Семьдесят девятый элемент [Валентин Петрович Ерашов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Семьдесят девятый элемент


Предисловие


Честно говоря, попал я к ним случайно.

Мне дали командировку, и я впервые очутился в Средней Азии. Там, разговаривая с секретарем ЦК партии республики, я услышал мельком оброненную фразу о крупнейшем в стране месторождении золота, открытом здесь недавно. Я уцепился за его слова, попросил сообщить подробности — о людях преимущественно — и полчаса спустя решил: еду туда!

В этой книге не обозначено место действия: повесть — не документальна, в ней использовано право писателя на вымысел и домысел, на придумку и сюжетные повороты, которых не было в жизни. Но при всем при том книга не выдумана, не сконструирована, как иной раз случается у нашего брата, за письменным столом. В ней я рассказываю о многом, что мне довелось увидеть в пустыне, где круглый год трудятся отличные люди. Я их полюбил за то время, что прожил с ними в палатках, бродил по прокаленным пескам, постукивал, как умел, геологическим молотком и делал рулеткой замеры. Рукопись этой повести читали ребята, которым я с радостью, уважением и дружелюбием посвящаю свою работу. Их письмо было мне дороже самой лестной рецензии — они и покритиковали меня, и помогли дельными советами; они ведь не только геологи, они — разносторонние парни, любящие и понимающие музыку, живопись, литературу. Сейчас, когда я пишу эти — самые последние в рукописи — строки, я думаю о тех, с кем сдружился по-настоящему. У них теперь снег, мороз, пурга. За ночь промерзает до самого дна ведро с водой и выдувает начисто палатку. А они — полюют. То есть работают в поле. Для геологов полем называются и горы, и пустыня, и скалы... Они полюют и не произносят высоких слов...

Я непременно съезжу к ним, когда выйдет в свет книжка. К тому времени, наверное, они уже покинут поселок, названный в повести Мушуком, и двинутся дальше — искать золото, или горючие сланцы, или еще что-то. У них вся жизнь — в поле, в дороге, в поиске...


Январь 1966 года


Ивашнев. Вот она какая, пустыня!


С Дмитрием Ильичом Перелыгиным я повстречался впервые в прошлом году, знакомство было непродолжительным и, казалось, не оставило следа.

Случилось это на пароходе, напичканном отдыхающими преимущественно пенсионного возраста. Среди них я чувствовал себя неприкаянно, как и в окружении молодежи: такова уж особенность моего возраста — от одного берега я отчалил давно, к другому еще не приблизился...

Мы плыли вверх по Каме неторопливо, с частыми долгими остановками. Здесь, на одном из пристанских базарчиков, я и приметил Перелыгина.

Отсутствием аппетита на речном воздухе и в безделии не страдал никто, унылые бифштексы с макаронами всем поднадоели, поэтому пассажиры спешили, топоча по хлипким настилам дебаркадеров, и возвращались с кульками, с горками овощей на растопыренных пятернях, с тарелками, полными парно́й картошки, с бутылями, ртутно налитыми топленым молоком.

А вот Перелыгин не суетился. Он вдумчиво и основательно, будто крестьянин, покупающий корову, отбирал снедь, аккуратно укладывал ее в авоську. Позже, в ресторане, он кромсал помидоры, огурцы, зверский лук в глубокую тарелку, поливал уксусом, заказывал водку и, пренебрегая субтильной стопкой, наполнял двухсотграммовый фужер, пил крупными вкусными глотками, управлялся с чудовищным салатом и бифштексом, проделывая все это молча и неторопливо.

Я обедал как-то рядом с Перелыгиным, и он, кивнув на тарелку с овощами, почел нужным объяснить:

— Годовую норму витаминов себе обеспечиваю.

На том разговор и завершился.

Поев, Перелыгин не уходил в каюту и не лез наверх, где блаженствовали в шезлонгах пенсионеры, и не дубасил по жидкому столику черными костяшками домино, — мне подумалось, что избегает он этого, боясь развалить столишко с первого удара, — а отправлялся в носовую часть пассажирской палубы, где было ветрено и безлюдно, и там стоял, облокотившись на перила, очень похожий на медведя у циркового барьера, — такое сравнение пришло мне в голову и не показалось обидным. Я тоже любил это место, пронизанное упругим ветром, мы стояли почти бок о бок, но разговора что-то не заводили...

Наконец молчание сделалось тягостным, его пришлось нарушить. К счастью, пустым и назойливым любопытством Перелыгин, как обнаружилось, не страдали в отличие от большинства, узнав о моей причастности к журналистике, не стал терзать допросами о любовных подвигах модных поэтов, а отнесся к моему ремеслу так, как и следует, думаю, к нему относиться, ничем не выделяя из необозримого ряда профессий, по-своему интересных и в чем-то утомительно-однообразных. Но и о себе он сказал не много: геолог («представитель романтического племени», — пояснил он, усмехнувшись) , живет в пустыне (последовала усмешка и комментарий: «не законченный богом черновик»), отдыхать начальство толкало взашей. Я посмотрел на его шею, подумал, что понадобились немалые усилия, прежде чем шея поддалась толчкам, и спросил, какие такие сокровища отыскивает он в «боговом черновике». На это Перелыгин ответил уклончиво и невразумительно, допытываться я не стал — знаю, у геологов на каждом шагу секреты, а может, и в самом деле ничего интересного нет в этой пустыне.

Особой симпатии Перелыгин тогда не вызвал, но вечером, в каюте, я привычно записал фамилию случайного знакомца, не задумываясь, пригодится ли.

Несколько дней обменивались пустяковыми словами, только накануне внезапного исчезновения Перелыгин, потоптавшись у решетки, неожиданно рассказал о своем приятеле, каком-то большом руководителе: спроваженный в санаторий неподалеку от работы, он сговорился с референтом, и тот являлся каждодневно в условленное тайное местечко, привозил на подпись важные бумаги, докладывал о делах, а однажды приехал вместе с главными специалистами предприятия, и на лесной лужайке состоялось совещание...

Перелыгин рассказывал, поглядывая умными глазками прирученного медведя на плывущие сосновые берега, и я понял: вовсе не в нелюдимости причина его молчания здесь, на праздном и веселом пароходе.

А наутро я Перелыгина не встретил. Узнал: пассажир двадцать восьмой каюты сошел спозаранку. В путеводителе я прочитал: именно к той пристани подходит линия железной дороги... Вскоре я забыл о Перелыгине.

Не вспомнил я о нем и тогда, когда редакции стало известно: в среднеазиатской пустыне вот-вот будет сдано государственной комиссии одно из крупнейших месторождений золота, печать до поры помалкивала, теперь же настало время рассказать. Выбор пал на меня, редактор проявил щедрость и подмахнул командировку на месяц. Я отправился в путь, не подумав о Перелыгине: мало разве геологов на свете!

Но в ЦК партии республики — я туда явился, чтобы сориентироваться для начала — была названа фамилия Перелыгина, и тотчас профессиональная память выдала: «Перелыгин, Дмитрий Ильич, геолог, Кама, пароход». Я порадовался: как-никак в незнакомых обстоятельствах легче начинать, когда есть хоть мало-мальски тебе известный человек, и спросил, что собой он представляет.

Ответ не порадовал конкретностью: да как сказать, работник опытный, старый хозяйственник и знающий специалист, возможно — предугадывать заранее вряд ли уместно — будет отмечен правительством за участие в открытии месторождения, а вообще человек со всячинкой, увидите сами...

Я побывал еще и в республиканском главке, выяснил, что должен лететь сперва в областной центр — четыреста километров, — а уже оттуда меня отправят в геологическую экспедицию «Мушук», ее координаты сообщать в печати не следует, как и размеры запасов золота, все же остальное — на полное усмотрение корреспондента.

В области разговор занял минуты — оказалось, что в Мушук вот-вот уходит спецрейсом транспортный самолет и мне следует поторопиться: если опоздаю, придется пылить на попутной машине чуть не полные сутки по бездорожью.

И вот я стою на посадочной площадке аэропорта, столь не похожего на Внуково, Шереметьево или блистательное Домодедово, — аэропорта тихого, с уютным одноэтажным вокзальчиком и узкой дорожкой, отнюдь не предназначенной для ТУ, АНов, ИЛов и прочих воздушных величеств. Я стою возле трудяги биплана ЛИ-2, сельского воздушного грузотакси, нескладное тело его подрагивает на холостом ходу, дверца распахнута, проход загораживают мешки, а возле меня и невозмутимого парня-летчика суетится лысый человечек из тех, кого непочтительно именуют «рубильниками», выделяя из всех примет огромный, почти перпендикулярный щекам нос.

Человечек сверкает добросовестно отполированной головой, вытирает пот кепкой, пинает ящики, размахивает руками, орет на пилота — неожиданно бочковым басом. Затем подскакивает ко мне.

— Ты летишь? — кричит он, упирая на местоимение.

— Я лечу, — соглашаюсь я.

— Он летит, — вопит носатый, — он летит, поглядите, он летит, а четыре ящика тушенки не летят, разве правильно? Разве правильно, скажи? — он поворачивается к пилоту, ища сочувствия.

— Не шебутись, — говорит пилот. — Следующим рейсом перекинем твою тушенку. Приказали человека доставить — мне что, самолет арендован трестом, хозяин — барин. Велят — я всю твою хурду-мурду выкину и могу песок в пустыню везти.

— Песок? — переспрашивает «рубильник» и хохочет. — Песок в пустыню, говоришь? Ты смотри, — делится он со мной, — песок в пустыню повезет, скажи?

— Может, мне до следующего рейса? — предлагаю я. — А то и в самом деле неудобно.

— Неудобно? — вопит носатый. — Кому сейчас тушенка нужна, когда мяса полный самолет? Если бы водку везти — другой разговор.

Он пинает покидаемую тушенку и кричит:

— Давай верти машину, поехали!

— Устроились? — спрашивает пилот, я и носатый втиснуты среди ящиков, оцинкованных фляг, сетчатых ячеек с бутылками кефира, остальное пространство забито обнаженными тушами, они фиолетовы и пахнут приторно и чуть сладковато.

— Скажи? — носатый опять хохочет. — Полетели, давай, арендованный.

Носатый вопит что-то еще, но в гуле мотора я его не слышу и не хочу вслушиваться.

Сижу на ящике, стиснутый со всех сторон, затылок упирается в какой-то металлический выступ, сидеть жестко, и вдобавок самолетик ощутимо потряхивает, но я не замечаю всего этого, как мгновенно перестал ощущать вонь селедки, бензина и почему-то дуста и слышать неопрятное сопение носатого.

Размышляю о том, что ждет меня в поселке с диковинным названием Мушук — в буквальном переводе — Кошка.

Слово «кошка», естественно, вызвало представление о ласковом, приятном, немного коварном, но, разумеется, безобидном; я припоминаю, как в республиканской Главгеологии намекнули насчет всяких трудностей обстановки. Меня ли пугать, чудаки...

Другой вопрос: будет ли от командировки большой прок, уж больно исписанная нашим братом профессия — геологи? Что скажешь нового? Ходят по степи, по горам бородатые парни с закатанными рукавами, отбивают молотками породу — кажется, у них говорят именно так, — поют о том, что ветер и солнце им родные братья... Геологи — это котелок на рогульках, полевая, с дымком, жидкая каша, треск палаточного брезента в ночи, неотправленные письма, разлуки с любимыми, обвалы и осыпи... Привычные штампы одолевают меня, расталкиваю обеими руками, а они лезут, жужжат, мелькают в голове и перед глазами.

Останавливаю себя: что за преждевременный скепсис. Банальной жизни в природе не существует, есть лишь банальные рассказы. В худшем случае получится очерк на голом фактаже — за тем, в конечном итоге, и послали.

Успокаиваюсь и, с трудом повернувшись, припадаю к иллюминатору, круглому, изнутри плоскому, снаружи выпуклому, похожему на линзу. Досадно: линза не увеличивает, а там, на земле, ново и непривычно для меня.

— Оазис, ты скажи? — орет в ухо носатый, его распирает желание поговорить, но перекричать мотор трудно, я киваю в ответ, носатый кивает мне и прислоняется к стеклу — не лбом, а рубильником.

Голубые палочки арыков лежат на мягкой зелени, как хрустальные подвески в ювелирной, выстланной бархатом, коробке. Палочки перекрещиваются и, наверное, позванивают нежно и тонко, соприкасаясь друг с другом. Сверкают крышами, рафинадно белеют стенами домики, а может быть, домищи, отсюда не разберешь. Уютно круглы деревья в ровных квадратах садов и стремительна, как ракетная трасса, линия шоссе. Мне весело и легко, просторно и ясно. Кричу носатому:

— Лихо сработано!

Он понимает не вдруг, а сообразив, радуется и орет:

— Красота, скажи? —И от полноты чувств достает бутылку с кефиром, зажимает горлышко, встряхивает, продавливает пальцем фольгу. — Пей, угощаю!

Пока я глотал теплый кефир, за окошком переменилось, не сам пейзаж, а его преобладающий оттенок: прежде главенствовало зеленое, теперь оно уступило место коричневому с прожелтью, будто ранняя осень легла на сады и пастбища. Носатый поясняет, неутомимо радуясь:

— Пустыня, скажи?

Но это, догадываюсь я; лишь предвозвестье, лишь робкий проблеск пустыни — такой, как она сложилась в моем представлении.

Стерильно желтая, с бродячими барханами в мелких каракулевых складках, с одинокими тенями верблюдов и незамутненной голубизной раскаленного неба, с ненатуральными опахалами пальм в оазисах и глинобитными стенками соленых колодцев — такой я видел ее в кино и учебниках и только такою привык воображать.

Я увидел пустыню через несколько минут, нимало не похожую на привычное, школьное представление о ней.

Самолет круто сворачивает, ложится на крыло, расплавленная белизна мгновенно сверкает в обращенном кверху иллюминаторе, в нижнем расплывчато мелькает бурое и шероховатое, стекла выравниваются, идем новым курсом.

Теперь под втянутым животом самолета, яростно пластаясь, ползет вспять-сама Пустыня.

Слово это хочется произнести с прописной буквы и отчего-то вполголоса: пустыня беспредельна, молчалива, грозна и загадочна, теперь я вижу и понимаю это не с чужих слов.

Загадочность ее, как и таинственность моря, заключается в однообразии.

Там, где земля обжита, она многолика, неповторима каждым клочком, любым сооружением, всякой малостью. И двух деревьев не встретишь схожих. И здания, возведенные по типовому проекту, разнятся одно от другого расцветкою щитов на балконах, пестротою вечерних окон, хотя бы таким сомнительного свойства украшением, как белье, развешанное во дворах. Не попадутся — хоть всю планету исколеси — близнецы-деревушки, улицы-двойники. Машины одной серии — и те каждая с отличкой, только сумей приглядеться. Человек многолик, многострунен, многодумен — и все окрест него приобретает своеобразие и своеобличье.

Пустыня же монотонна и тем загадочна и грозна.

Тень самолета касается ее — бурой, шероховатой, — и только по тому, как пустыня уползает от прикосновения тени, едва заметно поеживаясь и подергивая желтой своею шкурой, можно заметить, что самолет не висит неподвижно, а стремится вперед.

Ни дорог, ни хотя бы мельчайшего пятнышка привычной для земли голубизны я не могу обнаружить, и ничего внизу не напоминает о существовании жизни, людей, городов, рек, лесов. Там однообразно, угрюмо.

Я вспоминаю, как грунтуют холст для декораций: выплескивают с размаху ведро краски, потом даже не кистью, а щеткой, какой подметают полы, разравнивают слой, заботясь лишь о его ровности, об однотонности.

Так же, представилось мне, изготовили пустыню.

Ее изготовили в давние, пока не ясные нам времена, и с той поры она осталась неизменной — вот уже сотни тысяч, миллионы лет.

Сейчас бурую, прижухлую, с едва заметным коричневатым подмалевком холстину медлительно и равномерно вытягивали из-под самолета. Кто-то большой накидал не то комьев сухой, перемешанной с песком глины, не то корявых, в трещинах, каменьев. Они ползли под крылом, их становилось больше и больше, покуда валявшиеся вразброс комья и каменья не спаялись в плоско насыпанную груду, — ей не видно конца.

Отсюда, с верхотуры, невдогад — высока или приземиста груда, она в пределах видимого не имеет края, она волочится, покачиваясь неровными толчками, — тоже бурая, как и оставленная позади равнина, однако в отличие от нее вся исполосованная бешено выкрученными расщелинами.

Самолет потряхивает — вверх, вниз, — он косо и быстро спланировал и теперь идет невысоко, я могу рассмотреть землю пристальней.

На близком расстоянии цвет стал не отчетливей, а, напротив, расплывчатей, неопределенней, морщины плоского нагорья — шире; нигде не обнаруживается намека на дерево или хотя бы куст, лишь кое-где быстрыми, небрежными касаниями намечена трава — грубого колера и, должно быть, колючая. И еще, вглядевшись, я скорее угадываю, чем вижу, тусклое поблескивание соли на округлых боках валунов.

Машина взмывает опять, плато стало запрокидываться, будто все тот же могучий, озорной, баловавшийся каменьями, ухватил за невидимый край и решил перевернуть нагорье изнанкой, но то ли не хватило сил, то ли показалась бессмысленной эта игра, и в наступившей ватной тишине изборожденная плита укладывается на место, начинает приближаться, тишина давит и глушит, невдалеке намечается блекло-оранжевая площадка.

Носатый объявляет:

— Приехали, скажи?

Колеса подпрыгивают, дробно и ощутимо тарахтят, как велосипед по булыжнику. Пробег короток и быстр.

Выглядывают пилоты, говорят в унисон:

— Приехали.

На земле владычествует необъятная тишина.

Она простирается повсюду. Лишь справа ее удерживает и не пускает дальше склон горы, зато с трех других сторон и ввысь тишина разливается просторно и неограниченно.

Это — особая, особенная тишина, вовсе не схожая ни с гулким, готовым откликнуться на малейший звук молчанием высокогорных ущелий, ни с уютным безмолвием города, погруженного в сонную темь, ни с переливчатым безголосием штилевого моря, ни с угрюмой насупленностью тайги.

В пустыне тишина отличается нейтральностью, она тут — ни глухая, ни звонкая, ни добрая, ни угрюмая, ни зловещая — словом, никакая, точно дистиллированная, без цвета, вкуса и запаха, вода. Тишина эта не глушит и не откликается, не тяготит и не рождает ощущения легкости, не вызывает ни восторженного трепета, как случается в море, ни томительного и сладкого страха таежной глухомани, — здешняя тишина просто есть, она существует, и никто не может, наверное, нарушить, преодолеть или хотя бы растормошить ее.

Завеса пыли, поднятая самолетом, витает долго и неподвижно, потом она оседает и перекрашивает под верблюжью шерсть мой пиджак и раздутый дорожный портфель, крылья биплана и козырьки летчицких фуражек. Пыль опадает, и теперь видно, как, подобно дымку костра, извивается и струится перегретый воздух.

— Опять машину, гады, не выслали, скажи? — со злорадным, плачущим восторгом жалуется носатый, голое его звучит невнятно и слабо в нерасторжимой тишине пустыни. — Положено круг над поселком делать, скажи? Зачем круг не делал? Знаешь порядок, скажи?

— Катись ты к трёпаной матери, — серьезно советует пилот. — Тебя, видать, так завертело, что и не заметил ничего. Я не божья пташка, чтобы кружить в небеси, один раз просигналил — и хватит, жалуйся на Перелыгина, коли он...

Договорить летчик не успевает: носатый рывком шарахает в сторону и бежит, загребая песок циркульными короткими ногами. Гляжу ему вслед и вижу: длинный клуб пыли равномерно и настойчиво толкает перед собой игрушечную машину, и это — единственное живое, что есть окрест, кроме нас.

Клуб пыли останавливается, видно, как носатый размахивает руками, будто фанерный акробатик на двух палочках, потом пыль снова принимается толкать машину, а носатый бегом возвращается и хвастает мне:

— Бжалава — я! — все может. Договорился. Шофер с водовоза передаст завгару, будет грузовик. Скажи?

— Вот что, друг, — говорит пилот, скучая от безделья. — Нам торчать — резону мало. Выгружай свою гастрономию. Обратно полечу.

— Точно, — подтверждает его напарник, оба они молодые, сильные, безделье томит их, а может, их давит глухая тишина, и хочется быстрее в бегущее, звонкое, рычащее мотором небо.

— Выгружай? Куда выгружай? В песок выгружай, ты скажи? — вопит носатый, обращаясь почему-то ко мне, и мигом утихает, соглашается: — Ладно, брезент постелим, скажи? Помогай, друг, — приказывает мне и сулит: — Бутылку поставлю, когда в поселок приедем, скажи?

Поставить бутылку сулит и еще раз — самолета нет уже и в помине, а ЗИЛ пришел, и выяснилось, что грузчиков прислать не догадались. Вдвоем с шофером — давеча помогал пилот — кидаю громадные куски фиолетового мяса, заталкиваю в кузов ящики, Бжалава мотается рядом, полирует лысину кепкой, покрикивает и поднимает свирепую пыль.

Втискиваемся в кабину, Бжалава ерзает и занимает столько же места, сколько я и шофер вместе, унылая дорога прыгает за окошком, швыряется пылью и визжит под колесами на поворотах, парень гонит лихо — не пуганный автоинспекторами пустынный водитель.

— Работать сюда приехал? — спрашивает Бжалава.

Вижу насквозь: отлично знает, кто я такой, сказали там, в тресте, когда освобождали мне жизненное пространство в самолете, но Бжалаве притвориться незнающим выгодно, поскольку он вряд ли стал бы просить корреспондента, а сейчас — не знаю, и вся недолга́.

— Работать, — говорю я, не вдаваясь в подробности. — Мимо конторы проскочим? — спрашиваю шофера.

— Проскочим, проскочим, скажи? — обрадованно, не дав тому ответить, орет Бжалава. — А нам дальше, к магазину, скажи?

На повороте ЗИЛ тормозит, говорю спасибо, спрыгиваю в пыль, носатый кричит:

— Постой, товарищ, кефир пил, скажи?

— Пил, — отвечаю я.

— Двадцать четыре копейки.

Кефир стоит, как известно, четырнадцать. Отдаю рубль, носатый прячет в карман, приказывает водителю:

— Давай, друг.

— А пол-литра? — спрашиваю я.

— Благодарю, дорогой, — отвечает носатый. — Только сухое вино пью, скажи? Благодарю за приглашение.

Пухлая дорога разветвляется, как в старинной сказке:

«Направо пойдешь — голову сложишь, налево — коня потеряешь»... Левая тянет куда-то в пустоту, по средней умчалась подталкиваемая клубом пыли трехтонка, правая ведет к домишкам, высыпанным кое-как на взгорок. Я смеюсь вдогонку носатому, иду направо.

Странно: еще утром я ехал по улицам республиканского центра, позванивали южные ленивые трамваи, неслышно катились по рябому от вчерашних каблуков асфальту осторожные троллейбусы, в аэропорту ревели белужьими голосами АНы, — сейчас это представилось нереальным, придуманным, приснившимся.

Меня сопровождают безлюдье, пыль, жарынь, тишина.

Я не обнаружил двухскатных палаток и костерков с подвешенными на рогульках котелками, не встретил бородатых парней, не услышал перестука геологических молотков. Как раньше, когда влетали в пустыню, — оказалось все иным, нежели я предполагал.

Иду мимо дощатых одноглазых строений, крытых толем, дранкой, войлоком. Вдоль стены одной хибары ковыляет дегтярная надпись: «Не кантовать!», буквы остались, конечно, от ящика, но и сейчас нелишни. Другая халупка притулилась к столбу, словно привязанная к нему проводом, чтобы не унесло ударом ветра. Жилища сооружали, явно экономя стройматериал, — низкими, разноликими, всяк на свой образец, и все-таки схожими временностью, утлостью, непрочностью. Кое-где торчат юрты, палатки темного брезента, поодаль примечаю несколько белых, розовых и желтых каменных домов с верандами, выкрашенными грубой зеленью. Такой же, только подлиннее и без окон, пластается у дороги, его украшает зеленая — видно, другой краски не было — витрина. Читаю выведенное школьным мелком слово «Кортик» — морское, странное здесь, и не вдруг соображаю, что, наверное, помещается клуб, а «Кортик» в данном случае — название полузабытого фильма.

Контору угадываю сам — спросить не у кого: то ли все попрятались от солнца, то ли разъехались по местам работ, а может, настал час отдыха, уже клонит к вечеру. Единственная живая душа, встреченная мною, — верблюд, он стоял, как огромный муляж, возле белого домика и глядел в окно, по-гусиному изогнув шею.

И в конторе — спрессованная кисловатая жара, молчание и хруст песка на полу. Двери отягощены замками, лишь одна полуоткрыта.

Седой аккуратный старичок — на лице промытые морщины — «давит клопов» одним пальцем на клавишах блестящего «Райнметалла» с развернутой кареткой. Приподнимается, креня плечо, — становится понятно, что старичок хром, — протягивает ладонь и рекомендуется витиевато Арсением Феоктистовичем Наговицыным, прозвания эти будто взяты со страниц романа Писемского или Боборыкина. Отрекомендовавшись, требует документы, изучает их, стоя и не приглашая меня садиться. Морщины то сдвигаются, то расправляются, и в такт движению губ, словно зубная щетка, ходит взад-вперед серая щетина усиков.

Выясняется: рабочий день в конторе давно закончился, приступают спозаранку, до сильной жары, и начальник экспедиции пошел передохнуть, чтоб, как спадет зной, побывать на объектах. Но можно побеспокоить на квартире — так все делают, а товарищу корреспонденту отказа не будет наипаче.

Звонить домой не хотелось, но другого выхода не придумалось, поскольку, сообщил Наговицын, на месторождении Дмитрий Ильич может застрять, а без него — извините уж — в гостиницу никто не распорядится, и вообще...

Перелыгину звонил он, в трубке слышался недовольный голос, как Наговицын ни старался прижать мембрану плотнее к уху.

Перелыгин явился — медвежеватый, прямоплечий. Крепко-накрепко всаженная голова, вислые надбровья, прижатые уши, властный рот и маленькие, кажущиеся ленивыми глаза — вот он какой, Перелыгин.

Меня Дмитрий Ильич не узнал, и я не стал напоминать о случайном знакомстве — зачем?

Бегло посмотрев корреспондентский билет и командировочное удостоверение, Перелыгин распорядился:

— Вызывай Атлуханова. Быстро.

И распахнул дверь кабинета:

— Прошу.

Входим в кабинет — маленький, слишком тесный даже для невысокого Перелыгина. Хозяин идет первым и усаживается за стол, покрытый сукном — зеленым, с коричневатым от песка оттенком. Тотчас дверь скрипит, оборачиваюсь и вижу: входит, грозя прошибить потолок, человек странно известный мне и как-то удивительно неожиданный здесь, в пустыне, в конторе, в кабинете Перелыгина.

Останавливается у порога, смотрит на меня как бы недоверчиво и с натугой, он смотрит чуть быковато, кидаюсь к нему, говорю:

— Забаров. Забарыч...

— Колька, парень, — говорит тот, кого я называю старым, мгновенно вспомнившимся прозвищем. — Ты... Что же ты... А я сейчас уезжаю.

— Забарыч, — говорю я. — Дорогой ты мой...



Перелыгин. Мое обыкновенное утро


Вступаю в земное существование последовательно: сперва разлепляю один глаз, потом другой.

Солнце ломится в окошко, плещется на полу, как вода. Неподходящее для наших мест сравнение.

Поворачиваюсь и вижу в окне знакомую голову.

Она горбоноса и морщиниста, взгляд ее печален и устал, презрителен и мудр тысячелетней мудростью. Голова смотрит на меня понимающе, снисходительно и сочувственно.

— Ты это брось, — говорю я. — Тоже мне, философ-идеалист. Горбатая старая шкура.

Голова не отвечает, она пошевеливает волосатыми губами — кажется, намеревается плюнуть. Это он умеет!

— Но, но, — говорю я. — Катись прочь.

Голова исчезает.

— Старая шкура, — говорю я вслед и скидываю простыню.

Доктор Керницкий настаивает, чтобы я занимался гимнастикой: пятьдесят два года, возраст и прочее. Хреномудрия. Много понимает эта налитая спесью пробирка в зеленой велюровой шляпе. Кому нужна зарядка — так это самому Керницкому, знай торчит в больничке, где почти всегда пусто, в поле не вытащишь его тягачом. А я за день ухайдакаюсь — без всяких гимнастик весело.

Гляжу на пустое окно, раскаиваюсь, зову громко:

— Кешка! Иннокентий Палыч!

Этот стервец не поддается на заигрывания самого начальника экспедиции. Смотрит издали. Свысока.

Он имеет право, черт возьми, относиться ко мне снисходительно: когда мои предки еще раскачивались, уцепившись хвостами, на ветвях, пращуры Иннокентия Павловича уже были такими, каков сейчас он, — степенными, осанистыми, вдосталь наделенными сознанием собственного достоинства. Я помню об этом и не протестую против его высокой гордыни. Больше того: я заискиваю.

— Ладно, — говорю я, — не серчай. Сахару выдам.

Кешка и тут не дрогнул. Характер. Дай бог каждому.

В поселке Иннокентий — единственный представитель верблюжьего племени. У нас — техника, автотранспорт, и тягловая сила ни к чему. А этот появился по собственной инициативе, прошлой зимой. Наверное, выгнали в пустыню умирать. Обычно так делают со всеми старыми, не годными для работы и даже на мясо верблюдами. Они долго скитаются в песках, одинокие, обреченные и не ропщущие, бродят, пока смерть не повалит их. А Кешка — вот характер у мужика! — не согласился умирать, он пришел в поселок, облюбовал почему-то мой дом и с того времени каждое утро заглядывает в окошко, ест, что подадут, а потом, как собака, сопровождает меня до конторы. Я ругаюсь, смеюсь или не обращаю внимания — когда как придется. И, в зависимости от настроения, зову оскорбительно — старой шкурой, приятельски — Кешкой, а то почтительно — Иннокентием Павловичем. Сегодня умудрился за несколько минут употребить все три обращения.

Шагаю по солнечному вздрагивающему полу, разминаю еще не проснувшиеся ноги. Бельмастый, глухонемой телевизор нахально выпячивается из угла, щелкаю его по гулкой лысине, он жалостно всхлипывает. Натягиваю штаны, рубаху и — в тапочках на босу ногу — иду на двор, там все удобства, как говорится.

— Здравствуй, — по заведенному обычаю говорю Валентине, в ответ мне сулят доброго утра.

Уборная зовется министерской — отнюдь не за выдающуюся роскошь, а потому, что воздвигнута прошлым летом в предвидении визита московского начальства, тогда начснаб Атлуханов наводил глянец. И еще, может быть, в силу географического положения: рядом — квартиры всего руководства экспедиции. Сходил в «министерскую», вернулся, вылез из рубахи — приходится напяливать для такой вот экскурсии, не светить же на улице голым пузом. Скупо — раз, другой, третий — поплескал в лицо паршивой теплой водой. Она льется из рукомойника на песок и мигом всасывается, не оставляя даже мокрого пятна. Двадцать шесть градусов с утра пораньше. Восхитительный климат.

За столом подцепил вилкой ускользающие макароны — крутятся, как змеи, — попробовал, сказал:

— Соли мало.

Валентина подала солонку. Больше толковать не о чем: за двадцать лет существенное переговорено, а новостей ночью не случилось. Бог миловал. Ночами происходящие в экспедиции события — как правило, не из радостных.

Выпил впрок три кружки липкого от сахару крутого чая: в кабинете дрянь-вода, никак не заставлю Атлуханова достать для конторы кипятильник. Забываю цикнуть как следует. Цикну — завертится, словно макаронина в тарелке, привезет «титан». Атомный раздобудет, если крепко поднажму.

— Я пошел, — говорю Валентине и добавляю, предвосхищая стереотипный вопрос: — К обеду постараюсь. Нет — позвоню.

Валентина молча кивает и принимается убирать со стола.

У крыльца стоит Кешка, запрокинув презрительную морду.

— Ты извини, — говорю я. — Забыл. Сейчас.

Возвращаюсь, сыплю в ладонь сахар, выношу. Иннокентий слизывает наждачным языком, распускает микропористую губу, задирает голову, двигается прочь на голенастых, с нашлепками стертых мозолей ногах.

— Куда? — спрашиваю, обижаясь, и вспоминаю: четное число, Кешка знает дело, через день аккуратненько топает на месторождение и там долго, мелко пьет негодящую шахтную воду. Ему хорошо — взял и напился шахтной воды. Людям приходится возить цистернами за двадцать шесть километров, два бывших бензовоза шныряют взад-вперед, только успевай наполнять емкость, врытую посреди поселка.

Контора близко, на расстоянии Кешкина плевка. У нас все под рукой. Однако следую хитро, с ответвлениями — это и ежедневный обход владений, и проветривание мозгов перед работой. Спится что-то плоховато, просыпаюсь по нескольку раз, курю, лежу, размышляю. Может, сказывается возраст. А то — просто барахлят нервы. Они есть у каждого. Даже у начальника экспедиции Перелыгина, хотя в это, по-моему, не верят многие.

Если перечислять то, что выстроено у нас, получается как в настоящем городе: клуб и радиорубка, библиотека и почта, баня, прачечная, столовая, продовольственный магазин, общежитие, именуемое гостиницей и даже отелем «Мушук», школа, детский сад и — подумайте! — ясли. Рожают, черти, зной им не помеха.

Да, как в настоящем городе. Только маленькое, временное, поначалу кажется неказистым, пока не примелькается. Домики сколочены из ящиков от оборудования, из бросовых горбылей, сложены из некондиционного крепежника, из местного песчаника. Есть и юрты, даже полихлорвиниловые. Противоестественное и забавное сочетание древности с прогрессом. И конечно, традиционные палатки — геологические, армейского образца и туристского типа. Шалаши, крытые фанерой. Кто во что был горазд. И раскидано как попало: строились наспех, поджимала зима.

А год назад были голые пески да верблюжья колючка, хмурая стена Мушука и ветер, хруст пыли на зубах и собачья тоска. Теперь — почти город, и, мало того, в полутора километрах заложили новый поселок, не как-нибудь, а с планом, по линеечке; начстрой Токмянин расстарался. Уже открыли там промтоварный магазин и вторую столовку, и жалобы успели настрочить на поваров — жизнь идет, как ей полагается, на поваров заведено жаловаться, такая их судьба. Как и у начальника экспедиции...

Из гаража выскакивают машины, поодаль собирается народ, чтобы ехать на месторождение. Сперва ходили пешком — четыре километра, после прикинули: трата времени себе дороже. Велел выделять транспорт каждой смене, туда и обратно. Без всяких разговоров. Паштенко, завгар, прижимистый хохол, ворчал, плакался и канючил. Черта с два. Приказов не отменяю никогда.

Голопузый пацан, — чей, не вспомню — возится в песке, одергивает рубашонку, спрашивает вдумчиво:

— Идешь?

— Иду, — соглашаюсь, не споря. — Иду, понимаешь.

— Ну, иди, — разрешает пацан.

— Спасибо, — говорю я.

Малышам худо. Не то что деревьев — травинки нет в помине, даже колючка в поле выгорает дочиста. И не в одной зелени суть. С овощами беда. Молоко в дефиците. Шиворот-навыворот: в летнюю пору маемся без молока, скисает в самолете, получается болтушка. Продукты больше консервированные. Как на полярной зимовке живем, только вместо холода — жарища.

Надо будет послать машин пять в Каракудук, выпросить картошки, в столовке жмут на одни макароны. За холостой прогон Батыев может вломить. А, выговором больше, выговором меньше — чепуха. На веку их сотни, если не тысячи. Не привыкать. Хозяйственник без взыскания — что военный без орденов.

Иду, размышляю, осматриваю хозяйство. Прикидываю, что стану говорить на планерке. Не забыть бы насчет заявки на солидол, опять Атлуханов проморгает. Суматошный мужик, хотя и старается. Проверить, как выполняется график отпусков. Директора школы вызвать — скоро начало учебного года, какие там у нее болячки? Жалуются на почту — письма пропадать стали, это уж совсем кавардак.

Слышу то и дело:

— Здравствуйте, Дмитрий Ильич.

— Приветствую, товарищ начальник.

— Здрасьте.

— Салам.

— Дмитрий Ильич, день добрый.

— Исамсес.

— Привет, дорогой.

Еще бы Димкой назвал. Сейчас я ему...

— Слушай, Каноян. Стой. Только против ветра стой.

— Почему против ветра, дорогой?

— Потому. Закусить охота, пахнет выразительно.

— Товарищ начальник, — убедительно говорит Каноян и подтягивает штаны, они всегда сваливаются у него. — Сто пятьдесят выпил. Когда утром сто пятьдесят выпьешь — до обеда жажда не мучит.

— Она тебя и после обеда не мучит, по-моему, — говорю я. — Еще раз увижу — вышибу. Полетишь, как спутник, по наклонной орбите.

— Зачем так, дорогой? — говорит Каноян тоскливо и подтягивает штаны, дыша в сторону.

— Я тебе не дорогой, а начальник экспедиции, — говорю я. — А заведешь пререкания, и сейчас вышибу. Невелика персона — прораб вскрышных работ, замену мигом найду, не волнуйся. Понятно?

Прораб он отличный. Но за пьянку в рабочее время и в самом деле вышибу, делается у меня просто: приказ, бегунок, и — кланяйся Мушуку, жалуйся в облсовпроф, хоть в министерство. Каноян это знает. Мой характер знает каждый.

— Понятно, дорогой... товарищ начальник, — рапортует Каноян и орет, поворачиваясь к грузовику: — Давай, дорогой, ехать пора; зачем возишься, люди ждут!

— Тебя ждем, — внятно слышится из кузова, там с интересом прислушиваются к нашей беседе, проходящей в теплой, дружеской обстановке. Поглядев на меня — слышал я эту реплику, нет? — Каноян подтягивает штаны, лезет в кабину.

Смотрю на часы. Без четырех. Ускоряю шаги: планерка должна быть в семь. Тютелька в тютельку.

— Здравствуйте, — говорю на крыльце. — Проведу планерку — буду принимать. Рано явились, знаете ведь порядок.

Вот что, — говорю в приемной, — Арсений Феоктистович. Подготовьте приказ: поселок Мушук переименовать в Светлый. А Новый — назвать Веселым.

— Прямо так-таки — приказ? — спрашивает Наговицын, вставая. Вытянуться ему не дает хромая нога.

— А что, решение: Верховного Совета испрашивать?

Мы на картах не значимся. Мы сами себе — Советская власть.

И правда: здесь власть — я. Особенно при таком парторге, как Романцов, не тем будь помянут.

— Слушаюсь, — отвечает секретарь-машинистка Наговицын, бывший техник-геолог, оставленный мною здесь после увечья по доброте моей сердечной.

— Зовите на планерку, — распоряжаюсь я и прохожу в кабинет. На столе подпрыгивает от великого усердия телефон. Уже проследили, что я зашел в контору, не оставили минуты сосредоточиться перед началом дня. Брать черную трубку не хочется. Беру ее.

Когда-нибудь спроважусь на пенсию и сочиню книгу под названием «Суеверия атомного века, или Мистическое в технике». В этой — несомненно, блистательной — книге будет глава о телефонных звонках. Ее главный тезис: телефон — одно из немногих явлений жизни, вызывающих потустороннее уважение и незамедлительную реакцию. Вероятно, связано с открытым двадцать лет назад Д. И. Перелыгиным законом: на душу человека больше и сильнее действует непонятное и неизвестное (в данном случае: какая личность трезвонит сейчас?). Реальности бывают скучны и серы, неизвестное всегда остро и впечатляюще.

Неизвестность взывает ко мне, снимаю трубку и слышу зов реальности, воплощенной в облике Сазонкина. Обыкновенно и серо: скулит насчет Атлуханова. Друг к другу они — как несогласные залегания пород.

— Он меня, Дмитрий Ильич, дураком обозвал, — извещает Сазонкин, стеная в телефон.

— Что ж, и на Атлуханова находит просветление, — отвечаю Сазонкину, исполняющему обязанности инженера по технике безопасности. Какой, к шуту, инженер, цирк собачий. — Что касается заявки — ты прав. Сделаю.

Сазонкин благодарит, не оценив остроумия. Не дослушивая, кладу трубку. Она тотчас тренькает опять.

Сажусь за стол, принимаю трубку головой к плечу, берусь за карандаш, придвигаю бумагу, рабочий день мой начался.

Пока разговариваю, собирается руководство экспедиции. Киваю каждому, продолжаю разговор.

Первым влетает, как всегда, Токмянин Ефим Федорович, начальник стройцеха, инженер по образованию, столяр-краснодеревец на досуге и еще — наш доморощенный Рерих. Так сказать, певец пустыни. Токмянина я люблю за многие качества, и в том числе за то, что в шестьдесят три года не спешит на пенсию, а вот в деле он торопится, он вечно суетится и всюду опаздывает, лишь на планерки я приучил его являться вовремя. Он с ходу шлепается на стул, раскрывает блокнот, перехваченный резинкой, принимается строчить. Седой пух развевается над лысиной, глаза поставлены близко к переносице, это придает Ефиму Федоровичу хитрое выражение, а на самом деле он простак и добрая душа.

Входит Норин, главный геолог, похожий на Мелехова в кино, только ростом поменьше. По виду можно предположить — не дурак выпить, охотник до женского пола. Как ни удивительно при такой впечатляющей внешности — не пьет и отличается высокой семейной добродетельностью. Может при случае соврать начальству. Любит преферанс и книги по ботанике — последнее увлечение, должно быть, потому, что зелень видит лишь на картинках, вот уже семь лет в пустыне. Дело знает. Не переносит возражений со стороны подчиненных. Зато сам поспорить с вышестоящими горазд. Только не со мной. У меня шибко не наспоришься.

Явление следующее — Романцов. Глядя на него, всегда испытываю такое, будто нажрался песку: в горле першит, а желудок становится каменным. Тошное ощущение, словом. Романцов — осанистый, степенный, наделенный сознанием собственного достоинства не хуже Иннокентия Павловича, моего персонально приданного верблюда. Нелестное для секретаря партийного бюро сравнение, но я не виноват, не я рекомендовал Романцова на этот пост. Не сегодня-завтра поднатужусь, чтобы освободить Романцова от непосильного бремени, а парторганизацию — от степенного дурака, хотя с точки зрения чисто утилитарной он для меня удобный секретарь, как бывает удобной мебель. Романцов шагает ко мне и протягивает ладонь, я подставляю локоть — руки у меня заняты телефоном и карандашом, — но Романцов не может не обменяться со мною пожатием.

— Да, да, слушаю, — говорю я в трубку и, придерживая ее плечом, беру сигарету. Тотчас протягивается зажженная спичка — это Романцов, — я делаю вид, что не замечаю, придавливаю локтем коробок, чиркаю, затягиваюсь, говорю в микрофон: — Ясно. Короче.

Кабинет становится ниже и тесней: входит Забаров.

— Здравствуй, Газиз Валеевич, — говорю персонально.

Он садится в стороне. По всегдашнему обыкновению — в черной, с накладными карманами гимнастерке, галифе, сапогах. Гимнастерка в данном случае —не отрыжка моды тридцатых годов, а привычная с гражданской войны одежда. Не могу представить Забарова в пиджаке или клетчатой рубахе. У него — квадратная грудь, рябоватое крутое лицо, с горбинкою нос, продолговатый шрам под левым глазом, слегка раздвоенный подбородок, редкие седые волосы и неожиданная, мгновенно возникающая улыбка... Никаких штатных должностей Забаров — единственный в поселке пенсионер — не занимает, но его присутствие на планерке не только желательно, но и совершенно необходимо, и не потому лишь, что Газиз Валеевич — председатель комиссии содействия партийно-государственному контролю...

Круглолицый, с круглым животиком, округлыми плечами, закругленными жестами, законченными фразами, всегда в превосходном настроении — главбух, так не сходный с традиционным для юмористики образом бухгалтера, сухаря, скупердяя и формалиста. Нашего «министра финансов» отличает не одна внешность, не только черты характера, но еще и диковинное для свежего уха сочетание фамилии,имени, отчества: Джумаев Джон Сидорович. Но мы привыкли, не удивляемся.

Нариман Атлуханов — начальник отдела снабжения. Ему с утра пораньше я первому «сделаю втык». За что именно — еще не ведомо Нариману, однако разгона мой начснаб ждет и поглядывает преданно и готовно, стараясь прочитать что-либо на моем лице. Атлуханов — стареющий пижон: оранжевая куртка на «молниях», немыслимой расцветки галстук; верхняя пуговица рубашки уже расстегнута, через час Нариман спрячет галстук в карман и распахнет куртку, а после зашвырнет ее куда-то, но пока он при полном параде. Вонзает расческу в седоватую шевелюру, охорашивается, принимается играть авторучкой, поглядывая готовно и преданно. Шалишь, дорогой товарищ, все равно влетит по первое число.

Главный инженер, главный механик, начальник спецчасти... Кого не хватает еще? Ага, Дымента. Вот и он, явился впритирку, за полминуты до черты, за которой схватил бы замечание. Но даже опоздай он — я не стал бы песочить шибко: Дымент для меня не просто «шеф» литологической партии, он еще и непосредственный начальник Темки. К Дыменту я снисходителен, и он, шельма, знает это и улыбается щербатым ртом — рыжеватый, в шелковой безрукавке из трикотажа, не слишком, насколько понимаю, фасонистой и модной. Дымент весь в конопушках, руки его усыпаны тоже коричневыми пятнышками, он отличный инженер и веселый парень. Хорошо, что Дымент веселый и легкий человек...

— Чтобы не забыть, — говорю я, сбагрив наконец трубку: завгар Паштенко излил наболевшую душу. — Дымент, останешься после планерки, дело есть. Все в сборе? Начали. Нариман, докладывай.

— Значит, так, — словно включенный радиоприемник, с ходу объявляет Атлуханов. — По линии отдела снабжения на сегодня все в порядке.

Он выпаливает и смотрит на меня. Он врет. Невозможно, чтобы по линии отдела снабжения было в порядке абсолютно все.

— Врешь, — говорю я. — Звонил Сазонкин. Резиновые коврики — где? Перчатки резиновые — где? Ты, Нариман, крутить хватит. Я не из главка приехал, я тебе не Батыев, можешь мне бадягу не разводить, сам знаю, что к чему. Дело давай, а не плетение словес.

— Значит, так, — говорит Атлуханов, перестраиваясь мгновенно. — По линии отдела снабжения недостает резиновых изоляционных ковриков и перчаток согласно заявке Сазонкина.

— Заместителя главного инженера, — на правах моего любимца тихонько добавляет Дымент. Все привычно смеются, хотя сия шутка не сверкает новизной.

— Тихо, — говорю я. — Как дети.

Атлуханов докладывает дальше. Обнаруживается десяток промахов и пробелов. Слушаю и перебираю стопку радиограмм. Та, насчет которой я велел остаться Дыменту, лежала сверху.

Останавливаю Атлуханова, объявляю всем:

— Не было печали — черти накачали. Корреспондент едет. Он же — писатель. Из Москвы. По фамилии — Ивашнев. Всем ясно? Учесть. Продолжай, Нариман.

Опять подпрыгивает телефонный аппарат.

— Да, — отвечаю я и киваю Атлуханову: говори, говори, слушаю и тебя.

Начался обыкновенный рабочий день.


Дымент. Какие они братья...


Иду и посвистываю: на душе у меня препаскудно.

Жаль, что камералка близко. Впрочем, тут все рядышком, в этом паршивом поселке. Чудак Перелыгин, играется, как дитё: издал высочайший указ переименовать Мушук в Светлый, а новый поселок звать Веселым. Стихийный последователь семантической философии. Словно вещь меняет качества, обретая иное название. От жары у людей усыхают или разжижаются мозги, давно доказано.

Стою у грязной камералки — землянки, набитой образцами. Трогаю замок. Тяну время.

У нас есть еще одна камералка — чистая: дощатые засыпные стенки, обитые изнутри картоном, красота, кто понимает. Понимали все, и все завидовали, а Нариман Атлуханов бесился и наводил дознание: где раздобыли прессованныйкартон? Так я ему и доложился. Где раздобыли, там уж больше нет.

В камералке столы впритык. Голая лампочка болтается посередке. Ящики с планшетами в углу. Полки с образцами вдоль стен. Раскоряченные на трех ногах мензулы. Кипрегели в чехлах. Щелявый пол, не мытый с начала девонского периода. Груды окурков у каждого стола, кроме Римминого. Воззвание: «Товарищ, соблюдай чистоту!!!» И второе, типографским способом: «Не забудь спустить воду!» График работ с апреля по середину октября включительно... Вот вам и включительно...

Небось уже собрались, ждут руководящих указаний. А что, если выдать новость с ходу? Вот будет! Станут расширять светлые очи, балдеть и плакаться. Штабелями полягут все до единого — и Залужный, и Грибанов, и супружеская пара, и Файка Никельшпоре, и сама Энергия Михайловна. Разве только Платошка промолчит по неразумию да Гаврилка. И еще — Пак. Он флегматик. Никогда не поймешь, что думает. Плохо, когда люди молчат и неизвестно что думают.

У чистой камералки снова помедлил. Меня подмывало. Но я приказал себе молчать о главном. Решил: буду выдержанным. Отделаюсь легким трёпом. Трепаться не хотелось. Однако следует протянуть до вечера, пораскинуть мозгами.

— Встать, смирно, — говорит Левка Грибанов, техник, и обвивает ногами подпорки табурета.

— Ну и как? — спрашивает Темка Залужный, старший геолог партии.

— Вольно, сам рядовой, — говорю Левке. — Да так уж вот, — отвечаю Темке.

— Что было? — это Игорь Пак.

— Как всегда. Усиленно доказывали друг другу, что земля вертится. В самом деле, вертится, подлая, — говорю я. — И еще Дип вразумлял: план — это закон, график работ — закон, его приказ — тоже закон. Прямо пленум Верховного суда, не планерка. Ну, чего торчите, в поле пора.

— Ждали ценнейших указаний, — сообщает Залужный. — Воодушевились, можно ехать.

— Умница, — поощряю я. — Не зря выдвинули старшим геологом.

Думаю с опозданием: этого как раз говорить и не следовало — при Алиеве. Рустам же не виноват. Просто характера не хватило. Хватит ли у меня характера? Поглядываю на Рустама: может, не слыхал? По лицу Алиева ничего не понять, сидит, поигрывает карандашом.

— Конечно, умница, — соглашается Темка. — Под твоим чутким руководством...

Снова звучит как намек. Ни к чему. Алиев сейчас обидится. И Римма тоже. Вот, уже надула губки.

— Жмите, геологи, — издаю директиву. — Вас ждут бескрайние просторы пустыни.

— На которые не ступала нога советского человека, — добавляет Грибанов и тянет планшет. — А у меня сегодня по личному плану — камералить.

— Всем в поле, — подчеркиваю я.

— Начальство разгневано, — говорит Левка полувопросительно. Дождаться разъяснений ему не удается. — Подчиняюсь грубой силе, — говорит Левка и еще ждет. Но я выдерживаю и не отменяю распоряжения.

— Между прочим, писатель приехал, — говорю я, чтобы разрядить атмосферу.

— Шолохов? — интересуется Рустам, наконец он подает голос, и я отчего-то радуюсь этому.

— Лев Толстой, — информирую я. — А может, кто другой. Не запомнил. Знаю, что классик.

— А, — говорит Темка Залужный. — Приехал познавать жизнь во всем ее многообразии.

— Вроде, — говорю я. — И еще — Дип осуществил со мной задушевную беседу.

— На предмет?— спрашивает Залужный, я прикусываю язык: чуть не болтнул. Темка спрашивает несколько настороженно. Выдала моя интонация, что ли?

Стараюсь быть беспечным, даю задний ход:

— Да так. Оскорблял бога и заодно меня. Как водится.

— Понятно, — говорит Игорь Пак. — Поехали.

— На любимую работу, — добавляет Залужный.

— Запасы остроумия исчерпаны? — спрашиваю я. — Брысь тогда по местам. Труба зовет: солдаты, в поход.

— А ты? — уныло спрашивает Грибанов, ему до смерти неохота сегодня в поле. Нет, пусть отправляется, иначе затеет душевные разговоры, а я хочу побыть один. Девчата не в счет, они будут камералить.

— Начальству не задают вопросов, юноша, — объясняю Грибанову. — Задавать вопросы — прерогатива самого начальства.

— Никогда в жизни я так быстро не умнел, — говорит Грибанов. — Все понятно. У Марка Дымента лирический запой, — поясняет он в пространство.

— Хватит, — говорю. — Словесные турниры по вечерам.

Разбирают, кому что положено. Платошка тащит мензулу, Алиев — кипрегель, Пак надевает сумку, Грибанов и Файка идут налегке. Грибанов посматривает на меня: может, смилостивлюсь? Не клянчь — не выйдет.

В камералке остаемся: я, техники-картографы Римма Алиева и Энергия Михайловна Денежко, проще — Нера.

— Марик, ты что сегодня... этакий? — спрашивает Нера, откидывая косу за плечо.

— Дядя шутил, — говорю жизнерадостно.

— Дядя слишком часто и много шутит, — говорит Римма и поджимает губы. — Начальнику партии следовало бы иногда и всерьез.

Потаенный — да и не слишком, впрочем, потаенный— смысл реплики ясен.

— Коленки прикрой, — советую я. — Увидел бы Рустам.

— Видел, — отвечает Римма. — И не то еще видел.

— Гуд бай, — говорю я и выхожу на крыльцо.

Дверь полуоткрыта, я стою, закуриваю. Доносится:

— Интересно, почему он сегодня этакий? — Это Нера. — Ты мой ластик брала? Вечно куда-то упрыгивает ластик.

— Всыпал ему Перелыгин, вот он и этакий. — Это Римма. С некоторым злорадством.

Сигарета тугая, не тянется. Ломаю спички. Того не желая, слышу разговор.

— А может, и не всыпал, — говорит Нера. — Ты уж и возликовала. Ты что, не знаешь мальчишек? Им обязательно перед работой потрепаться надо. В поле — сорок два сулило метео. Там не поболтаешь особо.

— Добро бы — дело говорили, — отвечает Римма.

— Нельзя же круглые сутки о деле, — говорит Нера, она защищает меня, Римма это понимает.

— Ироническая речь современных молодых интеллигентов, богатая внутренним подтекстом? — язвит она.

Ишь ты, думает — уела. Почему обязательно — с подтекстом? Просто — разговариваем. Как и все. Не обязаны люди подряд изрекать афоризмы и выдавать содержательные мысли на каждом шагу.

— Хорошо, хорошо, — говорит Римма. — Мальчишки ушли, Дымент отправился в берлогу. Закроемся?

Нера не отвечает. Римма сейчас подойдет к двери, увидит меня. Убираюсь из тамбура.

Но, черт подери, открыто настежь окошко, и окончание разговора я все-таки слышу:

— Ух, как здорово. — Римма. Она стянула платье. — Поработаем теперь. А то жарища. Сил нету.

— Знаешь, — говорит Нера, — на твоем бы месте я подолы у платьев отпустила. Чего мальчишек дразнишь коленками?

Кстати, на ее, Неркином, месте я бы вообще ходил в платьях до пят.

— Что мне — жалко? Пусть смотрят.

Наверное, Римма стоит в трусиках и лифчике, оглядывает себя. Знает, что красивая девка.

Ухожу прочь. Последнее, что слышу:

— Дело хозяйское. По-моему, они прежде всего товарищи. Ты хоть окошко закрой газетой, не пляж ведь.

— А, — говорит Римма. — Чепуха. Увидят — не обидят. Будем сбивать планшеты, да?

Римма когда-нибудь доиграется, это уж точно.

Столовка — почти рядом с камералкой. У нас — автономная столовка. Раньше питались в общей, потом пришли к выводу: лучше завести артельное хозяйство, в поле приходится торчать подолгу, опаздывали к обеду, а то и к ужину. Перелыгин поворчал: сепаратизм развели! Но согласился под напором аргументов. Даже выделил досок на коммунальное строительство.

— Тетя Лида! — зову я.

Повариха выглядывает из святилища, видит меня и предстает пред очами руководства — седая и толстенная, в лыжных штанах, готовых лопнуть.

— Заказывается усиленый ужин, — говорю я. — Голубцы из джейранины. Джейранина под хреном. И всякое такое.

Протягиваю фиолетовую двадцатипятирублевку.

— На все покупать, что-ли? — осведомляется тетя Лида. — Три бутылки получится. И рупь сдачи.

— На все, — говорю я.

— Праздник, что ли? — интересуется тетя Лида.

— Праздник, — говорю я. — День рождения Хаммурапи.

— Это из конторы, что ли? — спрашивает тетя Лида, любопытство ее не знает пределов. — Не припомню. Из себя какой?

— Стриженый. С бородой, — объясняю я. — Из Вавилонии.

— А-а, — говорит тетя Лида удовлетворенно. — Вроде припоминаю обличье. Сам-то будет?

— Нет, — говорю я. — Помер он, тетя Лида.

— Господи, — тетя Лида крестится. — В свои-то именины?

— Он три тысячи семьсот лет назад помер, тетя Лида, — вношу ясность. — Хороший был старикан, помянем его душеньку.

— Несерьезный человек, — говорит тетя Лида сожалеючи.

— Правильно, — соглашаюсь я. — Несерьезный старикан: взял и помер, — я перекладываю критику на покойного властелина. — Лучок у нас найдется?

— Найдется, найдется, — ворчит тетя Лида и переспрашивает для верности, жалея больших денег: — Так на все покупать?

— На все, — подтверждаю приказание и ухожу. Хотел прибавить, чтобы одну бутылку тетя Лида принесла сейчас, но воздерживаюсь: лучше поразмышлять на свежую голову. Успею вечером.

Солнце осатанело, чувствую, как начинаю подтаивать. Надо было хлебнуть на кухне чаю с ледком. У нас ведь холодильник — наша гордость, забота и предмет всенародной зависти. Но возвращаться лень.

Дверь нараспашку: замки у нас не водятся, жуликов нет. Землянка врыта в откос. Рядом — антенна с перекладиной, похожая по ночам на крест ку-клукс-клана. В тамбуре валяются рваные сапоги, телогрейка с торчащими клочьями ваты, посудина из-под шампанского — раздобыл Темка, узнав, что будет прибавление семейства. Вот-вот будет у него прибавление семейства. М-да, веселая жизня.

Комнатуха невелика, но кажется просторной оттого, что пуста. Складной столик, два таких же стула, койка и стеллажик с книгами — что еще нужно человеку для нормального существования? Живем легко и просто: не приходится думать о ремонте, о том, кому натирать паркет, нет нужды елозить тряпкой по всяким лакированным сервантам, гладить зеркала тампоном, смоченным в нашатыре, шуровать пылесосом. У нас вся уборка — опорожнить консервную банку, заменяющую пепельницу. Да раз в две недели пройтись голичком по щелястому полу, согнать мусор в щель. Да отдать в стирку тете Лиде простыни. Вот и все бытовые заботы.

Вытряхиваю за окно — подметет ветер! — полкило жеваных окурков, отлепляю от спины трикотажную «бобочку», снимаю спортивные, на штрипках, штаны, кидаю к двери босоножки, валюсь на кровать.

День был с утра как день: проснулся в шесть; не вставая, перечеркнул в календаре вчерашнюю дату, прикинул: осталось сорок восемь суток, начать и кончить. Умылся известным способом «изо рта». Позавтракал, не страдая отсутствием аппетита, похвалил тетю Лиду — в порядке профилактического подхалимажа — за высокое кулинарное искусство. Походя обругал еще не успевшего провиниться Мушука — рыжего щенка — тоже из соображений профилактики. Вкатил устный выговор Платошке-реечнику, известному недотепе. Сбрил, поскольку оставалось несколько минут, рыжую щетину новеньким «Харьковом», подарком Майки. Пошел на планерку, даже не подозревая, какой фитиль нам поднесут.

И планерка шла, как водится, и закончилась, чем положено, и я бы удалился, если б не приказ Перелыгина задержаться, если бы не этот разговор...

Да и разговора, собственно, почти не было. Перелыгин бережет время и слова, он известен деловитостью и при внешней медлительности — умением держать ритм, недаром его прозвали Дип, что одновременно означает и его инициалы, и сокращение популярного в свои годы лозунга «Догнать и перегнать», и соответствующую марку скоростного токарного станка...

Дип вытащил из папки листок, протянул мне, и, пока Перелыгин давал кому-то дрозда по телефону, я прочитал радиограмму и раз, и два, и три,

«ГРЭ Мушук, Перелыгину.

На основании приказа главка нр 621 дробь 16 от 19 августа проведение зимних камеральных работ литологической партией осуществлять впредь непосредственно в районе расположения вашей экспедиции с соответствующим увеличением фонда зарплаты для начисления полевой надбавки. Копия приказа выслана почтой. Получение радируйте. Управляющий трестом Батыев. Нр 953».

Я прочитал — и раз, и два, и три — эти обыкновенные слова...

«Суши сухарики, готовься загорать!»

«Девочки, да что ж это?»

«Значит, зимуем? Кричали женщины «ура»...

«И в воздух молотки бросали!»

«По-моему, хамство».

«Иначе: связь науки с производством».

«Держись, геолог, крепись, геолог, ты ветру и морозу брат»...

«А у меня очередь на квартиру подходит».

«Подумаешь. Интересно, как сегодня сыграл «Спартак», а?»

«Между прочим, правильный приказ».

«Да здравствует здоровый оптимизм...»

«А мама у меня — ста-аренькая, девочки...»

Все это я услышал в те минуты — а может, секунды, или часы — пока Перелыгин давал кому-то внушительного телефонного дрозда. Затем я услыхал:

— Понятно? Или надо разъяснять?

— Понятно, Дмитрий Ильич, — ответил я. — Что ж тут... Как говорится, с воодушевлением встретил маленький, но сплоченный коллектив радостную весть.

— Трепло ты, — сказал Перелыгин. — А кошки заскребли?

— Может, и не совсем трепло, — я уклонился от главного ответа.

— Вот что, — сказал Дип, — митинговать, конечно, не обязательно. А поговорить с ребятами надо. Может, мне заглянуть вечерком? Как думаешь?

— Отрицательно думаю, — сказал я. — Не обижайтесь, Дмитрий Ильич. Сами разберемся. В тесном семейном кругу.

— Погодите минуту, — сказал Перелыгин: в дверь просовывалась то одна, то другая голова. — Говорю — погодите, не видите, занят. Ладно, — он повернулся ко мне. — Подозреваю: умудритесь нарушить по этому случаю сухой закон.

— Умудримся, — честно сказал я.

— Понятно, — сказал Перелыгин. — И я бы выпил на вашем месте.

— Я пойду? — спросил я.

— Дисциплинированный стал, — отметил Перелыгин. — С чего бы?

— Стараемся, — сказал я. — В ответ на проявленную заботу.

— Товарищ, начальник, — сказали в дверях умильно.

— Давай заходи, — сказал Перелыгин в дверь. — Ладно, двигай, — разрешил он мне...

Лежу на кровати в пустой землянке.

Итак, Игорь и Платошка промолчат. Еще Гаврилка, тот не считается, без права голоса. Промолчат — еще не значит одобрят. А что скажут остальные?

Согласия никто не спрашивает.

Сочинили приказ, доставили Батыеву на подпись, тот вытянул авторучку из настольного колпачка — подставка необработанного кварца с вкраплениями золота, — подмахнул, сказал: отправляйте, а предварительно передайте им по рации.

Как просто...

А чего бы им — не просто. Настучали приказ, поставил Батыев руководящий росчерк — и готово. Секретарша Аллочка высунула розовый, как у котенка, язычок, лизнула клей на фирменном конверте, стукнула штампиком «Исх. №...», занесла в реестр, кликнула курьершу, отдала пакет, а копию — на радиоцентр... Для них — одна из уймы бумаг. И еще небось будут ждать, что мы здесь и в самом деле замитингуем...

Их бы в нашу печеную кожу, поглядел бы я и послушал, как бы митинговали, как Аллочка высунула бы розовый язычок, она бы ни одного пакета не заклеила — мигом слюна пересохнет.

Батыева бы сюда.

Управляющий трестом «Облгеология», скажите пожалуйста. Персона. Высокое начальство. Не хотите ли к нам — рядовым геологом? Нет, инженером не возьму. Походите сперва в техниках. Высшее образование? А что из того... Ценность геолога определяется полевым стажем. Помним, какими приходили мы из университетов-институтов: голубые глазки, голубой наив, уверенная поступь первооткрывателей, романтика дальних дорог... Было? Было, да прошло. И вообще — романтику придумали. Специально для девочек в фартучках с белыми крылышками. Для голубоглазых сопляков.

Вынимаю сигарету. Черт, предпоследняя... И всего одна пачка в запасе.

Солнце бьет в занавешенное окно, проникает сквозь ткань. Оно серое, пыльное это солнце, и серые, мутные мысли у меня.

Придумали: песенку: «Держись, геолог, крепись, геолог, ты ветру и солнцу брат...» Вдвоем, кажется, придумывали текст. Вот бы их к нам тоже, поэтов. Сидели, наверно, в московской квартире на модных стульчиках, лениво поглядывали на «голубой экран», потягивали коньячок, закусывали, как водится, лимончиком и придумывали: «...ветру и солнцу брат...»

Зря, наверное, предаю мысленному поношению незнакомых парней, сочинивших песенку, уже не могу остановиться. Раздирает злость. Выворачивает обида.

Какие они братья — ветер и солнце.

Они — злая, паскудная сволочь.

Когда в пустыне ветер — в двух шагах ни дьявола не видать. Глаза не откроешь. Полон рот песку. Суп наполовину из песку. Чай вперемешку с песком. Простыня — как наждачная бумага. Волосы от пыли проволочные. Вот что такое ветер, уважаемые поэты.

А если солнышко, если в тени сорок пять, в поле — под шестьдесят... Плавишься, будто Снегурочка, и мерещится: вот-вот превратишься в лужицу, и та мгновенно уйдет в песок, мокрого пятна от человека не останется... Даже потеть нечем, и кожа шуршит, как у ящерицы, а башка тупа, словно кирзовый сапог, а тебе надо сделать замеры и взять пробы в полуторакилометровой канаве через каждые полсотни метров, записать в расползающуюся пикетажку, волочить стопудовый рюкзак с образцами. Кончилась вода, и негде пополнить фляжку, в глазах круги, а ноги отекают... Тут коли даже придет в голову, чугунную от жарищи, называть солнце родственником, то непременно с добавлением весьма определенных эпитетов.

Швыряю окурок, тотчас нагибаюсь и поднимаю. Это не означает внезапно пробудившегося рвения к аккуратности, я лишь вспомнил: надо экономить сигареты, «бычок» можно еще вставить в мундштук и затянуться раз-другой.

Наверное, письмо надо сочинить сейчас. Завтра с похмелья будет еще муторней, письмо получится совсем грустным, а это ни к чему. Высказывать всякие «чуйства» — не мужское занятие. И незачем портить алую кровь ближнему своему. Надо убедить Майку: всё пустяки по сравнению с вечностью. Только прежде необходимо поверить самому, а это — посложней.

Беру пишущую машинку, шарахаю по клавишам. Машинка — дрянь, колотят, кому не лень, буквы в строчках пляшут, каретка скрипит, рычаг интервалов покалечен, приходится крутить валик рукой. Все равно лучше, чем писать пером. В атомный век поэту грешно пренебрегать достижениями техники.

«Драгоценной и богоданной невесте нашей, повелительнице и сосуду всяческих добродетелей — Майе Первой от Марка-пустынника нижайший поклон», — свирепо выстукиваю я, буква «о» западает и приходится лупить чуть не кулаком.

«Во первых строках своего письма...» — выбиваю я и закуриваю последнюю в пачке сигарету.

Письмо «не идет», получается натужно. Майка сразу догадается: что-то неладно. Женщины даже издали реагируют на биотоки, словно счетчик Гейгера на заряженные частицы.

Выдергиваю листок из машинки, рву. Шарю за книгами, достаю последнюю пачку, сожалея, закуриваю.

— Можно? — спрашивают за дверью. Мигом сатанею: меньше всего сейчас хочу видеть секретаря партийного бюро. Не секретаря как такового, а конкретно Романцова, занимающего этот пост.

— Нельзя, — говорю я тихо, для собственного морального удовлетворения.

— Милости прошу, — говорю изысканно.

— Ну и как? — спрашивает Романцов.

— Восемь, — отвечаю ему.

— Что — восемь? — брови у Романцова векидываются.

— А что — как? — осведомляюсь я.

— Смешно, — говорит Романцов, не улыбаясь.

— Очень, — соглашаюсь я и говорю, сокращая время беседы: — Разрешите доложить? Митинг будет вечером. Многолюдный. По велению сердца.

— Правильно, — говорит Романцов, и не поймешь, подхватывает он мой тон или реагирует всерьез.

Романцов трет платком потную ладонь, глаза у него снулые, как у засыпающего сазана.

— Несолидно, — говорит Романцов, глядя на стенки. — Начальник партии. Руководящий работник. А развел такое.

— Несолидно, — соглашаюсь я и возношу небесам рыданье: «Ну, пусть уйдет, ну, пожалуйста, уйди, вечером опрокину персонально за твое драгоценное здоровье, только испарись».

Романцов и не думает уходить. Он осматривается.

Стены землянки оклеены обоями — роскошь! На стенах и даже потолке цветными карандашами выведены стихи, афоризмы, цитаты.

— «Есть деньги — прокути, нет денег — обойдется!» — читает Романцов твердо, чеканя слоги. — Нехорошо. Получку надо распределять разумно. И посылать семье.

— Это Беранже, — говорю я, тоскуя. — А деньги мы распределяем правильно. И посылаем престарелым родителям.

— Беранже? Не знаю такого, — говорит Романцов слегка подозрительно.

— Это ничего, — утешаю я. — У нас тетя Лида про Хаммурапи не знает. А живет.

Чувствую, что зарываюсь. Романцов смотрит, сомневаясь. Читает вслух еще:

— «И кто нас в этом может упрекнуть?». В чем именно?

— Во всем, — поясняю уныло. — Так, баловство, — успокаиваю Романцова. Тот нацеливается отогнуть лист, прикнопленный к стене. — Может, не стоит? — прошу его. — Там — дневник. Интимный. Тетрадки не было, вот и писал на стене. И это нельзя?

— Вот что. — Романцов наконец рассердился. Теперь, наверное, покричит и уйдет. — Ты начальник партии, Дымент, или ты мальчишка?

— Не знаю, — говорю искренне. — Когда как придется. Одно другому не мешает. Мне, по крайней мере.

— Несолидно, — говорит Романцов. — Учел бы.

— Я учту, товарищ парторг, — обещаю я, Романцов смягчается, он любит, когда его зовут товарищ парторг, и я жалею: слишком поздно пришла спасительная мысль.

— Молодость, — говорит Романцов. — Все такие были.

Уж не ты ли, ходячая чернильница, полная прописей!

— Возможно, — говорю я.

— Ты с какого года? — спрашивает Романцов, он явно растрогался отчего-то и настраивается на душевную беседу.

— С тридцать седьмого.

— С тридцать седьмого? — переспрашивает он.

— А что, плохо? — уточняю я.

— Да нет, ничего, — словно бы разрешает Романцов. — Год уж больно такой, знаешь.

— Знаю, — говорю я. — Веселый год. Оттого и я вырос веселый. Когда отца в тридцать восьмом замели — я смеялся в кроватке. Проявлял здоровый оптимизм.

— С тобой не поговоришь, — заявляет Романцов устало и снисходительно. — Несерьезный, человек.

— Тетя Лида тоже так думает, — говорю я. — А она у нас — знаете? Стро-огая.

Я говорю тоном Файки Никельшпоре. Что мне остается, как не озоровать, если Романцов не уходит!

— Пока, — говорит Романцов. — Ты заглядывай, коли что. И аморалок — гляди, чтоб ни-ни. Вечером Алиева подошли, побеседую, как с коммунистом. Так помни: чтоб никаких аморалок.

— Как можно, — говорю я. — Мы сознательные.

Ушел. А до вечера — еще двести верст. Может, взять у тети Лиды бутылку из вечернего фонда? Нет, не годится обижать ребят, самогон — редкость. Да если по правде— и пить неохота. Просто заведено — пить, когда плохое настроение. Будто после самогонки оно делается лучше.

Опять ложусь на койку без спинки: сетка положена на стопку ломаных кирпичей. Так у нас в каждой палатке и домике: стенки везде наклонные, кровати в полный рост не помещаются. А кроме того — экзотики ради...

Тянусь за сигаретами, вспоминаю: три штуки выкурил у меня Романцов.

До чего паскудный день.


Грибанов. Двое в одном сае, не считая собаки


Сегодня Файка попросилась в поле со мной.

Фая лишь нынче закончила техникум — с опозданием на три года, по семейным обстоятельствам, как она всем объясняет, — и сейчас, как определил Дымент, ее натаскивают, чтобы сделать настоящим геологом. Дымент не тешит себя иллюзиями относительно будущего Фаи, считая, что в геологии она человек случайный.

Когда Фая попросилась в поле со мной, я тоже не проявил восторга. Правда, никаких антипатий к Файке Никельшпоре у меня пока не обнаруживается. Недоволен я по всяким практическим соображениям: наедине с женщиной весь день в поле отнюдь не слишком удобно и приятно. Что поделаешь, однако: кому-то надо «натаскивать» Фаю в качестве геологини.

По маршрутам развозит грузовик.

Как всегда, в кузов первым забирается Мушук, пятимесячный щенок среднеазиатской овчарки, густошерстый, с еще узковатой грудью, но уже развитыми лапами, похожий мастью на выгоревшую летнюю пустыню, добродушный и компанейский парень. Сам вспрыгнуть в кузов Мушук, естественно, не может, он задолго до отправления машины садится у заднего ската и ждет, пока его подсадят. Мушук отличается развитым чувством благодарности: еще не было случая, чтобы он остался в поле не с тем, кто пособил ему.

Сегодня собаку взял я — не столько ради Мушука, сколько для того, чтобы не оставаться наедине с Фаей: Мушук общепризнанно считается как бы человеком, почти полноправным членом коллектива. Он все понимает и только не обучен говорить.

Едем стоя в кузове. Рядом с водителем не садится никто: кабину забивает пылью, а наверху ветер хоть немного, да отдувает поднятый колесами песок, тем более что у нас край непуганых шоферов, наловчились гонять по равнине со скоростью, достойной атомного века. Теснимся у переднего борта, опираемся локтями на крышу кабины, придерживаем друг друга — того и гляди на повороте или ухабе выкинет, ветер бьет в лицо и долго не дает улечься пыли.

Говорить на ветру и в тряске почти немыслимо. Время от времени машина тормозит — водитель сам знает, где надо, — ребята выходят один за другим, пока не остаемся втроем: я, Файка и Мушук. В кузове теперь просторно, Фая, однако, по-прежнему теснится ко мне плечом, хочется и отстраниться и не делать этого — я не могу понять, радостны или неприятны мне прикосновения ее плеча.

Выпрыгиваем и мы, снимаю Мушука, идем по едучему, размельченному в труху лёссовому песку.

Вот и моя канава.

За три года мне, конечно, приходилось работать в поле вместе с женщинами, поэтому особо церемониться не стал. Вытащил из кармана рулетку, снял рубаху, подвязал рукавами вокруг пояса — впереди, как фартук, — закрепил на голове носовой платок, смоченный водой, посмотрел на Фаю. Окажись вместо нее одна из прошлогодних девчат или, к примеру, Нерка, я сказал бы: «Снимай кофточку и шаровары, здесь не смотр моделей дамского платья, а поле». Но я с Фаей на работу вышел впервые и дать ей такой совет постеснялся, а Фая сама не догадалась или поконфузилась тоже.

— Гляди, сгоришь, — сказала она, может быть, для того, чтобы оправдать собственное нежелание расстаться с лишней одеждой. Я только усмехнулся: кожу выдубило так, что хоть на раскаленные уголья укладывайся.

— Сегодня маршрут не пыльный, — сказал я. — Легкий, словом. Канава метров шестьсот, к обеду можем управиться. Берись за рулетку, тяни пока что.

Но в расчете я ошибся: канава попалась примитивная, однообразная, без всяких неожиданных вывертов, двенадцать проб взяли за каких-нибудь полтора часа. Тогда я предложил:

— Может, в Кара-сай пойдем. Ты едой запаслась?

— Да, — сказала Фая.

Солнце стояло над головой отвесно, живьем сдирало кожу.

Кара-сай неглубок, с пологими бортами, но все-таки на дне па́рит куда сильней, чем наверху. Здесь — как в люто протопленной деревенской бане, где воздух раскален и сух, а к низкой, потрескивающей от перегрева каменке страшно подойти — волосы того и гляди вспыхнут. Так и здесь, в этом паршивом сае — нечем дышать.

Смотрю на Файку, сочувствую, говорю:

— Сняла бы доспехи. В трусах легче.

Сам я давно уже скинул и спецовочные, со множеством карманов, штаны.

— Я ненадолго, — отвечает Фая, словно бы оправдываясь, — еще загореть не успела, боюсь, кожа станет лупиться. Ты отвернись, ладно?

Что за смысл отворачиваться, если через пять секунд увижу ее, как есть, не сидеть же мне спиной к Файке все время. Спорить, однако, не стал, знаю по старому опыту: спорить с женщинами — бессмысленное занятие.

Пока Фая разоблачалась, я курил, смотрел на борт сая.

Сай... Иначе — овраг. Сай — вкусное слово. Пахнет булочной. Люди умеют паршивым вещам давать хорошие названия. Слышно, сегодня Перелыгин распорядился переименовать оба поселка. Старый чудак, что изменится? Назвали вон кобеля Мушуком, то есть Кошкой. А он как был шалапут-кобель, так и остался кобелем и шалапутом. Ишь, лежит в песке, вырыл ямку, думает, будто под верхним слоем песок прохладней. Кой дьявол, порода прогрета чуть не до самой магмы.

— Мушук! — зову я. Пес нехотя ударяет толстым хвостом, поднимает облачко пыли, приоткрывает один глаз.

— Иди сюда, балбес, — говорю я. — Дам напиться. Иди, пока не раздумал, воды мало. Ты кончила там возиться? — спрашиваю Фаю. — Смотри, будет фокус.

Мушук сперва переваливается с боку на пузо, вставать ему не хочется, прикрикиваю:

— Совсем обленился, собакин сын, поглядите на него.

Поняв, что зовут всерьез, Мушук поднимается, виляет хвостом, высовывает язык.

— Иди, — говорю я, отвинчивая пробку. Пес усаживается, раскрывает пасть. Не касаясь горловиной фляжки пересохшего собачьего рта, принимаюсь лить воду, Мушук подхватывает струйку на лету, глотает, как человек.

— Скажи на милость. — Файка смеется.

— Нужда чему хочешь научит, — говорю с некоторой сентенциозностью и сам прикладываюсь к фляжке. Она сделана из брезента, вода проникает сквозь ткань, смачивает ее, испаряется, охлаждает сама себя.

— Дрыхни дальше, — говорю я Мушуку, раскрываю пикетажку и, демонстрируя Файке навыки, принимаюсь с ходу писать:

«29 августа 1964 г. Маршрут № 7 по Кара-саю. Обнажение № 7521.

В западном борту сая обнажаются окварцованные слюдисто-кварцевые песчаники светло-серого цвета, среднезернистые, массивные. Отмечены кварцевые прожилки средней частотой...»

— Видишь кварцевые про́жилки? — говорю Фае. — Подсчитай частоту. Соображаешь?

— А то нет, — Файка обижается.

Смотрю вслед и жалею, что посоветовал ей разоблачиться до трусов. Я видел Фаю больше в шароварах, в спецовке, считал ее толстой и неповоротливой, а сейчас обнаруживаю: она лишь осаниста, а вовсе не громоздка. Стройные ноги кажутся длиннее, чем они есть, потому что кофточку Фая не сняла, и верхняя половина туловища выглядит слегка кургузой.

— И мощность определи, — говорю вдогонку. Я мог бы определить сам, но я тренирую Фаю, и еще, пожалуй, я хочу, чтобы эта новая Фая была подальше от меня.

Орудую молотком, а Фая присела недалечко, я ощущаю в безветрии ее дыхание и запах ее кожи. Заставляю себя сосредоточиться, Фая сообщает данные, записываю в пикетажку:

«...3 на погонный метр, средней мощностью 5 —7 см, представленные молочно-белым, крупнокристаллическим кварцем с редкой видимой вкрапленностью сульфидов (галенит, пирит). Размеры кристаллов... »

Держу обломок кварца на ладони, отрывистым ударом раскалываю его, вытаскиваю лупу. Файка возится рядом, делает свое дело и молчит, это нравится мне: праздной болтовни во время работы не терплю, как, впрочем, и большинство геологов, привыкших захаживать площади в одиночку или с постоянным напарником, с которым все давно переговорено и нет нужды отвлекаться, тем более что на маршрутах всегда отчего-то хорошо думать, а говорить не хочется. Но сейчас мне приходит в голову, что, наверное, следовало бы поделиться с Файкой новостью, я услышал ее возле конторы, когда бегал поторопить машину: конторские любят похвастать осведомленностью.

К новости лично я отнесся вполне равнодушно: мне — все равно при сложившейся ситуации. Но было забавно глядеть на уклончивые глаза Марка и на то, как язык у него болтался чуть не снаружи, Марк прихватывал его зубами, чтобы не прорвалась до срока сенсация, Марк приберег сенсацию на вечер.

И мне сейчас захотелось выдать новость Файке — может быть, для того, чтобы ошарашить Файку и разрушить то смутное, что возникало меж нами, витая в перегретом воздухе Карая-сая. Но я подавил неправедный позыв к болтовне. Пусть сообщает Марк.

Фая орудовала угломером, диктовала данные о мощности кварца, иногда касалась плечом голого моего плеча, хотелось сказать ей: я ведь не статуя и не старец, не искушай понапрасну судьбу, но говорить это не хотелось, и мы оба делали вид, будто не замечаем коротких соприкосновений.

«Элементы залегания песчаников выдержанные, С.-В. 30, 20° ».

— Перекур, — говорю, разминая сигаретку, протягиваю пачку Фае, та отрицательно мотает головой. Валюсь на расстеленную рубаху. Сейчас Файка ляжет рядом, а это — ни к чему. Но Фая ложится поодаль, выбрав местечко, где песок чист и не колется выгоревшими остатками травы. Вижу Файкины чуть подкрашенные загаром ноги, закрываю глаза.

Но так сразу начинает клонить в сон, заставляю себя разжмуриться. Неподвижность моя обманула черепаху: успела подползти близко и сейчас, припав на плоскость панциря, смотрит усталыми двухсотлетними очами. Панцирь зеленый, будто замшелый, змеиная голова с зализанным лбом торчит из костяной рубахи. Поймать штуки три — получится отличный суп, вкуснейшая еда, не зря такую лопает разлагающаяся буржуазия. Дымент мастер его приготавливать, только вот возиться с черепахами противно, выдирать живьем из панциря. Правда, можно сунуть башкой в кастрюлю...

Вспоминаются Темкины стихи:


Очень просто: берешь черепаху за ногу,
И — в кипяток, головой вперед.
Черепаха побарахтается немного,
А потом отчего-то умрет.
И дело совсем не одной минуты
Разделать черепаху — всю, как есть,
Но самое трудное в черепашьем супе —
Это
Его съесть.

Темка — пижон, черепаший суп он уплетает, как пацан мороженое, но ради красного словца Залужный что угодно может сказать.

Мне всегда жаль черепах, разделываемых Дыментом для супа. Стоило жить на свете двести лет, чтобы покончить так бездарно. Двести лет — подумать только. Четыре человеческих поколения сменились на земле. Двести лет назад в помине еще не было Пушкина и Лермонтова, еще не совершилась Великая французская революция, шла Семилетняя война, царствовала Екатерина Вторая. Еще носили, помнится по книгам, смешные растопыренные кринолины и только входили в моду фраки. Еще не знали железных дорог и пароходов, не говоря уже о самолетах, радио, телефоне, была деревянной захолустная Москва и еще вовсе молод Петербург, а она уже существовала, не предки ее, а она сама, именно эта вот замшелая черепаха в костяной рубашке, со змеиной головой. Она, как и теперь, неторопливо и осмотрительно ползла по этой же самой пустыне, переставляла когтистые лапы, приглядывалась к варанам и хамелеонам, к торчащим из песка остаткам сожженных солнцем травинок. Она откладывала под камнями яйца и выводила смешных игрушечных черепашат, хоронилась от беркутов и тяжелого верблюжьего копыта. И двести лет назад ее опаляло солнце, она видела весною на бортах сая ослепительные маки, видела, как раскачиваются на ветру недолговечные тюльпаны, желтые и багровые, как они роняют на песок лепестки, а черепаха проползала мимо, равнодушная одинаково и к прекрасному и к безобразному. Ее зовут мудрой — словно долголетие само по себе залог мудрости, а ведь черепашьего ума хватает лишь на то, чтобы сберечь собственную жизнь...

Черепаха осматривается. Не посчитав меня за врага, ползет дальше. Протягиваю руку, черепаха мигом уходит в самое себя, встаю и поднимаю черепаху, змеиная голова тотчас высовывается — только птицы да человек не боятся высоты, прочим тварям она грозна и непонятна.

Черепаха перебирает лапами, еле слышно шипит, сейчас она с перепугу начнет испражняться. Кидаю на песок, она замирает — горбом вниз. Пройдет несколько минут, прежде чем она опять посмеет высунуться. Но если не за что будет зацепиться когтистыми перепончатыми лапами, так и останется лежать, бедолага, на палящем солнце, пока лучи не убьют ее — двухсотлетнюю, бронированную, беззащитную, слывшую мудрой, а на самом деле наделенную ограниченным звериным опытом да инстинктом.

Я не отличаюсь сентиментальностью и склонностью к дешевой патетике, иначе сравнил бы себя с этой барахтающейся на песке тварью. Аллегория мелькнула, не утвердилась, я перевернул скотину в костяной рубахе — пусть ползет, пусть живет! — улегся и принялся думать о собственной персоне.

Жизнь моя до прошлой зимы шла, в общем, обыкновенно.

«Его биография — это биография миллионов советских людей, это биография нашего молодого поколения», — так написал бы газетчик, приди кому-то блажь заняться моим жизнеописанием. Любят еще у нас — порой без всякого повода — погромыхивать трескучими фразочками, особенно журналисты, умиляются черт знает чем. А биография действительно самая обыкновенная: 1940 года рождения, русский, из крестьян Владимирской области, член ВЛКСМ, закончил после семилетки Саратовский геологоразведочный техникум, служил срочную топографом в ТуркВО, после демобилизации остался в Средней Азии, техник экспедиции «Мушук», заочник третьего курса университета. Вот и вся анкета.

Когда-нибудь анкеты усовершенствуют. Не то чтоб люди станут подозрительнее — времена всеобщей подозрительности миновали. Пусть бы после всяких там «ф. и. о.», «пол — муж., жен. — ненужное зачеркнуть», «место рожд. по существующ. адм. делению» — где-то на второй странице было бы напечатано так:

— К чему ты стремишься в жизни?

— О чем ты мечтаешь?

— Твое представление о счастье?

— Что думаешь ты о сущности любви?

— Много ли у тебя друзей? Кто твои враги? Если их нет — почему?

— Часто ли ты обманывал себя и других? В чем?

— Какие добрые дела ты успел совершить?

На такую анкету не ответишь, сидя в отделе кадров среди шума и суеты. Пришлось бы не поспать ночку, а то и две, поставить себя на ладошку, разглядеть со всех боков... Кто-то бы, наверное, врал. Большинство сказали бы правду — самим себе прежде всего, и в этом главное. Именно такие параграфы и составили бы рациональное зерно анкеты, — право же, они посущественней, чем ответ на бессмысленный вопрос: «муж.» ты или «жен.»...

В сае парно и томко, словно в деревенской бане. Вот вылез желтый хамелеон, коснулся жухлой былки, сразу по шкуре прошла грязновато-зеленая полоса. Хамелеон побежал, высоко и широко расставляя перепончатые лапки, приподнимаясь и опять опускаясь. Тишина и вязкая жара. Еще несколько минут можно поваляться, а потом пикетажку в зубы и айда по Кара-саю дальше — пробы и отметки, отметки, пробы...

Фая дремлет, кажется, всерьез. Стараюсь не глядеть в ее сторону и все равно поглядываю. Она лежит спиной ко мне, туго обтянутая. синим сатином и цветастым ситчиком кофты, мне хочется окликнуть ее и велеть одеться — и не хочется так делать.

Недавно прочитал в журнале: ученые, кажется, разгадали причину этого странного явления — человек ощущает взгляд, устремленный в затылок. Дело в том, что эпофиз — шишковидная железа — очевидно, является рудиментарным остатком третьего глаза. Вспоминаю это и отворачиваюсь от Файки, но, должно быть, с опозданием: Файка очнулась. Подходит, глядит сверху. Сейчас она кажется выше, чем есть, и ноги у нее длинные, слегка тронутые загаром. Она садится рядом, приподнимает мою голову и кладет себе на колени.

Следовало воспротивиться. Надо было встать и сказать: пошли работать. Полагалось... Мало ли что следовало и полагалось... Я ощутил гладкость прогретой солнцем кожи Фаиных ног, мягкость ее живота, почувствовал прикосновение пальцев к своим волосам, закрыл глаза и вытянулся поудобнее.

Стало печально и хорошо. Но думаю я не о Фае.

...С Верой познакомились, когда служил в армии, добивал последние месяцы. Командир взвода был славный парень, душу солдатскую понимал, отпускал каждое воскресенье в кишлак, выделял машину, предупреждал только: к двадцати четырем ноль-ноль собраться у грузовика, опоздаешь — пеняй на себя, дуйпешедралом восемнадцать километров. Такое не светило никому, приходили вовремя, а вот в один из вечеров младший сержант Грибанов Лев чуть не опоздал.

...Известно, какие танцы в сельском клубе, всюду одинаково: большинство притулились к стенкам, кто на скамейках, кто на корточках. Парни дымят папиросками, — танцевать одни не умеют, а другие стесняются, — обсуждают вслух девчат, а те кружатся шерочка с машерочкой. Но так развлекаться не всякой охота, и Вера подпирала стенку, пока я не пригласил — с шиком, с поклоном, с протянутой ладошкой, с пилоткой, джентльменски засунутой в карман, с ослепительным подворотничком расстегнутой для лихости гимнастерки.

Вера танцевала скованно, стеснительно — в общем, неважно танцевала, но я приглашал ее весь вечер, было в ней что-то непохожее на остальных девчат. По углам про нас шептались довольно внятно, Вера не обращала внимания, а я — тем более. Вера старалась помалкивать, но я сумел расспросить. Оказалось — годки, а работает она в отделении связи, живет на почте одна, папа и мама умерли. Она сказала не умерли, а — ушли, почему-то мне слово это раскрыло многое в самой Вере. «Давай провожу», — сказал я тогда, исподтишка глянув на-часы, ради форсу повернутые циферблатом на лицевую сторону кисти, Вера согласилась, хотя еще не окончились танцы.

Навсегда запомнил тот плоскокрыший, бормочущий сонными арыками, дремотный кишлак. Через дорогу — белую и голубую под луной — похрюкивая, топал по своим делам дикобраз, черный, с зачесом назад, самоуверенный и неосторожный. Я обрадовался поводу к разговору и, себя не жалея, рассказал, как первое время в пустыне парни-старослужащие убедили меня, будто в опасности дикобраз стреляет своими перьями, способен проткнуть человека насквозь, я поверил, обходил дикобразов стороной, честное слово. Чудак, верно?

Я нес чепуху, только бы не молчать, а Вера с готовностью смеялась, доверчиво прижималась локтем, вокруг почты мы топтались почти целый час, и сонно бормотали арыки, пахло жимолостью и остывающим камнем, ветер доносил терпкий аромат полыни, трепетало белое белье, вывешенное для просушки, легкая тишина колыхалась над нами, я сознавал себя иным, не таким, каким привык сознавать всегда, и не очень понимал — почему так.

Я спохватился наконец: «Слушай, опаздываю, не обижайся, придется бегом, а то машина уйдет, ну, пока, до следующего воскресенья». — «Я тебя провожу», — сказала Вера. И бежала рядом, как спринтер, — ну, скажи, что за девчонка! Так, рядышком, финишировали у грузовика, и удивительная вещь, никто не смеялся, только старший по машине сказал: «Давай, Грибанов, опаздываем». Я ответил: «Сейчас», — и поцеловал Веру, поцеловал под всеобщим обозрением, и Вера не противилась...

Вера удалялась, растворялась в лунном свете, и я попросил ее — не словами, не мыслями даже, всем существом попросил: «Постой, не уходи, пока не свернем за поворот», — и Вера стояла, смотрела вслед, пока не свернули.

Помню — нет, это уже снится мне: осенние ветры срывали с деревьев желтые заплатки, белая дорога сделалась черной и жидкой, а мы все бродили по вечерам, прижимались к теням глинобитных дувалов и подолгу стояли, невидимые даже ветру, даже луне, что глядела из разорванных облаков. А однажды хлестал дождь, смешанный с обрывками колючей листвы, и прыгали, суматошились арыки, трепетали огоньки в квадратных окошках, было холодно, а пахло почему-то весенней раскатистой грозой. В ту ночь впервые я взошел по шатким ступенькам плоскокрышего домика, и скрипнула дверь крохотной, как пароходная каюта, каморки. Свет лампочки трепетал и раскачивался, и серое, похожее на солдатское, одеяло на узкой коечке показалось мне ослепительно-белым, как невестино платье. И белой, необычайной, почти несбыточной чистоты были комнатка, стол, покрытый бумагой, кофточка Веры — на самом деле голубая, — и лицо Веры, и волосы... Все было вокруг белым, ясным, как нетронутый снег, как метель, как расплавленная сталь, как вспышка электросварки...

В ту ночь я опоздал к машине и добирался в часть один — восемнадцать мереных-перемеренных верст по ураганной степи. Казалось, что шквал подхватит и понесет меня — легкого, крылатого, — и казались мне ласковыми, мягкими, будто слезинки Веры, осколки резкого дождя, и было не страшно и не одиноко мне в безлюдной, иссеченной ливнем, степи...

Становится трудно дышать, я просыпаюсь.

Я вижу — близко-близко — серые, чуть с зеленинкою глаза. И чувствую мягкие губы на своих губах. И ощущаю упругость женских ног. Дожидаюсь, пока губы отрываются. Говорю:

— Глупая. Ведь я женатый.

— Ноги у меня обгорели-таки, — жалуется Фая.

— Идем, — говорю я. — Еще часа три поработаем.

— Дрыхнешь, паршивый сын паршивой собаки? — тотчас говорю Мушуку, чтобы скрыть неловкость и смятение. — Дрыхнешь, а работать кто будет, ну, вставай.

— Отвернись, — просит Фая. — Оденусь.

Это уже совсем смешно.

— Ладно, — говорю я и, стоя спиной к Фае, рассказываю новость, услышанную возле конторы. Жду, что Фая примется вздыхать, а может, и плакать, она выслушивает молча и отвечает лишь:

— Можешь поворачиваться.

Ох, как мало знаем людей! Они, в общем, непознаваемы и непонятны.

И еще я думаю: а что, если в жизни случается только единственная любовь и, заболев ею, человек уже не излечивается никогда? Если так — что делать мне? С собой? С Верой? И теперь, наверное, с Фаей?

— Знаешь, — говорит Фая. — Ты не рассердишься? Голова разболелась. Что, если удеру в поселок на попутной? Без меня справишься?

— Справлюсь, — говорю с облегчением. Без Фаи сейчас будет проще. Хочется остаться одному. Потолковать с Мушуком. Побрести, медленно и бездумно, по разогретому, пахнущему деревенской баней Кара-саю.

— Слушай, — говорит Фая и обнимает меня, мы почти одинакового роста, и губы ее снова на моих губах. — Я пойду, — говорит она. Смотрю вслед, зову Мушука, раскрываю пикетажку, перечитываю строки, чтобы как-то сосредоточиться.

«Элементы залегания песчаников выдержанные...»

— Песчаники выдержанные, — говорю вслух. — А вот люди бывают невыдержанные, вроде меня. Слышишь, собакин сын?

Щенок не реагирует на мою отчасти витиеватую мудрость. Он только что поймал ящерицу, та удрала, оставив хвост в зубах Мушука, и пес, опешив, стоит, держит в зубах трепещущий хвост ящерицы и молча удивляется сложности жизни, а также и ее несправедливости.


Дымент. Митинг состоится вечером


День тянется бездарно, ему нет конца. Письмо не ладится, идти к девчатам в камералку неохота. Зря не поехал в поле. Теперь уже поздно, скоро все вернутся.

Ищу для себя отдушины: извлекаю обшарпанный, без ручки чемодан. Главная ценность литологической партии, принадлежащая троим: Грибанову, Залужному и мне. Геологам новейшей формации, как язвит Нера. Сочетающим в себе противоположные, по заверениям некоторых ретивых читателей «Комсомольской правды», стихии — «физику» и поэзию.

Я напечатался однажды в республиканской газете и посылал стихи в журнал, отличившийся последнее время тем, что семизначную цифру собственного тиража он обозначил жирным шрифтом, напоказ. Из семизначного журнала ответили так, что понять было трудно: то ли похвалили, то ли облаяли. Залужный к славе не стремится, творит ради собственного удовольствия. Левка Грибанов мечется между поэзией, прозой и кинематографией, сочиняет сценарий под свежим заглавием «Пустыня покоряется отважным» и намеревается послать его самому Чухраю — должно быть, потому, что Чухрай ставил «Сорок первый», где, как известно, действие происходит в песках... Но и стихи Левка не забывает.

Готовые произведения отстукиваются на задрипанной машинке, оглашаются, обсуждаются, складируются в чемодан. Время от времени содержимое чемодана вытряхиваем на стол, перечитываем заново, рвем, спорим... Случается — ругаемся. Даже ссоримся. Быстро миримся.

Тащу наугад, искушая судьбу. Мне везет: стихи попадаются веселые.


Стройна, как дайка диорита,
Нежна, как чистый азурит,
Сияньем солнечным залита —
Взглянула ты, и я убит.
Взглянула будто бы украдкой,
Как видно, не желая зла...
Разломом первого порядка
Ты жизнь мою пересекла.
В дыму безрадостных мечтаний
Я осознал простейший факт:
Там нет согласных залеганий,
Где тектонический контакт.

Тоже продукция Темки в холостяцкую пору. Посвящалось Энергии Денежко. Стихи, разумеется, с некоторыми преувеличениями относительно стройности, солнечного сияния. Но эта сторона дела не вызвала у Нерки, понятно, возражений. Она возмущалась по другому поводу: «Как можно писать такую ерунду, вы только послушайте — «разломом первого порядка ты жизнь мою пересекла...» Серьезные люди, а такое несут». При всейНеркиной ядовитости господь бог, распределяя дарования, зловредно лишил Нерку чувства юмора, это как-то сразу не обнаружилось, а после стихов Залужный мигом излечился от любви, услыхав таковы слова...

Не убирая чемодана, валюсь опять на койку.

Со мною обстоит не очень сложно.

Еще на первом курсе — после практики — я узнал: геология не похожа на то примитивное лакировочное изображение, какое чаще всего встречается в книгах, в кинофильмах, в легоньких песенках. Никакого изысканно-романтического антуража. Геология — не сплошные открытия и подвиги, не звон гитары у ночного, из аккуратных, заранее приготовленных плашек, елочного костра. Геология — совсем другое, я понял, и не то чтобы смирился с крушением наивно-романтических иллюзий, а просто заставил себя воспринимать жизнь такой, какая она есть. Я знал твердо уже в студенческие времена: вся моя жизнь пройдет в неустроенных полевых домиках и палатках, на жаре и в клубах песка, в пронзительных дождях и на горных осыпях, в бесконечном, утомительно-однообразном захаживании площадей. Я буду таскать каменные рюкзаки, я буду непрерывно вожделеть глоток холодной, ключевой, а не противно-тепловатой, не утоляющей жажды воды...

Не стану рисоваться и утверждать, будто всяческие достижения городской цивилизации безразличны для меня. Еще не встречал тех, кому голые доски мягче дивана, черный хлеб вкуснее пирожного, сбитые кирзовые сапоги легче босоножек. Таких нет. Разве что у Вересаева описан некий Сергей Сергеич, кажется, — не отличавший сахар от соли, холод от жары. Но то — патология, исключительное явление. Нормальной же личности не мешают удобства, и я не стал бы отказываться от них. Но я не собираюсь при том выдвигать житейские блага на передний план и рвать на себе волосы, лишаясь таковых. Вот в чем суть.

Все так. Все правильно.

Я смотрю на стенку землянки, на спортивные штаны, брошенные возле кровати, на пахнущую потом рубашку и тотчас ощущаю, как нестерпимо хочется облачиться в хороший костюм, пройтись по вечернему парку, пить коньяк в шашлычной, обнимать Майку и целоваться с нею где-то за деревьями, слышать далекую музыку...

И вообще...

И вообще — мне двадцать шесть лет. В этом возрасте успевают обзавестись детьми, квартирами, легковыми автомашинами, телевизорами, тещами, библиотеками, лысинами, привычками, хрустальными пепельницами, коллекционными коньяками. А у меня — выходной костюм, распяленный на плечиках в комнате двоюродной тетки, чемодан стихов — только на одну треть моих, — две простыни, пишущая машинка, несколько десятков книг, казенные складные стулья и стол. Вот и все имущество.

И еше у меня — Майка. Не имущество — человек. Родной. Любимый. Городское нежное существо. С городской, такой нелепой в пустыне, профессией — инженер зеленого хозяйства. Ботаник. Цветовод. Чем заниматься ей тут: скрещивать верблюжью колючку с тюльпанами? Поливать единственное в поселке деревцо? Мыть посуду в подручных тети Лиды? Валяться на сетке, поставленной на кирпичи, изучать потолок? Оставаться в городе и встречаться раз в год по месяцу? «Я по радию влюбился; я по радио женился, и по радио у нас Октябрина родилась...» Была такая частушка в тридцатые годы, в лихом настроении ее исполняет двоюродная тетка.

Да, но вот живут Алиевы — даже с Гаврилкой. Наглядный пример.

Неудачный пример. Римма — тоже геолог, как и Рустам. Когда Рустама переводили сюда, они уже были женаты и Гаврилка уже был. И Римма — жадная, она гонится за полевой надбавкой, она собирает деньги на барахло: здесь копить куда проще, нежели в городе. И еще — у Рустама безвыходное было положение. Помню, как он рассказывал однажды, подвыпив:

«Вызвали в отдел кадров треста: пойдешь начальником литологов Мушука. Поступай, как подсказывает совесть. Оказалось — моя совесть существует отдельно от меня, как нос гоголевского асессора Ковалева. Она была одета в клетчатый пиджачок и не слишком отглаженные брюки. Ее звали начальником отдела кадров. Она сказала: можешь отбрыкаться, но тогда... не советуем...»

Может быть, так и было.

И все-таки Рустам, по-моему, что-то врет. Вполне мог удрать отсюда, когда наш отряд преобразовали в партию, подчинили непосредственно Перелыгину — «в интересах более тесной связи науки с производством». Раньше мы подчинялись тресту, а здесь жили — государство в государстве, как Ватикан. И Алиев был вроде папы Римского, независимый католик. У Рустама не хватило организаторских способностей — так сказал Дип, предлагая ему освободиться от высокого поста. И в этом случае Рустам получал в руки все козыри: не устраиваю вас — будьте здоровы, подписывайте «бегунок», выделяйте машину для перевозки имущества... Мог Рустам так сказать? Вполне. А вот не сказал. Кто знает — почему?

Ну, а я? Подал заявление об увольнении — две недели подожди, а потом, есть приказ, нет приказа, собирай манатки, дуй, куда глаза глядят. Буду ходить с Майкой по вечернему парку, пить коньяк, слушать оперу, пробираться на цыпочках с Майкой в ее комнату через темную столовую, мимо родительской спальни, мы зарегистрируемся, будем запираться в нашей комнате и любить друг друга. И прогуливаться с двумя колясочками — положительные, солидные, интеллигентные люди. Почему я иронизирую — разве что-то зазорное есть в том, что люди живут не в берлогах, а в цивилизованных квартирах, целуются на широких диванах, воспитывают детей? Разве все, кто живет в городах, — существа низшего сорта? В стране — пятьдесят процентов городского населения. Что ж, выходит — все они трусы и подонки?

Нет. Но те, кто драпают‚ — уж точно слизняки.

А почему? Существует же в конце концов право уволиться по собственному желанию. Свободно выбирать профессию, свободно поступать на работу, свободно уходить с нее, когда надоело или переменились обстоятельства. Почему выбор любой работы — естественное явление, а расставание с ней — акт, заслуживающий осуждения?

Брось, Марк. Не виляй. Отлично понимаешь, почему.

Ну, ладно, Понимаю. Ну, допустим, общественность меня осудит: спасовал перед трудностями, сбежал, дезертировал. Плевать на эту общественность, никогда не увижу ее в лицо, простившись с Мушуком. Займу кресло в тресте. Нет, в трест меня, должно быть, не возьмут. И ладно. Пойду ассистентом на университетскую кафедру. Стану сочинять диссертацию. Между прочим, я накопил изрядно материала, получится наверняка. О крупнейшем в стране месторождении золота. Нетронутая диссертационная целина. И не обязательно становиться заплесневелым ученым грибом, пережевывать лекции столетней давности. Можно всякое лето отправляться в поле, вести исследовательскую работу, приносить людям пользу куда как большую, чем сейчас, — разве не так?

Ни один подлец, готовясь совершить подлость, не отваживался назвать ее подлостью,

Трус никогда не согласится посчитать себя таковым.

Азбучные истины.

Прописи.

К черту прописи.

Но если прописи — к черту, то почему бы не отправить по тому же адресу истины другого свойства, те, какими пичкали родителей, да и нас — в школе?

Всякие разговоры о долге. О священных обязанностях. О моральном облике советского специалиста.

Будто советский специалист — не человек, с его слабостями, потребностями, стремлениями.

Будто священные обязанности — односторонни, лишь я должен что-то государству, обществу, людям, а они вовсе ничем не обязаны мне, частице этого вот общества.

Точно аскетизм — высшая из добродетелей.

Встаю с постели. Вытаскиваю из машинки начатое письмо. «Майе Первой от Марка-пустынника нижайший поклон...» Не хочу. Не хочу бить нижайшие поклоны. Не хочу общаться с невестой через посредство Каракудукской конторы связи. Не хочу, чтобы мною помыкали всякие батыевы — настукали приказ, облизали пакет розовым язычком — нате-вам, пожалуйста, радуйтесь, митингуйте. Не хочу. Не хо-чу.

Закладываю в машинку листок бумаги. Мгновенно думаю. Зло барабаню по клавишам.

«НАЧАЛЬНИКУ ГЕОЛОГО-РАЗВЕДОЧНОЙ

ЭКСПЕДИЦИИ «МУШУК» товаришу ПЕРЕЛЫГИНУ Д. И.

от начальника структурно-литологической партии

ДЫМЕНТА Марка Владимировича

ЗАЯВЛЕНИЕ

Прошу освободить меня от должностных обязанностей, а также от работы в экспедиции по собственному желанию.

29 августа 1964 года». М. ДЫМЕНТ

Отпечатано красиво, я даже подсчитывал количество букв и старался симметрично, с одинаковыми отступами, расположить слова.

Бумага лежит передо мной. Я рассматриваю ее, и она кажется мне знакомой и в то же время какой-то нереальной, будто не я, а кто-то другой написал эти слова, и вообще я чувствую себя так, словно Марк Владимирович Дымент, начальник структурно-литологической партии, — это не я, а некто другой, чужой, посторонний.

Я привычно — как печатаем стихи — заложил три, под копирку, экземпляра. Пусть будет столько. Один я отдам Перелыгину. Второй оставлю себе — на память. Третий пошлю жене. Она обрадуется, и престарелые родители обрадуются, Майкин папа устроит меня в университет, ассистентом кафедры, ему ничего не стоит. Предок со всей республиканской верхушкой на короткую ногу...

Господи, что ты городишь, Марк!

А что я, собственно, горожу?

Ничего такого не городит он.

Мы все бываем от злости несправедливы, это верно. Однако в каждой несправедливости заключено и обоснованное что-то... Не так ли?

Три экземпляра, раскинутые веером, лежат на столе. «Прошу... по собственному желанию». Да, по собственному желанию. По. Собственному. Желанию. По моему собственному желанию. Могу я иметь желания? Собственные? Я человек, а не пешка!

В дверь стучат, слышу голос Романцова:

— Можно?

Опять! Он, наверно, составил тезисы, набросал конспект. Сейчас примется агитировать казенными, содранными из передовиц словами. Обязанность специалиста. Долг советского гражданина. Требования морального кодекса... Не написано в моральном кодексе, чтобы человек всю жизнь торчал в окаянной пустыне и любил невесту через посредничество конторы связи. Ну, хорошо. Сейчас я отвечу на пропаганду и агитацию.

— Можно, — говорю я. — Милости прошу.

— Еще раз — здравствуй, — говорит Романцов, садится и тотчас тянет пачку моих сигарет. Жалко дефицитного курева и подмывает отобрать у Романцова пачку. И еще делается неловко сидеть в одних трусах перед Романцовым. Должно быть, потому, что вид мой не соответствует серьезности момента.

— Вот что, — говорит Романцов. — Я провентилировал вопрос в рабочкоме. Согласно существующему законодательству в случае изменений условий труда, не оговоренных предварительно работодателем, сотрудник имеет право на безусловное увольнение по собственному желанию.

Он говорит ровно и старательно, будто читает по бумажке, говорит обкатанными, чужими фразами. Я слушаю и вдруг понимаю: а ведь, наверное, он заявился из самых лучших побуждений и даже совершил поступок в некотором роде выдающийся: виданое ли дело, чтобы секретарь партийного бюро вроде бы чуть не уговаривал нас драпать, когда его прямая обязанность — удерживать от «аморалок», так он сам давеча выразился. И еще думаю: Романцов — педантично исполнительный, скрупулезно дотошный — по-своему честный человек. Он просто попал не на свое место, не туда, где мог бы развернуть способности, дарования, склонности. Для партийной работы, как я понимаю, Романцову не хватает взлета мысли, твердости воли, умения идти напролом, когда необходимо. И недостает подлинной любви к людям — требовательной, без скидок и поблажечек. Я прикидываю так, и соображаю: Романцов пришел после колебаний, он считает своей обязанностью быть справедливым и честным и хочет поступать со всей объективностью и прямотой. Ему не очень, должно быть, легко дается такая линия поведения. Становится жаль его, как ни странно. И оттого принимаюсь грубить.

— Иными словами, — говорю я, — каждый может катиться в данном случае на все четыре стороны.

— Верно, — говорит Романцов устало и твердо. — Немного резковато, но суть ухвачена.

— А если все мы покатимся? — уточняю я, злясь не то на Романцова, не то на себя.

— Так не бывает, — говорит Романцов. Он ищет аргумент и находит его, привычный и обкатанный. — В здоровом коллективе найдутся лишь единицы морально неустойчивых. Но положение такое: когда просятся по собственному желанию, административными мерами удерживать не велено. Ты разъясни ребятам, или, хочешь, я приду?

Никаких открытий Романцов не сделал. Понимаю: говорит он по-своему от души, желая нам добра.

Романцов сидел и ждал, когда я переварю сообщение, он ждал признательности, благодарности за заботу и даже за некую самоотверженность.

Молчу. Романцов поднимается, стараясь быть неторопливым. Заталкивает в карман — машинально, разумеется, — пачку моих сигарет. Идет к двери.

— Сигареты отдайте, — говорю я. — Последние.

Ложусь. Мне паскудно. Хуже не придумать. Представляюсь себе омерзительным, жалким ничтожеством.

— Марик, — зовут в окошке. — Ты спишь?

— Сплю, — говорю я. — Продолжай движение. В камералку, например.

— Не хочу в камералку, — говорит Фая. — Марик, я хочу поговорить с тобой, можно?

— Нельзя, — говорю я. — Не при галстуке и в несвежем воротничке.

— Какой ужас, — говорит Фая. — Потрясение основ.

Она говорит уже с порога.

— Хоть бы штаны, что ли, надел, — говорит она. — Начальник партии беседует с подчиненной в одних трусах. Несолидно.

Начальник партии... Будто нарочно подчеркнуто.

— Переживу, — говорю я. — Слушай, Файка, ну чего ты объявилась?

— Спасибо, Марк Владимирович, — говорит Фая. — Конечно, присяду, благодарю вас.

— Дай закурить, — говорю я. — Сигареты кончаются. Сэкономлю одну, пользуясь твоим любезным визитом. И — давай короче.

Говорю, сознавая бесполезность предупреждения: Файка, если уж заведется, коротко говорить не умеет.

Файка не умеет курить: смешно круглит губы, фукает дымком. Но все равно таскает сигареты в кармане и угощает каждого, и сама пытается мусолить сигаретки, чтобы походить на матерую геологическую волчицу...

— Что у тебя? — спрашиваю. — Почему вернулась рано?

Понимаю, что напрасно трачу слова: должно быть, Файка уже пронюхала все.

— Марик, — говорит Файка, фукая дымком, — правда?

— Правда, — отвечаю я и на всякий случай требую уточнения. — А что именно?

— Марик, — говорит она, — ну я прошу, можно ж поговорить серьезно хоть раз в жизни. — Она тычет недокуренной сигареткой в консервную банку.

— Не швыряйся куревом, — говорю наставительно, чтобы выиграть время. — Раз в жизни, так и быть, — покорно соглашаюсь я. — Если ты имеешь в виду то, что знаю я, то правда.

— Дай закурить, — просит Фая.

— Интересно, — говорю я, — откуда берется в тебе вода на это самое... слезоизвержение? Пустыня как-никак, и температура сорок два по Цельсию, восемьдесят пять по Фаренгейту.

— Не надо, Марк, — просит Фая. — Если все правда, то это ужасно, а ты еще треплешься, неужели тебе настолько безразлично?

Вертит мой карандаш, потом берет перевернутый чистой стороной листок бумаги. Один из экземпляров моего заявления. Отнимаю, откладываю подальше.

— Абсолютно безразлично, — говорю я. — Больше того: всем прочим формам человеческого существования предпочитаю землянку в расцветающей пустыне у подножия горного хребта Мушук.

— Ты дурак или ты кто? — говорит Фая.

— Или кто, — говорю я. — Значит, так. Пресс-конференция у начальника партии закончена, техник-геолог Эф. Никельшпоре может приступить к исполнению служебных обязанностей.

— Марик, — говорит Фая, — мне неприятно говорить. Но я обдумала по дороге... Подаю заявление об увольнении. По собственному желанию. Говорю официально.

Глядит на меня почти со страхом. Знала бы, что я спрятал от нее сейчас.

— Заявление принято, отвечаю официально, — говорю я.

Я омерзителен себе.

— И добавляю уже неофициально, — говорю я, — прошу не заносить в протокол: катись с попутным ветром, роняя скупую слезу.

Я последний гад, уж точно. Но ведь я говорю не только Файке, а и себе...

— Марик, — спрашивает она, — ты считаешь меня дрянью, да?

Признать ее дрянью — значит обозвать дрянью и себя.

— Да, — говорю я. — Устраивает столь откровенный обмен мнениями?

Не могу ханжить. Того и гляди меня прорвет и я вопреки всякой логике покажу Файке свое заявление. Нет, не покажу. Я отнесу бумагу Дипу, смоюсь ночью, куда глядят глаза, вскочу на попутный порожняк, доберусь до Каракудука, бросив здесь книги, две простыни, рваные сапоги с телогрейкой. Прихвачу только машинку. И принадлежащие перу М. Дымента стихи.

— Думаешь, мне так уж весело? — вырывается у меня. — Думаешь, ребята обрадуются? — говорю со злостью. — Станут танцевать канкан среди безводной пустыни? Ты плохо знаешь их. Право же, не будут танцевать канкан. Даже вполне жизнерадостный и праведный Игорь Пак. И архисознательный Артемий Залужный. И страдающий от неудачной любви, но закаленный в солдатских буднях Лев Грибанов. Никто не будет отплясывать, исключая разве четвероногое по кличке Мушук.

Я выпаливаю тираду, чтобы не дать Файке высказаться дальше. И чтобы не выдать главного, своего.

— Можешь считать меня дрянью, — говорит Фая. — Твое право. Но у меня есть право, закон все равно на моей стороне, и я уйду ...

— Прямо Верховный суд, не экспедиция, — говорю я, тоскуя. — С утра только и слышу: закон, закон, право... А обязанности никто не поминает...

Так мог бы сказать Романцов.

— Закон действительно на твоей стороне, — говорю я. — Знаешь что, Файка, ты катись отсюда, иначе я могу забыть о золотом правиле рыцарей и отозваться о тебе весьма непочтительно.

— Это и я умею, кстати, — говорит вдруг Файка и смеется. — Хочешь, продемонстрирую?

— Валяй, — разрешаю я и радуюсь: вот, Файка перестала реветь, уже хохочет, значит, с нею обошлось нормально. А со мной? А с другими?

Дверь взвизгивает и ударяется в стенку, вместе с клубком пыли в землянку влетает Нера.

— Марк, — говорит она, — это правда?

— Это правда, — говорю я. — Все правда. Можешь писать заявление по собственному желанию, закон на твоей стороне и на стороне Файки, вообще на всеобщей стороне стоит этот закон. Прием жалоб и заявлений трудящихся в любое время сегодня и ежедневно. Подпись: начальник партии Дымент.

— Что — правда? Какое заявление? — переспрашивает Нера. — Ничего не пойму.

Глаза под толстыми стеклами у нее и в самом деле недоумевающие, соображаю: дал маху.

Все равно. Файка проболталась бы. Пусть уж лучше из первоисточника.

— Многолюдный митинг состоится вечером, — сообщаю я. — Пока провожу индивидуальную разъяснительную работу. Дело, значит, в следующем...

— Не может быть, — говорит Нера, выслушав, и перекидывает косу назад. Очки поблескивают потерянно.

— Тряпка для вытирания полов — у тети Лиды, — сообщаю я. — Лучше принеси заранее. Слезы ваши — уборка тоже ваша.

— Подумаешь, — говорит Нера. — Нашелся герой. Нашел чем пугать. Пустыня — как елка: зимой и летом одним цветом.

— Люблю доморощенные афоризмы на уровне детского сада, — говорю я. — Люблю. Свидетельствует о начитанности, а также об интеллектуальности. Последняя, как известно, — первейший признак современного молодого человека. Значит, не будешь писать заявление?

— Люблю форсистых мужиков, — говорит в тон Энергия Денежко. — Воображают себя мужественными, стойкими, готовыми преодолевать любые трудности.

Это уж вовсе — как ладонью по морде.

— Спасибо, — говорю я. — Митинг состоится вечером. Там и покритикуешь. Гуд бай, детки. Начальник партии будет готовиться к инструктивному докладу. О текущем моменте и наших задачах.

Девчата уходят, я слышу, как они смеются за окном. Кажется: они все поняли, смеются надо мной.

Одеваюсь. Ищу, куда бы засунуть лишние экземпляры заявления. Засовываю в первую попавшуюся книжку.

Достаю пластиковую папку. Вкладываю туда первый экземпляр.

Иду по улочке, стараясь, чтобы никто не видел меня.


Дымент. Дип тоже разъясняет закон


Сижу в кабинете Перелыгина. Все не доходит очередь.

По-моему, в его кабинете давно следовало снять дверь, оставив открытый проем: так и так дверь нараспашку.

— Товарищ нашалник, — говорит молодой, с чеканным античным лицом таджик, — большая просьба, товарищ нашалник. Очень большая у меня просьба...

Всегда с любопытством смотрю на Перелыгина, когда он ведет прием.

Кажется, главная черта Перелыгина — естественность: держит себя, как ему хочется. Вернее, пребывает в нормальном, обычном состоянии. Трудно это. Чаще всего, хочешь того или не хочешь, под посторонними взглядами немного «играешь на публику». А у Дипа иначе.

Знаю, какую манеру выработали для себя иные руководящие товарищи.

Войдешь к такому в резиденцию — встает, делает несколько шагов навстречу, протягивает обе руки: «Здравствуйте, милости прошу». Широким жестом указывает на мягкое кресло. Ждет, пока сядешь. Опускается на простой демократический стул. «Я вас слушаю». Весь обращается во внимание. На столе— ни единой бумажки, только авторучка с подставкой да блокнот формата Большой советской энциклопедии. Слушает не перебивая. Умело. Тренированно. Иногда записывает что-то. Зазвонил телефон. «Извините, пожалуйста. Одну минуточку». И в трубку: «Прошу через десять минут. У меня сидит товарищ». И снова тебе: «Извините. Слушаю вас». Стучат в дверь. «Прошу подождать. Восемь минут». А в глазах — пустая любезность. Или, наоборот, любезная пустота. И не стоит эта вежливость куска бросовой породы. И ни черта не решит в конечном счете архилюбезный и вежливый начальник, и забудет о тебе, как только исчезнешь из сектора наблюдения его руководящих очей.

Другая категория: деляги. У них столы — в полкабинета. Первичные залегания конторских папок. Наносные породы циркуляров и директив. Кипы старых газет. Развернутые простыни отчетов. Пики заостренных карандашей. Дымящийся вулкан в хрустальной, с блюдце пепельнице. Торопливое чирканье пером. Молчание в ответ на «здравствуйте». Минуты неловкого топтания посетителя. Короткая — не отрывая взора от стола — фраза: «Ну, что у вас там?». Сердитое напоминание: «Ближе к делу». Резолюция, написанная молча, — все равно, будь то разрешение или отказ. Заключительное бурканье — можно принять и за: «Всего доброго» и за: «Катись ты к дьяволу». Долгие разговоры по телефону в твоем томительном присутствии. Раз и навсегда пришитая к физиономии маска: «Ну, чего вы пристаете, не видите, занят я вещами куда более важными, чем ваши пустяки».

Перелыгин работает, а не играет ни в деловитость, ни в дипломатическую вежливость.

Он может встать навстречу посетителю, а может и не встать (чаще — не встает, некогда и незачем, ноги — не казенные). Может протянуть руку, а может и не протянуть (в ней то карандаш, то сигарета, да и вообще — за день пальцы отвалятся, коли со всеми обмениваться крепкими дружескими рукопожатиями). То ли пригласит: «Садись», то ли не пригласит (чаще — нет: сидячий человек расположен к долгим разговорам, а Перелыгину действительно ведь некогда). Сказав это слово, не подумает повторять, если пришедший остался в вертикально-выпрямленном положении: не хочешь — как хочешь, мне так лучше, быстрее. Звонит телефон — Перелыгин либо отвечает, не обращая внимания на окружающих, либо приподнимает трубку и тотчас кладет на рычаги (чаще разговаривает, ведь попусту ему звонить не станут). Если ему в это время надо писать — пишет. Если надо оборвать — оборвет. Разрешив что-то — не слушает благодарностей. Отказав — не вступает в долгие разъяснения: «Понятно? Иди. Непонятно — обратись в отдел кадров, растолкуют». Ничего не изображено такого особенного на его лице: ни преувеличенного внимания, ни руководящей утомленности: смешно — смеется, противно — морщится, убежден — поддакивает, протестует — с ходу пошлет подальше. Ты не согласен? Дело твое. Пиши на меня жалобу. Да, на меня. Персонально. В данном случае — в главк. Или — в Совет Министров. Хочешь сейчас — вот бумага. Не угодно здесь — строчи дома.

Глядя со стороны, можно подумать, что Перелыгин и не слушает даже иной раз. Но Дип слышит все и, когда наступает время, реагирует: «Ясно. Хватит. Давай заявку». «Понял. Не разрешаю. Иди. А у тебя что?» «Вот записка к Атлуханову. Двигай». «Не мели чепуху. Все. Работай»...

Мне представляется, что Перелыгин в состоянии вот так вот — спокойно, не придавая значения — встать на сиденье коленками, опереться локтями на стол... Все мы любим, наверное, читать в такой позе дома, когда устали. А то — снять рубаху, сбросить ботинки, вытянуть поудобнее затекшие ноги. В этом не увидели бы ничего удивительного: Дип работает. Кабинет для него — такая же внешняя среда, как собственная квартира, пропыленный «газик», шахты, геологические канавы, механические мастерские, камнедробилка, стройплощадка, рабочая столовка, гараж, камералка... Эти все элементы равнозначны, всюду Перелыгин работает и живет — естественно, так, как ему хочется в данное время, без игры и оглядки: «А что подумают?»

— Товарищ нашалник, — повторяет античный таджик, никак не решается, видно, сказать главное.

Перелыгин ему помогает:

— Где работаешь?

— В кузнечном цехе. Подручным, — обрадованно докладывает таджик.

— Ясно. Будешь проситься канавить. Не переведу. Все, — говорит Перелыгин.

Он попадает в точку. Античный парень принимается канючить.

— Товарищ нашалник, я тебя как человека прощу...

— И как человек не отпущу, — говорит Перелыгин. — Надо кому-то и в кузнечном работать. Все.

Суть в том, что канавить — работа самая выгодная, хотя и тяжеленная. Можно за месяц зашибить до двух с половиной. Кому нужны деньги — просятся туда. В подсобных цехах заработок — ну сто двадцать, сто сорок, и нет полевых надбавок.

— И нашалник цеха просит, — неожиданно говорит таджик. — На заявлении писал: просит.

— Давай, — говорит Перелыгин, разворачивает листок, вижу размашистую резолюцию: «Отказать».

— Не дури мне голову, — говорит Перелыгин. — Грамотный? Так что — меня за неграмотного считаешь?

Рвет заявление.

— Иди. Что у тебя?

Это — уже следующему.

— Женюсь, товарищ начальник, — объявляет суховатенький, в клетчатой ковбойке и при галстуке. — Мароченков моя фамилия. Три дня отгула положено.

— Положено, — говорит Перелыгин. — На ком женишься?

— На Гале Суриной, товарищ начальник. Из прачечной.

— Ну да, — говорит Перелыгин. — На моей памяти у нее трое таких мужей было. Как липку обдерет и ускочит. Подумай. Я тебя постарше. Советую. Иди пока.

Следующий — в синем лыжном костюме, кучерявый, рыжий, похожий, думается, на меня. Входит, как в свой дом, тянет Перелыгину руку, подмигивает мне. Знаю: Журавский. Начальник соседней партии. Номерной, засекреченной. С ним Перелыгин, скорее всего, потолкует о том о сем.

Я ошибаюсь. Дип торопится.

— Как жизнь? — спрашивает он приличия ради. Не ждет ответа на пустой вопрос. Задает с ходу второй: — Зачем пожаловал?

— Погодка-то какая отличная стоит, Дмитрий Ильич, — говорит Журавский. Он тянет время, совершенно ясно.

— Мерзкая погода, — говорит Перелыгин. — Выкладывай, что надо.

— Солидол. Две бочки. Пропадаю, — говорит Журавский, показывает на тощее горло.

— Одну, — говорит Перелыгин. — У самого шиш. — Берется за телефон. — Атлуханова... Нариман, — говорит в трубку, — соседу выдай бочку солидола. Знаю. Выдай. Доверенность? Какая доверенность, сам начальник партии приехал, Журавский. Без накладной. Под мою ответственность. Что значит — не дам? Много рассуждаешь. Выполняй. Все.

— Не даст, Дмитрий Ильич, я его знаю, — говорит Журавский.

— И я его знаю, — говорит Перелыгин. — Иди получай. Отдашь через две недели. Не привезешь в срок — приеду и отниму перфоратор. Твой, хваленый. Ну, катись, Журавский. Некогда мне. Может, загляну в субботу, готовь закуску.

Влетает Нариман. Без куртки, без галстука. С ходу:

— Дмитрий Ильич, солидолу всего две бочки. И где накладная...

— Тебе делать больше нечего? — обрывает Перелыгин. — А мне — есть.

— Не дам солидол, — говорит Нариман уныло и отчаянно. — Как после доставать буду?

— Что у тебя? — спрашивает Перелыгин главбуха Джона Сидоровича. Нариман для него сейчас не существует. Атлуханов понимает и плетется к выходу, за ним, подмигивая мне, шагает Журавский.

— Сейчас прибудет самолет с деньгами, — говорит Джон. — Машину бы, Дмитрий Ильич.

— Звони Паштенке. Транспорт в разгоне. Пусть пожарку выделит.

Это Перелыгин озорует. Машины есть, хотя бы его персональный «газик», поскольку сам Дип восседает в кабинете. Но Джону всегда выделяет либо пожарку, либо «скорую помощь». Прямая и нехитрая символика: бухгалтерия вечно «горит» с деньгами. Наш «министр финансов» давно понял намек и все равно каждый раз обижается, это веселит Перелыгина.

— Отправляйся, — говорит он. — Получка завтра? Не забудь с Бжалавой рассчитаться, он крепко выручил, прохвост. Не заскучал? — это говорит мне. — Потерпи. С тобой разговор особый.

И не дожидается, что я скажу.

— Давай, — говорит он Наговицыну, тот стоит у дверей. Наговицын ковыляет к столу, раскрывает папку, Дип подписывает одну бумагу за другой, будто даже не глядя. На самом деле он успевает ухватить существо. Подписывает и говорит по телефону:

— Никогда не повторяй дважды. Слышал. Сказал — дам. И нечего трезвонить попусту. Откуда звонишь? А почему не с шахты? Запомни — твое место там. И нигде больше. Увижу в поселке днем — читай на доске приказов. Все.

И вдруг хохочет.

— А к Локтионову жена приехала. Ну, к бригадиру проходчиков. Два месяца томился мужик, аж норму сбавил. Приехала, как миленькая. Привезла ему тещу. Какого-то шуряка. Вот подарочек!

— Не подпишу, — говорит Наговицыну, кидает в корзину. — Липа. И не подсовывай. Уже пробовал раз. Помню. Мало ли что — рабочком. Директорскому фонду — я хозяин.

Наговицын виновато склоняет голову. Спорить с Перелыгиным не смеет. Ни при каких обстоятельствах.

— Чего шумят? — спрашивает Перелыгин, прислушиваясь к голосам за перегородкой, там коридор.

— Прослышали — деньги будут выдавать, — поясняет Наговицын.

— До завтра — кассу на замок, — говорит Перелыгин. — Передай Атлуханову: одеколон с прилавков изъять. На склад. На два дня.

Понятно и это: с получки — у нас же сухой закон! — могут найтись любители выпить одеколончику.

— Иди, — говорит Перелыгин Наговицыну. — А липу не подсовывай. Нашли остронуждающегося — Кольцова. Меньше за бабами ухлыстывать надо — целе́й получка будет.

Наговицын молчит. Наговицын возражать не станет в любом случае. Не та натура.

— Никого не пускай пока, — говорит Перелыгин вдогонку. Но поздно: врывается Коновалов — из бригады проходчиков. Один из лучших у них трудяга. Кладет — нет, швыряет — скомканный листок. Перелыгин расправляет, а Коновалов тем временем кричит:

— Молоко шахтерам положено? Положено. А когда выдавали? Морковкина заговенья дожидаетесь? Каскетки всем пятьдесят восьмой размер выдали, богу на смех... Давайте расчет, к хреновой матери.

Проходка — узкое место, на шахте нелады, вся наежда на бригаду Локтионова. Может сорваться план.

— Демагог, — говорит Перелыгин. — Болтун. Баба. Иди в отдел кадров. Мотай подальше.

Коновалов смотрит ошарашенно. Ясно: заявление катал сгоряча, хотелось поорать вдосталь, удирать нет смысла, заработки у проходчиков отличные, и вообще с ними Перелыгин изрядно-таки нянчится, даже квартиры выделил без всякой очереди. Коновалов знает все это.

— Дмитрий Ильич, — говорит Коновалов, он сразу точно сделался меньше ростом, и голос другой. — Товариш, начальник, — он тянется к заявлению. Перелыгин прихлопывает листок широченной ладонью.

— Все, — заявляет Перелыгин. — Разговор окончен.

— Отдел кадров, — говорит в трубку. — Отдел кадров? Зайдет Коновалов. С шахты. В приказ: уволить за нарушение трудовой дисциплины. Сегодня. Да, с двухнедельным пособием.

— Дмитрий Ильич, — просит Коновалов. — Я ж только-только семью перевез.

— Обратно увезешь, — говорит Перелыгин. — Сегодня у меня митингуешь, завтра — на шахте. Нытиков не терплю. Хочешь жаловаться — иди в рабочком. Скажи, что уволили без согласования с ними. Наговицын! — Дип чуть повышает голос. — Не впускай пока никого.

Остаемся вдвоем.

Сейчас выну из папки заявление. Чистенькое. Отпечатанное на машинке. Правда, с неровными строками. Зато буквочки расположены симметрично. Перелыгин посмотрит мельком, прицелится красным карандашом, начертает: «ОК. В приказ». И молча вернет мне. Или нет, скажет: «Трус. Дезертир. Демагог. Катись отсюда к такой, вот такой, и еще разэтакой матери».

Или — не так. Перелыгин встанет, положит руку на плечо. «Что ты выдумал, Марк. Не такая уж тягость — переживете. Не такое нам приходилось. Я вот двадцать лет полюю, и в город пряником не заманишь, а вы молодые, у вас все впереди. Кроме того, сам понимаешь, для геолога поле — главное. Не по глупости же выдумали директиву. Ты заявление забери, никто больше не знает —я и ты. А с ребятами потолкуем вместе, ты подумай, как и что».

Нет, не скажет этого Дип. Ему ли разводить сюсюканье. И я еще не помню, чтобы Перелыгин кого-то задерживал на работе. Разве что приказывал трест. У Перелыгина известное правило: работаешь — работай. Не хочешь — не надо. Подневольный работник — не работник. Лучше один настоящий, чем два плохих. Вот какая у него теория.

Молчу и терзаю «молнию». Знакомый перелыгинский лексикон, подобающий таким случаям, вспоминается мне. Хотя разве это самое страшное... Тяну замочек «молнии». Он сухо трещит, папка понемногу разверзается.

— Вот что, Дымент, — говорит Перелыгин без эмоций. — Хотел тебя вызывать, хорошо, что сам догадался прийти. Разъясни своим: каждый имеет полное право уйти по собственному желанию. Держать не стану: закон есть закон.

Чувствую себя не лучше Коновалова, гляжу опешенно. Держать Перелыгин никого не держит. Увольнять, коли провинился, — сразу, без разговора. Но такого, чтобы авансом предлагал уматывать, еще не случалось.

А я-то рассвирепел на Романцова. Что, сговорились, что ли? Ну да, сговорятся они — Дип и Романцов... «Две вещи несовместные». Или, зло вдруг думаю я, просто не очень мы здесь нужны?

Ничего не успеваю ответить, дергаю «молнию», она потрескивает, похожена электрический негромкий разряд.

— Разъясни, — говорит Перелыгин. — И если кто захочет, пусть катится на легком катере — знаешь, куда? Трусы и дезертиры, хлюпики всякие мне тут не нужны. Понял?

Теперь я все понял. В технике это называется испытанием на прочность. Конечно, Перелыгин рискует. Хотя как сказать. И в самом деле — надежный работник лучше двух колеблющихся. Двух трусов. Двух потенциальных дезертиров.

— Мне Романцов уже разъяснил, — говорю, стараясь быть небрежным. Листок будто ворочается в папке и вот-вот выпрыгнет наружу. Застегиваю «молнию».

— Успел он, значит, — раздумчиво говорит Перелыгин. — Ну, хорошо...

Тон достаточно грозный, я не могу понять — почему.

— Я пойду, Дмитрий Ильич? — спрашиваю я и собираюсь встать. Но тотчас догадываюсь: уходить нельзя. Перелыгин ведь может догадаться, зачем я заявился, если тотчас уйти.

— Да, — говорю я, — Дмитрий Ильич, я насчет машины. Хорошо бы закрепить постоянно, а то с Паштенкой каждый раз скандал.

Перелыгин смотрит пристально и — я становлюсь жалок себе, — кажется, понимающе. Молчит и смотрит. «Щенок, — думает, наверное, он, — вижу насквозь, и лепет твой детский в расчет не принимаю. Струсил — так прямо и скажи, нечего сотрясать воздух пустыми словесами».

— Так вы распорядитесь, Дмитрий Ильич? — повторяю я с жалким упорством. — А то неладно получается.

— Распоряжусь, — говорит Перелыгин. — Вечером к вам не пойду. Разбирайтесь сами. Не мальчики. Сопли вытирать не стану, если распустите. Иди, мне работать надо.

Шагаю по улице, и листок ворочается в папке. Если порвать его прямо здесь — ветер разнесет клочки...


Ивашнев. Вечер в «Отеле Мушук»


Женщина была громадна, костиста и гудела басом. Она из вежливости пыталась подняться хотя бы до контральто, но это удавалось плохо.

— Здравствуйте, — говорила она. — Александра Павловна меня зовут, а больше кличут тетей Сашей, а ваше, простите, имя-отчество?.. Очень приятно, милости просим, сейчас я постель перестелю, чайничек поставлю.

Гостиница — так именуют здесь с ноткой горделивости общежитие для приезжих. А еще называют — «Отель Мушук»...

Продолговатая низкая комната. Старыми одеялами наглухо закрыты окна — от зноя, от песка. Длинный стол покрыт клеенкой, шесть кроватей вдоль стен. Тумбочки, похожие на солдатские. Цветистые ватные одеяла. Плоские подушки. Ведро на подставке. Печка с выпяченным пузом. Голая электрическая лампочка. Три легоньких стула с фанерными сиденьями.

— Не поглянется у нас после столицы, — говорит баритоном Александра Павловна и смотрит несколько заискивающе. — Бедно живем, конечно, разве ж это гостиница. Сейчас закипит чаек, вы не беспокойтесь.

— Спасибо, — говорю я. — Присели бы.

— Ничего, — отвечает она. — И оладушек я из столовой прихватила. Надолго к нам?

— Не знаю еще. Видно будет.

— Бедно у нас, конечно, — повторяет Александра Павловна. — Зато романтика у нас, — вдруг выпевает она самым настоящим контральто. Мне хотелось засмеяться — так забавно получилось у нее, и так неожиданно прозвучало знакомое слово.

— Романтика, да, — говорю я, и Александра Павловна радуется моему согласию, объясняет:

— Золото. Крупнейшее, сказывают, в стране месторождение. Дисперсного характера.

Она явно повторяет чужие слова.

— Интересно, — говорю я и думаю: поскорей бы выпить стакан очень крепкого чая и лечь, слишком за сегодняшние сутки много километров, людей, впечатлений. И хорошо бы хоть ненадолго остаться одному.

Александра Павловна уходит — половицы взвизгивают под ее ногами, — вскоре приносит чайник, пиалу и оладьи, кусок сахару на тарелке, зачем-то еще извиняется и так же громко исчезает.

Чай горяч, но жидковат, а оладьи холодны и будто нарезаны из пласта резины. Пью, неумело держа пиалу, старательно съедаю несколько оладий, скидываю туфли, покрытые белой пылью и ставшие тесными, закуриваю, ложусь, поставив рядышком на пол вместо пепельницы бутылку, отысканную в тумбочке. Это напоминает студенческие времена.

Долго лежать не пришлось, в дверь постучали как-то вкрадчиво, я крикнул: «Да!» — но меня, должно быть, не слышали, опять стучали, приходится вставать, чтобы распахнуть дверь.

— Извиняюсь, — говорит белесый, в соломенной узкополой шляпе и куртке с накладными карманами, глаза у него хорошо смазаны и катаются, будто шарикоподшипники, легко и беззвучно, именно беззвучно. — Извиняюсь за беспокойство. Сосед ваш, извиняюсь.

Протягивает неприятную ладонь.

— Сазонкин, Игнат Петрович, дело прошлое, — говорит он. — Заместитель главного инженера по технике безопасности.

— Ивашнёв.

— Как же, слыхали, — явно врет Сазонкин, усаживается за стол, не снимая шляпы.

— Давно здесь работаете? — спрашиваю я, лишь бы что-то сказать. Сазонкин рад завязке беседы.

— Второй год манту́люсь, — говорит он с непонятной злорадной горделивостью. — Второй год.

— Как вы сказали? — переспрашиваю я. — Мантулитесь?

— Мантулиться, — говорит Сазонкин хвастливо, — маяться, значит. Не слыхали такое слово? Запишите в книжечку, пригодится, как писателю. Манту — еда такая здешняя, навроде пельменей. Дело прошлое, умнешь две-три пиалки, потом несколько дней животом скучаешь, вот и придумали такое слово.

— Забавно, — говорю я, и Сазонкин польщенно хихикает.

— Небось романтику приехали описывать, дело прошлое? — говорит он, усаживается поудобнее, явно целится на долгий разговор, но шляпу не снимает. — А какая тут романтика, честно говорю. Дали бы мне в городе, как здесь, две тысячи по-старому — да пропади она пропадом, эта пустыня. Простите, я рассуждаю в зоне собственного носа, конечно. Сами подумайте — песок да хибары эти. Обратно же — столовка: цены, как в ресторане, и для итээр отдельного зала нет, стой с работягами в очереди перед амбразурой, а народ некультурный, дело прошлое. А вы, извиняюсь, от какой газеты корреспондент? Критиковать нас, грешных, приехали, наверно?

— Нет, — отвечаю я. — Не критиковать.

Сазонкин глядит хитровато. «Знаем вас, — думает, должно быть, — скрываете, дело прошлое? Но и мы не лыком шиты, знаем, как с корреспондентами разговаривать, мы своего не упустим».

С той минуты он говорит почти без умолку. Таких типов я знаю. Встречались не раз — любители посплетничать, вылить перед «товарищем корреспондентом» ушаты помоев в расчете на то, что легковерный журналист «продернет в газете».

— Беспорядков много, дело прошлое, — изрекает Сазонкин и крутит на голове шляпу, расстаться с ней никак не хочет. Косится на дверь. Говорит приглушенно. — Взять технику безопасности. Ответственный участок, судьбы людей, простых советских тружеников. Я заместитель главного инженера, между прочим. Кабинет положен по штату. А даже стола в конторе не выделили, в библиотеке сижу. Разве порядок, чтобы заместитель главного инженера торчал в библиотеке? Дело прошлое, мне эти книжки ни к чему. А чуть что — с кого спрос? С Сазонкина, то есть с меня. А прав никаких, только разговоры одни. А народ некультурный, ты ему по-человечески, а он тебя норовит подальше. Пример требуется?

Качаю головой. Но что Сазонкину до моих отрицаний. Его подзуживает стремление выговориться, разоблачить до конца. Интересно, в чем врет и где говорит правду?

— Вот факт, дело прошлое. Резиновых перчаток для электриков добиться не могу, и ковриков резиновых, изоляционных, артикул двести сорок два. Так и запишите в книжечку — Атлуханова, начснаба, промашка. Теперь взять такой вопрос. Я, дело прошлое, техник, а инженерами командую, и должность у меня — заместитель главного инженера по технике безопасности. Конечно, многим не по нутру, стараются пакости строить. Вот Каноян, прораб вскрышных работ, запишите в книжечку, в присутствии подчиненных мне говорит обратно же: ты, мол, Сазонкин, дурак. Ладно, говорю, но я, дело прошлое, дурак в кавычках, а ты дурак с восклицательным знаком. Пошел к самому Перелыгину, Дмитрий Ильичу, говорю, призовите к порядку, а он отвечает: оба хороши, сцепились, как пацаны. Так я ж его, Канояна, критикую, а он меня облаивает — есть, спрашивается, разница? Теперь возьмем другой факт. Как обстоит такой вопрос, как для горняков каскетки? Дали пятьдесят восьмой, дело прошлое, размер, а головы-то у всех разные, не так, что ли, вы запишите, запишите в книжечку...

Говорит — я по часам приметил! — двадцать семь минут. Не останавливаю, жду, когда иссякнет.

Наконец Сазонкин исчерпывается. Пожаловавшись еще на то, что не дают квартиры и приходится мыкаться в общежитии, принимается расстилать постель. Улучаю момент, выхожу на веранду.

Густая чернота заливает поселок, давит глухая тишина. Слева — странные, напряженные голоса. Не вдруг догадываюсь, что это в клубе идет фильм. Удивительно: когда смотришь на экран, то кажется, будто говорят естественно, а вот слушаешь звук, не видя фильма, и голоса ненатуральны, напряжены...

Итак, я в поселке Мушук. Чуть ли не крупнейшее в стране месторождение золота. Что я увижу здесь и о чем буду писать — пока не ясно. Жаль, встреча с Забаровым оказалась мимолетной, уехал в партком производственного управления, обещал вернуться лишь на следующий вечер. Забарыч ввел бы в обстановку. Он умеет быть беспристрастным и точным, немногословным и емким. Многое стало бы понятным. Завтра приедет и наговоримся всласть, вспомним давние времена, когда он был парторгом ЦК на заводе, а я редактировал многотиражку.

В стороне вспыхивают огоньки сигарет, красные глазки плывут на разных уровнях. Отчетливый голос жалуется:

— Девочки, вы как хотите, а я так не могу.

— И не моги себе на здоровье, — говорит мужчина. — Ты через «не могу» попробуй.

Третий, насмешливый и молодой, пропел:

— «Партия велела, комсомол ответил — есть!»

— А ты поосторожней бы, — советует еще один. — Не шутят этими вещами.

Насмешливый говорит:

— Пошел ты, не притворяйся сверхправильным, будто мы тебя не знаем.

Голоса удаляются. Непонятный кусочек жизни словно вспыхнул передо мной и растаял в темноте, как огонек сигареты.

Вдали тоскливо скулит собака, раскачивается фонарь, похожий на лампочку тусклого карманного фонарика.

— Спать, — говорю вслух, чтобы нарушить глухую тишину, поднимаюсь на веранду, запираю дверь, смотрю на храпящего Сазонкина. Под такой аккомпанемент уснешь не вдруг.

Но я засыпаю тотчас. Мне снится Забаров — не тот, каким я видел его сегодня, подтянутый и чисто одетый, а другой — в замасленном комбинезоне, в рыжих сапогах, на заводе пусковой период, и парторг не вылезает из цехов, мы все пропадаем в цехах круглыми сутками, «питаемся» одними папиросами, забыли о семьях, о еде... Нам хорошо...

Очнулся от стука в дверь. Сазонкин храпит. Натягиваю брюки, открываю.

— Вы уж извините‚ — говорит Александра Павловна, тон вовсе не извиняющийся, напротив, оживленный, даже радостный. — Побеспокоила вас. Хабиб Муратович приехали, товарищ Батыев. Извините, — повторяет она восторженно.

Сазонкин поднимает голову как раз в то мгновение, когда произнесена фамилия — Батыев. Поднимает голову и, не переспрашивая, принимается одеваться. Он в голубых трикотажных подштанниках. На Александру Павловну, хлопочущую рядом, не обращает внимания, будто ее и нет.

На дворе урчит машина, ее фары толкают веранду прямыми упругими лучами, веранда, кажется, пятится под их напором.

Сорвав с койки постель, Александра Павловна, сгребает ее в ком и торопится к выходу.

— Батыев приехал, дело прошлое, — сообщает Сазонкин, будто неслыханную новость.

Кто такой Батыев — не знаю. Но тоже принимаюсь одеваться. Заразился общим настроением.


Романцов. Ночная беседа с членом обкома


«Коллектив нашей партийной организации здоровый и сколоченный, и нет никакого сомнения в том, что под руководством партийного комитета Каракудукской промышленно-производственной зоны и лично его первого секретаря товарища Ронжина он с честью выполнит все поставленные задачи».

Ставлю точку. Опускаю пресс-папье, прижимаю, покачиваю из стороны в сторону. Ровные строки. Ровные буквы. Нащупываю в стаканчике скрепку, выравниваю стопку листов. Беру цветной бумажный треугольничек. Перегибаю пополам. Накладываю на верхний левый край рукописи. Сажаю скрепку. Достаю из ящика письменного стола папку «Для машинистки». Завязываю бантиком тесемки. Кладу папку в сейф — до утра.

Прибираю страницы прошлогоднего доклада. Из него я выписал заключительную часть. Ничего страшного, повестка дня схожая — о выполнении производственного плана. Задачи в принципе остались прежними. И эту папку прячу в сейф.

Теперь остается водрузить пресс-папье на доску чернильного прибора. Он старомодный — с бронзовой фигуркой льва. С увесистой пепельницей. Стаканчиком. Массивной подставкой. Такого прибора здесь нет больше ни у кого. Удобно.

Остается еще смахнуть со стола пыль. Ее не так много. И положить конторскую ручку. И повернуть ключи в сейфе и ящиках стола, подергав для верности.

Все. Встаю. Пора домой.

Под низким потолком — пласт дыма. Доктор Керницкий твердит: поменьше курить, побольше бывать на свежем воздухе, особенно утром и поздним вечером, когда не так жарко. Не переутомляться по возможности.

Советы дельные. Только — посадить бы доктора на мое место.

Курю — еще с армейских штабных времен — папиросу за папиросой. Уйму времени приходится просиживать на заседаниях. И как только рядом затягиваются папироской, вынимаю пачку и я. Совещаний у нас полно. Экспедиция разрослась. Восемь цеховых парторганизаций. Да еще сколько объектов, где по одному-два коммуниста. За всем надо уследить. Всюду побывать. И всюду — заседания.

Хватает и других забот: планы, протоколы, обязательства, учет коммунистов. К учету не придерешься у меня. В любой момент скажу, сколько человек состоит. Помню каждого по имени-отчеству и объективным данным. Знаю назубок расстановку партийно-комсомольских сил. Профессиональная память старого штабника.

Притом никто не попрекнет меня в кабинетном стиле руководства. Писаниной занимаюсь только по вечерам, когда все отдыхают. Вообще не признаю партийной работы от звонка до звонка. Я успеваю за день повстречаться со всем основным активом. Дать конкретные поручения. Лично убедиться в том, как идут производственные дела. Территория у нас — десятки квадратных километров. Персональной машины я не имею. Но успеваю на попутных. В любую погоду.

Конечно, выматываюсь. И за ночь не отдыхаю, в сущности. Когда человек одинок, когда пусто и неприютно в доме — плохо спится, мучают тяжелые сны. Тая умерла. Другая любовь ко мне уже не придет, наверное. Сорок три года — не шутка.

Собрание послезавтра. В партии я двадцать пять лет. Если считать по двенадцать собраний в году — получается триста. А каждый раз волнуюсь. Особенно когда провожу собрания сам.

Не знаю, отчего так волнуюсь в данном случае. Доклад получился толковый: есть анализ недостатков, намечены пути устранения. Есть критика и самокритика. Словом, доклад на уровне. Что касается меня лично, — никому не делаю худа, никого не обижаю. Многие обязаны мне решением всяких житейских затруднений и проблем. Вот и сегодня — первым пошел к литологам, разъяснил трудовое законодательство. Перелыгин, конечно, дельный руководитель, а вот заботы о людях ему не хватает, прочитал радиограмму и не подумал даже побеседовать с людьми.

Правда, разговор с Дыментом у меня получился неладный. Но можно не придавать этому значения: еще мальчишка. Молодости свойственна резкость суждений. Скоропалительность поступков. Несдержанность в речах. Да и участь партийного руководителя такова — мало ли что будут говорить и думать про тебя. На всех, в конечном итоге, не угодишь. На всеобщее понимание рассчитывать не приходится...

А собрание должно пройти нормально. График выполняется. Даже на шахтах после приезда бригады Локтионова стало налаживаться. Если же производственные показатели на высоте, то и партийная работа, следовательно, в порядке. Ведь было сказано на Пленуме ЦК: вернейший критерий качества партийной работы — экономические показатели деятельности предприятия...

В общем, пора домой. Все, что полагается, сделал. Доклад написан, осталось лишь перепечатать. Проект решения подготовлен. Диаграммы вычерчены. Объявления вывешены. И составлен документ для второго пункта повестки дня. Его мы обсудим на заседании бюро перед самым собранием. Незачем, чтобы раньше времени пошли толки да кривотолки.

Запираю дверь кабинета. Окликаю сторожа. Предупреждаю, что в конторе больше никого не остается, пусть следит, как положено.

Тихо. Поселок засыпает. И кино в клубе, видно, уже кончилось, успели разойтись.

Мои шаги почти не слышны. Я любил носить сапоги, любил их четкий перестук по асфальту, по бетонному полу, по серым плиткам, по лощеному штабному паркету. Здесь в сапогах жарко, хожу в босоножках.

Негромкие голоса. Вслушиваюсь.

— Нет, девочки, вы как хотите, а я так не могу.

— И не моги на доброе здоровье, — отзывается другой. — А ты попробуй через не могу.

Явно подвыпили. Где взяли водку? Надо проследить за самолетами. Опять, наверное, спекулянты просачиваются. И кто это? Знакомые голоса. О чем разговор?

«Партия велела, комсомол ответил — есть!»

Кажется, Грибанов из литологической. Ну конечно, Грибанов. Стоит призадуматься. Собирается в кандидаты партии. А сам — ишь...

— А ты осторожней, — советуют ему, — такими вещами не шутят.

Правильно. Молодец. Здоровый в основе коллектив. Не может быть, чтобы люди не дали отпор демагогическим настроениям. Кто сказал? Залужный. Точно. Не ошиблись, выдвигая старшим геологом. Зрелый руководитель, хотя и беспартийный. Вот на кого следует ориентироваться в росте партийных рядов.

— Пошел ты, — говорит невидимый Грибанов. — Ты не притворяйся таким уж сверхправильным. И главное — не то, что́ человек говорит, а то, что́ думает.

— Гляди, — говорит Залужный, — объявился новый философ — Лев Грибанов. Диалектику я изучал, а такого имени что-то не запомнил.

Молодец, Залужный. И остроумный.

Голоса удаляются, пропадают и огоньки сигарет.

Пижоны, думаю я с неожиданной злостью. Потерянное поколение. Распустили языки, мелют всякое. Не верят ни во что. Много воли получили. Щенки.

Приближаюсь к домику раздраженный, докуриваю — вторую подряд — папиросу.

Что-то чернеет на крыльце, отделяется, шагает навстречу.

— Принимай гостя, коли не поздно, — говорит тень.

— Заходи, — отвечаю я, не понимая, с чего вдруг Перелыгину вздумалось навещать ночью. Виделись раза три сегодня.

— Свет скоро погасят, — говорю, поворачивая лампешку. Выключатель неисправен и никак не соберусь починить.

— Не бойся, долго не задержу, — говорит Перелыгин.

— Я не к тому, просто сказал. В случае чего свечка найдется, — отвечаю я.

— Садись, — говорит Перелыгин, будто хозяин здесь. — Поговорим. Днем было некогда.

Что-то непонятное слышится мне в его хрипловатом голосе. Но я не спрашиваю. Снимаю пиджак. Вешаю на плечики. Расстегиваю ворот рубахи.

— Чаем угостить не могу, — сообщаю Перелыгину. — Хозяйка спит. А у меня, сам знаешь, ни кола, ни двора.

— И без чаю проживем, — говорит Перелыгин. Раскуривает туго набитую папиросу. Запрокидывает голову. Пускает к потолку несколько отчетливых колец. Еще раз быстро затягивается, нанизывает кольца на тонкую струйку.

— Ловок, натренировался, — говорю я. — Слушай, что случилось? Какого черта сидишь и молчишь? Колечки думаешь мне показывать?

— Нет. Будем разговаривать.

Перелыгин встает. Накинутый на плечи пиджак сползает, Перелыгин подхватывает его на лету, вешает.

— Я насчет собрания пришел поговорить, Игнат Савельевич, — говорит Перелыгин. Он редко называет меня по имени-отчеству.

— Что, проверять решил на ночь глядя, все ли готово? — против моего желания, звучит обиженно. — Так что ж не в партбюро, а дома?

— Думал, ты уже здесь. Соседи как-никак. А проверять — не мое, в общем, дело. Да и незачем. Знаю, что бумаги у тебя в порядке, ты их, как я колечки эти, стряпаешь, — говорит Перелыгин, и неожиданная насмешка неприятна и оскорбительна. Перелыгин ведь начальник экспедиции, К тому же — член обкома партии.

— Не в бумагах дело, — говорит он. Подносит к папиросе огонек. Явно тянет почему-то время. — Дрянь папиросы «Казбек».

— Между прочим, в магазине вообще нет курева, — говорю я и добавляю, переходя в атаку: — Тебе позаботиться бы, нажать на Атлуханова.

— Есть грех, — отвечает Перелыгин. — Два дня в магазин не заглядывал, а пожаловаться никто не пожаловался, как ни странно. Завтра будет Атлуханову разгон. Слушай, — говорит он без всякого перехода. — Завтра на собрании я выступлю и предложу освободить тебя от секретарства.

Этого я не ждал. Помедлив, говорю:

— Собрание не отчетно-выборное.

Говорю, чтобы выиграть время. Собраться с мыслями.

— Ничего, — успокаивает Перелыгин. — Все в руце божией, как говаривали в старину. Да и не все ж бюро я предлагаю переизбрать. У меня только на твою персону замах.

— Ты — не парторганизация, — говорю я.

— Верно, — соглашается Перелыгин. — Однако и я право голоса имею на собрании, а?

— Ты что, не с той ноги встал сегодня? — спрашиваю я. — Семь месяцев с тобой поработали.

— Объясню, — говорит Перелыгин, туго набитая папироса не хочет гореть, Перелыгин то и дело чиркает спички, это раздражает, я протягиваю Перелыгину свой «Беломор».

— Ты сам как думаешь, Игнат Савельич? — спрашивает наконец Перелыгин. — Ты сам как думаешь: хороший ты секретарь?

Демагогические вопросики задаешь. За мальчика меня считаешь, что ли? Да если бы я считал себя плохим работником — что я, так и признался бы в открытую? Тебя спроси о таком — скажешь все, что думаешь? Черта с два, особенно при твоем-то самолюбии.

— Ну, знаешь, Дмитрий Ильич, — говорю, тщательно выговаривая имя и отчество, — мы с тобой вроде из юношеского возраста вышли, предаваться самоанализу поздновато. Мне сорок три, прошу заметить.

— Вот и плохо.

-— Что — плохо? Что — сорок три?

— Это, само собой, не очень отрадно, — говорит Перелыгин. — Однако я не о том. Считаю: себя судить человеку никогда не поздно, а в нашем возрасте даже полезнее, чем в юности. А что касается твоего секретарства... Плохой оказался секретарь. Третьего сорта. Вот мое мнение. Да и не только мое, смею огорчить.

Чувствую, как на моем лице появляется усмешка. Наверное, кривая. Сгоняю ее.

— Допустим, — говорю я, — третьего. Не всем же перворазрядным значиться, вроде некоторых... начальников экспедиции. Только почему ж меня зональный партком рекомендовал? Почему коммунисты за меня голосовали? И ты, наверное, в том числе, поскольку прошел при тайном голосовании единодушно. Что на это скажешь?

Перелыгина не вышибешь из равновесия, знаю это. Выдержанный, что и говорить. Но и меня тоже не скоро раздразнишь.

— Э, подумаешь, в какой тупик загнал, — говорит он. — Не партком тебя рекомендовал, а секретарь парткома, нечего путать отдельных работников аппарата с выборным органом, тебе это известно. И секретарь парткома — не господь всеведущий, что ему, ошибаться не дано? И мы здесь тоже не ангелы. Прислушались к мнению секретаря. Биография у тебя вроде подходящая, опыт работы с людьми, хотя и в штабе. Судим по бумажке иногда, водится такой грех.

— Ладно. А коммунисты? Которые за меня голосовали?

— Вот что, — говорит Перелыгин. — Ты помолчал бы, имел бы совесть. Забыл, как выборы проходили? Как тебя Швандырев проталкивал? Провалить тебя на выборах позволить не мог — его кадр, его кандидатура, что тебе — не понятно, маленький?

Бьет по больному. Как выбирали — помню, конечно...

Когда выдвинули в состав бюро девять кандидатур, Швандырев — тогдашний первый секретарь — тотчас предложил «подвести черту». Не согласились, добавили еще две кандидатуры. Но и тут Швандырев не растерялся: «Зачем искусственно ограничивать состав партбюро, утвердим количество — одиннадцать...»

— Ну, хорошо, — говорю я. — Тогда Швандырев проталкивал... Между прочим, критиковать Швандырева тебе легко, поскольку его сняли. Однако этот вопрос оставим. А чего ты семь месяцев помалкивал? И остальные?

— Могу растолковать и это, — говорит Перелыгин. — Знаешь, есть такая заскорузлая формула: «Молодой, растущий товарищ»? Вот и о тебе грешным делом так думали. Годами не молод, а секретарь — начинающий. Проморгали. Скушный ты человек, Романцов. До тошноты. Похож на архивариуса.

— А выражения выбирай, хоть ты и член обкома, — говорю я. Встаю, иду по комнате — три шага вперед, три шага обратно. Перелыгин тоже начинает злиться.

— Методы работы с людьми у тебя, между прочим, не из лучших, — говорю я. — Наорать горазд. Чуткости не хватает.

— Смотря как понимать чуткость, — говорит Перелыгин. — Наорать могу, случается. Хвастать этим не собираюсь, идеальным способом руководства не считаю. Но если кричу — от души, понял ты? И по мне — это лучше твоей паршивой вежливости, расчерченной заботы. Сегодня ты что у литологов языком наблудил?

— Насплетничали. — Мне становится горько. — Щенки собачьи. К ним всей душой, а они...

— Ты это брось, — говорит Перелыгин. — Что мне, с людьми поговорить нельзя? Думаешь — только твоя обязанность с ними разговаривать? Хотя, если говорить насчет обязанностей, пожалуй, правильно: у тебя это обязанность — задушевные беседы проводить, с днем рождения поздравлять, на свадьбах присутствовать.

Говорит, а я думаю: может, в чем-то и прав он? Ведь и в самом деле — не всегда меня тянет душой... Но эта мысль тотчас уходит, заслоняется другой — злой, обидной для Перелыгина.

— Хочешь сказать — авторитетик дешевый завоевываю? Карьеру делаю? Врешь. Я сюда не просился, между прочим. У меня пенсия армейская. Квартиру в городе кинул. Ради карьеры, что ли? Я за должности не держусь, не то что некоторые.

— Верно, — соглашается, как ни странно, Перелыгин. — Ты не за карьерой поехал. А насчет должности... Я вот, кстати, держусь за свою должность. Прибедняться не стану и ханжить не буду: мне, мол, все равно, буду трудиться там, куда поставят. Нет. Я за кресло держусь. Горбом его достиг. И руководящий пост мне нравится — чего ж я стану перед тобой кривляться? Но держусь за свой пост честно. Работой его стараюсь оправдывать. Снимут — покаянных речей произносить не буду, и голосом лампадного масла не заговорю: так, мол, мне и надо, поделом, спасибо за науку... Снимут — я драться буду, опять на такую же работу проситься буду. Потому что знаю: силенка у меня есть, и опыт у меня есть, чего ради я стану в рядовых похаживать, это неразумное расходование сил.

— Зарвался, — говорю Перелыгину, мне хочется уколоть. — Выше собственного... прыгнуть хочешь?

— Не хочу, — говорит он. — Выше не хочу. Но и ниже не согласен. Мне, дорогой, за полсотни перевалило, я себе цену знаю, и вовсе не намерен соглашаться, если мною решат палить по воробьям. От ошибок не гарантирован, наказание принять — готов. Если докажут: выдохся, — тогда, пожалуйста, пойду на низовку. Но пока не докажут, не уйду. И пока не выдохся, ни черта мне в этом смысле не докажут.

— Гордыни в тебе, — говорю я, — как в Иване Грозном. Только тот в партии не состоял, насколько помнится.

— Ладно, — говорит Перелыгин. — Ушли в сторону. Речь не обо мне. Слушай, что скажу. Нам с тобой не работать. Я это сегодня понял окончательно. Ты мне что развел, какую бадягу? Ты мне что — литологов фактически на дезертирство подбивал? На кой мне хрен такая твоя забота о людях, если в результате они чемоданы уложат и пустятся со всех ног наутек, как в детской книжечке написано?

— Закон есть, — говорю я, — и мы обязаны разъяснять людям их права.

— Плевал я на такой закон, — говорит Перелыгин, он уже не сдерживается и несет ересь. — Не беспокойся, права и так все знают, без твоих разъяснений. Ты им обязанности растолкуй, если сумеешь. И останови, когда бежать нацелятся. И убеди, чтобы не драпали. Коли надо — кулаком шарахни. Не сюсюкай и сопли не распускай, черт бы тебя подрал, картонная душа. Магнитофон с циркулярами.

— Думаешь на скандал спровоцировать? — говорю я. — Не выйдет. Я человек выдержанный...

— Чересчур выдержанный, — брякнул Перелыгин. — К едреной матери такую выдержку. Речи правильные, бумажечки в порядке, мероприятия учтены — да в том ли суть партийной работы, одумайся ты, дьявол бы тебя забрал!

Он, как советовал мне только что, шарахает кулаком по столику, столик вздрагивает и скрипит, Перелыгин машет рукой и вдруг хохочет.

— Слушай, — говорит он. — А ведь я тоже Дыменту права их разъяснял.

Тут уж я не понимаю ровным счетом ничего.

— Разъяснял, — говорит Перелыгин серьезно. — Провокацию учинил. Испытание на прочность. Кстати, я тебе тут зря кое-что наговорил: держать никого не стану. Хотят бежать — пускай бегут. Скатертью дорожка. Я не заботу проявлял. А испытывал.

Чудак, ей-богу. Только что лаялся, теперь хохочет.

Спорить не стану. Говорю другое, бью по уязвимому месту:

— Партийное хозяйство, по-твоему, не нужно? И это говорит член обкома.

— Да, — отвечает Перелыгин. — Это говорит член обкома. И добавляю еще: член партии с тысяча девятьсот тридцать первого. Ты меня на слове не поймаешь, Романцов. Я не против бумаг. Против формализма я. Словом, так. Завтра — держись. Дадим тебе чёсу. Кончилась твоя секретарская миссия.

— А ты не зарекайся, — говорю я. — Еще поглядим, что коммунисты решат.

— Плохой я буду руководитель, — говорит Перелыгин, по-моему, заносчиво, — если не сумею убедить. Доводов хватит. Не хватит — коммунисты подскажут. Прошли времена, когда такие разлинованные, как ты, людей устраивали. Понял?

— Понял, — говорю я. Заставляю себя улыбнуться. — Понял. Подождем до завтра.

— Чему радуешься? — сердито говорит Перелыгин. — Блоки думаешь сколотить до завтра?

— За дурака считаешь? Или за подлеца? — спрашиваю я. — Просто, настроение отличное. Побеседовал со старшим товарищем.

— Ладно, — говорит он. — Я тебе настроение попорчу еще завтра.

— Договорились, — подытоживаю я.

В окошко стучат. Что там стряслось?

— Игнатий Савельевич! — кричит женский голос, тетя Саша из общежития. Она видит Перелыгина и добавляет:— Дмитрий Ильич! Там товарищ Батыев приехали.

— Иди приветствуй начальство, — говорит Перелыгин. — Заручайся высокой поддержкой.

— В самом деле — за дурака считаешь? — отвечаю зло. — Хорошо, тетя Саша, — говорю в окошко.

— Нет, ты не дурак, — говорит Перелыгин.

— Спасибо и на том, — говорю я.


Перелыгин. Ночь после нелегкого дня


Итак, приехал Батыев. Это неприятно. Батыева — не люблю. И кроме того, в гостинице живет Сазонкин. И находится корреспондент — странно знакомое у него лицо, а вспомнить не могу.

Сазонкин сумеет напеть Батыеву в руководящие уши столько ерунды, что, разведи пожиже, хватило бы на трех начальников экспедиций. Батыев же из той породы людей, что верят с охотой всякому паскудству. Тем более когда паскудство будет исходить от представителя народных масс, этого болвана Сазонкина, придумавшего себе титул заместителя главного инженера. Болтун. Его надо бы гнать, но трудно подобрать человека на эту должность: оклад небольшой сравнительно, хлопот — выше головы, снабжение — не ахти. Впрочем, плевал я на Сазонкина. Пусть поет Батыеву в руководящие уши. Я не мальчик, чтобы на такое реагировать всерьез.

С корреспондентом — сложней. Коли быть честным, есть у меня слабинка. Она именуется «болезненное отношение к критике в печати».

Не верю тем, кто с трибуны раскланивается, как оперный артист, благодаря за критику. Ее не любит никто, нет святых, питающих ко всяческой критике нежную любовь. Зажимать критику отвадили, признавать — научили, это верно. А любить не заставишь и не научишь, дудки. Тем, кто раскланивается, не верю. И сам никогда не раскланиваюсь. Даже избегаю в заключительном слове традиционной, ни к чему не обязывающей фразы: «Замечания, высказанные выступающими товарищами, были в основном абсолютно верными; можно было вскрыть еще большее количество недостатков; руководство экспедиции примет надлежащие меры». В заключительном слове я всегда спорю и не соглашаюсь с тем, что полагаю неверным. А о правильных замечаниях молчу: зачем кидаться словами, надо устранять недостатки, вот и все.

Я давно уже научился не перебивать репликами, не напоминать, что время истекает именно в ту минуту, когда оратор переходит ко второй части выступления, обычно содержащей критику. Привык не вступать в полемику с начальством, дающим взбучку на служебных совещаниях. Умею слушать молча и отделять металл от пустой породы. Пропускать не сквозь себя, а мимо чепуху, если ее, случается, порют. И наматывать на ус то, что может пригодиться. В общем, давно умею «правильно реагировать на критику», как сказал бы уважаемый мой парторг товарищ Романцов.

Но что касается газет...

Пора бы, казалось, привыкнуть и к ним: не первый год руковожу, не один раз моя фамилия появлялась на печатных страницах, притом и под всякими нелестными заголовками. Понимаю: это закономерно. Еще не встречал хозяйственника, не попадавшего под обстрел печати. А все-таки неприятно. Больно широка огласка. И всегда почему-то возникает желание писать опровержение, даже когда понимаю, что пропесочили не зря.

Вот и этот корреспондент. Правда, сказал, что задание — написать очерки. Но кто их знает, увидит что — и мигом настрочит фельетон. О чем фельетонить — найдется. Хозяйство у меня большое и не шибко налаженное, промахов навалом, а подмечать недостатки умеет всякий, попробовали бы исправить, а не чиркать карандашиком. Да еще с видом первооткрывателя. Будто я сам не вижу, где у меня тонко.

Сижу на крыльце. Вышел, чтобы остыть после разговора с Романцовым. Никак не уснуть. Напротив — гостиница, в окошке пробивается свет. Противно думать, как там сейчас перемывают мои косточки Батыев, Сазонкин и этот, московский. Поднимаюсь, обхожу дом, усаживаюсь на завалинку с другой стороны.

Заставляю себя не думать о тех троих, ни о Романцове. С Романцовым для меня все ясно. А трое — пусть перешептываются. Есть о чем поразмыслить и без них.

День был обыкновенный, крутился, как всегда, и успел сделать многое. И многим. Всякое: хорошее и скверное в их понимании. А вот для Темки времени я не сумел найти.

Как-то получается странно: для близкого, для своего человека и доброе слово, и доброе дело находятся в последнюю очередь. Наверное, потому, что подспудно прикидываешь: ничего, свой, подождет, а в случае чего — не обидится, не осудит. Наверное, потому и не поговорил с Темкой.

Интересно, догадывается ли, почему он, старший геолог структурно-литологической партии Артемий Залужный, для меня больше, чем просто подчиненный, и даже больше, чем сын двух друзей моей юности? Вряд ли догадывается, и ни к чему это. Случись такое, многое станет сложней в наших отношениях, определенных и ясных — отношениях близких товарищей, старшего и младшего.

Темку я люблю, хотя никогда не говорил ему об этом и не скажу — не переношу всяких слюнявостей.

Но в глубине души, пожалуй, становлюсь сентиментален. Возможно, сказывается возраст: пятьдесят два. В такие годы впору нянчить внуков, катать их в голубенькой колясочке, баловать мороженым. Внуки скоро появятся, в этом не сомневаюсь, нынче молодежь на решения скора. Валерка — студент второго курса. В собственном представлении — самостоятельная личность.

Валерка в Ташкенте, через три дня — учебный год. Он как-то — едва заметно, впрочем, — отдалился от меня, ничего не поделаешь.

Многодетных матерей — награждают. Если бы награждали отцов тоже, выдавали знаки отличия даже за одного выращенного, воспитанного человека, — мне и тогда не пожаловали бы самой маленькой медальки, я понимаю. Отцом я оказался неважным. Настоящей близости с Валеркой у меня не вышло, хотя могу сказать честно — худого Валерке не делал, не обижал, был справедлив, насколько умел, учил хорошему, как умел. Но где-то, видно, допустил непоправимые промахи, Валерка подрос, и настоящей близости у нас не оказалось.

Больно. И — непоправимо, я понимаю.

Не знаю, пошел бы Валерка в геологию, сложись у нас иначе, или все равно выбрал бы другую профессию. Иногда кажется — пошел бы. Но чаще думаю, что все равно потомственным геологом он бы не стал — сейчас у молодых не в моде следовать по родительским дорогам, они жаждут самостоятельности, часто идут наперекор традициям только из желания идти наперекор. Я не стал возражать, когда Валерка решил поступить на медицинский. Я привык уважать людей самостоятельных и не стал противиться.

А Темка, помимо всего прочего, — геолог, у нас общие интересы, делаем одно дело. И вообще независимо от всяких объективных причин и обстоятельств Темка Залужный нравится мне.

Есть в нем подлинная, непоказная и не ради житейских благ увлеченность работой, а это качество я ценю прежде всего. Есть у него прямота и резкость суждений, готовность отстаивать свое мнение до конца, пойти, если понадобится, поперек течения, вопреки мнению большинства. Есть у Темки и такая черта, как сдержанность, немногословие, — терпеть не могу пустобрехов и демагогов. Нравится в нем и легкий взгляд на деньги — не мусоренье, а именно легкость, без фетишизации: есть — хорошо, нет — проживем, как сумеем. У них даже лозунг висит соответствующий в землянке, писал его именно Темка, никто иной. И свойственная большинству нынешних молодых ироничность, нескольконастораживающая меня, в Темке не смущает: она естественна и отнюдь не цинична, от цинизма Темку надежно хранят честность и убежденность в правоте наших принципов.

Возможно, я преувеличиваю его достоинства. Недостатки, разумеется, у него есть. Но убежден: плюсы у Темки преобладают. Даже над таким существенным минусом, как некоторая Темкина неуравновешенность, способность поддаться мимолетному настроению, раздуть, случается, из мухи слона. Думаю, что это — явление возрастное, с годами пройдет, а если сохранится, с таким недостатком еще можно жить на свете. Всех нас лепили из простого, не райского материала.

Зря все-таки не потолковал с ними... Дымент потерянный какой-то. Впервые попал он в такую вот историю.

Может, пойти сейчас к Темке, разбудить, потолковать? Нет, не стоит. Второй час ночи. Незачем подчеркивать особое значение случившегося. Лучше, если оно будет воспринято как нечто вполне закономерное. Да так оно и есть. Почему экспедиция круглый год в поле, а литологи отправлялись камералить в город? Логики никакой. Ребятам придется трудно, да. Но тем самым снимаются ненужные разговоры среди остальных. Упрощаются многие производственные дела. Выигрывается время: зимой тоже смогут полевать, особенно если выдастся зима бесснежная. Словом, решение принято верное.

А с Романцовым на собрании поставлю вопрос ребром. Хватит.

Закуриваю, поднимаюсь размяться. Идти домой не хочется, но пора ложиться, в шесть я проснусь непременно.

Черная туша громоздится поодаль, почти не различимая в темноте. Подхожу, хлопаю по лохматой шее, говорю:

— Покойной ночи, Иннокентий Палыч.

Кешка не отвечает, как всегда. Гордый, черт.


Ивашнев. «Батый приехал. Будет разгон!»


Ночное появление Батыева было эффектным и чуть даже опереточным.

Батыев — на вид ему сорок два, сорок пять от силы — высок и украшен седой прядью, несколько нарочито броской в густых черных волосах. Под могуче раскинутыми бровями начальственно-весело поблескивали самоуверенные глаза. Кожаная с напуском куртка, обильно обеспеченная карманами и «молниями». Громкие сапоги. Набитый патронташ. Охотничий нож на ремне. Дорогой чехол для ружья. Таким предстал Батыев.

За ним шофер внес рюкзак и брезентовый мешок, положил в угол. Осторожно взял из рук Батыева ружье. Потоптался, вышел на веранду. Батыев мгновение постоял посреди комнаты, подождал, пока Сазонкин застегнет штаны, и тогда протянул ему руку, с изучающим интересом поглядел на меня, сказал:

— Мне доложили о вас. Рад познакомиться. Извините, что поздно врываюсь.

Он сказал без акцента, чисто произнося окончания, слишком чисто и аккуратно. Я понял: самолюбив и, став руководящим лицом, упрямо учился неродному для него русскому языку, чтобы не дать малейшего повода для усмешки. Извинился же он ровно и безразлично, заранее уверенный в том, что ему простится абсолютно все, а если кому-то и покажутся обременительными слова и поступки Батыева, то самому Батыеву нет до того решительно никакой заботы.

Сбросив куртку, Батыев отстегнул затем патронташ и охотничий нож, кинул на мешок, закатал выше локтя рукава рубахи, распахнул пошире ворот и лишь тогда сказал Сазонкину, а может быть, и мне тоже:

— Садитесь, будем ужинать.

Сказано было с убежденностью, исключающей сомнение в том, что разбуженные среди ночи люди могут отказаться. И я почувствовал: отказаться не смогу, хотя есть не было ни малейшей охоты. Сазонкин же принялся молча надевать рубаху — до того был в майке.

— Джейрана взял, — сказал Батыев с ноткой хвастливости. — Тетя Саша готовит шашлык. Виктор! — крикнул он в дверь. — Ты где запропал?

Вместо шофера в комнату вошел Романцов — нас познакомили вечером на улице, мельком, — пожал руку Батыеву с некоторой небрежностью и сел без приглашения прямо к столу.

— Все в порядке, — сказал он. — Завтра.

— Хорошо, — сказал Батыев и едва заметно повел глазами в мою сторону, я подумал, что, наверное, лучше бы удалиться, но было поздно и уходить на двор не хотелось, и вообще, пора спать, но я понял: пока не поужинают, уснуть не удастся, и стал ждать ужина, прислушиваясь к отрывочному разговору и не собираясь принимать участия в нем.

То, что Батыев не подчеркивал ко мне особого, выделяющего внимания, мне понравилось — всегда меня привлекали те, кто умел быть естественным и держаться так, как им хотелось. Поведение Батыева было естественным, даже некоторая рисовка своею размашистостью и уверенностью выглядела естественной рисовкой, если можно так объединить два столь противоречащих друг другу понятия.

А разговор вели отрывочный, неясный для меня, беседовали, собственно, двое, Сазонкин лишь изредка вставлял реплики, отвечал на вопросы Батыева.

Шофер Виктор и тетя Саша внесли тарелку хлеба и громадную алюминиевую — целый таз — миску с шашлыками, нанизанными на шампуры, Виктор посмотрел на Батыева вопросительно, тот кивнул, и сейчас же из рюкзака была извлечена фляга, появились граненые стаканы и серебряная, вызолоченная изнутри стопка.

Разливал Виктор, относившийся к «хозяину» без лишнего подобострастия, но и без признаков фамильярности, он тоже привычно сел за стол — так, очевидно, было заведено у них давно. И тетя Саша села — правда, после того как велел Батыев, — и выпила вместе со всеми достаточно лихо.

Шашлык удался на славу; то ли от его запаха, то ли от спирта у меня разыгрался аппетит и не клонило спать, деловой отрывистый разговор закончился — при Викторе, тете Саше и, должно быть, при мневести его не пожелали. Батыев ловко обобрал сочными губами с шампура мясо, держа шампур обеими руками за концы, перемолол, похрустывая, шашлык и велел налить еще, спросив тем временем у меня:

— Будете писать о нас?

И, услышав мой достаточно неопределенный ответ, сказал почти повелительно:

— Надо писать. Пора. Обстановка ясна, как на блюдечке: крупнейшее в стране месторождение золота. Сибирь затыкаем за пояс. Помните, как в свое время с нефтепромыслами Татарии и Башкирии? Их поначалу называли Вторым Баку, пока не стало очевидным, что справедливее называть Баку второй Татарией или Башкирией. Не стану приводить цифры, но могу проинформировать: даже при самой интенсивной разработке запасов хватит на сотню-другую лет. Причем концентрация золота в породе неслыханная.

Сазонкин покивал, подтверждая, поскольку Батыев смотрел почему-то в его сторону, а Романцов задумчиво покачивал спирт в стакане, тетя Саша улучила момент, сказала спасибо и ушла. Батыев продолжал все так же почти повелительно:

— А главное — люди. Видали, в каких условиях живут? Жара и песок, хибары и консервы. Ведро воды в сутки — средняя норма. Живут и не хнычут. Не бегут. Единицы находятся, конечно. Масса — отличные люди.

— Энтузиасты, — как бы цитируя, вставил Сазонкин, протягивая руку за шашлыком, Батыев не обратил внимания на реплику. Батыев, кажется, захмелел.

— Приезжайте лет через пять, — сказал он. — Обязательно приезжайте, слышите? Мы проведем сюда канал — двести сорок километров водной трассы. Вода в пустыне — это все! Это главное. Это источник жизни, радости, вдохновения, если хотите. Мы вырастим здесь сады — сто квадратных метров садов на каждого человека, не меньше. Как в Киеве. Больше, чем в Ташкенте. Мы будем угощать арбузами — не привозными, собственными, сорта «Мушук Великолепный». Мы будем пить с вами лучший коньяк на седьмом этаже крупноблочного здания, в ресторане «Мушук». Мы повезем вас на рудник по бетонированному шоссе. Или доставим вертолетом, если вам будет угодно. Мы покажем город — пятьдесят, семьдесят, сто тысяч жителей! Впрочем, нет, все это покажут вам другие, не мы... Мы — геологи, мы — кочевники, мы уйдем дальше, в поле, в степь, в пустыню, и там раскинем палатки и построим хибарки, мы будем искать золото и горючие сланцы, редкоземельные металлы и стройматериалы и будем опять возить воду за тридцать километров — по ведру на человека, и задыхаться от жары, и кашлять песком, а когда мы разведаем новое месторождение и сдадим его эксплуатационникам, мы уйдем опять дальше, в пески, в жару, в безводье, оставив домики и столовые, магазины и детские сады, и начнем все сначала — палатки, пыль, считанные глотки воды. Мы — геологи, наша жизнь — в пути, в поиске, в дороге!

Это было сказано красиво и вдохновенно.

Я готов был примириться и с картинно-опереточным появлением Батыева, и с начальственной его самоуверенностью, и с некоторой даже книжностью монолога, слишком продуманного и гладкого, чтобы выглядеть импровизацией. Я подумал: а что, собственно, предосудительного в том, если монолог произнесен не впервые, а продуман и выверен заранее, — разве не может человек, неотступно думая о любимом деле, найти какие-то очень точные формулы для выражения своих мыслей и чувств? Что в этом плохого, тем более что звучит искренне, и, видимо искренне в самом деле?

— Наверное, я излишне патетичен, — прибавил Батыев и улыбнулся снисходительно самому себе. — Но это и в самом деле так, и трудно сказать иначе.

— Я понимаю, — сказал я, остальные никак не среагировали на речь Батыева. — Думаю, — сказал я, — что смогу здесь многое увидеть, понять, а следовательно, и написать. В нашем ремесле самое главное — увидеть и понять, остальное приходит само собой.

— Будем спать, — сказал Батыев неожиданно. — Завтра работы сверх головы. Покойной ночи, Романцов, — сказал он, выпроваживая.

Сазонкин и шофер уснули почти мгновенно, а Батыев лежал на соседней со мною койке и думал о чем-то, мне хотелось догадаться, о чем размышляет этот человек — размашистый, слегка словно бы и картинный и в то же время подкупающий натуральностью всего, что говорит и делает, естественностью манер, даже своей рисовкой.

Я проснулся в начале седьмого.

На веранде умывался Батыев, не жалея воды, о которой говорил вчера с таким печальным вдохновением. Он брызгал на щелястый пол, фыркал, отдувался, растирал смуглую волосатую грудь, прочищал горло — там булькало громко и смачно. Тетя Саша высунулась — в халате, — спросила, что приготовить на завтрак. Батыев ответил — мне показалось, нарочито громко, для меня:

— Спасибо, тетя Саша, пойду в столовую, посмотрю, чем народ питается.

Сазонкин куда-то увильнул, шофер остался в гостинице — доедать вчерашний шашлык, наверное. Мы с Батыевым отправились вдвоем.

На крылечке столовой полно людей. Перед Батыевым расступаются. Слышу, как позади кто-то говорит:

— Батый приехал. Сейчас будет разгон.

Это сказано тоном, не очень понятным мне — то ли уважительным, то ли насмешливым, а может, боязливым.

Столовка явно мала. Длинная очередь тянется к буфетному окошку — там выдают жетоны. Другая очередь толкается у «амбразуры» — раздаточного окна. И по нескольку человек торчит у каждого квадратного, с гигиеническим так называемым покрытием, столика, покрикивая на тех, кто сидит. Некоторые приладились на подоконниках, иные едят стоя у стенок.

Разноголосый шум заполняет помещение.

— Петь, занимай место на крейсере!

Догадываюсь: «крейсер» — единственный длинный стол посредине зала.

— Чего там возишься, будто на Москву билет компостируешь!

— Вот Самарканд — это город, там даже копченую селедку продают.

— Зачем кричишь? Где у тебя гуляш, печенка у тебя, смотри! — это доносится из «амбразуры», повариха сердится.

— У самой печенка! Гуляш вали!

— Пиво лучше, чем вода, водка — тоже, но дороже.

— Пи-иво! Эк чего захотел.

— Пей лимонад! Ведро лимонада заменяет сто граммов сливочного масла.

— Миша! Шевелись! Спешим покорять пустыню.

— Томатный сок лучше. Особенно с водочкой пополам. Коктейль «Мушук».

— Опять гуляш с макаронами? Сколько можно макаронами пичкать.

— Не бреши зря.

— Собака брешет. И еще Сазонкин.

— Высокое начальство критикуешь?

— Посторонись, граждане, перед ударником комтруда!

— Миша, поторапливайся. Жми в ударники тоже!

Стучат по мискам алюминиевые ложки. Наклонившись над столом, бородатый — наверное, таджик — со свистом уплетает лагман, вкусное блюдо, я распробовал там, в республиканском центре: длинные макаронины без отверстий, в бульоне, желтом от жира. Рядом двое, тоже бородатые, с детскими глазами, вдумчиво едят розовые кирпичные пряники, запивают лимонадом. На них покрикивают, чтобы освобождали место, а они будто не слышат и вдумчиво хрумкают пряниками. Парень в матросской тельняшке пьет компот, прихватывая губами сушеный урюк. Звенят миски. Звенят бутылки от лимонада. Гудит столовка на разные голоса.

За буфетной стойкой, отделенной стеклянной переборкой с окошечком, — вчерашний мой знакомец, носатый, с полированной головой. Он в грязном халате, лысина блестит, от нее зайчик бегает по низкому потолку. Носатый не отвечает никому, он молча выслушивает, молча протягивает жетоны, кидает вместо сдачи коробки спичек, хотя мелочи ему протягивают полно и сдача нашлась бы. Никто не обижается: дядя Миша выполняет план, это понятно каждому. Его только поторапливают, остальное — чепуха.

— Давай шпарь, Миша!

— Дядь Миш, жми.

Но вот, держа в каждой руке по бутылке с кефиром, от буфета отходит приземистый, в солдатской гимнастерке и солдатских шароварах, заправленных в носки. Спортивные тапочки подвязаны шнурками.

Взбултыхивает кефир, выдавливает пальцем зеленую фольгу, срывает ее и бросает на пол. И тотчас из горлышка ползет, как бродящие дрожжи, белая пузырчатая масса.

— Газированный! — провозглашает парень. — Газированный кефир столетней давности, кушайте, товарищи трудящиеся, на доброе здоровье.

Он говорит, ни к кому особо не обращаясь, но жаждая всеобщего сочувствия, и, как ни странно, его слышат в разноголосом шуме: когда затевается скандал, это всегда слышат.

Парень оглядывается, примериваясь, кому бы высказать негодование, и двигается было снова к буфету, но тотчас поворачивает, идет прямо на Батыева. Пенистая масса ползет через край бутылки, выплескивается ошметками на пол, на спортивные тапочки.

— Товарищ начальник, — говорит парень, останавливаясь напротив, горлышки бутылок нацелены вперед, пенистая масса лезет и лезет. Шум стихает окончательно, будто выключили радиоприемник. — Видали, товарищ начальник? Видали, чем рабочего человека потчуют, гады?

— А ну, — говорит Батыев повелительно, — давай сюда.

Берет раскупоренную бутылку, запрокидывает кверху донышком, почти в одно мгновение выпивает остатки кефира, потряхивая бутылку, чтобы поскорее опорожнялась. Шарит в кармане. Извлекает монеты, протягивает парню, говорит:

— Ерунда. Хватит болтать. На то и кефир, чтобы быть кислым.

Тот молчит озадаченно, потом выдавливает фольгу на второй бутылке и кричит с надрывинкой:

— А ну, кто хочет попробовать? Кислятиной кормят?!

— Я сказал: продукт доброкачественный, — отрезает Батыев. — Еще скажешь слово — увольняю с работы. Ясно?

— Спасибо, — говорит парень тихо и отчетливо. — Моя фамилия Чистяков. Из бригады проходчиков. От Локтионова. Увольняйте, товарищ начальник, спасибо вам большое.

Демонстративно принимается пить кефир. Батыев молчит — одно мгновение, не больше. Он, кажется, не ожидал такой реакции. Но только мгновение молчит Батыев.

— Явишься в контору, — говорит он.

— Есть! — отвечает парень с насмешкой. Батыев становится в очередь. Его норовят пропустить вперед, но он лишь подергивает плечом. Снова поднимается шум.

Приближаемся к окошку. Буфетчик Бжалава давно увидел, конечно, Батыева, но делает вид, что это его не касается: швыряет жетоны, кидает спичечные коробки. Кто-то возвращает ему коробок.

— Ай, какой гордый, скажи пожалуйста! — говорит Бжалава и взамен выгребает чуть не горсть серебряных монет. — Бери, пожалуйста, если такой гордый!

Вот и наша очередь.

— Гуляш, — говорит Батыев. — Компот.

— Печенка, — говорит Бжалава.

— Гуляш, — повторяет Батыев. — Кончится завтрак, зайдешь в контору... Сукин сын, — добавляет он тихо.

И снова — перед «амбразурой» нам пытаются уступить очередь. Батыев непреклонен. Он терпеливо ждет. Очередь молчит.

Понятно, почему Бжалава настаивал, чтоб не брали гуляш: костей больше, чем мяса. Народу поубавилось, сидим в уголке, Батыев старательно жует и молчит, но по лицу я вижу: действительно кому-то предстоит «разгон». Это понимают и другие, на Батыева посматривают со всех сторон, Батыев замечает, конечно, эти взгляды и ест гуляш так, словно ему подали в первоклассном ресторане фирменное блюдо.

Выходим вместе.

— Прохиндей, — говорит Батыев. Это звучит неожиданно как похвала, и не очень ясно, к кому относится эпитет: к Бжалаве ли, к повару, или к тому, в солдатской одежде, парню. — Я им покажу небо с овчинку, — обещает Батыев. Похоже, несколько демонстративно, «на публику», в данном случае «на прессу». Но я начинаю привыкать к его некоторой нарочитости.

— Вы в контору? — спрашивает Батыев.

— Нет, пожалуй, — говорю я. — Хочу на месторождение. Знакомиться с обстановкой надо.

— Пойдемте, я велю Перелыгину выделить машину, — говорит Батыев, слегка подчеркивая «велю».

— Спасибо, — отвечаю я. — Тут ведь, кажется, недалеко? Пешком доберусь.

— Зачем тогда пешком, — говорит Батыев. — Попутных полно.

Чувствуется, что он рад моему отказу. Причина ясна: Батыеву не хочется, чтобы я присутствовал при его «разгоне». И мне тоже не хочется присутствовать: не люблю, когда при мне кого-то распекают. Всегда испытываю неловкость и даже некоторое ощущение собственной виноватости, будто и мне учиняют нагоняй.

— Сперва загляните на шахту, — советует Батыев. — С Козловым, начальником шахты, познакомьтесь. С Локтионовым, бригадиром проходчиков. У него не все — горлопаны, как этот... Работают что надо. Выручают нас.

И тут он слегка рисуется: памятью на лица, фамилии, осведомленностью в производственных делах.

— Спасибо, — говорю я. — Пойду.

— Вечером встретимся, — говорит Батыев. — Несколько дней пробуду. Не задерживайтесь к ужину. Будем джейрана доедать. Получше этого бжалавского гуляша... Прохиндей, — повторяет он, мрачнея опять немного картинно.


Перелыгин. Начало нового дня, полного событий


Еще в коридоре я слышу голос Батыева, доносящийся сквозь тонкую переборку. Слов не разобрать, но ясно: управляющий разговаривает на повышенных тонах. Мне почему-то неприятно, что Батыев разоряется не где-нибудь, а в моем кабинете. Ускоряю шаги, распахиваю дверь.

Батыев восседает за моим столом, как за своим собственным. Поигрывает моим карандашом. Киваю. Батыев кивает мне. Он и не думает освободить место. Он продолжает разговор. Собеседник — Наговицын. Чуть кренясь набок, он стоит у входа — тишайший Наговицын. Когда он покалечил ногу и получил пенсию по инвалидности, я разрешил ему остаться в экспедиции. На странной для мужчины должности секретаря-машинистки. Переписка невелика, больше общаемся по радио. Основные обязанности Наговицына — сидеть в приемной, отвечать на звонки, носить мне бумаги на подпись. Наговицын вдов, одинок, ехать ему некуда. Просился, чтобы оставили здесь. Я согласился и заполучил работника добросовестнейшего и точнейшего, бессловесного и покорного.

— Повторяю: через пять минут приказ должен быть готов для подписи. Принесете начальнику экспедиции, — раздельно и веско произносит Батыев. Судя по интонации да еще по слову «повторяю», он говорит это уже не в первый раз.

Наговицын смотрит прямо ему в лицо — странно смотрит, обычно Наговицын опускает глаза, когда к нему обращаются. Наговицын переводит взгляд на меня, ищет не то сочувствия, не то поддержки, не находит их, — я ведь не в курсе дела, — и тогда вдруг отвечает Батыеву — тоже раздельно и увесисто, как равный, нет, как старший подчиненному:

— Я вас, Хабиб Муратович, сейчас не только не слышу. Я вас и не вижу. Пусть пишет приказ кто угодно. А я не стану.

Наговицын поворачивается, выходит, волоча ногу.

Я его не останавливаю. Надо же разобраться, в чем дело.

Батыева того и гляди разорвет в клочья от бешенства. Но Батыев — старый руководящий кадр, он умеет владеть собой.

Несколькими точными словами рассказывает о «кефирном бунте» в столовке. О том, как велел Наговицыну заготовить приказ об увольнении Чистякова. И как Наговицын отказался наотрез.

Странно — Батыев смотрит на меня почти так же, как смотрел только что Наговицын: словно ища сочувствия и поддержки.

— Правильно, — говорю я. — Наговицын поступил правильно. Чистяков — лучший проходчик. Набузотерил? Надо вломить. Но не увольнять. Иначе пропадем. Шахта — самое узкое место, ты знаешь. И вообще, — добавляю не без удовольствия, — приказы по личному составу издаю я.

Батыева раздирает в клочья от бешенства. Он сдерживается. И правильно делает, что сдерживается.

— И Бжалава твой — прохвост, — говорит он. — Жулик. Гнать таких поганой метлой.

Между прочим, всегда неприятно слышать, как Батыев обращается ко мне на «ты». Дело не в разнице возрастов, не так уж и велика разница, и сам я зову подобным образом почти всех. А вот слышать такое обрашение от Батыева — неприятно.

— Вот что, — говорю я. — Да будет тебе известно. Бжалава — майор запаса. Получает пенсию. Ни единой копейки себе не возьмет. Второй год работает. Не просит квартиру. Ютится в конурке. Безотказный. Может недели не спать, если надо. И нечего с ходу кидаться оргвыводами, надо сперва узнать, что за человек. И Чистяков в том числе.

Я отчитываю Батыева, как мальчишку. Я плевал на его начальственный гнев. С такими, как он, только так и следует вести себя, иначе сядут на шею и примутся ездить по замкнутому кругу.

Что касается Бжалавы, я умалчиваю еще об одном — весьма существенном для меня — обстоятельстве: Бжалава то и дело выручает экспедицию, когда в кассе нет денег, а это случается часто. Дает из буфетной выручки.

Нарушение финансовой дисциплины, конечно. Но пусть покажут мне хозяйственника, ни разу не нарушившего эту самую дисциплину. Что мне остается, когда в кассе нет ни копейки, а надо выдавать кому-то ссуды, кому-то расчет, кому-то командировочные...

А с продажей кислого кефира действительно Бжалава перемудрил, и я ему вломлю так, что долго будет помнить. Но сделаю это сам. Без участия Батыева.

И Чистякову тоже вломлю; если он лучший проходчик, это еще не значит, что может разводить демагогию. Лучший — так будь во всем передовым.

Трезвонит телефон, Батыев привычно тянется к нему, но спохватывается, трубку беру я.

Конечно, звонит Сазонкин. Разумеется, опять насчет Атлуханова. И резиновых перчаток с ковриками. Будь они совсем неладны. Это уже полное безобразие. Сколько буду напоминать Нариману! Сегодня скажу последний раз, пусть бросает все дела и гонит машину в Каракудук, в область, куда хочет.

— Хорошо, — говорю Сазонкину. — Завтра будут коврики. Да, и перчатки. Понял.

Проводить планерку при Батыеве не хочется, но Батыев не уйдет. Хуже того: станет произносить руководящую речь, и с этим ничего не поделаешь, придется выслушивать его откровения, известные мне со студенческих лет.

Собираются на планерку. Смотрю на Дымента. Держится обыкновенно. Только разве шутит поменьше. Было бы странно, если б трепался, как всегда. Все-таки событие не из приятных.

— Атлуханов, — говорю, не дожидаясь обычного рапорта Наримана, — если завтра лично не доложишь о выполнении заявки Сазонкина, считай, что переведен кладовщиком. Все. Никаких разговоров слушать не хочу.

Не так уж, по-моему, нужны эти самые коврики. Скорее вопрос самолюбия, наверное.

Нариман отлично понимает, когда от моего приказа нельзя увильнуть. Коврики завтра будут.

Никому не хочется при Батыеве обнажать свои прорехи. Планерка получается короче обыкновенного. Десять минут — и конец.

Батыев начинает речь.

Конечно, я к нему несправедлив. Он знающий инженер. И толковый организатор. Правда, ничего такого сверхъестественного для меня Батыев не открыл. Но многое подметил верно. А указания деловые. Немного обидно, что эти указания дает он, а не я.

— Прошу принять указания управляющего трестом к исполнению, — заключаю я планерку. — По местам. Я буду на шахте до обеда.

Остаемся с Батыевым с глазу на глаз. Говорить нам неохота. Батыев бесится из-за истории с Чистяковым. А я Батыева просто не люблю и без нужды не хочу с ним разговаривать.

— Я на шахту, — поясняю я.

Это, в сущности, вопрос: а ты куда, Батыев?

— Займусь с Нориным, — говорит он. — Проверю, как у него с картированием.

Испытываю некоторое облегчение: не хотелось, чтобы он увязался за мной.


Ивашнев. Семьдесят девятый элемент


Остался позади поселок, иду по мягкой дороге, сбоку торчат скелетики травы — будто большие иголки, натыканные в одеяло верблюжьей шерсти, пыльное и выгоревшее. Струится раскаленный воздух и хочется пить.

Я один, и вокруг — пустыня, она кажется необжитой и дикой, хотя верстах в двух или трех — я знаю — шахты, буровые, геологические канавы, люди, механизмы — словом, жизнь.

Всем памятны чеховские слова: «Леса учат человека понимать прекрасное».

Должно быть, горы учат понимать величественное.

А пустыня? Здесь, вероятно, познается тяжесть и томительная сладость одиночества.

Словно нет ничего на Земле — городов, дорог, женщин, забот и страстей. Ты одинок, спокоен, свободен от мелочного.

Здесь, в пустыне, ты мал и заброшен. Странно. Подобное ощущение должно бы возникать в горах. Но там этого нет. Видимо, потому, что возникает своего рода внутреннее противодействие: рядом с огромным ты не хочешь ощущать себя слабым и маленьким.

Пустыня плоска, равнодушна, беззвучна и однообразна. В ней ты — заброшен и мал.

Теряю меру времени, расстояния: чудится, будто иду неисчислимые километры и бесконечные часы.

Слышу сзади гудок и радуюсь.

Машина тормозит. Пыль висит за нею, как шлейф — пышный и плотный.

Открывается дверца. Но сверху говорят:

— Лучше сюда. Не так пыльно.

В кузове — один человек. Трясет, разговаривать трудно. И ветер отдувает слова.

Выскакиваем на взгорок. Вот оно, месторождение. Та же пустыня — и все иное. Очеловеченное, что ли? Обжитое, если можно так выразиться в данном случае.

— Дальше не поедем, — говорит мне спутник. Выпрыгивает — с борта прямо вниз, не становясь на колесо. Последовать его примеру не могу, спускаюсь менее стремительно.

— Вы, должно быть, журналист Ивашнев, — говорит попутчик. Я киваю. Мне знакома подобного рода осведомленность: в местах, где посторонние появляются редко, они тотчас делаются предметом всеобщего внимания.

А попутчика моего зовут Артем Всеволодович Залужный. Старший геолог литологической партии. Он, между прочим, готов показать месторождение...

Наверное, рад возможности поговорить с новым человеком. И немного хвастает своими познаниями. Говорит обстоятельно и подробно, почти не приходится задавать вопросы. Объясняет как экскурсовод — заученно, слегка монотонно, точно и деловито.

Итак, растолковывает он, открыто месторождение полезных ископаемых. Иногда — предсказано учеными.

В район сперва являются топографы. Снимают карту мелкого масштаба: стотысячную, в лучшем случае — пятидесятитысячную.

Затем начинаются поисковые работы: геологи производят металлометрическую съемку, то есть берут пробы из почвы, иногда проходят геологические канавы. В итоге получается схематическая геологическая карта опоискованной площади. Обычно в масштабе одна десятитысячная.

Третий этап — он сейчас идет здесь — геологическая съемка и разведка. Тут задачи уже практического порядка: оконтурить месторождение, подсчитать запасы, выявить перспективы развития промысла, составить кондиционный геологический план крупного масштаба...

Перепрыгиваем канавы — одну, другую, третью. Канавы похожи на траншеи. Только глубже. И без фасов — изгибов. Они длинны и мертвы.

— Это магистрали, — поясняет Залужный. — Иначе называются — разрезны́е. Порода здесь поганая, лопатой не возьмешь. Сперва орудуют взрывники. Хотите посмотрим? Вон там копошатся.

Сворачиваем. У канавы трое покуривают. Здороваемся. Залужный продолжает лекторским голосом:

— Здесь идет отпалка. Не говорят — «взрывают». Говорят — «па́лят канаву». Сначала бу́рят шпуры́, перфораторами. Или делают бу́рки вручную, ломиком, вот как здесь. Видите? Это обязанность сумконоса. Потом в бу́рки закладывают ВВ. Ну, хлопцы, вы скоро? Вот товарищу посмотреть надо...

— Пошли, — говорит взрывник. Прыгает в канаву, присоединяет запальный шнур. — Пошли, пошли! — кричит нам. Уходим скорым шагом. Взрывник догоняет нас.

Ложимся на песок. Взрыв громыхает, как железный лист. И еще где-то в стороне погромыхивают такие же листы. Идет отпалка...

— А дальше будут расчищать вручную, — поясняет Залужный. — Работенка, я вам скажу.

— Работенка, — соглашается взрывник, он утирает лоб рукавом и подмигивает своему сумконосу. — Веселая у них жизнь — поворочай лопатой каждый день. Зато деньгу́ зашибают, как министры. Точно?

Он подталкивает локтем соседа — широкоплечего, тонкого, повязанного мятым платком.

— Сколько в прошлом месяце огреб? — спрашивает взрывник. — Две с половиной?

— Двести тридцать, — говорит широкоплечий.

— Они, таджики, народ к земле привычный, — поясняет взрывник. — Как бульдозеры ворочают. Без перекуров. И водку не пьют. За сезон положит себе в карман тысяч двадцать, на старый счет. Но завидовать не приходится — работенка еще та!

Прощаемся. Идем дальше.

Шагаем вдоль канавы, и Залужный поясняет на ходу:

— Видите? Это хлоритовый сланец. Ну, вон тот, грязно-зеленый такой. Он жирный, мягкий, слойчатый. А это — углисто-кварцевый песчаник. Полосчатый. А бывает черный, серый, сероватый. Для того и проходят канавы, чтобы изучить залегание пород, брать пробы на золото. Эксплуатационникам не нужны, только для нас, геологов, канавы проходят.

Залужный высок и строен. У него несколько необычные глаза: по-девичьи опушенные густыми длинными ресницами и в то же время пристальные и твердые по-мужски.

— Покурим? — предлагает он и, не дожидаясь ответа, садится. Он садится так: просовывает меж ног рукоять геологического молотка, упирает молоток в землю, держится одной рукой за конец рукоятки, оседлывает ее, как мальчишка хворостину. При этом выпячивается неприятно тугой зад.

— Скучные здесь места, — говорит он. — То ли дело в горах! Там лезешь наверх — язык на плечо, еле доберешься... Зато обратно! По снежнику. Сел на молоток, вот как я сейчас, и давай катись. Или прыгай в осыпь — метров пять-восемь прыжок, только ногами пружинь. И воздух там. И зелень...

Он затягивается дымком и говорит:

— Но вот кто давно в пустыне работает, ее ни на что не променяет.

— Почему?

— Видите... Условия по сравнению с горами проще. До места работы можно доехать на машине. Не так устаешь. И связь постоянная — самолетами. Да мало ли какие преимущества...

Поглядывает на меня как-то испытующе.

— Не слыхали? — спрашивает он. — Нам вчера фитиль поднесли. Литологам.

Я не слыхал. Залужный рассказывает охотно и слегка небрежно:

— Понимаете, в чем соль. Есть такая отрасль в геологии — петрография. Наука о горных породах. Изучает их минералогический и химический состав, структуру и текстуру. И еще классификацию, условия залегания, закономерности распространения в земной коре и на поверхности. Так вот эта самая петрография в свою очередь делится на три раздела. Литология — один из них. Литология — это петрография осадочных пород. То есть таких, что образовались в результате накопления продуктов разрушения всех горных пород и остатков организмов. Вам не скучно?

— Нет.

— Я говорю, чтоб остальное было понятно. Так вот мы — литологи. Изучаем здесь эти самые осадочные породы. Составляем подробную карту района месторождения. Порядок был такой: лето — в поле, зимой — камералить в город. А сейчас вышел верховный указ: камералить здесь, на месте.

— Неправильно? — спрашиваю я.

Он молчит — раздумывает, что ответить.

— Правильно, — говорит он решительно. — Конечно. Здесь, на месте, всегда можно уточнить детали. Кроме того, если зима выдастся бесснежная, — продолжить полевые работы. Сократить сроки.

Улыбается — широко, доверчиво.

— Но, сами понимаете, кому ж охота круглый год торчать здесь. Город есть город.

Сгоняет улыбку.

— А в общем, правильно, — говорит он, будто убеждая меня. — В интересах производства.

Это звучит слегка фальшиво. Залужный, наверное, сам чувствует и обрывает разговор.

— Извините, — говорит он, — заболтался. Пойду в свою родную канаву. А вам советую забраться наверх. Оттуда все месторождение как на ладошке. Красиво, между прочим. Заходите к нам вечерком. Угостим фирменным блюдом — голубцы из джейранины.

— Спасибо, — говорю я.

Иду напрямик в сторону, указанную Залужным. Что-то нарочитое было в последних его фразах, и нарочитость эта иного свойства, нежели у Батыева. Тот демонстрировал размашистость, этот, напротив, — сдержанность. Впрочем, люди всегда немножко рисуются при посторонних, за это их не следует осуждать.

Перепрыгиваю канаву за канавой, глотаю пыль, загребаю ее носками ботинок, они порыжели, оттого кажутся пудовыми. Но вот пыли делается все меньше и меньше, почва — порода, говорят здесь, — твердеет под ногами, подошвы соскальзывают. Валяются белые камни — крупные, мелкие, всякие. Кажется, это кварц. А может, и нет, я ведь не знаток.

Какая-то машина торчит на самом верху, я направляюсь к ней. Она немного похожа на шагающий экскаватор, только значительно меньше.

Ветер свистит поверху, он здесь чист и прохладен, непрерывен и жёсток. Возвышенность, в общем, невелика, но равнина отсюда просматривается далеко.

Стою на самой верхотуре и гляжу окрест.

Кажется, будто смотришь с самолета. Словно висишь в воздухе — и под ногами нет ничего. Чудится: взмахни руками — и полетишь. И хочется полететь.

Наверное, это оттого, что равнина беспредельна. Видно далеко-далеко и очень отчетливо: синие горы, рыжая степь, полоски дорог, резкие черточки канав.

А ближе ко мне — вышки. Это — буровые, объяснили вчера, они заметны и из поселка. Две — посолиднее, помассивнее, от них в сторону отходят крытые галереи. Там и тут взметываются невысокие взрывы, и слышно погромыхивание железных листов. Незнакомые машины раскиданы как попало. Хвостатые грузовики снуют во всех направлениях. Людей не видать отсюда, они — в кабинах, канавах, в шурфах, но каждый метр здесь одухотворен присутствием человека, и пустыня живет, ее здесь нельзя даже назвать пустыней.

На плечо опускается рука. Я не слышал сквозь ветер, как подошли сзади.

Оборачиваюсь. Рука сползает с плеча.

— Извиняюсь. Вы кто будете?

Маленькие глаза смотрят настороженно. Нос пуговкой приютился меж пухлых щек, похожих на мальчишеские. Глаза стараются быть строгими, это им не очень удается. И голос звучит скорее застенчиво, чем повелительно. И весь человек — ласковый и уютный какой-то: в ладных сапожках, в кепочке клинышками, в полосатом пиджачке. Будто подросток, притворяющийся взрослым.

Называю себя.

— Документик можно?

Удостоверение мое изучено досконально. Курносый расплывается в улыбке, глаза на мгновение совсем исчезают, а голос делается окончательно ласковым, без попыток к несвойственной ему придирчивости.

Новый знакомый — Козлов, Василий Прохорович. Начальник шахты. Кажется, это про него мне говорил Батыев.

И ему, как Залужному, хочется непременно разъяснить мне что-то. Мои знания возрастают прямо-таки катастрофически. Вот, например, похожая на экскаватор машина — перфорационно-долбежная установка. А вышки посолиднее прочих — две шахты, первая и вторая. На первой начальником именно Василий Прохорович Козлов, готовый с полной радостью ознакомить товарища корреспондента со всем процессом.

Только сейчас меня почему-то осенило разузнать: а где же, собственно, золото, которое ищут — вернее, нашли — здесь? Я спрашиваю Козлова, тот спокойно говорит:

— Золото? Вот.

Наклоняется, поднимает белый кусок камня. Достает из нагрудного кармашка карандашик — маленький, тщательно заточенный, с наконечником. Указывает острым грифельком на желтые, из мелких крапинок, пятнышки.

— Дендриты золота, — поясняет он важно. — Кварц с дендритами золота.

Прикидывает кусок на ладони, добавляет:

— Здесь примерно четыре сотых грамма золота. Богатейшая порода.

Разжимает пальцы, камень выскальзывает.

Так вот оно какое, золото — семьдесят девятый элемент в таблице Менделеева!

— Значит, прямо ходим по золоту? — уточняю я. Мне интересно, как среагирует Козлов: восторженно? алчно? пренебрежительно?

— Ага, — отвечает он равнодушно. — Ходим.

И оживляется;

— Так на шахту заглянете? С Локтионовым познакомлю. Бригадир проходчиков. Ох, и парень! Прямо чистой воды парень...

В другом месте сказали бы: чистое золото. Козлов сравнивает с чистой водой... Все правильно. Золота здесь навалом.

Шахта, объясняет он мне по дороге, промышленного значения иметь не будет, до́бычу станут вести карьерным способом. Шахта же нужна для окончательного определения залегания золотоносного пласта — по горизонтали, в глубину.

Конторка слажена из фанеры, она смахивает на Козлова — такая же маленькая, ладненькая, аккуратненькая и ласковая. Вещи всегда похожи на своих хозяев.

— Сейчас переоденемся и спустимся в шахту, — обещает Козлов. Он, должно быть, мариец или мордвин, а может, чуваш: скуластенький, круглолицый, невысокий. И разговаривает, как волжане, рассыпчатым отчетливым говорком. Горьковчане — окают. А те, кто поближе к Вятке, сыплют такой вот горошек.

Звонит телефон, Василий Прохорович отвечает ласково:

— Да, я Козлов, я вас слушаю. Здравствуй, Сереженька. Наверно, насчет перфоратора беспокоишься? Приезжай, дам, конечно, как не пособить соседу. Приезжай, Сереженька, только не сегодня. Ну, денька через три.

Не знаю — почему, но мне кажется: не даст он этому Сереженьке никакого перфоратора. Зато — приласкал человека, не отказал, не нагрубил.

Василий Прохорович смеется:

— Ишь, чего захотел. У самого песку в пустыне не допросишься. Но я ему дам перфоратор, Канояну этому.

И кличет в открытую дверь:

— Соня, пойди сюда!

Он зовет тихонько, поблизости никого не видно, однако сразу возникает сухая, жилистая женщина в лыжных штанах и резиновых сапогах, лицо у нее перемазано глиной, черные пряди выбиваются из-под шахтерской каскетки.

— Соня, попрошу, подбери товарищу робу и сапоги. Какой размер, извините? — спрашивает Василий Прохорович у меня. — Так вот, Соня, сорок два. И каскетку.

Соню будто выдувает ветром наружу и тотчас вталкивает обратно. Соня пятится, уступая дорогу тому, кто влетает в конторку. Стены пошатываются от крика.

— Слушай, начальник! — кричит давешний мой знакомый из столовки, тот, что шумел на Батыева из-за кефира. — Электрик твой, крести его мать, проводку чинить не хочет, перчатки ему требуются и еще коврик какой-то... Может, крести его мать, перину прикажет?

— Чистя-яко-ов, — говорит Василий Прохорович укорительно. — При товарище-то постыдился бы.

Но Чистяков не видит ни меня, ни, кажется, Василия Прохоровича. Он дубасит по воздуху кулаком — того и гляди, заедет в лицо Козлову. Соня протискивается бочком, исчезает.

— Провод оголен! — кричит Чистяков. — Понимаешь ты — оголен провод, а там люди вкалывают рядышком, крести твою мать!

— Сделаем, Толик, — успокаивает Василий Прохорович. — Завтра сделаем обязательно,ты не шуми, Толик, не первый день так, обойдется.

Чистяков умолкает и, наверное, в эту минуту обнаруживает меня, он смотрит ошалело, машет рукой, через секунду его уже нет.

— Лучший проходчик, — говорит вдогонку ласковый Василий Прохорович. — Чистой воды работник. Вы уж извините, товарищ корреспондент, характер у него невыдержанный, это верно.

Соня приносит охапку одежды, влезаю в негнущуюся брезентовую робу, натягиваю сапоги, нахлобучиваю каскетку, делаюсь неуклюжим и квадратным. А Козлова спецовка не меняет, он и в этой нескладной одежде выглядит ловким и легоньким.

Стоим на отвале, узкие рельсы тянутся от черной дыры, оттуда возникает клеть с вагонеткой, вагонетку выволакивают и толкают по рельсам, а мы входим в клеть, Василий Прохорович притворяет дверцы, накидывает защелку, кричит в черноту: «Давай!» — и мы начинаем опускаться.

Третьим с нами — подросток, из-под робы выглядывает стоячий воротник гимнастерки ремесленника, — это не кто иной, как горный мастер, об этом он успевает доложить мне сам. Он сообщает о своем титуле и тут же орет в темноте восторженно и лихо:

— Ссыледующыя сыттанцыя — Белоруссыкая!

Очень похоже на голос машиниста метро. Не знаю, почему они объявляют остановки такими ненатуральными голосами. То ли учились у цирковых шпрехшталмейстеров, то ли у знакомого каждому газетчику «Ивана Краткого», диктующего по радио для перепечатки материалы ТАСС.

Клеть стукается днищем, слегка подпрыгивает. После черноты ствола тусклая лампешка мне кажется почти ослепительной, и глаз не вдруг привыкает к свету.

... Жвакает под сапогами грязь, каплет за шиворот, откуда-то дует прохладным, с запахом земли, воздухом.

Спотыкаюсь о железное, зашибаю пальцы сквозь мягкий носок резинового сапога, Василий Прохорович предупредительно поддерживает под локоток, говорит, не напрягая голоса:

— Ничего, это с непривычки. Сейчас освоитесь.

И в самом деле — осваиваюсь, начинаю различать окружающее.

Шахта черна и дымится пылью. Впереди стучит что-то, я прислушиваюсь, Василий Прохорович поясняет:

— Перфоратор бурильно-долбежный. На сжатом воздухе.

Под ногами антрацитово поблескивает нехорошо пахнущая вода, по стенкам тянутся провода и толстая труба, свод поддерживают крепления. Все это я видел в кино и точно таким представлял, и все-таки чувствую себя непривычно и стесненно.

Сворачиваем направо, оглушает скрежет, почти не видно ничего в облаках едкой пыли. Василий Прохорович кричит неразборчивое, скрежет прекращается, и опадает пыль, будто повиновавшись его приказу.

Вот он какой, Локтионов, знаменитый бригадир проходчиков. Лет примерно моих или чуть постарше. В брезентовой, как и все вокруг, робе. Без каскетки. Ходит, наверное, вразвалочку. Лицо — видно даже в тусклом свете — в оспинах и рубцах, в пороховой — или угольной? — сини.

Сейчас будет отпалка, мы уходим в боковой — вентилирующий, как поясняет Козлов, — штрек, усаживаемся на перевернутую вагонетку. Бригаду Локтионов отослал в другой штрек. «Нечего тут вертеться», — сказал он, ребята у него, кажется, все молодые, послушались беспрекословно.

Сидим, покуриваем. Василий Прохорович хвалит Локтионова — не только для меня хвалит, кажется, а в порядке некоего заискивания:

— Он у нас такой, Матвей Кириллыч-то, — говорит Козлов, будто Локтионова нет рядом. — Вчера на смене сказали: жена приехала. Думаете, ушел? До конца смены проработал. Мы уж уговаривали, уговаривали. Куда там. Да и то сказать: у нас общественное всегда над личным превалирует.

Локтионов сидит, будто и не о нем разговор, попыхивает зажатой в горсти трубочкой.

— До них, — Василий Прохорович повел бровями на Локтионова, сморщил носишко, — два года ствол шахтный били, а тут делов — от силы на три месяца. Локтионовские ребята класс показали! Недаром их сюда прислали на прорыв. Только вот вагонеток пока не хватает, обещали подкинуть. А проходка, сами поглядите, как рисованная... Шесть лет подряд бригада знамя ВЦСПС держит. Ну, и премии, конечно, им положены.

— Ладно, — говорит Локтионов. — Ты, Василий Прохорович, не шибко. А то сглазишь.

— Тебя сглазишь, черта жженого, — говорит Козлов ласково.

Взрывом сотрясает породу, где-то сбоку проходит тугая воздушная волна, пахнет гарью, Локтионов прячет — по-морскому, с огоньком — трубочку в карман. И в самом деле, походка у него вразвалочку.

— На флоте служили? — спрашиваю я.

— Точно, — подтверждает он. — Минером. А после войны подался на шахты.

— Все время в здешних краях?

— Ну да, — говорит Локтионов. — В Донбассе был. В Караганде. А тут седьмой год, в Азии.

— Где лучше, Мотя? — спрашивает Козлов, ему явно хочется, чтобы Локтионов похвалил именно здешние места.

— Везде хорошо, — говорит Локтионов. — Для меня там лучшее место, где я работаю. Труд, он человека создал. Понял?

Это — явно в подначку Василию Прохоровичу.

— Нет, здесь и в самом деле ничего, — говорит Локтионов уже всерьез. — Жена вот приехала. И теща, — он смеется белозубо и широко. — С тестем. Я прямо как мать-героиня стал — семьища. Шуряка привезли какого-то, в глаза не видывал. Говорит: Мотенька, здравствуй, браток. Кой хрен я ему браток. Однако ничего, разместились все. Двенадцать метров. Восемь человек. Житуха.

— Временно же, Мотя, — говорит Василий Прохорович.

— Временно, — подтверждает Локтионов. — Знаешь, что на производстве постоянно? Не знаешь?. Вот они самые — временные трудности. Ну, вы извините, товарищ корреспондент, перекур закончился. Если потолковать — вам вот Вася все растолкует, как есть. Он у нас мастер разговоры разговаривать.

Поднимаемся «на-гора». Солнце ослепительно, и жара словно еще увеличилась, пока мы были под землей.

— Ну и парняга, — говорит Козлов. — Лихой мужик. Сам рассказывал: прошлый год в отпуск поехал, в центр. Самолетом. Денег — мешок! Говорит: для меня самолетом лететь — что другому на трамвае две остановки проехать за три копейки. А в городе такси нанял. Сам идет пешачка́ по тротуару, а такси рядом ползет. Условие шоферу поставил — на шаг не отставать. Шиканул! Но и работает — ух, и работает... Вот, к примеру...

Он умолкает, говорит торопко:

— Извините. Дмитрий Ильич подъехал.

Бежит навстречу — словно катится по утоптанной тропинке.

Перелыгин, кажется, не сразу меня узнает в шахтерской робе. Узнав, едва заметно усмехается.

Входим в конторку, Перелыгин говорит:

— Докладывай. Сколько за прошлые сутки?

— Шесть с половиной, Дмитрий Ильич, — докладывает Козлов, он ждет, когда Перелыгин похвалит, Перелыгин говорит сдержанно:

— Подходяще. На компрессорную не жалуешься?

— Нет, Дмитрий Ильич.

— Хорошо. Сапоги получил?

— Восемь пар.

— Все отдашь проходчикам. Понял? Чтоб никому больше. Ни единой пары. Что еще у тебя?

— Сазонкин был. Шахту прикрыть грозится, Дмитрий Ильич. Изоляция провода плохая.

— Сазонкин — болтун, — говорит Перелыгин спокойно. — Изоляцию почему не исправишь? Чем электрик занимается?

— Его Сазонкин от работы отстранил, — жалуется Козлов. — Перчаток нет резиновых и...

— И ковриков, — Перелыгин хочет матюгнуться, но сдерживается. — Слышу. Третий день слышу про эти коврики. Завтра будут. Ясно?

— Так точно, — торопливо соглашается Козлов. — И я говорю всем ребятам — завтра.

— Локтионов на смене? — спрашивает Перелыгин, словно не расслышав бормотания Василия Прохоровича. — На смене. Позови на минутку. Новость ему скажу.

Козлов смотрит отчего-то обеспокоенно.

— Да не трепещи, — говорит Перелыгин, усмехаясь. — Квартиру ему выделяю. Две комнаты. Работник ценный. Надо ублажать.

Он доволен собой и поясняет мне:

— С квартирами туго. Но Локтионову дам. Чтоб не вздумал навострить лыжи. Мне без него — труба. Иди, Козлов, зови.

Василий Прохорович уходит, и Перелыгин говорит:

— Я за эту локтионовскую бригаду бился — до ЦК республики дошел. Мужики, я вам скажу, таких по всей стране поискать. Два года с шахтой маялись, а они за три месяца и ствол отбили, и горизонт прошли — как метро, видели?

— Видел, — говорю я.

— Красивый горизонт, — говорит Перелыгин, я соглашаюсь. Может, и в самом деле красиво, не мне судить.

— А Локтионов дороже золота мне, — говорит Перелыгин. Я понимаю: человек этот ему приятен, и Перелыгину хочется сказать о нем доброе. Должно быть, говорит Перелыгин, и не без умысла, чтобы я не забыл написать о Локтионове.

— Товарищ начальник, — произносит тихий и странный голос. Мы оборачиваемся. Это — Козлов. У него прыгает верхнее веко. И круглый, пуговкой нос заострился, я почему-то прежде всего вижу этот нос, он кажется огромным.

— Товарищ начальник, — говорит Козлов, — Локтионова током убило. Сейчас.

Отлетает в сторону, отброшенный рукой Перелыгина.


Пак. Земля наша — веселая!


На мне — плисовые узкие штаны цвета неопределенного, можно посчитать и зеленым, и белым, и желтым, в зависимости от фантазии, настроения и освещения. Непромокаемая куртка с множеством карманов повсюду, где можно прилепить, — придумали наконец геологам удобную спецовку. И ещепришит капюшон, откинутый сейчас назад. Я обут в расшлепанные кирзовые сапоги, они сидят на ноге удобно и просторно, в самый раз.

Сбоку раскачивается полевая сумка — отличная сумка из лакированной старостью кожи. На поясном ремне — каждый в специальном чехле — охотничий нож, превосходнейший нож, высшая марка стали, цена восемь рублей, «продается по предъявлении охотничьего билета», и геологический компас, последний образец, с угломером и уровнем, не пластмассовый, а металлический, — словом, замечательный компас, заводской номер 216.

Иду, посвистывая, по веселой земле, Она помалкивает и прислушивается.

Веселая земля, если бы окинуть ее взором всю в целом, оказалась бы кругла, голуба и благоустроенна.

Она дымится нежным цветением, сверкает океанами, реками, ручьями, розовеет тугими щеками плодов, добродушно ворчит рокотом станков, поет гудками кораблей, насвистывает ветрами, она пахнет морским прибоем и хлебною кислинкою, материнским молоком и свежестью грозовых разрядов, сладкой горечью полыни и терпким ароматом дубового листа. Она зачинает растения и людей, она рожает и не старится в свои три миллиарда лет, поскольку для нее это, в общем, возраст юности.

Здесь, правда, земля выглядит иначе — земля под названием нагорье Мушук.

Когда-то — не слишком, впрочем, давно, всего миллионов триста лет назад, — тут ходило, перекатывалось, рокотало нетоптанное кораблями море. Безымянное древнее море, туго набитое грубыми, в панцирях, рыбами с мощными хребтами, с жесткими частоколами зубов и колючими плавниками, рыбами огромными и неповоротливыми. Рыбам незачем было тогда учиться стремительности — единственным обитателям планеты, безраздельным и жалким в своей беспомощности властелинам Земли, безымянным, как море, тоже огромное и тоже бессильное, потому что ведь — так мне думается — могущество и слабость относительные понятия, сила становится силой, когда она противопоставлена чему-либо, приложена к чему-то. И слабость тоже познается лишь в сравнении.

Триста миллионов лет спустя рыбы эти получили от людей имена, звучащие возвышенно и торжественно: диплокантус, остеолепис, эвстеноптерон... Рыб окрестили торжественными, звонкими прозваньями — когда только смутные отпечатки да останки грубых костей, влитые в камень, сохранились от них. Рыбы не то что умерли, они вымерли, даже не успев при жизни получить имена, поскольку имена никто не мог дать им в ту пору, они вымерли неназванными, грубые древние рыбы, и это почему-то грустно — я не знаю, почему...

А потом другие рыбы — более изворотливые, более совершенные — пробовали выбраться на берег. Туго набитое панцирями, зубами, плавниками дикое море помогало им, глухо рокоча, оно пятилось, отступало, высвобождало место для тех, кто обретет вскоре четыре конечности, а после встанет на две, кто станет миллионы лет спустя властвовать над Землей и придумает себе в гордыне своей имя заносчивое и оправданное — ЧЕЛОВЕК. Чело века. Лоб века. Ум эпохи. Мысль времени...

Когда рождается человек — тело матери содрогается, корчится, вопит, рыдает. Легко рожают лишь черви да рыбы, но зато и остаются они червями да рыбами, безмолвными и бездушными. Человек рождается болью, стоном, судорогой, корчами.

Когда возникало Человечество — содрогалась, корчилась и вопила Земля. Она заливала себя потоками голубой крови, ее жгла собственная кровь, Земля содрогалась, покрывалась рубцами, шрамами, ее секли морщины. Земля калечила себя, чтобы произвести новое, юное и прекрасное, самое прекрасное из того, что доведется ей создавать. Земля корчилась, извивалась, рычала, обливалась кровью — голубой и багровой, а разрешившись от бремени, расцвела сама и помолодела, чтобы навек остаться такой. И лишь кое-где запечатлелись на лоне Земли родовые рубцы — почетные, выстраданные, совсем не уродливые.

Наверное, так вот возникает еще и Искусство. Когда рождается оно — душа художника вопит и содрогается, рыдает и рвется в клочья от любви, от ненависти, от тупого, безысходного сознания бессилия, от клокочущего желания выразить себя и — в себе — ближнего своего, от безудержной потребности сделать так, чтобы явленное было величественно и прекрасно.

Прекрасное, доброе, мужественное, гордое рождается в страдании, в сердечной спазме, в судороге, в крике.

Втихомолку проявляются лишь подлость, зависть, клевета, ползучая бездарность, тупое равнодушие, рыбье холодное скольжение.

И даже пусть тот, кто создал Красоту, окажется непригляден сам на вид — пусть, в том ли суть! Был слеп Гомер, был хромоног Микеланджело, был обрюзгл Мусоргский, суетен Бальзак, высокомерен Тургенев, несправедлив Дюма — разве это важно в них для современников и для потомков? Важно другое: они создатели бессмертной Красоты...

Иду. И веселая, добрая мать прекрасного — Земля простирается передо мною. Земля по имени нагорье Мушук.

Угрюмая, сумрачная, прячущаяся от людей за крутым, в предательских осыпях, обрывом, исполосованная шрамами, облыселая, покрытая едучим прахом, раскаленная, бесплодная теперь, как становится, износившись, бесплодной много и трудно рожавшая женщина, — земля эта виделась мне великолепной и доброй, величественной и вечной. В ней, будто неисчерпанная, невылюбленная любовь, хранились сокровища, предназначенные людям, рожденным в крови и стонах ее сыновьям, — я всегда помнил об этом, и потому я люблю морщинистую, угрюмую, на вид невзрачную частицу планеты с нелестным и даже смешным именем Мушук.

Я шагаю в легких расшлепанных сапогах. Держу приклеенные к твердому картону аэрофотоснимки. Мне предстоит сегодня уточнить то, что зафиксировал беспристрастным, объективистским объективом фотоаппарат — слишком точный и объективный, беспристрастный и холодный, чтобы представить верную картину: создать ее под силу только человеку — не столь уж точному, как аппарат, но зато одухотворенному и потому способному дать единственно верное представление об окружающем нас.

Для фотоаппарата нагорье Мушук было только сложным комплексом вертикальных, пологих, горизонтальных залеганий скальных пород, возвышенностей, саёв, нагромождений, выполаживаний. Только этим.

С точки зрения утилитарной и для меня здесь простирались коренные скальные породы, относящиеся к девонскому периоду. Они состоят из доломитов и сланцев с возможными кварцевыми прожилками, а то и кварцевыми телами, пронизанными дендритами золота. Я фиксирую это в пикетажке и на снимке, я такими словами, терминами думаю обо всем, что окружает меня.

И в то же время мне видно и понятно то, что прошло мимо аппарата — беспристрастного, точного, объективного.

Добираясь — сначала в кузове, потом три километра пешком, — я видел издали гребень Мушука, словно бы второпях обкусанный тупыми ножницами, приклеенный к серовато-синему фону, молчаливый и таинственный. Мушук притягивал меня и приближался, он был угрюм и молчалив, но безмолвие это не пугало и не отвращало меня.

Я видел, приблизившись, скрученные желваками склоны. Да, это всего лишь обыкновенные доломиты. Но не просто породы, а нечто словно бы живое, наделенное характером и сущностью. Они темны и насуплены. Они могут показаться недружелюбными тому, кто не научился понимать непростой их характер. Но ведь это — лишь маска, видимость, а не суть.

Как белые цветы на лохмотьях, выделяются на доломитах включения кварца. Там же, где склоны состоят из слойчатого известняка, они похожи на гигантский зачерствелый пирог. Предательски зовут к себе осыпи — они хранят покой гор, они то прямы и блестящи, подобно ленте каменного угля на транспортере, то извилисты, как застывшие ручьи. Непосвященному кажется, будто по ним легче вскарабкаться наверх. Я давно знаю их норов, как и всякий геолог. Я знаю коварство мелких осыпей и потому миную их, я лезу по камням. Я лезу долго, делаю передышки, а потом встаю на гребне, ветер шибает зло и настырно, хочется пнуть его сапогом, прогнать, как надоевшую собаку.

Ветер катится по скалам, почти касаясь их. На поверхности он бьет сильно и туго, а облака стоят неподвижно, как тучные горные овцы, они замерли, но все-таки небо, если глядеть в него долго и пристально, плывет, плывет куда-то, и скалы плывут под ногами тоже.

Я стою на ветру, мне радостно сопротивляться, не поддаваться ему. Потом спускаюсь в извилистый сай.

Скаты его рябы от полыни. По весне здесь багровеют маки, они обязательно растут рядом. с полынью — не знаю, чем объяснить такое содружество. Весной здесь красиво. Маки вздрагивают, мечутся, когда налетает ветер, и тотчас успокаиваются, едва наступит затишье. Похоже, что в алые чашечки маков брызнули тушью, резко крутанули, тушь разлилась по суженным основаниям лепестков, окрасив их понизу черным... Но маки давно отцвели, как отцвели тюльпаны. Сейчас борта сая, весною багровые, всего лишь рябы от полыни, серой и душистой.

Крученный ветром кустарник притулился на борту сая, кустарник легко ломается и расщепляется вдоль, продолговатые крупные волокна его зеленоваты на изломе и сухи — здесь сухо все: листья, русла весенних недолговечных ручьев, камни, стебли полыни, — только маки да тюльпаны бывают напитаны влагой, да еще иногда встречается — торчмя — толстенная рыхлая кислушка, стволом ее хорошо утолять жажду: по вкусу похоже на щавель. Листья же кислушки велики, жестки, разбросаны веером — чуть не метр в окружности — и начисто бесполезны.

Вот и сай остался позади, снова я выбрался наверх, снова ударяет ветер. Огибаю груду камней, они отбрасывают короткую тень, здесь тихо, можно отдохнуть и перекусить.

Когда-нибудь человек научится понимать разговор всего живого, населяющего землю: сперва, говорят, дельфинов, а потом, наверное, обезьян и собак, а после птиц и лошадей, ящериц и черепах. Человек научится — и спросит дельфина: «Для чего тебе нужно движение, такое стремительное и безудержное?» Он спросит орла: «Почему ты любишь полет?» Он спросит коня: «Разве распластанный, чуть не по воздуху, бег отрадней, чем спокойная пробежка рысью?» И, думаю, человек не получит ответа — ведь и сам он никогда не сумеет объяснить, отчего ему радостно и тревожно смотреть на рассвет и грустно, когда спускаются прозрачные синие сумерки, отчего из миллионов женщин полюбил он одну, ничуть не лучшую, и что побуждает его, даже присыпанного сединою, горланить мальчишечьи песни, мчась стоймя через упругий неподатливый ветер...

Скажи это вслух — прозвучало бы выспренне, мы не умеем говорить о таких вещах и не умеем объяснить многого в себе. Я никогда не смог бы растолковать никому, почему, за что и как полюбил эту землю — не всю нашу планету, круглую, зеленую, щедрую, — а этот дикий, шрамами располосованный, ветрами выхлестанный, пропеченный солнцем, высушенный, выжженный Мушук. И плоскую равнину вдоль подножия его, и даже солоноватость лёссовых песков и глухую ненарушимую тишину, что кажется поначалу недоброй и угрюмой — только первое время, пока не научишься понимать ее.

Я просто и не стал бы никому объяснять такое — есть вещи, о которых не говорят. Я живу здесь и работаю, и не надо мне существования иного, и порой мне кажется, будто с первых, самых первых своих шагов по земле я отправился «захаживать площади», с кожаной сумкой и охотничьим ножом на боку, в расшлепанных сапогах из кирзы и в непромокаемой куртке с откинутым назад капюшоном. Я здесь живу и здесь работаю, и не представляю себе иного существования, иных радостей и огорчений.

Вчера Темка Залужный произнес речь. Примерно такую:

«Вот ходим в поле — с рюкзаками, с молотками, компасами, и хождение, наше может показаться человеку со стороны бесплодным и даже чудноватым. И в конечном итоге воплотится оно в предмет неброский, небольшой, не поражающий ни масштабами, ни внешней красотой, — в обыкновенный лист карты. Но, держа его, по нашим следам пойдут другие — юные, дерзновенные, одержимые, пойдут уже не ощупью, а уверенно, пойдут, не отвлекаясь на поиск пути, на прокладку маршрута, — и отыщут золото и нефть, уран и сланцы, платину и уголь... Их именами назовут открытые месторождения, рудники, комбинаты. Им поставят обелиски. О них сложат песни. Может быть, никто и не вспомнит тогда, в гордые часы, о тех, кто прокладывал путь первым. Не всегда ведь даже имена ставятся на кромках карт, а если и обозначаются, то кромки обрезают при склейке листов. И никто не высечет наши имена в подножиях обелисков. Но разве только в песнях и обелисках остается жить память о человеке? Нет, она живет в делах, в листах карт — неприметных, исчерканных штрихами; в камнях, заложенных в основания плотин, в молчаливых стенах зданий, в огнях электростанций. Люди умирают. Их имена забывают вскоре даже те, кто жил бок о бок с ними. Лишь немногим дано право на память поколений. Но навек остаются огни, карты, фундаменты, остаются песни — сложенные не о них, сложенные ими, порой забытыми, но в то же время бессмертными в делах своих!»

Так высказался вчера Темка Залужный, и Дымент покривился и рубанул: «Друг мой Артемий, не говори красиво!» И Левка Грибанов поморщился. И Нера Денежко сердито сверкнула очками. Платошка зевнул. Рустам сказал: «Демосфен!» Римма выслушала до конца и потянулась налить в стаканы. Только Файка Никельшпоре восхитилась: «Красиво!»

И, кажется, Темка понял, что всем, кроме Файки Никельшпоре, сделалось неловко за него.

А может, и не понял. Фразерство у него, как говорится, в крови.


Залужный. Мертвые сраму не имут


Я, конечно, сразу понял, отчего наступило такое неловкое молчание, когда я благополучно завершил речу. Одна только Файка Никельшпоре издала какой-то восторженный возглас, но до Файки мне решительно нет никакого дела. Остальные среагировали весьма отрицательно.

Но мне было уже наплевать.

Я решил — твердо и окончательно — улепетывать отсюда.

Позже, ночью, когда прошлись сонным поселком, поговорили еще и разбрелись по своим берлогам, когда утихли магнитофоны, собаки, камнедробилка и кино, когда я лежал на топчане в землянке, курил и смотрел на черный квадрат окна — мне сделалось совестно за эту речь. Есть вещи, о которых вслух не говорят, даже если убеждены в них искренне. Тем более ханжески, даже просто кощунственно выглядела тирада моя для меня самого.

Я проснулся с омерзением к себе. Казалось, что ребята догадываются и смотрят на меня с презрением и жалостью. Я сказал: «Тороплюсь», — и отправился на попутной. Знал, что работать сегодня не буду. Обрадовался, когда встретился корреспондент, — можно было как-то отвлечься.

Должно быть, корреспондент принял меня за болвана: я изъяснялся цитатами из учебников и ведомственных инструкций, говорил, как магнитофон. Время от времени я слышал свой голос как бы со стороны и ужасался: господи, какой безнадежный кретин произносит эти гладкие, обтекаемые фразы. Конечно, корреспондент принял меня за полного и окончательного идиота и вскоре дал от меня тягу. Кому охота переводить время на беседу с дегенератом, именующим себя старшим инженером.

Я остался в полном одиночестве.

Сижу в канаве — подходящее для размышлений место. За шиворот падают, едва шелохнешься, комочки породы, солнце торчит вертикально, от одной стенки к другой шмыгает ящерица, она свалилась на дно и никак не может выбраться. Ей надо бы помочь, но я смотрю с каким-то непонятным злорадством, как она мельтешит, и не помогаю ей выкарабкаться. Мне тоже никто ведь не пособит...

Ночью затолкаю в рюкзак все имущество. Диван — единственный в нашем «вольном городе Дыментштадте» — разумеется, не стану эвакуировать. Даже приемник брошу — дьявол с ним. И вторую пару сапог. И мало ли что еще я оставлю здесь. Я не жадный. Я еще не видел настоящих геологов, предающихся культу барахла. Завтра, когда меня здесь не будет, скажут наверняка: одолела страсть к первоначальному накоплению... Как ни забавно, самое обидное — думать, что обо мне подумают именно так.

Никакого барахла у меня дома нет и в помине.

В городе есть: малогабаритная однокомнатная квартира, диван-кровать, отцовский шкаф с книгами, достаточно немодный, журнальный столик образца сороковых годов, вытертый румынский коврик, приемник «Рекорд».

И есть — Жанна.

Если бы она приехала, я бы и не подумал улепетывать. Я готов жить здесь до скончания века. Без телевизоров, сервантов, секционных шкафов, ковров и холодильников.

Жанна сюда не поедет — никогда, ни в коем случае, ни при каких обстоятельствах.

И причина отнюдь не в том, что Жанна — изнеженное, изманеженное, рафинированное дитя города, хрупкое создание, не мыслящее себя без такси, калориферов, холодильников. Жанка — свой парень, хоть она и актриса. Мы живем весело и безалаберно, обходимся тем, что посылает нам господь бог и две бухгалтерии, не пижоним и не делаем культа из еды и барахла.

Но Жанна — актриса, вот в чем заковыка.

Здесь, в Мушуке, ей нечего делать. Решительно.

Конечно, посредством логических доводов, казалось бы, легко вдребезги разнести подобное утверждение. Например, тот, давешний корреспондент, наверное, сказал бы мне так: «Позвольте, уважаемый товарищ Залужный. А организация драмкружка? Секции художественного слова? Это ли не благодатное поле деятельности для советского актера? Пустые отговорки, нежелание отдать себя людям, попытка прикрыть собственную трусость ссылками на объективные причины».

Вы врете, уважаемый товарищ.

Надо смотреть правде в глаза и видеть жизнь такою, какова она есть.

С вашей, газетной позиции — оно, конечно, всюду, где живут советские люди, — полагается быть драматическим и шахматным кружкам, волейбольным секциям и прочим культурно-массовым затеям и мероприятиям.

В жизни случается иначе.

Не очень представляю себе, чтобы здесь нашлись желающие выламываться во всяких самодеятельных спектаклях. Климат, понимаете, не располагает. Эти самые бытовые условия.

Но если даже предположить, что сыщутся такие чудаки, даже допустить мысль, что Жанна приедет сюда, — ни шиша не получится у нее в качестве руководителя художественной самодеятельности отважных покорителей пустыни.

Нелепо требовать от любого актера, чтоб он был непременно и режиссером. Музыкантов-исполнителей — десятки тысяч, а композиторов — сотни, в голову никому не придет настаивать, чтобы каждый скрипач писал себе концерты для скрипки с фортепьяно. Чтобы любой прораб проектировал здания. Чтобы всякий певец мог дирижировать оркестром. А редактор — сочинял романы. Всякому свое — с этим нельзя не считаться.

И нельзя не считаться и с тем, что для Жанны немыслимо уйти со сцены, и было бы преступлением толкать ее на это, даже ради укрепления советской семьи, первичной ячейки нашего общества. Семья семьей. Работа работой. Даже в данном случае не работа — труд. Призвание. Смысл существования.

Есть, разумеется, другой вариант — собственно, продолжение теперешнего: Жанна в городе, я здесь. Каждый сам по себе. В положенный срок супруги встречаются и весело проводят время. Так и было у нас два года. И ничего, не умерли.

Да. Но было — по семь месяцев расставания и, соответственно, пять месяцев вдвоем. Теперь арифметика меняется: одиннадцать месяцев поврозь, один месяц вместе. Медовый месяц. На протяжении целой жизни — один медовый месяц в году.

К черту. Не могу. Не буду.

Что вы скажете, товарищ корреспондент, напичканный ходячими прописями, если я вам заявляю прямо: люблю Жанну и не могу, не стану любить на расстоянии? Вы мне ответите на это: можно любить на расстоянии. Общаться посредством конторы связи. Сочинять интеллектуальные письма. Дискутировать о прочитанных книгах. Обмениваться мнениями о новых кинофильмах, просмотренных, между прочим, с опозданием на полгода.

А если я заявлю вам еще и другое? Я не только люблю, я еще и хочу Жанку.

Не буду иронизировать: конечно, духовная близость важна. И я не представляю, как бы мы существовали с Жанкой, если бы нам не о чем было говорить, если бы нас не волновали одни и те же стихи, фильмы, спектакли.

Но избави бог от любви, где только «единство интересов». Меня такая любовь не устраивает.

Жанка родит мне дочку. Или сына. Кого хочет. Главное — это будет ее ребенок. И мой. Наш. Общий. И я не собираюсь воспитывать его на расстоянии, любоваться лапушкой, обведенной карандашиком в очередном послании моей драгоценной супруги. Слышите, вы? Не стану.

Пусть говорят вдогонку, что кому заблагорассудится. Мертвые сраму не имут. Мне-то что. Я буду с Жанной. С дочкой. Или сыном. И не в тунеядцы же я собираюсь. Буду трудиться, как все. Надо кому-то работать и в городах.

Все. Решено и подписано. Завтра я махну серебряным крылом над бескрайними просторами пустыни.

А пока можно напоследок взять пробы в этой паршивой канаве. На кой мне теперь она... Просто время девать некуда. Сидеть без толку до самого обеда — опостылеет. Возвращаться в лагерь — ни к чему.

Поднимаюсь и нехотя вытаскиваю рулетку. Она шуршит, как змея, по дну канавы, цепляется за комки, я дергаю рулетку посильнее, и она обрывается. Символическое явление, можно сказать.

Сшиваю рулеточную ленту торопливыми стежками — иголка у меня есть. Тяну дальше.

Интересно, куда прет этот пласт? Выполаживается, собака. Не полагается ему поступать столь непристойным образом. А он выполаживается — и бери его за рубь за двадцать. Что ж, отметим его недостойное поведение.

— Темка! Тем! Залужный! — орут где-то в стороне. Кого принесла нелегкая? Вроде Грибанов. Что ему надо?

Подтягиваюсь на пружинящих руках. Вылезаю наверх. Ящерица завистливо смотрит вдогонку.

— Темка! — орет Грибанов и размахивает чем-то, не разглядеть отсюда. — Темка, дуй скорей!

Дую навстречу.

— Пляши! — требует Грибанов и, не дожидаясь исполнения, протягивает телеграмму.

«РОДИЛАСЬ ДОЧКА ПОЗДРАВЛЯЮ ЛЮБЛЮ ЦЕЛУЮ ЖДУ ТВОЯ ЖАННА», — читаю я.

Телеграмма, конечно, распечатана. Наверное, уже весь поселок осведомлен о событии в моей семейной жизни.

И это сообщение — последний штрих, завершающий мой приговор Мушуку. Мы расстаемся с Мушуком. И встречаемся с Жанной. И с дочкой.

—Тете Лиде спущена соответствующая резолюция, — говорит Левка. — Готовь тугрики. Аванс тете Лиде выдали сообща.

Черт с вами. Упою всех напоследок.

— Мотай в лагерь, — говорит Левка. — Марк разрешил по такому случаю. Организуй банкет лично. Давай рулетку и компас. Я за тебя сегодня повкалываю.

Не возражаю. Вкалывай. Ты и завтра будешь вкалывать. Я буду с Жанной.


Грибанов. Очередное нарушение сухого закона


Из Темкиной землянки выволокли диван: занимает слишком много места. Принесли от Дымента второй складной стол, сдвинули впритык, Нерка расщедрилась на скатерть. Присутствует весь личный состав, включая тетю Лиду. Правда, тетя Лида выпьет, споет жалостную песню и уйдет почивать. Мы не станем удерживать ее. Такого правила не водится — удерживать, если человек хочет уйти.

Стульев натащили отовсюду, складных и нескладных. Одного все-таки не хватило, Дымент восседает на поставленном торчмя чемодане со стихами. Хозяину дома всегда достается неудобное место, давно известно.

А в красном углу, разумеется, виновник торжества — Темка. Ему сегодня всяческий почет и уважение.

Тете Лиде следует при жизни воздвигнуть памятник на вершине Мушука — пусть каждый снимает шапку, проходя мимо: тетя Лида не самогонки достала и не «особой московской» даже, а самого что ни на есть настоящего медицинского спирту. Где она его раздобыла — остается тайной тети Лиды.

Присутствует весь личный состав, включая супружескую пару Алиевых. У нас заведен такой порядок: на всякие семейные торжества являются без особого на то приглашения. Соблюдаем правила хорошего тона. Однако Алиевых извещают персонально, иначе не придут. Римма жадная. К ней самой заглянуть нельзя «просто так», и чтобы не повадились к ним, не балуют визитами и они. В прошлом году, кстати, на день рождения Рустама везли живого индюка из Каракудука. Маялись три часа, индюк бесился и норовил выскочить из кузова. Еле удерживали этого чванливого черта с почти павлиньим хвостом и павлиньим гонором. Держали на руках, как хрустальную вазу. А потом Алиевы зажарили его и сожрали втихаря, никого не позвав. И еще в наши анналы записана такая история. Рустам разжился бочкой — бочкой, не как-нибудь! — сухого вина. Угощал каждого — пей, сколько влезет. Пили, сколько влезло, вино было хорошее. Удивлялись щедрости Рустама. Но в день получки предъявили каждому счет — оказывается, Римма записывала, сколько кто выдул. Заплатили, конечно, сполна. Даже с лихвой.

У Алиевых растет Гаврилка — смета́нный парень, его прозвали так ввиду полного отсутствия даже признаков загара. Не пристает загар, что поделаешь. Гаврилку любят все, отношение к родителям не распространяется на младенца.

Наглядная агитация подготовлена и вывешена. В центре — лозунг: «Чтобы иметь детей — кому ума недоставало!» В другом месте человек мог бы обидеться. У нас не принято обижаться. Даже Рустама и Римму приучили — если не понимать и не принимать шутки, то по крайней мере хоть не проявлять внешнего неудовольствия.

Темка восседает прямо под лозунгом. У Темки — так и должно быть — отличнейшее настроение. Он в ударе. Он выпьет и примется говорить стихами. Давно отмечена такая особенность Залужного: после ста граммов он глаголет стихами. Шпарит без передышки. О чем бы ни шел разговор, Темка отвечает лишь рифмованно.

Кружки звякают глухо: налиты почти доверху. Тоже заведено: первую наливать основательно. Последующие — меньшими дозами. Платошка сдуру кричит: «Горько!» — то ли спутал, то ли нарочно резвится. И Темка целуется с Фаей, она сидит рядом. Не знаю, отчего мне становится неприятно. Я не подаю виду и тоже кричу: «Горько!» И они снова целуются — с достаточным аппетитом.

А у меня с Верой, в сущности, не было свадьбы — сидели на шишах, в долги залезать не хотелось. Ну, пришли двое ребят, выпили, потолковали, разошлись. Это было там, в кишлаке, где работала Вера, сразу после моей демобилизации.

И развода, как такового, не было. Вера сказала: давай поживем годик врозь, посмотрим, как получится. Может, лучше, может, хуже. Тогда и разберемся по-настоящему. Я согласился, хотя не видел в том особой нужды. Годичный срок истекает через полтора месяца. Я как раз должен был возвратиться в город — там все и решить с Верой окончательно. Теперь придется или отпрашиваться на недельку, либо написать Вере: приезжай, обсудим здесь.

Глупо звучит: обсудим. Если обсуждают — значит, не любят. Когда любят — не обсуждают и не рассуждают. И нечего нам обсуждать. Поссорились ни из-за чего. И пошло: дальше — больше. Как говорит мой дядька — ши́ре-да́ле, такое у него присловье.

Не хочу думать про это. Блажь была несусветная. Показал мужской характер, не на том показал, где следовало...

Спирт — это вещь, ничего не скажешь. Тело делается невесомым, точно плывешь по ленивому озеру. И голова кружится легко и туманно. И люди кругом кажутся красивыми, добрыми, приятными. Впрочем, разве плохи наши ребята?

Сейчас Марк включит магнитофон, и заведется вечный и нескончаемый спор о Булате Окуджаве и о возможности мирного сосуществования серьезной и легкой музыки. Спор этот длится два полевых и три зимних сезона, и не видно ему края.

Спор этот не хочется слушать, наливаю себе втихомолку, но Марк углядел, говорит наставительно:

— Индивидуальная пьянка — пережиток в квадрате. Отставить, техник Грибанов.

— Слушайте, — говорит Дымент. — Поступило рацпредложение: на общественных началах выбрать имя продолжательнице славного рода Залужных. Технология: каждый пишет на бумажке современное изящное женское имя: Счастливый папа тянет жребий. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит. Каково? Ставлю на голосование.

Вот тебе и на: Темка соглашается. Ни за что я не стал бы выбирать имя дочери таким способом: мало ли чего настрочат, а потом всю жизнь станет девка ходить с дурацким именем. Но Темка первым поднимает руку.

— Минута молчания! — возглашает Марк. — Все сосредоточенно размышляют.

Сосредоточенно размышляем. Моя фантазия не идет дальше имени Светлана. Будь у меня дочка, назвал бы ее только так. Не ахти как ново. Зато звучит: Светлана. Свет-лана. Ланочка. Светланка. Светлушка.

Бумажки скручены и опущены в зимнюю шапку Темки, он достал шапку специально из чемодана — не пойму, для чего прихватил он сюда шапку, знал насчет зимовки, что ли? Все может быть, поскольку отец его работал в главке и у Темки знакомых там навалом. Если так — молодец, что молчал, не портил всем настроение. И выдержка у человека — сумел молчать про такое.

«Шпаргалки» тщательно перемешиваются, Залужному на всякий случай — для перестраховки — завязывают глаза, он засовывает руку в шапку, долго ворошит бумажки, вытягивает одну. Темке разрешают снять повязку.

— Васса! — объявляет Темка.

— Ой, девочки, так же нельзя, — кричит сострадательная Файка Никельшпоре. — По себе знаю, посудите, каково мне ходить Аграфеной.

Действительно, Файкины родители перестарались в своем подчеркнутом руссофильстве.

Темка смотрит озадаченно. Потом вздыхает.

— На какие жертвы не пойдешь в интересах коллектива и под благотворным воздействием общественного мнения, — говорит он. — Уступаю.

— Это несерьезно, — говорит Нерка. — Не вздумай и в самом деле...

— Вздумаю, — говорит Залужный. — Противопоставлять общественное и личное не годится.

И опять, как вчера, делается отчего-то неловко: слишком всерьез, нет, слишком выспренне звучит у Темки эта фраза.

— Брось, — говорит Марк. — Это я написал озорства ради. Считай — беру обратно.

— Катитесь вы все, — отвечает Темка. — Был уговор — значит, был.


И коль потребовала масса —
Пусть дочку именуют Васса,
Поскольку глас народных масс —
Закон для каждого из нас.

— Лихо, — говорит Марк. И прижмуривается. Сейчас прорвет и его. Точно.


Поскольку же для дураков
Закон не выдумал оков —
Пусть Вассой Темка кличет дочку.
Подписано. Большая точка.

— Состязание акынов. Турнир менестрелей, — констатирует подвыпивший Пак, до того он почти молчал. — Расцветают цветы наших дарований.

Как водится после второй, уже никто не слушает друг друга толком. Слова и фразы мечутся по землянке, сталкиваются, стукаются о покатую стенку, возвращаются, кидаются в потолок, выскакивают за дверь, переплетаются, перепутываются, перекрещиваются. Повод к выпивке почти забыт. Герой дня оттеснен куда-то на задний план. Темке воздали должное. Сейчас Залужный низведен до обычного уровня. А разговор идет — обо всем сразу и ни о чем в частности.

— Батыев? Такой человек! Переедет его трамвай — он отряхнется и пойдет, как ни в чем не бывало.

— Что станется с литературой через сто лет? Через двести? Ум человека развивается, а чувства грубеют. Не придет ли вся литература к голой информации?

— Два геолога — три мнения, и нечего спорить. Куда завернет тот пласт, туда ему и дорога.

— Нужен мне твой Батыев, как папе Римскому значок ГТО.

— Руку еще не набил как следует, вот и не получился планшет.

— Бюро — это от слова «бюрократизм». Зажали в бризе мое рацпредложение.

— А походочка у нее предметная, у Зинки.

— Не сумел — не оправдывайся, запорол планшет. Ищешь объективные причины. Плохому танцору всегда... брюки мешают.

— Ребята, помните, как Игорь от гюрзы драпал? С тех пор геолог Игорь Пак не выходит в поле, не имея при себе карты распространения змей. Может сдать зачет в любой момент.

— Между прочим, я считаю, что вести поисковые работы в северо-западном направлении совершенно необходимо. Еще Пятков выдвинул теорию, согласно которой...

— Да не зудись ты со своим Пятковым, нашел светило. Он песчаника от известняка не отличит, а ты его в теоретики...

— Про Мушук говорили — туфта. А вон какое размахнули! Концентрация золота...

— А девчата совсем морально разложились: Файка вчера пол в домике мыла.

— Ну? Пресечь в корне. Дурной прецедент.

— Рустам, как ты думаешь, «Рубин» или «Рекорд»?


Во саю ли, на породе
Девица гуляла!

— Или — шумел камыш, антенны гнулись!

— Ребята, спели бы!

— Лучше пусть Рустам притащит ленту с записью собственного выдающегося голоса.

Сижу в углу, пить больше неохота. Может, это и не очень порядочно — прислушиваться к разговорам со стороны. Но я ведь не соглядатай. Пригодится все это для сценария. Напишу, пошлю Чухраю. Вступительные титры: «Авторы фильма — Лев Грибанов и Григорий Чухрай». По алфавиту. А Вере дела нет до моего сценария, ей дело только до импортных туфель на гвоздиках. Я несу чушь. Вера не такая... Вроде начинаю пьянеть. Вслушиваюсь.

— А Пятков, повторяю, утверждает...

— Ерундированный!

— Слушай, Игорь, тебе пить вредно. Катись ты со своим Пятковым. Поди тете Лиде изложи его оригинальные теории. На нее произведет впечатление.

— И вообще — плевать на всяких Пятковых и на всякие Мушуки!

Темка говорит зло. Кладу ему руку на плечо.

— Слушай, Тем, ты что завелся?

Он поворачивается ко мне, и я вижу: Залужный начисто пьян. Глаза у него белые, точно кальцит. И острые, будто кристалл кальцита. Неожиданно выглядят хмельные Темкины глаза: обычно у пьяных глаза расплывчатые, а не острые. И все-таки я вижу: Темка — вдрызг.

— Плевать мне, — говорит он раздельно, — на Пяткова. На Мушук. На тебя.

Темка словно бы нанялся в эти дни говорить неловкости. Сейчас его услышат, и опять настанет стеснительная и недобрая тишина.

Тишина в самом деле наступает, но длится всего мгновение.


Вы слышите — грохочут сапоги,
И птицы ошалелые летят,
И женщины глядят из-под руки,

— это Марк догадался и включил магнитофон на полную катушку.


Вы поняли, куда они глядят? —

подхватывает Марк.

И его поддерживают остальные.

Темка в том числе.

Инцидент не состоялся.


Дымент. Приглашение к групповому полету


Не знаю, каким шестым чувством, какой интуицией я понял, что Залужный собирается уехать.

Я понял это — вернее, не понял еще, а почувствовал, — когда Темка так лихо согласился на дурацкий жребий. Никто, по-моему, не воспринимал всерьез, тем более когда выпало имя Васса, но Залужный вдруг объявил, что согласен... Тогда мне и подумалось... Но я отогнал мелькнувшую было мысль. И даже испытал неловкость и стыд за себя: это лишь мои подозрения, а у меня же самого спрятано заявление... Я представил себе, как мог бы оказаться на Темкином месте, кто-то из ребят заподозрил бы меня. Сделалось окончательно скверно. И постарался отогнать нехорошие мысли о Темке.

Но Залужный сорвался второй раз, у меня почти не оставалось больше сомнений. Я не хотел только, чтоб Залужного поняли ребята, я постарался, как мог, замять его реплику, включил на полную мощь магнитофон и загорланил дуэтом с Окуджавой. Но, по-моему, и Грибанов угадал странное в поведении Залужного, да и в моем тоже — слишком поспешно я предался веселью.

Разошлись, как водится, в третьем часу, только Алиевы покинули сборище пораньше. Я пришел в свою берлогу — она рядом с Темкиной землянкой — и понял, что спать не хочу и не смогу найти себе занятие.

Сижу на кровати, читаю знакомые надписи на стенках и потолке. Они казались мне и остроумными и забавными, помню, как хохотали, придумывая их. Сейчас тексты представляются мне идиотскими, вычурными, пижонистыми. Этот, например:

«Теперь я понимаю древних эллинов, наслаждавшихся зрелищем отрезанной головы любимой женщины. Они понимали вкус жизни. А мы? О жалкие потомки! Варвары! Как унизили мы любовь!»

Тогда казалось — цинично-острый парадокс. Пошлость это, а не парадокс. И мишень наша — тоже пошлость: голая женщина, по ней стреляли из малокалиберки. Попал в живот — значит, одно очко, в плечи — два, в груди — три, и так до полного десятка, — глупо и пошло.

Грань между острословием и пошлостью почти незаметна, ее нетрудно переступить, а перешагнув однажды, забываешь, где эта грань.

Выглядываю за дверь. В Темкиной землянке занавешено квадратное окошко, но полоска света пробивается. Меня тянет к Залужному, и я не останавливаю себя.

Вхожу, конечно, без стука — такие излишества не приняты у нас. Темка оборачивается, когда появляюсь на пороге. Набитый рюкзак лежит на табуретке, по дивану разбросаны рубахи, трусы, еще что-то.

Залужный смотрит на меня. Догадался, что я понял все. Согласно традиции сентиментальных романов Темка должен усмехнуться кривой усмешкой, опустить глаза и сказать нечто косноязычное, виноватое, оправдывающееся. Или согласно другой традиции — заплакать пьяными слезами раскаянья.

Ни того ни другого Темка не делает. Поглядев на меня — всего миг, — он отворачивается и продолжает запихивать в рюкзак свои портки. Словно меня и нет. Стою и смотрю ему в спину. Есть такое выражение: виноватая спина. Темкина спина — и не виноватая и не вызывающе-нахальная. Обыкновенная. Работающая спина.

Он заканчивает укладку и, затянув шнурок рюкзака, выпрямляется. Смотрит спокойно и трезво, ждет, что я скажу.

Что я должен сказать? Предать его анафеме? Произнести речь о долге молодого специалиста? Разъяснить данному специалисту священные права, дарованные конституцией? Врезать по морде? Пожелать доброго пути?

Ничего этого не могу сделать. Помню о своем заявлении, упрятанном в томик Есенина.

— А ты собрался? — спрашивает Залужный. Я не сразу соображаю, о чем спрашивает и какого ждет ответа.

Залужный усмехается — криво, нахально и в то же время как-то сочувственно, лезет под расплющенную подушку и достает голубой томик Есенина.

— Извини, — говорит Темка. — Заходил вечерком к тебе, решил классикой насладиться. Испытал наслаждение в полную меру.

Держит томик за корешок и потряхивает над столом. Желтый, сложенный вчетверо лист падает оттуда. Разворачивать мне его не требуется: знаю, какой это листок.

Отругать Залужного не могу: старый уговор — заходить в землянку без спроса и брать, что надо. Закон дружного коллектива.

Молчу.

— Полезный документик, — говорит Темка, издеваясь уже в открытую. — За отсутствием письмовника воспользовался предлагаемым образцом.

Лезет в карман. Достает листок. Разворачивает предусмотрительно. Протягивает мне.

НАЧАЛЬНИКУ ГЕОЛОГО-РАЗВЕДОЧНОЙ

ЭКСПЕДИЦИИ «МУШУК»

товарищу ПЕРЕЛЫГИНУ Д. И.

от старшего геолога

структурно-литологической партии

инженера

ЗАЛУЖНОГО А. В.

ЗАЯВЛЕНИЕ

Прошу освободить меня от должностных обязанностей, а также от работы в экспедиции по собственному желанию.

А. ЗАЛУЖНЫЙ

29 августа 1964 года.

Отпечатано красиво. И слова расположены точь-в-точь, как в моем заявлении. Даже переносы одинаковые. И отпечатано на моей машинке. И дата поставлена вчерашняя, хотя писал Залужный сегодня. Да, наверняка сегодня.

Говорят, двум дуракам веселее. Возможно. А вот лучше ли двум подлецам — я не знаю. Должно быть, нет.

Вдруг вспоминается пустое: в городе, в доме напротив, живет человек, удивительно похожий на меня. То есть не похожий. У него просто многие предметы одежды — как у меня. Такое же пальто. Темный берет. Желтые ботинки. Галстук. Ничего удивительного: покупали в соседнем универмаге. Совпадение. И все-таки всякий раз, сталкиваясь с двойником, испытываю чувство неловкости и отчего-то стыда. Не знаю, почему.

Такое же чувство, только куда как более пронзительное и отвратное, у меня сейчас. И я молчу.

Молчу, думаю о пустом. Ходила такая байка про неразговорчивого меланхолика Игоря Пака: «Внимание! Сегодня и ежедневно в послеобеденные часы посетители могут видеть уникальное творение природы — говорящий Пак!»

Молчаливый Дымент — не менее уникальное явление природы, наверное.

Два заявления лежат рядышком на столе. Одинаковые. Двойники.

Двойники стоят в землянке. И молчат.

Двойники. Сообщники. Соучастники. Дезертиры.

— Групповой полет в космос, — говорит Залужный.

— Слушай, — говорю я тихо, — всему есть предел. Даже твоему остроумию.

«Легко быть остроумным, когда ни к чему не испытываешь уважения», — вспоминается мне.

И еще вспоминается вчерашняя выспренняя речь Залужного. Предел ханжества. Зенит подлости.

— Мусор, — говорю я Залужному старое студенческое слово. Это значит — подонок.

— Два мусора, — спокойно поправляет он. — Будем самокритичны, бывший начальник партии.

— Один, — говорю я. и

Рву свое заявление. Мелко рву.

И засовываю клочья в карман.

— Катись, — говорю я. — Катись, куда хочешь.

Произносить агитационную речь бессмысленно. С равным эффектом я мог бы обратиться с нею к буровой вышке. К крестовидной антенне. К щенку Мушуку.

— Дешевый эффект, — говорит Темка Залужный. Ясно: не верит. В самом деле, заявление недолго и написать заново.

Мне плевать, что думает обо мне Залужный.

Важно, что я сам думаю о себе.

Ухожу.


Перелыгин. Финал второго дня


В ночь после гибели Локтионова я уснул только под утро. В пепельнице осталось чуть не два десятка окурков.

Смерть я видел, конечно же, не впервые. Прошел всю войну, с первых дней до самого Берлина, командовал взводом, ротой, под конец — батальоном саперов, а ведь известно, что если сапер ошибается, то всего лишь раз. К несчастью; саперы — люди, они ошибаются.

Видел я смерть и после войны — профессия наша не относится к числу уютных.

Но к смерти привыкнуть нельзя, сколько бы ни видел ее. Даже гибель врага потрясает — правда, иначе, нежели кончина друга. Но смерть есть смерть, и я не верю врачам, когда они говорят, будто привыкли к зрелищу агонии, к виду трупов. Думаю: к такому привыкнуть нельзя, если ты человек.

К мертвым я стараюсь не подходить. Слишком антагонистичны понятия — Человек и Смерть. Слишком чудовищно видеть человека неподвижным, навсегда лишенным способности действовать, ставшим только объектом для действий других. Видеть его безмолвным, холодным, превратившимся в обезличенный и бездушный муляж. И еще — чувство тягостной вины переполняет меня, вины, заключающейся только в том, что я дышу, говорю и даже перед лицом чужой смерти думаю о жизни. К мертвым стараюсь не подходить.

К Локтионову я пошел.

Обязан был пойти. Случилось в моем присутствии. Полагалось принять немедленные меры. Составлять всякие акты. А главное — я ценил и, пожалуй, даже любил Локтионова, был многим обязан ему и чувствовал к нему обыкновенное расположение. И кроме того...

А кроме того, я объясняю себе эти причины зря. Потому что все они заслоняются главной: сознанием собственной вины. Нет, не той вины, о которой я только что думал, не вины вообще, а вполне конкретной и ясной. Цепь событий замкнулась с неотвратимой последовательностью: я не потребовал обеспечить электриков средствами безопасности, не придал значения заявке Сазонкина; Сазонкин отстранилэлектрика шахты от работы; проводка осталась неизолированной; в результате погиб Локтионов.

Я шел с тягостной мыслью: говорят, убийцу тянет на место преступления. Меня, правда, совсем не тянуло, я шел скорее по обязанности, я шел из чувства долга, но все равно чувствовал себя почти убийцей — от этого не спрячешься.

Локтионов — нет, не Локтиовов уже, а то, что было им, — лежал — лежало — в тенечке у шахтного копра, все расступились передо мной и, должно быть, посмотрели с осуждением, я не стал разглядывать выражения лиц.

Локтионов лежал обугленный, со вздувшейся безобразными желваками кожей, он, в отличие от большинства мертвых, не вытянулся, а стал меньше ростом, и это было почему-то особенно страшно.

Расталкивая всех, протиснулся Керницкий — врач поселковой медсанчасти; он был, как всегда, в зеленой велюровой шляпе, раздражавшей меня бог весть почему. Керницкий склонился над Локтионовым, не тая отвращения, и мне захотелось стукнуть доктора по розовому крутому затылку. Следом за Керницким возник Сазонкин, он стащил с головы соломенный бриль и отчего-то перекрестился. Пришлепывая отвислыми губами, он сказал:

— Дело прошлое, все там будем, — и посмотрел на меня искоса. Мне почудилось скрытое торжество в его взгляде, я возненавидел Сазонкина — за его торжество, за то, что в конечном итоге он оказался прав, хотя правота была доказана слишком дорогой ценой, и за его расшлепанные губы, и за его идиотское присловье «дело прошлое». Я отодвинулся, а Сазонкин достал карандашик и блокнот и принялся — прямо возле покойного Локтионова — строчить акт о нарушении техники безопасности. В этом заключалось нечто кощунственное, я велел Сазонкину тотчас убраться в конторку и там сочинять акт, я взял себя в руки, начал отдавать распоряжения.

Оказалось, все уже сделано: задним умом бываем крепки. Проводка перерублена, люди подняты наверх, перфоратор отключен, клеть опущена, дверцы закрыты — словом, шахта фактически законсервирована. Грузовик ждет, чтобы отвезти Локтионова в поселок. Предупредить жену поехали на попутной и уже, наверное, предупредили. Брезент — укрыть покойного — приготовлен. Словом, сделано все, что полагается в таких случаях и по правилам техники безопасности и по человеческим обычаям.

Не хотелось, чтобы Локтионова клали на дно кузова, на жесткое и тряское дно. Выхода иного не было... И не хотелось, чтобы его везли средь белого дня через поселок, но и тут иначе не обойдешься — единственная дорога с месторождения, ее не миновать.

Я уехал вперед, приказал в конторе, что следует, и пошел домой. Валентина знала уже все — каждый в поселке знал — и не стала расспрашивать меня и предлагать обед. Я закрылся в спальне, велев, чтобы позвала, если будут звонить по срочному делу, но только по срочному и важному, не по всяким пустякам.

До вечера я провалялся на кровати, но к сумеркам обругал себя размазней и сходил в контору. Наговицын, конечно, дождался меня с бумагами на подпись, я подписал и спросил, что было за мое отсутствие, Наговицын сказал: «Ничего серьезного», и это прозвучало насмешкой — что еще серьезнее могло случиться за день.

Я вспомнил, что на шахте рядом со мной крутился этот корреспондент, и принялся соображать, когда и куда он исчез, и не мог припомнить, и не стал спрашивать Наговицына о корреспонденте — снявши голову, не плачут по волосам, пусть себе сочиняет все, что ему заблагорассудится.

Хотелось домой, но я заставил себя — у всех на виду — пойти к Локтионовым. Никогда не было для меня обязанностью заходить к людям, случись у них радость или повседневная какая-то беда, — сейчас же потребовалось усилие, чтобы заставить себя, и я заставил и пошел.

Уже стругали доски для гроба — по такой жаре надо спешить с похоронами. Доски стругали прямо у крыльца — дворов у нас нет — и сынишка Локтионова играл кудрявыми стружками, они пахли молодо и радостно, сосновые стружки, веселые и кудрявые. Я приказал плотникам сколотить еще и временный дощатый обелиск, решив, что мы сложим Локтионову памятник на вершине Мушука, сложим вечный, из глыб доломитов, — и шагнул в разверстую дверь.

Как водится в таких случаях, набежало народу, негде было протолкнуться, но меня пропустили вперед, и я остановился, не зная, что сказать, и вдруг вспомнил, достал из кармана ключ — невысветленный, новенький — и сказал вдове:

— Квартиру вам выделили. Вот.

Покойника не было здесь, его оставили пока в медчасти: здесь, на двенадцати метрах, не хватало места и живым. Я протянул ключ, и Локтионова — взяла, я подумал: сейчас швырнет мне в рожу этот ключ и будет права.

Она сказала медленно, глядя сухими, в узкой прорези, глазами:

— Спасибо вам, Дмитрий Ильич, за вашу заботу.

Боже мой, я и сейчас содрогаюсь, вспоминая ее слова!

В них не было и намека на иронию, насмешку, желание оскорбить меня, в них и в самом деле была только благодарность — а почему бы и нет, ведь Локтионова, наверное, и не ведала про ту историю с ковриками, с перчатками, а если бы и знала — не нарочно же, в самом деле, я...

Теперь я разобрался, как все получилось. Я считал Сазонкина пустомелей, словоблудом, дураком — и невольно переносил отношение к нему на дело, которым занимался Сазонкин...

Я стоял с ключом в руке, хотелось бухнуться в ноги Локтионовой — никогда не доводилось испытывать подобного желания. И я мучительно искал важные, большие, утешительные слова, понимая, что нет этих слов у людей, нет и быть не может, а Локтионова — как ее зовут, господи? — сказала:

— Уедем мы, Дмитрий Ильич. А коли не жаль — квартиру вон ему отдайте, Коновалову.

И тут я увидел Коновалова, того самого, уволенного мною вчера. Оказывается, он еще не уехал — не успел, не захотел, ждал, что я отменю приказ? Я никогда не отменяю приказов, особенно если они касаются нарушителей трудовой дисциплины.

Протягиваю Коновалову ключ.

Хорошо, что не уехал. Он — после Локтионова — лучший специалист в бригаде проходчиков.

Протягиваю ему ключ. Я отменяю приказ.

Я не стал ужинать и лежал в спальне, Валентина возилась за стенкой и не смела войти ко мне, она знала, что, когда мне тошно, лезть со всякими расспросами да сочувствиями не полагается.

Дикая, неожиданная мысль пришла поздним вечером: а что, если... Что, если взять и уйти отсюда, из этого Мушука — богом выхарканного местечка, где нет воды и зелени, где жара да песок? Из экспедиции, где я не просто начальник для полутора тысяч работающих, но еще и Советская власть, поскольку поселок не обозначен на картах, он — временное пристанище, а не официально зафиксированный населенный пункт. Из экспедиции, где я не просто хозяйственный руководитель, а царь, бог и воинский начальник, да, и воинский в том числе: учет военнообязанных возложен на мой отдел кадров. Где мне приходится думать и заботиться решительно обо всем: о снабжении, о выполнении плана, доставке мяса и молока, о женитьбе и крестинах, о строительстве домиков и о меню столовой, об улаживании семейных скандалов и лечении детишек — всего не перечесть... Что, если уйти... Не пора ли? Шестой десяток. Тем более что в главке Саня Краснов — фронтовой друг — давно предлагал мне должность заместителя главного геолога и даже провентилировал предварительно вопрос в ЦК республики.

Я никому не говорил о предложении Сани Краснова, если же сказал бы, то наверняка услышал бы ответ: чудак, коль откажешься.

А почему бы и отказываться? На кой пес мне сдался этот Мушук и это дермовое золото, из которого при коммунизме будут строить, как говорил Ленин, общественные сортиры. Ну, Ленин выразился помягче. Смысл тот.

И сдалась мне, в самом деле, окаянная эта жизнь — девятнадцать лет, как одна копеечка, в поле; исключить время отпусков — получится семнадцать с половиной чистыми. Шесть тысяч четыреста дней. Здоровенный кусина. Да и вся жизнь была не сладкой плюшкой: ФЗУ, завод, рабфак и вечерний институт, четыре года войны после института сразу — полевая, так сказать, практика. Демобилизовался — и сюда. Тогда тоже звали чудаком: майор, в орденах, была нужда переться в пустыню, да еще рядовым геологом, и квартира в городе у родителей Валентины, и работу в главке предлагали, и Валерке исполнился год — куда с таким в пески...

Штаны просиживать не захотел. Геолог в конторе — что моряк на суше, артист в зрительном зале... А пошел рядовым — тоже правильно, важно не зарываться, не взваливать больше, чем потянешь. Надо поднабраться полевого опыта, настукать полевого стажа, померить пустыню своими ногами, поколотить породу своим молотком, покамералить в дощатых халупах, а после и двигаться выше. Дело не в лишней скромности. Трезвый учет обстоятельств и возможностей, только и всего.

Решись я сейчас на перевод в главк, — вот обрадуется Валентина...

Еще бы! Супруга заместителя главного геолога. Не преминет вспомнить, что раньше главк числился министерством, и, если мерить на старый аршин, я получаюсь что-то вроде заместителя заместителя министра. «Зам зама». Отдельная трехкомнатная квартира. Ложа в театре. Талоны на такси. Персональная надбавка к окладу. И — Валерка под непосредственным наблюдением. «Визуальным», как любит выражаться Темка Залужный.

Никуда я не поеду, все это сущая ерунда. Как работал я в экспедиции, так и буду работать, пока болезни не сшибут с ног. Ходить в замах — не по мне. Сидеть в конторах — тем более. А что касается Валентины — она давно смирилась со своим положением и не заикается ни о чем. Валентину меньше всего волнуют мои заботы и мои радости. То есть нет, волнуют, конечно — с точки зрения практической: если у меня плохое настроение, то и в доме невесело. Могу придраться по какому-нибудь пустяку. Сорвать злость. Кому ж это понравится. Ну конечно, Валентину интересует выполнение плана экспедицией — так сказать, в разрезе бытовом: получу я премию или нет. За ней водится и своего рода тщеславие: всегда беспокоится, что говорят обо мне люди. Если говорят плохо — Валентине это неприятно, ведь речь идет про ее мужа. Вдобавок она привыкла ко мне, — так привыкают к дому, к мебели, к собаке, черт подери. Отлучаюсь дня на три — ей пусто без меня, знаю. Возвращаюсь — все становится на место, заполняется пустота, будто привезли отданный в ремонт диван или шкаф. Такие вот дела, Перелыгин.

А мне иногда хочется — по-мальчишески хочется, — чтобы Валентина встретила меня у порога и поцеловала, — скажем, в лоб, на худой конец. Спросила не безразлично: как дела? Спросила бы иначе — уж не знаю, о чем и как... Женщины должны сами догадываться и уметь спрашивать так, чтобы захотелось рассказать не только про факты, но и про то, что лежит за фактами. И похвалила бы, коли я заслужил. Ругать, между прочим, ругают меня и без участия Валентины. А человеку надобно иногда, чтобы о нем сказали хорошее. Сказал кто-то близкий...

Это уже — лирика. И мальчишество. Трудно ждать от женщины после двадцати лет семейной жизни каких-то перемен. Что не сладилось вначале, того не поправишь, и надо мириться и молчать, не осложнять существование наивным выяснением отношений. Только вот бывает мне трудно иногда жить молча. Есть ведь такое, чем не поделишься с друзьями-приятелями, да и не очень-то полагается мне откровенничать здесь, поскольку все окружающие — мои подчиненные...

Второй час ночи. Валентина спит на диване — все чаще и чаще ложимся мы в разных комнатах. Но сегодня Валентине следовало бы не оставлять меня одного. Я ведь сам не позову. Должна была догадаться. Гораздо чаще, нежели предполагают женщины, требуются нам, мужикам, их присутствие, их тепло и близость.

Второй час. Вторая пачка сигарет распечатана. О Локтионове передумано все, что можно было передумать. О своей жизни — тоже. И все-таки осталось что-то беспокоящее меня, недодуманное, недосказанное.

Тлеет сигаретка, и слышно, как за окном вздыхает Иннокентий Павлович, доброе и преданное существо. Как человек — все понимает, говорить не может лишь. Пойти потолковать хоть с ним, что ли? Иногда помогает. Все-таки — живая душа.

И тут я вспоминаю: Темка!

Кадровый я склеротик. Забыл, начисто забыл. Однако склероз ни при чем. Не случись беды с Локтионовым, я, конечно, поздравил бы Темку с рождением дочки. А сейчас — не поздравил. И не поговорил с ним вчера — на всех находится время и на все, а вот близкому оно достается в последнюю очередь.

Я одеваюсь, торопясь, будто на вокзал. Не хочется, чтобы Валентина проснулась... Вылезаю в окошко, благо никто не увидит меня: все давно спят, и ночь темная.

Окошко у Темки светится. Заглядываю. Лежит. Вроде читает. Вхожу. Резервную бутылку я прихватил с собой.


Залужный. Трудно быть дезертиром


Я знаю Перелыгина с незапамятных времен. Буквально с незапамятных, ибо наше первое свидание состоялось через неделю после моего рождения. Между собой мы зовем Перелыгина Дипом, на людях величаем Дмитрием Ильичом. Наедине, как в детстве, он для меня — дядя Митя. Подвыпьем — даже просто Митя. Друг семьи, старший товарищ и коллега.

Первое, что я подумал, увидев дядю Митю на пороге: он знает все и пришел уговаривать. Или закатить взбучку. Я моментально настроился на то и на другое. Разговор с дядей Митей страшил меня больше всего, куда больше так называемого общественного мнения и, разумеется, несравненно сильнее беседы с родимой матушкой. Весь день я подспудно размышлял об этом разговоре и так не додумался ни до чего, решив под конец: а, кривая вывезет, и в конце концов дядя Митя — не пуп земли для меня. Этим я утешился.

Сейчас все мои сомнения и раздумья мигом возникли вновь, и я со страхом почувствовал: если Митя возьмется за меня как следует, могу не устоять и после буду проклинать себя, но уже запоздало.

Дядя Митя выглядел необычно, потому я и решил, что ему известно все, и принялся внутренне отмобилизовывать себя для предстоящего разговора. Беда с Локтионовым не вспомнилась в эту минуту, мы не слишком-то говорили про ЧП: жаль человека, но его никто у нас, литологов, и не знал, в общем. Грузноватый и тяжелый, дядя Митя всегда шагает удивительно легко для такой комплекции, для своего возраста. А сейчас мои шаткие половицы загудели, будто по ним проехал самосвал. И еще дядя Митя смотрел как-то... ну, то ли умиротворенно, то ли потерянно.

— Поздравить пришел, — сказал он, и у меня отлегло. — Закусить найдется чем?

Я позавидовал дяде Мите — еще владеет запасом коньяку. Не ахти какой, три звездочки, молдавский, но все-таки. И обрадовался: главный разговор явно переносится на завтра.

— За дочку, — сказал дядя Митя, поднимая кружку. — Как решил назвать?

— Вассой, — сказал я, не моргнув глазом. Озоровать, так озоровать.

И дядя Митя глазом не моргнул, будто на каждом шагу ему встречаются девицы с таким вот именем.

Выпили, дядя Митя налил тотчас по второй.

— Твое здоровье. И Жанны, — сказал он по всем правилам старомодного этикета, сделалось приятно: ребята не догадались, например, выпить за мое здоровье.

И вообще стало вдруг легко — наверное, от коньяка. Или оттого, что главный разговор откладывался.

— Помню, Темка, тебя в нежном возрасте, — сказал дядя Митя, и я подумал: ну, повело, сейчас начнутся воспоминания и рассуждения о том, как быстротечны дни нашей жизни. Впрочем, пускай посентиментальничает малость, все они, старики, одинаковы, и Дип — не исключение из правила.

— Стареешь, Митя, — не удержавшись от соблазна, подкусил-таки я и ждал, что он вздохнет и согласится: да, это вам, молодым, жить да жить, — словом, заведет обычную старческую нудьгу, безобидную и слегка смешную. Митя — неплохой мужики деловой, но, видно, деловые мужики тоже способны на всякие трогательности.

Он сказал другое.

— Плохо мне что-то. Пусто и одиноко, Темка, — сказал он вдруг как равному, как самому близкому, даже — как самому себе. И он так это произнес, что я почувствовал; еще скажет такое — и я не выдержу и поведаю ему обо всем, что задумал. И Митя либо поймет меня и отпустит с миром, либо найдет веские доводы и я останусь, не сожалея.

Я подлил коньяку и стал ждать. Мне уже хотелось теперь выложить Мите все, нужен был только повод, я мысленно подталкиваю Митю: ну, говори что-нибудь еще такое, пусть грустное, но такое, что помогло бы и тебе рассказать о главном, томящем тебя, и мне пособило бы потолковать с тобой начистоту, на самую полную чистоту, ну...

Митя не услышал меня. Он плеснул из бутылки, опрокинул в рот, понюхал корку, сказал решительно:

— Разнюнился. Точка.

И мне стало холодно и отчужденно. Пусть разговор состоится завтра. В кабинете Перелыгина. Разговор начальника с подчиненным. Пусть. Там будет проще. Без откровенностей и без эмоций.

Дип еще посидел, поговорил о пустяках, и он ушел.

Я так и не понял толком, чего ради он приплелся ночью. Поздравить мог и завтра.

Впрочем, завтра он меня поздравлять не станет.

Ложусь на диван. Дверь нараспашку. Мутно белеет небо. Скоро начнет рассветать.

Мягкие шаги возле стенки. Неужто снова гостей несет нелегкая? Что за напасть такая — по ночам?

Идут двое. Тихо разговаривают. Совсем тихо. Но забыли, что ночь, и слышно далеко и отчетливо.

— Я тебя в самом деле, по-настоящему люблю. Потому и остаться решила.

Как ни удивительно, это Файка Никельшпоре. К кому это воспылала чувствами?

Подслушивать не годится. Поднимаюсь, захлопываю дверь. Нарочно громко, чтобы вспугнуть новоявленных влюбленных.

За окном светает. Я, наверное, так и не усну. После планерки, часов около восьми, явлюсь к Перелыгину. К Дипу. К дяде Мите. Теперь мне уж не звать его дядей. Тем паче — просто Митей.

Но в том ли суть...


Ивашнев. Знакомство с геологами продолжается


Когда на шахте стряслась беда, я потихоньку оттуда ушел. Понимал, что я лишний там.

Я не знал этого человека, видел только единственный раз, и все-таки скверно было на душе. И хотелось побыть немного в одиночестве.

Шел по дороге — втоптанному в самого себя песку. Посредине торчала воткнутая черенком лопата — должно быть, знак объезда. Пыль висела над колеей. Поодаль тянулась череда столбов, и на одном, словно жук на травинке, сидел монтер. А больше никого не было вокруг.

Сзади прогудело, я обернулся. Открытый «газик» притормозил, шофер крикнул:

— Давай подкину!

И, не дожидаясь ответа, зачастил:

— Пиво у вас на поселке есть? Водка? Вино?

На заднем сиденье я увидел ящик, термос и цинковую флягу из-под молока. Запасся любой тарой.

— Нет, — сказал я.

— А, черт, — ругнулся шофер. — За сто двадцать верст гнал понапрасну.

И моментально развернулся, помчался обратно.

Я свернул наугад и шел, перепрыгивая канавы. Стояла томительная, плотная жара. Медленно ползла вдоль канавы замшелая черепаха. На душе было плохо.

Я чуть было не придавил ногой лохматого пса. Он спал в ямочке, на боку, откинув морду и выпрямив сильные лапы. Пес приоткрыл глаз, посмотрел на меня лениво и опять задремал.

В канаве кто-то глухо постукивал молотком. Тень моя пересекла канаву, и снизу спросили:

— Пить хотите?

— Здравствуйте, — сказал я. — Хочу.

Так началось мое знакомство с еще одним представителем литологов — Львом Грибановым.

Через полчаса мне казалось, будто я знаю его не первый год. Бывают легкие такие люди, доверчивые на грани хорошей наивности, открытые и славные.

Здесь все рады свежему человеку и охотно разговаривают. Вполне закономерно и естественно. Грибанов и тут выделялся в этом смысле — особой словоохотливостью, впрочем, не утомительной.

Он высокий, в синем спортивном костюме и не подходящих к этому одеянию и к жаре сапогах — геологических, пояснил он. Сапоги вроде охотничьих — высокие, до колен, из добротной юфти. Подъем и верх голенищ схвачены ремешками — чтобы сапоги не ерзали, пояснил Грибанов.

Он красив — тонкое живое лицо. Грибанова украшают и очки в изящной оправе. Некоторым очки, что называется, идут.

Стою, опершись о стенку глубокой канавы, а Грибанов поигрывает молотком, отбивает кусок породы, смотрит мельком, кидает в сторону.

— Швыркштейн, — говорит небрежно и с долькою рисовки. — Пустая порода, — поясняет мне. — Еще говорят: собакит.

Забавно.

Грибанов поигрывает молотком. Получается ловко.

— Привыкли к молотку, — говорит он. — Даже в уборную, извините, с молотком ходишь. Спутник геолога.

Смеется первым.

— А у нашего Темки дочка родилась, — сообщает он. — Есть такой у нас Темка Залужный.

— Я с ним познакомился недавно, — говорю я.

— Приходите к нам, — говорит Грибанов. — Приходите, а? Знаете, где наш вольный город Дыментштадт? Сейчас объясню.

Чертит рукояткой по дну канавы.

И снова колотит. Образцы заворачивает в промасленную бумагу. Поясняет:

— Полагается в мешочки. Забыл. Пришлось раньше времени позавтракать, чтобы освободить бумагу. А вы есть не хотите?

Тотчас он спохватывается:

— А если бы и хотели. Ничего не осталось. Давайте перекурим.

Сидим на дне канавы, прячемся вроде от солнца. Но и внизу тень отсутствует начисто.

Грибанов слегка заикается. И то ли по этой причине, а может, от скрытой застенчивости — подбирает, как бы примеривает слова, прежде чем их произнести. Это не мешает ему, однако, говорить быстро.

— В детстве я думал: параллели, меридианы прочерчены по земле. Честное слово. Из деревни уходили километров за пятнадцать, все пытался меридиан отыскать. В болоте один раз чуть не утонул, — говорит Грибанов. — А здесь все равно бы не отыскать, песком бы меридиан занесло. Веселое местечко, правда?

И тотчас перескакивает на другую тему:

— Вот вы скажите: зачем у нас заграничные фильмы, ерундовые, покупают и показывают? Ну, вроде «Великолепной семерки»? Говорим, что в идеологии мирного сосуществования быть не может. А сами показываем такую чушь.

Объясняю. Грибанов возражает: .

— Нет, все равно это ни к чему. Поглядите, как пацаны после такого фильма в раж входят. Только и слышишь: бах-бах-бах... «А он ему, понял, как дал, как дал!». И взрослые ахают кое-кто: вот это, мол, жизнь...

Я согласен с Грибановым. И объяснение мое звучит, сам понимаю, неубедительно.

Разговариваем о том о сем. Грибанов спохватывается:

— Надоело вам, наверное?

Говорю, что нет. Должно быть, не слишком уверенно, поскольку Грибанов делается вдруг как-то неловко молчалив.

— Мне в Кара-сай надо, — говорит он, то ли извиняясь, то ли чтобы покинуть меня. — Со мной пойдете или дальше?

Наверно, я — в поселок. Жара доняла.

Сел на попутную и все-таки опоздал в столовую. На крыльце бушевали несколько человек, они ломились в дверь, и оттуда отвечали однотонно:

— Кончился обед, ничего не осталось. Ничего не осталось, кончился обед.

— А, чего там, — сказал кто-то и подналег плечом.

Толстая, как водится, повариха смеялась у порога, она и не подумала рассердиться на вторжение, и еда оказалась, а не пускали сразу только потому, что порядок есть порядок.

В гостинице я прилег, и мигом сморил сон — в комнате было сумеречно и прохладно, занавески, в общем, спасают от самого злого зноя. Спал я, кажется, долго, сквозь дрему слышал, как в комнату вошли, но лень было открыть глаза.

Окончательно проснувшись, я тоже не сразу встал. Двое вели тихий разговор:

— Сорок два ему было. Пожилой. Толковый был мужик.

Я понял: говорят о Локтионове.

— Да, — сказал другой. — А мне вот тридцать. Что в жизни сделал? Да ни хрена. Семилетку закончил. Курсы буровых мастеров. Мотаюсь из экспедиции в экспедицию, так и помру где-нибудь в пустыне. А вот Пушкина в тридцать лет вся Россия знала.

— Ну, хватил, — сказал второй. — То Пушкин. А ты помощник бурового мастера.

— Все равно, — ответил первый. — Охота сделать, знаешь, такое...

— Делай, кто мешает? — сказал собеседник.

— Ничего ты не понимаешь, Михаил, — серьезно сказал первый. — Тебе бы только деньгу зашибать.

— А чем плохо? Тебе денег, что ли, не надо?

— Скучно мне с тобой, Мишка, — сказал первый. — Спал бы уж лучше. И человека разговорами своими разбудим.

— Сам начинал, — сказал второй.

Первый не ответил.

Я полежал еще немного, чтобы не смущать их своим пробуждением. И думал о том, что ведь каждому — наверное, каждому, даже вот этому Мишке — свойственна, пусть неосознанная и невысказанная, жажда свершить большое, важное, такое, что дало бы ему ощущение своей необходимости. А разве и мне тоже не хочется когда-нибудь написать книгу, которая потрясла бы человеческие умы и души? Другой вопрос — надо быть трезвым, надо учитывать свои возможности. Между прочим, моих друзей почему-то нередко раздражает, когда я говорю о трезвом учете возможностей. Не пойму, чего злятся. Разве признание того неоспоримого факта, что ты не Чехов и не Толстой, чем-то зазорно, разве заключено в этом самоунижение? Никому в голову не взбредет вообразить, будто он способен прыгнуть вверх, скажем, на пять метров. А вот воображать себя нераскрытыми, а то и непризнанными гениями — на это наш брат литератор горазд...

Уже темнело, в комнате предметы сделались почти неразличимыми, я встал и, не зажигая лампочку, вышел на веранду, умылся, отправился ужинать. День проходил пусто, и настроение у меня было скверное.

В столовой только и разговору, что про гибель Локтионова. Я ловил обрывки фраз, и почти все ругали Сазонкина, и никто не помянул Перелыгина — видимо, Перелыгина и побаивались, и уважали по-настоящему, и никому не приходила мысль винить его.

На обратном пути заглянул в библиотеку, познакомился, попросил разрешения порыться на стеллажах. Библиотека оказалась немаленькая — тысяч на десять томов, но безалаберная, книги раскиданы кое-как, под руку лезли больно уж неподходящие для здешних мест издания: морской русско-голландский словарь, справочник монтажника, пособие для режиссера народного театра...

Гостиница снова встретила безлюдьем, я завалился на койку и решил почитать подольше, но тут вполз Сазонкин, вид у него был, как у нашкодившего кота: виноватый и нахальный одновременно.

— Обратно же, кто виноват? — сказал он без предисловий. Он сдвинул на затылок соломенную шляпу и сидел у стола, как вчера, и плел словеса. — Техника безопасности за все в ответе. На Сазонкине отоспятся. Эх, дело прошлое, дали бы мне в городе две тысячи по-старому — дня бы здесь не остался. Да еще вот с квартирой хана, в городе-то.

— Слушайте, Сазонкин, — сказал я, — а ведь у вас в городе отличная квартира, зачем врете?

Я сказал наобум — и угадал. Сазонкин посмотрел ошарашенно, даже снял шляпу. Глаза у него белесые, с реденькими, будто выщипанными ресницами.

— Ну, есть квартира, — сказал он. — Так то не моя, жены квартира.

— И нечего врать, — сказал я. — Все вы, Сазонкин, врете.

Я ушел на веранду. Мне было тоскливо. Сегодня умер человек...

Я спустился с крылечка. На плоском, неизвестно зачем оказавшемся здесь камне сидела женщина. Я разглядел ее — смутно, — когда глаза малость привыкли к темноте.

Темь, тишина и одиночество угнетали. Я спросил:

— Можно, я посижу с вами?

Женщина подвинулась, я опустился на теплый камень.

— Вы из Москвы, говорят, — сказала женщина. — Хорошо у вас там, наверное. Никогда не была. Девятый год мотаюсь по горам да пустыням.

Она сказала с привычной горечью, даже, пожалуй, не горечью, а с равнодушной печалью — самой трудной из всех человеческих болей. Я не стал перебивать, зная: если человек начал говорить о себе так, он обязательно выскажется до конца, только не надо мешать, торопить, подталкивать.

И в самом деле, женщина заговорила о себе — так, как умеют лишь русские бабы, — горестно и откровенно, словно бы даже о посторонней, а не о себе: двадцать восемь лет, вышла замуж девчонкой, уехали в пустыню, муж — прораб, не слыхали: Серго Каноян? Старше на двенадцать лет, мужик неплохой, только выпивает и ревнует лишку. Была дочка, умерла прошлый год. А работать муж не велит, ревнует и считает для себя зазорным, вроде бы он сам не в силах прокормить жену, люди станут смеяться над Серго Канояном, если жена пойдет работать, и еще в доме должен быть порядок, чтобы, когда муж пришел, обед в любое время, не для того женился, чтоб шляться по столовкам...

Она рассказала с привычной печалью, и я подумал: нет ничего бессмысленней, чем давать советы в семейных делах, да женщина, кажется, и не ждала от меня совета и сочувствия, только хотела выговориться... Она выговорилась. Замолкла. Прикуривая, будто ненароком я осветил ее лицо — самое обыкновенное бабье лицо: слегка припухлые веки, опущенные уголки мягкого рта, нос уточкой. Спичка догорела, и, словно притянутый огоньком, из тьмы вышел человек.

— В кино же обещал, — сказала женщина грустно и негромко. Гортанный, пахнущий перегаром голос ответил:

— Зачем обещал? Ничего не обещал. Кино рядом, пошла бы сама, ничего не обещал.

— Опять пьяный, — не то пожаловалась, не то просто лишь отметила женщина.

— Зачем пьяный, выпил сто пятьдесят, как положено, — сказал муж и похвастался мне: — На правый бок пью, чтобы на сердце не влияло.

Он протянул забелевшую в темноте руку, сказал увесисто:

— Серго Каноян.

— Хоть бы товарища писателя постыдился, — сказала жена.

— Писатель? — спросил Каноян. — Я с писателями друг. Сергей Смирнов — мой друг. Знаешь — Смирнов? Ты не знаешь, какой Смирнов? А знаешь, кто первый герой Брестской крепости? Матевосян Серго первый герой Брестской крепости. Тезка. И мой друг. А Сергей Смирнов тоже тезка. Значит, и мне Смирнов друг. Тоже Серго, понимаешь? Я его, правда, не видал ни разу. Все равно друг. И ты мне будешь друг. Пойдем выпьем.

— Поздно, — сказал я. — Спать. надо. В другой раз.

— Не хочешь, как хочешь, — сказал Каноян. — Можно в другой раз. Можно в этот раз. Как хочешь. Пойдем спать, — сказал он жене совсем другим тоном. — Спать пора, завтра вставать рано. Ты спишь целый день, а я вкалываю.

Жена ушла первой, а он задержался и сказал хвастливо:

— Хорошая жена. Русская жена — хорошая жена. Только спит много, а?

Я остался один и представил себе, как они поужинают лениво и привычно перебраниваясь, и лягут — отчего-то представилось, что непременно в жаркую пуховую перину, под ватное толстое одеяло, и в постели помирятся до утра. После опять станут лениво и привычно перебраниваться, потом Каноян уйдет по своим делам, а женщина останется в пустой комнате и будет медленно и лениво готовить обед, и вспоминать умершую дочку, и плакать привычными, тоже ленивыми слезами, сидеть на плоском камушке у крыльца и ждать мужа, и так у нее тянутся день за днем — ленивые, бессмысленные...

Мне стало что-то совсем уж печально, и я решил, что непременно поговорю насчет Люции — так ее зовут — в партбюро, и надо устроить ее на работу, как бы ни противился Каноян.

Хотелось пойти куда-то, я вспомнил, что Лев Грибанов звал на «крестины», но там собрались свои люди, притом все — молодежь, чего ради стану им мешать.

Лежала глухая и томительная ночь, огоньки в домах гасли, в клубе, как и вчера, кончилось кино, прошагали мимо, переговариваясь, несколько человек, кто-то попросил огонька и пошел своей дорогой, и снова стало тихо-тихо, лишь далеко, будто на другом конце планеты, брехала одинокая собака, за взгорком переливались огоньки месторождения. И еще где-то плакала женщина над телом того, кого еще утром звали Локтионовым, а теперь не зовут по имени, а говорят — покойный.

Надо было пойти лечь спать. Но сон будто заблудился во тьме и не спешил ко мне.


Дымент. Утренний развод


Так уж заведено: после планерки у Дипа я возвращаюсь в камералку, где все ждут меня. Демобилизованный воин-победитель Лев Грибанов по-армейски называет — утренний развод.

Сегодня планерка не состоялась — Перелыгин с Батыевым спозаранку поехали на объекты. Я вернулся через пять минут. Никого еще нет, соберутся вот-вот.

Пока что я один.

В камералке что ни стол — свой характер, свой облик. Отражает признаки владельца.

Прибранный дочиста, застеленный белой бумагой, с пластмассовым стаканчиком для карандашей и рейсфедеров, со специальной, из проволоки, подставочкой для флакона туши, с толстым куском стекла, прикрывающим таблицы, — это стол аккуратиста Игоря Пака.

Рядом — другой. Среди образцов породы, ломаных перочинных ножиков, огрызков карандашей — вещи, не относящиеся к геологии: панцирь черепахи, перевернутый горбом вниз, он служит пепельницей; перья дикобраза; книжка по теории стихосложения; длинный, на три батарейки, фонарик — вполне исковерканный; клубок магнитофонной ленты; вылепленный из пластилина черт, лицом смахивающий на меня. Владение Льва Грибанова.

На моем столе, помимо всего необходимого, — человеческий череп. Нашел в горах. Он пользуется у нас почтением. Хочется верить, что принадлежал он мудрецу. Правда, с таким же основанием легко предположить и обратное. Иногда разговариваю с ним — он молчит, и в этом — признак гениальности. Или непробивной тупости. Как угодно. Был он, видно, веселый парень — и сейчас постоянно улыбается, добродушно и отнюдь не зловеще.

Стол Темки Залужного сегодня выглядит как солдатский плац перед инспекторским смотром. Он гол. Начисто. Ни камушка. Ни перышка. Ни обрывка бумаги. Сижу за этим заголившимся столом. Обычно здесь был ералаш. Сижу и думаю: как только ребята увидят пустой Темкин стол, они все поймут.

Сижу за обнаженным столом и думаю. О Темке. И о себе. Не сочини Залужный свое заявление, не продемонстрируй его мне — порвал бы я писульку на имя Дипа? Остался бы?

Я все-таки остался бы. Я даже мог сгоряча показать Дипу прошение. Даже получить расчет. А потом каялся бы, вертел хвостом, как Мушук.

Почему же надо считать, будто Залужный не способен погорячиться и непременно уйдет? Почему не предположить: заявление уничтожено еще вчера?

Скорее всего, так и есть,

А может, и не так.

Всегда я настороженно и с недоверием относился к любителям громких фраз, к авторам сверхправильных речей. От них можно дождаться всякого.

Придет сейчас Темка или нет? Утром, отправляясь в контору, я видел его у землянки. Залужный отвернулся, будто не заметил меня. Это еще ничего не значит. Возможно, просто ему неловко было после вчерашнего разговора, только и всего.

Если Темка явится на утренний развод — значит, остается. Обязательно.

Жаль, что не встретился с Перелыгиным.. Посоветоваться бы о Залужном, тем более Дип к нему питает неизъяснимое расположение. Но Батыев уволок Дипа на месторождение, а после обеда — похороны, и планерки не будет...

— Здравствуй, — говорит Грибанов и проходит на свое место. У Левки плохое настроение, иначе сказал бы: «Привет!» или: «Салют, начальство!» Левка вынимает листок бумаги, рисует чертей, похожих лицом на меня. Ничего другого изобразить ему от бога не дано.

— Марик, ты что так рано? — спрашивает Файка, добавляет с опозданием: — Здравствуйте, мальчики. А я сейчас в домике стекло разбила, вы подумайте, какое непрочное стекло: молотком задела чуть — крак, и готово.

— Вставлять будешь сама, — говорю начальственно. — Я тебе не добытчик. Ты бы еще кайлом по стеклу шарахнула и после удивлялась — ах, непрочное.

Файка не реагирует на мои обличения. Садится, открывает книгу. Название: «Мать и дитя». Файка хочет замуж и хочет родить ребенка. Странно для ее возраста — намерений не скрывает. Кажется, она принялась охмурять Левку. А может, и не охмурять, может, вправду любовь. Уж больно Грибанов стал сумной в ее присутствии.

А вот Нера, боюсь, замуж не выйдет викогда. Некрасивая — маленькая, щуплая, выпуклые глаза, единственное украшение — коса, но это, говорят, старомодно. А главное — Нерка застенчивая и угловатенькая, она огрызается на всех, и далеко не каждый поймет, что это — проявление застенчивости. Нера отпугивает людей и вряд ли выйдет замуж. Очень жаль. Кстати, не только ее. Из таких, как она, по-моему, получаются ласковые и преданные жены.

Появляется чета Алиевых, за ними входит Игорь Пак и плетется мой верный оруженосец Платошка. Проскальзывает вслед за родителями незваный Гаврилка.

Залужного нет.

— Темки нет‚ — безусловно констатирует Грибанов. Он вдосталь нарисовал чертей с лицом Дымента и сейчас курит, пускает струйку в потолок.

— Приболел, кажется, — говорю на всякий случай. — Значит, так. Задача на сегодня...

— Гутен морген, пустынные братья! — возглашает в дверях Темка. — Прошу извинения за непредвиденную задержку.

Пересаживаюсь к себе, освобождаю Темкино место. И вижу: все глядят на его прибранный стол. Только сейчас заметили. Темка швыряет на стол полевую сумку. Заполняет пустоту. Громко двигает тяжелой табуреткой. Садится. Закуривает.

Он красивый, Темка, дьявол его возьми. Кареглазый. «С поволокою глаза», — как поется в фольклоре. Подбородок хорошо вылеплен. А ресницы — девичьи, густые, загнутые кверху. И габариты у Темки — позавидовать. Про нас он говорит: «Хлюпики, средний рост сто сорок», имея в виду не только наши размеры. Сам Темка — уверен, размашист. Мужик что надо. Молодец, Темка.

— Сегодня захаживаем площади только до обеда, — говорю я. И надо поработать плотнее. Скоро сбивать планшеты с николаевцами. Всем в поле. Безоговорочно. А после обеда...

Я не договариваю. Все помнят: хороним Локтионова. Мы его, в сущности, не знали. Но мы пойдем хоронить товарища. Геолога. Шахтера. Человека.

Это я добавляю про себя. И стыжусь выспренности своих мыслей.

Молчат. Сегодня обычного трепа нет.

— Все, — говорю я. — Три минуты на сборы. Машина подана.

Залужный поднимается первым. Говорит — не мне, всем:

— Я остаюсь... Камералить. Не ждите, не задерживайте машину.

Он говорит демонстративно. Формальная субординация у нас не шибко соблюдается. Но, как ни толкуй, Залужный отказывается выполнить распоряжение начальника партии. Демонстративно. И дело все-таки не в этом.

Дело в том, что Залужный решил уходить... Теперь это для меня абсолютно ясно. Не знаю, почему. В конце концов он старший геолог. Может располагать своим временем. И такие случаи бывали. Но я понимаю: в данном случае слова Залужного значат другое. Он уходит. Он дезертирует. Как собирался дезертировать я.

В книжке непременно бы написали: в ту минуту Залужный сделался меньше ростом, и красота его слиняла.

Ничего подобного.

Он такой же высокий, мужественный, красивый. Только глаза без обычной ленивой поволоки. Уклончивые какие-то.

Идет к двери — громко идет, слишком уж громко. И все понимают: случилось неладное. И не трогаются с мест.

— Ребята, — говорю я. — Ребята...

И слышу испуганный голос Файки Никельшпоре: — Ой, девочки, да что ж такое...

И слышу слова Грибанова:

— Нашелся-таки подонок.

И слышу, что говорит Алиев, единственный среди нас коммунист:

— Погоди, Залужный. Давай потолкуем.

А я ничего не говорю. Все ведь уже сказано.

Залужный останавливается на пороге. Оборачивается. Глядит на всех. И все глядят на Залужного. А я гляжу на ребят. Удивление. Презрение. Злость. Что еще? Кажется, все. Сочувствия не вижу.

Так вот смотрели бы на меня.

Залужный стоит одно мгновение. Поворачивается. Громко ахает дверь, ударяясь об стенку.

Всё.

— Поехали, ребята, — говорю я. — Машина ждет.


Перелыгин. Мой «газик» — с откинутым верхом


Я уснул под утро, а в пять меня разбудил телефон. Он стоит возле кровати, я снял трубку, не поднимаясь. Говорил Батыев.

— Доброе утро, Дмитрий Ильич, — сказал он деловым тоном. — Извини, что беспокою спозаранок. Звоню с шахты, всю ночь тут провел. Может, подъедешь до начала работы, чтобы потом твои планы ломать не пришлось?

Я его понял отлично. Подтекст был такой:

«Ничего не хочу сказать плохого по тому поводу, что я ночь пробыл на шахте, а ты в это время спал. Время, конечно, еще раннее, я мог бы не поднимать тебя.. Но если не подниму —ты можешь так и не узнать о моей бессонной ночи, о том, что я трудился, пока ты отдыхал. Мне ведь нужно, чтобы ты знал и другие знали о моей энергичности, распорядительности, умении вгрызаться в практическую работу и не чураться самых черновых дел. Вот почему я позвонил и прошу тебя приехать. Можешь отказаться, твое право, но я знаю: не откажешься, не позволит самолюбие».

Черновой работы Батыев действительно не избегает, И наверное, провел время на шахте не без пользы. Ехать мне туда сейчас было ни к чему — не контролировать же управляющего трестом. Вызов был достаточно корректный, в форме просьбы, я вполне мог отказаться, Батыев положил бы трубку, а после сделал вид, будто ничего не произошло, только разве на планерке рассказывал бы о положении на шахте с подчеркнутыми подробностями.

— Хорошо, выезжаю, — сказал я, крутанул рукоятку, разбудил дежурного по гаражу, велел прислать немедленно машину. Прошел на цыпочках через комнату Валентины, хлебнул на кухне черного кофе из термоса — только недавно открыл для себя этот эликсир бодрости. Пока я умывался, пришел «газик», шофер был сердитый. Мой Павлуша в отпуске за два года. Временный же водитель — Вараксин — пожилой, угрюмый и всегда чем то недовольный. Мне скучно с ним ездить.

Батыев моложе меня на одиннадцать лет. Я вспомнил об этом, когда встретил его на шахте — оживленного и веселого, будто и не было за спиной бессонной ночи. Батыев уже забыл о том, что послужило причиной консервации шахты. Его увлек сам процесс работы, он распоряжался азартно, и не только распоряжался, а, облачившись в шахтерскую робу, сапоги, каскетку, лично проверял проводку в штреках, что-то изолировал, что-то соединял, даже, говорят, откатывал вагонетки — словом, Батыев показал пример того, как должен действовать руководитель, не гнушающийся черновой работы. Он повел меня по шахте и, будто я, а не он был начальником, показывал, что сделано за ночь. Сделано было много и хорошо. Но угрызений совести по случаю батыевского рвения у меня что-то не обнаружилось: в конечном итоге сделали бы и без него не хуже. А самолично выполнять обязанности электрика и ка́таля — не лучший, по-моему, способ руководства. Каждый должен заниматься своим делом.

Потом Батыев изобразил приличествующую случаю скорбь и осведомился, все ли подготовлено для похорон и продуманы ли мероприятия — сукин сын, так и сказал! — по обеспечению семьи. Я ответил: продуманы. Говорить о Локтионове не хотелось. Я чувствовал себя виноватым в его смерти.

Я велел вызвать Сазонкина, чтобы проверил шахту по всем своим правилам, заактировал и после того разрешил возобновить проходку. Возвращались в поселок на моем «газике», Батыев еще не мог остыть и вдохновлял меня изложением всяких перспектив развития месторождения. Все это я знал и без него и молчал. Но Батыев не из тех, кто нуждается в поддакивании собеседника, ему важно не то, как его слушают, а то, как он говорит, и Батыев разливался весенним соловьем.

Около столовой он, слава богу, отстал и сказал, что пойдет поесть. Столовая уже была закрыта, завтрак закончился. Пришлось позвать Батыева к себе домой, хотя никакого удовольствия мне это не доставило.

Насытившись, Батыев объявил, что продолжит обход хозяйства, он посмотрел выжидательно: догадаюсь ли я сопровождать? Я догадался, чего хочет он, сказал: а мне в контору надо, там бумагнакопилось невпроворот.

В контору я пошел не кружным, а кратчайшим путем: и так задержал обычные утренние дела, сорвал планерку, там, наверное, действительно ждет меня уйма народу и кипа бумаг, и Наговицын уже нервничает, перебирая радиограммы, и бухгалтерия мечется с чеками, поручениями, ведомостями, отдел кадров бегает взад-вперед с проектами приказов, Атлуханов терзает «молнию» на куртке — словом, идет полный раскардаш.

Возле камералки я встретил главного геолога Норина, сказал коротко:

— Зайди.

Норин поглядел на меня глазами Гришки Мелехова, продувными и отчаянными, сказал:

— Сейчас, только бумаги соберу.

А Наримана Атлуханова звать не пришлось, он уже сидел в моем кабинете и встал навстречу, и сказал, будто продолжая начатый разговор:

— Дмитрий Ильич, надо в город посылать за солидолом и запчастями к экскаваторам, того и гляди экскаваторы станут, баллон-мулон, искра́-свеча...

— Здороваться разучился? — сказал я. — Совсем шалый ты, Нариман.

— Здравствуйте, Дмитрий Ильич, — сказал он. — Я думаю, надо послать Стрижевского, достанет хоть атомную бомбу.

— Знаю, — сказал я. — Но выделяй сопровождающего. Чтобы деньги Стрижевскому на руки — ни-ни.

— Конечно, пропьет, — сказал Атлуханов. — А добыть все может, собака. Оформлять командировку, Дмитрий Ильич?

И началось!

Заявления, протоколы, чеки, приказы, трудовые книжки, военные билеты, радиограммы, докладные, командировочные удостоверения, жалобы, справки, проекты инструкций, руки, лица, голоса, рубахи, куртки, майки, чубы, лысины, платочки, улыбки, слезы, требования, просьбы, скандалы — все это замельтешило, завертелось, закрутилось передо мной. Дверь не закрывалась, стул напротив не пустовал, на пропитанном песком сукне одна бумажка сменялась другой — и все это происходило и быстро, и без лихорадки: такой темп я выработал давно, приучил к нему Наговицына и остальную конторскую шатию-братию.

Люблю этот напряженный темп. И свою работу я люблю — всю целиком, без всяких исключений.

В ней есть и бессонные ночи, и долгие маршруты, и плесневелые сухари вместе с последним глотком воды, и стонущая усталость в ногах, в плечах, во всем теле, и телефонные звонки на рассвете, и песчаные бури, и хруст пыли на зубах, и продутые насквозь палатки, и сбитые камнями пальцы, и опостылевшие консервы, и скандалы, и выговоры, и предупреждения о неполном служебном соответствии — чего только нет в моей работе, в моей профессии геолога, в моей должности начальника экспедиции. Но геологию свою я не променял бы ни на что, и родись я второй раз — я опять выбрал бы ее, трудную, утомительную, неустроенную профессию.

Потому что нет для меня радости выше, чем радость поиска и радость открытия. Радость мерить землю — чаще всего безлюдную, глухую, словно забытую богом и людьми, настороженную, замкнутую, порой — злую.

Говорят — человек борется с природой. Неверно. Это природа борется с человеком. Против него.

Природа не покоряется — охотно или трусливо.

Она сечет человека ветром и сшибает с ног ураганом. Она идет раскаленной стеной самума и пронзительной завесой града. Она преграждает путь наводнениями, осыпями, оврагами. Она обрушивает камнепады. Она сотрясает землю изнутри, разверзает землю, заливает пламенем лавы. Она делает все, чтобы не пропустить нас. А мы идем! Идем, черт побери! И не просто идем — ищем. И не только ищем — находим. Золото. Уран. Медь. Железные руды. Сланцы. Олово. Цинк. Все твердые элементы, какие только существуют в таблице Менделеева. Все соединения, существующие в природе. Мы не просто находим их — мы их отдаем людям: нате, берите, пользуйтесь, мы найдем еще и еще!

Ради этого стоит жить. Ради этого стоит загибаться на холоду и подыхать от жары. Пить вонючую воду из обрушенного колодца. Не мыться по месяцу. Сбивать ноги в кровь. Получать выговоры. Спать, где придется. Вообще не спать по нескольку суток.

И еще— я честолюбив. Не считаю, будто честолюбие — пережиток и отрицательное свойство. Не будь его — человечество ходило бы в звериных шкурах. Или даже нагишом. Жило бы в пещерах. Изъяснялось бы жестами да рычанием.

Теория, конечно, доморощенная. Не претендую на ее научность. Но моя точка зрения такова.

Я не говорю о подлом, низком честолюбии. Речь — о прямом. Даже — открытом.

Мне радостно идти вдоль поселка и знать: здесь были пески, черепашьи норы, сухая змеиная шкура, ящерицыны хвосты и верблюжья колючка. Теперь тут все, что полагается иметь городу. И во всем — моя воля, моя мысль, моя работа.

Мне дана власть — и немалая. Не тешусь ею ради щекотки нервов. Но и не скажу, что мне безразлична власть, доверенная Дмитрию Перелыгину в интересах общего дела.

Я могу выдвинуть человека и вышвырнуть бездельника вон. Если вышвырну — никакой рабочком не докажет, что я неправ. Умею настоять на своем. Убедить. Нажать, если придется. Могу наградить и оштрафовать. Отругать и похвалить. Казнить и миловать. Не из прихоти. Не по блажи. Тогда, когда считаю это действительно необходимым. Я люблю принимать решения — такие, что влекут за собой всю тяжесть ответственности. Люблю отвечать за свои поступки и не вильну в сторону, как бы ни обернулось: я решал, мне и отдуваться. Даже несправедливые взыскания принимаю как должное. Не из толстовского смирения. По другой причине: может быть, конкретное взыскание и несправедливо, а в целом, по существу — правильно, поскольку я отвечаю здесь за все, за любую малость и за каждый пустяк. Всякий промах, всякая недоработка, чьими бы ни были они, — моя вина. Мне доверили дело — с меня и спрос.

Листки, руки, голоса, шаги... Мой рабочий день в разгаре.

Напротив сидит Норин. Перед ним расстелен график. План изыскательских работ. План еще не горит и не трещит окончательно. Однако начинает дымить и потрескивать. Норин отмечает одну, другую графу. У него характерный жест — указывает растопыренными большим и мизинцем. Будто просит выпить. Норин, кстати, почти не пьющий.

— Картить надо быстрее, — говорит Норин. — Нажмите, Дмитрий Ильич, на Дымента.

— Знаю, — говорю я. — Дальше.

— Каноян задалживает. Надо бы и ему довести до ума.

— Доведу, — обещаю я. — Так доведу, что...

Задалживать — тоже характерное для Норина. Задалживать на его языке обозначает — задерживать. Все, что угодно: людей, технику, работы. Привыкли, все понимают.

— Но главное — литологи, — напоминает Норин.

— Хорошо, понял, — говорю я. — Вот, кстати...

Действительно, Темка пришел кстати.

— Садись. Послушай, — говорю я Темке. — Повтори, — велю Норину.

Норин повторяет, а Темка слушает спокойно. Выдержка у парня появляется. Поначалу любил поершиться, когда предъявляли претензии.

— У тебя все? — спрашиваю Норина. — Завтра поедем по объекту, планируй время так.

Спроваживаю его. Темка ходит в контору ко мне редко. Наверное, случилось что-то.

— Извини, — говорю Темке, — выкладывай коротко. День у меня сегодня выдался знаешь какой.

Темка молчит. Странно молчит. Подавленно. Сухо. Насупленно.

— Ну? — тороплю я.

И тогда на стол выкладывается очередная бумажка. Одна из сотен, читаемых мною за день.

— Отпуск? — спрашиваю я. — Не дам. Слыхал, что Норин говорит?

Темка разворачивает бумажку.

Я давно привык схватывать суть, не успевая даже прочесть. А здесь и читать — нечего. Три строки на машинке. Секундный взгляд.

Не с чем сравнить то, что испытываю я сейчас. Я чувствую себя почти так же, как в тот день, когда мне позвонила — на рассвете — Дина и сказала, что решила выйти замуж за Севку. Вернее — вышла замуж.

Наверное, я становлюсь стар. Мне делается трудно дышать. И я слышу, как — вязко, туго — ворочается сердце. И в затылке возникает — не боль, наверное. Какое-то предчувствие боли.

Темка смотрит — как он смотрит? Испуганно? Дерзко? Жалостно? Просяще?

Вздрагивает и хнычет черный телефон. Я поднимаю трубку и вдавливаю ее на рычаги. Это помогает мне. Дышать становится легче, и сердце больше не ворочается.

Смотрю на Темку.

Он смотрит на меня. И не отводит глаз. У него выдержка. У меня — тоже.

— Думаешь — стану тебя уговаривать? Убеждать? — спрашиваю Темку и не жду ответа. Я знаю: не думает он так.

Смотрю и жду. Я жду, что сейчас Темка скажет: «Митя, ты меня прости. Это глупость. Решил порезвиться. Мальчищество, конечно». Он скажет. И я обматерю его из души в душу и выгоню вон: знай грань и знай время шуткам, не мешай работать и не кантуйся здесь, когда забот выше головы, давай рассказывай, зачем пришел.

Жду. И Темка ждет чего-то. Стервец. Испытывает на прочность.

Как всегда, ломятся в дверь.

— Закрой, — говорю я тихо. А может, и не тихо. Что-то больно уж поспешно прихлопывают дверь, и я слышу, как в приемной говорят: «Свиреп сегодня».

— Вот что, — говорит Темка и смотрит мне в глаза. — Подписывай. До самолета час.

— Хорошо, — говорю я и вытягиваю из подставки авторучку. Темка смотрит на нее. Только на нее.

— Слушай, — говорю я, — у тебя диплом с собой?

— Да, — говорит Темка. Он в пиджаке, не в спецовке. Понятно: собрался ехать.

— Дай сюда, — говорю я. — Ну!

Он послушно лезет во внутренний карман. Диплом потрепанный. Рабочий. Не из тех, что прячут в сервант с хрусталями, в нижний ящик.

Я беру диплом. Я не раскрываю его. Знаю, что написано там. У самого такой.

Отпираю сейф. Ключ поворачивается послушно.

Кладу на полку диплом.

— Не имеешь права, — говорит Темка шепотом.

Да, не имею права.

— Станешь человеком — придешь. Отдам, — говорю я.

И пишу на заявлении резолюцию.

— Отдай диплом. Не имеешь права, — повторяет он.

— Слушай, Темка, — говорю я, впервые за весь разговор называя по имени. — Слушай, что скажу...

Я еще не возвратил заявление. Протянул и задержал руку.

— Я тебе скажу вот что, — говорю я. — Я всю жизнь любил Дину. И ты мог быть моим сыном. Ясно тебе? Все. А теперь, если хочешь — на. Иди.

Я все надеюсь еще на что-то.

Темка берет заявление. Идет к двери. Красивый парень. Умница. Трус. Я его люблю. И потому, что сын Дины. И просто люблю. Даже сейчас.

— Стой, — говорю я. Он останавливается.

— Сядь, — говорю я.

— Нет, — говорит он.

Он подумал — я стану говорить жалкие слова. Упрашивать. Бить на эмоции.

— Хорошо, иди, — говорю я.

И он уходит.

Сейчас он прошел коридор. Спустился по ступенькам. Свернул направо. Миновал домишко бухгалтерии. Осталась позади столовая. Библиотека. Погодите, кто там лезет. Погодите минутку, слышите? Он прошел вдоль хлорвиниловой юрты. Мимо их камералки. Сейчас он войдет в землянку. Возьмет рюкзак. Вскинет за спину. Встанет у дороги. Проголосует. Доберется на попутной до аэродрома...

Я выхожу стремительно. От меня шарахаются.

— Буду через час, — говорю Наговицыну. — На похороны успею.

«Газик» дежурит у крыльца. Мой «газик» — с откинутым верхом.

— Вылазь, — говорю Вараксину. — Сам поеду.

Он рад — невелико удовольствие шпарить по жаре.

«Газик» подпрыгивает с места. Не зря его прозвали козлом.

Разворачиваюсь у Темкиной землянки.

Темка стоит у порога.

Рюкзак вскинут за спину.

— Садись, — говорю я, и Темка пятится в землянку, он даже хватается за ручку, чтобы прихлопнуть дверь изнутри. — На самолет опоздаешь, — говорю я. — Садись. Ну!

Он лезет на заднее сиденье.

— Вперед садись, — говорю я.

Дорога на посадочную площадку — вот, рядышком. Я не сворачиваю на эту дорогу.

Я везу Темку мимо конторы, клуба, столовой, биббиотеки, жилых домишек, мимо промтоварного магазина, гаража, камнедробилки... Молчим. Нам смотрят вслед.

Пускай смотрят. Пускай видят. Пускай видит он. И запоминает поселок. Эту поездку. Мое молчание.

Только единственное слово я говорю ему, когда проезжаем возле халупы, где лежит на длинном столе у крыльца, в тенечке Локтионов:

— Смотри!

Он хотел отвернуться, я знаю. Он подчинился приказу. А я притормозил, проехал медленно-медленно.

Вырываемся на дорогу, в поле, и я жму.

Еще не поздно, Темка, слышишь?

Он молчит.

Разворачиваюсь на аэродроме. Навстречу выбегает Эргаш. Радист. «Начальник аэропорта» — зовут его шутя.

— Посадишь, — говорю я и киваю на Темку.

— Мест нет, Дмитрий Ильич, — говорит Эргаш.

— Посадишь, — повторяю я. — Сними любого. Скажи: я велел.

Здесь я — хозяин. Самолет в моем распоряжении. Без моего разрешения билеты не продают.

Уже вертится пропеллер. Самолет на старте.

— Чего стоишь? — прикрикиваю на Эргаша. Он срывается с места, машет летчику. Пропеллер останавливается.

— Иди, — говорю я Темке.

Еще не поздно, Темка.

Он идет. Прямой. Красивый. Сильный парень. Трус.

Сажусь в машину. Еду не в поселок. Еду в пустыню. Без дороги. Как попало.

Самолет обгоняет меня и скрывается в белесом пустом небе.


Перелыгин. Заседает партийное бюро...


Слухи об этом просачивались, конечно. Возникали, снова затухали. Я никогда не придавал слухам значения, не задумывался над ними, хотя, по совести сказать, разговоры эти были мне приятны. В последнее время заглохло вроде окончательно. А вот сегодня за словом последовало дело.

Кончилась утренняя планерка — сидел Батыев, против обыкновения помалкивал и не вмешивался с руководящими указаниями, — Романцов задержался в кабинете и сказал:

— Дмитрий Ильич, надо бы заседание партбюро провести, сейчас. Ты не возражаешь?

Я спросил, по какому вопросу, и Романцов ответил:

— В связи с предстоящим собранием. Посоветоваться надо.

— Хорошо, — сказал я. — Минут пятнадцать можешь подождать? Распоряжусь кой о чем...

Когда я пришел, все были уже в сборе. И Батыев — там, не за председательским столом, разумеется, но и не за длинным, где сидели члены партийного бюро. Батыев разместился вроде бы и в сторонке и в то же время почти рядышком с Романцовым.

— Начнем, — сказал Романцов и посмотрел на Батыева, тот едва заметно кивнул.

— Повестка дня сегодняшнего заседания, — сказал Романцов и сделал паузу. — Повестка дня предлагается такая: о выдвижении первооткрывателей месторождения золота «Мушук-Тау» на присуждение республиканской премии за одна тысяча девятьсот шестьдесят четвертый год.

Он стоял, а не сидел, как обычно. Я только тут заметил, что Романцов принарядился в светлый костюм и галстук, вид был торжественный, и говорил парторг с расстановкой, значительно и важно.

— Ого! — сказал Норин и улыбнулся. — Знай наших!

Норин обрадовался вполне откровенно, еще бы не радоваться: уж Норина при любой погоде не обойдут, он был один из первых, кто пришел сюда, в пустыню, где ползали только черепахи да бегали вараны.

— Прошу внимания, — сказал Романцов. — Ставлю повестку дня на голосование. Кто — за? Против? Воздержался? Принято единогласно. Думаю, что информация по этому вопросу вряд ли нужна. Есть предложение: ознакомиться с проектом постановления партийного собрания и высказать мнение. Прошу.

Он придвинул новенькую, красную с золотом папку, ловко развязал тесемки, вынул стопку листов и, будто игральные карты, мигом раскидал их перед каждым сидевшим за столом. Конечно, мне подал первый экземпляр.

«..и учитывая огромное народнохозяйственное значение открытого месторождения золота, являющегося одним из крупнейших в Советском Союзе, — читал я, — партийное собрание первичной парторганизации геологоразведочной экспедиции «Мушук» считает необходимым просить Совет Министров республики рассмотреть вопрос о присуждении республиканской премии в области науки и техники товарищам, являющимся первооткрывателями указанного выше месторождения, а именно:

БАТЫЕВУ Хабибу Муратовичу, управляющему областным трестом «Облгеология», руководителю поисковых работ.

ПЕРЕЛЫГИНУ Дмитрию Ильичу, начальнику геологоразведочной экспедиции «Мушук», непосредственному организатору поисковых работ.

НОРИНУ Венедикту Германовичу, главному геологу экспедиции.

ШАДИЕВУ Хамра, старшему буровому мастеру экспедиции.

СТРАТИНЕВСКОМУ Яну Борисовичу, инженеру-геологу экспедиции.

Необходимые документы, предусмотренные Положением о порядке присуждения республиканских премий, прилагаются...»

Я читал в тишине, было слышно только, как шелестели перевертываемые листки бумаги да рядом со мною напряженно и как-то весело дышал Норин. Я пробежал бумагу быстро, привычно схватывая суть, и взялся перечитывать ее снова. Романцов не торопил нас, он тоже читал, словно впервые. И Батыев читал, сидя в сторонке. И Забаров. И другие члены партийного бюро.

Я отложил бумагу и посмотрел на Романцова. Он весь источал благожелательность и дружелюбие. Лицо его состояло из одной улыбки — доброй, слегка, может быть, умиленной, достаточно сдержанной, как требовала торжественность момента. И еще в улыбке Романцова я увидел горделивую скромность: вот наша доля, партийных работников, вас награждают, а мы остаемся в тени, такая наша участь — спрашивают, когда нелады, с нас, а если награждать — в последнюю очередь.

И еще я рассмотрел Батыева. Тот не улыбался и не хмурился начальственно, как любил хмуриться, подчерхивая свою деловитость и озабоченность. Батыев сидел в сторонке и читал проект постановления сдержанно, будто не собственная его фамилия открывала список, будто не о нем пойдет сейчас речь. И, подумал я, дело тут не в особой выдержке Батыева, дело только в абсолютной, полной уверенности: все в порядке, никто не выступит против, и вообще список составлен отлично, не забыт никто, есть представитель рабочего класса, есть фамилия начальника экспедиции — даже после тягостной истории с Локтионовым фамилию Перелыгина и не подумали вычеркивать: мы люди, мы понимаем, мы не допустим, чтобы происшествие перечеркнуло всю предшествующую работу коллектива и его руководителя товарища Перелыгина.

А потом я перевел взгляд на Забарова, тот сидел напротив. И встретился с его усталыми, все понимающими глазами.

«Ну, что, рад? — молча спросил меня Забаров. — Конечно. И настолько рад, что сейчас промолчишь о Батыеве. А ведь знаешь, что Батыев тут — пришей кобыле хвост. Никакого отношения к открытию не имеет. Правильно — трестом руководил. Но — трестом, не поисковыми работами. И ты знаешь это. И я знаю. Сейчас встану и скажу все, что думаю. А ты? Наверное, промолчишь. И мне придется сказать о твоей беспринципности. Нет, голосовать против твоей кандидатуры не стану. Премию — заслужил. Но про твою беспринципность я скажу, и пощады не жди, Дмитрий Ильич. Понял?» .

«Понял, — сказал я Забарову. — Понял, Газиз Валеевич. Не сомневаюсь — скажешь все, что думаешь. А я что скажу? Республиканская премия ведь. В кои веки еще доведется совершать такие открытия... Да и веку мне осталось не так уж много, если вдуматься...»

«Дело твое, — сказал мне Забаров. — Я считал тебя человеком принципиальным. Но сейчас, видимо, Батыева ты не потревожишь. Все умеем быть резкими, когда не касается наших интересов. Тогда — невелика заслуга. Попробуй вот, когда касается непосредственно тебя...»

И еще мне представилось: первая страница газеты. Постановление. Портреты лауреатов. Сияющий зал. Длинный стол, покрытый тяжелой скатертью. Папки дипломов. Улица. Шепот прохожих вдогонку: «Видали? Лауреат республиканской премии... Знакомое лицо. А, в газетах сегодня был портрет...» Мягкий вагон. Утонченно-вежливый, как японский дипломат, проводник. «Милости просим, очень приятно. Первый раз лауреата обслуживаем. Простите, вам в этом купе удобно? Может быть, хотите перейти в соседнее? Извините. Благодарю вас».

Романцов опять встал.

Он больше не улыбался. Он был торжествен и официален.

— Вопросы будут, товарищи? — спросил он. — Нет вопросов. Тогда приступаем к обсуждению. Есть желающие высказаться?

Он произнес последнюю фразу так, что было понятно: Романцов не рассчитывает на обсуждение. Чего там, проголосуем — и вся недолга. Вечером собрание. И там проголосуем тоже:

Сейчас поднимется Забаров. Вот, уже собирается... Забаров сейчас возьмет слово.

— Дай мне, — говорю я Романцову.

Он буднично кивает и спохватывается: нарушена торжественность момента. Романцов перестраивается и говорит:

— Слово имеет начальник экспедиции, член партийного бюро товарищ Перелыгин.

Он представляет меня так, будто мы на митинге, а не на заседании бюро, где все должно быть деловито и кратко, без лишней мишуры, без ритуалов.

Молчу — одно мгновение. Романцов пользуется им.

— Кстати, — говорит он. — Мы тут посоветовалисв кое с кем предварительно. Случай с Локтионовым — неприятный, конечно, факт. Но было бы неправильно перечеркивать им всю работу коллектива и лично товарища Перелыгина. Это я к сведению. Итак, прошу, Дмитрий Ильич.

— Полагаю, — говорю я, — что нам самим вообще нескромно выступать инициаторами присуждения премии.

— Ну, это брось, товарищ Перелыгин, — говорит Романцов успокоительно. — Лишняя скромность тоже ни к чему. И кроме того, с руководством треста вопрос нами согласован.

Он смотрит на Батыева, и тот чуть заметно кивает.

— Прошу по существу, — говорит Романцов.

— Хорошо, — отвечаю я и смотрю на Забарова. Он отводит глаза. Ему неловко за меня. Стыдно.

— Я не понимаю, — говорю я, — какое отношение к открытию месторождения имеет товарищ Батыев? С равным основанием тогда можно представить на премию начальника республиканского главка. Министра геологии СССР. Они тоже руководители.

Романцов уже не торжествен. И не улыбается. Он сейчас прервет меня — здесь не планерка, заседание партийного бюро, здесь ведет заседание Романцов, и он может меня прервать. И он скажет: «А какое отношение имеешь ты? Тоже ведь не ползал по степи. Конкретными изыскательскими работами не занимался. Однако насчет себя не протестуешь...»

— То же самое должен сказать относительно другой кандидатуры, — говорю я. — Относительно кандидатуры Перелыгина. Предлагаю обе фамилии вычеркнуть из списка, если уж мы решаем ходатайствовать.

Я говорю так, и мне делается легко. Снова чувствую себя уверенным и отнюдь не жалким, каким чувствовал минуту назад, когда я колебался и заискивающе — да, конечно, заискивающе — посматривал на Забарова.

Сажусь. Опять наступает молчание.

— Что касается себя, то здесь Перелыгин, по-моему, перемудрил, — говорит Забаров. — Работа велась, насколько мне известно, под его непосредственным руководством и, что в данном случае особенно важно, при личном его участии. Насчет товарища Батыева — правильно, поддерживаю мнение Перелыгина.

Батыев молчит. Смотрит куда-то в сторону. Молодец, ничего не скажешь. Впрочем, а что ему остается — кричать, настаивать, пробивать свою кандидатуру? Любой, кроме последнего болвана, молчал бы на его месте.

— Кто еще просит слова? — спрашивает Романцов. Обращается он фактически к Норину, и все видят это.

Никогда еще, кажется, Норин таким не был — он бледный, прямо чуть не белый. И пальцы барабанят, барабанят по столу — неслышно и быстро. Норин вскакивает, Романцов кивает ему: сиди, мол. Однако Норин говорит стоя:

— Вношу предложение — список утвердить полностью.

— Рекомендовать партийному собранию, — поправляет Романцов. — Мы не решаем. Только рекомендуем.

— Предлагаю рекомендовать партийному собранию список в полном составе, — послушно повторяет Норин и не садится.

— Еще что-то хотите сказать? — осведомляется Романцов.

— Да, — говорит Норин. — Нет, — поправляется он тотчас. — У меня все.

И садится, выбивая пальцами неслышную дробь.

— Итак, — подытоживает Романцов, — поступило три предложения. Первое: вынести на обсуждение партийного собрания представленный список, согласованный с руководством треста. Второе: исключить из списка две кандидатуры — товарищей Перелыгина и Батыева. Третье: исключить одну кандидатуру — товарища Батыева. Других предложений нет? Ставлю на голосование. Кто за то, чтобы рекомендовать партийному собранию список в полном варианте, прошу поднять руки. Голосуют только члены партийного бюро, — напоминает Романцов. Это пояснение относится к Батыеву. Секретарь бюро строго придерживается процедурных норм.

— Извините, — говорит Батыев. — Я отлучусь на минутку. Не возражаете?

И, не дожидаясь разрешения, поднимается, идет к к выходу. У него оскорбленный затылок. И уверенная твердая походка. Ему безразлично, что решат, — так, видимо, надо понимать уход Батыева.

Романцов ждет, пока дверь прикроется. И повторяет:

— Итак, прошу поднять руки — кто за первое предложение? Один, два, три...


Ивашнев. После собрания


— Знаешь, — сказал Забаров, — идем-ка на собрание. Тебе пригодится. Правда, Романцов особого восторга не испытает. И Батыев тоже. Но и противиться в открытую не будут — ведь ты представитель прессы, попробуй не пусти.

Записей на собрании я не вел: некогда было, запоминал так.

Все перемешалось с первых же минут: оба пункта — о ходе выполнения плана и о премии — решили обсуждать разом. С докладом выступил Романцов.

Выступал, надо сказать, умело, и мне, человеку в здешних делах не сведущему, доклад показался интересным и содержательным. Правда, слишком отточеными были, на мой взгляд, некоторые положения. Чересчур отредактированными. Не хватало живой заинтересованности, что ли.

Когда Романцов говорил о выдвижении на премию, в зале было совсем тихо, а народу собралось немало: собрание открытое. Тишина сменилась одобрительным гулом. И снова сделалось тихо, когда Романцов сообщил: при обсуждении вопроса на заседании партийного бюро голоса разделились таким образом, что согласованного решения не смогли принять, за каждый вариант голосовали по трое. Правда, прибавил Романцов скромно, в таких случаях голос председательствующего по традиции обретает решающее значение, однако ему, Романцову, не хотелось бы, чтобы это обстоятельство принимали во внимание, пусть коммунисты и весь коллектив решают сами, независимо от мнения членов партийного бюро.

Неожиданным для меня — и, должно быть, для остальных — было то, что Перелыгин взял слово первым, а не в конце собрания, как это водится.

Он сказал, что не будет, естественно, участвовать в обсуждении собственной кандидатуры, — комментарии в данном случае, видимо, излишни. Что же касается Батыева, то при всей щекотливости положения он, Перелыгин, продолжает отстаивать мнение, высказанное на партийном бюро: выдвижение Батыева на республиканскую премию считает неоправданным, необоснованным и явным проявлением беспринципности, чтобы не сказать подхалимства, со стороны товарища Романцова. Кстати, добавил Перелыгин, товарищ Романцов предварительно с членами бюро по этому поводу не советовался.

И наконец, сказал Перелыгин, он пользуется случаем, чтобы внести предложение об освобождении товарища Романцова от обязанностей секретаря партийного бюро. Эту часть выступления Перелыгина я запомнил почти дословно.

— Может ли немой учить пению, безрукий — преподавать бокс, безногий — тренировать бегунов, слепой — наставлять живописцев, а глухой суфлировать? — спрашивал Перелыгин. — Может ли человек бездарный и бесплодный стоять во главе партийной организации молодого и талантливого — да, в целом талантливого — коллектива? Конечно, у нас есть партийное бюро как орган коллективного руководства. Но и личность секретаря бюро совсем не безразлична для каждого из нас. Нет спору — конечно, Романцов не бездельник. Больше того — труженик. Но почему применительно к партийному работнику мы так редко употребляем определение — талантливый или, напротив, бездарный? А ведь это существенно, это важно. Из товарища Романцова получится — да и получался, насколько мне известно, — хороший, может быть даже отличный работник в канцелярии. Он исполнителен. Трудолюбив. Аккуратен. Добросовестен. И все-таки одних этих качеств мало для теперешней должности. Думаю, ясно каждому: Романцов — не для партийной работы. Или, если угодно, можно сказать наоборот: партийная работа — не для Романцова. Не для романцовых. Не для тех, чье главное достоинство — безвредность, а главный недостаток — бесполезность. Впрочем, сегодняшний факт с представлением на премию товарища Батыева свидетельствует и о том, что Романцов не так уж безвреден, пока он занимает пост секретаря партийного бюро, ведь угодничество и подхалимаж сродни карьеризму и незаметно переходят в него, тем более что до сего времени товарищ Батыев не высказал прямо, как подобает коммунисту, своего личного отношения к происходящему.

Здесь Перелыгина прервали, кто-то сказал в зале:

— А сам-то Дмитрий Ильич тоже о себе помалкивает.

— Я сказал на партийном бюро, — резко возразил Перелыгин.

— А мы не слыхали, — ответил тот же голос.

— Хорошо, — сказал Перелыгин. — Я повторю здесь.

Он чуть помедлил.

— Я скажу, — проговорил Перелыгин. — Считаю, что проявляем нескромность. Предлагаю снять вопрос вообще. Есть главк. Есть партком промышленной зоны. Есть вышестоящие партийные органы. Печать. Сочтут необходимым — выдвинут. Не сочтут — не ради премии старались. По-моему, так. Что касается Романцова — на своем настаиваю решительно.

Батыев сидел в президиуме, я смотрел и думал: что предпримет он?

— А неохота было Перелыгину отказываться, — шепнул Забаров, он улыбался едва заметно.

— Кому ж охота, — шепнул я. — Тебе охота было бы?

— Молодец, в общем, — сказал Забаров тихонько. — Интересно, что сейчас Батый совершит?

Батыев тоже не стал ждать, пока развернутся споры, Он попросил слова и сказал, что просит снять его кандидатуру, относительно же товарища Перелыгина руководство треста придерживается единого мнения: премии заслужил, обидеть человека было бы грешно и несправедливо.

Он сказал это кратко и внушительно, и снова в зале загудели.

— Гляди, пожалуйста, — шепнул я Забарову. — Вон у вас он какой.

— Такой, — сказал Забаров. — Еще бы не такой. Знает, что ходатайство пойдет в главк, и надеется, что там его фамилию снова запишут. Вот и демонстрирует, а что ты думал...

Между прочим, и Романцова Батыев защищать не стал.

Выступали многие. Было ясно: Романцова освободят. Так оно и вышло.

Членов партийного бюро попросили остаться после собрания.

Заседание продолжалось всего несколько минут.

Секретарем был избран Забаров.

Мы сидели с ним на скамейке возле гостиницы.

— Слушай, — сказал я, — так и не успел спросить. Как ты здесь очутился?

— В общем, просто, — сказал Забаров. — Мы с Токмяниным земляки. Знаешь Токмянина? Начальник стройцеха. Вот приехал к нему в гости. Приехал и так и застрял. — Так и остался, — повторил Забаров. — Единственный в поселке пенсионер.

— Какой ты пенсионер, — сказал я.

— Никакой, это верно, — сказал Забаров.


Грибанов. Не ищи в женщине друга


С жильем у нас, конечно, туговато. Никто, однако, не захотел переселяться в землянку Залужного. А писателю мы даже и не предлагали, хотя он-то мог бы разместиться там. Но когда писатель утром явился в камералку и сказал, что хочет пожить у нас, я первый — пока Дымент не заикнулся о землянке Залужного — позвал Ивашнева к себе.

Я люблю свою резиденцию, в ней бестолково, не ахти как прибрано — и уютно.

Раньше это была брезентовая палатка, натянутая на каркас из реек. Потом брезент изодрался вконец, я добыл фанеры — не самым честным способом, надо признаться, — обшил каркас и засыпал между слоями песок, смешанный с перетертой сухой травой. Руки были в ссадинах и занозах, песок первое время сыпался из щелок, после утрамбовался.

Потолка у меня в домике нет, а есть покатые стены, сходящиеся наверху. Они оклеены обоями. Над окошком размером в тетрадный лист — эстамп «Травинка», я сам его перерисовал из журнала, он очень мне нравится. И еще висит большое фото геолога у горного ручья. И портрет хамелеона, задравшего змеиную башку. И китайский бумажный фонарик. И — как у всех — табель-календарь. Только я отмечаю не дни, оставшиеся до возвращения в город. У меня свой счет: до 15 сентября. Мы должны встретиться пятнадцатого сентября. Хотели — в городе. Теперь, наверно, придется здесь. Если, конечно, Вера захочет приехать сюда — на короткий даже срок, для выяснения отношений.

А портрета Веры нет у меня в домике. Не люблю, когда вывешиваются на стенки хозяйские изображения, в этом есть что-то хвастливое, словно предлагают каждому полюбоваться собственной личностью... Еще на стенке у меня — пучок перьев дикобраза. Память о вечере, когда мы познакомились с Верой. Дикобраза я не убил... Я совершил только некоторую вивисекцию и выдернул у него перья. Всего четыре штуки. Плохо, конечно. Жестоко. Но такого сувенира в память первого дня любви нет, ручаюсь, ни у кого.

В углу палатки свалены — прямо на полу — старые штаны, грязные рубахи, все такое прочее. Гардероб. Приедет Вера — мне влетит. Я уберу перед ее приездом, честное слово.

И уберу с пола бидончик с водой. Сейчас он стоит у двери, каждый, кто входит, первым делом прикладывается к бидончику, пьет через край. И садится на выступ каменной печурки — удобный выступ. Особенно любил сидеть там Залужный. Я не хочу вспоминать о нем. Я считал Темку малость казовым и велеречивым, но все-таки хорошим парнем. И все мы думали так. Залужный обманул нас, и мы стараемся не говорить о нем. Залужного мы вычеркнули начисто.

А вчера по всему поселку разнеслась странная байка. Мы не поверили было, но девчонка с почты подтвердила.

Перелыгин продал телевизор!

Единственный в поселке, дорогущий и бесполезный здесь «Радий». Если в Мушуке и будет телевидение, то, вероятно, лет через пять, а то и десять, но перелыгинская Валентина человек запасливый и на всякий случай приобрела в прошлом году новинку. Событие это обсуждал весь поселок, и даже — в отсутствие Дипа, разумеется, — ходили смотреть полированный ящик, он выпячивался на почетном месте и здесь, в пустыне, выглядел неслыханной диковиной. Валентина Семеновна демонстрировала его всем желающим, пока, видимо, не прослышал об этих экскурсиях сам Дип, и мигом паломничество прекратилось.

А вчера Дип самолично продал чудо техники XX века Токмянину, собирающемуся на пенсию, телевизор был увезен, и через час Перелыгин отправил триста рублей — Темке, хотя накануне бухгалтерия выслала Залужному полный расчет.

Разговоров было — не оберешься. Обсудили событие, конечно, и мы, и было нам отчего-то неловко, хотя ведь Темка и удрал — позорно и паскудно, и вроде виноват лишь один Залужный, а мы ни при чем, и все-таки было как-то смутно и нехорошо, а Файка даже всплакнула — впрочем, у нее глаза всегда на мокром месте.

Файка пришибленная какая-то ходит, и я не знаю, как с нею держаться и что говорить, стараюсь не оставаться наедине — тогда и вовсе делается неловко. По-моему, она любит меня всерьез, а я не люблю ее, я люблю Веру, и мне годичный срок был ни к чему, вполне успел бы разобраться в течение, скажем, одного месяца, но Вера назначила срок, и я не стал спорить.

А ведь ссоры наши начались из-за пустяка, сам понимаю. Из-за туфель. Белых туфель на гвоздиках. Импортных. Даже, вроде, французских. Туфли — одну пару, тридцать пятый размер, привезли в магазин, и Вера прямо глаз не могла отвести, в каждом глазу отражалось по туфельке на гвоздиках. А у меня, как на знаменитом рисунке в «Крокодиле», отражалась цена: пятьдесят целковых на теперешние! И я сказал Вере, что придется наступить на горло собственной песне и обойтись обуткой проще. Вера согласилась, тем более что рядом стояли другие туфли, тоже белые, и тоже на гвоздиках, и тоже импортные, но по божеской цене — двадцать два рубля, и принципиальной разницы в качестве я не обнаружил. Назавтра Вера купила туфли — за двадцать два, сказала она, а еще через день продавец похвастался мне, что сбагрил моей жене пятидесятирублевую роскошь, явно предназначенную для музея капиталистических излишеств.

Был скандал. Я не денег пожалел, хотя и они у нас не слишком-то валялись по углам. Зачем было обманывать — так стоял вопрос в семейном конфликте. И что бы Вере сказать: ну, не сердись, Левка, — сказала бы так, и все обошлось, я человек отходчивый. Но у Веры есть такая черточка в характере — всегда будет доказывать, что права она, а не я, и она стала доказывать, мы поругались, наутро я прицепился еще к чему-то, и так и пошло, покатилось по наклонной плоскости. Вдруг выявились в каждом из нас какие-то сверхотрицательные свойства и качества, мы почти перестали разговаривать, наконец Вера и предложила годичный срок испытания чувств и уехала.

Я тогда рассказывал много Залужному, он считался специалистом по сердечным делам, и Темка объяснил тоном заправского консультанта: «Не ищи в женщине друга. И не ищи спасения от одиночества в объятиях женщины. После них одиночество еще острее и страшней». Думаю, что Темка сам так не считал, он любит помудрствовать по всяким житейским поводам. Но тогда я поверил — под настроение...

Сегодня все в поле, и Дымент в том числе, а я остался и занимаюсь бухгалтерией, калькуляцией и еще черт знает чем. Это меня обдурил Платошка — еще один дезертир, правда вполне законный, официально зарегистрированный.

Платошка — нескладеха и неудачник. Он в прошлом году кончил школу и принялся искать свое место в жизни. Довольно странным способом: устраивается на работу, примеривается, приглядывается и через месяц-другой увольняется. Трудовая книжка у него, как у седовласого пенсионера, исписана уже чуть не до конца. У нас Платошка выдержал рекордное время — два с половиной месяца. Вернее, мы выдержали, потому что у Платошки все валится из рук и он спит на ходу. То забудет кипрегель, то мензулу, то рейку. Мороки было хоть отбавляй, и когда Платошка заявил, что увольняется, все вздохнули облегченно. Правда, в Дыменте вдруг взыграла административная жилка, и он сказал: отпустит через две недели. Как положено по КЗоТу. Сейчас Платошка устраивает «итальянскую забастовку»: на работу не выходит, но и уехать самовольно тоже не решается, он бродит по Дыментштадту и филонит. Или спит на дворе, выставив койку, чуть не до полудня, кругом шумят, а ему хоть бы хны.

Ко мне это имеет вот какое отношение. Платошка вел артельное хозяйство. Никому неохота возиться с продуктами, спорить с тетей Лидой, выколачивать из нашей братии пайковые взносы. И весной, как только появился Платошка, хлопоты взвалили на него. Его тогда обдурили, а на сей раз он обдурил меня: пришел и объявил, что Марк Владимирович приказал принимать хозяйство мне и заранее предупредил — никаких отказов. Я подивился крутому повороту в нравах демократичного Дымента, но спорить не стал. Выяснилось вскоре: Платошка таким вот манером подходил ко всем, и все отказались, один я попался на удочку без наживки. Но теперь отступать поздно, я сижу и занимаюсь бухгалтерией.

Бухгалтерия несложная, впрочем: по рублю двадцати с носа в день. А вот с калькуляцией меню — похитрее.

Тетя Лида полагает — наверное, вполне обоснованно, — что все мы ни черта не смыслим в хозяйстве, и терпеть не может, когда вмешиваются в ее дела. При том всем тетя Лида считать почти не умеет, продукты закладывает на глазок, и к исходу двух недель обнаруживается: то не хватило мяса, то консервов, то еще чего-нибудь. Я решаю поставить все на вполне обоснованную наукой почву и отправляюсь к тете Лиде снимать натурные остатки — так вроде называется у торговцев.

Владения тети Лиды носят название «Кафе Лидия». Сколочено из досок, кухня отделена от «зала» переборкой. Два длинных стола и врытые в земляной пол скамейки. Предмет нашей гордости — холодильник ЗИЛ, в нем всегда стоят кружки, банки, прочая посудина со льдом. Чай пьем со льдом, в суп кидаем квадратики льда — иначе на сорокаградусной жаре не остынет, будешь обедать вплоть до ужина, и вообще, как утверждает Марк, горячим супом кормят лишь грешников в аду. Желудки у нас — подходящие, комбинацию кипятку и льда выдерживают.

На столах тарелки с солью, гора нарезанного хлеба — тетя Лида готовится раздавать обед. Лежит кучка алюминиевых ложек. Вилками не пользуемся принципиально. Из пижонства, конечно. Файка Никельшпоре привезла было вилку, ее — вилку, а не Файку — торжественно разломали на куски, разметали в стороны, чтобы другим неповадно было.

И еще на столе тарелки с пиленым сахаром. Вспоминаю, как порезвились над Платошкой: подсунули кальцит вместо сахару — сходство почти полное, — Платошка долго размешивал кристаллы кальцита и никак не мог понять, почему сахар не растворяется...

Кухня благоухает гвоздикой. Не цветами, а той гвоздикой, что идет в пищу. Шарики такие. Семена, что ли, я не знаю. Тетя Лида закупила ее на семилетку и сует, куда попало. Даже в пшенную кашу. Сперва мы лаялись, потом привыкли.

Тетя Лида смотрит на меня без особой симпатии: знает, что я заделался непосредственным ее начальством, а она по натуре — с анархистским уклоном. Тетя Лида смотрит на меня и склоняется над электроплиткой марки «Смерть пожарникам»: на земляном полу выложены кирпичи площадочкой, выдолблены пазы, протянута спираль. За пять минут можно поджарить целиком верблюда. Плитка гудит. Когда ее включают вечером — в поселке садится напряжение. Но пока еще никто не обнаружил наше браконьерство.

Слышу по запаху: на обед фирменное блюдо — голубцы из джейрана. Экзотика, черт побери! И вкусно. Похоже на баранину и телятину одновременно. Тетя Лида не признает гастрономических ухищрений: либо потчует голубцами без первого блюда, либо наварит каши, либо сготовит суп, но такой, что ложка торчит стоймя. Переубеждать ее бесполезно, готовить первое и второе, как полагается, тетя Лида не согласна, считает баловством. Ладно уж, не возражаем. Было бы сытно. Вместо супа идет чай в неограниченных количествах и крепкий, как ликер. Начинаю с тетей Лидой дипломатические переговоры, чтобы выяснить запасы продовольствия и потребность населения в соли, горчице, хлебе, сахаре и прочем. Но долго нам говорить не удается: подходит обеденное время.

Тетя Лида ударяет в кусок железяки, подвешенный над емкостью с водой — у нас автономная, персональная емкость, сунули шоферу трояк, и он доставляет раз в двое суток цистерну. Тетя Лида знает, что в лагере никого нет, однако подает традиционный сигнал. При всей анархичности она еще и консервативна — диковинное сочетание. Как пшенная каша с гвоздикой.

На зов является Платошка — так и положено ему в качестве теперешнего тунеядца приходить к столу первым. Тетя Лида выставляет пиалу с голубцами.

Приходит и Нера Денежко — что-то сегодня поспешила вернуться с маршрута. Впрочем, в поле она выходит вообще редко, поскольку — техник-картограф. Нера перекидывает косу назад, говорит Платошке:

— Что на мое место уселся, а ну, подвинься.

Платошка повинуется беспрекословно: побаивается Нерку.

Сегодня она в добром расположении духа. Щурится сквозь толстые очки, говорит:

— Хорошо как столовку отделали, а?

Это — непременная тема разговоров последних дней. «Отделка» заключалась в том, что передвинули стену на полметра, высвободили жизненное пространство.

Нера берет у тети Лиды пиалу, достает из холодильника стеклянную банку, льет в голубцы ледяную воду.Платошка смотрит с ужасом: так и не приучился к нашему способу.

А я ухожу в магазин, сказав тете Лиде на всякий случай, чтобы все было в порядке. Что именно —я и сам не знаю.

Магазин зовется «Елисеевским гастрономом». Правильнее бы звать ГУМом, поскольку там и продовольствие и промтовары.

Диковинный для свежего человека магазин. С уникальным ассортиментом. Один только набор тапочек чего стоит! Размеры: на грудных младенцев и на великанов. Женская прозрачная сорочка распялена плечиками. Подвыпивший — откуда водки достал? — парняга пристает к продавщице Варюшке:

— Примеришь при мне — куплю и подарю, давай, а?

Варюша стесняется выгнать его — соблюдает правила торговли, не грубит покупателю. Зато завмаг — он же продавец продовольственного отдела, Джураев, — не церемонится:

— Катись отсюда, понял? — говорит он без акцента. Еще секунда — и он добавит на русском языке что-нибудь уже совсем русское.

Джураев — личность выдающаяся. Все к нему обращаются несколько заискивающе. От него зависит многое: может пропустить без очереди — и не пропустить, достать из-под прилавка заначенный дефицит — и не достать, выдать в день привоза две бутылки водки вместо диповской нормы в одну бутылку — и не выдать. Он крупная личность в поселке.

И я разговариваю с Джураевым слегка подхалимски, хотя покупка у меня элементарная — горчица в порошке, перец, соль, всякая дребедень по указанию тети Лиды. Джураев морщится: покупатель я невыгодный, возни много, а цена пустяк.

Возвращаюсь в «Кафе Лидия», когда все уже в сборе. И Нера и Платошка здесь — Платошка медленно ковыряет огненные голубцы, и Нера сегодня в настроении, осталась поболтать. То ли от настроения, то ли потому, что в платье, а не в спецовке, Нера сегодня выглядит красивой. Наверное, потому, что в платье, — одичали мы, прямо скажем, когда видишь девчат в обыкновенном, не полевом, наряде, они кажутся чуть не богинями. Это знает Римма Алиева, она редко надевает шаровары и куртку, Рустам, по-моему, ревнует исподтишка, но Римма не обращает внимания.

Сегодня весело — и все собрались разом, и еще — появился Ивашнев, свежий человек. Все рады свежему человеку, да еще писателю, стараются показать себя с лучшей стороны —так уж устроены люди. В данную минуту Ивашнева обучают есть голубцы со льдом.

— Лева, — говорит Дымент, — как условились, Николай Григорьевич поживет у тебя, лады?

Конечно, лады. Мне тоже ведь интересно побыть со свежим человеком, вдобавок с писателем, показать наброски сценария, и еще я, наверное, потолкую о Вере — писатели ведь все понимают в жизни, а кроме того, Ивашнев, по-моему, свой парень. Ну, конечно, уже не парень, лет ему за сорок. По привычке назвал так.

Дымент в ударе. Он вообще в ударе последние дни. Мы знаем — почему. Пронюхали, как он собирался драпануть. Мы рады, что Марк остался, одолел слабинку. И Марк рад этому. Человеку всегда хорошо, когда он сумеет переломить в себе что-то неладное. Остался бы Темка — он тоже сейчас хохотал бы вместе со всеми, и все относились бы к нему с особым дружелюбием. А он удрал. Не думаю, чтобы Темке было сейчас хорошо...

— Так вот, — рассказывает Марк Ивашневу. — Приехали с телестудии снимать покорителей пустыни. Им экзотика нужна. Им нужно, чтобы наглядно! Чтобы грозная пустыня повиновалась человеку вполне зримо. А у нас погодка стоит — как в Гагре. Только еще — градусов тридцать. И тогда придумали. Прилетели два вертолета, закрутили винтами, такую бурю подняли — в жизни видеть не приходилось. И погнали нас, грешных, через песчаный вихрь! Туфта высшего класса...

— А этого, как его, Щукина. Помните?

Нера хохочет заранее. И все хохочут. Даже Ивашнев, хотя еще не знает, в чем суть.

— Ага. Ну и па́рили мы ему, — говорит Марк. И поясняет для Ивашнева: — Парить — значит голову морочить. Приехал из газеты. Толстый такой. Лет двадцати пяти. А требовал, чтобы звали Аркадием Семеновичем, по всей форме. Ну, мы его звали Аркадием Семеновичем. Расспрашивал про всякие интересные случаи. Про трудности. Мы ему и загни про томатный сок...

Было такое дело. В газете очерк Щукина занял два «подвала». Вся экспедиция помирала со смеху, как он расписывал с наших слов. Будто бы когда на буровых не хватало воды, весь коллектив единогласно решил воду целиком пустить на буровые, а самим переключиться на томатный сок. «Суп варили на томатном соке. Кашу. Макароны. Все варили на томатном соке», — расписывал Щукин...

— Надо было сказать, что известь для побелки на томатном соке разводили, — запоздало придумывает Нера, и опять все покатываются.

Во всем этом заключен определенный подтекст, не зря ведь разговор крутится возле печати вкупе с телевидением, Ивашнев это понимает, конечно, и не выступает в защиту газетной братии, мне это нравится, и ребятам, вижу, нравится.

Обедаем долго, как в ресторане, даже тетя Лида присоединилась к нам и смеется вместе со всеми, хотя половина шуток вряд ли доходит до нее.

Завариваем зеленый чай, пьем из пиалок — учим попутно Ивашнева, — рассказываем о единственном нашем деревце, посаженном возле емкости, в которую возят воду. Существует традиция, соблюдаемая свято: каждый, зачерпнув ведро воды, обязан плеснуть немного на деревце, и оно растет, растет понемногу...

— Много ли здесь человеку для счастья нужно? — говорит Игорь Пак. — Четыре ведра воды в сутки, ведро пива и холодильник. Остальное приложится.

И мы соглашаемся.

А потом показываем Ивашневу наш вольный город Дыментштадт. Мы идем всей гурьбой, и Алиевы сегодня от всех не отстали, и Мушук бежит впереди, помахивая хвостом-калачиком.

Показываем наши домики, землянки, палатки, вспоминаем: когда приехала ко мне Вера, на моей палатке приколотили табличку: «Отвались! Молодожены!»

Показываем баню, сколоченную из щелястых досок, она светится насквозь. Когда моются девчата — нас прогоняют подальше. Но как-то раз Фае не хватило воды — воду наливают в бочку, поставленную наверху, на крестовидной перекладине, а крыши в помине нет, — Файка стояла намыленная, вода не текла, и Файка завопила: «Мальчики, подбавьте водички!»

Показываем остатки флагштока над берлогой Дымента: здесь раньше висел штандарт с изображением черепа и двух скрещенных костей, но Романцов приказал убрать.

Смеемся, рассказывая, как Рустам первым привез магнитофон — теперь у каждого есть свой! — и напел кучу песенок, и потом каждый вечер лежал и наслаждался собственным голосом. И Рустам хохочет вместе с нами, и Римма смеется тоже, и Гаврилка вторит родителям.

Нам хорошо вместе, ребята, правда?

Идем вдоль поселка, и все нас радует и веселит: и надутые ветром женские портки на веревке, похожие на толстые нахальные зады. И приятель Мушука — ленивый и толстый Жук. И черепаха, ползущая через дорогу по своим многовековым делам. И вообще — нам хорошо сегодня.


Ивашнев. Над пустыней рассвет


Ночь спускается мгновенно, и сразу становится прохладно, после дневного зноя испытываешь облегчение и радость.

Дверь открыта, лежим в темноте, невысоко плавает огонек сигареты. Лева и курит и говорит почти непрестанно, я его не перебиваю — пусть человек выговорится. Только изредка вставляю реплики.

— Не укладывается у меня в голове многое, — рассказывает Грибанов. — Среднее образование. На почте работала сколько времени. Уж к чему другому, а к газетам привыкнуть могла. Не читает. Вот нисколечко ей не интересно. Я уж про «Литературку» не толкую, ну хоть бы местную газету читала, как-никак про ее город там пишут. Ну, бывает, возьмет иногда, перевернет страницы, пробежит заголовки... А о стихах и поминать нечего. Никакого ей дела нет до стихов, ни до моих, ни до чужих.

Сырой в ночи голос Грибанова звучит приглушенно.

В общем, то, что произошло у них, достаточно известно, сколько таких случаев приходилось видеть мне... Разные люди, разные интересы, наклонности. Каждый по-своему и не плох, и худого друг другу не делают, а вот не ладится жизнь, не ладится — и все тут. Не умеют найти необходимые точки соприкосновения и не умеют уступить один другому, поправить, подсказать вовремя...

— Трудно в человеке разобраться, — говорит Грибанов. Вот, знаете, тут на шахте парень один работает, Пашка Тимофеев, проходчик. Его с первых дней в бригаде невзлюбили. Прямо диковатый какой-то: выпить никогда не выпьет, в кино — раз в год по обещанию, курить не курит, деньги прячет в сундучок — такой, знаете, деревянный и с висячим замком. Норовит левый заработок подшибить. Словом, куркуль куркулем. Его и так пробовали расшевелить, и этак, и в компанию зазывали — отказывается: ясное дело, после ведь самому придется угощать. И на собраниях критиковали. Через профсоюз пытались к общественной жизни притянуть — ни в какую. Наконец махнули рукой: ну, и черт с тобой, живи, как знаешь, нам вреда нет, самому же тошно станет. А после узнали: у него вдовая сестра умерла, и он ее пятерых ребятишек растит и еще бабку старенькую кормит, которая за пацанами присматривает. Вот вам и куркуль...

— Может, и я чего-то не разглядел в своей Вере, — говорит Грибанов, закуривая. — Или она во мне. Как думаете?

— Наверное, — говорю я. — В каждом человеке, будто в хорошей книге, есть прямой текст и есть подтекст, и не всякому дано этот подтекст увидеть и понять...

— Да, — говорит Грибанов. — Я ведь понимаю... Это про кого я читал, кажется, про Микеланджело или Родена? Будто бы он так объяснял свое мастерство: беру глыбу мрамора и удаляю все лишнее. Наверное, и с человеком так надо: взять и удалить все лишнее в нем, наносное, и тогда увидишь его суть, правда?

Я соглашаюсь.

— Только я — не Роден, — говорит Лева, и вздыхает, и добавляет неожиданно: — А меня вот Файка Никельшпоре любит, кажется, по-настоящему. Чудачка она. Замуж не вышла — знаете, почему? У родителей собственный дом из шести комнат. И Файка этого стыдится. И боялась своему жениху признаться: вдруг презирать станет? Ни разу к себе не звала и расписываться не соглашалась. Так ему голову крутила, крутила, пока на другой не женился. Как думаете, хорошая она девка, Файка наша?

Он ждет похвалы: каждому ведь приятно знать, что человек, любящий тебя, — хороший человек...

— Все равно приедет Вера, — заключает Грибанов решительно.

— И тогда многое будет зависеть от вас, — говорю я. — Ручаюсь: ссориться вам не хотелось, и вы обо многом, что было вам неприятно в жене, помалкивали, так ведь?

— Так, — подтверждает он,

— Ну, вот. А настоящая дружба — не в том, чтобы помалкивать о недостатках, это уж прописная истина...

— Закуривайте, — говорит Грибанов и протягивает пачку, я беру на ощупь, теперь два огонька плавают в домике, низко над полом — лежим на сетках, положенных на стопки ломаных кирпичей.

— Можно, я вам стихи почитаю? — спрашивает Лев. — Свои. Плохие, наверно. Вы не смейтесь, ладно? Никогда писателю своих стихов не читал...

Стихи действительно плохие, но забавные.

— Забавно, — говорю я.

— Это что! — Грибанов оживляется. — А вот в прошлом году мы отчет писали. Знаете, нам квартальный отчет полагается представлять. По определенной форме, там четыре раздела, ну, и есть схема отчета. В тресте потом пишут рецензию, оценивают: если на «пять» — премия, двухмесячный оклад, если четверка — одну получку добавляют, за тройку — ни шиша. В общем, скучно было что-то, вот мы и решили стихами отчет накатать. Все честь по чести — титульный лист, оглавление, автореферат и прочее.

Грибанов засмеялся.

— И что думаете? Рецензию получили — в стихах. Нашелся у них такой кандидат наук. Сочинил. Ничего. Получилось тоже. Хотите, завтра дадим почитать?

Мы говорили еще долго, несколько раз собирались «докурить последнюю» и спать, и все время вспоминалось еще что-то важное, пока Грибанова наконец не сморило и он задремал, не докончив фразы. А я понял, что уже не усну...

Я лежал, курил и смотрел, начинается рассвет — в домике было по-прежнему темно.

Рассвет напоминал процесс проявления фотографической пленки.

Сначала на черном кадре появилось смутно белеющее пятно, его очертания становились отчетливее, пока не стало понятно: это висит на веревке рубаха. Затем рядом с нею обозначились брюки. Последовательно из тьмы возникали: перевернутая вагонетка, похожая на футляр швейной машинки; железная койка; ведро; прибитый к углу столовой рукомойник; складной брезентовый стул. Последним обнаружился свернувшийся в клубок пес Мушук, с ним я познакомился вчера.

Стало видно теперь — небо над хребтом холодное и редкое, другого определения ему я не нашел.

Далеко вскрикнули петухи — один, потом второй и третий, им ответили гудки проснувшихся машин, и как оглашенный заорал где-то вдруг магнитофон.

Небо еще оставалось нашпигованным огромными зеленоватыми звездами, еще оставалась в небе луна, постепенно менявшая цвет — из красной она сделалась оранжевой, желтой, почти белой, наконец зеленоватой, будто прозрачной. Петухи покричали, утихомирились, машины умолкли тоже — и стало тихо-тихо.

И где-то вдали — очень далеко, словно бы нигде — родился странный, таинственный звук. Он был протяжный и неясный, словно это вздохнули, просыпаясь, горы, он возник и пролетел над поселком, как легонький ветер, и растворился, перестал существовать, а где-то за гребнем, острым и плоским, наметился восход.

Я тихо, чтобы не разбудить Леву, принялся одеваться. Но Грибанов услышал, сказал:

— Можно, я с вами? Вы решили ведь посмотреть рассвет в горах, правда?

Он дал мне сапоги: мои кожаные подошвы скользят, а эта обувка — на резине. И дал куртку-спецовку, и сам надел такую же. Он свистнул Мушука, и мы отправились втроем.

Еще спал поселок, и спала пустыня, спали домики, землянки, юрты, мы шагали неторопливо. Длинным, пологим, в мелких камушках скатом началось наше восхождение, скат делался круче, камни — крупнее, приходилось цепляться за них руками. Впрочем, хватался один я. Грибанов шел, будто по ровному асфальту, а Мушук почти полз, припадая на живот, он лез и скулил от страха, он скулил и лез — вернуться не позволяло самолюбие.

Выбрались на гребень, подъем был невелик — двести метров, сказал Грибанов, но сердце у меня колотилось. Наверху присели отдохнуть.

Одинокий жук полз, озабоченный чем-то своим, ему не было дела до нас и наших тревог и волнений, до городов, пустынь, золота, его беспокоили только собственные дела.

Я читал где-то: для таких вот существ доза радиации в пять, шесть тысяч рентген — чепуха, плевое дело, а для человека смертельны уже сто рентген. Нежное создание — человек. А может быть, именно потому он и человек — тонкий, ранимый, чуткий?

Было тихо и пустынно, только прилетела еще птица в черно-белом наряде, похожая на монахиню, посмотрела бесстрашно, посидела неподалеку, полетела дальше.

Пустыня выглядела похожей на карту, на свое изображение — даже, казалось, горизонтали были прочерчены, выведены рейсфедером, и то немногое, что видел я, скорее походило на условные топографические знаки, чем на реальные предметы. Да и поселок был, как игрушечный, на командирском ящике с песком для тактических занятий — аккуратные отсюда строеньица, чистые издалека улочки. Все казалось свежим, беленьким, аккуратным, особенно второй, новый поселок, сооружаемый не кое-как, а по генеральному плану.

— Тропку видите? — сказал Грибанов. — Вон, от старого поселка в новый. Называется — Ленкина тропа. Рассказать? Бульдозерист один влюбился. И чтобы на свидание в тот поселок удобнее бегать, взял и по степи эту самую тропку бульдозером проложил. За ночь. И сказал этой самой Ленке: дарю тебе тропку. А Ленка через месяца два, что ли, в другого влюбилась и ему тропку подарила...

Я плохо слушал Грибанова. Я стоял и смотрел вперед, туда, где простиралась пустыня. Набитая золотом пустыня.

Здесь — буквально! — ходят по золоту, куски кварца с прожилками его валяются на месторождении. Порода богатейшего содержания.

У старателей в ходу подчеркнуто-пренебрежительное: золотишко. Здесь я такого не слыхал. И не встретил ни преувеличенно-сладостного уважения к золоту, ни жадного трепета перед ним. Все обыденно. Ходят себе запросто по золоту, и никаких. Они — геологи, не старатели. Для них золото — семьдесят девятый элемент. Одно из многих ископаемых. Важно его найти. Прежде всего важна цель. А о том, что цель эта — золото, не очень-то помнят. И это замечательно. Когда-нибудь — не так уж далеко, наверное, такое время — к золоту и все будут относиться, как к железу, к меди, к углю — только металл, только минерал, только полезное ископаемое, не более того...

Я говорю об этом Грибанову, и тот соглашается, и снова молчим.

Думаю о том, что внешние, бытовые трудности воспринимаются людьми различно, в зависимости не только от его характера, но и от интеллекта, от среды, в которой человек живет. Ребятам-литологам, видимо, не легче, нежели Сазонкину, например. Но они молоды, веселы, интеллигентны, они умеют скрашивать все шуткой и не мусолить без конца бытовые трудности, неурядицы. Великое дело — интеллект! — думаю я сейчас.

Живут. Работают. И единственный человек, от которого я услышал здесь слово романтика, была комендант общежития тетя Саша. Остальные о романтике помалкивают. Что ж это? Боязнь высоких слов? Боязнь тратить их понапрасну? Стереть частым употреблением? Душевная деликатность и нежелание выставить напоказ самое сокровенное в себе? Наверное, и то, и другое, и третье...

Вот я сплю на коечной сетке с деревенским ватным одеялом, жил в общежитии, где шесть кроватей, где по ночам приходят и на рассвете уходят, громко топая сапогами, люди, где не успевают для каждого поменять простыни, да никто и не обращает на это внимания. Я пишу на неструганном столе в свою записную тетрадку. Я курю «гвоздики». Ем из алюминиевой миски, без вилки, без ножа. Помылся под холодным «душем» из бочки — много ли человеку для счастья надо — ведро воды! Я чуточку балуюсь этим, немного умиляюсь собой, наверное: поехал по доброй воле, никто не тащил, никто не заставлял жить вот так. А для здешних всех — это ведь нормальная, обычная жизнь. Гораздо лучшая, чем «в поле», в палатках...

Я побуду с ними еще не один день, я постараюсь узнать и запомнить их — безымянных, чьи обыкновенные имена даже не останутся на картах, «выхоженных» ими, не будут высечены на гранитных досках и подножиях обелисков. Они о том и не пекутся. Они работают, вот и все. Работают, как всюду. Как я работаю, тоже ведь не помышляя о бессмертии.

А может, и помышляю. Но ведь литературе, коли считать с начала книгопечатания, около пяти веков. Ничтожно малый в истории срок. А сколько за это время написано книг... Миллионы! Многие ли остались, вошли в память людскую? Тысячи. А то и сотни, быть может. Ну, и что... Надо работать. Надо искать. И не думать, что ищешь золото. Важно искать элемент. Лишь бы он был полезен и нужен...

О чем-то своем думает Грибанов. Он признался, что сочиняет сценарий. О геологах. Он спрашивает вдруг:

— Николай Григорьевич, а как вы считаете: что главное для писателя?

— Наверное, то же, что для всякого человека, — говорю я. — Чтоб он был честен и — добр...

Встает солнце. Оно катится по соседнему, изгибом к нам, хребту, катится, как раскаленное колесо, катится, катится вверх, упрямое и веселое.

Стоим и смотрим на пустыню, раскинутую вдали.

— Лет через пять приезжайте, — говорит Грибанов. — Город будет какой! А мы будем, наверное, где-то далеко. Полевать, площади захаживать, камералить, пласты выкручивать, планшеты сбивать. А здесь будет город. Рудник. Театр. Телевизоры...

Он говорит, не завидуя.

Переливается вдали воздух, прозрачный-прозрачный, как родниковая вода. И видно окрест километров на семьдесят, наверное. И карабкается солнце по склону хребта. И оживает внизу поселок.

— Пошли, — говорит Грибанов. — Порубаем — и картить. Пошли, Мушук, — зовет он.

И пес обрадованно бежит впереди, повиливая хвостом.


Пустыня — Калининград


Весна — зима 1964,

декабрь 1965 года





Оглавление

  • Предисловие
  • Ивашнев. Вот она какая, пустыня!
  • Перелыгин. Мое обыкновенное утро
  • Дымент. Какие они братья...
  • Грибанов. Двое в одном сае, не считая собаки
  • Дымент. Митинг состоится вечером
  • Дымент. Дип тоже разъясняет закон
  • Ивашнев. Вечер в «Отеле Мушук»
  • Романцов. Ночная беседа с членом обкома
  • Перелыгин. Ночь после нелегкого дня
  • Ивашнев. «Батый приехал. Будет разгон!»
  • Перелыгин. Начало нового дня, полного событий
  • Ивашнев. Семьдесят девятый элемент
  • Пак. Земля наша — веселая!
  • Залужный. Мертвые сраму не имут
  • Грибанов. Очередное нарушение сухого закона
  • Дымент. Приглашение к групповому полету
  • Перелыгин. Финал второго дня
  • Залужный. Трудно быть дезертиром
  • Ивашнев. Знакомство с геологами продолжается
  • Дымент. Утренний развод
  • Перелыгин. Мой «газик» — с откинутым верхом
  • Перелыгин. Заседает партийное бюро...
  • Ивашнев. После собрания
  • Грибанов. Не ищи в женщине друга
  • Ивашнев. Над пустыней рассвет