие по всему миру, усыновление увечных детей, неприятие насилия и пыток, щадящее отношение к животным, помощь — в ущерб себе — миллионам эмигрантов из нищих и воюющих стран — и все это без надежды на воздаяние после смерти, да они вообще часто считают себя неверующими. Вот, как думает этот Ваттимо, в чем евангельский дух живет, причем на деле, а не как раньше, упоминаемый лишь в проповедях: дескать, возлюби ближнего как самого себя и живи, следуя этой любви. А храмы, златотканые ризы, распевы, иконы — они свое отыграли на сцене истории, их место в музеях и учебниках, они — лишь оболочка, сквозь которую теперь прорвалась суть Евангелия, любовь, сострадание, милосердие. Потому современный человек, проникнутый духом изначального учения Христа, из традиционной религии уходит, она ему не нужна, она ему мешает — молитвы, посты, крестные знамения, поклоны, паломничества, целование досок, поклонение истлевшим костям, крестный ход все чаще кажутся смешными, а то и раздражают. Не на это надо тратить время и душевые силы. А на что? Высокое понимание евангельского духа подсказывает: иди в хоспис, иди в больницу, помоги бездомному, сироте, бедняку, обиженному, заплутавшему в современном сложном мире, опустившемуся, да просто соседу, пожертвуй на устройство больницы, или школы, или приюта, а не на очередной храм. Потому-то получается, что происходящее в России так называемое религиозное возрождение — это путь назад, в мракобесие и злобу к иным, непохожим. И тут Ваттимо нашел славный образ: свет Евангелия оказался невыносимым для России, и она укрывается от него в церковном мраке. Вот так.

Или вдруг такое наблюдение, тоже связанное в какой-то степени с религией.

Я, кажется, понимаю, где Трофим Денисович Лысенко, наш народный академик, брал свои идеи по селекции — читал, видно, Ветхий Завет с прицелом на будущее надувательство. Ведь первым зафиксированным в литературе селекционером был Иаков. Нарожав кучу детей от двух жен — дочерей Лавана — и их служанок, Иаков захотел наконец распрощаться со своим тестем, на которого горбатился четырнадцать лет. Но перед отбытием со всеми женами и детьми на родину, к папе с мамой, надо было как-то обогатиться — а какое богатство было в те времена у евреев? Знамо дело, скот. Животноводом Иаков был отменным, знал все хитрости, да только вся прибыль шла хозяину, хитрому и жадному Лавану. И вот что удумал Иаков: предложил хозяину расплачиваться с ним приплодом — пестрыми и черными ягнятами и пестрыми козлятами. Лаван аж подпрыгнул от удовольствия — овцы в тех местах были сплошь белые, а козы как на подбор черные. Легко отделаюсь, решил он, и согласился делить своих животных с Иаковом именно таким образом. Ну а дальше пошла чистая лысенковщина. Это стоит процитировать.


И взял Иаков свежих прутьев тополевых, миндальных и яворовых, и вырезал на них Иаков белые полосы, сняв кору до белизны, которая на прутьях, и положил прутья с нарезкою перед скотом в водопойных корытах, куда скот приходил пить, и где, приходя пить, зачинал пред прутьями.

И зачинал скот пред прутьями, и рождался скот пестрый, и с крапинами, и с пятнами…

Каждый раз, когда зачинал скот крепкий, Иаков клал прутья в корытах пред глазами скота, чтобы он зачинал пред прутьями.

А когда зачинал скот слабый, тогда он не клал. И доставался слабый скот Лавану, а крепкий Иакову.

И сделался этот человек весьма, весьма богатым, и было у него множество мелкого скота и крупного скота, и рабынь, и рабов, и верблюдов, и ослов.


Так что наследование приобретенных признаков задолго до Лысенко придумал Иаков. Вот так.

Так вот,

о мелочах и пустяках, застрявших в памяти Виталия Иосифовича или с какого другого бока к нему как главному герою (по-умному, про… забыл слово, вот-вот вспомню и вставлю) отношение имеющих.

Среди слов, вызывающих у него неприязнь, не последнее — «позитив» в современном эстрадно-бодрячковом значении, и тут автор с ним совершенно согласен. Для него, автора, позитив имеет только одно значение, и лежит оно исключительно в области фотографии как антоним негатива.

А уж как любил ВИ вспоминать и проборматывать старые присловья, обрывки стихов и песен, а забыв что-то, терял покой и силился вернуть, не потерять совсем. Иногда они всплывали по незамысловатой ассоциации — увидит лягушку и:

У лошади была грудная жаба,
Но лошадь, как известно, не овца,
И лошадь на парады выезжала,
А маршалу об этом ни словца…
А то и вовсе без причины:

Балерина Фока
прыгает высоко.
За кусочек хлеба
прыгает до неба.
Или детское: «С дороги куриные ноги». Или: «жиртрестмясокомбинатпромсосиска». Или: «За одним не гонка, человек не пятитонка». Просто так, возьмет и вспомнит. Вот, к примеру, бабушкино: «Наелся, напился, как франт нарядился». А то запоет:

Ах, Самара-городок,
Беспокойная я,
Беспокойная я,
Да успокой ты меня.
Мог долго и мучительно вспоминать невесть когда прочитанную фразу: «Был я прав или ошибался?» — ну откуда она, откуда. А потом — облегчение: ну конечно же капитан Немо (там и картинка была — бородатый Немо сидит в кресле под портретом Костюшко и обращается к колонистам острова Линкольна — хочет знать, прав ли он был, утопив английский фрегат и погубив всю его команду) задает этот вопрос Сайресу Смиту. ВИ читал эту книгу больше шестидесяти лет назад. Надо, надо проверить! И —вот неприятность: цитата не совсем точна. На самом деле Немо говорит: «Прав я был или не прав?» Или то был другой перевод? Ну да ладно… А вот прицепилось давным-давно читанное у Назыма Хикмета:

Стоим над водой —
чинара и я.
Отражаемся в тихой воде —
чинара и я.
Блеск воды бьет нам в лица —
чинаре и мне.
Стоим над водой —
кошка, чинара и я.
Отражаемся в тихой воде —
кошка, чинара и я.
Блеск воды бьет нам в лица —
кошке, чинаре и мне.
Стоим над водой —
солнце, кошка, чинара и я.
Отражаемся в тихой воде —
солнце, кошка, чинара и я.
Блеск воды бьет нам в лица —
солнцу, кошке, чинаре и мне.
Стоим над водой —
солнце, кошка, чинара, я и наша судьба.
Отражаемся в тихой воде —
солнце, кошка, чинара, я и наша судьба.
Блеск воды бьет нам в лице —
солнцу, кошке, чинаре, мне и нашей судьбе.
Стоим над водой.
Первой кошка уйдет,
и ее отраженье исчезнет.
Потом уйду я,
и мое отраженье исчезнет.
Потом — чинара,
и ее отраженье исчезнет.
Потом уйдет вода.
Останется солнце.
Потом уйдет и оно.
Стоим над водой —
солнце, кошка, чинара, я и наша судьба.
Вода прохладная,
чинара высокая,
я стихи сочиняю,
кошка дремлет,
солнце греет.
Слава Богу, живем!
Блеск воды бьет нам в лица —
солнцу, кошке, чинаре, мне и нашей судьбе.
Чем-то его заворожило это довольно длинное стихотворение — и запомнил. Славный был человек Назым. Про него ВИ такую байку слышал от своего друга Феликса — тот Хикмета хорошо знал, можно сказать, дружил с ним в свои молодые годы. И в этой байке не последнюю роль играет тоже кошка. Дело было так. Еще мальчишкой сочинил Назым стихотворение — задание такое в школе, на уроке литературы. Стихотворение о своей любимой кошке. Уж она и пушистая, и грациозная, зеленые глаза блестят — чистый восторг, а не кошка. Учителем Назыма был Яхья Кемаль Беятлы, тоже, кстати, поэт, газели писал, пока не стал дипломатом, да, послом был турецким в Польше, в Португалии — Господи, куда меня опять понесло. Так вот, прочитал этот будущий посол стихотворение своего ученика, весьма впечатлился и захотел увидеть оригинал — то есть кошку. Назым быстренько сбегал домой и притащил в класс свою любимицу: тощее облезлое животное с потухшим взглядом. Яхья Кемаль посмотрел на киску и сказал: «Быть тебе, Назым, поэтом». Он и стал. И добавил к кошке себя, чинару, судьбу…

В далекие студенческие годы, дабы прослыть знатоком и повыпендриваться перед девчонками, Виталик на одном из бардаков — именно так в те времена называлась сходка городской молодежи (студентов и не только) всех полов и конфессий на внезапно обнаруженной хате (еще один термин тех же времен), сопровождаемая неумеренным потреблением крепких напитков и вполне безобидным сексом, — произнес тщательно подготовленную речь, встреченную аплодисментами.

— Дамы и господа, все вы высокие ценители культурного отдыха и посему должны благосклонно выслушать меня и принять к сведению весьма важные сведения, кои я специально для вас нарыл в долгие часы бдений над трудами научными.

Итак, начнем со шкалика. Это слово пришло к нам из далекой Голландии: schaal — по-ихнему чаша, но и шкала тоже. И стал этот шкалик в России единицей объема этак миллилитров на шестьдесят, именно столько и наливали в кабаках и трактирах, когда клиент требовал шкалик белого. Ну а в наше социалистическое время так стали называть бутылочки по пятьдесят граммов. Так нальем же и выпьем по шкалику, а затем я продолжу свою познавательную лекцию.

Ну вот, с Богом. Переходим от шкалика — правильно, к мерзавчику. Это слово наше, родное, происходит от мороза, в нем целых два шкалика, это восьмушка от литра. Так не выпить ли нам, благословясь, по мерзавчику?

Так-то. А дальше с этимологической точки зрения совсем неинтересно. Ну чекушка пошла от четвертушки, для краткости, пол-литра оно и есть пол-литра и прочее. Это уж за раз не выпить, но кто ж нас торопит. Наши цели ясны, задачи определены, за работу, товарищи!

А вот еще запись ВИ в заветной тетрадке. Ну совсем ни о чем.

Вот пройтись бы, скажем, по Маросейке сороковых, потрепанной, неказистой, где еще покрикивал старьевщик (старье берем, тряпки-кости берем, па-а-акупаим!) — он вел за повод дряхлую, но упоительно пахнущую лошадь, которая волокла телегу с добычей, и за мешок тряпок у него можно было получить петуха на палочке, а Юрке Жебраку достался аж пистонный пистолет, правда, через два дня он сломался, и лудильщики там кричали — кастрюли паяем-починяем, и стекольщики — стекла вставля-я-яим, но самое интересное было наблюдать за точильщиком (ножи-ножницы точить, бритвы-мясору-у-бки править). От станка с набором абразивных дисков плюс резиновый для правки вылетал и тут же гас сноп искр, а старик пробовал на ногте нож, хмыкал в рыжие усы и засовывал готовый продукт за специальный ремень. К чему это я? Ах да, вот иду я — а может, не по Маросейке, есть ведь еще места, где остались кусочки той еще Москвы и не воцарилась лощеная карикатура на Европу. Солянка, к примеру, вернее переулки, отходящие от нее и кружным путем ведущие к Устинскому мосту, на котором, на самой горбушке, я когда-то стоял с желтой розой. Ладно, пусть будет Солянка, и вот там, где раньше было «Молоко», а теперь небось какая-нибудь «Азбука вкуса», куда и зайти-то страшно от омерзительного обилия жрачки за безумные деньги. Но что нам цены? Мы богаты! Ведь как раз у этого «Молока», у водосточного желоба в цинковых, как помнится из классики, звездах нахожу вишневый, скрипящий, как седло, кожаный кошель, а в нем… Ну, чем же он набит? Долларами? Евро? Фунтами? Пошло и непатриотично. Рублями! Ну да, константиновскими рублями, вот чем. Не набит, конечно, их всего-то в мире…

Ну как же, перед тем как разбудить Герцена, декабристы в декабре (когда ж еще), двадцать пятого дня, собрались на Сенатской площади (см. учебник истории не помню для какого класса) Санкт-Петербурга и вывели туда три тыщи ни в чем не повинных солдат — из самых лучших побуждений, естественно, на благо России, они и назывались Обществом благоденствия. Но — не отвлекаться, речь-то о другом, о том, что в кошельке. Аккурат за две недели до этого народ российский присягнул на верность новому императору, Константину Павловичу, а пока весть о его отречении добралась из Варшавы до столицы, на монетном дворе успели начеканить некоторое количество серебряных рублей с его, Константина, изображением. Ну, знамо дело, Константин-то отрекся, даже два раза для верности, и в ход монеты не пошли, но несколько штук все же осталось, причем в отличие от прежних, александровских, на которых изображения самодержца вовсе не было (скромен был Александр Павлович), тут финансовый министр граф Егор Францевич Канкрин повелел чин чинарем профиль Константина изваять, а по кругу пустить надпись Б. М. КОНСТАНТИНЪ I ИМП. И САМ. ВСЕРОСС. Б. М. — это, видимо, Божьей милостью, я так понимаю. Уж очень хотел граф новому императору понравиться, ибо были у него в прошлом с ним терки, которые аж сам Михаил Илларионович Кутузов распутывал. Но — зря старался министр, Константин сидел себе в Варшаве и хлопотное дело управлять всей Россией брать на себя не собирался. Вот и продолжили чеканить прежние рубли без венценосных изображений. А далее возникло много версий о количестве и судьбе этих монет, и мы, люди в нумизматике невежественные, их разбирать не будем. Всего известно восемь таких рублей, три из них находятся в музеях — по одному в Эрмитаже, нашем московском Историческом и Смитсоновском институте в Вашингтоне, а еще пять где-то бродят, и цена каждого никак не меньше полумиллиона долларов. И что бы им не собраться всем вместе в вишневом кошельке?

М-да, смутные мечты о внезапном обогащении посещают чуть ли не всех людей (Григорий Перельман — единственное известное мне исключение, но он — гений и, разумеется, юродивый в лучшем смысле этого слова, то есть святой). А я-то что, вот посмотришь в кино (где ж еще), как красавец джентльмен с убийственной красоты дамой, заказав Шато Лафит 1787 года (его еще Томас Джефферсон изволил откушать), наблюдает, как официант наливает драгоценную влагу в бокал, касается вина губами, проводит языком, закатывает глаза — размышляет — и снисходительно кивает: можно даме налить. О тщета мира!

Противно? Да. Но тому Виталику, который слушал выкрики лудильщиков и старьевщиков, а потом распускал хвост на студенческих пьянках, — тому-то противно не было. Ох, не было.

Ну вот, вспомнил — протагонисты они, герои эти главные. Господи, куда все слова поразбежались! Прямо-таки беда

Беда, конечно,

но не в забытых словах и присловьях, а в том, что мы до сих пор не уделили должного внимания котлетам. Самое время сказать, что котлеты в представлении Виталия Иосифовича служили важным критерием классификации людей. Тут вот какое дело. По каким признакам нам свойственно распределять представителей рода человеческого? Вот десяток дихотомий, понятных всем: красавец — урод, умник — дурак, мужчина — женщина, смельчак — трус, блондин — брюнет, добряк — жмот, работяга — лентяй ну и так далее до бесконечности. Надо полагать, что и Виталий Иосифович пользовался в жизни подобными противопоставлениями, когда выстраивал свои отношения с другими двуногими без перьев. Но вот вам наблюдение из жизни, дающее, по мнению ВИ, интересное основание для разделения людей на категории. Представьте себе, что на вашем участке есть скважина с насосом и насос этот качает воду для всяческих хозяйственных нужд. Но насос слабенький, ведро воды набирает минуты за две. И вот какая штука: один человек будет эти две минуты стоять себе раздумчиво, смотреть на водяную струйку, а то на ласточек, обсевших провода, и никакого нетерпения не выказывать. А другой — засуетится, захлопочет, там пару кирпичей потащит в штабель уложить, здесь ведра пустые в сарайку уберет, чтоб порядок был, а то и ослабевшую штакетину успеет приколотить. Такая вот классификация. Но главным для Виталия Иосифовича оставался совершенно другой критерий. Все люди, независимо от пола, национальности, конфессии, темперамента, IQ и прочего, строго делятся на две категории: представитель первой, получив тарелку с парой котлет и горкой янтарного картофельного пюре (да будет благословенна Елена Ивановна), съедают пюре, а затем, отламывая вилкой кусочки котлеты, съедают все до конца (возможны варианты, при которых пюре и кусочки котлеты подаются в пасть поочередно). Представители второй категории поступают иначе. Раскрошив свои котлетки, они перемешивают кусочки мяса с пюре, превращая содержимое тарелки в более или менее однородную смесь, которую затем и поедают. Эти две категории, по мнению ВИ, непримиримы, при встрече обмениваются лишь холодными кивками и относятся друг к другу пренебрежительно.

Пренебрежительно

относиться к пустякам да мелочам (о них, застрявших в памяти ВИ, и шла речь) значит — по мнению Владимира Владимировича Набокова — обделить себя многими радостями: истинное наслаждение, говорил этот почитаемый Виталием Иосифовичем мастер, что в науке, что в искусстве (добавлю от себя — что в жизни вообще) кроется в мелочах. К ним и вернемся.

Редактируя некое произведение, в котором герой без меры хвалил высокую французскую кухню, с особой нежностью описывая вкус правильно приготовленных каплунов и пулярок, ВИ решил прояснить для себя, как именно обычные петухи да куры превращаются в столь лакомый продукт. И очень расстроился. Это ж варварство какое: взять молодого петушка, нащупать у него последнее ребро, чуть выше сделать разрез, в разрез этот вставить крючок, зацепить семенник и извлечь его, а потом, через пару дней, проделать ту же операцию с другой стороны. Особые умельцы, выяснил ВИ, крючком не пользуются, а прямо пальцами вырывают сразу оба семенника. Потом петушка пускают гулять по травке: он уже не интересуется курами, не топчет подруг, но зато быстро набирает вес, мясо у него становится нежным, а вот гребешок, увы, не растет и шелкова бородушка тоже. С девушками поступают не лучше: через надрез удаляют яичники, и получается та самая пулярка. Правда, где они теперь, пулярки да каплуны? Видать, хлопотное это дело, да и кто теперь отличит каплуна от простого бройлера, который при недолгой своей жизни не терял ни семенников, ни гребешка, ни бородушки? Когда Виталий Иосифович рассказал Мише про то, каким образом этих каплунов и пулярок получают, тот тут же воскликнул: «Да это ж готовый рассказ! Это только записать надо». И записал. И назвал

Раскаившийся каплунщик
Старого Жана в семье любили, в деревне уважали. Заботливый муж — ни за что не позволит своей Мари тащить тяжелое ведро с водой или корзину с артишоками, любящий дед — никогда не забудет оделить внуков подарками к Рождеству, а уж сосед-то какой — дай Бог каждому такого соседа: всегда поможет, если у кого запарка на ферме или в винограднике, одолжит сотню евро, нальет стаканчик вина, даст добрый совет, захолостит петушка. А уж в последнем деле Жан был виртуоз, имел славу лучшего каплунщика коммуны, а то и всего кантона. Куроводы с окрестных деревень привозили ему молодых петушков и — реже — курочек, чтобы потом вырастить из них каплунов и пулярок для городских рестораторов. Занимался Жан этим делом смолоду, скоро уж полвека. Петушков лишал семенников одним точным движением длинных и сильных пальцев, не прибегая к крючкам и прочим приспособлениям, надрезы делал маленькие, птичек жалел, а совершив операцию, присыпал ранку золой, и новообращенный каплунчик уже скоро гулял по загону — отныне у него была одна забота: клевать зерно и нагуливать нежное мясо. Все эти глупости — топтать кур, гордо потряхивать гребнем, криком встречать рассвет — больше его не волновали, зряшные хлопоты для степенного каплуна. И курочек Жан ловко и щадяще лишал яичников. И они уже не подставляли спины — потопчи, мол, а, как и положено уважающим себя пуляркам, неспешно поклевывали зерна в деревянном корытце да норовили пораньше взлететь на насест и уснуть. Все эти привычные операции давали Жану неплохой доход, и он мог запросто помочь дочке (муж у нее был неуспешный писака, за несколько лет пристроивший только полдюжины рассказов в захудалый журнал, а на скудный заработок учителя литературы в провинциальном лицее не разгуляешься) поменять автомобиль на новый, а внукам обеспечить учение в приличной частной школе. Так и текла ну почти безоблачная жизнь Жана и текла бы себе дальше, не случись с ним вот что…

Тут надобно вспомнить знаменательные, я бы сказал — провидческие — слова бравого полковника Сергея Сергеевича Скалозуба, который, как известно многим, но не Жану, предрекал, что книги сохранят лишь для больших оказий, а также рекомендацию Фамусова для пресечения зла забрать все книги да и сжечь. Ох уж эти книги, скажу я вам, ведь именно они и разрушили благостное течение жизни Жана и его семейства.

Дело в том, что зять Жана непутевый Пьер, сам норовивший, пусть и безуспешно, издать роман, свою домашнюю библиотеку в старинном — бумажном — изводе, сохранять в небольшой своей квартирке не захотел: если возникала у него редкая нужда заглянуть в какой ни то классический том для обострения собственного ума или чтобы стащить удачную метафору, Пьер просто-напросто залезал в Интернет, а несколько сотен книжек перевез в просторный деревенский дом тестя и свалил в любезно предоставленную ему кладовку. Ну не то чтобы свалил — а просто расставил на стеллаже без всякого порядка. Там книги мирно пылились, не тревожимые никем, пока Жан как-то раз, переделав домашние дела и узнав у Мари, что его помощь ей не нужна, решил навести порядок в этой самой кладовке, где и обнаружил на полках Пьерову библиотеку. Сам-то Жан уже с полвека вообще не читал ничего, кроме газет, да и те без особой охоты. А тут, аккуратист от рождения — все его инструменты, весь инвентарь сохранялся им в отменном порядке, — он увидел некое проявление хаоса и решил расставить книги так, как подсказывало ему врожденное чувство гармонии. А подсказывало оно ему немудрящую систему: книги должны выстраиваться по размеру, все томики одного формата — вместе, а не вразнобой. Этим он и занялся и, уже почти закончив приятную и неутомительную работу, обратил внимание на картинку, украшавшую обложку одной из книг: между ничего ему не говорящим именем автора ЭДМОН РОСТАН и названием ШАНТЕКЛЕР был изображен удивительной красоты петух, гордо вознесший пунцовый гребень и широко открывший клюв — Жан словно услышал чуть хрипловатый, громкий, победный петуший крик. Ну как тут было не замешкаться при виде птицы, столь знакомой ему по профессиональной деятельности? Он и замешкался. И открыл густо иллюстрированную книгу наудачу, пристроился тут же на табурете и…

Поначалу читалось трудно: пьеса, да еще в стихах, вот уж к чему Жан был не приучен. Но потихоньку вник в жизнь птичьего двора — чисто человечью: дрязги, ревность, любовь, предательство, зависть, хвастовство. Старуха наседка то и дело выкудахтывает что-то мудрое, тщеславный дрозд гордится знакомством со столичным воробьем, павлин, надутый денди, не может налюбоваться собой. А над всем этим — романтический, благородный петух, горделивый, с пылающим гребнем, встречает зарю восхитительным пеньем и при этом пребывает в уверенности: не запоет он, так и солнце не взойдет вовсе, не прогонит тьму. О это самозабвенное пенье, гимн Солнцу, свету, жизни, ах, как ненавистен ему мрак — а твари мрака, совы, в ответ ненавидят его и только мечтают, чтоб он замолчал, этот певец света. А Шантеклер, так зовут петуха, еще и влюблен в красавицу фазаночку, и она наконец сдалась, ответила на его страсть. Боже ж мой, какие страсти… Зреет заговор, другой петух, бойцовый, известный дуэлянт Белая Стрела, не знавший поражения, оскорбляет Розу, любимый цветок Шантеклера, и тот бросается в бой, не слушая предостережений друзей и подружки-фазаночки. Ах, как жестоко избивает его Белая Стрела, как ликуют темные обитатели леса — вот-вот певец Солнца упадет мертвым… Но тут над ристалищем нависает тень: это распростер крылья коршун, и все зрители поединка начинают искать спасенья у благородного, пусть и жестоко избитого, окровавленного Шантеклера, а бойцовый петух уже кажется жалким и слабым. В конце концов коршун (или это был ястреб? а может быть, сокол?), восхищенный самоотверженностью Шантеклера, закрывшего собственными крыльями цыплят, улетает прочь. А Шантеклер, откуда только силы берутся, продолжает бой с Белой Стрелой — и побеждает, бойцовый петух бежит…

У Жана колотится сердце. Подумать только! Он переводит дух, закуривает и продолжает чтение.

Казалось бы, сказка близится к благополучному концу. Шантеклер и фазаночка уединяются от крикливых птиц разного званья — кроме соловья, также влюбленного в Розу, — но тут следуют сразу два несчастья: охотник убивает певчую кроху, сладкозвучного певца любви, а фазаночка, приревновавшая своего возлюбленного к утренней заре, заговаривает ему зубы (да ну, какие уж тут зубы у петуха), отвлекает своими ласками, и заря — да-да, восходит без всякого петушьего крика, сама по себе!

Ну, тут сигаретой не обошлось. Жан отложил книгу, вышел из кладовки, нацедил стакан вина, залпом выпил и только потом вернулся к чтению.

Шантеклер погружается в глубокую печаль: это что ж получается? Он вовсе не властитель светлой зари, она и без него приходит в урочный час! Не он разгоняет мрак и пробуждает природу, наполняет ее радостью? Так в чем же смысл его существования? Его зоревой песни? У него отняли смысл жизни, его великую миссию! Но что это? Вновь запел соловей — да, уже другой, но это не страшно, ведь святая вера и любовь так пылки, так неутомимы, что их убить нельзя — они воскреснут. А значит, и великое служение Шантеклера, служение свету, не напрасно, он просто чуточку себя переоценил, но миссия осталась той же — разгонять тьму, возвещать зарю, пусть не эту, сегодняшнюю, — иные, дальние зори. И благородный Шантеклер собирается вернуться на свой птичий двор, к своим курам, к старой ворчливой наседке. Даже фазаночка не в силах его удержать. Они расстаются. Но и это не конец — появляется охотник, ему мало ни за грош пропавшего соловья, он уже прицелился в Шантеклера.

Ну нет, это невозможно, Жан снова откладывает книгу, выходит и нацеживает себе уже кувшин вина. С ним он возвращается в кладовку и, прихлебывая, продолжает.

В порыве предупредить любимого фазаночка взлетает — и попадает в силки. О, только б он не погиб! Заря, он твой певец, спаси его! — молит плененная птица, пусть только он уцелеет, а она сама будет ради него покорно жить в неволе птичьего двора. И тут гремит выстрел.

Драматическая пауза.

И: КУКАРЕКУ!

Спасен! Спасен! Вся живность разбегается и разлетается.

На сцене остается распростертая в силках фазаночка — к ней тяжелыми шагами приближается охотник.

Ах ты, батюшки, — закрывает книгу старый Жан. Он качает головой… И с отвращением смотрит на свои длинные тонкие пальцы: пыточные клещи, вот что они такое. Жан вышел во двор и приблизился к сетке, ограждающей курятник. Вон он, молодой петушок, еще вчера приговоренный им к превращению в каплуна. Задорный гребешок пронизывают лучи заходящего солнца. Он ходит среди кур, высоко поднимая лапы с уже обозначившимися шпорами — и вдруг бьет крыльями, тянет шею — вот-вот закричит петушьим криком. И закричал — негромким, нетвердым, неуверенным криком. Ну же, вестник дальних зорь, пробормотал Жан, подожди, все у тебя получится. Chante, шепчет он. Chante le clair. Будешь певцом света, никуда не денешься.

Не то чтобы с этого дня Жан пристрастился к чтению. Вовсе нет, он по-прежнему читает только газеты, да и то редко. Но больше никогда и ни за что не соглашался превратить петуха в каплуна.

Впрочем, на кур такая милость не распространяется, и пулярки продолжают приносить Жану доход, пусть и скромный. Так что живет себе поживает старый Жан и вовсе не жалуется на судьбу.

Судьбу свою

Виталий Иосифович определил довольно поздно: успел побывать в электронных инженерах, пока не выяснил, что куда больше хитрых электронных схем его интересуют слова. Он осязал их на ощупь, обонял — каждое пахло по-своему, оценивал раскраску. Сообразуясь со звуком и цветом, сцеплял их в длиннющие цепочки, сплетал из них кружева, ткал роскошные ковры, выстраивал дворцы и башни, а то и целые города, в хитрых словесных узорах прятались неожиданные откровения, слова помыкали ими, по своему капризу меняли, сдвигали оттенки, а то и вообще придавали противоположное значение, и зло обращалось в добро, добро в притворство, притворство в подлость, а стало быть, опять во зло — ох уж это пугающее и завораживающее всевластье слов, не знающих удержу, он цепенел от восторга, обнаружив или сочинив фразу, абзац, период, кажущийся совершенным, по коже бежали мурашки — о! Вот это да! Некогда вызывавшие интерес остроумные соединения транзисторов казались больными бледной немочью, ВИ отвернулся от них и нырнул в океан слов — стал редактором. Почему не сочинителем? Он бы и рад, он и пытался, но скоро выяснилось, что жонглировать словами, менять их местами, выстраивать из них замысловатые цепочки — всего этого, увы, недостаточно, чтобы самому написать что-то путное. Вот Виталий Иосифович и подался в редакторы. И проплавал в упомянутом океане большую часть своей теперь уже довольно длинной жизни, пока вдруг не обнаружил, что слова обретают неприятное свойство исчезать — убегать, испаряться, прятаться, растворяться в пространстве, проваливаться в какие-то щели, в результате чего некогда многоцветные ковры тускнели, кружева расползались, в сверкающих дворцах появлялись бреши, манящие сплетения слов-смыслов превращались в унылые затертые паттерны, города — в руины, роскошные одежды — в охоботья. И все это называлось одним, пока еще не исчезнувшим словом — «старость».

И тогда ограбленный Виталий Иосифович бросил работу, замкнулся в своей «Веселой пиявке» с заботливой Еленой Ивановной, карликовым пуделем Ларсиком, четырьмя курами и соседом Мишкой и оскудевший запасец слов вытряхивал только на страницы тетради-дневника. Иногда — все реже — возвращалось к нему желание поиграть словами, и он принимался нашептывать себе под нос всякую ахинею, которую снисходительная Елена Ивановна называла стишатами. Скажем, возит он перепревшее сено (было такое в заводе у Елены Ивановны: оставлять кучи травы на зиму, чтобы весной уложить его в грядки) и бормочет: «Без волненья и без спешки сено я вожу в тележке». Или: «С радостью любуюсь я, как растет гора гнилья». Или, протягивая Мише рюмку: «Победить любую боль помогает алкоголь». Он даже легкую проблему с работой кишечника мог облечь в такую форму: «Я пережил свои желания, тоскою полнится мой взгляд, напрасны были упованья, какашка спряталась назад».

Впрочем, мы ведь оставили Виталия Иосифовича за любимым делом: вот он сидит над своей тетрадкой, он только что вспомнил стишок своего детства: «По нашей улочке идут три курочки»…

Но дело-то не в этих догоняющих меня куплетах, стишках, присловьях из едва различимого отсюда детства, а в том, что они предвещают. Какая тревога жалит меня, словно назойливый овод беднягу Ио, принуждая все чаще, а теперь чуть ли не ежедневно, ежечасно ловить эти звуки? Ответ все яснее: предчувствие конца. Увы, да. И чем он ближе, тем гуще этот бульон, плотнее толпа призраков из слюнявой беззаботной поры. Вот картинка: молочница подхватывает бидон под мышку и, наклоняясь всем телом, наливает молоко в мерную кружку, а уж оттуда в поставленную бабушкой на стол трехлитровую банку. «Ну, Яковлевна, покедова, до послезавтра». А вот советский фитнес: полная тетя Ида, хозяйка дачи, рассыпает на полу террасы коробок спичек и подбирает одну за другой, каждый раз наклоняясь. И я вязну в этих картинках, там я дома, а тутошний мир — чужой, холодный, не мил он мне, да и нету меня сил и — главное — желания впускать его в себя. Здесь рядом Ленка да Мишка, Ларсик да куры, да тетрадка вот эта — чего тебе еще? Прекрасная компания. Вот Ларошфуко сказал (если сказал), что старость — тиран, под страхом смерти запрещающий наслаждения юности. А на хрена мне эти наслаждения? У меня не только желания притупились — даже чувство их потери уж не так сильно, как я предполагал. Даже — чего себя стесняться — потеря друзей, когда-то близких, да, горька, но долго ли длится эта горечь? В острой форме — дни, а потом тихонько засыпает. Растворяется в повседневных хлопотах и абсолютно пустых переживаниях: засор в ванной, ночным заморозком прихватило картошку, упала калитка, то-се. А можно подложить под это и строки Василия Андреевича Жуковского:

О милых спутниках, которые наш свет
Своим сопутствием для нас животворили,
Не говори с тоской: их нет;
Но с благодарностию: были.
Есть и другой способ утешиться: просто вспомнить все гадости, которые усопший(ая) сделал(а) пребывающему в печали, и печаль потихоньку развеется. А это совсем нетрудно — всякому известно, что добрые дела, светлые черты и благородные поступки никогда не запоминаются так хорошо, как всякая пакость.

А между тем проблема остается, как ни крути. Вот уж промелькнула «девушка-осень с глазами испуганной птицы», как поет мой старый друг Даня, и зима-зимище стиснула тебя в своих тощих цепких лапах. А ты? Ты не слышишь шума темных крыльев, ты думаешь — против всей очевидности, — что твое-то мгновение будет длиться без конца, бормочешь простенькую выручалку: пока живем — смерти еще нет, когда умрем — уже нет, ты так занят жизнью, сосредоточен на пустяшных делишках, что и не замечаешь, как дряхлеешь. И это прекрасно! Или нет? Что-то похожее я читал, да разве упомнишь, где именно — столько прочитано по служебным надобностям.

Вот Гюго, говорят, растрогался, увидев дряхлого парализованного Шатобриана, державшего за руку еще более дряхлую да еще и слепую мадам Рекамье. Вот они перед моими глазами — и что, разве стоит им горевать об утраченной страсти? Их чувство куда глубже — не острее, а именно глубже, оно питается не бешенством гормонов, а духовной материей, физиологией необъяснимой. А может быть, это постепенное изъятие себя из физического мира, называемое старением, и есть милосердное приуготовление к смерти? Когда наступает пора повторить вслед за преданным Кентом: I have a journey, sir, shortly to go… Отпадают, исчезают за поворотами суетливой жизни привязанности, казавшиеся сильными, встречи, казавшиеся важными, страсти, утраты, рыданья, взрывы восторга, остаются засоры ванны, побитая морозом картошка, сорванные ветром петли калитки и — вот это, сцепленные руки Шатобриана и мадам Рекамье. Семидесятилетний Уэллс (надо же — десятью годами моложе меня) вспоминал, как няня вечером отводила его в детскую со словами: «Герби, пора спать». Он немного ломался, но не сильно: после долгого дня игр и беготни и правда хотелось спать. Вот и смерть, говорил семидесятилетний (всего-то) Уэллс, вроде заботливой няни в свой час скажет мне: «Герби, ты наигрался, пора спать» — и я, конечно, немного поломаюсь, но не сильно: пора так пора.

Ну вот, теперь об Уэллсе. Угораздило этого человека фантастического дарования (тут слово «фантастический» никак не связано с жанром фантастики, к которому совершенно напрасно приписывают Уэллса) — угораздило же его слепо и отчаянно влюбиться в Будберг? Непостижимая моим куцым умом загадка. Не разгадал.

Мария Игнатьевна Закревская, дочь сенатора и тайного советника, баронесса Будберг, красавица Мура, блистательная интеллектуалка, полиглотка, секретарь и любовница Горького (из благодарности? он вроде бы вырвал ее из лап ОГПУ), невенчанная жена Уэллса десятилетиями (а прожила она до восьмидесяти с лишним) работала на чекистов. Неужели не понимала, с какой бесовской, нечеловеческой силой дело имеет? Ох, понимала. И силе этой служила. «Как это? — спросил я Мишку. — Ведь умница…» А Мишка в ответ: «Да просто сука она, эта баронесса». Батюшки, до чего мудрое объяснение.

А Маргарита Ивановна Воронцова — дочь адвоката, в круге друзей — Шаляпин и Мариенгоф, Есенин и Рахманинов… Вышла замуж за Сергея Коненкова, уехала с ним в Америку, а там соблазняет Эйнштейна, очаровывает Оппенгеймера, разнюхивает тайны Манхэттенского проекта по созданию атомной бомбы. И теперь Эйнштейн вытаскивает агента Лукаса (такова ее кликуха) уже из лап ФБР — хороша симметрия с парочкой Будберг — Горький. Или не понимала Маргарита, на кого работает? Ох, понимала. Что скажешь, Миша?

А Эстер Иоэльевна Розенцвейг, ставшая Елизаветой Юльевной Зарубиной, — тут, правда, с происхождением похуже, бессарабское местечко, отец — управляющий на службе лесозаводчика, — за спиной университеты в Черновицах, Праге, Вене, кроме идиша и русского свободные румынский, немецкий, французский, английский. Нелегалка в десятке стран, вербовка Маргариты Коненковой (смотри выше) и американских атомщиков. И только после смерти Берии подполковник МГБ уходит на покой.

А Лили Уриевна Каган, она же Лиля Юрьевна Брик, муза советского авангарда, Маяковский, то-се, счастливая обладательница удостоверения ОГПУ № 15073, устроившая со своим мужем салон, где вся советская творческая элита встречалась с чекистами?

Вы думаете, здесь живет Брик, исследователь языка?
Здесь живет шпик и следователь Чека, —
вроде бы написал Есенин, и сам друживший со всей этой сволочью.

Но поразительней всего — Мария Федоровна Андреева. Сказочной красоты девочка — ее рисовали Крамской и Репин. Грациозная юная девушка — модель донны Анны в репинских иллюстрациях к «Каменному гостю». Звезда Московского Художественного театра. В придачу к красоте и грации — блестящий ум. И абсолютное отсутствие совести. За ней волочится черный-пречерный след. Она соблазняет Савву Морозова, и тот передает ей страховой полис на предъявителя на 100 000 рублей — жизнь застраховал на эту сумму. Ну и конечно, он вскорости кончает жизнь самоубийством — с помощью то ли Красина, то ли другого подельника красавицы актрисы по партии. Вот таким способом она добывала деньги для этой самой партии — а уж лучше ли это, чем бандитизм Кобы и Камо, пусть судят другие. И на долгие годы закабалила Горького — может, и любила, кто их поймет, он-то ее любил без памяти, но любовь любовью, а деньги, как и котлеты, отдельно. И тщанием товарища Феномена — так называл ее Ильич — горьковские тыщи регулярно пополняли партийную кассу. Так она и жила с Горьким и Морозовым одновременно (двух маток сосет ласковое теля), а когда отработавшего свое Савву убрали за ненадобностью, целиком переключилась на Буревестника. Они мотались по миру, Горький и посланная за ним досматривать Андреева, да еще Николай Буренин из «боевой технической группы» (так называли организацию по добыче оружия и денег для торжества всемирной революции). Музыкантом был Николай Евгеньевич, аж самому Шаляпину аккомпанировал, а в поездках с Горьким услаждал слух писателя своей игрой. Но Бог с ним, с Бурениным. Вернувшись в Москву, Мария Федоровна прыгнула в койку к главному московскому жандарму, а поднадоевшего Горького с облегчением сдала из рук в руки той самой помянутой выше Марии Игнатьевне Закревской. Тем более что стало меж ними возникать некое недопонимание — слабаком показал себя Алексей Максимович, не одобрял он излишнюю кровавость некогда милых сердцу большевиков, Мария же Федоровна на такие пустяки смотрела просто, а то и вовсе их не замечала. Но без пригляда писателя оставлять было нельзя, мало ли что натворит проказник, и своего очередного возлюбленного (на сей раз уже не из жандармов — новое время настало, где теперь сыскать жандарма, — а из ЧК, тоже полезной организации) Петра Петровича Крючкова она быстренько сделала секретарем Горького. Андреева с Крючковым присматривали за источником бабла в эмиграции, глаз с него не спускали. Ну а потом, как и следовало ожидать, Крючкова свои же чекисты и шлепнули — за убийство Горького, за что же еще. А красавицу Андрееву кара обошла — напротив, жила она долго и счастливо, заведовала Домом ученых, а уж как выступала с воспоминаниями о Горьком… Очень ее интеллигенция за это уважала. Даже Сталина пережила на несколько месяцев и мирно скончалась в возрасте восьмидесяти пяти лет.

Все эти выдающиеся дамы, оставившие кто в буквальном, кто в переносном смысле кровавый — и уж точно черный — след в российской истории XX века, — все прожили долгую жизнь. Почему? А потому, я думаю, что жизнь часто сокращают не болезни, не бедность, не дурной климат, а угрызения совести. А тут уж какие угрызения, какая совесть…

Правда, что заставляло их — блестящих, умнейших, красивейших — так самозабвенно служить ИМ? Страх? Чистый авантюризм? Трезвый расчет? Обаяние зла? Или и правда вера в идеалы?

Если бы знать, если бы знать. Если…

Если у читателя

сложилось впечатление, что в деревеньке, давшей приют сладкой парочке Виталию Иосифовичу и Елене Ивановне, кроме них живет только отшельник Миша, то впечатление это ошибочное и вина тут целиком и полностью лежит на авторе: проморгал, не удосужился, не дал эту, как ее, — широкую панораму. Ну вот вам панорама. Как справедливо указано в справочном издании, найденном Михаилом Сергеевичем на своем чердаке, население деревни Старое Теличено достигает 2 (двух) человек. И это святая правда, если говорить о зиме и ранней весне. Обитаемыми в эту пору остаются два дома, и в каждом из них живет по одному человеку. Через дом от Затуловских стоит изба самой старой — за восемьдесят — жительницы Теличена бабы Жени Ильиной, которая (не изба, а баба Женя) отличается крайней подозрительностью и исключительно склочным характером. Когда ВИ по необходимости проезжал мимо (а другой дороги просто не существовало), Женя непременно показывалась на пороге и говорила, что машина вот-вот снесет ее забор. ВИ терпеть не мог напряженности в соседских отношениях и все норовил приветливо ей улыбнуться, тем более что любимую его бабушку звали тоже Женей, однако на сварливую бабку это не действовало. Дабы погасить конфликт, Затуловские с великими трудами и немалыми расходами насыпали объездную дорогу и с той поры ближе трех метров к забору не подъезжали. Тогда бабка призадумалась, да и пустила слух, что Виталий Иосифович крадет у нее дрова. Поскольку дрова были ненумерованными, доказать противное ВИ не смог, и ему пришлось оставить это обвинение без ответа.

Второй зимовщик в деревне — мужик под шестьдесят Виктор Иванович Гусев, для своих — Витька Гусь. Гусь отгородился от мира двойным забором, ведет себя обычно тихо, но изредка напивается и палит в воздух из ружья. Когда-то прибилась к нему довольно видная женщина по имени Светлана, и они даже хотели пожениться, но вот беда, для оформления таких отношений следовало что-то там заплатить в сельсовете (тогда в соседнем селе этот самый совет еще существовал). Денег у Гуся и Светы вечно не хватало, и растроганные их нежной привязанностью Затуловские решили подсобить образованию новой ячейки общества и за нужную бумагу заплатили. Все шло неплохо, пока Гусь не взревновал Свету уж не помню к кому, в бешенстве изрубил топором ее босоножки и выгнал. С той поры и живет один.

И что любопытно — за всю зиму эти два единственных жителя деревни друг с другом и словом не перемолвятся.

Зато летом, а вернее с весны до поздней осени, Старое Теличено оживает: кой-какой народец живет аж в восьми домах. Особенным оживлением отличается противоположная от «Веселой пиявки» сторона улицы (если это можно назвать улицей: два ряда домов отстоят друг от друга метров на сорок, и пространство это обычно заполнено высоченной травой, бредняком и лужами, переходящими в болото), там к вечеру в нескольких домах загораются огни (особенно это заметно ближе к осени, когда темнеет рано), и, совершая ритуальную прогулку с собакой, Виталий Иосифович и Елена Ивановна называют это место Саратовом — где огней так много золотых. Живет там и весьма примечательная личность, полный тезка Миши — то есть Михаил Сергеевич Никитин, — отличающийся поразительной памятью. Так что при нужде уточнить дату какого-либо события, случившегося в деревне за последние полвека, ВИ неизменно к нему обращается.

Так или иначе, взыскуемую тишь в этом покойном деревенском существовании ВИ получил. Разумеется, мысли о конечности пути его посещали, как же без этого. Но в целом его представление о благостном старении было оптимистичным, и он умиротворенно вспоминал еще в юности поразившие его строки Суинберна, встреченные на последних страницах когда-то любимого романа «Мартин Иден»:

Устав от вечных упований,
Устав от радостных пиров,
Не зная страхов и желаний,
Благословляем мы богов
За то, что сердце в человеке
Не вечно будет трепетать,
За то, что все вольются реки
Когда-нибудь в морскую гладь.
Уже потом, много позже, Виталий Иосифович нашел и оригинал этого стихотворения, и множество переводов, но этот, может быть и не самый точный, остался в памяти навсегда.

Да, прогулки становятся короче, это правда, но он никогда их особенно и не любил, прикроватная тумбочка гуще заполняется лекарствами, взгляд в зеркало не веселит — но ведь это отражение он встречает каждое утро, а значит, каждое утро, надо не надо, он бреется, принимает душ, отгоняет стылый запах старости «Фаренгейтом» — стало быть, не опускается, Елена Ивановна не устает (и Бог даст, не устанет) его попиливать, досаждать замечаниями типа «опять свет не погасил» и «давай, давай, разомнись, оторвись от своего компьютера», а Оля все шлет и шлет из Лондона фотографии и ролики взрослеющих детей, и — вот что еще важно — что ни день, он находит в себе силы и желание снова сесть за эту потертую тетрадь и писать, писать, писать… Так что не все так плохо! Прям-таки воплощение мечты Саши Гликберга по кличке Черный:

Жить на вершине голой,
Писать простые сонеты…
И брать от людей из дола
Хлеб, вино и котлеты.
Там, правда, есть продолжение:

Сжечь корабли и впереди, и сзади,
Лечь на кровать, не глядя ни на что,
Уснуть без снов и, любопытства ради,
Проснуться лет чрез сто.
И при этом ни тебе перебранок-переписок с авторами и переводчиками — их обнаглевший ВИ имел обыкновение поучать, а встретившись с сопротивлением строптивца (строптивицы), скрипел назидательно что-то о скромности, сам таковой напрочь не обладая, и приводил какую-нибудь байку: вот, мол, даже Оскар Уайльд (а этого остроумца Виталий Иосифович полагал эталоном литературного вкуса) не жалел времени для доведения своих творений до совершенства и мог просидеть над корректурой одного-единственного стихотворения все утро, чтобы убрать одну-единственную запятую, а вечером спохватиться и вернуть запятую на место. Ни просиживаний на редакторских совещаниях, ни спешки — сдать корректуру, сделать сверку, посмотреть обложку, то-се… Вместо всего этого — тихая размеренная жизнь и немудрящие занятия по дому и саду, неторопливые беседы с Мишкой под рюмку-другую, поездки в близлежащий городок Старицу за кой-какой снедью с непременным заходом в чебуречную (ах, эти чебуреки).

Казалось бы, столь благодатная жизнь должна умягчить нрав, умерить, растопить едкую неприязнь ко всему, что не по тебе, — а такого ох сколько накопилось. Но — не получилось. Не укрыться в деревне от собственного паскудного характера, не затупить своих колючек колкой дров, не заглушить чебуреками вспышек злости.

Немалую злость, скажем, вызывало у ВИ трепетное отношение к властям и начальству, наблюдаемое им сплошь и рядом, и есть у меня подозрение, что проявление такой злости связано с его собственными малосимпатичными чертами — трусоватостью, нерешительностью, уступчивостью, — преодолеть которые до конца он не смог до преклонных лет. Не знаю, какие уж тут психологические механизмы работали, но к возрождению тошнотворного раболепия и восторженной любви к вождям Виталий Иосифович относился с особенно глубокимотвращением. Сам-то он не умел складно сформулировать эту неприязнь, но соглашался с Булатом Шалвовичем:

Нашему дикому обществу нужен тиран во главе?
Чем соблазнить обывателя? Тайна в его голове,
в этом сосуде, в извилинах, в недрах его вещества.
Скрыт за улыбкой умильною злобный портрет большинства…
Что ж оно такое злое, это большинство? Но как же сладко ему принадлежать — сладко и безопасно. Встать плечо к плечу, за или против, какая разница, важно, что все вместе. В одном муравейнике. Стаде. Стае. Отаре, косяке, табуне… Вожак укажет, вожак накормит, вожак похвалит. Пустит к костру поближе, а заслужишь — даст кость послаще. Благодать-то какая! Ошую гляну иль одесную, узреть не тщусь красу иную. Когда мы едины, мы непобедимы. Сдайся враг, замри и ляг. А пойдешь — не то что против, а хотя бы чуть вбок — даже не вожак, а сама стая тебя прихлопнет. Наша стая большая, она самая-самая, куда самее соседней, и пусть нам бывает худо, пусть мы поголодаем, но вождь все равно нас спасет, а этим, что по соседству, мы наваляем…

М-да, а ведь еще Господь изрек устами Моисея: «Не следуй за большинством на зло, и не решай тяжбы, отступая по большинству от правды». Не верите? Гляньте в Исход, 23:2. Ишь куда соблазнители свободой, либералы прокрались — в Святое Писание. Батюшки, как же растерян был Виталик Затуловский, когда в школе прочитал слова славного старика Фирса: «Перед несчастьем то же было: и сова кричала, и самовар гудел бесперечь». Ясное дело — несчастье. Из пещеры — на волю, а там тигры саблезубые.

А Фирс напрасно огорчился, ох напрасно: не слышал, видно, мудрых слов, что свобода — просто длина цепи, на которой ты сидишь.

Так вот, не надо думать, что Виталий Иосифович был бунтарем и за этим самым большинством не спешил увязаться — еще как спешил. Получив щелчок по носу еще в школьной юности, он потихоньку превратился во вполне заурядного конформиста и свои свободолюбивые выплески тщательно прятал, пока вовсе их не стало. А в школе произошло вот что. Самоуверенный мальчик выбрал довольно подлый способ покрасоваться перед очередной девочкой своей мечты (обычно это были Лены — Леной, как мы знаем, все и закончилось): стал издеваться над совершенно безобидной учительницей литературы Александрой Алексеевной. Он то и дело задавал ей неудобные вопросы. Вот, скажем, так уж хороши запорожцы Тараса Бульбы, если они побросали в реку всех евреев Сечи и поубивали польских панночек с их детишками? Может, они просто бандиты, а Тарас — их атаман? Александра Алексеевна краснела, но терпела. Но вот когда этому терпению пришел конец. На уроке разбирали программное произведение Алексея Максимовича Горького «Песня о буревестнике» — ну сами знаете: жажда бури, даешь революцию и все такое, а с другой стороны трусливые буржуи, обыватели и прочие мещане, — и Виталик Затуловский пустил по рядам записку (с расчетом, разумеется, чтобы она попала в руки Лены, кого ж еще). Потерял берега неосмотрительный юнец, покусился, накорябал на листочке вот такую контрреволюционную пакость:

Над лазурными волнами легкий ветерок порхает.
Облако нежнее пуха, словно ангельская лодка, не спеша
плывет по небу и с улыбкой смотрит вниз.
Между облаком и морем крылышками машут птахи.
То крылом волны касаясь, то стрелой взмывая к небу,
звонкой песней оглашают птички этот светлый мир.
Хлопотливые гагары носят в клювах корм детишкам,
чайки промышляют рыбой, ловит солнышко пингвин.
Песня льется в поднебесье, в ней восторг и ликованье,
жажда счастья и покоя — вот что слышно в птичьей песне.
А еще в ней укоризна баламутам и смутьянам, что хотят
накликать бурю и порушить все вокруг.
Вот несносный буревестник, черной молнии подобный,
дико перья растопырив, призывает дождь и гром.
Хулигану грозы в радость, злой погоды непотребства —
вот что этой птице злобной ясна солнышка милей.
Налетела злая буря, разорила птичьи гнезда, плачут
бедные гагары, потерявшие птенцов.
Чайки тоже погрустнели — рыбы нет, ушла поглубже,
худо жить без пропитанья, вот о чем они кричат.
Заслонили тучи солнце, стало холодно пингвинам, жмутся
бедные друг к дружке, очень хочется тепла.
Неужели в птичьем мире не найдется смелой птахи, чтоб
накостылять бандюге и прогнать его к чертям?
Накорябал, свернул в трубочку и пустил. А зоркая училка перехватила. Прочитала. Побледнела. И вот — кабинет директора Ивана Васильевича. А был Иван Васильевич, надо сказать, человек особенный. Ребят он иногда поколачивал, это правда, но не больно и обычно по делу. Побаивались его, да, но и уважали. Среди старшеклассников быстро распространился слух, что Иван Васильевич, сам фронтовик, принял на работу — поперек начальства из РОНО — побывавшего в плену Дениса Никаноровича, физика. А это говорило о многом.

Так вот, наедине с директором Виталик уже не чувствовал себя так уверенно, как в классе. Он смотрел на огромные напольные часы, следил за ходом длиннющего маятника и молчал. Молчал и директор. А потом сказал, теребя в руках бумажку с Виталикиным произведением:

— Я тебя, Затуловский, умным считал. А ты дурак. Мне все говорили, и Александра Алексеевна говорила, ты способный, тебя на медаль выводить надо. А с такой вот бумажкой тебя из комсомола вынесут как нечего делать. Так вот, без медали, Затуловский, тебе с твоей анкетой — сам знаешь какой — в приличный институт хода нет. Если совесть у тебя проснется, революционер поганый, ты перед Александрой Алексеевной повинишься. Бумажке этой я хода не дам. Ты засунь ее себе опять же сам знаешь куда, и храбрость эту твою идиотскую туда же. Иди. С тобой еще твой классный поговорит.

Классным руководителем у Виталика был историк Борис Павлович — о нем уже вроде говорилось, — личность замечательная и вызывающе либеральная.

— Видите ли, Виталий, — Борис Павлович ко всем ученикам обращался на «вы», — ваш поступок не делает вам чести, какими бы высокими принципами вы ни руководствовались. Во-первых, порицая буревестника, то есть идя против течения — это ведь смысл образа Горького: противопоставить революционера буржуазному болоту гагар и пингвинов, — вы становитесь в позу того самого буревестника, то есть идете против течения. В этом логический парадокс, над путями выхода из которого стоит задуматься. А во-вторых, в отличие от тех, настоящих, революционеров, вы выбрали для атаки слабое звено — немолодую женщину. Вы просто хотели покрасоваться. Стыдно, подумайте об этом.

И он подумал. И он да, засунул. И, надо сказать, не высовывает до глубокой старости. Мир менялся, твист пришел на смену рок-энд-роллу. А потом пришла летка-енка и колготки заменили чулки, танцующие утята выгнали летку, появились лосины, а там уж и ламбада. Такие вот вехи. Он сидел на комсомольских, а потом на партсобраниях с принятым у многих скептиков выражением лица — сочетанием умеренного восторга с умеренным же отвращением. Были, конечно — живет-то долго, — вспышки храбрости, ох были. Но каждый раз он получал по башке. И каждый раз, стоя у жизненного поворота, а то и просто перед необходимостью на что-то решиться, ВИ осторожно оглядывался, робко крутил шеей — не встретит ли этот шаг, мнэ… косые взгляды, кривые улыбки, они же ухмылки, кривотолки, пожимание плечами, реприманды… А ну их, думал Виталий Иосифович, и уходил от решения. Вот уж и стариком опасался ходить на протестные марши, где органы правоохранительные дубасили по органам правозащитников, и свой протест выражал исключительно в кругу семьи и друзей. Люди из этих всякого рода спецорганов — причем любых, какими бы буковками они ни шифровались и какому бы государству ни служили, КГБ и ФСБ, ЦРУ и ФБР, БНД и МИ-6, Шабак и Моссад, Сюрте и… что там еще? — были ему исключительно неприятны, все их конторы он называл хрестоматийной кличкой «сигуранца проклятая» и, понимая, что глубоко неправ, сваливая их в одну кучу, он догадывался о причине своей неприязни: да они же другой породы, специально выведенной и лишенной обычной, житейской морали, морали мещанской, а Виталию Иосифовичу эта мораль была ох как близка и понятна.

И только во внутренних монологах, обращенных Бог знает к кому — судьям, властям, рожам на телеэкране, — отбрасывал Виталий Иосифович осторожность и произносил яркие остроумные речи, сам себя убеждая в собственной правоте — и храбрости.

А иногда жертвой красноречия ВИ становился безответный — и близкий по духу — сосед. А куда было деваться Мише?

Мише, надо сказать,

нравилось выбирать семейство Затуловских объектом своих писательских фантазий, чему свидетельство — рассказики «Жажда жизни» и «Рыбий жир». А что, удобно: все персонажи под рукой — наблюдай и пиши. Вот и еще одна история из этого ряда, на этот раз чуть ли не производственно-бытовая проза, почти соцреализм, если бы не кое-какие завитушки. Назвал Миша это сочинение немного претенциозно:

Сказание (или сага, на усмотрение читателя) о скважинах
Дело было прошлым летом. Однако не в середине января, как предполагал Наум Миронович Олев, и не в тридесятом королевстве по его же мнению, а в начале традиционного сельского сезона в «Веселой пиявке», резиденции семейства Затуловских в деревеньке Старое Теличено.

Все сразу же пошло наперекосяк. По приезде обнаружилось, что крыша пристройки (здесь это называют двором) просела, стены разошлись, стропила рухнули.

— Ну не переживай ты так, — утешал жену Виталий Иосифович, — Равшан все сделает, ничего страшного, это всего лишь деньги, выкрутимся.

И Елена Ивановна согласилась, да, конечно, страшного ничего, и улыбка осветила ее славное лицо, и…

И они позвонили своему другу и мастеру на всё-всё, спокойному и рассудительному Равшану, жившему не так уж далеко, километрах в двадцати от «Веселой пиявки», тому самому Равшану, которому они доверяли своих кур на зиму, и он обещал тут же приехать, привезти кур, оценить масштаб несчастья и заодно подключить воду — опустить в скважину насос, наладить душ и подачу воды в дом, что происходило каждый год и именно с его, Равшана, помощью, ибо умений Виталия на все это не хватало, да он и не пытался эти умения обрести — зачем, когда есть Равшан?

И он, да, приехал. И, да, оценил, а потом (совсем уж потом, через месяц с небольшим) все сделал — укрепил стены, заменил стропила, поднял крышу — и обошлось не то чтоб совсем дешево, но и не так чтоб страшно дорого, так что закроем это дело, тем более что тут началось такое… такое…

Стали Равшан с Виталием Иосифовичем налаживать водоснабжение. А надо вам сказать, что, прежде чем опустить в скважину «родной» и довольно мощный насос, надобно было эту скважину прокачать — удалить оттуда слой мутной воды, скопившейся за мертвый сезон. Для этой цели надлежало использовать простенький насос «Малыш». И вот взяли они этого «Малыша» и опустили его в скважину, поленившись привязать, как положено, тросик, а просто на кабеле и шланге (кто знает — поймет, кто не знает, пусть поверит, что дело это рискованное). Опустили они насос, включили кабель в сеть, «Малыш» заурчал и… замолчал. Что за дела? Надо посмотреть. И стали они насос вытаскивать — тянуть за шланг и кабель. Тянут-потянут — как широко известные дед, баба, внучка и примкнувшие к ним Жучка с кошкой — и да, вытянуть не могут. Заело.

И тут начался ужас. Вернее, ужас-ужас. Дальнейший сюжет со скважиной развивался в двух направлениях, в известной мере связанных — но и независимых друг от друга.

Направление первое: попытки вытащить застрявший на глубине пятнадцати метров насос.

Сначала Равшан с Виталием Иосифовичем просверлили в ломе дырку, просунули в нее толстую проволоку, сделали петлю, подвесили лом на тросе и, опустив его в скважину, стали долбить по насосу, стараясь стронуть его с места, чтобы затем вытащить. Били они били, опять же как дед и баба из соседней сказки, — не стронули. Насос не шевельнулся. Уже уходя, Равшан опустил поверх «Малыша» другой насос, меньшего диаметра, который смог пролезть в скважину и упереться в застрявший. И худо-бедно этот насос стал давать тонкую струйку воды для питья и прочих кулинарных нужд — видать, из-под «Малыша» просачивалась.

Елена Ивановна пребывала в весьма расстроенных чувствах.

— Ну не переживай ты так, — утешал жену Виталий Иосифович, — Равшан все сделает, ничего страшного, это всего лишь деньги, выкрутимся.

И Елена Ивановна согласилась, да, конечно, страшного ничего, и улыбка осветила ее славное лицо, и…

А Равшан тем временем отыскал бригаду, которая, по их словам, специализировалась как раз по решению таких проблем: доставала застрявшие насосы.

Приехали два мужика с набором труб, свинтив которые можно было добраться до «Малыша». Добрались и — ничего нового, били-били — ни в какую. Попутно оторвали кабель, так что наверх от насоса выходил только шланг. Взяли скромную — за вызов — плату, вытащили свои трубы и уехали.

Тем временем началось развитие сюжета в альтернативном направлении: Елена Ивановна пошарила по Интернету и вызвонила бурильщиков, которые согласились пробурить новую скважину.

Эта скважина, в трех метрах от прежней, была роскошной. Диаметром 133 мм против 114 мм старой, да внутрь стальной трубы ребята засунули пластиковую для отсечения возможной ржавчины, да пробурили на три метра глубже, пройдя насквозь известковую плиту. И вот, прокачав эту красавицу до прозрачной воды, буровики обменяли бумажку под названием «Паспорт скважины на воду для хозяйственного водоснабжения» на девяносто тысяч рублей и уехали.

Зато приехал Равшан и подключил воду к дому и душу. И вот — настало счастье: вода горячая, вода холодная, хоть залейся.

А на следующий день выяснилось: никуда эта вода не годится, она только кажется чистой и прозрачной, а постояв час-другой, насыщенная железом и еще какой-то дрянью, она желтеет и мутнеет.

Елена Ивановна еще пуще расстроилась — и тут следует продолжение первой сюжетной линии — это о том, как достать насос из старой скважины. Очухавшись от удара, нанесенного железной водой, Елена Ивановна снова нырнула в Интернет и отыскала московскую фирму, рекламирующую свои услуги по извлечению застрявших в скважинах насосов: новейшее оборудование, специальные устройства для захвата, закачка реагентов для смазывания стенок трубы, чтобы застрявшие в ней предметы скользили как по маслу… Ну и так далее.

— Тридцать тысяч, если вынут насос, — сказала Елена Ивановна и вопросительно посмотрела на мужа.

— Тридцать так тридцать, — согласился Виталий Иосифович, постеснявшись спросить, сколько этих тысяч, если не вынут.

В назначенный день приехали два парня. Новейшее оборудование оказалось набором пластиковых труб. Правда, была у них и камера, которая позволила определить положение насоса: он засел так прочно, потому что между его корпусом и стенкой трубы был зажат обрывок кабеля. Провозившись часа три, высокотехнологичная команда уехала, получив пять тысяч за беспокойство.

А Елена Ивановна вновь обратила свои мысли к новый скважине (мы опять во второй сюжетной линии). Ну как же могла измениться вода всего в трех метрах от прежнего места? Старая-то скважина дает отличную воду. Может быть, дело в глубине? Ведь новый водоносный слой на три метра глубже. А что, если эти три метра засыпать, чтобы вода поступала в скважину из того слоя, что повыше? В результате долгих переговоров с буровиками Елена Ивановна своего добилась: они приехали, и скважина стала на три метра мельче. Даже денег не взяли. А вода? Вода какой была, такой и осталась.

Казалось бы, все возможности исчерпаны. Надо смириться. Мыться водой железной, а внутрь употреблять воду из старой скважины, тонкий ручеек которой не иссяк.

Так бы и жили супруги в «Веселой пиявке», когда бы муж многоопытный, друг, нареченный Равшаном, множество гитик в строительном деле постигший, с этим смирился, в беде Затуловских оставив.

Однако не таким был Равшан. Его творческая мысль производила на свет все новые и новые идеи. Отыскав какой-то старый «Малыш», он принялся тренироваться на нем, изобретая различные способы за него зацепиться, но не бить по нему, пытаясь сдвинуть с места, а, напротив, сразу же тащить наверх.

Сначала он приварил к трубе специальную головку, а к ней — сверло-метчик. Опустив свинченные между собой трубы с этой головкой на конце в скважину, он попытался ввинтить в корпус насоса это сверло в сочетании с метчиком, чтобы потом вытягивать насос.

Сверло тут же сломалось.

Тогда Равшан пристроил к головке два шипа из закаленной стали, которые можно было при повороте ввести в ушки на корпусе насоса — обычно в эти ушки просовывают тросик. И, о чудо! — эта затея удалась: шипы вошли в ушки и намертво там закрепились. Чтобы тащить насос наверх, Равшан сварил из найденного у Затуловских железного хлама сооружение, похожее на виселицу или футбольные ворота — кому что нравится. Установив это чудовище над скважиной, он закрепил на нем лебедку и начал потихоньку вращать ручку. Усилие было огромным, ручка лебедки едва поворачивалась — так можно было вытянуть КамАЗ из болота. Насос не покорился: кррряк — и трос обвис. Отломались ушки? Ведь по ним столько раз били ломом.

Любой бы счел свой дружеский долг выполненным — но не Равшан. Он продолжал думать — и надумал. К той же головке он приварил плашку с диаметром, соответствующим верхней выступающей части корпуса насоса. На сей раз мастер решил навинтить эту плашку на насос — и вроде бы получилось. И снова виселица. И снова лебедка.

И снова насос не поддался.

— Я еще подумаю, — загадочно сказал Равшан.

— Я тоже, — загадочно сказала Елена Ивановна.

И только Виталий Иосифович не сказал ничего. Он подсчитывал, сколько ему надо раздобыть денег, чтобы его друг и его жена могли думать и дальше.

А я пообещал себе внимательно следить за судьбой обеих скважин моих добрых соседей и конечно же делиться своими наблюдениями со всеми, кому это интересно.


P.S. М-да, такой уж год случился для Затуловских, прям-таки епиходовский. Война со скважинами продолжалась, и конца ей было не видно. Но беда, как и положено, пришла не одна. Вот какие были у нее спутники.

Не успели пробурить новую — и, как выяснилось, негодную — скважину, как в деревне случился скачок электрического напряжения, в результате которого в «Веселой пиявке» одномоментно сгорели: приставка для приема цифрового телевидения, блоки питания телевизора, антенны, роутера, ноутбука, пылесоса, а также ирригатор, которым Елена Ивановна по вечерам чистила зубы, и еще кое-какие мелочи на общую сумму тысяч двадцать плюс довесок депрессии к основной, скважинной. Оглушенные этими потерями Затуловские забылись тяжелым сном поздней ночью, а в четыре утра оглушительно захохотал морозильник. Елена Ивановна вскочила и бросилась в сени к любимому хранителю продовольственных запасов, чтобы выключить его из сети. Слава Богу, успела. Как выяснилось, на деревенском трансформаторе был «плохой ноль», негодный контакт нулевого провода. Так сказали вызванные электрики.

С нулем они управились. Затуловские поменяли все сгоревшие блоки и вытерли пот со лба.

Тут следует драматическая пауза — такой режиссеры средней руки прерывают ход спектакля перед каким-нибудь важным поворотом сюжета.

Пауза длилась целую неделю. И вот Виталий Иосифович с Еленой Ивановной отправились за покупками в Старицу, ближайший к «Веселой пиявке» городок. Завершив дела и съев по чебуреку с брынзой в давно присмотренной чебуречной, они сели в машину и тронулись домой. У перекрестка Виталий Иосифович послушно остановился: справа приближались «жигули», мигающие левым поворотником, а слева стремительно летел мотоциклист. Их надо было пропустить, и Виталий Иосифович ждал. Он-то ждал, а «жигули» ждать не пожелали, они стали поворачивать, не пропустив мотоциклиста, и тот на бешеной скорости врубился в передний бампер машины, вылетел из седла и, сделав плавную дугу, рухнул на мостовую, чуть-чуть не долетев до бетонного столба, — как выяснилось позже, мальчишку починили, и он снова гоняет на мотоцикле, но уже новом. А старый, встретившись с бампером «жигулей» подпрыгнул и завалился набок — аккурат на капот новехонького «дастера» Виталия Иосифовича.

Когда через пять часов (куда торопиться гаишникам?) измученные Затуловские ехали домой, Виталий Иосифович впервые за много лет увидел слезы в глазах жены.

Такая вот история. И Михаил Сергеевич не теряет надежды, что друзья-соседи не устанут и впредь снабжать его сюжетами и тем самым не дадут иссякнуть источнику вдохновения. Надо просто верить и ждать, полагает он. Как-то так.

Так и живет

скрипучий старик, маскируя въевшуюся в него с детства неуверенность иронией и язвительностью. Добросердечный Миша иногда пенял Виталию Иосифовичу на его ежиный нрав, но всякий раз встречал холодный отпор:

— Вонзил кинжал убийца нечестивый в грудь Деларю. Тот, шляпу сняв, сказал учтиво: «Благодарю». Так?

— Да уж, Лев Евгеньевич мне куда симпатичней, чем Маргарита Павловна.

— Евангелист нашелся. Щеку подставляй, то-се. Евангелие — невероятной красоты сказка. И все. Как, впрочем, и все Писание в целом.

— А мне тут Авдеюшка наш как раз из Святой земли книжку свою новую прислал. Вот уж не ожидал, что лень свою преодолеет. А книжка очень даже занимательная, там и о Писании, и о многом другом. Почитаешь?

— И-и-и милый, ты ведь знаешь, я за бесплатно уже лет тридцать книг не читаю. Исключительно за жалованье редактора. Была у меня такая болезнь в детстве-юности, читал как заведенный, из всего прочитанного большую часть годам к шестнадцати прочел. Правда, кое-что перечитывать пришлось. Достоевского, например. Но, видно, зря. От него, как говорила нелюбимая тобой Маргарита Павловна, один дискомфорт. А особенно редактору: Федор-то Михайлович, видать, свои тексты сырыми посылал, давай-давай, скорей-скорей. А потом уж к ним прикасаться нельзя было — классик. Я вот тут для тренировки памяти пытался вспомнить отчество Раскольникова, наполеончика страдающего и из сострадания топором туда-сюда машущего. И что ты думаешь? Помню, что красив и строен, вроде бы темно-рус волосами, звать Родионом, а вот то, что Романович он, так и не вспомнил, пока не заглянул в книгу. Ну да ладно. Так что лучше книжку своего дружка мне так, на словах перескажи. Избранные места, по твоему вкусу.

— Избранные, говоришь? Вот тебе такая мысль: как в процессе эволюции из инфузорий и биченосцев получились Кант и Бетховен, а из хаотического мельтешения протонов после Большого взрыва — Парфенон, Большой театр, Шекспир, Пушкин? Такой вроде бы вопрос ставил Конрад Лоренц, и его с горячностью поддерживает мой друг Авдей. Что ж это за эволюция такая? Получается, что должен быть за ней план, промысел Творца. А стало быть, и Планировщик, которого мы называем Богом.

— Эх, Миша, я-то думал, твой друг роман какой написал. А он вона что! — ВИ обычно в такие моменты оживлялся и охотно пускался в спор, даже если с собеседником был согласен. — Как же, Конрада Лоренца помню — книжку его читал про собачек, «Человек находит друга». А он, оказывается, еще и философ. Про биченосцев — не скажу, я про этих козявочек мало знаю, видел на картинке — похожи на каляки Миро, но, согласен, от них до Канта путь неблизкий. Так ведь и времени много прошло.

— Стоп, стоп. По этому поводу в книжке этой тоже есть такое соображение. Вроде как за четырнадцать миллиардов лет, а столько существует мироздание — это не дураки подсчитали, имей в виду, — ну никак в процессе эволюционных мутаций не могли возникнуть такие сложные структуры, как живая материя, зверье всякое, проще говоря, а потом и человек. Так что получается, без Творца не обошлось.

— Ага, вполне может быть. Но мне вот что непонятно. Уж если задумал Планировщик такое благое дело, сотворить Канта, то зачем ему понадобились все эти промежуточные звенья от биченосцев и далее? Разве что Канту на прокорм. Ну так ему и свининки бы хватило — немец все же. Я вообще в некотором недоумении от всей этой сотворенной живности — они ж все друг дружку едят. Помнишь у Заболоцкого:

Лодейниюв прислушался. Над садом
Шел смутный шорох тысячи смертей.
Природа, обернувшаяся адом,
Свои дела вершила без затей.
Жук ел траву, жука клевала птица,
Хорек пил мозг из птичьей головы,
И страхом перекошенные лица
Ночных существ смотрели из травы.
Это что ж, Планировщик сотворил, а? Право, у меня к нему претензии. Неэффективная программа. Ежели Кант с Бетховеном чуть ли не конечная цель, то неужто ради нее стоит сочинять Вселенную, добираться с таким трудом до живой природы, создавать всех этих львов, орлов, куропаток, рогатых оленей и молчаливых рыб, что там еще, уж не помню? Да несколько миллиардов людишек, вроде нас с тобой, в подметки Канту не годящихся, которые к тому же друг дружку ненавидят и с наслаждением убивают. А еще прочитал я в одном авторитетном издании, как некий сочинитель популярных патриотических песен Александр Краснодеревщиков признался интервьюеру из не менее патриотической газеты, что никогда не смог бы сочинить такой шедевр, как «Гоп-стоп», без Божьей помощи. А что, может, и правда — не смог бы. Это ж подумать только, на что пришлось отвлекаться Создателю, пока у него руки не дошли до помянутых Иммануила и Людвига. Впрочем, Канта и Бетховена он создал несколько раньше, а уже потом, для релакса, «Гоп-стоп». Ну вот, добрался он в своем поэтапном строительстве до собратьев Канта и Бетховена, а те уж едят все предшествующие звенья и друг дружку. Последнее звено в пищевой цепочке! Я вот тут недавно тоже одну книжонку читал — исключительно по долгу службы, за жалованье, редактировал перевод Клода Леви-Стросса с симпатичным названием «Все мы — каннибалы». Там написано, что своего рода каннибализм — введение в организм человека субстанции, извлеченной из организма другого человека, — и сейчас процветает в самых что ни есть цивилизованных обществах, например когда некоторые нарушения развития у маленьких детей и виды женского бесплодия лечат инъекциями гормона, извлеченного из человеческого гипофиза. То бишь люди едят друг друга не только метафорически, но и в прямом смысле слова. Так придумал Планировщик, и мне это не нравится. А к эволюции какие могут быть претензии, что с нее взять, она ж слепа? Что получилось, то и получилось. Тут один американский профессор, имени не запомнил, вообще считает, что все мы, собратья Канта и Бетховена по виду, просто-напросто раковая опухоль, пустившая метастазы по всей земле, — как тебе такая картина?

Картина жутковатая,

и тут я вынужден прервать Виталия Иосифовича: предположение профессора стоит того, чтобы остановиться на нем поподробней — вдруг кого заинтересует. Обычно профессора пишут так, что фиг поймешь, что там за их словами, но в сильно упрощенном виде он высказал вот что.

Дело было в начале четвертичного периода (не пугайтесь, начался этот период два с половиной миллиона лет назад и все еще длится) в Африке. Группы клеток (это про нашего брата, про homo, правда, еще не sapiens), объединенные родовыми связями, отделились от приматов, и от них пошли разные человекоподобные. Поначалу были эти клетки вполне себе доброкачественные, однако на Ближнем Востоке они нашли так много разнообразной пищи, растительной и животной, что переродились в злокачественные (намек на то, что хорошая жизнь до добра не доводит) и стали давать метастазы.

Потом, занявшись земледелием, эти уже злокачественные клетки мигрировали в Южную Европу и Азию, а на Ближнем Востоке разбухшие метастазы приняли форму плотных «урбаноидных» (по-нашему — городоподобных) бляшек, содержащих помимо прочего медные и железные включения.

Освоив вполне Восточное полушарие, опухолевые клетки перекинулись в Западное и породили там рост злокачественных образований, возможно существовавших уже в латентном (это по-научному, а по-простому — скрытом) состоянии. Этот феномен, получивший название «колумбового прогресса», произвел на свет испанские и англосаксонские клоны.

Под воздействием культурных факторов — выхлопных газов, сокращение количества кислорода, появления каверн в легких (это про вырубку лесов, если кто не догадался) — стремительно распространяющаяся болезнь стала проявляться в виде фебрильного состояния (что-то вроде лихорадки) и дыхательной недостаточности. Уровень токсичных метаболитов (по-простому — продуктов обмена веществ, гадости всякой) в крови превысил нормальный, свой вклад в этот процесс внесли органические инсектициды и нефтяные пятна на поверхности океанов, а также эмболии (это вторжение всякой дряни), спровоцированные тяжелыми металлами и пластиком. Нарушенное в результате кровоснабжение вызвало некроз разросшихся опухолевых тканей, число клеток которых подбирается к восьми миллиардам. Их городские ядра, изъеденные изнутри, распадаются, оставляя после себя только эндотоксические (сами себя отравившие) полые кисты.

Упомянутый выше профессор считает, что любой инопланетный биолог, прилетевший на Землю, может разглядеть в ней единую экосистему, поставить такой прискорбный диагноз и дать подобный прогноз.

Прямо скажем, без трепета относится профессор к венцу творения. А к Творцу? И вообще к религии?

К религии

и всему с ней связанному Виталий Иосифович, как уже становится ясным, относится непросто. Я бы сказал — парадоксально. Его и тянуло к этой теме — и отталкивало. А то и отвращало. Он не мог не размышлять о вере — и одновременно с каким-то тайным удовольствием выискивал в ней, а вернее, в ее институтах что-то гадкое, вредоносное, непотребное. Выискивал — и часто находил. И готов был вслед за почитаемым им Франсуа-Мари Аруэ, известным более как Вольтер, вопиять: Écrasez l’infâme — раздавите гадину!

Вот, скажем, святая Татиана (она же Татьяна) Римская, покровительница студентов, славная тем, что не пожелала поклониться статуе Аполлона. Ну, казалось бы, не пожелала, и ладно, что ж тут плохого? Но Татьяна на своем гордом и самоотверженном поступке не остановилась: она вознесла молитву Единому Богу, и по ее ходатайству храм Аполлона обрушился, а под его руинами погибло великое множество людей. Ай-яй-яй.

А ух как почитаемый православный святой Иоанн Кронштадтский, канонизированный совсем недавно, был отпетым антисемитом, почетным членом Союза русского народа (если проще — черносотенцем). «Наши враги, — учил он паству, — вы знаете кто: евреи». Ну как же, проповедовал святой Иоанн, евреи сами навлекают на себя погромы — рука Господня наказывает их за тяжкие прегрешения. Правда, надо признаться, Кишиневский погром 1903 года осудил и много правильных слов по этому поводу произнес. Так что не все так плохо.

Хорош еще гусь был святой Варлаам Керетский. Жил он где-то на берегу Белого моря и во благости своей изгнал какого-то беса с насиженного места — заставил его эмигрировать. Бес попался мстительный и так все устроил, что по его бесовскому наущению Варлаам, заподозрив свою жену в любострастии, женщину взял и убил. А во искупление этого злодейства по приговору церковного начальства гроб с убитой супружницей почитай три года возил на карбасе по морю, пока тело убиенной не истлело. Чем он там питался и как справлял всякие бытовые нужды — неведомо, но после этого Варлаам и сделался святым.

Похожим образом святость заслужил и князь Георгий Смоленский. Тот, правда, убил не свою жену, а жену другого князя, родом пожиже, Симеона Вяземского. Симеона он тоже убил, а вожделенную женщину сперва изнасиловал, а потом, возмущенный сопротивлением Иулианы (по-нашему, видимо, Ульяны), отрубил ей руки и ноги и бросил тело в реку. Потом, правда, сильно переживал, за что и обрел святость. И не только он: святыми стали все трое — сам Георгий, Иулиана и Симеон.

Было бы несправедливо среди святых женского пола отметить только Татиану — была еще необычная святая по имени Мастридия. На самом деле, было две Мастридии, Александрийская и Иерусалимская, и роднило их не только одинаковое имя, но и отношение к мужскому вниманию. Обе были девушками привлекательными, и обеих полюбил юноша (скорее всего, это были разные юноши, поскольку жили девушки в разных городах и в разное время). Так вот Мастридия Иерусалимская, не желая принимать знаки внимания от своего ухажера, сбежала из Иерусалима в пустыню, прихватив корзинку с мочеными бобами для пропитания, и пропитывалась ими целых пятнадцать лет, а вторая, Александрийская, поступила круче: когда юноша признался, что полюбил ее за глаза небесной красоты, она тут же, не отходя от ткацкого станка, взяла челнок и выколола себе оба глаза. Вот за все за это обе женщины и стали святыми.

Читая Святое Писание — а читал он его часто и внимательно, как того требовала работа редактора, да и повинуясь таинственной тяге к его мистической красоте, — Виталий Иосифович тоже нередко бывал обескуражен. Да и кто не раскроет рот от удивления, прочитав в святой книге, например, такое: «Блажен, кто возьмет и разобьет младенцев твоих о камень!» Так заканчивается сто тридцать шестой псалом, тот самый, о рыданиях при реках Вавилона — «Бони М» про это, правда, не спели, видать, постеснялись. Спотыкался ВИ и о, как ему казалось, нелепицы вроде наличия у Господа рук и мышц — то сильных, то крепких, то простертых, — упрямо повторяемого в разных местах Ветхого Завета. Метафора, скажет ему любой священник, и будет прав, а ВИ не поленился и пересчитал все эти мышцы — перевалило за десяток… Ну и тому подобное. Что же толкало его на эти поиски? Скрываемая зависть к глубоко верующим людям, которых, впрочем, встречал весьма редко? Или все же надежда, что letum non omnia finit, как эту вечную мечту о бессмертии кратко и чеканно выразил язычник Проперций? С юности-то Виталик отпетый атеист. Потом умные люди стали его наставлять: мол, атеисты — те же верующие, они истово верят, что Бога не существует. И предложили Виталику Затуловскому отречься от атеизма и называть себя респектабельным словом «агностик»: вроде и вашим, и нашим, а если что, я не виноват. Есть ли Он, нету ли Его — не могу знать, ваше благородие. Юноша Виталик проявил ответственность: решил, что прятаться за такими словами негоже. Решил зайти с другой стороны: ну вот исчезни все религии разом, что изменится? С одной стороны, куда-то провалятся величайшие сокровища искусства, созданные за тысячи лет. Когда застываешь, ошарашенный картиной, созвучием, строкой, или крутишь головой, завороженный видом — облаком, далью, цветочной поляной, — ошую гляну иль одесную, узреть не тщусь красу иную… — ты всю эту красоту поневоле приписываешь могучей непостижимой силе и называешь ее то в страхе, то в восторге — как? Знамо дело — Богом, Создателем, Господом. И невдомек тебе (мне, нам) в поплывшем от умиления разуме, что не эта сила (Господь, Бог, Творец) создала сие, а мы (ты, он, они) в разуме своем создали образ такой силы, создали Создателя, поменявшись с Ним местами. Ну ладно, так что, исчезло бы все это, нет? И люди погрубели бы, стали кровожаднее — нет? Да еще издревле грамота шла оттуда, из монастырей, синагог, медресе — разве нет? Покрутил Виталий шеей и с собой не согласился. Нетто не нашлась бы у людей иная вдохновляющая сила на творчество? Да рано ли, поздно ли нашлась бы, великие чувства в людях и без Бога рождаются (если принять, что не Бог их порождает), а уж про кровожадность и говорить нечего: сколько кровушки пролито во имя Господа, столько ненависти по земле расползлось, спасу нет.

И тогда, умучившись раздумьями, принял Виталий Иосифович Затуловский такое решение. Хорошо, уговорил он себя, я согласен. Планировщик — назовем его так — был, а может, и есть. Он завел часы, пустил в ход все это мироздание и наблюдает за своим хозяйством, что да как. Трудно, конечно, куцым земным разумом постичь, где и когда Он существовал до своего творения, до пространства и времени: ДО ВРЕМЕНИ — это как? Ну да ладно, пусть. Вот и почитаемый им Бенджамин Франклин соглашался с таким, по-научному — деистическим, взглядом: пусть Он сотворил этот мир. Но уж к судьбам людей Создатель определенно отношения не имеет — как и к строению насекомых, раскраске цветов и погоде в моей деревне. Религия же — продукт людей, со всеми мифами и чудесами, у каждой — своими. Чудо Хануки — замечательно, хождение Христа по водам — прекрасно, полет Мухаммеда из Мекки в Иерусалим — пожалуйста. Славные, красивые истории. И у каждой религии свои ритуалы, кодексы, установления, другим чуждые и непонятные, и от этого отчуждения происходят великие беды. И каждая вера, естественно, единственно верная — вера и должна быть верной, какой же еще. Ну кто ж возразит? Один, правда, нашелся, да не кто-нибудь, а сам апостол Павел: «Надлежит быть и разномыслиям между вами». Можете проверить — Первое послание Коринфянам, глава 11, стих 19. Правда, толкователи это простое утверждение так переиначили, что о разномыслии даже думать было опасно. Вот и марксизм стал единственно верным, свят, свят, свят. И еще всесильным, потому что верным, — или наоборот? До него философы чего-то там не додумали, недооценили или переоценили. И после него не лучше — тоже что-то пере или недо. Недоумки, короче. А у Маркса — в самый раз, в самую, как писал Константин Станюкович, плепорцию.

Так что насчет Канта Авдеюшка неправ, не он вершина творения. И есть доказательство: позорное поражение на конкурсе имен для Калининградского аэропорта. На ринг вышли 1) поименованный немецкий философ (и притом Российской империи подданный на протяжении нескольких лет), 2) Иван Данилович Черняховский — молодой генерал, дважды Герой Советского Союза, погибший в конце войны в Восточной Пруссии неподалеку от Кенигсберга, 3) Александр Михайлович Василевский, маршал, тоже дважды Герой, штурмовавший Кенигсберг, и 4) ее величество императрица Елизавета Петровна. Она-то и победила философа и двух героев. Матерь Божья, что творится, подвинула императрица Канта, такая вот шкала. (Само собой, Матерь Божья здесь чистое междометие, вроде «ух ты», а не Мария Акимовна, жившая на стыке прошлой и новой эры и родившая, по тому же преданию, Иисуса.) Ну да ладно, не отвлекаемся.

А ведь была у Иммануила Канта мыслишка, близкая Виталию Иосифовичу: религия, в сущности, сводится к морали, а потому Господа можно оттуда и убрать, коль мораль — категория человеческая. Вот и молитвы, тоже свои у каждой веры, имеют только внутричеловеческий смысл, ибо до адресата не доходят, да и вообще адресат лишен такого исключительно человеческого качества, как мораль. Зато они умягчают нравы, дают гневу изойти слезами, создают невероятной красоты тексты. И Бога (не Планировщика, а именно Бога) тоже придумали люди — и милосердно-справедливого, как, скажем, Бог христианский, и совсем уж человекоподобного, как у Ницше, которому ведомы людские пороки — гнев, зависть, хитрость, мстительность. А Планировщик о человеке ничего не знает и знать не хочет — может, именно Он дал ему свободу выбора, а вместе с ней и мораль, а потом поддал под зад со словами: ступай, живи. И свобода эта, хотя и приходит нагая, у большинства людей страстной привязанности, да и вообще какого-либо влечения не вызывает, от нее одно беспокойство. Ответить бы Господу: спасибо, не надо, — да разве до него докричишься? А может, эта самая свобода у человека появилась сама, в ходе той самой эволюции, о которой и было упомянуто в начале этой беседы Виталия Иосифовича с Мишей. Так что, по мнению ВИ, с Богом дело обстоит в точности согласно итальянскому речению: Se non è vero, è ben trovato, — придумал человек Бога все же себе во благо.

Во благо ли
все эти назойливые воспоминания? Иногда — совершенно никчемушные. Под окнами крутая горка, от Варварки вниз по Псковскому переулку между нашим домом и домбояркой, палатами бояр Романовых. Летом там тишина и скука, да и я летом на даче — Салтыковка, Малаховка, Удельная… Зато зимой она кишит детьми от крох до здоровенных подростков. Дай прокатиться! И Колян (а может, Толян) вырывает из моих рук санки, плюхается на них животом и с визгом — вниз. Санки — роскошь. В ход по большей части идут фанерки, картонки, железные листы. Ну и конечно, самодельные салазки — два полоза из хитро изогнутого железного прута. Спускались и на коньках. Я на коньках не любил, боялся. Больше гулял с лопаткой и санками. Но долго считал, что на коньках так и катаются — с горки. И был немало удивлен, когда с мамой в первый раз попал на каток — никаких гор, просто ледяной круг, чудеса. Мама уверенно скользила на «гагах». Я ковылял на «снегурках», прилаженных к ботинкам каким-то хитрым способом. А еще были «ножи», они же «норвеги», и что-то узкое со стрелками под названием «английский спорт». Правда, кататься толком так и не научился и, повзрослев, бросил это дело навсегда. Но как болели ноги — до сих пор остается в памяти.

Господи, чего только там не остается. Вчера встал на весы: 71,3. Посмотрел на часы: 7:13. Ну как не удивиться. Эти совпадения встречаются сплошь и рядом — или, может быть, такое только со мной? Сколько раз, сидя над каким-нибудь текстом, встречаю не слишком обиходное слово, скажем, «пенсне», и в этот же миг из бормочущего тут же телевизора слышу что-то вроде «водрузил на нос пенсне». Или вот пришел с внуком в захудалый магазин старья с гордой вывеской «Антиквариат» — внук искал старый советский винил, новое увлечение. И пока он рылся в беспорядочных стопках пластинок, я стал просматривать полки с «фантастикой» — увлечением юности — даже без намерения что-то купить. И тут же вижу «Похищение» — книгу Миши и Авдея, написанную двадцать лет назад, которую потерял, но хотел перечитать. А вот еще: по обыкновению, в мозгу то и дело начинается бубнеж какой-нибудь старой песни, прилипшей еще в юности. И тут, совсем недавно, дату запомнил, скоро будет ясно почему, заныло в памяти тягучее «Долго будет Карелия сниться, будут сниться с этих пор остроконечных елей ресницы над голубыми глазами озер», а вот вспомнить певицу — ну никак. Что-то мерещится, то ли Дворникова, то ли… И было это 22 марта 2019 года. Понимаю: пока не вспомню, не будет покоя. Лезу в гугл, набираю эту самую «Карелию»: композитор Александр Колкер (как же, помню, у него еще этот «Туман, туман» из симпатичного фильма «Хроника пикирующего бомбардировщика»), слова Кима Рыжова (он и «Туман» этот написал),исполняли… Ну вот она, Валентина Дворянинова. И автоматически кликнул на это имя: сегодня на девяносто втором году жизни скончалась советская эстрадная певица… Или вот — отталкиваясь от той же горки на Псковском. Я там, бывало, играл с Юркой Жебраком. Мы с ним не виделись лет шестьдесят — с тех пор как наш дом снесли. И тут вижу на экране симпатичного господина, рассказывающего что-то из истории московских улиц, — Михаила Жебрака. Нахожу его в Фейсбуке, пишу, так, мол, и так, не имеете ли отношения к Юрке с Псковского переулка, и, если да, дайте ему мой номер телефона. И почти сразу звонок: Виталька, это я, Юра, мне сын сказал, что ты меня ищешь… Забавно, чем чаще я замечаю совпадения, тем более уверенным себя чувствую. Они вселяют в меня вообще-то несвойственный мне оптимизм. Эх, надо бы попробовать удачу в лотереях.

Вот довольно мрачное совпадение, случившееся в жизни (и, как оказалось, смерти) Сергея Васильевича Рахманинова. Пятнадцатого марта 1897 года он представил публике свою Первую симфонию. И — катастрофа. Полный провал. Говорят, отвратительно дирижировал Глазунов, вроде даже был пьян. Говорят, музыканты играли небрежно. Критики исходили злобой [кстати, мы уже говорили, что именно критики определяют, что сочинил автор — шедевр или так себе, не Бог весть что? Нет? Ну значит, еще скажем. — В.Г.]. Сам Римский-Корсаков счел симфонию «неприятной», а Цезарь Кюи даже назвал ее «модернистской дрянью из Москвы» — сам-то он петербуржец. Так вот, Рахманинов расстроился страшно, впал в длительную депрессию и всегда считал этот день худшим днем своей жизни. А сорок шесть лет спустя в Беверли-Хиллз безнадежно больной Сергей Васильевич сказал своей русской сиделке, с которой вел долгие беседы, вспоминая о прежней России, что предчувствует скорую смерть и наступить она может в тот самый несчастный мартовский день. Умер Рахманинов двадцать восьмого (а по старому стилю как раз пятнадцатого) марта тысяча девятьсот сорок третьего года. Худший день жизни совпал с днем смерти.

А еще совпадения эти опять и опять толкают, возвращают меня к Нему — к Планировщику. Все в конце концов упирается в выбор: погрузиться либо в беспредельную восторженную веру, что эта Вселенная, включающая — да-да — и Канта с Бетховеном, Им сконструирована и запрограммирована, либо — в беспредельный же, но ужас, оттого, что все это мироздание плюс мы с Ленкой, Ларсиком и курами — лишь случайное совпадение, одно из тьмы возможных.

Боже ж мой, куда они, совпадения, только не пролезли! Оказывается, в точности посередине Библии (Ветхого + Нового Заветов) находится 118-й псалом, при этом его сосед слева, 117-й — самая короткая глава, а справа, 119-й — самая длинная. А дальше такие расчеты: предшествуют 118-му псалму 594 главы и столько же следуют за ним. Если сложить их, то, за вычетом центрального псалма, получим 1188 глав, а если истолковать это число как 118-й псалом, стих 8, то получим центральный — главный — стих: «Лучше уповать на Господа, нежели надеяться на человека», или: It is better to trust in the Lord than to put confidence in man (нумерация псалмов здесь дана по английской Библии). Неужто все так? С врожденным занудством я пересчитал все главы Библии, русской и английской — их и правда 1189. До чего складно и красиво — центральный стих, центральная идея Святого Писания. Или просто совпадение? Все было бы очень складно и красиво — центральный стих, центральная идея Святого Писания, вот это какое совпадение.

Вот и Лена к обеду кличет. Что-то я расписался сегодня.

Сегодня и правда

запись в дневнике ВИ затянулась — что за день такой шестнадцатое июня? Ах да, Блумсдэй. Но о совпадениях можно еще много чего порассказать забавного.

Вот, к примеру, английская писательница Ребекка Уэст для своих литературных занятий искала некий документ Нюрнбергского процесса, для чего пришла в библиотеку Королевского института международных отношений в Лондоне и с ужасом обнаружила там сотни томов с документами по этому процессу, причем никакой индексации, кодификации или иного указания на содержание каждого тома там не было. Полистала она пару томов, остановила мимопрохожую библиотекаршу и взмолилась: помогите, мол, беда с этими поисками. А та и говорит: «Ваша бумага может быть где угодно». Наугад сняла очередной том с полки и раскрыла на первой попавшейся странице. И да, это был тот самый документ.

Игра случайностей? Писатель Артур Кестлер, физик Вольфганг Паули и примкнувший к ним психиатр Карл Густав Юнг считали, что в мире действуют пока еще непостижимые силы, которые стремятся упорядочить хаос человеческой жизни, осуществляя связь между духом и материей. Мир, где разум и материя слились воедино, они назвали unus mundus, и вроде как такую связь уже признают самые мощные умы, не в пример нашему с Виталием Иосифовичем, для которых это слишком сложно. Так что для разрядки вспомним еще парочку забавных и драматических совпадений.

Одно такое было с Норманом Мейлером — кто ж его не знает, кто ж не читал «Нагих и мертвых» и «Американскую мечту»? Жил Мейлер в доме 102 по Пьермонт-стрит в Бруклине. В 1951 году вышел его роман «Берег варваров», где один из главных героев — русский агент. А вскоре выяснилось, что этажом выше в том же доме жил прославленный русский шпион Рудольф Абель.

А вот что произошло в Кейптауне. Там некий оратор произнес страстную речь и закончил ее утверждением, что смерть может поразить любого человека в любой момент, как бы тот ни остерегался. Сойдя с трибуны, оратор сунул в рот жевательную резинку, подавился и умер.

Но всю эту ахинею про совпадения хорошо бы закончить примером уж очень похожим на анекдот, но взятым из совершеннейшей действительности — и имеющим отношение к Вере Аркадьевне, матушке Елены Ивановны. Надо сказать, что ко времени, о котором идет речь, семья Елены Ивановны поменяла квартиру, и Вера Аркадьевна больше не работала на «Лампочке», а поступила в шибко секретную контору под названием «Полюс» в отдел, получивший кличку «птичий». И вот почему.

Отдел был немаленький, больше семидесяти человек, и не сказать чтобы все, но более половины сотрудников отдела носили совершенно птичьи фамилии. Естественно, были там Орлов, Соловьев, два Гусева, Уткин с Уткиной и целых четыре Скворцова, а впрочем, чтобы не сбиться, пишу всех по алфавиту: Аистов, Бекасов, Воронова, Гагарин (вдобавок к двум упомянутым Гусевым), Дергач с Дятловым, Журавлев, Зябликов, Иволгин, Коростылев и Курицын (этот настаивал на произнесении своей фамилии с ударением на «и», но мы-то знаем, что птичья у него фамилия), Лунев (от луня, а не луны), Овсянникова (про Орлова см. выше), Перепелкин, Ракша, Совушкин и Сорокина (не говоря о Соловьеве и четырех Скворцовых), Тетеркина, об Уткиных уже сказано, Филин, Цыплаков, Чижов с Чирковой, Щеглов, Ястребов. Зоркий наблюдатель заметит, что в этом инвентарном списке нет фамилий на Е, М, Н, X, Ш, Э и Ю. Я было подумал, что такие лакуны связаны с отсутствием в русском языке птиц, название которых начинается с этих букв, но быстро отверг это предположение, вспомнив марабу с малиновкой, нырка с нектарницей, ходулочника с шалашником и эму с юрком. А вот с буквой Е и правда нелады: нет птицы на такую букву, если не считать какого-нибудь европейского дубоноса, но попробуйте образовать фамилию от такого названия. Так что теперь для меня буква Е стоит особняком — единственная в русском алфавите, с которой не начинается ни одна птица. Ну а отсутствие птичьих фамилий на упомянутые буквы — это, скорее всего, просто недоработка демона, собравшего всю эту стаю в одном почтенном отделе почтенного научного учреждения. Меня-то больше удивляет зияющее отсутствие там Воробьева — ни одного, хоть тресни. Зато возглавлял этот отдел, занимавшийся (тс-с — тут я опасливо оглядываюсь и раскрываю секрет, информация только для своих) сверхмощными эксимерными лазерами, Федор Абрамович Рух — хотите верьте, хотите нет.

И как вам такое совпадение?

Ну а сейчас, поскольку речь зашла о Вере Аркадьевне, трудно удержаться и не рассказать о кое-каких занимательных эпизодах из жизни этой замечательной женщины.

Потрудившись какое-то время в птичьем отделе «Полюса» в должности, названия которой я не знаю — знаю только, что она связана с обеспечением прочих сотрудников всем, чего душа пожелает, от тряпок до стульев и от моющих средств до паяльников, Вера Аркадьевна проявила себя настолько эффективным работником, что вскоре начальство предложило ей занять пост коменданта принадлежавшего предприятию пансионата в поселке Егнышевка Тульской области.

Егнышевка — старинное село на правом берегу Оки, немногим выше по течению от всем известной Тарусы. С незапамятных времен им владели Бобрищевы-Пушкины, пока разорившийся отпрыск этого рода Владимир Михайлович Бобрищев-Пушкин (в карты играл до безрассудства) не продал его купцу Алексееву — двоюродному брату, кстати, Константина Алексеевича Станиславского. Барская усадьба была цела до самой войны — ампирный особняк с надстройкой-бельведером и уйма хозяйственных строений. А уж потом все это было разрушено — там шли бои. Однако мы не пишем историко-географический очерк, так что перейдем к делу.

Вера Аркадьевна охотно согласилась — почему бы не вывезти дочку-школьницу на все лето в это райское место на берегу Оки? Тем более что и здесь ей пришлось заведовать снабжением тех же, но уже отдыхающих сотрудников «Полюса» всякой всячиной (правда, без паяльников) — подушками и одеялами, чистым бельем, ложками и ножами, электроплитками и всяческой посудой, — поскольку жили эти отдыхающие не в благоустроенных корпусах роскошного дома отдыха профсоюзов Тульской области, а на арендуемой у него территории в хлипких фанерных будках. Была она всеобщей мамой, за всеми доглядывала и всем помогала. Взяла под свое крыло и кучку мужиков, приезжавших обычно на выходные на этот берег отдохнуть от городских и семейных забот.

Один из них, Виктор Банин, а проще, Витька, здесь и работал, можно сказать, помощником коменданта: развозил на мотороллере-муравье матрасы и подушки, чинил все, что сломалось, катал отдыхающих на лодке, переправлял грибников на другую сторону Оки. Ну и конечно, пил без меры. К нему-то и приезжали на выходные приятели — обычно их было трое, Сашка Рыжий, Вовка Крылов и Ленька-чекист, каждый по-своему человек выдающийся.

Сашка не мог шагу ступить без своей машины (обычно на ней они все и приезжали). Напившись до изумления, не в силах сделать и шагу, он садился в свой «жигуль» и ехал в туалет, находившийся в сотне метров от места их обычной стоянки у самой воды. Вовка Крылов, пивший не меньше, прославился тем, что мертвецки пьяным заснул и был найден милосердной Верой Аркадьевной совершенно мокрым — водка сопровождалась пивом. Добрая женщина раздела его и уложила в постель в одном из домиков. Когда Вовка пришел в себя, Вера Аркадьевна одела его в чью-то сухую и чистую одежду, а выстиранные вещи повесила сушить. Вовка встал перед зеркалом, с бесконечной грустью посмотрел на себя и сказал слова, вошедшие в егнышевский фольклор: «Ничего своего не осталось. Одна совесть». Ленька-чекист, названный так вполне справедливо, ибо пять дней в неделю исполнял какую-то кагэбэшную работу, на субботу-воскресенье приезжал в Егнышевку, присоединялся к компании и помогал ей опустошить припасенный ящик водки. В понедельник же, когда собутыльники еще спали, он надевал белую рубашку, повязывал галстук и шел к автобусу, чтобы поспеть к исполнению своей службы, которая, как известно, и опасна, и трудна. А Вера Аркадьевна к этому времени варила страдальцам огромный таз макарон по-флотски и тащила на берег. «Аркадьевна! Спасительница!» — вопили мужики. «Эх, я вам вилки забыла прихватить!» — сокрушалась она. «Да какие вилки, мы руками, руками!» И дрожащие ладони погружались в горячее ароматное варево.

Ох, как давно это было, как давно.

Давно, ох давно

не было у нас Мишиных рассказов. Ну вот вам сразу два — правда, они не совсем Мишины, но и его тоже. Да, и про поверженную березу мы тоже не забыли — она ждет своего часа — и дождется, не сомневайтесь.

Так вот, Миша недавно пообщался со своим другом и в прошлом соавтором Авдеем-Авнером, услышал от него забавную историю, рассказанную их общим другом, успевшим изрядно наследить на этих страницах, — Даниэлем Клугером, и, не откладывая, поделился ею с семейством Затуловских, изложив своими словами.

Даня-артиллерист
Дело было в 1993 году, когда мы всей семьей готовились к отъезду в Израиль. Среди прочих дел мне надо было зайти в военкомат и сняться с воинского учета: на тот момент в свои сорок два года я числился военнообязанным, сделавшим неплохую карьеру — от матроса морской авиации дослужился аж до младшего сержанта артиллерии. Почему артиллерии? Я думаю, это военная тайна, которую рассекретят лет через пятьдесят, так что нынешняя молодежь успеет все узнать.

И надо было такому случиться, что как раз незадолго до этого важного шага в моей жизни я посетил стоматолога на предмет протезирования, и он удалил мне под общим наркозом, чтоб не ошибиться, то ли одиннадцать, то ли двенадцать зубов, включая и передние. При этом правое стекло моих очков украшала поперечная трещина, а некогда стройный стан был слегка согнут радикулитом. Ну и добавлю мелочь: после недавнего перелома левой лодыжки (гололед!) ходил я с палочкой, вполне, впрочем, элегантной.

И вот бравый младший артиллерийский сержант запаса Даниил Клугер в таком боевом виде является в райвоенкомат N-ского района города Симферополя и небрежной походкой приближается к девушке за стойкой, которую (стойку) сейчас бы назвали неведомым тогда словом «ресепшн». Девушка зарылась в свои бумаги и что-то подчеркивает карандашом. «Здравствуйте», — говорю и кладу на стойку военный билет. Она, не поднимая глаз, бурчит: «Чего вам?» И начинает листать мой билет. «Уезжаю в Израиль на ПМЖ, — отвечаю, — надо бы сняться с учета». Она, по-прежнему не глядя на меня, ехидно: «Ага, артиллерист. Артиллеристы нам как раз и нужны. Призовем-ка мы вас сейчас на переподготовку — с родиной попрощаетесь!» Я аж возликовал. Едва удержался, чтобы не запеть: «Артиллеристы, Сталин дал приказ, артиллеристы, зовет отчизна вас!» Расправил плечи, выпрямился насколько позволял радикулит, положил палочку поперек стойки, раскрыл беззубый рот и сказал с проникновенной слезой в голосе, стараясь шепелявить поменьше: «Ешли Родине чребуетша моя шлужба, я готов никуда не уезжать!» Тут она наконец-то соизволила оторвать взгляд от бумаг и взглянуть на артиллериста. А он к тому же, чтоб не соврать, весил в то время примерно пятьдесят девять кило при росте сто восемьдесят с чем-то сантиметров. Идеальная демонстрация определения прямой, данного Эвклидом: «Длина без ширины». Девушка уставилась на меня, и я в ответ на ее призывный (или призывной?) взгляд широко улыбнулся, обнажив довольно симпатичные голые десны.

Придя в себя, она молча выдала мне военный билет с отметкой о снятии с учета. И отпустила в большой мир — если так можно назвать маленький Израиль.

А вот и обещанный второй рассказ, добравшийся до Миши из тех же палестин — в буквальном смысле, ибо и эта история случилась в Израиле, и добралась она до Теличена по той же цепочке Даня Клугер — Авдей-Авнер — Михаил Никитин, и каждый из этих замечательных людей снабдил ее какой-нибудь завитушкой. Правда, Даня Клугер тоже ее не сам сочинил, а повторил вслед за Яковом Шехтером, бессменным председателем Тель-Авивского литературного клуба.

Очки для кречневского ребе
Дело было в Реховоте, вполне основательном по израильским меркам городе, что славен знаменитым Институтом Вейцмана — научным центром мирового значения с прекрасным парком. В парке этом, кстати, любили гулять и Затуловские, когда навещали своих израильских друзей, — гулять, а заодно лакомиться апельсинами, в изобилии там растущими. Но мы сейчас о другом. В Реховоте на улице Герцля, а улица тянется через весь город (впрочем, улица Герцля есть почти в каждом городе Израиля, а иногда она проходит насквозь через несколько городов, так что человеку неместному не всегда понятно, по какому городу он проезжает, — за окном все тянется и тянется улица Герцля), так вот на этой самой улице стоит магазин оптики «Элиэзер», названный так потому, что Элиэзером зовут его владельца. А еще в Реховоте есть район, где живут кречневские хасиды со своим ребе (Кречневом евреи называют какой-то городок в Румынии, откуда невесть когда в Израиль переселился хасидский двор тамошнего цадика). И случилось так, что в последний вечер Песаха этот самый Элиэзер оказался в кречневской синагоге, где по старинному обычаю ребе танцевал. О, это был особый танец. Под пение без слов (такой распев называется нигун) собравшихся в синагоге хасидов ребе, прикрыв глаза, двигался по кругу, то быстрее, то медленнее, а поскольку ребе был в преклонных годах, то во время танца его поддерживали двое сыновей. И вот в один момент во время довольно резкого поворота с носа ребе слетели очки — слетели, ударились о каменный пол и разбились.

Ну как мог отнестись к этому Элиэзер, человек глубоко верующий? Только как к знаку свыше. На следующее утро он явился в дом ребе и сообщил секретарю, что хотел бы подарить святому учителю новые очки взамен разбитых. Секретарь был не слишком любезен, долго не хотел пускать к ребе незнакомого человека, но Элиэзер не отставал. Ведь не зря же, убеждал он секретаря, Господь привел меня в эту синагогу как раз в тот момент, когда у ребе могла возникнуть нужда в моих услугах.

Секретарь усмехнулся, но согласился с таким аргументом посетителя и все-таки доложил о нем хозяину дома. И — о радость — ребе его принял. Войдя в кабинет цадика, Элиэзер увидел, что ребе сидит за столом перед грудой очков, меряет их и одну пару за другой отбрасывает в сторону. Гостя он встретил приветливо, и Элиэзер, сделав необходимые измерения, сказал, что через три часа очки будут готовы.

— Замечательно, — обрадовался ребе. — Буду ждать.

Ровно через три часа Элиэзер вернулся с новыми очками, и они пришлись впору во всех отношениях — и стекла, и оправа.

— Но никаких подарков, — сказал ребе, поблагодарив оптика. — Секретарь оплатит счет, каким бы он ни был.

Элиэзер вышел, выписал счет на один шекель и передал его секретарю. Секретарь заглянул в кабинет ребе и почти сразу вернулся с монеткой.

— Не тратьте его, — посоветовал он. — Просто носите монету с собой, и она принесет вам удачу: ребе ее благословил.

И точно: уже на следующий день все кречневские хасиды потянулись к Элиэзеру заказывать очки. То ли так работал чудесный шекель, то ли, увидев у ребе новые очки, каждый спрашивал секретаря: «У кого это ребе заказал очки?» И, услышав ответ, что у Элиэзера, немедленно бежал заказывать себе очки там же. Надо ли говорить, что дела Элиэзера пошли в гору.

Так прошло довольно много времени, и однажды к Элиэзеру пришел старший сын ребе.

— Элиэзер, — сказал молодой человек, — я знаю, что у тебя есть еще один магазин и ты каждую неделю туда наведываешься. А дорожную молитву ты неосмотрительно читаешь прямо за рулем. Так вот, отец просил тебе передать: перед молитвой обязательно остановись и выйди из машины, а потом уже молись в свое удовольствие.

Элиэзер немного удивился, но словам ребе нельзя не верить, а его наставлениям следует беспрекословно подчиняться. И уже на следующей неделе, направляясь в свой магазин, он остановил машину на обочине и вышел помолиться. И аккурат в этот момент из-за поворота выскочил грузовик. Элиэзер только успел разглядеть расширенные от ужаса глаза водителя — тот никак не мог справиться с потерявшей управление огромной машиной. Под жуткий визг тормозов грузовик закрутился, ударил бортом кузова машину Элиэзера и снес ее в пропасть. Водитель выскочил из остановившегося наконец монстра и бросился к Элиэзеру, который остался цел и невредим.

Такие вот чудесные очки.

Такой чудесный ребе.

И день стоял, чудесный, лучезарный, — поздняя левантийская осень.

Осень — да и август — с грибами,

антоновкой, молодой картошкой и обилием малины были еще далеко, а первая клубника уже сошла, потому обеденное меню Елены Ивановны эти дары не включало. Кстати, о клубнике. Вспомнился милый анекдот советских времен. «Когда у вас в продаже появляется первая клубника?» — спрашивает наш гражданин западного туриста. «О, обычно это происходит в восемь утра», — отвечает турист. Анекдот встречался грустной улыбкой. Но прошло время, и толпы наших туристов смогли отведать этой круглогодичной клубники в самых разных странах да и во всех городах России. И что? Ликуй, патриот! Дерьмо это, ихняя клубника, глянцевитые елочные игрушки без вкуса и запаха. У Елены-то Ивановны клубника была настоящей, но, как сказано, первая отошла, а поздняя, ремонтантная, еще не появилась. Изыски вроде помянутого выше анковского пирога тоже попадали на стол нечасто. Вы не увидите там ничего похожего на стейки блэк ангус или бавет, что бы это ни значило (загадочные слова, попавшиеся мне на борту самолета в журнале «Аэрофлот», где их небрежно поминал шеф-повар какого-то мишленовского ресторана. Я-то до той поры считал, что мишленовскими бывают исключительно автомобильные шины). Но скромный обед, приготовленный кудесницей Еленой Ивановной («Когда бы не Елена», — любил повторять ВИ при всяком удобном случае, крепко запомнивший эту строчку Осипа Эмильевича), при простоте своей был необыкновенно красив и вкусен: огурцы, свежие и малосольные, и помидоры — все из своей теплицы (середина июня, только-только появились), всевозможная зелень, рыба (обыкновенная мойва) под маринадом из собственной же молоденькой моркови, отварная картошка (сохранившаяся с прошлогоднего урожая), сало своей засолки и восхитительный овощной суп. Не забыть еще о своего же приготовления майонезе. Графин с косорыловкой goes without saying.

Все это ждало — и вот, дождалось — Виталия Иосифовича и Михаила Сергеевича.

За столом текла неторопливая беседа о том о сем — на этот раз ВИ внезапно, закусив то ли вторую, то ли третью рюмку малосольным огурцом, увлажнил глаз и продекламировал памятный с давних времен стих весьма почитаемого им в юности создателя «Бригантины» — ах как восторженно они горланили эту «Бригантину» в шестидесятые годы, как восхищались необтекаемостью автора, который, как известно, с детства не любил овал и предпочитал рисовать угол. А особенно прельстила Виталика премилая «Лисонька», ее он и стал читать:

Ослепительной рыжины
Ходит лисонька у ручья,
Рыжей искоркой тишины
Бродит лисонька по ночам.
Удивительна эта рыжь,
По-французски краснеет — руж,
Ржавый лист прошуршит — тишь,
Можжевельник потянет — глушь.
Есть в повадке ее лесной
И в окраске древних монет
Так знакомое: блеснет блесной,
И приглушенное: не мне.
Ходит лисонька у ручья,
Еле-еле звучит ручей.
Только лисонька та — ничья,
И убор ее рыжий ничей.
Если сердит тебя намек,
Ты, пожалуйста, извини —
Он обидою весь намок,
Он же еле-еле звенит.
Ну разве не здорово? Кто это сейчас помнит — а тогда, полвека назад, это звучало так свежо, так нежно. Виталий Иосифович расчувствовался и неожиданно для себя стал предаваться воспоминаниям о светлом мальчике, талант которого они обнаружили лет через двадцать после его смерти.

— Славный юноша Паша Коган бредил стихами, учился в ИФЛИ — где ж еще учиться талантливому романтику? Встретил там — скорее всего, там — Лену Каган, которую мы знаем как Елену Ржевскую, тоже нагруженную талантом, а еще красотой, тонкой еврейской девичьей красотой, они поженились, родили дочку Олю — представляешь, и у него жена Лена и дочка Оля? А потом ушел на фронт, хотя и был освобожден от призыва по близорукости. Когда его убили, ему двадцати пяти не было.

Мишка слушал внимательно, покивал. И говорит:

— А вот это ты знаешь?

И прочитал:

Но мы еще дойдем до Ганга,
Но мы еще умрем в боях,
Чтоб от Японии до Англии
Родина моя.
ВИ задумался. Еще бы: лисонька ослепительной рыжины — и мытье сапог в Индийском океане. Трепетная романтика — и безумный, в смысле лишенный разума, патриотизм, тяжко вросший в раздутое величие. Как все это грустно.

Мало-помалу обед подошел к концу, Елена Ивановна оставила мужчин доедать десерт и пошла по своим делам не такой уж маленькой хозяйки не слишком большого дома, а ублаготворенный Михаил Сергеевич проводил ее чуть севшим от сытости баритоном, довольно чисто:

Come prima, più di prima t’amerò,
Per la vita, la mia vita ti darò… —
сообщая таким образом, что любит эту восхитительную женщину еще сильнее прежнего и намерен сохранить это чувство на всю жизнь, каковую и преподнести ей в дар.

И — да, да, как и было задумано — они отправились к березе. Она лежала, чуть подрагивая на легком ветре — чем она там могла подрагивать? Пальцами? Ресницами? Короче, подрагивала. И укоризненно молчала всем видавшим виды тяжелым телом.

ВИ завел пилу и принялся срезать ветви потолще, Миша орудовал топором, и через полчаса хорошо отредактированная береза превратилась в относительно ровный ствол. Теперь уже ничего не подрагивало. Подошла Елена Ивановна, и они втроем принялись стаскивать спиленное и срубленное в огромную кучу. Оставалось нарезать ствол на чурбаки — и Виталию Иосифовичу будет чем разминаться по утрам, раскалывая их на пригодные к топке поленца. Но — не сегодня, позже, позже, за пределами этого дня, да и этой книги.

Книги — они-то, видать, и повинны

во многом, чего добился — и, главное, чего не смог добиться — Виталий Иосифович. Он научился читать года в четыре с месяцами, и на многие годы определил (испортил) свою судьбу, нырнув в мир выдуманный и отказываясь погрузиться в настоящий. Подростком восхищался другим книгочеем — Бенджамином Франклином: тому всепоглощающая страсть к чтению не только помогла найти свое место — и какое! — в реальном мире, но и немало сделать для его, мира, изменения к лучшему. Да и как тут не восхититься! Пятнадцатый ребенок в нищей семье — отец варит мыло и лепит свечи. Денег на школу нет, всему учится сам, с двенадцати лет на хлеб зарабатывает подмастерьем в типографии (вокруг вожделенные книги, купить-то денег нет, а тут — читай не хочу), а в двадцать с небольшим у него уже своя типография, своя газета. Философ, никогда не рвавшийся к власти, единственный из отцов-основателей подписавший все три документа, сделавших Америку — Америкой: Декларацию независимости, Конституцию и Парижский договор, тот самый, по которому Соединенные Штаты (тогда числом тринадцать) получили независимость от британской короны. Ну а в свободное от этих достойных занятий время Бенджамин умудрился придумать бифокальные очки (за что ему отдельное спасибо от четырехглазого Мишки), молниеотвод, стеклянную гармонику, для которой не брезговали сочинять Моцарт и Бетховен, и много чего еще. Он и афоризм придумал, живущий по сю пору: «Время — деньги». Так кто он? Великий политик, украсивший собой доллар? Физик? Изобретатель? Издатель? Писатель? Ах ты, батюшки, да просто дилетант. Они всегда украшали мир — полиматы вроде Леонардо. Вот примерно в одно время с Франклином в Англии жил Уильям Гершель. Тоже из нищей, да еще же еврейской, многодетной семьи и тоже неисправимый дилетант: ну играл бы себе на гобое, сочинял музыку (а он две дюжины симфоний насочинял), так нет, через теорию музыки впал в математику, оттуда — через оптику — в астрономию. Смастерил самый большой для того времени телескоп — и ррраз! — открыл Уран. И много чего еще: например, спутники того же Урна, а заодно и Сатурна и — подумать только — инфракрасное излучение. И включил нашу Солнечную систему в Млечный Путь — раньше-то она была как бы сама по себе, а Галактика — сама. И прожил почти столько же, сколько Франклин, — восемьдесят три года.

Видать, время такое было, универсалов. Ну какой музыкант сейчас попрет в астрономию, какой издатель станет ломать голову над новым типом очков? Правда, уже на излете века дилетатов Джон Филип Суза, король маршей, сочинивший их больше сотни, включая знаменитый Stars and Stripes Forever, и при этом первая скрипка в оркестре Жака Оффенбаха, вдруг взял да и дал имя новому инструменту, сузафону (чем я хуже Сакса с его саксофоном?), здоровенной трубе побольше геликона, которую по его идее воплотил в железо другой композитор — Пеппер, но это уже совсем другая история.

Ох, вымерли дилетанты. Настало время профессионалов. Такое вот суровое время.

Время от времени,

преодолевая отвращение к перемещению в пространстве (отвращение к перемещению — фи, будь ВИ редактором этой писанины, вот уж поиздевался бы над автором!), наши новостаросветские помещики, кряхтя и кляня судьбу, паковали зубные щетки, косорыловку и маринованные грибы теличенского производства и садились в самолет Шереметьево имени Пушкина — Хитроу (просто, без имени). Возможно, из отдельных намеков всем уже ясно, что часть семейства Затуловских свистануло в Британию и пустило там корни. И вот, войдя в лондонский дом, освободившись от поклажи и перецеловав дочь, зятя и внуков, Елена Ивановна незамедлительно отправляется в почти единственное место Британской империи, представляющее для нее достаточно ощутимый интерес (в этом смысле она радикально отличается от супруга — для ВИ таких мест в Соединенном Королевстве, да и на земном шаре, опричь деревни Теличено, не существует), — в Kew Gardens, крупнейший (а то и старейший, ему уже за двести пятьдесят лет) в Европе ботанический сад. В Кью, в Кью! Туда устремляется она с энтузиазмом всех трех сестер, бредивших Москвой, и часами, волоча за собой робкого ВИ, который все норовит улизнуть в кофейню или разлечься на останках пробкового дуба, бродит среди бесчисленных чудес флоры, озираясь по сторонам и высматривая какой-нибудь плохо охраняемый стебелек в надежде что-нибудь спереть (слямзить, стырить, свистнуть) для ботанических опытов в «Веселой пиявке». И что вы думаете? За долгие годы такой контрабанды часть этих опытов закончилась оглушительным успехом. Скажем, Saxifraga х apiculata, она же мохоподобная камнеломка, воровато засунутая в пластиковый пакет, а затем в карман и преодолевшая немало миль (если верить гуглу, без малого тысячу семьсот), отделяющих Кью от «Веселой пиявки», благополучно прижилась в Тверской губернии на одной из альпийских горок и радует глаз Виталия Иосифовича, Елены Ивановны и пусть не частых, но всегда дорогих гостей усадьбы Затуловских. «Ну, где тут у вас краденый мох из Лондона?» — спрашивали чуткие гости, понимая, что такой интерес к заморской диковинке хозяйке в радость. А Елена Ивановна с деланым равнодушием подводила их к плоскому камню с нашлепкой из меленьких желтых цветков и небрежно отвечала: «Ах, вы про саксифрагу? Так вот она, вот».

Вот и сейчас,

уже в сумерках, они подошли к скамейке за альпийской горкой, поросшей мхом и саксифрагой, и, по обыкновению, сели рядом смотреть на закат, который сегодня стал задником совсем новой сцены: в глаза настырно лезли останки растерзанной березы, и пока у Елены Ивановны в голове крутились мысли вполне практического свойства — сколько выйдет дров, да успеет ли ВИ нарезать ствол на поленья, да наколоть, что-то уставать стал, раньше, бывало, для зарядки перед завтраком десяток кругляшей, да очень даже не худых, раскалывал, а когда кончались, горевал — чем заняться-нагрузиться, да, не тот стал Иосифыч, не тот, за год последний похужел, что и говорить, нет, нет, и Мишку просить не буду, тоже не орел, пусть рассказики свои пишет, Капиталину эту Лазаренко пускай слушают, в юность окунаются, не захлебнуться бы им, окунаючись, да, а нанять кого, так обидится Иосифыч, как пить дать обидится, но ведь тут поболе куба выйдет, почитай, на сезон хватит, если осень не слишком холодная, и вот пока Елена Ивановна занимала себя таким мысленным монологом на манер Пенелопы Блум, может, кто помнит где-то там в конце, как она из губ своих дала Леопольду откусить кусочек тминного печенья в тот високосный год — батюшки, вот и этот високосный, — а он сказал, что она горный цветок, но все это у нее подряд, без запятых и прочих препинающих знаков, да, в общем хрен поймешь, и она стала его заводить, и вспоминала все эти испанско-гибралтарские прелести, и алое, как огонь, море, и все такое прочее, да, и все понукала его — давай, попроси меня сказать да, согласиться то есть, отдаться ему, но Боже ж мой, как непохожи были на эти Пенелопины романтические мысли заботы трезвомыслящей Елены Ивановны, и пока она все эти практические дела, рожденные видом поваленной и ободранной березы, в голове своей прокручивала, Виталий Иосифович тоже смотрел на убитое дерево, ствол-то еще был цел, а ветки собраны в огромную кучу на поле в самом буйстве разнотравья, все эти васильки-васильки, сколько мелькало их в поле, тра-та до самой реки, там их сбирали для Оли, а Оля вот-вот приедет и привезет детей, и будет громко, и грустно тоже, раз приехали, то и уедут, а стихотворение это очень любила и даже в старости иногда проборматывала мама, он даже купил ей Апухтина в «Большой серии», только-только вышел, но мама его уже не открывала, совсем плохая стала на голову, сенильная деменция, и в редкие часы просветления к книгам не тянулась, а вот из кучи этой тянулись и торчали там-сям руки? пальцы? всякие березовые неприглаженные, не порубленные еще части, да, вот пройдет недели три, может, месяц, куча подсохнет, и тогда, да, тогда, ближе к вечеру, когда ветер утихает, а ветер всегда к заходу утихает, порядок у него такой, у ветра, вот он дождется безветрия — и к мигу полного счастья, настолько полного, насколько полна букв русского алфавита панграмма о том, как южноэфиопский грач увел мышь за хобот на съезд ящериц: он возьмет бутылку с жидкостью для розжига, окропит кучу, поднесет горящий клок газеты, и да, будет море алого огня, как у Пенелопы этой, поначалу алого, он отойдет в сторонку, жар-то мочи нет терпеть, прислонится к поленнице, к тому-то времени он березовое тело уже расчленит на поленца, вот и сложит их в поленницу, да, прислонится и станет смотреть, отрешенно и жадно, — только бы все не испортили вон те синеватые тучи, не вздумали справить нужду прямо над этим чудом: сначала из огненной стены встанут те самые волшебные киоски, а к нему потянутся березовые руки-пальцы, но так будет недолго, эта фаза эффектная, но короткая, он не очень ее любит, в ней и тайны-то нет — ну ревет и жжет, и цвета аляповато-яркие, во вкусе восточных владык, торговцев и королей попсы, хотя уж столько говорено про арбуз и хрящик, но алость эта скоро потускнеет, руки-пальцы сгинут, куча потемнеет, съежится, и вот тут будет гораздо интереснее — темно-красные с синими прокладками пятна и полосы станут манить в ее рыхлое тело, по нему ползают змеистые тени, а внутри фигуры, они живые и подают знаки, попробуй разгадай — а это просто береза с тобой говорит, то ли наставляет, то ли укоряет, то ли ехидно над тобой смеется, да.

Да-да, я и сам вижу,

что на этом можно бы и закончить книгу. И правда, все дела этого длинного — почти самого длинного в году — дня переделаны: Шульженку герои послушали, кофе попили, о том о сем поболтали, неплохо пообедали и — главное — расправились с березой, а Виталий Иосифович еще успел сделать чуть ли не самую длинную, под стать дню, запись в своей любимой тетрадке. Но было бы неправильно поставить точку, не ответив на два важных, как мне кажется, вопроса. Во-первых, почему автор выбрал для халата Виталия Иосифовича такой необычный цвет — желтый? А во-вторых, откуда взялся так и не появившийся, но обещанный в заглавии печальный лемур?

Ответить на первый вопрос я смог только после некоторого размышления. Поначалу я подумал, что мне так сильно врезался в память плащ Иуды на картине Джотто — он прям желтый-прежелтый. Или платье старой графини — то самое, желтое, шитое серебром, упавшее к ее распухлым ногам. Но потом засомневался. Хотя трагическая, можно даже сказать — жертвенная, фигура Иуды меня всегда интересовала, не так уж часто я вспоминаю этот кусок материи, занимающий весь центр полотна Джотто, чтобы бессознательно перетащить сюда и набросить на худую спину Виталия. Да и образ злосчастной старухи не сильно меня тревожил. Нет, этот редкий для мужского халата цвет пришел откуда-то еще, и вот, поднапрягшись, я вспомнил: желтым был халат Быка Маллигана, который появился аккурат в первой фразе «Улисса», как в первой фразе этой книги появился Виталий Иосифович Затуловский. Видимо, все так и было.

Ну а на второй вопрос лучше всего ответит Михаил Сергеевич Никитин, друг и сосед четы Затуловских, одним из своих сочинений, которые он скромно называл рассказиками. Этот он так и озаглавил:

Печальный лемур
Дело было в лондонском зоопарке, еще одном месте в Лондоне — помимо Кью, — которое привлекало Елену Ивановну, но и Виталия Иосифовича тоже. Затуловские на этот раз выбрались туда без внуков: просто побродить, посмотреть на хваленых жирафов — замечательная семейка этих чудных созданий живет там уже много лет, — на забавное существо мару, зайца на оленьих ногах, посидеть в открытом кафе за чашкой капучино, да что там говорить, просто побыть вдвоем. Тем более что у обоих отношение к животным было трепетным до чрезвычайности, если не сказать до странности. Трезвомыслящие люди сочли бы его выходящим за рамки здравого смысла. Виталий Иосифович вообще к такому творению, как человек, относился не ахти, для чего — ему казалось — имел все основания. Не будем с ним спорить: в нашей свободной стране каждый гражданин, как известно, волен любить и ненавидеть кого угодно, если только не объявляет о своих сильных чувствах к отдельным представителям рода человеческого в средствах массовой информации. А так, среди своих, не оставляя документальных следов, — да сколько угодно.

В то же время изъявление всяческих чувств к представителям животного мира не стеснено никакими установлениями, а потому превозносить или охаивать львов, орлов, куропаток, рогатых оленей — что там еще? ах да, пауков и, кажется, гусей — можно сколько душе угодно, чем Виталий Иосифович и пользовался в полной мере. Вот, скажем, друзьям (правда, сохранить их в сколько-нибудь значимом количестве Виталий Иосифович при склочном своем характере не сумел) он без стеснения признавался, что, одолев не без труда лучший, по мнению просвещенного мира, роман всех времен и народов (ну кто ж не знает эту невеселую историю про Аннушку и — нет, нет, не трамвай с подсолнечным маслом, а паровоз), испытал самое горькое чувство, когда этот прощелыга Вронский погубил свою Фру-Фру и при этом остался абсолютно холоден к запоздалым выкрикам героини (что-то вроде «Господи, что я натворила!», но за точность цитирования автор не ручается). А скажем, Надежду Кошеверову, которая сняла знаменитую «Золушку», когда Виталий Иосифович был еще просто семилетним Витальчиком, он ценил весьма высоко вовсе не за этот добрый фильм, а за то, что после смерти своего друга Евгения Шварца, написавшего сценарий «Золушки», она взяла себе его старую больную собаку и тем спасла ей жизнь. Вообще, этот старик с явным скепсисом относился к необходимости впадать в почтительную дрожь по поводу всяческих шедевров и гениев и любил задавать всем кому ни попадя загадку, по слухам сочиненную Альберто Джакометти, тоже признанным гением, что подтверждается ценою недавно проданной его скульптуры, бронзового указующего человека — тоненький такой, ножки как у паучка, одной рукой вроде как вверх показывает, а другой в сторону. Так этого дирижера-регулировщика продали за 140 (сто сорок) миллионов долларов. Очень это обстоятельство Виталия Иосифовича озадачило, это ж сколько добрых дел на эти деньги можно понаделать… Так вот, о загадке. Джакометти как увидит кого из приятелей, так прижмет к стенке, возьмет за пуговицу и спрашивает: представь, спрашивает, пожар в доме, и так сложилось, что висит там картина Рафаэля, а под ней прижался к полу и таращит глазенки котенок. И спасти можно только что-нибудь одно — либо картину, либо котенка. Что будешь делать? Ну сам-то Виталий Иосифович и, надо сказать, Елена Ивановна на такой вопрос просто рассмеялись бы великому скульптору в наглую рожу. Но ведь находились и такие, что выбирали Рафаэля. И, думаю, их много больше, чем спасателей котят. Сам Виталий Иосифович эту загадку мог и усложнить: он постепенно менял объекты для выбора. Вместо картины Рафаэля или еще какого-нибудь гения мог положить деньжат, да побольше, а вместо котенка (ну кто котиков не любит?), скажем, мышь (не при Елене Ивановне будет сказано — она-то мышей нещадно изводит мышеловками, а кротов — кротоловками, что не исключает случаев поразительного проявления милосердия с ее стороны: как-то раз она старательно вызволяла какую-то козявку из жидкого бетона). Вот спросит напрямую — мышь будешь спасать или чемодан с долларами, и смотрит в глаза. Очень неуютно врать в ответ, мол, как же так, тварь живая и проч. Хотя, знамо дело, кто ж из-за мыши даст сгореть миллиону?

Ох, тема богатая, надо бы на ней поплясать.


Ведь что такое шедевр? Рафаэля не Рафаэля, неважно. Его что, художник сделал? Вот, думает, сейчас сделаю шедевр. А потом приплясывает от удовольствия: «Ай да Рафаэль! Ай да сукин сын!» И что, уже все, явлен миру шедевр? А зритель? Читатель? Извините, народ? Или хотя бы общество? Представьте: одареннейший художник (поэт, музыкант) создал нечто в тиши своего жилища. И никто этого не видит. Ну соседка пришла из квартиры напротив, соли занять — взглядом скользнула: все рисуешь? Ну-ну, рисуй. Никита Назарович — сверху — заглянул стрельнуть папиросу, так и вовсе не посмотрел. Василий Платонович — снизу — забежал попросить полстаканчика, поправиться. А потом художника за что-то там крамольное взяли, он сгинул — и картина тоже куда-то пропала, может, и сейчас на чердаке у кого-нибудь обретается. Был шедевр? Или нет? Ну ладно, висит в музеях и галереях шедевров до черта. Все знают — это шедевр. Откуда знают — от верблюда. Из книг знают и лекций. Кто отличит Рафаэля от итальянца того же времени? Кроме искусствоведа-рафаэлеведа — никто. Да и те ошибаются. Стало быть, шедевры делают искусствоведы, за это они зарплату получают. И за этой вот фигней такой приличный и вроде бы разумный человек, как Сомс Форсайт, полезв огонь, после чего, насколько я помню, и помер. С музыкой посложнее — там такие штуки бывают, что и Никите Назаровичу душу перевернут. Да только симпатичную мелодию младшего Дунаевского или Никиты Владимировича Богословского любят миллионы, а Бранденбургские концерты Баха — дай Бог, тысячи, из которых половина притворяется. Но нам велено знать: Бах — гений. И второй из этих шести концертов даже отправили на «Вояджере» в далекий космос, вместе с другими шедеврами в законе. Кто решил? Музыковеды решили.

Ладно, это все про ту чашу весов, где шедевры лежат. Но ведь и с другой чашей непросто. Хитрец Джакометти ведь человека туда не поместил — выбор был бы очевиден. Жизнь человеческая священна, то-се. Ну и так далее. А вот если там, в дыму, скажем, соседка твоя, которая регулярно тебе в суп плюет, жидовской мордой обзывает и доносы пишет с прицелом на твою жилплощадь? Ну ладно, вытащим каргу, пусть живет. А если маньяк, губитель душ невинных? Или, не к ночи будь помянут, кровопийца Гитлин или Сталер какой-то?

Загадка итальянского этого швейцарца не так-то проста, вот что я вам скажу. Универсальной отгадки у меня нет: предъявите участников, будем выбирать, кого спасти. Если время позволит. Правда, какое уж тут время — пожар…

Что до Виталия Иосифовича, то он здесь тверд: пусть сгорит весь Лувр вместе с Прадо и Третьяковкой, если это поможет спасти его Ларсика — старого, беззубого, одноглазого и глупого (редкость для пуделей). Правда, пару картин Брейгеля Старшего и Босха Виталий Иосифович пожалеет (нет, не спасет, просто погрустит) — уж больно много там всяких забавных штучек нарисовано, разглядывать интересно.


Это я веду к тому, что Виталий Иосифович зверей любил и охотно взялся сопровождать Елену Ивановну в лондонский зоопарк. Так что вернемся, как говорится, к нашим лемурам, о которых (котором) заявлено в заголовке. Идут Виталий Иосифович и Елена Ивановна по тропинке от жирафов, головой крутят в поисках подходящего места, чтобы присесть и выпить кофе, и вот прямо от дорожки куда-то вбок идет бетонная лестница, а на ней, прямо на ступеньках, скрестив ноги в тяжелых ботинках, сидит служитель зоопарка в форменной куртке и держит на поводке черно-желтого (лицо и хвост черные, а тело все больше желто-рыжее, кроме грудки, тоже черной) и, по всему видать, уже немолодого лемура. Лемур прикрыл глаза, упокоил голову на черной ладошке и упер сгорбленную спину в кирпичную стенку. Вид у него был, как показалось Виталию Иосифовичу, бесконечно грустный.

— Не looks sad, — заметил он, обращаясь к служителю.

— He’s not happy, that's for sure, — согласился мужчина. И пояснил, что они выводят его сюда, поближе к людям, к детям, чтобы он немного отвлекся и легче пережил свое горе. Он детей любит. Social therapy, that sort of thing…

— But what’s wrong with him? — спросила Елена Ивановна, робко протянув руку к лапке зверька. — May I touch him?

— Why, sure. The poor thing lost his sweetheart. He’s been like this for a month now. Feeling down, you know.

Тут к лемуру подошла молодая пара с малышом, и Виталий Иосифович с Еленой Ивановной двинулись дальше.

— Видишь, месяц забыть подругу не может, — сказала Елена Ивановна.

— Да уж. Воспоминанья горькие, вы снова врываетесь в мой опустелый дом…

— Ага, — подхватила Елена Ивановна. — Ведь любовь не меряется сроками, если чувством связаны сердца.

— Батюшки, мы же это пели в целинном поезде шестьдесят лет назад!

— Жалко бедняжку.

— Ну да. О бедном лемуре замолвите слово.

Впереди они увидели столики под навесом и чуть ускорили шаг. Печальный лемур смотрел, может быть, и с завистью, как удаляются две тесно прижавшиеся друг к другу фигуры: уверенно шагающая Елены Ивановны и чуть колеблющаяся на ходу Виталия Иосифовича, сухая, слегка скособоченная.


Примечания

1

Автор благодарит А. Кацуру, с которым в незапамятные времена они вместе написали рассказ «Победитель», за разрешение включить этот текст в книгу.

(обратно)

Оглавление

  • Сухая, слегка скособоченная
  • Сорок, ровно столько градусов
  • Далась ему эта Фридрихштрассе…
  • Так вот, о соседе Мишке
  • Елена Ивановна накрывала на стол,
  • Избушку эту
  • В первую очередь подготовить пилу
  • Coffee-break — ЭТО СВЯТОЕ
  • Виталий Иосифович
  • Слова!
  • Поменять тему
  • Куда, казалось бы,
  • Занесло меня, однако,
  • Обещал я,
  • Ну да ладно,
  • До конца
  • Вина — нет,
  • Надо сказать,
  • Так вот,
  • Беда, конечно,
  • Пренебрежительно
  • Судьбу свою
  • Если у читателя
  • Мише, надо сказать,
  • Так и живет
  • Картина жутковатая,
  • К религии
  • Сегодня и правда
  • Давно, ох давно
  • Осень — да и август — с грибами,
  • Книги — они-то, видать, и повинны
  • Время от времени,
  • Вот и сейчас,
  • Да-да, я и сам вижу,
  • *** Примечания ***