Солдат идет за плугом [Самсон Григорьевич Шляху] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]



Самсон Шляху

Самсон Шляху родился в 1915 году в г. Калараше Молдавской ССР. Он участник подпольного революционного движения в годы бояро-румынской оккупации Бессарабии. После освобождения Бессарабии Советской Армией С. Шляху работал десятником-строителем в г. Кишиневе, участвовал в Великой Отечественной войне, после окончания которой целиком отдался литературному труду.

В 1946 году появляются первые рассказы С. Шляху о рядовых тружениках, а в 1950 году выходит сборник его рассказов «Строители».

В 1952 году Самсон Шляху пишет повесть «Товарищ Ваня». Автору не пришлось выдумывать своих героев. Он сам — мальчик из рабочей семьи — учился в ремесленной школе и хорошо знал условия, в которых находились подростки в те годы. Просто и увлекательно поведал писатель о жизни молодых рабочих, о том, как они мужали и. крепли, приобщались к революционной борьбе, какие широкие горизонты открылись перед ними после воссоединения Молдавии.

Повесть «Солдат идет за плугом» опубликована в 1957 году. Она переносит читателя в одну из деревушек Германской Демократической Республики. Автор был среди советских солдат, помогавших немцам восстанавливать разрушенное войной хозяйство. Поэтому ему удалось реалистически ярко показать, как рядовые бойцы Советской Армии помогли жителям Клиберсфельда осознать уроки истории, почувствовать ответственность за новое, социалистическое будущее своей страны.

ТОВАРИЩ ВАНЯ


Перевод с молдавского Е. ЗЛАТОВОЙ и 3. ШИШОВОЙ

Глава I

ольшой, позеленевший от времени колокол, который своим надтреснутым звоном ежедневно чуть свет поднимал учеников на работу, сейчас возвестил окончание смены.

Начинались уроки.

Спустя несколько минут ребята расселись по своим местам в классе в ожидании учителя. В ушах у них еще звучал грохот молота, и с лиц не сошло напряжение физического труда.

Они мало походили на школьников, хотя, опуская засученные рукава, вытирая замасленные ладони о штаны и куртки, готовили все необходимое к занятиям.

Оживленное перешептывание, шорох тетрадей, скрип скамеек наполняли классную комнату нетерпеливым и веселым гулом. Однако достаточно было брякнуть щеколде, как все мгновенно замирало и головы поворачивались к двери. В этот момент разношерстное сборище подмастерьев в заплатанной одежде, до того замасленной, что ее уже никак нельзя было ни оттереть, ни отмыть, начинало походить на школьный класс. Два часа! Только на эти два часа в сутки получали они право по-настоящему чувствовать себя учениками «художественно-ремесленной школы».

В который раз уже скрипнула дверь, но опять это был не учитель: все увидели взъерошенные волосы и худощавую, морщинистую физиономию ученика Пенишоры. Бросив пугливый взгляд на кафедру и убедившись, что она еще пустует, Пенишора кинулся к своему месту. Все разочарованно отвели глаза, затихший на мгновение гул возобновился.

— Разве звонка еще не было? — спросил Яков Доруца, беспокойно ерзая на скамье.

— Был, — повернулся в его сторону Горовиц.

Он серьезно, словно собираясь что-то сказать, посмотрел на Доруцу, но снова углубился в черчение. Из-под пера Горовица обычно выходили такие сложные чертежи, в которых только он один и мог разобраться.

— Ну и что, если был? Подумаешь, велика важность! — насмешливо бросил Ромышкану.

Взглянув на его круглую самодовольную физиономию с уже пробивающимся рыжеватым пушком, Доруца вдруг вышел из себя:

— Да, для нас это «велика важность». Мы пришли сюда учиться!.. Тебе что: повернешь оглобли обратно домой, к своим десятинам, и по-о-шел ковыряться мотыгой, пока не сведет поясницу!

— Доруца! — потянул его за рукав сосед по парте, указывая головой на приоткрывшуюся дверь.

Однако вместо долгожданного учителя Хородничану на пороге показался паренек, до смешного маленький, настоящий мальчик-с-пальчик. Это был Федораш, младший братишка Доруцы, первоклассник. Его, по-видимому, нисколько не смутили ни напряженная тишина, воцарившаяся в момент его появления, ни хохот, которым затем разразился класс. Глубоко засунув руки в карманы штанов, Федораш с независимым видом проковылял на своих кривых ногах к задней парте, где сидел Доруца.

— Что, у вас тоже пустой урок? — спросил Яков брата. — Слышите, ну разве это школа! — с негодованием обернулся он к товарищам. — Только и знаешь: плата за учение, да надзиратели, да номерок на рукава, да наказания… Ну и работа, конечно, ее нам хватает!.. А ты… — повернулся он к Ромышкану. — По-твоему, это неважно, что мы не умеем ни читать, ни считать по-людски, ни нацарапать на бумаге простой чертеж. Эх, чернорабочих готовят из нас, а не мастеровых!

Чувствуя, что все настроены против него, Ромышкану разозлился:

— И чего вам надо, голодранцы! «Школа, школа»! Подумаешь, «учеба»! — Однако, смущенный неприязненными взглядами товарищей, он сбавил тон. — Учись, если тебе хочется, раз уж ты такой умный! — обратился он уже к одному Доруце и, спокойно усевшись за парту, раскрыл садовый нож, болтавшийся на его жилете на блестящей медной цепочке, хозяйственно попробовал его лезвие на ногте большого пальца и принялся оттачивать карандаш. — А наши мужицкие поясницы, — пробормотал он, — не твоя забота!

Столпившись вокруг спорящих и навалившись локтями друг другу на плечи, ребята с интересом ожидали продолжения спора. Но Доруца уже отвернулся и, покусывая мелкими зуба-ми фанерную линейку, о чем-то задумался, забыв о Ромышкану.

Никто не заметил, как в класс вошел надзиратель Стурза, которого администрация школы величала «педагогом». Заложив руки за спину, он остановился неподалеку от группы ребят и, когда воцарилась тишина, шагнул к кафедре, поднял плечи и многозначительно откашлялся.

— Господин Хородничану сегодня не пришел, — объявил он. И сухо, тоном приказания, добавил. — Дирекция предлагает вам отправляться на работу!

Несколько секунд стояла тишина, нарушаемая лишь скрежетом ножа Ромышкану по графиту. Своим надзирательским нюхом уловив в этой тишине нечто необычное, Стурза так и забегал глазами по сторонам.

Взгляд его скользнул по иконе, висевшей в углу, по суровым лицам господарей со шлемами на головах и булавами в руках, хмуро глядевших на него из старинных рам. А вот и он, в золотой короне… Как выделяются на лице его величества розовые, полные губы…

Спохватившись, надзиратель взглянул на учеников, отчужденно и, как ему показалось, враждебно смотревших на него. Только сейчас обратив внимание на маленького Федораша Доруцу, который, сунув руки в карманы, тоже, как казалось Стурзе, вызывающе уставился ему прямо в глаза, надзиратель накинулся на мальчика.

— А тебе, блоха, чего здесь надо? Сейчас же убирайся из класса! Слышишь, поживее! — заорал он так, что у него даже перехватило горло. Затем, усмотрев в медлительных и неловких движениях Федораша издевку над собой, бросился к малышу. — Вон!

Одним прыжком подскочив к Федорашу и схватив его за руку, он отшвырнул мальчика к дверям.

Потеряв равновесие, маленький Доруца упал, ударившись лицом о косяк двери. Однако он тут же вскочил. На его лице, белом, как известь, голубым пламенем горели глаза. Осторожно ощупывая нос, Федораш попытался даже улыбнуться, но глаза его были полны слез, а улыбка получилась похожей на гримасу.

Выставив за дверь малыша, Стурза вынул из кармана платок и вытер руку, которой только что дотронулся до Федораша.

— Образина этакая! — пробормотал он сквозь зубы. Затем с суровым лицом повернулся к классу, шагнул к кафедре, без всякой надобности отряхнул манжеты и, заложив руки за спину, тоном, не допускающим возражения, произнес. — А теперь ступайте в мастерские, слышите!

Пенишора, сидевший на первой парте, поднялся, быстро собрал тетради и, сутулясь под взглядом надзирателя, медленно зашагал к выходу. Взявшись уже за щеколду двери, Пенишора оглянулся и вдруг заметил, что, кроме него, все остались на местах. Лица у ребят точно окаменели. Пенишора в замешательстве остановился и быстро-быстро заморгал редкими ресницами. Стараясь ступать как можно тише, он снова шмыгнул на свое место.

Проводив Пенишору взглядом, надзиратель крадущейся походкой подошел к первой парте и оперся на нее ладонями. Глаза его вдруг засверкали.

— Что, работать отказываетесь? Забастовка? — прошипел он.

Все, что последовало за этим: рычание, бесцельная беготня по классу, беспорядочная жестикуляция, топанье ногами, — все это выражало какую-то дикую, бессмысленную злобу. Наконец, словно исчерпав свою ярость, Стурза распахнул дверь. Из коридора доносился шум. На пороге надзиратель остановился и еще раз обвел взглядом учеников:

— Забастовка?! Ну хорошо же! — и исчез.

С одной из последних парт поднялся сухопарый нескладный верзила с маленькой головой огурцом. Его живые, насмешливые глаза странно выделялись на бледном скуластом лице. Несмотря на рост, долговязому парню нельзя было дать его восемнадцати лет. Это был Васыле Урсэкие.

В два шага Урсэкие очутился около кафедры. Подбоченясь, он повернулся и сплюнул сквозь зубы в сторону двери.

— Счастливого пути и скатертью дорога! — крикнул он и засмеялся.

Никто его, однако, не поддержал. Нисколько не смущаясь этим, Урсэкие вернулся на свое место, уселся, согнув ноги, такие длинные, что колени торчали над партой, и принялся что-то озабоченно царапать в тетради.

За окнами, выходящими на площадь, висели серо-голубые лоскутки неба. Еще холодное мартовское солнце закатывалось за низкие хатенки, разбросанные как попало по узким и грязным уличкам, оставляя меркнущий, сумеречный свет. Гурьба ребятишек, радуясь окончанию зимы, яростно гоняла по площади тяжелый тряпичный мяч.

По классу, как это обычно бывает в отсутствие учителя, снова побежал шепоток.

— Значит, забастовка? — спросил кто-то взволнованно.

— Наверно, за директором пошел! — громким шепотом испуганно отозвался Валентин Дудэу, крепкий, широкоплечий парень, прозванный «маменькиным сынком».

— Ну и пусть! — беспечно пробормотал его сосед Доруца, не отводя от окна взгляда, устремленного куда-то поверх крыш.

Доруца думал о брате. Хотя Федораш был на три года моложе, его обычно принимали за старшего, несмотря на маленький рост: не по летам серьезный, озабоченный и постоянно нахмуренный, Федораш напоминал их отца, умершего пять лет назад.

Но, когда сбитый с ног надзирателем Федораш растянулся на полу, Якову он показался вдруг совсем маленьким и слабым. Сердце защемило от острой жалости. Эх, почему он не бросился на защиту? Почему не схватил Стурзу за его прилизанный, напомаженный чуб? Взял бы да…

— Атас! — подал кто-то сигнал тревоги.

На пороге появился директор школы господин Фабиан. Ученики вскочили, как по команде «смирно». Позади директора показалась уродливая фигура Стурзы, но Фабиан, пренебрежительно махнув ему рукой, захлопнул дверь перед самым носом надзирателя.

Высокий и внушительный, директор уселся за кафедру, раскрыл журнал в синем переплете и принялся его перелистывать.

— Садитесь! — сказал он, помолчав, улыбнулся с подчеркнутым добродушием, поблескивая двумя золотыми зубами, и начал перекличку: — Дудэу Валентин!

— Есть! — как ошпаренный подскочил тот.

— Попрошу ко мне! — Директор коротко глянул на него. — Забирай свои манатки из парты.

«Маменькин сынок», взволнованный, сложил книги и тетради и подошел к директору, глядя на него со страхом, словно в ожидании приговора.

— Твоя мать думает платить за учение и общежитие?

— Господин директор… — начал Дудэу умоляюще, но под взглядом господина Фабиана онемел и опустил голову.

Директор молча размышлял о чем-то некоторое время и наконец произнес:

— Хорошо, ступай…

Повернувшись волчком, Дудэу двинулся было к своей парте.

— …в мастерскую, на работу! — закончил директор небрежно.

Не прошло и секунды, как Дудэу вылетел из класса.

— Пенишора Григоре!

Держа наготове сложенные тетради, Пенишора подошел к кафедре.

— Сирота… отец погиб на фронте… вы ведь знаете… вдова… вдова погибшего на войне… — забормотал он, быстро моргая глазами.

— Что, что? Ты уже вдовой стал? Браво!

Директор бросил веселый взгляд на класс, словно приглашая посмеяться своей шутке. Но лица учеников оставались серьезными.

Опустив голову, Пенишора нерешительно направился к дверям. Оттуда он виновато оглянулся на класс и вышел.

— Фретич Александру! — вызвал директор совсем другим, неожиданно ласковым тоном.

Не скрывая своего расположения, он внимательно смотрел на подходившего к нему Фретича.

— Ну, Лисандр, — обратился он к нему тихо, с улыбкой, — почему же ты не пришел показаться мне в новом костюме? — Господин Фабиан поднялся, шагнул к парню и принялся со всех сторон оглядывать его костюм из синей саржи. — Тебе самому-то нравится? — спросил он, легонько потрепав Фретича по руке.

Тот ничего не ответил.

— Ну, ступай и ты в мастерскую, мальчик, — сказал директор, кладя ему руку на плечо.

— Скажите, господин директор, почему нас не обучают грамоте? — спросил вдруг Фретич, сбрасывая с плеча руку директора. — Ведь считается, что мы в школе учимся, и в программах так написано!

Слова Фретича прозвучали резко. По классу прошло легкое движение.

— Ну, довольно об этом, ступай, Лисандр… Не бойся, ты получишь образование… Урсэкие Васыле!

Скрипнула тесная парта, и длинные, как ходули, ноги понесли между рядами парт тщедушную фигуру Урсэкие.

Он подошел к директору и, опершись локтями на кафедру, наклонился, словно желая разглядеть какую-то запись в классном журнале.

— Плата! — угрожающе произнес директор, все еще косясь на Фретича.

— Понятно… — произнес Урсэкие, как бы размышляя над записью в журнале, затем хладнокровно направился к дверям.

— Куда?! — закричал вдруг директор.

Но костлявые плечи Урсэкие уже исчезли в приоткрывшейся двери. Директор вскочил с места, не в состоянии сдержать гнев.

— Горовиц Давид! — крикнул он отрывисто.

Вызванный тихонько собрал тетради и, прошагав мимо директора, спокойно вышел из класса.

— Ромышкану Филипп!

Лицо господина Фабиана искривилось и побледнело от бешенства. Рука, которой он пытался перелистывать страницы классного журнала, дрожала. А ученики, будто сговорившись, молчаливой толпой направились к выходу.

В нерешительности, не зная, как отнестись к такой неожиданной и странной выходке, директор захлопнул журнал. Взгляд его привлекла выскользнувшая оттуда сложенная бумажка. Господин Фабиан быстро пробежал ее глазами. Словно ужаленный, он смял листок в кулаке и быстро сунул его в карман.

Кучка учеников еще проталкивалась к двери. Директор так и впился в них подозрительным взглядом.

— Через пять минут прикажу сделать перекличку в мастерских! — крикнул он им вслед. И, понимая комичность своего положения — ученики уходили, повернув к нему спины и не обращая внимания на его слова, — господин Фабиан выскользнул из класса.


Весть о том, что ученики третьего — четвертого класса отказались выйти на работу в часы, предназначенные для учебы, что сам господин директор отправился к ним со своим проклятым синим журналом и что надзиратель Стурза мечется по коридору, как зверь в клетке, с быстротой молнии разнеслась по мастерским. Взволнованный этим слухом, кузнец Георге Моломан опрокинул ковш с песком, незаметно толкнув его ногой. Вот так! Теперь есть предлог выйти из мастерской! Ухватив пустой ковш за длинную железную ручку, кузнец вышел во двор за свежим песком. Дойдя до площадки в глубине двора, он остановился возле кучи железного лома, откуда было видно все здание школы. Здесь Моломан начал пристально вглядываться в окна классов, словно стараясь разглядеть что-то одному ему известное. Затем перевел рассеянный взгляд на груду металла, валявшегося у его ног. Глубоко задумавшись, он машинально постукивал ручкой ковша по обломку чугунного колеса шестерни.

— Тронулось, тронулось и здесь… Трансмиссия… — пробормотал он, поглядывая, словно с чувством признательности, на зубчатый кусок чугуна. Затем оглянулся и по боковой дорожке зашагал к зданию школы.

Издали он увидел директора, который, вобрав голову в плечи и не глядя по сторонам, поспешно направлялся в канцелярию. Впереди него, сбившись шумной сплоченной гурьбой, шли к мастерским ученики. Моломан хотел было уже вернуться в кузню, но непонятное ему самому побуждение заставило его войти в здание школы. Он подошел к двери с табличкой «Класс III–IV» и тихо, осторожно приоткрыл ее. Никого! Он переступил порог, машинально снял кепку и остановился.

— Школа… — прошептал он с благоговением, жадно окидывая взглядом доску, кафедру, географическую карту.

Моломан вздохнул и подошел поближе к партам. Только теперь он с удивлением обнаружил, что в глубине класса, за одной из парт сидел, уронив голову на руки, ученик. Моломан быстро подошел к нему.

— Доруца! — воскликнул он, обрадованный встречей. — Ты что сидишь здесь, братишка, один-одинешенек? Ведь все пошли на работу.

Доруца поднял на него побелевшее от злобы лицо с красными следами пальцев — так сильно сжимал он его руками. Узнав кузнеца, паренек окинул его печальным взглядом.

— Ух, вырвать бы ему этот чуб! — пробормотал он, продолжая думать о своем.

Моломан слушал его в недоумении. Доруца схватил кузнеца за руку:

— Холуй, цепной пес дирекции, этот Стурза!.. Понимаешь, что получается? Вот теперь и господин Хородни-чану не приходит больше на уроки, — добавил он с горечью. — Издеваются, бьют… — Доруца требовательно и строго глянул на Моломана. — Как они смеют бить учеников, дядя Георге?

Доброе смуглое лицо Моломана потемнело. Он потер узловатыми пальцами скулы, поросшие колючей щетиной. Стараясь не поддаваться охватившему его гневу, кузнец спокойно заговорил:

— Слушай, брат, хоть ты и «ученик», как пишется там у вас, но… — Моломан с трудом подбирал слова. — Но ты все-таки слесарь. Пролетарий. И все тут. Верно говорю? — спросил он строго. — Ведущая ось вертится? — Он осмотрелся и продолжал, понизив голос: — Значит, нужен приводной ремень, передача… для связи… Понимаешь, парень? А господина Хородничану ты еще узнаешь. Многое еще узнаешь. А сейчас, — заключил он решительным тоном, — сейчас иди на работу.

Кузнец посмотрел на Доруцу, словно испугавшись, что сказал слишком много. Парень ловил каждое слово. Лицо его горело.

— А знаешь, как сегодня Фретич отделал Фабиана? — спросил он кузнеца.

— А что такое сказал Фретич? — нахмурился тот.

— Ох, и отбрил он его! Но это что — слова! А ведь есть смельчаки. Знаем мы про них… Вот мы и пойдем прямехонько к директору в канцелярию и скажем ему: «Берегитесь! Товарищ Ваня на свободе!»

Моломан еще больше нахмурился.

— Откуда ты это взял? Что это за птица — товарищ Ваня? — спросил он сердито, радуясь про себя. Потом махнул рукой. — И главное, кому ты это собираешься говорить — директору!

— Знаем, знаем! — сказал Доруца, задорно улыбаясь. — Дядя Георге, а ты видел товарища Ваню? Как бы мне хотелось хоть одним глазком глянуть на него! Ведь он прячется только от полиции? Я рассказал бы ему про нашу школу…

— Ну, раз такое дело, — прервал его кузнец, — я тебе вот что скажу, парень: иди работай. Это раз. Говори потише, а еще лучше совсем прикуси язык. Это два. А для таких, как ты, существует комсомол. Это три. Понял?

— Понял, — прошептал Доруца, вытягиваясь в струнку.

— А теперь ступай. Да постарайся вечером найти себе какую-нибудь работу в кузнице и тащи с собой Фретича.

Кузнец ушел. А Доруца, взволнованный, перебирал в памяти каждое слово этого необычного разговора.

Моломана он знал как умелого кузнеца-сезонника. Его наняли потому, что он хорошо сваривал оси для повозок и мог выполнять другие выгодные заказы, в которых дирекция школы была заинтересована. Моломан не отличался грамотностью и стыдился этого. Он был преисполнен уважения и даже зависти к тем, кто сыпал техническими терминами, такими, что и не выговоришь. Ученики любили его за мастерство, за честность, за отеческое отношение к ним.

Теперь Доруца совсем по-новому увидел этого человека. Столько скрытой силы было в его словах! Он как-то сразу вырос в глазах юноши и в то же время стал еще роднее, ближе.

Потом Доруца вспомнил совет кузнеца: немедленно идти на работу.

— Где это ты запропал, черт возьми? — набросился на него брат. — Все пошли на работу, сейчас начнется перекличка, а он куда-то закопался, как крот! Подумал бы о матери!

Федораш, по обыкновению, принялся отчитывать брата, но на этот раз Яков прервал его, улыбаясь:

— Думаю, думаю… это ты говоришь, как крот!

Он рассеянно оглядел двор. Там в опорках на босу ногу стоял кузнец Моломан. Тихо насвистывая, он наполнял ковш свежим песком.

Глава II
Шумное шествие было коротким — от класса до дверей мастерских. Переступив порог, гурьба подростков рассыпалась. Молча ученики занимали свои рабочие места.

Длинное, полутемное помещение слесарной мастерской. Заплатанные осколками стекла или плотно заткнутые пучками соломы окна, облупившийся и закопченный потолок.

Здесь и кузница: пузатые мехи, хрипящие, как испорченная волынка, наковальня, неведомо каким чудом расколотая, с коническим острым концом, который как будто норовит тебя кольнуть.

Рядом — автогенная сварка; нестерпимое зловоние карбида, копоть. Дым ест глаза, душит кашель. Этот угол всего ненавистнее ребятам.

Даже весенний ветерок, проникающий сюда сквозь щели в дверях, отдает сыростью, холодом и пронизывает до костей.

Но кто думает здесь об ученике? Какие у него права? Захочет дирекция — и выбросит тебя из школы, оставит без хлеба и крова. На ее стороне и мастера, и учителя — все. Захочет директор — и не будет у тебя книжки подмастерья. Нанимайся тогда снова в ученики к хозяйчику!

Пенишора, который только успел вынуть долото из ящика с инструментами, застыл в задумчивости. Горовиц с головой ушел в размышления над каким-то механизмом собственного изобретения. Остальные топтались без дела около строгального станка, подле мехов или стояли, опершись на верстаки. Лишь кое-где слышался монотонный скрежет напильника, грызущего железо.

Вошел надзиратель. Все бросились по местам. Стурза прошелся по мастерской. Убедившись, что ребята работают, он все-таки старался уловить что-то в выражении их лиц, вынюхать что-нибудь.

Около горна остался только Моломан со своими помощниками. Захрипели мехи. Завизжал затупившийся резец станка. Но все это продолжалось ровно столько времени, сколько Стурза находился в мастерской. После ухода надзирателя все приняло прежний вид. Одни снова сбились у горна, другие остались на своих местах, но работать перестали.

Заплатанные стекла окон все больше темнели. На дворе еще были сумерки, а в мастерской уже горели два мигающих подслеповатых фонаря, бессильные разогнать тени из углов.

Пора бы уж колоколу звонить на ужин, но он почему-то молчал.

Только двое учеников были по-настоящему заняты своей работой: Валентин Дудэу — «маменькин сынок» и маленький Федораш Доруца. Верзила Дудэу так налегал на инструмент, что опилки летели во все стороны. Федорашу тиски приходились по плечо. И хоть напильник его еле царапал металл, малыш работал без устали, напрягая все силы.

Такими и предстали они пред взором директора: один — крупный, плечистый, другой — слабый и щуплый, оба старательно выполняли его приказ.

Директор помедлил на пороге слесарной, испытующе вглядываясь в полутьму, где мельтешили какие-то тени, а затем неслышно двинулся по проходу в глубь здания. По узкой винтовой лестнице он поднялся в мастерскую жестянщиков.

Здесь «господствовал» Урсэкие. Старший среди ребят, он и ростом был выше их всех. Но главное его преимущество перед остальными товарищами было в том, что он пользовался доверием старого мастера-жестянщика Цэрнэ. Сгорбленный, морщинистый, с землистыми впалыми щеками, с седыми прокуренными усами, с вечным окурком в зубах, Цэрнэ, казалось, всегда плавал в желтоватых клубах дыма.

В его будке, в самом углу мастерской, куда имел доступ только Урсэкие, были расставлены и разложены различные склянки с химикалиями, странные инструменты, непонятные шаблоны — все, покрытое толстым слоем пыли. Пылью были пропитаны и поля его старой шляпы, без которой трудно было себе представить мастера Цэрнэ.

Молчаливый, глуховатый, в очках с железной оправой, он целые дни просиживал в своей будке, согнувшись над работой. Оттуда то и дело доносилось завывание спиртового паяльника, а из двери валил удушливый, едкий дым.

Ученики-жестянщики, большинство которых мастер не знал даже по имени, делали что вздумается. Но боялись они Цэрнэ больше, чем других мастеров: когда старику случалось выйти из себя, он швырялся всем, что попадало под руку: ножницы — так ножницами, паяльник — так паяльником.

К жестяным работам примазывались самые незадачливые ребята — те, что сбежали от тяжелой руки других мастеров, малыши, выгнанные потому, что им было не под силу поднять молот или завести мотор, и вообще «сброд», как называл их директор.

Тянулись, правда, сюда и так называемые «артисты» — любители фигурной работы, чеканки по металлу или другого редкого мастерства. Они стремились научиться чему-либо у Цэрнэ. Но такие заказы, как никелированные подсвечники, сложные матрицы к прессам, монограммы из дорогого металла, старик чеканил сам. Ученикам он доверял лишь изготовление жестяных труб, бидонов, желобов, да и то под неусыпным наблюдением Урсэкие.

Поговаривали, что дирекция школы задолжала мастеру Цэрнэ большую сумму, которая возрастала из года в год. Да Цэрнэ и сам не скрывал этого. В редкие минуты хорошего настроения, обычно после окончания какой-либо интересной работы, он подходил к печурке, где нагревались паяльники, и протягивал к огню сухие, будто от рождения черные ладони.

— Господин мастер, — кричал ему на ухо Урсэкие, — сколько денег вам причитается с дирекции на сегодняшний день?

Словно внезапно разбуженный, старик принимался жевать давно потухшую папиросу.

— А? Сколько денег? — переспрашивал он с простодушной улыбкой. — Много, парень, много. Приданое доченьке моей, Анишоре…

Мгновенно расчувствовавшись, он кротко и пытливо поглядывал из-под очков на окружавших его ребят. Улыбка исчезала с его лица. Мастер обиженно замолкал… Не верят они, что он взыщет свои деньги с директора. Насмехаются над ним…

— А, что ты сказал? — кричал он подозрительно. — Жулик, прощелыга!..

У печурки вмиг не оставалось ни души. Ребята разбегались кто куда, лишь бы спрятаться от его гнева. Шаркая усталыми ногами, старик тащился в свой угол, снова и снова перебирал в памяти старые обиды, не обращая больше внимания на ребят.

Долго еще слышно было, как он в своей будке швыряет посуду, инструменты, топчет, что попадается ему под ноги, и клянет все на свете.

Потом наступала тишина.

— Васыле! — доносилось из будки спустя некоторое время.

Из-за лестницы, из-под верстаков немедленно появлялись испуганные физиономии учеников.

«Отлегло!»

Урсэкие мчался к мастеру и вскоре, веселый, возвращался к товарищам.

— Что вы позабивались по углам, как мокрые курицы? — приободрившись, кричал он. — А ну-ка, живей давайте все сюда! Выворачивай карманы, у кого что есть: табачок, махорочка, окурки…

Ребята с готовностью выворачивали карманы над шапкой долговязого. Урсэкие умело сортировал табак, выбирая из него крошки хлеба или мамалыги, бумажки и ворсинки, а затем, довольный, отправлялся утолять печали старика Цэрнэ.

Жестянщиков еще ни разу не накрыли при исполнении работы «налево». Организаторские способности Урсэкие каждый раз отводили беду, уберегали учеников от придирок школьного начальства, которые градом сыпались на подмастерьев других мастерских.

Впрочем, Урсэкие слыл не только отличным организатором. Он был еще артистом-импровизатором. Урсэкие сам играл все роли в своих импровизированных спектаклях на злобу дня. Он отлично копировал директора, надзирателя Стурзу, Пенишору, Дудэу — «маменькиного сынка» и других. Положительные типы, как правило, не находили достойного воплощения в этих представлениях. Зато Урсэкие с большим мастерством изображал кого-нибудь из начальства повыше или, скажем, какую-нибудь даму-патронессу из «общества помощи сиротам войны». Самого себя Урсэкие тоже не щадил. Изображая собственную долговязую фигуру, он еще поднимался на цыпочки, срывая восторженные аплодисменты всего «зала».

Такой импровизированный спектакль разыгрывал он и сейчас.

Зубы «господина Фабиана» были обернуты блестящим листком олова, и он устрашающе скрежетал ими.

— Урсэкие Васыле! — орал «господин Фабиан» что было сил.

Конечно, «директор» восседал на «кафедре» — ржавом котле, опрокинутом вверх дном. Перед зрителями уже прошли пентюх Пенишора, напомаженный Стурза, подлиза Дудэу. Сейчас Урсэкие играл Урсэкие. Ребята прыснули со смеху, когда он, шагая, словно на ходулях, приблизился к «кафедре» и, облокотись на нее, незаметно подбросил в журнал директора записочку.

И вдруг в самый разгар представления дозорный на лестнице забил тревогу. В несколько секунд «декорации» исчезли. Ученики сразу «углубились в работу», подняв своими деревянными молотками такой грохот, что загудела вся мастерская. Сигнал с лестницы был подан не зря: в дверях тотчас же показался директор. Не обратив внимания на учеников, он направился к будке мастера.

Волнение, поднявшееся при появлении директора, улеглось. Многие опять побросали работу.

— До нашей жести ему и дела нет! — презрительно пробормотал кто-то из ребят. — Хороший куш — вот что ему надо!

— Знаем мы их махинации! — отозвался другой.

Ученики имели в виду выполнение выгодного заказа, из-за которого, видимо, и пришел директор.

Недавно владелец одного детского санатория для привлечения клиентуры заказал школе фирменную марку. В погоне за бьющей в глаза рекламой он захотел, чтобы на вывеске его заведения было изображение здорового, толстощекого младенца, выбитое из меди. Что касается цены, то владелец санатория не торговался, лишь бы работа была выполнена хорошо и быстро.

Сначала дело подвигалось слабо. Мастер раздражался, все время ворчал себе что-то под нос, словом, был не в своей тарелке. «Цэрнэ что-то не в духе», — толковали ребята.

Директор истощил все способы воздействия на мастера. Порция, которую старик получал из ученического котла, была в эти дни удвоена. Подбросили ему и табачку. Господин Фабиан расщедрился до того, что даже выплатил мастеру часть причитающихся ему денег. А сколько раз старику приходилось их выпрашивать для взноса за учение в «женское ремесленное», где занималась его Анишора!

И все-таки с выполнением заказа мастер тянул.

«Бросил я этому тупице косточку погрызть, что ему еще надо!» — бесился директор.

А владелец санатория все приставал к господину Фабиану со своим медным младенцем, который, как он кричал по телефону, «должен быть живее и здоровее всех детей на свете».

Директор чувствовал себя, как на горячих угольях. Что делать? Клиент не стоит за ценой… Может, сдать заказ другому мастеру? Нет. Директор отлично знал: другой не справится…

И вот наконец Цэрнэ принялся выбирать материал, приготовил специальные долотца и приступил к работе. Господи, благослови! Господин Фабиан, довольный и заискивающий, часто подолгу простаивал теперь за спиной работавшего мастера.

То же происходило в будке Цэрнэ и на этот раз.

Во время работы лицо мастера как-то смягчалось, расправлялись горькие складки у губ. Однако стоило ему разогнуться на одно мгновение, чтобы на глаз проверить работу, как черты его снова принимали обычное суровое выражение.

«Таков уж, видать, нрав у Цэрнэ… Ничего, в добрый час!» — думал директор. Ему хотелось напомнить мастеру о преподнесенном табачке, об удвоенной обеденной порции, он чуть было даже не бросил ему окрыляющего словечка о должке администрации, который, мол, скоро будет погашен, но потом передумал.

«Уж поскольку у старика дошли руки до работы, он ее не оставит. Гляди-ка, так и вонзился в эту медь!» Господин Фабиан на цыпочках отошел от мастера и неслышно покинул будку. Быстро и легко спустился по ступенькам лестницы, что-то насвистывая. Он был очень доволен, хотя его и раздражал хор голосов, доносившихся снизу из слесарной.

В полутьме слесарной ученики пели.

Как знать, кто это пел! Может быть, парнишка, который пока и рта открыть не смеет и после сигнала «гасить свет» широко открытыми глазами всматривается во тьму дормитора[1], надеясь, что ему приснится милый образ матери? А может, маленький пролетарий, который так и режет правду и называет вещи своими именами? Или тот, про кого говорят, что он «слышит инструмент рукой» и считает, что «уменье дороже именья»?.. Как различишь в хоре голос отдельного певца? В хоре все голоса звучат широко, свободно, мужественно. Ведь в песне выливаются и страсть, и ненависть, и печаль:

Балаган наш — кузница сырая —
Полон шума, духоты и дыма…
Плечом к плечу, столпившись возле станка посреди мастерской, ребята поют.

Нежная мелодия печально трепещет в полутьме мастерской. Но вот голоса крепнут, мужают, ширятся:

Тяжкий молот падает с размаху,
Кажется, что пол сейчас провалит…
В нескольких шагах от певцов работают кузнецы.

Вслед за каждым вздохом мехов угли в горне разгораются, потом снова чернеют, и лица кузнецов то выступают, то снова тонут в сумраке.

Моломан, отсекая куски раскаленного железа, все время искоса поглядывал по сторонам. Нетерпеливый Доруца, не в силах усидеть на месте, то и дело приставал к кузнецу:

— Ну скажи же, дядя Георге! Вот я и Фретича уже привел.

Кузнец притворился, что не слышит. Немного погодя, отослав с различными поручениями одного за другим своих помощников, он постоял, прислушиваясь к печальной песне, а потом сурово прикрикнул на Доруцу и Фретича:

— Ну, вы, студенты! Беритесь-ка за молоты! Ныть вы все умеете!

Вынув из огня два раскаленных бруска и положив их на наковальню, он коротко приказал:

— Давай!

Доруца с одной, Фретич с другой стороны наковальни принялись бить по железу молотами.

— Эй-гей! — приговаривал Моломан, как будто обращаясь к брускам. — В воскресенье в семь часов вечера будьте у карусели на рогатке[2]. Гербы с фуражек и номера с рукавов снимите, но держите их в карманах. Когда будете возвращаться, все должно быть пришито на место. Стало быть, не забудьте иголку и нитки. Поняли? Имейте при себе увольнительные билеты в город. Чтоб все было в порядке!

— Ты будешь нас ждать там? — спросил Доруца, задержав на мгновение молот на взмахе.

— Давай, давай! — с прежней суровостью прикрикнул на него кузнец, сам с размаху ударяя молотом по наковальне.

Парни старались не отставать от него.

— Там вас встретит девушка…

— Девушка?

— Да. — Моломан озабоченно перевернул брусок. — Она вас знает.

— Знает?

— Стало быть, — закончил кузнец, не обращая внимания на удивление парней, — приходите точно в семь, не раньше. А имя мое вы с сегодняшнего дня забудьте. И вообще держите рот на замке. Конспирация… Понятно? А теперь ступайте!

Оставшись один, кузнец выпустил молот из рук, прислушиваясь к хору слесарей.

— Эх, бедняги!.. — вздохнул он глубоко. — Хорошие ребята! Хоро-шие…

Когда по зову директора привратник Аким явился в канцелярию, господин Фабиан уже собирался уходить.

— Пусть Штефан в девять часов утра подаст мне бричку. Звонок на ужин дать сегодня часом позже. Подъем завтра — часом раньше… Впрочем, Стурза все тебе скажет подробнее, — распорядился он.

Аким вышел во двор вслед за директором.

Небо над городком было звездное, высокое. В вечерней тишине земля паровала — теплая, благоуханная земля. Из слесарной доносились тоскливые слова песни:

Бешено крутятся тяжкие сверла…
Что бы там ни было — начиналась весна.
Глава III
Дребезжа всеми гайками, бричка тяжело грохотала по разбитой мостовой.

— Н-но-о! — Кучер Штефан, которого ученики звали дядей Штефаном, — одна тень, а не старик, — изо всех сил дергал вожжи, стараясь объезжать ямы и большие камни.

Несмотря на ухабы, которые, казалось, вытряхивали душу, господин Фабиан старался держаться в бричке с обычным достоинством. Откинутая голова, выпрямленный стан, вся представительная осанка директора должны были показать его полное презрение к окружающему. Но тряска, прерывистый стук колес, наскакивавших на камни, и хриплые окрики тщедушного старика все-таки действовали на нервы и придавали лицу господина Фабиана несвойственное ему кислое выражение.

— Свинство! — бормотал он, брезгливо отворачиваясь от старика. Настроение его все больше портилось.

В школе определенно происходит что-то неладное… Ему даже не хотелось додумывать эту мысль до конца. Сперва надо послушать, что скажет Хородничану. Хотя, что нового может сказать ему учитель, если он видел все собственными глазами! Совершенно ясно: вчера ученики были готовы к бунту. С каким видом они отправились на работу! А эта записка в классном журнале! А эта песня в слесарной!.. Там по-настоящему работали человека два — три, не больше. Да! Следует принять срочные меры, пока не поздно… То, что вчера казалось неприятным эпизодом, случайной проделкой этого «мужичья», может разрастись до непредвиденных размеров.

Господин Фабиан восстанавливал все подробности происшествия вплоть до выражения глаз учеников, интонаций их голосов. То, что произошло вчера, несомненно, было задумано раньше…

— Н-но-о, кляча, чтоб тебя волки съели! — закричал Штефан.

Однако было уже поздно. Колесо соскользнуло в выбоину, и бричка чуть не перевернулась. Кучер с руганью огрел лошаденку кнутом.

— А, чтоб тебя черти взяли! — Господин Фабиан вышел из себя. — Сверни-ка на другую улицу, слышишь! А то рессоры этой таратайки, чего доброго… — И он снова погрузился в свои мысли: «Даже Фретич! Подумать только, даже Фретич!»

По немощеной боковой улочке колеса не так тарахтели и разбитые рессоры уже не так подкидывали седока. Скучающий взгляд господина Фабиана скользил теперь не по высоким оградам с наглухо закрытыми воротами — мимо пробегали низенькие, привалившиеся друг к другу хатенки. Позеленевшие лужи, пустыри, заваленные мусором, придавали улочке унылый, заброшенный вид. Грязь здесь никогда не просыхала, лужи стояли с весны до поздней осени.

Старик Штефан то и дело безнадежно замахивался кнутом и понукал лошаденку, а та, натужно вытянув шею, старалась изо всех сил, не шагала, а, казалось, валилась вперед.

Наконец колеса окончательно завязли.

Подвернув штаны, кучер слез с брички, погладил мимоходом костлявые взопревшие бока клячи и легонько взял ее под уздцы:

— Хай, дружок, хай!

— А не большой ли будет крюк до дома Хородничану? — спросил немного спустя господин Фабиан, прислушиваясь, как сочно хлюпают по грязи копыта лошади и босые ноги старика.

— Барина Хородничану? А вот сейчас… скоро… — Старик, рванув с досады за уздечку, свернул на другую улицу. — Айда, кляча!

«Барином величает! — иронически улыбнулся про себя господин Фабиан. — Что Хородничану занимается „демократической“ политикой, что в камеру труда он выбран от служащих — это для них не важно. Мужичье знает одно: если ты не ходишь, как они, босиком и не возишься весь в грязи возле своей клячи, значит, ты не их поля ягода. Ха-ха, демократ! Вот твой обожаемый плебей — он не считает тебя своим. „Барин Хородничану…“

— Тпру-у-у!..


Учителя истории Константина Хородничану ученики ремесленной школы с особым уважением называли „наш преподаватель“. Авторитетом, которым он пользовался, Хородничану был обязан, между прочим, и своей импозантной наружности. Длинная черная борода, идеально ровно подстриженная, на первый взгляд казалась приклеенной — такой она составляла контраст с моложавым холеным лицом учителя. Хородничану носил черную фетровую шляпу с широкими опущенными полями. Входя в класс и раскланиваясь с учениками, он умел снимать ее таким широким жестом, как никто другой: „Приветствую вас, господа!“ Тогда открывался широкий лоб и белая блестящая лысина до самого затылка.

На уроках Хородничану в отличие от уроков других преподавателей ученики чувствовали себя до некоторой степени людьми. Он говорил с ними свободно, не ограничиваясь рамками программы. Нередко, поздоровавшись, он бросал на кафедру шляпу, журнал и, не делая переклички, не соблюдая никаких формальностей, сразу начинал:

— Да, так вот, господа! Как крестьянство является одним из столпов страны, так и рабочий класс… А что мы видим! Нищета, безработица…

Он говорил об этом с благородным негодованием. В мягком голосе, казалось, таился нерастраченный жар, которому еще не пришло время вспыхнуть огнем. Свои пылкие тирады по поводу „язв нашего века“ он иллюстрировал примерами из тяжелой жизни учеников. Иногда Хородничану осмеливался делать колкие намеки даже по адресу директора школы. Ученики не сводили с него глаз. Были, правда, зубоскалы вроде Урсэкие, которые посмеивались над его страстными речами, но остальные слушали, затаив дыхание. Раздавался звонок. Никто не трогался с места. Второй звонок. Дежурный открывал дверь. Хородничану пронизывал его уничтожающим взглядом, быстро брал журнал, шляпу и с оскорбленным, взволнованным видом направлялся к двери:

„Да, господа, обскурантизм! Вот что…“

Дома, красивая, хорошо понимавшая своего мужа, мадам Элеонора умела его умиротворить.

Насколько кипучей была общественная и служебная деятельность Хородничану, настолько безмятежно протекала его семейная жизнь. Придя домой и закрыв за собою двери, он сразу становился другим человеком. Мгновенно расплывались и отступали лица учеников-ремесленников, улетучивались из памяти „социальное обеспечение“, „больничная касса“ и все остальные понятия и учреждения, связанные с широкой повседневной общественной деятельностью. Забывались дела арбитражных комиссий по трудовым конфликтам, умолкали переговоры „заинтересованных сторон“, громогласныетребования рабочих делегатов, шушуканье хозяев-предпринимателей с юристами. Деловая суета, казалось, тонула здесь в мягких коврах, в пуховых подушечках, в шелесте старых, тенистых деревьев, что окружали особняк… Да, все здесь дышало семейным счастьем, покоем.

Недаром Хородничану не прибил к двери дома табличку со своим именем и указанием профессии. Дома он не Хородничану — борец за общественные интересы, дома он хочет быть только нежным мужем Элеоноры.

Но мгновения полного покоя все-таки выпадали редко. Досуг Элеоноры был так ограничен! Благотворительные общества, членом которых она состояла, заставляли ее „самоотверженно предаваться борьбе за облегчение человеческих страданий“, как она выражалась.

Хородничану посмеивался над женой, считая благотворительность забавой, но не мешал ей. „Каприз… Увлечение…“ — снисходительно пожимал он плечами.

Покой личной жизни, к которому он так жадно стремился, нарушался иногда и непредвиденными визитами.


Когда Хородничану разглядел в окно бричку, с которой сходил господин Фабиан, он только беспомощно развел руками. Послав служанку узнать, проснулась ли жена, чтобы предупредить ее о визите, он сам пошел открывать двери.

— О, какой сюрприз! — встретил он директора с наигранным пафосом, сердечно пожимая его руку. — Какой дорогой гость!

Не слишком тронутый церемонией встречи, господин Фабиан тяжело опустился на первый попавшийся стул и только после этого устало стащил с головы шляпу. Хородничану взял ее из рук гостя, повесил на оленьи рога, украшавшие стену, и уселся рядом с ним.

— Какая-нибудь неприятность? — спросил он, предчувствуя что-то необычное.

Директор помолчал.

— Глупостями заниматься — этому вы сумели их научить! — начал он внезапно. — А ведь сколько раз мы беседовали с вами на эту тему! Теперь вот, уважаемый преподаватель, знайте, что ваши ученики перешли к открытому бунту.

— Как к бунту? — спросил Хородничану, обшаривая карманы в поисках платка.

— Очень просто. Так, как бунтуют большевики.

Директор видел, что его слова бьют в цель. Хородничану, отыскав наконец платок, начал вытирать себе макушку.

— Да, да, оказали сопротивление… Вернее сказать, пытались оказать сопротивление, — тут же поправился господин Фабиан, не желая терять в глазах Хородничану своего директорского авторитета. — Отказались пойти работать во время пустого урока. „У нас сейчас должен быть урок истории! — настаивали они. — Мы хотим слушать господина преподавателя Хородничану“. И это — несмотря на то, что Стурза передал им ясный приказ: идти в мастерские.

— Стурза, эта скотина? — оживился вдруг Хородничану, польщенный услышанным. — Что же здесь странного? Полюбили парни мой предмет — и все! А этот ваш кретин „воспитатель“ выдумал и доложил вам о каком-то бунте. Везде ему большевики мерещатся! Поймите наконец, господа директоры и государственные деятели, — произнес Хородничану торжественно, — они, эти ваши стурзы, именно они и вызывают коммунизм! Да, да! Там, где, может быть, и в помине нет коммунистов, стурзы их выдумывают. Не годится этак, господа. Если вы хотите иметь благоразумный рабочий класс, выращивайте его! Нравится им история — давайте им историю, как можно больше истории! Наша роль…

— Да, но, человече божий, мне-то не нужны историки! — прервал его нетерпеливо директор. — Надо же понимать! Дешевые рабочие руки — вот что мне нужно. К чему переливать из пустого в порожнее? В конце концов, о ком идет речь? О бродягах, беспризорниках, о тупом, ограниченном мужичье, о подонках. Тот, у кого голова на плечах, не пойдет в мастеровые. Это всем известно. А вы хотите сделать из них философов. Нет, не это нужно им. Вчера вот слесари распелись в мастерской, а сегодня у них будут урчать кишки с голоду. Я урезал им паек. Другим языком с ними разговаривать нельзя: иначе они не поймут. Стурза еще слишком мягок с ними. В этой мягкости и все несчастье, уважаемый господин советник. Они вконец развращены вашим парламентаризмом, а это опасная игра. Вы забываете, что мы в Бессарабии…

Директор распалялся все больше. Он встал и заходил по комнате, как бы ища простора для своего негодования. Увидев в окно кучера, который, опершись на оглоблю, соскабливал щепочкой грязь с ноги, Фабиан показал на него:

— Видите его, какой жалкий и смиренный? Не верьте ему! Загляните поглубже в его глаза, и вы убедитесь, сколько чертей в нем сидит. Он все мотает себе на ус и ничего нам не простит. Говори ему, что тебе угодно и сколько угодно: он кивнет головой и состроит послушную рожу, потому что сейчас другого выхода у него нет. Но поверить тебе он не поверит! Он ведь ничего не признает. В его глазах ты как был барином, так барином и остался. Он — дядя Штефан, а вы — барин Хородничану. Помахивает себе кнутом, а мысли его далеко: он так и смотрит за Днестр…

Брезгливо обтирая ладони, точно счищая с них что-то, директор отошел от окна.

— Я здесь даже младенцу в люльке не верю! Эта бессарабская порода всасывает в себя коммунистическую чуму с молоком матери!..

Хородничану был готов прервать директора и выжидал подходящего момента, чтобы перейти в наступление, ведь он мог бы великолепно опровергнуть все его утверждения. Но невольно захваченный внутренней убежденностью Фабиана, сбитый с толку потоком слов, он оставался безмолвным. Однако неожиданное заключение Фабиана показалось ему оскорбительным.

— Прошу извинения за смелость, — перебил он, задетый, — но, с вашего разрешения, я тоже бессарабец.

Директор недоуменно смотрел на него несколько мгновений, затем, опустившись на стул, разразился хохотом.

— А мне даже нравится, что это так задело вас за живое! — воскликнул он, громко хохоча и хлопая учителя по колену. — Комик вы, черт вас возьми! Ха-ха-ха!

Хородничану со сдержанным презрением разглядывал смуглое, здоровое и грубое лицо директора. „Ложечник с Дымбовицы[3], невежа! — думал он с отвращением. Этот дикий смех, оскорбляющий благословенную тишину его дома, выводил Хородничану из себя. — Еще напугает Элеонору!“

— Бессарабец! — продолжал господин Фабиан, переставая смеяться. — А гляньте-ка на эту бумажонку. Именно вам послали ее ваши историки… бессарабцы…

Он развернул измятую бумажку, на которой был нарисован лысый человек с запутавшейся в его бороде крысой.

Лицо Хородничану побагровело.

Он инстинктивно поднес руку к бороде.

— Позвольте-ка взглянуть, — еле проговорил он.

— Не волнуйтесь, господин преподаватель, крыса только на бумаге, — иронически улыбнулся Фабиан, заметив движение Хородничану. — Нарисовано неплохо, и адрес написан четко, конечно, печатными буквами, чтобы нельзя было узнать почерк. Вот: „Мученику и спасителю“! Ну-ка, поразмыслите, господин преподаватель, что следует разуметь под этой крысой!

— Да, это рука коммунистов, — согласился Хородничану. — Неслыханное дело!

— Стурза мне докладывает о забастовке, — тихо, как бы про себя, начал господин Фабиан, закуривая папиросу. — Я иду туда с приходно-расходной книгой, где записано, кто сколько должен за учение и общежитие. Одного за другим отправляю на работу. В классе порядок, тишина — и вдруг все как один поднимаются и выходят из класса. И все это молча. Только один Фретич заговорил. Фретич! Александру Фретич!! Я давно приглядываюсь к нему. Красивый парень. Круглый сирота. Пришел из приюта. Робкий такой, кажется, собственной тени боится. Всегда старательный, подтянутый. Такой именно, какой мне нужен. Я ему то костюмчик подброшу, то теплое словечко. У меня ведь детей нет. Жена и слушать не хочет о том, чтобы рожать. Ну что ж, моя слабость: решил усыновить его. И вдруг он, он — главарь бунта! Главарь! Даже меня не постеснялся. „Почему, мол, не хотите обучать нас грамоте, господин директор?“ Переворачиваю лист журнала и нахожу эту карикатуру. Кто знает, может, он же, Фретич, ее и подсунул. Вот тебе, пригрел змею за пазухой!

Директор глубоко затянулся папироской и, бросив ее на пол, придавил ногой. Осторожно подняв окурок кончиками пальцев, Хородничану отнес его на полированный столик в углу комнаты, где стояла чудесная пепельница-раковина.

— Дело, конечно, не в одном Фретиче, — сказал он, хоть и сам расстроенный, но радуясь в душе огорчению директора. — Правда, можно и Фретича использовать. Для этого нужно только умело его держать в узде. Но не в нем дело. Корень зла кроется поглубже. Не тут собака зарыта!

Фабиан вопросительно глянул на него, и Хородничану продолжал, обдумывая, точно взвешивая каждое слово и подыскивая надлежащую интонацию:

— Нужна… хм… В воспитании ученика нужна гибкость. Свежесть. Вкус. Не забивайте ему голову одной технологией и механикой. Пафос молодости необходимо определенным образом направлять… Хм… Идеологически… Тут нужно подумать. Вчерашний случай должен быть пока оставлен без последствий. Ни бунта, ни песен, ни карикатуры — ничего этого мы не видели. Но зачинщиков, которые разлагают остальных, надо выявить. А для этого — глядеть в оба! И, конечно, не глазами Стурзы, а глазами… как бы это получше выразиться… хм… кого-нибудь из учеников. Например, того же Фретича. Это главное в воспитании молодежи… хм… эластичность, такт…

Глаза учителя блестели воодушевлением. На холеных щеках выступил румянец. Его так и распирало от еще не высказанных слов — значительных, отшлифованных, звучных. Он подвинул свой стул поближе к Фабиану, так что коснулся его колен. Но взгляд директора, отчужденно блуждавший по комнате, остановился на оленьих рогах, где висела его шляпа.

— Так вот, господин Хородничану, — сказал он, решительно поднимаясь, — вы их распустили, и они теперь пошаливают. Но я завинчу им гайки! Так завинчу, что у них косточки затрещат!

Мрачно нахмурившись, он потянулся было за шляпой, когда в дверях спальни показалась Элеонора.

По-мальчишески подстриженную, с золотистой челкой на лбу, в лиловом халатике с блестящим шелковым поясом, ее можно было принять за дочь Хородничану.

Фабиан прирос к месту.

— Целую ручки, мадам, — опомнился он, кланяясь ей с подчеркнутой изысканностью.

— С утра уже за политику? — спросила она, кокетливо протягивая ему руку для поцелуя.

— Да, дела вот, — сказал Фабиан. — Однако разрешите мне распрощаться. — И, щелкнув каблуками, директор коротко поклонился.

— Как это можно, я вас не пущу! Хотя бы чашечку кофе… Мария!

Но директор не поддавался уговорам.

— Не могу, мадам, дела… — И, надев шляпу, он направился к выходу.

Провожая Фабиана, Элеонора задержалась в передней.

„И о чем это она с ним разговаривает?“ — ревниво думал неподвижный и угрюмый Хородничану.

Дверь отворилась, и вошла Элеонора.

— Отчего мой бэби повесил нос? — спросила она, положив ему руку на плечо.

— Выскочка он, и больше ничего! — не отвечая на вопрос жены, сердито выпалил Хородничану. — Из породы этих ложечников. Грабитель! Обманывает государство, мастеров, учеников. Харчи из казенного котла не стыдится красть. И какого черта я не пошел вчера на урок? Он уверил меня: „Ученики, мол, заняты. Срочный заказ“. А ведь все для него, только для него…

— А ложечники все такие высокие брюнеты? — прервала его Элеонора, думая о чем-то своем. — Ах, я и забыла, сегодня у меня заседание комитета! Ай-я-яй… Мария, Мария!

По пути в спальню она задержалась перед зеркалом, пристально оглядела свое отражение и, повернувшись к мужу, сказала капризно:

— Не смей, пожалуйста, в таком небрежном виде выходить из дому. Позови сначала парикмахера и приведи свою бороду в порядок, слышишь?

Хородничану послушно кивнул головой: он не выйдет из дому.

А день обещал быть таким чудесным! Лучи солнца, бившие в щели ставен, так много сулили: распускающиеся почки, молодая трава, трели жаворонков… Но нет! В душе Хородничану не было места для весны, для ее соблазнов. Он никуда не выйдет сегодня, он хочет наслаждаться красотой и уютом своего дома. Все это пришло к нему так недавно, так тяжело ему досталось: блестящий паркет, никелированные ручки, тяжелые шторы, ковры, подушечки…

Глава IV
Карусель на рогатке, где Доруцу и Фретича должен был встретить „товарищ“, представляла собою простой деревянный навес, к стропилам которого было подвешено несколько лодочек.

Карусель обслуживал оркестр: тромбон, флейта и барабан. Однако в непрестанном шуме и гаме слышны были только звуки барабана. Народ тесным кругом обступил карусель, и в середину трудно было пробиться даже самым завзятым любителям.

Там, где толпа немного редела, в стороне от толкотни, кружилось несколько пар молодежи. Они танцевали молча, сосредоточенно, словно боясь сбиться с ритма, отбиваемого барабаном.

Неподалеку от карусели белел балаган, прибывший на сезон давать представление „с участием самого Нае Галацяну“. Пестро расписанные брезентовые стены балагана привлекали много зевак. У входа, на подмостках, зазывал публику сам Нае Галацяну. Это был здоровенный, краснощекий малый, прошедший уже, как видно, всю иерархическую лестницу циркачей.

— Не тысяча, не сто! Только пять лей за вход! — соблазнял он стоящих внизу и связкой бубенцов указывал на чудовище, намалеванное на полотне. — Живое, натуральное дитя морей! Получеловек-полурыба!

Рядом с балаганом, на столике, окруженном городскими парнями, какой-то тип с азартом перебрасывал три игральные карты:

— Красная берет — черная проигрывает!

Аттракционы на каждом шагу. Шныряли фокусники, гадалки с раковиной, попугаем или мышами. „Колесо счастья“ сулило выигрыши: браслеты, кольца, серьги и другие драгоценности. Чего только здесь не было! Все звало, манило, привлекало глаз и искушало.

Босоногая служанка с вплетенной в косу новой лентой, конюх-сезонник, безработные, денщики в боканчах[4], начищенных до того, что в них, как говорится, отражались усы, молодежь из ближайших сел — все толпой валили сюда провести воскресный день на каруселях.

Но вся эта публика не привлекала внимания ярмарочных дельцов. „Зеваки! — презрительно отзывались они о простом народе. — Ни гроша за душой!“ Глаза ловкачей старательно выискивали зажиточного крестьянина, возвращавшегося с полным кошельком из города, какую-нибудь тетушку, затесавшуюся сюда в надежде найти подпольного ходатая, который, как ей сказали, может вызволить ее из беды, подвыпившего мастерового — словом, „клиента“, на котором можно было хорошо заработать.

Доруца и Фретич явились на свидание, конечно, раньше установленного срока. Но, помня слова Моломана, они прогуливались в стороне, подальше от людских глаз.

О рабочем движении ученики много слышали. Они знали, что власти преследуют революционеров, но те неустрашимы. Парни, проживающие вне школы, рассказывали о забастовках, об уличных демонстрациях и кровавых столкновениях с полицией. Рассказы эти втихомолку передавались из уст в уста:

„Безработные разнесли столовую на Павловской“.

„Начался процесс коммунистов“.

„На здании трибунала кто-то водрузил красный флаг“…

В школу проникали подробности о страшных истязаниях политических заключенных, о голодовках в тюрьмах. Однажды в школе неизвестно откуда появились невиданные марки. На них из-за тюремной решетки выглядывал заключенный: „Помогите узникам капитала“.

Знали ученики и о Советском Союзе. Этому способствовали прочитанная украдкой книга, рассказы приехавших обучаться ремеслу из приднестровских сел, а главное — уроки учителя технологии Николая Корицы.

Корица принадлежал к той многочисленной категории учителей, которые всю жизнь трудятся, не снискав расположения начальства. Стараясь держаться подальше от администрации, он вообще не вмешивался в дела школы. Учитель заходил в канцелярию только затем, чтобы взять журнал или положить его после урока на место. На переменах он либо задумавшись стоял у окна, либо одиноко прогуливался по коридору. Но во время занятий Корица преображался. Он буквально жил машинами, изображения которых чертил на доске. Когда он объяснял их устройство, его круглое, как полная луна, лицо сияло детской радостью. В волнении вскакивал он с кафедры и шагал по классу. Свое воодушевление учитель стремился передать и слушателям.

— Электромотор, динамомашина! — восторженно говорил он, протягивая к доске короткую руку. — Четыреста лошадиных сил!..

— А наш ручной бурав мощностью в одну лошадиную силу! — бросал вдруг кто-нибудь из учеников вроде Урсэкие. — „Лошадиная сила“ — ученик.

Корица останавливался, словно остолбенев. Щеки его, похожие на мягкие розовые подушечки, заметно бледнели. Затем молча делал он круг-другой по классу, тяжело ступая, подходил к доске и начисто стирал с нее чертеж.

— Что я могу поделать? — оправдывался он, опуская глаза. — Я даю чертеж точно по учебнику. А этот бурав, о котором вы говорите, у меня вообще не фигурирует. Теоретическая механика давно изъяла его из употребления. Примитивнейший инструмент…

Немного успокоившись, он продолжал уже без прежнего энтузиазма:

— Динамомашина, которую я вам начертил, приводит в движение… — тут преподаватель снова оживлялся, — приводит в движение автоматические бурильные станки большой мощности. Это реальная сила, широко применяемая в промышленности и даже в сельском хозяйстве…

Технолог опять брался за мел. Под его опытной рукой на доске вместо стертых возникали еще более замечательные чертежи. Учитель поднимал глаза на учеников и снова воодушевлялся. Он рассказывал теперь о технике, поставленной на службу народу, о гигантской советской индустрии…

Сведения о Советском Союзе доходили в школу и другими путями.

Однажды, ноябрьским утром, Стурза ворвался в дормитор, размахивая листовкой.

— Притворяетесь, что спите! — рычал он, сдергивая с учеников рваные одеяла. — Строите из себя невинных? А это что?..

Ученики, ошеломленные, вскакивали, ежась спросонья от холода и прижимаясь друг к другу.

— „Пролетарии всех стран, соединяйтесь!“ — с пеной у рта выкрикнул надзиратель. — Ну, вы только подумайте! „К трудящейся молодежи города и села. Товарищи! Исполняется двадцать один год Великой Октябрьской социалистической революции…“ — Здесь голос его сорвался. Стурза угрожающе оглядел учеников и, размахивая листовкой, побежал в следующую комнату.

После его ухода парни стали протирать глаза.

— А что там дальше написано? — спросил вдруг кто-то.

Ребята начали одеваться с лихорадочной быстротой.

Спустя несколько секунд они гурьбой выскочили из спальни.

Листовки были повсюду. В умывальной, в подвале, где помещалась столовая, в классе и, по словам дяди Степы, даже на дверях канцелярии. Мастерские ночью были заперты, но и там на верстаках были найдены листовки, по-видимому брошенные через разбитые стекла окон.

В то утро щи были поданы с большим опозданием. В темноте подвала Стурза то и дело чиркал спичками, тревожно разглядывая учеников.

— Руки! — кричал он. — Покажи руки!

Но в руках у ребят ничего не было. Содержание листовок ученики знали уже наизусть и вызывающе улыбались надзирателю прямо в лицо.

„Да! — говорили их улыбки. — Областной комитет коммунистической молодежи Бессарабии призывает нас, учеников, на борьбу против побоев, гнета эксплуататоров и насильственной военизации. А ты топорище[5], предатель проклятый! Подожди, придет управа и на тебя!“

Несмотря на то, что листовки, по всей видимости, распространял кто-то свой, розыски не дали никаких результатов. Три воскресенья ученики сидели взаперти, без права выхода в город, на казарменном режиме. Им было запрещено даже приближаться к воротам. Но они принимали все это безропотно: „По крайней мере, знаем за что“. Хотя об авторе листовок и о том, каким образом они здесь очутились, никто ничего не знал…

И вот сейчас Фретич и Даруца идут на свидание с людьми, руки которых разбросали не одну сотню таких листовок. Они познакомятся с теми, о чьей дерзкой смелости шепотом говорилось во тьме дормитора. Они сами, Фретич и Доруца, станут в шеренгу этих стойких борцов. И, быть может, придет время, когда их, как теперь товарища Ваню — легендарного вожака подпольного комсомола, — будет тщетно разыскивать полиция.

А жители рабочих кварталов, улыбаясь, скажут: „Ищут — значит, они на свободе. Вот они какие — наши молодые пролетарии!..“

Кружась одна за другой, лодочки карусели на какой-то миг нависали над толпой и затем опускались. Мимо Доруцы и Фретича прошел парень с веточкой сирени за лентой шляпы. Он с увлечением играл на дрымбе[6], по-видимому испытывая только что купленный инструмент. В многоголосом шуме гулянья преобладал, как и раньше, глухой бой барабана. Из цирка, не переставая, доносились выкрики Нае Галацяну: „Получеловек-полурыба!“

— Сыграем, господа! Сыграем! — вторил ему тип с игральными картами, зазывая окружающих угадать, где красная, где черная, и „спокойненько забрать денежки, приготовленные на столе“.

Другой мошенник, искусно подбрасывая вверх монету, бесстрастно выкрикивал:

— „Орел“ выигрывает, „решка“ проигрывает!

Вокруг него, привлеченные искушениями игры, теснились деревенские парни и бледные оборванные ребятишки.

— А ты в детстве играл когда-нибудь на деньги? — спросил вдруг Доруца фретича, задумчиво глядя на детей.

— Нет. В детстве у меня никогда не было денег, — с горьким достоинством ответил Фретич. — Я рос в приюте.

Доруца дружески взял его за руку.

— А я однажды играл, — сказал он, сдвигая брови. — Мне было тогда восемь лет, и в наш городок приехал балаган, вот как этот. Играли тоже на деньги. Мама оставила мне три лея на керосин: отец лежал больной, и нужно было, чтобы всю ночь горела лампа. Я пошел за керосином. И вот как эти ребята, увязался за таким же жуликом. Не выдержал, клюнул на приманку — поставил один лей. А сам думаю: „Вот выиграю, мама вечером придет с работы и вместо полбутылки найдет полную бутыль керосина. А если проиграю, куплю немного меньше керосина“. И я выиграл. Потом снова выиграл.

„Ну, — думаю, — куплю фунт карамели отцу к чаю, может, тогда пройдет у него кашель“. И еще раз мне повезло. Ох, тут я вошел в азарт! „Ну, мама, — думаю, — на этот выигрыш куплю муки, целый куль муки. Как проголодаемся, ты наваришь мамалыги. Отец поднимется с постели, и у нашего Федораша окрепнут ножки, а то они совсем мягкие и не держат его… Эх, мама, бедная моя мамочка!“ Вдруг подходит ко мне тип, видно, из ихних главарей, толстый такой, похожий вот на этого, и ставит монету. „Попытаю и я счастья“, — говорит, а сам улыбается мне. И проиграл. Такую рожу скорчил — вот-вот заплачет. Но все-таки — была не была! — поставил еще один лей. Когда пришла его очередь, он высыпал кучку денег побольше, перекрестился и подбросил монету вверх. „Как бог даст“, — говорит. Монета упала „орлом“ вверх — выиграл он. У меня еще были деньги, и я поставил. Снова „орел“ — опять он выиграл.

Двое из его компании вышли из игры — денег, мол, у них нет. Монета его падает, катится и вот… Я хорошо видел, что она упала „орлом“ книзу. Нагибаюсь уже, чтобы взять выигрыш. Вдруг кто-то кричит: „Орел!“ Я смотрю — и правда, „орлом“ кверху. „Орел“, как на всех монетах, с королевской короной на голове, а в клюве крестик держит. Из всех парней, которые тут стояли, один я и остался в игре, я да этот их главный. Остальные все уже повытряхнули свои денежки. Ну, скоро и у меня засвистел ветер в кармане — ни гроша! „Что, пострел, обрили тебя наголо? — спрашивает меня этот шарлатан и карманы мои ощупывает. — Да, чистенько“, — говорит, а сам смеется. Потом поплевал на монетку, чтобы не сглазить, положил ее в верхний карман жилета и пошел себе.

Люди, которые раньше вышли из игры, увязались за ним — хотели уговорить его отдать им деньги. А он знай себе в кармане монетками позвякивает да посмеивается им прямо в лицо. Один как схватит его за карман да как закричит: „Отдай нам нашу часть! Мы ведь хорошо видели — монета твоя фальшивая, орлы с обеих сторон!“ Завязалась драка. Ну, где уж тут было мне свои деньги обратно получить!

Помолчав, Доруца тихо продолжал:

— В тот год, поздно осенью, когда уже лопалась кожура ореха, а по утрам все покрывалось инеем, умер мой отец. До последней минуты он все молил бога продлить его дни, хотя бы до тех пор, когда расцветет вишня. Но нет, умер. Не дождался, не увидел Федораша нашего на ногах. Прикатила зима. Холодно, дров у нас нет. Стены от инея сверкают, словно драгоценными камнями разукрашены. Федораш ползает по полу. Живот у него, как бочонок, раздуло, а косточки все мягкие. Не живет, не умирает. И вот однажды приходят к нам полицейский с сержантом. Полицейский оглядывает все углы, а потом как заорет:

„Где матка твоя?“

„На работе“, — отвечаю.

Полицейский подумал, подумал и говорит:

„Расписаться умеешь? Дай ему, пусть приложит палец!“ — кричит сержанту.

А Федораш наш, синий весь от холода, подполз к ногам полицейского, поднял ручонки и просится к нему. Полицейский кричит мне:

„Забери его отсюда!“

Не успел я приложить палец, как полицейский вырвал у меня из рук бумагу.

„Ладно, хватит! — говорит. — Вот, держи портрет его величества! И смотрите у меня, чтоб он как следует висел на стенке, иначе плохо вам будет!.. Матке своей скажи, чтобы явилась завтра в полицию с десятью леями в зубах. Слышь ты? С десятью леями!“

Потом глянул еще раз на Федораша и пошел к двери, а сам бормочет:

„Живут, как свиньи, отребье этакое!“

Посмотрел я на портрет короля. На короне у него орел, тоже держит крестик в клюве. Свернул я портрет в трубку. „Не повешу его на стенку! И маме ничего не скажу о десяти леях“. Но тут же подумал: „А полицейский. Изобьет он ее. Они ведь такие… Зверье!“ Так ничего и не мог придумать. Вечером, слышу, идет мать. Скомкал я этот портрет да забросил его далеко в печку. Все равно маме нечем платить.

Доруца остановился. Глаза его, задумчиво следившие за кучкой оборванных ребятишек, блеснули.

— С тех пор терпеть не могу я этих орлов! Всюду они: на монетах, на государственном гербе, на знаменах. Ненавижу я их! До смерти ненавижу!

Фретич внимательно слушал товарища.

— А я не знал ни матери, ни отца, ни братьев, — сказал он, когда Доруца замолчал. — А как мне хотелось их иметь! Увижу иной раз бедную женщину — и сердце так и сожмется: „Моя мать…“ В сиротском приюте нам ежедневно кричали, что мы подзаборники, что из таких выходят только преступники и убийцы… Вот ты, Яков, говоришь так ласково — „мама“. А я это слово как произносил! У нас ведь тоже были „мамы“. Иногда нас предупреждали, что в приют придет дама-патронесса. Ну, конечно, сразу пол мыть заставляли и все такое. И все твердили, что мы ей жизнью обязаны, что ее хлеб едим. Потом приезжала эта дама, и мы должны были хором с ней здороваться, называть ее „мамочкой“. Эх, Яков, сколько у меня за эти годы злобы накопилось к этим „мамочкам“ да „папочкам“!.. Ух, до чего ж ненавижу их!..

Вдруг Доруца подтолкнул его:

— Глянь-ка!

— Что такое?

— Смотри, вон дочка мастера, Анишора Цэрнэ, — прошептал Доруца, показывая на карусель. — Как бы она нас не заметила! Без номеров, без ученических гербов… Еще дойдет до начальства. Отойдем-ка в сторонку!

Но Анишора уже увидела их и быстро пошла навстречу. Белый воротничок форменного платья красиво оттенял ее нежное лицо.

— А, вы здесь, гуляки? — весело сказала она, подходя к ребятам.

Смущенные парни не нашлись сразу что ответить. Анишора была заметно рада чему-то. Перебросив через плечо косу, она ловко проскользнула между ними и взяла обоих под руку:

— Идемте!

От нее исходил легкий аромат свежести. Звонко звучал ее еще детский голос.

Хотя Анишора жила на школьном дворе, ученикам никогда еще не доводилось так близко видеть дочку мастера. Вдумчивый взгляд темных глаз придавал ее ребяческому лицу серьезное выражение.

Фретич остановился первый.

— Извините нас, — сказал он застенчиво, пытаясь высвободить руку. — Нам не по дороге. Мы… Я с моим другом…

Но Анишора не выпустила его руки.

— Нет-нет, нам по дороге, товарищи, нам по дороге, — сказала она серьезно, увлекая их за собой. — Вы должны были точно в срок прийти к карусели, а вы где-то в сторонке гуляете. Ну ничего, на первый раз вам простится. Только идемте поскорее, а то товарищ Виктор уже ждет нас. Он всегда очень точен.

В глубине души Фретич считал себя революционером и до сегодняшнего дня. Но сейчас, когда он услышал обращенное к нему слово „товарищ“, все прошлые мысли и настроения показались ему незрелыми, незначительными. Товарищ… О, он знает, что это значит!

Он взглянул на Доруцу. Щеки Якова пылали. Он шел широким шагом, и полы его расстегнутого пиджака развевались, как крылья.

— Ах, вот что! Теперь я понимаю, кто приносил в школу марки, листовки и все остальное, — волнуясь, говорил Доруца Анишоре, глядя на нее с глубокой признательностью. — Раньше я не мог себе представить, но теперь…

— Сейчас мы войдем в дом, где собирается совещание, — перебила его девушка, обращаясь к ним обоим. — Запомните, товарищи: Союз коммунистической молодежи сейчас в подполье. Конспирация — это тоже оружие против врага. Квартира, люди, которых вы сейчас увидите, — все это должно оставаться в строжайшей тайне. Начиная с сегодняшнего дня от вас требуется больше, чем от остальных учеников. Вы вступаете в передовой отряд молодежи. Вы должны быть достойны этого.

Внимательно, тепло оглядев обоих товарищей, Анишора добавила:

— До сего времени вы восставали против начальства школы, против директора, боролись как кто умел. Союз коммунистической молодежи — верный помощник партии коммунистов — борется против всего класса эксплуататоров и борется организованно…

Слова Анишоры показались Фретичу знакомыми. Но сейчас в устах товарища, который свяжет их революционным подпольем, слова эти приобрели новый смысл. По-новому он смотрел теперь на улицы, по которым они проходили, и особенно на людей, придавленных гнетом жизни, скитающихся по этим улицам в поисках куска хлеба. У Фретича было для них так много хороших, ободряющих слов. Каждого он сейчас уверенно взял бы под свою защиту: „Идем с нами! Там нас ожидает товарищ Виктор и другие товарищи коммунисты… Идем, брат! И ты там будешь нужен. Увидишь, как все изменится…“

Сворачивая с одной улицы на другую, Анишора украдкой поглядывала через плечо, внимательно следя по сторонам. Неожиданно перешагнув низкий плетень, она подвела их к одинокой хатенке, притаившейся в глубине двора.

Дверь им открыла женщина, улыбавшаяся так, словно каждому из них она была матерью.

Молодой парень, в котором Доруца и Фретич с первого взгляда угадали Виктора, поднялся с лавки, покрытой рядном, и крепко пожал им руки.

— Виктор, — назвал он себя.

— Наши товарищи из ремесленной, — ответила за парней Анишора.

Комната оказалась гораздо вместительнее, чем можно было предположить. Длинный, грубо сбитый, видимо, самодельный стол, табуреты, лавки вдоль стен свидетельствовали о том, что семья здесь живет большая. В первой половине комнаты находилась только молодежь, явившаяся на совещание. Из-за ситцевой занавески, разделявшей комнату, доносился шепот, осторожные шаги, частое постукивание сапожного молотка.

Улыбаясь гостям, словно извиняясь, пожилая женщина сказала, что у нее есть дело во дворе, и вышла.

Анишора пошла за ней и, быстро вернувшись, спокойно объявила, что можно начинать заседание.

Глава V
„…Заверну гайки. Так заверну, что косточки у них затрещат!“

Все подсказывало господину Фабиану, что он находится „на верном пути“. Трещали кости народа под прессом государственной машины. И пока политиканы, стоящие у власти, лихорадочно вели переговоры о продаже своей страны то с одним, то с другим империалистическим лагерем, буржуазно-помещичий гнет в Бессарабии становился день ото дня все более свирепым. Соревнуясь с местными помещиками и кулаками, румынские оккупанты, искатели легкой наживы и заправилы реакционной администрации выколачивали из Бессарабии все, что было возможно. Террор — эхо фашистских бесчинств за границами страны — стал еще более жестоким. Тюрьмы были переполнены. Тяжело легла свинцовая рука государственной власти на плечи молодежи: допризывное обучение, стрэжерия[7] и многие другие насильственно военизированные и фашизированные организации. Заманивая в них молодежь, платные агенты правительства старались сбить ее с революционного пути. Но заглушить протест им не удавалось.

Село как будто дремало в оцепенении. Но вот где-нибудь на пустыре, в густом кустарнике, в один прекрасный день находили труп какого-нибудь грабителя-перчерптора[8]. Случалось, что языкатое пламя в несколько часов уничтожало помещичью усадьбу, амбар. Потом, словно вернувшись к своему оцепенению, село снова погружалось в ожидание. Но эти стихийные вспышки не приносили желанного избавления. Взамен убитого перчерптора появлялся другой. Помещик отстраивал новый дом, засыпал зерном новый амбар. Ярмо оставалось ярмом. Крестьянин только бессильно скрежетал зубами, а жена его, забитая мужичка, прикрыв лицо головным платком, потихоньку оплакивала сына, забритого в солдаты, дочку, посланную в услужение к чужим людям, урожай, проданный еще на корню, и горячим шепотом посылала проклятия, тяжкие проклятия крестьянки.

В городе борьба велась более организованно. Подавляемая в одном месте, она разгоралась в другом.

Жестоко расправлялись оккупанты с революционерами. Повсюду рыскали агенты сигуранцы[9]. Военный суд инсценировал массовые показательные процессы, заполняя борцами против фашизма румынские казематы.

Подготовка антисоветской войны была в разгаре. Шел 1940 год.

Призывники многих возрастов получили приказы о мобилизации. Были реквизированы все средства транспорта: автомашины, лошади, подводы. Эшелоны, набитые солдатами, вооружением, боеприпасами, двигались на восток. Вдоль Днестра воздвигались стратегические укрепления — „Вал Кароля“ — будущий плацдарм для нападения на Советский Союз. Людей угоняли на так называемую „трудовую повинность“: ремонт дорог, рытье окопов и блиндажей, устройство аэродромов. На местечках и селах правобережья Днестра лежала уже печать военной зоны. Королевская камарилья, правительственная клика и продажные дипломаты — все эти верные слуги капитала дожидались только приказа „блоков“ и „осей“ из-за границы. Румынские генералы в бинокли изучали левый берег Днестра, отмечая на своих картах ориентировочные пункты для артиллерии: Кошница, Каменка, Тирасполь… Сердца солдат сжимала тревога. Они волновались за своих голодных близких, роющих где-нибудь окопы, за свою реквизированную скотину, за свои необработанные поля, за хлеба, загубленные лопатами, колесами, вытоптанные боканчами.

Борьба против оккупантов ширилась. Пробиваясь сквозь все преграды, принимая различные формы, она все обострялась, прорывалась наружу, сталкивала враждебные лагери лицом к лицу.


На одном из уроков преподавателя Корицы в классе неожиданно появился человек с большим шрамом на лице. Вынырнувший вслед за ним из коридора Хородничану поспешно представил его ученикам как ревизора, действующего от имени… от имени… Хородничану бросил покорный и растерянный взгляд на посетителя, но тот, сделав короткий знак рукой, дал ему понять, что все его словоизлияние ни к чему.

Помедлив несколько секунд в волнении у доски, Корица обтер с пальцев мел и с достоинством подошел к неизвестному господину.

Ученики, сидевшие на первых партах, отлично видели, как он поспешно и неловко отдернул протянутую, но не замеченную ревизором руку. Так же как их учитель, они почувствовали, что визит этот не предвещает ничего хорошего.

Уже по тому, как этот господин с засунутыми в карманы руками, с нагло сверлящим взглядом прошелся по классу, ясно было, что он готов вот-вот схватить учителя или любого из учеников за шиворот.

Учитель технологии вернулся к доске. Но, когда он собрался продолжать урок, ревизор, окинув взглядом доску и словно отыскав на ней то, что ему было нужно, резко обратился к нему:

— Псст, стой! Скажи мне… — И тут же обернулся к ученикам: — Или нет, лучше отвечайте вы! Пст! Кого бы мне спросить? А ну-ка, пусть кто-нибудь расскажет мне хорошенько и внятно, как обстоит дело с этим… м-м… — Последовало продолжительное мычание, и ревизор со злостью ткнул пальцем в чертеж на доске, словно досадуя на то, что его не понимают: — Ну, что это такое… вся эта галиматья? Отвечай вот ты!

В отличие от Корицы, все более бледневшего, ученики, глядя на этого странного ревизора, развеселились. Визит его сулил им развлечение и давал повод попроказничать.

— Это схема парового котла! — звонко отчеканил Пантелеймон Куку, жизнерадостный и старательный парнишка.

Ревизор недовольно нахмурил лоб. Не это хотел он услышать, другой ответ был ему нужен.

— Паровой котел? — повторил он испытующе. — Паровой… паровой…

Вдруг он остановился и, бросив на Корицу уничтожающий взгляд, резко обернулся к ученику.

— Паровой, ты сказал? Паровой? Из тех, которые могут взрываться? Паровая машина… Ага, котел! Псст! Адская! — прошептал он таинственно на ухо Хородничану. — Адская машина!

Столь удачно ответившего ученика ревизор окинул благосклонным и признательным взглядом. В глазах его заиграли огоньки.

— Браво, молодец, ты мне нравишься!.. А что еще говорил вам учитель? — спросил он тоненьким и сладким голоском. — Где должна быть установлена эта машина, этот котел, паровой котел? Понял мой вопрос? Где? Где?

Ученик стоял несколько секунд задумавшись, затем, довольный, что может ответить и на этот вопрос, выпалил:

— В бане! Даже и у нас не мешало бы… — И с жаром начал убеждать ревизора в необходимости паровой установки в школе. — Баня очень нужна, а хорошо было бы и дезокамеру устроить, потому что…

В классе поднялся шум:

— Валяй! Скажи ему прямо!

— Пригласи его к нам в дормитор!

— Пусть посмотрит, как вши у нас ползают с соломой во рту! — подзадоривали Пантелеймона соседи по парте, подталкивая его локтями.

Шепот, хихиканье, приглушенный смех, такой редкий здесь, все нарастали.

Корица стоял растерянный. В душе он радовался комическому провалу этого „ревизора“, в котором за версту чувствовался шпик, явившийся, очевидно, по доносу именно на урок технологии. В то же время учитель опасался последствий происходящего. Что ни говори, а ответ ученика, смех, шум, перешептывание, злые шутки — все это происходило на его уроке. Однако вмешаться, утихомирить класс учителю не хотелось. Да и сам „ревизор“ лишил его этой возможности.

Иначе отнесся ко всему происходящему Хородничану. Он любой ценой решил вывести „ревизора“ из затруднения.

— Скажите, мальчики, откуда идет к нам дух гуманизма и прогресса? — вмешавшись, спросил он вдруг своим вкрадчивым звучным голосом, сделав Пантелеймону знак садиться.

Да, он, Хородничану, сейчас мог быть вполне удовлетворен мгновенно изменившимся видом класса. Несколько десятков стриженых голов сразу повернулось к нему. Внимательно, доверчиво смотрели ученики на своего любимого наставника. Сделав рукой широкое движение, учитель истории указал на карту Европы, висевшую на стене, и подошел к партам учеников:

— Вот что желал бы услышать от вас господин ревизор… Хм, технология, техника… Конечно, мы знаем — есть любители ловить рыбу в мутной водице, но… — Хородничану и на этот раз говорил с большим жаром, — небольшая наша страна является частью латинской семьи… Франция! Запад! Париж с рабочими во фраках и цилиндрах!..

Закончив тираду, он с усталым видом вынул платок из кармана, долго вытирал лоб, затылок и, не взглянув на „ревизора“, властно подозвал к карте ученика.

Но тот, подумав, простодушно ответил, что не знает, что такое „фраки“ и „цилиндры“, о которых говорил господин преподаватель, а вот баня — она им действительно нужна. Все так же задумчиво, с той же верой в своего учителя истории, он сунул руку под мышку и усердно принялся чесаться.

Раздавшийся в классе смех вывел парня из задумчивости. Ученик быстро отвел руку, покраснел и смущенно опустил глаза.

„Ревизор“ энергичным шагом направился к двери.

— Он не понял вопроса, — оказал ему вдогонку Хородничану, безуспешно пытаясь улыбнуться. — Страна, источник света… — с трудом сдерживая свое раздражение, продолжал он втолковывать ученику, указывая на западную часть карты.

Но оглушительный стук захлопнувшейся за „ревизором“ двери заставил Хородничану поспешно двинуться за ним.

— Тупицы!.. Тупоголовая порода! — пробормотал он и вышел.

А Корица и ученики широко раскрытыми глазами глядели на карту Европы, на которую в этот момент вспрыгнул резвый солнечный зайчик.

Вызванный Хородничану к карте мальчуган протянул вдруг руку к весело игравшему на карте солнечному блику и, щуря удивленно глаза, прочел:

— „Мос-ква!“

Вот каким образом, при помощи осколка зеркала, управляемого сидящим где-то в заднем ряду учеником, и сюда, — в третий — четвертый класс „художественно-ремесленной школы“, проник луч солнца.


Безработные требовали работы. Жены мобилизованных в армию выходили на демонстрации, добиваясь возвращения мужей. Вспыхивали забастовки, восстания. Рискуя жизнью, коммунисты издавали листовки, распространяли революционную литературу, организовывали у ворот предприятий летучие митинги, призывая рабочих к борьбе.

Правда, господина Фабиана непосредственно все это еще не затрагивало. Ремесленная школа жила привычной жизнью. Надзиратели выполняли свои обязанности. Ученики работали. Установленный порядок казался незыблемым. Но происходящие вокруг волнения требовали предупредительных мер.

Преподаватель технологии Николай Корица был уволен из школы.

Одной из главных предупредительных мер, на взгляд господина Фабиана, была полная изоляция учеников от атмосферы, царившей в городе. Директор выработал подробный план. В первую очередь следует поднять забор, добавив несколько рядов колючей проволоки. Замок у ворот заменить другим — специальным затвором, к которому ученики не смогли бы подобрать самодельные ключи. Без увольнительного билета — ни одного шага. Участить переклички в мастерских и общежитии. За самый незначительный проступок — наказания: розги, внеочередные наряды и лишение права выхода в город на продолжительный срок. Надзиратели, мастера и учителя получили в этом отношении самые строгие инструкции.

Хородничану был, правда,того мнения, что не помешали бы и такие „хм… более действенные методы воспитания, как соответствующие фильмы, лекции, хорошо подобранная литература“, но директор лишь презрительно отмахнулся. „Лишние затраты! Найдется у нас и другая игла для их кожуха. В конце концов, — успокоил он собравшихся на совещание педагогов и надзирателей, — речь идет лишь о предупредительных мерах, только и всего“.

Нужно сказать, что у господина Фабиана последнее время было неплохое настроение. Дела шли успешно. Благодаря одному влиятельному лицу директор добился для школы значительного заказа от какого-то министерства. Хотя речь шла только о производстве некоторых мелких деталей, это был жирный кусочек, от которого кое-что перепадало и самому господину Фабиану, не говоря уже о значительном росте его авторитета. Директор школы как бы становился доверенным лицом правительственного учреждения.

Предвиделся в ближайшие дни и хороший заработок от хозяина детского санатория. Изготовление железной ограды было уже закончено, а изображение здорового, красивого и веселого ребенка, выбитого на меди, мастер Цэрнэ должен был вот-вот сдать.

Изготовление деталей по министерскому заказу оживило работу во всех мастерских. Детали эти вытачивались токарями, затем обрабатывались в слесарной и, наконец, поступали к жестянщикам, которые монтировали к пим тонкие пружинки, припаивая их капелькой олова.

Подобного оживления в мастерской жестянщиков никто еще не помнил. Паяние оловом всегда привлекало учеников, но до сих пор такую работу выполняли только старшие классы. Олово считалось ценным материалом, который доверялся не каждому. Паять нужно было тонко, экономно. Для каждой работы в отдельности директор лично выдавал норму олова, требуя потом у мастера отчета за каждый израсходованный грамм.

Ребятам из младших классов полагалось иметь все свое, вплоть до собственного инструмента. „Эти сопляки еще не дают продукции, — говаривал господин Фабиан. — Школа не может доверить им даже напильник: стешут его только попусту. А тем паче олово! Пусть сами себе покупают…“

И вдруг — этакий заказ! Каждому ученику были выданы новый паяльник и инструмент для шлифовки. Олово текло как из рога изобилия. Глаза ребят, разрумянившихся у передвижных жаровен, блестели радостью. Инструмент так и сверкал в их проворных руках. Пружина смазывалась азотной кислотой. Прикосновение раскаленным концом паяльника — и серебристая капля на месте. Легкое шипение — и пружина припаяна. Следующая!

Чтобы придать себе больше значительности, Урсэкие нацепил длинный, чуть не до полу, изодранный фартук, который еще прибавлял ему росту. С важностью прохаживался он по мастерской, останавливался то около одного, то около другого товарища, оценивал на глаз качество работы и, преисполненный ответственности и достоинства, проходил дальше.

Дойдя до какого-то заморыша, который паял в глубине мастерской и так был охвачен азартом работы, что от волнения высунул язык, Урсэкие остановился. Дав малышу щелчок по носу, он вынул из-за уха окурок и взял из рук ученика паяльник.

— Урсэкие Васыле ходит и собирает окурки, а вам хоть бы что! — сказал он, нахмурясь и прикуривая от раскаленного паяльника. Ученик простодушно улыбался в ожидании шутки. Но Урсэкие молчал и жадно сосал окурок, стараясь не обжечь губы. — Чтобы в кратчайший срок были приняты меры! — добавил он с той же суровостью, сердито оттопыривая обожженную губу, но продолжая упрямо затягиваться.

Пристально посмотрев малышу в глаза и словно смягчившись, Урсэкие быстро сунул руку в карман, под фартук, и вынул оттуда свернутую кольцом ленту олова.

— Живо, смотайся к лавочнику, что на углу, — оказал он шепотом, вручая мальчику олово. — Не говори ему ничего. Только отдай олово и возьми табак. Он знает сколько. Пошел бы я, но сам видишь… — подмигнул он плутовато. — Ну-ка, одна нога здесь, другая…

Когда мальчишка убежал, Урсэкие принялся за его работу. По старой привычке жестянщиков, он поднес паяльник к лицу, чтобы определить степень накала, но вдруг сунул его обратно в печурку, подозрительно нюхая воздух: „Откуда это тянет табачным дымом?.. Ага, из будки мастера. Видно, там имеется курево. Но старик ни на минуту не выходит оттуда“.

Весь захваченный работой над медным барельефом, Цэрнэ выходил из будки лишь поздно ночью, когда в мастерской уже никого не бывало. Даже Урсэкие не смел теперь показываться ему на глаза. Единственный, кто имел туда доступ и торчал там целыми часами, был господин Фабиан.

Пристав как банный лист к мастеру-жестянщику, господин Фабиан лихорадочно подгонял его в работе. Директора беспокоило не только недовольство заказчика — он опасался, как бы именно теперь не нагрянула какая-нибудь ревизия. Заказ на железную ограду и медного ребенка отнюдь не был проведен через бухгалтерию школы. К тому же хозяин санатория категорически отказывался уплатить за ограду и даже принять ее без медного ребенка.

— Реклама — это душа коммерции, — говорил он, — основа моего санатория.

А Цэрнэ все тянул со сдачей заказа.

Могло, стало быть, произойти множество неприятностей, которых директор по мере сил старался избежать.

Парни не раз принимались подслушивать у дверей будки Цэрнэ, пытаясь уловить хоть словечко, но, кроме мелких и частых ударов деревянного молоточка для чеканки, никаких звуков оттуда не доносилось. По-видимому, даже директор не осмеливался теперь отрывать мастера от работы.

Ни звука не доносилось из будки и на этот раз. Но вдруг тишину разорвал крик Цэрнэ, полный отчаяния:

— Не могу больше! Не могу!..

Слышно было, как он топал ногами, как звенели разбитые склянки и инструменты, которыми он швырялся. В распахнувшуюся дверь будки с металлическим воем полетели медные пластины — одна! две! три!..

Перепуганные ученики не знали, куда спрятаться, когда в дверях будки, бледный, без шляпы, показался старый мастер. Пошатываясь, он поплелся к верстаку. Дойдя, остановился, перевел дух и нервно отбросил со лба седую прядь. Руки его дрожали.

— Очки! — прошептал он устало, потирая покрасневшие веки. — Дайте мне очки!

Несколько учеников бросились к будке, но в дверях столкнулись с директором. Он отшвырнул их в сторону и, втянув голову в плечи, неслышными шагами подошел к мастеру.

— Значит, художественная работа тебе не нравится? — прошипел он сквозь зубы. — Так я тебя на трубах буду держать! На жестянках! Сгною тебя на этой работе, железяка ты ржавая!

Цэрнэ молчал. Резко обозначившиеся морщины делали еще более сумрачным его пепельно-серое скуластое лицо. Дрожащими пальцами он продолжал поглаживать растерянно мигавшие веки. Его близорукие, невидящие, мутные глаза были устремлены куда-то в пространство.

— Квартира! Стол! Жил у меня, как в пансионе! — Глядя на мастера со злобой и отвращением, директор словно выбирал самое больное место, чтобы нанести удар. — Плата за учение дочки! — продолжал он перечислять свои благодеяния. — Но впредь — кончено! Посмотрим, что ты тогда запоешь, братец! Тогда…

Угрожая, директор подошел вплотную к верстаку. Он, казалось, готов был броситься на старика, разорвать его на части. Но тут взгляд его упал на учеников, которые застыли вокруг, словно каменные изваяния.

— Ну, чего стали? Беритесь за работу! — истерически заорал он, кинувшись к ним со сжатыми кулаками. — За работу, дармоеды!

Ученики не спеша разошлись к своим печуркам, но тут же, словно сговорившись, повернули головы, вопросительно поглядывая на мастера. Подойдя к груде хлама, валявшегося неподалеку от верстака, старик поднял лист жести и, поднеся к глазам, принялся рассматривать. Потом взял в руки молоток и стал выбивать лист, чтобы свернуть его в трубу. Урсэкие, который все время, не трогаясь с места, стоял возле него, бросился к печурке, вынул из нее раскаленный паяльник и, схватив с верстака кучу деталей, бегом направился обратно.

— Пожалуйста, господин мастер, — сказал он, раскладывая перед Цэрнэ все необходимое для работы. — Вы припаивайте пружинки к деталям, а на жестянках будем работать мы.

Он многозначительно мигнул ученикам.

Не успел Урсэкие закончить, как все молодые жестянщики уже столпились подле мастера, словно давно ждали этого призыва. Каждому хотелось получить из рук старика трубу.

Переведя взгляд на ребят, Цэрнэ принялся внимательно оглядывать их, словно видел в первый раз. Взяв с верстака одну из принесенных Урсэкие деталей и подержав ее задумчиво на ладони, он вдруг с отвращением и даже с каким-то страхом отшвырнул ее. „Не буду я их делать…“ — пробормотал он с мукой в голосе. Затем сбросил с верстака остальные детали и молча принялся за жестяные листы для труб.

Растерявшись при виде происходящего, директор сначала стоял, как пригвожденный к месту. Затем быстрыми шагами направился к винтовой лестнице. Стук его каблуков по ступенькам прозвучал, как короткая, внезапно смолкшая барабанная дробь.

Как только директор исчез, двое учеников вошли в будку и долго шарили там, отыскивая шляпу и очки мастера. Шляпу они нашли измятой на полу, среди осколков стекла и старых болванок. Очки же как будто сквозь землю провалились.

Выйдя из будки, ребята продолжали свои поиски у входа в нее. Отшвыривая в сторону старые желоба и дырявые баки, они вдруг наткнулись на медные листы, выброшенные сюда мастером во время перепалки с директором. Ребята подняли их. На каждом листе было одинаково выбито тельце младенца.

— Тихонько, не уроните, — растроганно прошептал один из учеников, с восхищением глядя на барельефы.

Они действительно были исполнены мастерски, но ученики с недоумением переглянулись: всем младенцам одинаково не хватало лица. Там, где должны быть глазки, ротик, пос, едва виднелись неглубокие вмятины.

Парни робко подошли к Цэрнэ.

— Мы нашли только шляпу. Вот она, господин мастер, — сказал один, смущенно разглаживая поля. — А очков нет.

Согнувшись, мастер заканчивал в это время колено трубы.

— А? — спросил он рассеянно, не прерывая работы.

Урсэкие взял из рук учеников медные пластины и, разглядев выбитые на них изображения, поскорее, чтобы не заметил старик, передал их дальше.

— Вам принесли шляпу! — крикнул он ему на ухо. — А очков нету!

— А? Очков… — вздрогнул мастер.

— Нет их! Очков нет! — наклонившись к самому уху мастера, старался втолковать ему паренек, тот, что принес шляпу. — Но все равно вы в них плохо видели. Старые были. Другие очки вам нужны, господин мастер! Новые!

— Да, да… — ответил старик. Он потер глаза и еще раз пробормотал: — Да, да…

Глава VI
Во время обеденного перерыва в мастерской жестянщиков собрались и другие ученики. Жестянщики с хозяйским видом рассаживали гостей, наводили порядок, устраивали „сцену“ и „декорации“. Их озабоченные лица светились гордостью. Они по праву считали себя сегодня героями дня.

О скандале, разыгравшемся между директором и Цэрнэ, слышала уже вся школа, но жестянщики были очевидцами этого скандала. И не только очевидцами, утверждали они, но, если не скромничать, даже участниками.

Не удивительно, что в перерыв, в час отдыха, сюда привалило столько народу, с нетерпением дожидавшегося начала спектакля!

Только Урсэкие, который столько раз перевоплощался то в одного, то в другого и дал на этой самой сцене уже десятки представлений, именно он, Урсэкие, был сегодня „не в своей тарелке“. Какая-то неуверенность, необъяснимые сомнения мешали ему выйти на сцену.

Однако бурные вызовы „публики“ дали ему понять, что теперь уже податься некуда. Ученики торопили его с началом спектакля. Урсэкие не мог больше медлить…

Итак:

„Старик Цэрнэ“ стоит огорченный, в глубокой задумчивости над тремя медными листами, на которых выбиты безликие младенцы. Вдруг в будку вбегает „Фабиан“. Молча усаживается на чурбан и, вытирая потную шею, застывает в выжидательной позе. Он как на иголках, но старается сдержать себя. Наконец, не выдержав, вскакивает. (Урсэкие делает льстивую мину).

— Сроду не видывал такого чудного старикана, как ты! — притворно-ласково кричит он на ухо мастеру. — Ну, что ты столько возишься с этим заказом? Какой-то пустяк из меди, а ты никак его не кончишь! Ну посмотри, это уже третий лист! Бьешься, чудак, дни и ночи, просто сердце разрывается от досады на тебя. — „Фабиан“ делает паузу, словно размышляя, потом продолжает еще более вкрадчиво: — Медь, сколько ее ни бей, друже, так и останется медью. Больше, чем сторговались, заказчик все равно за рекламу не даст. Ни одного пара[10] не даст больше, ни одного крейцера…

„Цэрнэ“ молчит. С долотцом в одной руке и с молоточком в другой он сидит, как пригвожденный к верстаку. Только взгляд, устремленный вперед, беспокойно ищет что-то, буравит лежащую перед ним медь. „Фабиан“ начинает нервничать.

— Да выдолби ты ему, наконец, глаза! — кричит он с досадой. — Две дырочки — и баста! И чтоб щечки у него были потолще. Чтобы крепыш был! Пятак на чай, которого ты ждешь от хозяина санатория, дам тебе я. Я, из собственного кармана!

Так представил Урсэкие на „сцене“ оставшуюся неизвестной причину конфликта, вспыхнувшего в будке Цэрнэ.

Второе действие, когда мастер в гневе выбросил из будки листы, пошло живее: Урсэкие изображал то, что он сам видел и пережил. Правда, кое-где артист немного приукрашивал. Так, сцена, когда Фабиан, крича, набросился на учеников с кулаками, была разыграна с явными отступлениями от истины не в пользу директора. В передаче Урсэкие „господин Фабиан“ все время оставался в дураках из-за отваги и находчивости ребят-жестянщиков. Гром аплодисментов показывал, что зрители всему верят и все одобряют.

К концу представления игра Урсэкие стала менее выразительной, движения — принужденными, вялыми. Ребята наблюдали появление на „сцене“ нового действующего лица — Оскара Прелла. Урсэкие наспех смочил и зачесал волосы, словно они лоснились от помады, сделал прямой пробор, навел углем усы, повесил на живот толстую цепочку от часов — и ученики сразу узнали мастера-немца из слесарной, особенно интересовавшего их. Об этом человеке ни у кого еще не сложилось определенного мнения. Поведение его было иной раз настолько странным, что многих сбивало с толку.

Большую часть рабочего дня Оскар Прелл проводил в своей собственной мастерской, которую устроил неподалеку от школы, во дворе богатой усадьбы, обнесенной высоким забором. Ни для кого не было секретом, что он часто использовал учеников для работы у себя дома. Некоторые утверждали, что Прелл переманивает к себе клиентов, заказчиков ремесленной школы. Иногда к нему приходили какие-то неизвестные люди, он запирался с ними за своей перегородкой в мастерской, и никто не знал о цели этих тайных и странных визитов. Дирекция смотрела сквозь пальцы на все махинации мастера, и мало-помалу все свыклись с этим.

Однако мастер удивлял учеников своей почти открытой солидарностью с ними при стихийных вспышках протеста против дирекции. Кое-кто из слесарей даже видел в нем, если не помощника в их постоянных стычках с дирекцией (они понимали, что его положение начальника мастерской не позволяло этого), то, во всяком случае, некоторую опору. Кто из учеников не знал пристрастия Прелла к непокорным! Его скупые, немногословные, но продуманные и вовремя брошенные замечания много значили для учеников в их беспросветном существовании. Никто другой из мастеров не решался на что-либо подобное.

— Шмуциге…[11] лапотники! — отзывался он с презрением о школьном начальстве. — Нужно их, о… — И таинственным жестом пронзал ногтем большого пальца воздух.

Каким же должен был Урсэкие изобразить Оскара Прелла, так некстати попавшего в его импровизацию? Высмеять его? Или показать с хорошей стороны? Чьим сторонником его представить — директора или учеников? Урсэкие не знал. А обойти мастера Прелла было нельзя. Без него представление не могло окончиться. Урсэкие решил положиться на факты.

Вскоре после ухода Фабиана у жестянщиков совершенно неожиданно появился мастер-немец. Удивление учеников еще больше возросло, когда они увидели, что он направился прямо к Цэрнэ. Никто никогда до сих пор не видел этих двух мастеров вместе. Причина их взаимного отчуждения была неизвестна, и ее объясняли просто несходством характеров. И вот теперь солидный и подобранный Оскар Прелл стоял перед невзрачным и сгорбленным Цэрнэ.

— О, камрад! — воскликнул улыбающийся Прелл, увидев, что старик занят трубами. Разразившись громким смехом, он по-братски взял его за руку. — Ха-ха-ха-ха! Первый мастер-чеканщик — и вдруг на трубах, на жести! Ха-ха-ха-ха! Пойдем туда, — внезапно переменил он тон, повелительно показав на будку.

Не поднимая глаз от работы, старик угрюмо отмахнулся:

— Никуда я не пойду.

Тогда Прелл бросил на учеников многозначительный взгляд, которым, видимо, давал понять, что он желает остаться наедине со старым мастером. Ученики, однако, не тронулись с места. Увидев это, немец кивнул головой: ладно, они мне не мешают.

— Скажи, — спросил он старика тоном, полным сочувствия, — а где же твое произведение из меди — вундеркинд, чудо-дитя?.. Мои слесаря работали без передышки, пока не закончили железную ограду. А теперь из-за тебя все идет насмарку… Нет вывески. Чеканщик по меди, хе!..

Не получив и на этот раз ответа, немец постоял молча, затем вдруг вырвал из рук Цэрнэ трубу.

— Найн, коллега! Нет, нет! — вскричал он голосом, дрожащим от негодования, и швырнул трубу на пол. — Я не могу видеть первейшего мастера за какими-то трубами. Пфуй! Дисквалификация! Это унизительно для любого специалиста…

Наступив ногой на трубу, Прелл смял ее:

— Вот… Теперь хорошо…

Он быстро собрал горсточку разбросанных по верстаку деталей и, с уважением взвесив их на ладони, протянул старику:

— Вот это механизм! Есть над чем головой поработать!

Цэрнэ, который до сих пор молчал и только хмурился, неожиданно выпрямился и, схватив с верстака детали, гневно швырнул их на пол. Но и этого показалось ему мало, он еще оттолкнул их ногой. Затем, повернувшись спиной к Преллу, он так и застыл, уткнувшись лицом в сухие, черные ладони, невзрачный, сгорбленный — „ржавая железяка“.

Кто знает, на что способен был в ярости мастер-немец! Однако в присутствии учеников он ограничился крепким немецким ругательством и удалился. Железные ступеньки лестницы снова, на этот раз глухо, прогремели под тяжелыми шагами Оскара Прелла.

Таковы были факты, и так пытался воспроизвести их Урсэкие. Но когда он дошел до того момента, когда Цэрнэ с негодованием швыряет детали, из „публики“ раздался возглас:

— А почему? Почему господин мастер не хотел их делать?

Урсэкие остановился на полуслове. Его забавной мимики как не бывало. Чувствовалось, что этот вопрос занимал его самого.

— А правда, почему это Цэрнэ так не по нутру детали сифонных головок? — спросил еще кто-то.

Урсэкие этого не знал. Он виновато уставился в „зал“, как будто ожидая оттуда помощи. Но товарищи смотрели на него разочарованно, как будто утеряв интерес к представлению. Это показалось ему самым обидным.

Урсэкие сошел со сцены.

Это был его первый провал. Вытирая рукавом наведенные углем усы, он, подавленный, опустился на груду жестяного хлама у стены.

Что за человек Оскар Прелл? Что за человек мастер Цэрнэ, и кто, в конце концов, он сам, ученик Урсэкие Васыле?

Немец — богатый человек, владелец собственной мастерской, он эксплуатирует учеников и в то же время высказывается против существующего порядка, поддерживает бунтарей. Старик Цэрнэ такой замечательный мастер — и вдруг столько времени не может выбить на меди лицо здорового, веселого ребенка. Соглашается на грубую неквалифицированную работу, а от изготовления деталей отказывается…

Почему?

Взволнованный, Урсэкие понимал, что сегодня он был свидетелем и участником событий, имеющих глубокие корни, скрытые от его глаз. Он не мог разобраться, проникнуть в их истинный смысл. И в этом — причина его сегодняшнего провала. Он не знает настоящих ролей тех людей, которых изображает. И своей собственной роли он также не понимает.

Надтреснутый звон колокола возвестил о возобновлении работы.

В этот вечер надзиратель Стурза был доволен. Осмотр четвертого дормитора, считавшегося самым беспокойным, прошел благополучно. Было тихо. Все ребята находились на своих местах. Только около большой железной печки чернели силуэты двух — трех учеников. Но сейчас это не беспокоило надзирателя. Будь дело зимой, он тотчас раскидал бы дрова в печке. Эти обжоры и дармоеды завели привычку целые ночи напролет печь свеклу и картошку, наворованные из школьного погреба. Не говоря уж о том, сколько дров уходит!

Но теперь печка не топится. Сегодня в четвертом дормиторе темно и тихо как никогда. Только на „чердаке“, на верхних нарах, еще дымится коптилка. „Латают свое барахло, — решил про себя Стурза, — или, может, вшей ищут. Ну и черт с ними! Хорошо, что тихо, спокойно. Не надоедают вечными своими вопросами, дерзостями“. Тревожимый подозрениями, он сверлил взглядом темноту „подвального этажа“. Самые оскорбительные выкрики, брань, угрозы неслись обычно именно оттуда, с нижних нар. Ученики слыхали однажды слова Стурзы, что он хоть и уроженец Бессарабии, но является, однако, чистокровным румыном и не выносит этих „костя и совестя“[12]. С тех пор во время перекличек „подвалы“ встречали его выкриками: „Чисто-о-кров-ный! Чисто-о-кров-ный! Коровий хвост!“ С фонарем в руке надзиратель кидался туда, откуда раздавался крик. Но койка либо пустовала, либо лежавший на ней невинно и сладко храпел. Надзиратель метался в поисках виновного, в бешенстве раскидывая одеяла, а откуда-то сверху на голову ему сыпалась труха из матрацев. Весь дормитор ходуном ходил от хохота. Насмешливые выкрики неслись то с одной, то с другой стороны. Попробуй-ка, найди тут виноватого!

Сегодня все было спокойно. Стурза прикрутил фитиль в фонаре. Стараясь не скрипнуть дверью, он тихонько вышел. Тш-ш! Пускай себе спят. Чтоб им век не просыпаться!

В дормиторе действительно царила тишина: ученики валялись на койках, не сняв рабочей, засаленной одежды. Но спали немногие. Нередко выпадали такие вечера, когда пережитое за день тревожило душу ребят; грустные, притихшие, лежали они на своих нарах, задумчиво глядя в темноту. Иные неподвижно, в мрачном молчании сидели возле печки, грызя ногти. А улегшись, беспокойно ворочались, вздыхали до поздней ночи, пока истомленный мозг не окутывало черным, непроницаемым туманом и они не погружались в сонное оцепенение. Так было и сегодня вечером.

Моргала коптилка. При ее слабом свете Горовиц обдумывал сложную схему замка. Карандаш бегал по бумаге, воплощая „идею“ изобретения в чертеж.

— Зубец! — шептал Горовиц возбужденно. — Стальной зубец. Никакой ключ не подойдет, кроме ключа конструктора. И никто другой не сможет смастерить его.

Согнувшись в три погибели над коптилкой и пряча от постороннего глаза под одеяло брошюру, Доруца погрузился в чтение.

— Вот, — поделился с ним радостью Горовиц, — придумал! Зубец…

Вздрогнув, Доруца спрятал брошюру под одеяло.

— Смотри! — слесарь победоносно помахал чертежом перед его носом. — Собственная модель. Пусть попробует кто-нибудь его открыть! На страже стоит зубец затвора!

— А, замок! — сказал Доруца, с презрением отстраняя бумагу. — Чтобы запирать богатства? Или тюремную камеру? Или наручники, может быть?

Смерив злополучного изобретателя гневным взглядом, он приподнял край одеяла повыше, намереваясь продолжать чтение.

— Копайся, конструктор, копайся! — заключил он со злобой. — Найдутся руки, что сорвут затворы, сломают зубец, снимут твою стражу!

Счастливое лицо Горовица сразу потемнело, словно погасло от дуновения холодного ветра. Он хотел спросить, добиться объяснения:

— Доруца!

Но Доруца уже ничего не слышал. Из-под одеяла слышался только тихий шелест перелистываемых страниц. Доруца отсутствовал…

Койка Урсэкие была в „подвале“. Заложив руки за голову, он лежал, задумчиво уставясь да свои длинные ноги. На краю постели сидел Фретич.

— …Вот и все, — шептал он. — Мы давно держали тебя на примете, жестянщики тебя любят, прислушиваются к тебе. Одно время, правда, мы сомневались, можно ли тебе доверять… Думали — может быть, ты все делаешь только смеха ради, для потехи, и больше ничего. Но теперь мы думаем, что ты должен бороться вместе с нами. Так решила наша ячейка… Я сам знаю еще очень мало, но в одном я уверен: единственно правильный путь — путь коммуниста, и никакой другой! Хозяева нас ненавидят, угнетают, но народ нас поддерживает…

Словно смущенный своей горячей речью, Фретич замолчал. Поднялся, настороженно огляделся, сделал несколько шагов по узкому проходу между койками, дошел до дверей, постоял и снова вернулся. На его лице играл колеблющийся свет коптилки. Он улыбался своим мыслям.

— Если ты чувствуешь себя достойным вступить в нашу организацию, — прошептал он взволнованно, — я буду рекомендовать тебя в Союз коммунистической молодежи. Это — то же, что советский комсомол…

Урсэкие слушал его безмолвно и неподвижно. Можно было подумать, что он дремлет. Фретич умолк. Но Урсэкие и теперь не шелохнулся.

На стену дормитора падала огромная тень головы Горовица. Силуэты нескольких учеников, словно изваяния, неподвижно застыли вокруг печки. Урсэкие вздохнул.

— Как можете вы… Я… я ведь никчемный, никудышный парень, я… я… Жестянщики, говоришь, любят, слушаются меня? Вы считаете, что я могу стать борцом? Э-э, брат… Коммунисты — это особые люди, сильные, отважные, умные. А я кто? Я обломок, щепка. Я ведь даже и не ремесленник. И никогда им не буду. Жестянщик я только потому, что нужда заставляет. Понимаешь ты меня, Александру? Тебе вот, ты говоришь, нравится театр, который показывает все так, как есть в жизни. И мне такой театр нравится. Да не понимаю я многого в жизни, а потому и играю плохо. Эх…

Урсэкие опять вздохнул.

— Старик мой гнал меня из дому, — снова начал он после долгого молчания. — „Учись какому-нибудь ремеслу, пропащий ты человек! Надо же заработать себе кусок хлеба. Театр не ремесло. Бродяга ты! Пропадешь с голоду. Будешь мыкаться по базарам, комедиант! И имени человеческого у тебя не будет…“ Колотил меня, а сам украдкой плакал. Да, плакал старик. И все-таки поставил на своем. Плохо ли это, хорошо ли, но определил он меня сюда, в ремесленную школу. Насильно! Только из жалости к нему я и остался здесь. А сам-то он был бродячим актером, всю жизнь мечтал о сцене. Мечтал, да не суждено было этим мечтам сбыться. Чего только он не перенес! Одно время работал в бродячем цирке, клоуном. Потом состарился, не мог больше смешить публику… Выбросили, как тряпку. И все-таки он и теперь еще держится за театр. Рассыльным. Эх, сцена!..

Перестав читать, Доруца прислушивался к разговору в „подвале“. Заинтересовавшись, он отбросил одеяло и свесился вниз. На лицо Урсэкие посыпалась соломенная труха из прорванного матраца, но он не обратил на это внимания.

— И я вот тоже все никак не могу найти себе места, — не меняя положения, с горечью говорил он. — Никак не могу. Мастер Цэрнэ… Все время он у меня перед глазами. Уже не один год я возле него, а вот изобразить его не могу. Не выходит. И Оскара Прелла тоже. Не понимаю их и вообще многое не понимаю. Все запутано! Ой, как запутано! Ну вот, например, какая-то деталь, головка сифона! Ну что может быть проще! Пружинка, припаянная оловом. Только и всего. А какая вокруг суматоха! И олова дают сколько угодно, и инструменты новые… Вся школа занята этими головками. Директор говорит, что это самый крупный заказ за последнее время. А Цэрнэ вот почему-то отшвырнул от себя детали, видеть их не хочет. Прелл же — наоборот… А кажется, такой пустяк! Обыкновенная сифонная головка!

— Да, что-то уж больно много сифонов с некоторых пор понадобилось господам, — злобно прервал его Доруца. — Как видно, они совсем перестали пить вино и спрос только на газированную воду. Или, может, эти сифоны нужны им, чтобы охлаждать других?.. Да для сифонов ли эти детали, что мы изготовляем?

Урсэкие резко рванул руки из-под головы и, опершись на локоть, устремил удивленный взгляд на Доруцу. Словно увидев что-то невероятное, он порывисто спрыгнул с койки:

— Может быть… Может быть, вы сможете объяснить и мне… Я… ну, вы сами видите… ни то ни сё, сын бродячего комедианта… а Союзу молодежи нужны особые люди… Но, может быть…

Урсэкие неловко схватил руку Фретича.

— На побегушках у вас буду! — зашептал он горячо. — Пойду, куда бы вы меня ни послали. Где потрудней!

— Ладно, братец Урсэкие, — мягко отозвался Фретич. — И вовсе не на побегушках, а вот что ты будешь делать…

Рассеченный оконным переплетом столб лунного света падал в дормитор. Вот он коснулся блестящей дверцы большой железной печки, и казалось, что в глубине её кто-то раздул огонь, что ученики, вздремнувшие возле нее, греются у огня. Свет луны проник и в „подвал“, выхватив на мгновение из темноты руку Фретича на плече Урсэкие.

Было тихо. Большинство ребят спало. Лишь немного позже, когда темнота начала уже редеть, что-то с грохотом свалилось на нижние нары. Это чей-то ботинок упал с „этажа“.

Разорвав на мгновение путы сна, кто-то со вздохом повернулся на другой бок.

А потом в четвертом дормиторе уже ничего не было слышно, кроме спокойного и уверенного шепота Фретича.

Глава VII
Облик товарища Виктора глубоко запечатлелся в умах школьной молодежи, недавно включившейся в революционное движение. Его манера держаться соответствовала их пылким, романтическим представлениям о борцах-революционерах. Сильное впечатление произвел он и на двух учеников ремесленной школы, познакомившихся с ним в домике на окраине, куда привела их Анишора. Виктор был высокий юноша с бледным, худощавым лицом, на котором лихорадочно и тревожно блестели большие синие глаза. Кудрявые черные волосы его беспорядочно падали на лоб. Он всегда ходил с непокрытой головой, в косоворотке, подпоясанной шнуром, с распахнутым воротом, открывавшим его загорелую шею. Стоптанные ботинки как бы доказывали, что владелец их не обращает внимания на внешность и полностью отдается своей кипучей деятельности.

Исключенный из гимназии за несколько недель до ее окончания, Виктор порвал со своими родителями (он был из семьи крупного адвоката), с родным местечком и полностью посвятил себя Союзу коммунистической молодежи, в члены которого вступил еще до исключения из гимназии. Единственным его средством существования были частные уроки, благодаря которым он продолжал поддерживать связь с гимназистами. Городской комитет комсомола поручил ему работу с учащимися, и хотя у него была подпольная кличка, все называли его „интеллигент“.

Виктор изо всех сил старался избавиться от остатков „проклятого воспитания“, полученного в родительском доме. Он мечтал уподобиться рабочим, людям из народа; кем угодно хотелось ему быть, но только не интеллигентом. В свободные минуты он бродил по рабочим окраинам, поглядывая на горбатые глиняные лачужки: „Эх, родиться бы мне в такой хибарке!..“

Постепенно в его речи начали появляться слова „паразит“, „собачья жизнь“ и другие выражения, услышанные от рабочих. Жил он очень трудно, иной раз голодал, и часто ему негде было приклонить голову. Но он не обращал внимания на эти лишения и втайне даже гордился ими, считая, что таким образом он как бы держит экзамен на стойкость. Кроме того, думал он, это приближает его к народу, закаляет его революционную волю.

Виктор был предан делу и старательно выполнял поручения организации. Однако работа среди учащихся не давала ему удовлетворения.

„Сынки помещиков, торговцев и чиновников — вот кто учится в гимназиях, — говорил он пренебрежительно. — Буржуйское отродье…“

Однажды ночью Виктор неожиданно был вызван на свидание с самим товарищем Ваней, секретарем городского комитета комсомола. Предстоящая встреча глубоко взволновала Виктора. С товарищем Ваней ему еще никогда не доводилось встречаться. Виктор только понаслышке знал, что товарищ Ваня — бывший рабочий-металлист — был присужден заочно к длительному тюремному заключению и ушел теперь в глубокое подполье. „Настоящий большевик“, — говорили о нем товарищи.

Явившись на свидание и услышав условный отзыв на пароль, Виктор почувствовал, как сильно заколотилось его сердце. Какими словами разговаривать с таким человеком?

— Товарищ Ваня, — пробормотал он растерянно, — не стоят все эти обыватели-гимназисты, чтоб вы рисковали ради них свободой. Зачем вам понадобилась встреча со мной?

— Не болтай зря! — прервал его спутник и потянул Виктора за собой. — Ты хорошо проверил, — спросил он, окидывая юношу взглядом, — не тащится за тобой ка-64 кой-нибудь хвост? Давай еще раз проверим. Профилактика…

Побродив по кривым переулкам, они свернули в тупичок, и здесь спутник Виктора замедлил шаг.

— Как будто чисто, — сказал он, все еще оглядываясь по сторонам. — Теперь иди вперед, там ты встретишься с товарищем Ваней. Но только не повторяй ему этих глупостей, слышишь?

От забора отделился стройный широкоплечий человек и протянул Виктору руку.

— Добрый вечер, Виктор, — спокойно и уверенно произнес он вполголоса.

Они пошли рядом. В темноте нельзя было разглядеть лицо товарища Вани, но Виктору показалось, что он различает его светлые волосы. „Светловолосый“, — подумал он.

Они вышли на площадь. Сквозь ночную тьму едва пробивался свет звезд. Невдалеке стоял на часах другой товарищ. Секретарь горкома стал расспрашивать Виктора, как он живет, получает ли вести от своих домашних. Виктор посмотрел на него с недоумением. За кого он его принимает? Дом, родные — это все уже далекое прошлое, с ними он давно порвал. Как он живет? Вот как…

— Коммунистическая молодежь отлично отдает себе отчет в том, что буржуазия хочет напасть на Советский Союз, — сказал он горячо. — Враг прокладывает себе кровавую стезю через наш край, чтобы сады и поля сделать плацдармом для нападения…

— Это верно, — задумчиво отозвался секретарь. — А что говорят гимназисты, что они предпринимают против этого?

— Ха! Гимназисты! Мне месяцами приходится караулить у ворот школ, чтобы установить связь. Конспирация! Разве можно им доверять? Нет у них революционного духа… Знаю я их нравы, их гнилую мораль!

Секретарь тихо рассмеялся.

— И почему это товарищи называют тебя интеллигентом? — произнес он задумчиво. — Боюсь, Виктор, что ты — только так называемый „интеллигентствующий“. Почему ты думаешь, что другим недоступно то, что понятно тебе? Или, может быть, ты причисляешь себя к „избранным“ и потому так трудно сходишься с людьми? Месяцами караулишь у ворот школ, а оттуда десятками выкидывают учеников за невзнос платы за учение. Мы заводим такую глубокую конспирацию, что не видим, как безработица толкает их в ряды деклассированных. А моральный упадок — это почва для фашизма.

Темнота все сгущалась. Товарищ Ваня вел Виктора по невидимой тропинке, и тот все время чувствовал его сильную руку. Вдали слабо мигали огоньки окраины.

— От народных масс нам нечего скрывать, — продолжал секретарь. — Из боевой программы партии мы не вправе делать тайну. Мы обязаны использовать все легальные возможности. Пусть увидят наше лицо, услышат наш голос. И не только в нашей подпольной ячейке комсомола, но и в открытой борьбе. Иначе, товарищ Виктор, мы станем сектой, масса будет считать нас не революционерами, а болтунами… Нет у тебя веры в людей, — сказал он сурово. — Ты забываешь, видно, что, поручая тебе ответственное задание, организация выразила тебе большое доверие. Большое!..

Сзади послышались быстрые шаги связного.

— Берегитесь, — прошептал он на ходу. — На углу появилась морда „бациллы“![13]

— Товарищ Ваня, — прошептал вдруг умоляюще Виктор, — пошлите меня к рабочим! Мне хочется работать среди настоящих пролетариев, людей с мозолистыми руками. Там я выполню любое поручение, каким бы трудным оно ни было… Прошу вас. товарищ Ваня! Пошлите меня к рабочим…

Секретарь потихоньку высвободил руку и, спокойно оглядевшись, прибавил шагу.

— На той стороне площади нам надо расстаться, — сказал он с сожалением в голосе, положив руку на плечо Виктора. — Ты свернешь направо у глиняного карьера. Там выйдешь на дорогу в город. Будь осторожен, когда ходишь… В ближайшее время городской комитет рассмотрит вопрос о работе с учащимися. Ты получишь подробные инструкции. Будь готов.

Секретарь помолчал мгновение и, глядя на отдаленные огоньки окраины, задумчиво продолжал:

— Да… так ты хочешь быть среди рабочих? Понимаю тебя, товарищ Виктор. Чувствовать локоть товарища по труду, горячее его дыхание! Чтоб пришел твой черед пикетировать во время забастовки…

Он жадно вдохнул свежий воздух, и в этот миг Виктору показалось, что жар, тлеющий в груди товарища Вани, вот-вот вспыхнет пламенем и голос, сейчас приглушенный до шепота, вдруг загремит, полный порыва. Но секретарь, все еще мечтательно глядя на далекое мерцание окраины, только глубоко вздохнул.

— Да, быть в народе!.. Вся эта профилактика, — прошептал он взволнованно, — вечная оглядка на „бацилл“, жизнь в подполье — все это по необходимости, товарищ инструктор. Только по необходимости. Верь — настанет другое время!

Секретарь заглянул Виктору прямо в глаза и крепко сжал его руку:

— И раз тебе так дороги рабочие, ты с ними встретишься. В борьбе встретишься с ними. Рабочие предпочитают именно так узнавать людей, только надо идти с ними до конца…

Возле них из темноты снова вынырнул связной.

— Уйдем отсюда, — сдержанно, но настойчиво сказал он. — Не нравится мне это место… Беспокоит меня тот тип. Как бы это не оказался какой-нибудь „пост фикс“[14].

— …Так, товарищ, — закончил секретарь, обращаясь к Виктору. — До конца! — И снова крепко пожал ему руку. — А теперь иди.

Товарищ Ваня долго смотрел вслед Виктору, хотя силуэт его сразу растворился во мраке. Из задумчивости вывел его связной.

— Я задержусь, погляжу, что будет делать тот тип, — сказал он. — В случае чего, возьму его на себя. Когда мы увидимся?

— В четыре утра контрольное свидание, — ответил секретарь. — Смотри только не выкидывай таких номеров, как тот раз, когда ты таскал за собой „бациллу“ ночь напролет и в конце концов привел к архиерейскому дому… Ну-ка, я шмыгну сюда…

Секретарь ловким движением перепрыгнул через низенький колючий плетень из гледичии.

Тонкие травинки, которых товарищ Ваня коснулся рукой, стараясь пригнуться пониже, запах молодой полыни, одуванчиков и чертополоха, таких нежных, пока они еще не подросли, и умиротворяющая тишина вокруг — все это показалось ему каким-то другим миром.

Он залюбовался очертаниями старого ореха с широко раскинувшимися ветвями. „У таких стариков, — мелькнула у него мысль, — могучие, узловатые корни, они выступают на поверхности и снова уходят в глубь земли, туда, где больше влаги, где залегли нетронутые пласты чернозема. От каждого такого корня тянется к небу свежий и сильный молодой ореховый побег“.

Товарищ Ваня услышал, как бьется его сердце, и невольно обернулся к мерцающим огонькам окраины, до которых, казалось, было рукой подать.

„А что, если завернуть туда ненадолго? С каких пор не видались! Чего только она не передумала, наверно, бедняжка!..“

Секретарь горкома, подумав несколько мгновений, внимательно огляделся и, крадучись, чтобы не поднять какую-нибудь голосистую собаку, избегая открытых мест и хоженых тропинок, быстро пошел на окраину города.

Миновав зловонный ров, тянувшийся чуть ли не у самого порога крайних домишек, товарищ Ваня сдвинул на затылок кепку и выпрямился.

Нет, конечно, конспирация — это непреложный закон. Но, когда попадаешь в свой родной рабочий квартал, забываешь об опасностях: не посмеют же эти ишейки сунуться сюда ночью!

Порыв молодой уверенности охватил его при виде кривых и узких улочек, где лишь изредка возвышалась каменная стена какой-нибудь мастерской покрупнее, труба паровой мельницы или маслобойки.

„Вот наша пролетарская крепость — опора бессарабских городов и деревень!“

Дойдя до чахлой акации, которая бог весть откуда взялась на этой вытоптанной, голой земле, он остановился.

У дороги стоял сколоченный из горбылей, позеленевший от времени домик. Товарищ Ваня тронул дверь — она была на засове. Он обошел дом кругом, вернулся, бесшумно снял с петель ветхую дверь и, снова водворив ее на место уже изнутри, опять запер на засов.

— Кто там? — послышался в темноте женский голос.

Здесь не спали.

— Это я, мама, я…

— Сыночек… ты?! — Маленькая, худенькая, она так и прильнула к сыну. — Сыночек мой дорогой! Я уже стала тревожиться… Все ищут тебя… Где ты ночуешь? Чем кормишься? Бедный мой мальчик! Кто тебе постирает, кто присмотрит за тобой?..

Обняв сына, женщина словно захлебнулась, и Ваня почувствовал на груди теплые материнские слезы.

— Бесприютная ты моя головушка! — запричитала она над ним. — О господи, и за что это мне, за что?..

— Ну, успокойся, мама, — сказал Ваня, бережно усаживая ее на лавку. — Вот он я, живой-здоровый! И какой же я бесприютный, когда я — среди своих! Расскажи лучше, как поживаешь, как соседи живут?

— …Похудел — одни косточки, — продолжала мать, — верно, еще с утра ничего во рту не было… Ох, грехи мои!.. Поставлю-ка чай, есть и сухари. Подкрепишься маленько. А я тем временем воды согрею — помоешься… Вот только опаец [15] зажгу…

Мать хотела подняться, но сын удержал ее:

— Не надо зажигать свет, мама. Не полагается. И не голоден я — недавно ел. Расскажи, как живешь? Трудно, верно, тебе одной… А я вот пришел к тебе ни с чем, — сказал он, вздохнув, и взял маленькую загрубевшую руку матери. — Потерпи, мама, недолго осталось. Настанет день… А сейчас вот — ничего не принес.

— Много ли мне одной надо! Да и не оставляют меня, помогают: железнодорожники, бедняги, помнят твоего покойного отца. — Голос ее дрогнул. — Вот ты пришел, а я и наглядеться на тебя не могу, ни покормить, ни помыть, — вздохнула она горестно.

— Ладно, мама! Завесим окно, зажжем плошку и посмотрим друг на друга, попьем чаю вместе, — решился вдруг Ваня.

Мигом окно было завешено рядном. Мать вытащила из сундука блестящий, видно давно не бывший в деле, пузатый самоварчик.

— А ты отдыхай, не спал, видно, хороший мой. Разувайся, ложись, вот и подушка твоя вышитая.

Матьзахлопотала у самовара и поставила его на загнетку.

Маленькое, подслеповатое окошко, провисший, готовый рухнуть потолок, глиняный пол, заплесневевшие стены с пятнами сырости внизу (все от проклятой канавы), но как дорого было все это Ване в отчем доме!

Мать приладила к самовару старый сапог и, растягивая и сжимая голенище, стала раздувать угли, словно кузнечными мехами. Так и отец бывало, вернувшись из кузницы, раздувал самовар, когда вечером у них собирались потолковать друзья-рабочие, засиживаясь порой до рассвета. Это были люди с осунувшимися, небритыми лицами, в рваных куртках. Потемневшими пальцами держали они блюдечки с чаем. Но они казались мальчику красивыми и могучими, так ослепительно сверкали их зубы, когда они смеялись, так горели их глаза, когда они говорили! Мать бранилась: „Что ты, словно совенок, всю ночь глаза таращишь!“ А отец заступался: „Ладно, Евдокия, пусть послушает, пусть послушает…“

Он погиб на демонстрации, сраженный жандармской пулей. Отец его пал в борьбе… Но поднялся он, Ваня. Поднялось столько новых коммунистов!..

Мать поставила на стол кипящий самовар, перед тем как налить чай, погрела над паром стаканы.

— Ешь, сыночек, ешь, — придвигала она к нему сухари, а сама не сводила с него глаз, радуясь каждому кусочку, который он брал.

— А ты, мама, ничего не ешь сама, и чай у тебя стынет.

— Успеется, сынок, успеется.

И когда сын поел, помылся и прилег на лавку, она села у его изголовья и все глядела, глядела…

— Оставайся-ка ты дома, мальчик мой, может, не будут они искать тебя в этой лачуге! И чего им от тебя нужно? Что ты — человека зарезал? Не пущу тебя из дому! — сказала она, но в голосе слышалось сомнение.

Ваня смотрел на мать с жалостью, и у него не хватало духу перечить ей.

— Опять тебе скитаться голодному, холодному, и еще голову сложишь где-нибудь на чужбине, — продолжала она, понимая, что означает молчание сына, и с трудом удерживая слезы. — Для кого я тебя выкормила, вырастила — для палачей? Оставайся, дитятко мое!.. Мама тебя убережет от врагов, от злого глаза…

— Только не плачь, мама, — сказал Ваня, поднимаясь с лавки. — Не для палачей ты меня вырастила, а им на погибель! Мы идем на большое дело, мама. Ты знаешь. И не можем свернуть с пути, потому что мы — коммунисты. Ты же знаешь, мама!..

— Знаю, знаю! Эти слова мне и отец твой покойный говорил. Слова-то справедливые, я ничего не говорю. Но ведь ты уже много сделал! Сколько молодых парней кругом и взрослых мужчин! А деревенских сколько! Почему обязательно мой сын? Отца твоего я уже потеряла… Пускай другие борются. А вы с ним поборолись — довольно!

— Нет, не довольно, мама. Говоришь — много других. Вот это и делают коммунисты — поднимают народ на борьбу. Люди сами не всегда все понимают, надо им глаза открывать. А бояре готовят войну против России, мама.

— Ну, ложись уж, ложись, — вздохнула мать, вытирая слезы. — Ложись, а я поштопаю тебе носки, а то, видишь, пятки вылезли, да постираю тебе бельецо.

Она налила воды в тазик, думая о чем-то своем, постирала носки и положила их сушить на еще горячий самовар. Потом задумчиво подошла к сыну и вдруг, словно вспомнив что-то, зашептала:

— А еще недавно приходил тут один и говорил людям, будто тебя выгнали из коммунистов, потому что ты не хотел слушаться и не сохранил тайну. Вот за это тебя будто и выгнали… — Она умолкла, испытующе глядя на сына. — Плюнула я ему в глаза! Плюнула в рожу! „Негодяй! — говорю. — Муж, — говорю, — у меня был честный человек и сын такой же!“ Понял?

— Понял, мама.

— Ладно, сыночек, спи, сокровище мое, — зашептала мать, — усни…

Ваня закрыл глаза, но ему не спалось.

„Мать права. Столько молодежи вокруг, которой тяжко живется, а она еще не втянута в борьбу. Правильно нас в горкоме партии кроют — союз не стал массовой организацией. Слабо работаем… и на селе, и в городе, и среди интеллигенции… Буржуазия старается разъединить крестьян и горожан, интеллигенцию и рабочих… Раздробить силы. А надо объединить… И вот он, коммунист, посланный для работы с молодежью, оказался не в силах выполнить эту задачу. Нужно…“ В памяти Вани возникло лицо Виктора, вспомнилась сегодняшняя встреча, вспомнилось, как этот юноша просил послать его к рабочим.

„Он еще совсем зеленый, — думал Ваня, — представляет себе все только по книгам. Но это неплохой паренек. Нужно помочь движению учеников, да и ему самому. Говорил с ним сегодня резко, да что поделаешь! Меня тоже горком партии по головке не погладил. Нарушение конспирации. Чуть не записали выговор… В подполье не до нежностей. — Ваня беспокойно заворочался на лавке. — А разве конспиративно то, что я сейчас здесь, дома? Сейчас, когда провокаторы пользуются каждым промахом коммуниста, чтобы нанести удар партии?“

Ваня открыл глаза. Мать штопала носок, погруженная в глубокое раздумье.

— Мама, — сказал он тихонько, — я должен уйти еще до рассвета. Ты ведь понимаешь?

— Спи, спи, птенчик мой, — прошептала мать, заботливо подтыкая одеяло ему под бок.

Первые петухи еще не пропели, когда он опять открыл глаза. Мать дремала сидя. Возле нее лежали аккуратно сложенные носки, чистое белье и узелок с сухарями. Ваня тихонько оделся, подошел к матери, посмотрел на нее с нежностью и неслышно направился к двери. Когда он уже был на пороге, мать бросилась за ним.

— Сыночек, — шептала она торопливо, — узелок-то… И вот еще это возьми… — Мать сунула ему в руку что-то завернутое в бумажку.

По дороге на контрольное свидание товарищ Ваня развернул бумажку и при свете занимающейся зари увидел несколько леденцов.

Глава VIII
После встречи с товарищем Ваней и последовавшего решения городского комитета комсомола об усилении работы среди учащихся Виктора окончательно закружило в водовороте разнообразных дел, Он не знал отдыха. Организация учащихся росла, нужно было поспевать всюду: формирование ячеек, выборы секретарей, установление связи. Организационный рост требовал новой расстановки людей, создания новых ячеек МОПРа и При-Пре-Про[16], налаживания ученической газеты и многого другого.

Виктор дорожил каждой минутой, измерял мысленно расстояния, чтобы быть пунктуальным, вовремя являлся на явки и на заседания. Ботинки его совсем стоптались. Косоворотка износилась, выгорела на солнце. По всему было видно, как мало следит он за собой, какая у него нехватка времени, как он поглощен работой. Он похудел и побледнел еще больше. Глаза лихорадочно горели.

— Да ты почти разут! — участливо воскликнула Анишора Цэрнэ, когда они вместе шли с массовки учениц женской ремесленной школы. — Тебе нужно купить обувь или, если еще можно, починить эти ботинки… И рубаху нужно тоже починить и непременно выстирать.

Не дождавшись ответа, Анишора, осененная какой-то мыслью, весело схватила Виктора за руку:

— Знаешь что? Приходи ко мне домой! Идем сейчас, немедленно! Я тебе выстираю рубаху, поглажу ее, а отец за это время починит ботинки. Хорошо?.. Он хоть и не сапожник, но мастер на все руки. Будет рад тебе помочь… Айда, идем!

И, довольная своим планом, Анишора чуть потянула Виктора за пояс:

— Пошли!

Вот… Снова он чувствует теплоту ее руки. Взгляд снова приковывает к себе корона ее шелковистых кос. А этот аромат не то душистого мыла, не то свежевыглаженного белья! Ее аромат…

Но Виктор усилием воли возвращает себя к действительности: „Мещанин ты! Опять, опять в тебе просыпается твое прошлое. Эх ты, маменькин сынок, баловень! Томления хочешь? Любовных переживаний? К черту! Комсомол доверил тебе боевой пост, тебе, „интеллигенту“! Об руку с тобой шагает сейчас девушка, твой товарищ по рабочему делу, борец — и ничего больше“.

Виктор останавливается, встряхивает кудрявым чубом.

— Времени нет… Который теперь час? — спрашивает он строго. — У меня, возможно, будет контрольное свидание. Затем нужно еще подыскать квартиру для ближайшего совещания. Она, собственно, уже есть, но на всякий случай пусть будет запасная…

Анишора смотрит на него разочарованно. А как же будет с рваными ботинками? И рубахой?

— Ничего, Анишора! Покончим вот сперва с буржуями, с фашистами. Народ возьмет власть в свои руки. Тогда… — Подавив волнение, он улыбается прекрасному будущему и бодро встряхивает головой: — Тогда…

А глаза, глаза его так и горят…

Образ Анишоры преследует его и после того, как они расстаются. Он видит ее добрые, доверчивые глаза, ощущает ее теплую руку. „Какая девушка! Сколько веры! — Виктора охватывает грусть. — Ласточка моя!.. Не нужно было оставлять ее так, посреди дороги“. Он задумывается: „А что сказал бы товарищ Ваня? Как бы он отнесся ко всему этому?“ Вспомнив секретаря, Виктор берет себя в руки.

Товарища Ваню подстерегают в последнее время на каждом перекрестке. В каждом новом арестованном, в каждом забастовщике полицейские видят его. С облавами и обысками рыщут по окраинам. Ночью переворачивают вверх дном все лачуги.

Товарищи рассказывают, что городской комитет партии не разрешает ему больше выходить на свидания. Ему даже поставили на вид, что он слишком подвергает себя опасности, не бережется.

Виктор видел секретаря. Была ночь, темнота… И он знает только, что товарищ Вапя — светловолосый. А слышать — слышал его хорошо. О вере в людей говорил ему товарищ Ваня, о работе в массах. Слово в слово помнит Виктор все. Товарищ Ваня окрестил его тогда „интеллигентствующим“. Эх, как все изменилось за последнее время! Несомненно, товарищ Ваня знает обо всем: новых комсомольцев столько-то, собираются вступить столько-то… А технический аппарат! А школьный финансовый сектор! А члены МОПРа! А сочувствующие!.. Виктор вспоминает без угрызений совести, как он просил товарища Ваню послать его к рабочим. Теперь организация учащихся насчитывает немало молодых революционеров — пролетариев в промасленных рубахах, с лицами, потемневшими от угольной копоти. Металлисты! Вот, например, ремесленная школа: крепость! Скоро она целиком будет красная. Недаром сказал ему товарищ Ваня: „С рабочими ты повстречаешься в борьбе“.

Виктор задумчиво замедляет шаги. Да, так сказал товарищ Ваня: „В борьбе“…

Ячейка коммунистической молодежи в мужской ремесленной школе переживала организационный период, период „цементирования“, как говорил Виктор. Был составлен список учеников, в самое ближайшее время принимаемых в организацию. Виктор предвидел пополнение списка и деревенскими парнями. Они хоть и были здесь в меньшинстве, но их обязательно нужно вовлечь в ячейку. О возможности привлечения ученика в организацию судили по его отношению к школьным порядкам. Этого особенно требовал Яков Доруца: „Нам не нужны манекены, ничем не проявившие себя и ничего не знающие! Ученик, который сегодня во всем подчиняется директору, — это рабочий, который завтра продастся хозяину. Подхалим!..“

Первым, на кого он обрушил свои гневные речи, был собственный его братишка — Федораш Доруца.

Из-за малого своего роста Федораш находился под постоянной угрозой перевода его из слесарной к жестянщикам, даже увольнения из школы. Ведь одним из условий приема в школу был высокий рост. От поступающего даже требовалась фотография, на которой будущий ученик снят стоящим возле стула! Поэтому маленький Доруца особенно усердствовал в работе, старательно выполняя все приказы начальства.

Старший брат припер его к стене:

— В нашей семье еще никогда никто не выслуживался перед начальством. Дед, отец, мать — все были честными рабочими…

— Вспомнил деда! — прервал его задетый Федораш. — Его добрым именем сыт не будешь. И отец не встанет из могилы выручать тебя из беды. Они при жизни не могли добиться, чтобы мы не пропадали с голоду. А о бедной маме ты бы лучше не говорил! Два взрослых сына, а все еще работает поденно на хозяина. В ее-то возрасте! За других борешься, а о ней совсем забыл. Работу забросил, попусту теряешь время на эту политику. Не сегодня-завтра выбросят из школы. Куда тогда пойдешь? Никто тебя и знать не захочет! Вернешься домой — больше некуда! Матери на шею сядешь, будешь вырывать у нее изо рта кусок… „В нашей семье не было подхалимов!“— передразнил он с негодованием, сам переходя в наступление. — Зато и не было у нас куска мамалыги в доме! Подумаешь, дедовская и прадедовская честь! За это тебе мороженой луковицы не дадут! Я о своем куске хлеба забочусь. Учусь ремеслу и думаю о завтрашнем дне. За все берусь: где чаевые получу от заказчика, где клещи припрячу для продажи, а то сбегаю на вокзал помочь какой-нибудь барыне. Сегодня копейка, завтра копейка… Эх, не будь я такого маленького роста!.. Так и знай: наперекор директору я ничего не стану делать…

Не дослушав его, Доруца вышел из себя:

— Эх, ты, „сегодня копейка, завтра копейка!“ Так и будешь пресмыкаться всю жизнь! Шкурником станешь, скопидомом! А мы как раз и боремся за будущее матери, всех наших матерей… И ты больше мне не брат!

А когда был поставлен вопрос о приеме в ячейку Филиппа Ромышкану из токарной, сына крестьянина, Доруца поддержал это предложение. За ненависть Филиппа к Стурзе, вслед которому он во время перекличек в дормиторе кричал „сюртучник“, за дерзкое прозвище „городские мошенники“, которым Филипп наградил школьное начальство, Доруца предал забвению давнюю свою вражду с Ромышкану. А ведь было время — недолюбливал он этого мужичка с садовым ножом, по-хозяйски прикрепленным медной цепочкой к петле жилетки из грубого монастырского сукна.

О Ромышкану между Доруцей и Фретпчем произошел спор.

— Он крестьянин, понимаешь? Мужик-бунтарь! — горячился Доруца. — Нам нужны такие активисты. Нельзя забывать, что Бессарабия — крестьянская страна!

— Да, Ромышкану крестьянин, — отозвался Фретич, — в том-то и дело. Сколько времени он уже средн нас, а как был мужиком, так и остался. Не видишь, что ли? У нас — сыты ли мы или голодны — все пополам, а он в сторонке, копается в своей торбе. Отцовские десятинки!

Фретич на минуту задумался.

— Помнишь, — продолжал он, — как у нас пропали два резца из токарной? Ты еще радовался: „Рука бунтаря!“ Станок тогда целый день не работал… А я их увидел потом в сундучке у Ромышкану и принес опять в мастерскую. Зачем ему понадобились эти резцы? Для чего он собирает инструмент? Уж не подумывает ли о собственном станочке, о собственной мастерской?

Александру с горечью взглянул на товарища:

— Эх, Яша! Если б не эти десятинки, не эта торба проклятая! Безземельные, видишь ли, совсем другое дело, но они не попадают в наше училище, они остаются на селе, батрачат у помещика…

— А как нам добраться до них? — горячо перебил Доруца. — Именно через таких Ромышкану! Давай примем его в организацию и обточим так, чтобы из него получился настоящий пролетарий. Подумай, Александру, ведь Ромышкану — это целое село! А ты представляешь себе, что значит целое село!

Так благодаря поддержке Доруцы Ромышкану был принят в комсомол.

Но организационная работа молодой комсомольской ячейки неожиданно была прервана, когда список предполагаемых комсомольцев и наполовину еще не превратился в реальность. Жизнь школы всколыхнулась из-за не предусмотренной планом „мелочи“. „Мелочью“ этой оказалась „добавка хлеба“.

И кто бы мог предвидеть, что этот ломтик хлеба к утренней похлебке, окрещенный черт знает кем „добавкой“, наделает столько шума! Будь даже Виктор семи пядей во лбу, он не смог бы постичь тайный смысл слова „добавка“. Гораздо легче разрешал эту проблему господин Фабиан. У него было свое, вполне ясное толкование слова „добавка“. Господин Фабиан принял свои меры.

Однажды утром ученики, с заспанными лицами, сидели за столами, сбитыми из нетесаных, сучковатых досок, изрезанных ножами. Перед каждым стояла серая жестяная мисочка с похлебкой. Двенадцать на каждый стол. Ученику полагалось сжевать ломтик хлеба, выудить ложкой фасоль из миски или наскоро выхлебать варево прямо через край и сразу отправляться на работу. Так уж повелось изо дня в день, от выпуска к выпуску. Но сегодня ломтик хлеба отсутствовал, и ученики, кто еще клюя носом, кто задумчиво облокотись на стол, ожидали положенного.

— Порция! — крикнул кто-то сиплым со сна голосом. Комсомольцы сразу поняли, что здесь орудует загребущая рука директора. Обеспокоенные, они переглядывались, перешептывались: „Что делать?“ Члены ячейки сидели за разными столами. Договориться было трудно.

Перелезая через скамьи, Урсэкие подошел к Фретичу и наклонился к нему, взглядом требуя указания.

Что же делать? Посоветоваться бы теперь с Виктором… Но вокруг школы с некоторого времени то и дело сновали агенты сигуранцы, и связь с городом была прервана. Даже Анишору никто в эти дни не видел дома.

Пока что Доруца изо всех сил колотил руками по столу и вдруг схватил стоявшую перед ним солонку:

— Грабители! Паразиты и канальи!

Кто-то потянул его за рукав:

— Через две минуты собрание ячейки. В чулане, где картошка.

Доруца охрип от крика. Он передохнул минутку, словно желая освободиться от душившей его ненависти. Пальцы его судорожно сжимали солонку. „Через две минуты — собрание ячейки…“

Гневно брошенная об пол солонка разбилась вдребезги. Все оглянулись, а Доруца успел уже проскользнуть в приоткрытую дверь.

„Случайно“ в это утро в столовой присутствовал и господин Хородничану. Он грациозно прохаживался между скамьями, интересовался, поставлена ли на стол соль, достаточно ли ложек, а если чего не хватало, сам шел на кухню, в посудную, и приносил все, что нужно. Затем, заложив руки за спину и слегка склонив голову, внимательный и заботливый, продолжал прогуливаться между столами. Наконец, остановившись около одного стола, он по-свойски попросил ребят подвинуться, легко, этаким мальчишкой, перешагнул через скамью, потрепал по плечу учеников справа и слева, уселся и попросил у одного из них его ложку:

— Ты не брезглив? — и, отведя вбок свою черную бороду, принялся за суп. — Луку бы мне, луку да соли, — сказал он, словно невесть как был голоден. — И лук чтобы был синий, а соль крупная! Ножа не надо, избави бог! Я кулаком как трахну по луковице, так из нее сок во все стороны брызнет, и — в рот. Такой уж я! Мне…

— Порция! — снова послышался крик, а за ним на этот раз последовало крепкое ругательство.

Хородничану принял вид оскорбленной невинности. С минуту он сидел в нерешительности, погрузив ложку в похлебку, затем неохотно встал из-за стола и, с кислой улыбкой поблагодарив за угощение, направился туда, откуда раздался крик.

— Порцию хлеба! — крикнул кто-то ему в ухо.

Хородничану покровительственно наклонился над кричащим:

— Добавку, ты хотел сказать? Ага, добавку хлеба… — Он кивнул головой в знак согласия. — Конечно. Ведь что, собственно говоря, означает добавка? Добавка — значит прибавление. Именно так: при-бав-ле-ние. Как бы выразиться понятнее? Добавляешь, так сказать… пятое колесо… Хе-хе!..

Историк хотел все обратить в шутку, но, чувствуя видимо, что шутить сейчас рискованно, тотчас переменил тон.

— Мы будем добиваться всеми мерами, — сказал он вкрадчиво, поглаживая свою апостольскую бороду. — Попросим хорошенько дирекцию, чтобы в будущем сделали все возможное. Мы разъясним по-хорошему, что порция — это не то, что нам полагается или на что мы претендуем. Нет! Мы знаем очень хорошо, что утренний хлеб — это добавка, прибавление, и знаем также хорошо, что…

Оседлав своего конька, Хородничану оставил в покое бороду и зашагал по столовой.

— Пусть не думают эти господа, — крикнул он, пылко выбрасывая руку вперед и пронизывая взглядом невидимого противника, — пусть не думают, что мы, то есть бессарабцы, — это какая-то шайка беспутных, несознательных людей! Мы сознаем, в каком тяжелом положении, в каком тупике находится теперь наша страна. Крестьянство доведено до нищенской сумы, нож дошел до самой кости, как говорится: кризис! Тревожное время! И если страна потребует от нас жертв, пусть они не думают, что рабочие останутся в стороне, что мы, так сказать, какие-то бесчувственные и меньше болеем душой, чем другие. Нет! Пусть знают эти господа, что, если интересы процветания потребуют, мы не только не будем торговаться из-за какого-то там ломтика хлеба, но готовы на еще большие жертвы… Друзья! — продолжал он, засунув палец за воротник и слегка ослабляя сжимающий шею галстук-бабочку.

— Или, вернее говоря… — Хородничану осторожно посмотрел на дверь и произнес таинственно и торжественно: — Товарищи! Земля наших дедов и прадедов…

— Порцию! — вышел наконец из себя кто-то, колотя ложкой о миску. — Пустая баланда, да еще и без хлеба!

И звон ложки по жестяной миске в то утро прозвучал как сигнал.

Точно орудийный залп, потрясли затхлый воздух подвала стук ложек, топот, свист и гул гневных голосов:

— Хлеба!

На пол полетела посуда.

— Это хлебово свиное, а не суп!

— Пусть его лопает барыня Фабиана!

— Не нужно нам подачки! Дайте, что нам положено!

Мутные и сонные за минуту до этого глаза учеников сейчас горели возмущением:

— Дайте, что нам положено!

В глубине помещения, там, где расположились ученики младших классов, на стул взобрался приземистый лобастый паренек, которому давно уже стал тесен картуз с оторванным козырьком. В отличие от других учеников, ходивших босиком, он был обут в постолы, ноги до колен обернуты в онучи из мешковины. Этот паренек был знаменит выговорами и нарядами, которые то и дело получал. В ведомости взноса платы за ученье он был записан под фамилией Капаклы. Капаклы Илие. Но однажды в бане один из учеников, заглядевшись на коренастого Илие, разматывающего широкий красный кушак, сразу прозвал парня „Бондок“ — чурбак, и это прозвище так за ним и осталось.

Удостоверившись сперва в прочности скамьи, на которой он стоял, Бондок повернул картуз, как бы в надежде найти отсутствующий козырек, затем глуховатым, но сильным баском сказал:

— Господин преподаватель с бородой говорил тут, что утренний хлеб называется не порцией, а „добавкой“. А я говорю, пусть будет хоть „добавка“, только чтобы нам ее принесли поскорей, а то вот похлебку я съел и не почувствовал даже…

— Ребята! — раздался чей-то новый возглас.

Шум слегка утих.

— Помолчи, Бондок, пустомеля! — прикрикнул кто-то на Капаклы, который, все еще стоя на скамье, продолжал уже в ограниченном кругу слушателей отстаивать свою точку зрения.

— Тише! Тише! Тише! — послышалось со всех сторон.

Немного успокоившись, ученики с живым интересом прислушивались к новому оратору, который стоял, опираясь о стену широкой спиной.

Это был Володя Колесников, молчаливый молотобоец кузнеца Моломана. Все знали, что при поступлении в школу ему целую неделю пришлось стоять у ворот, пока его приняли. Только полученный кузницей крупный заказ и богатырское сложение молодого парня подействовали на директора, и он в конце концов согласился принять Колесникова в школу. Это было все, что поначалу знали о нем ребята. Но благодаря одному случаю Володя стал известен.

В кузнице ковали толстые мельничные оси. На эту работу были поставлены самые здоровые парни. По раскаленным концам сломанных осей нужно было бить беспрерывно, чтобы они не остыли прежде, чем приварятся один к другому. Ковали в четыре молота. Уставших молотобойцев тотчас сменяли другие. Сменщики ожидали в очереди у наковальни. Только один Володя Колесников, не выпуская молота из рук, работал без передышки. Директор, мастера, ученики, собравшись вокруг, с изумлением наблюдали это зрелище. Они любовались его складным, гибким и сильным телом, игрой мускулов и ритмически точными ударами. Когда кузнец Моломан положил свой молот на наковальню, давая этим знак, что работа закончена, толпа учеников окружила Володю. Малыши с восхищением ощупывали его круглые и твердые мускулы.

Даже господин Фабиан не мог скрыть удовольствия от работы этого геркулеса. Он раздвинул толпу и подошел к молотобойцу.

— Ну как, посвистеть сможешь? — пошутил он игриво мальчишеским тоном: было известно, что после выбивания „дроби“ молотобойцы обычно не могут даже дыхание перевести.

— Могу, — спокойно ответил Володя, глядя куда-то мимо директора.

— Черта с два! — засмеялся тот, чувствуя позади толпу учеников, глядевших на Володю во все глаза. — А ну, послушаем тебя.

— Начинать?

— Давай, давай!

И тогда, словно готовый двинуться в поход, Володя Колесников положил молот на плечо и, закинув гордо голову, начал насвистывать песню — песню, хранившуюся в душе бессарабцев еще с первых дней революции:

Вставай, подымайся, рабочий народ,
Иди на борьбу, люд голодный!..
Умиленный господин Фабиан сначала одобрительно улыбался, как бы ставя все это себе в заслугу. Но улыбку его как рукой сняло, когда он услышал взволнованные голоса учеников и заметил в их взглядах какой-то радостный, торжественный и, как ему показалось, угрожающий блеск.

— М-да… — пробормотал он, подозрительно оглядываясь вокруг. — У тебя, как на трубе, получается. А что… что это за песня?.. — И, выбравшись из толпы, господин Фабиан поспешил убраться.

Теперь этот самый Володя Колесников, спокойный и сдержанный, но исполненный какой-то внутренней непоколебимости, держал речь перед товарищами по работе. Ученики невольно следили за его поднятой рукой, словно ждали: вот опустит он с силой эту руку — и все будет в порядке.

— Мы не притронемся к супу, — сказал Володя сдержанно, но решительно, — и не выплеснем его на пол. Пусть остается в мисках. Двенадцать мисок на каждом столе. Нетронутые! В знак товарищеской солидарности! Мы работаем. Нашим трудом живут другие — те, кто не работает. Если настал кризис, как пишут в газетах, если пришло тревожное время, пускай отвечают своим карманом они. Им есть чем расплачиваться. Не мы устроили этот кризис!

— Правильно! — выдохнул кто-то среди напряженного молчания.

В скупо проникающем через мутные окошки подвала свете бледные лица учеников казались окаменевшими. Вот Урсэкие — он так и застыл в дверях, прямой, как свеча. Вот Пенишора, смешно вытянув шею, весь подался вперед. Вот Федораш Доруца, по-детски широко раскрыв глаза, впился взглядом в оратора. А молотобоец говорил просто, спокойно, так же, как и работал. И щеки у него были такие свежие, и такая мягкая исходила от них теплота! Как гулкий звон молота о наковальню, размеренно, попадая точно в цель, раздавался голос молотобойца, удар за ударом:

— Наши товарищи, настоящие наши товарищи борются. Мы поступим так же, как они. Организованно! Выберем верных людей, самых достойных. Доверим им наш ломоть хлеба. А если нашим начальникам это придется не по душе и они попробуют нас обидеть, мы сумеем с ними рассчитаться.

Колесников замолчал и гордо поднял голову.

Вспомнилось ли ученикам в этот момент, как он вот так же стоял перед директором? Или, может быть, им снова послышалась мелодия, которую он насвистывал тогда в кузне?..

Володя мог не продолжать. Его товарищам и этого было достаточно. Теперь заговорили они:

— Мы не пойдем на работу!

— Бастуем!

— Выберем делегатов!

— Наш комитет! Власть!

— Выберем Колесникова! Володю!

Шум нарастал. В столовую сбежались кухарки, сторожа. Остолбенев, остановились они в дверях подвала. В верхние стекла окошек заглядывали любопытные. Казалось, даже влажный воздух, словно накаленный людскими страстями, стал горячим.

Григоре Пенишору, с его старообразным, морщинистым лицом и испуганными глазами, сейчас нельзя было узнать. Он стоял на опрокинутой скамейке, размахивая в воздухе ложкой, и что-то гневно выкрикивал. Что именно — можно было только догадываться по вздувшимся жилам на висках, по блестящему от пота лицу и негодующему взгляду. В речи его ничего нельзя было разобрать, иногда только долетали возгласы:

— Отец!.. Вдова погибшего на фронте!..

Урсэкие, имя которого со всех сторон выкрикивали как имя кандидата в комитет, забыл в этот момент, что он стоит на посту у дверей чулана. Сегодня ему, казалось, не хватало его высокого роста, и он, стремясь охватить взглядом весь подвал — лица, позы, то и дело поднимался на цыпочки.

— Фретича! Александру Фретича! — перекрикивал он все голоса. — Фретича в комитет! И Доруцу!

Иногда он нетерпеливо приникал ухом к двери чулана, затем снова присоединялся к бушевавшим товарищам, шагая по столовой.

На ходу он следил за порядком: отодвигал какую-нибудь миску, давал щелчок ученику, который подозрительно усердно глядел на стоявший перед ним суп, грозно подносил к чьему-нибудь носу костлявый кулак, потом молниеносно возвращался на свой пост.

— Фретича в комитет!.. Доруцу!..

Фамилии комсомольцев, особенно Фретича и Доруцы, и без подсказки Урсэкие были уже названы, хотя они не являлись на вызовы и не откликались. Кроме них, были выбраны Колесников, Урсэкие, Капаклы и Пенишора. Володя выкрикнул имя Горовица, но тот застенчиво попросил не выбирать его — не достоин, мол, он еще этой чести — и пообещал, что и без того будет делать все, что потребуется.

И вот избранные в комитет стоят посреди столовой, готовые отправиться к директору. Ребята вглядываются в них с некоторым сомнением: „Справятся ли?“ Некоторые недовольно посматривают на Бондока. Но его товарищи по штрафным работам продолжают горячо поддерживать его кандидатуру. Они наставляют Капаклы, как нужно говорить с директором.

— Куда же все-таки запропастился Фретич? Где Доруца? — слышатся недовольные голоса. — Нашли время исчезнуть!

Урсэкие виновато смотрит в сторону чулана.

— Вот он, Доруца! — кричит он, кидаясь навстречу Доруце.

С трудом пробиваясь через толпу, появляется и Фретич. Вскоре незаметно выходят Ромышкану и остальные. Комсомольцы явно взволнованы.

Такого бурного заседания у них еще никогда не было. Столкнулись две противоположные точки зрения. Доруца был вообще против заседания, которое считал „дезертирством с поля боя“. Он считал необходимым немедленно взломать склад и распределить продукты между голодными учениками.

— Возьмем в руки кирки, — сверкая глазами, предложил он, — и через несколько минут склад наш!

А Ромышкану напомнил о постоянных советах инструктора товарища Виктора: „Организационный период, пополнение ячейки по намеченному списку — прежде всего“.

— Что толку нам в этих ста граммах хлеба? Ну вот, скажем, мы их уже добились, — говорил Ромышкану. — Овчинка выделки не стоит! А организация пострадает. Вся конспирация пойдет насмарку. План работы будет сорван… Мое мнение — пока что воздержаться от выступления.

Доруца хотел тут же уйти с заседания, и только взгляд секретаря ячейки Фретича удержал его на месте.

— А вы как думаете? — спросил секретарь остальных комсомольцев.

Но никто не предлагал ничего нового. Тревожно прислушиваясь к шуму в столовой, который все нарастал, Фретич решительно поднялся и сказал:

— Мы поступим так, как потребуют ребята.

На этом заседание и закрылось.

В тот момент, когда делегация, пополненная теперь двумя комсомольцами, двинулась было к выходу, сопровождаемая советами и наставлениями ребят, в сенях подвала с разбегу остановился Стурза. Увидя в дверную щель, что происходит в столовой, он испуганно отступил назад. По лицу его струился пот, оно было бледно до желтизны. Согнувшись в три погибели, он украдкой еще раз заглянул в щель и, осторожно просунув руку, коснулся плеча одного из служащих, стоявшего у самой двери. Тот обернулся, но, увидя надзирателя, не тронулся с места.

— На одну секундочку, господин Аким, на одну секундочку, — прошептал Стурза, — как раз по этому же поводу… Для их же пользы… Дирекция просит передать… — начал нашептывать он, — она просит успокоиться. Добавку хлеба они получат. Была некоторая заминка, а теперь все равно поздно… В обед они получат ее полностью. Слово дирекции… И пусть выходят на работу, потому что колокол уже давно звонил… Не иначе, как по-хорошему… Так сказал господин директор, то есть, я хотел сказать, дирекция… Значит, обязательно по-хорошему…

Стурза сладко заулыбался, все время оглядываясь назад, на лестницу.

— Вот… Вы передайте все это господину Хородничану, чтобы он утихомирил их, а то я тороплюсь за этим… как его… за порцией хлеба… и мне некогда… Только с ними нужно осторожнее, они ведь голодные. Понимаете?

Стурза слегка подтолкнул вперед привратника, а сам выбежал, стараясь по дороге заглянуть через окошко в подвал: что будет дальше?

Забытый всеми Хородничану томился в углу столовой. Разбушевавшиеся страсти давно прервали поток его красноречия, учитель чувствовал себя одиноким и беспомощным. В довершение всего Хородничану мучила ужасная изжога. Он тихо икал в платок и мечтал только о том, чтобы выйти на воздух. Дорого обошлись ему две ложки ученической похлебки, так лихо проглоченной в это злополучное утро. Сообщение Стурзы, казалось, принесло ему желанное освобождение.

— Братья! — крикнул он, как только сторож шепнул ему о приказе директора. — Справедливость восторжествовала! С добавкой получилась заминка, простое недоразумение. Но я не мог… — Хородничану икнул, — этого допустить. Я послал, я настаивал! Как так? Ведь нельзя же! Вот Аким — свидетель. Теперь все в порядке! В двенадцать часов добавка хлеба будет на столе. То есть порция! Идите себе на здоровье работать, а учитель ваш вас не оставит!

Одолеваемый икотой, он подошел к делегатам и, запросто обхватив их за плечи, потянул за собой:

— А мошенникам-поставщикам не пройдет даром эта история! Положитесь на меня. Я хорошенько проучу их… Ого! С сегодняшнего дня я сам буду присутствовать при развеске хлеба. Потому что… я все вытерплю… но за правду…

Хородничану побледнел. С исказившимся от подступившей тошноты лицом он отошел в сторону, поднося платок ко рту. Часть учеников во главе с Валентином Дудэу молча направились к выходу.

— Эй, товарищ! — вдруг окликнул преподавателя Бондок. — Мои ребята толковали тут про суп. Как же быть? — Преисполненный ответственности, он сунул руки за красный кушак, голос его звучал громко и требовательно. — Пустая баланда, понимаешь, вода и три фасолины! Нельзя же этак! Ребята, которые выбрали меня в комитет, мои ребята, говорят, что… — Капаклы вытащил правую руку из-за кушака и, приставив ладонь ребром к животу, сделал вид, что режет его. — Понятно?.. Кишки урчат, товарищ, животы у нас подвело, понятно?

— Да, ты хоть супом нажрался! — со злобой крикнул ему „маменькин сынок“ Дудэу. — Не успел усесться за стол, как всю миску вылакал! — Валентин быстро глянул на учителя, выражая взглядом готовность услужить ему. — Хорошо тебе теперь разглагольствовать… „Комитет“! Подумаешь, пуп земли!.. Гагауз[17] несчастный! А я хоть бы просфорой причастился сегодня. Только поднес ложку ко рту, как этот бродяга Урсэкие, журавль бездомный, плюнул мне в миску! И еще выругал меня вдобавок, почему, мол, я ему не пожелал вырасти побольше. Он, видишь ли, чихнул, оказывается. Типун ему на язык, на его поганый язык!.. А то лает да лает, спасения нет от него… Пропади он пропадом с этим вашим комитетом вместе!

Дудэу глубоко вдохнул воздух, словно набираясь ярости:

— Подумаешь! Его ребята! Штрафники! „Одна вода, три фасолины, понятно?“ — с досадой передразнил он Бондока. — А у меня даже просфоры…

— Уж ты-то не голодаешь! — вмешался в разговор кто-то из учеников. — Твоя мать тебе каждый день приносит что-нибудь, у нее есть где взять! А мы только эту пустую баланду с фасолью…

— Ох! — Выпученные глаза преподавателя истории мерили расстояние до дверей. „На воздух! на воздух!“ На полу, у дверей, был разлит тот же суп. Разбухшие, рыжие, как тараканы, расползались перед ним прокисшие фасолины. „Фасоль, фасоль! Вот прорвы ненасытные!..“

Продвигаясь вперед, Хородничану балансировал, словно канатоходец, оберегая свои ботинки от выплеснутого на пол варева. Тошнота душила его, подступала к горлу.

— Эй, товарищ! — снова окликнул его Бондок, разозленный тем, что преподаватель не отвечает на вопрос. — Как же будет с похлебкой? Ты же сказал… Ребята волнуются.

Но историк был уже за дверью.


В двенадцать часов ломтики утреннего хлеба, аккуратно разложенные, красовались уже на столах. А спустя несколько дней, оправившись после болезни, Хородничану потребовал от директора немедленного исключения из школы Владимира Колесникова: „Чтобы духу его тут не было!“

Фабиан даже не пожелал его слушать:

— Я согласен скорее выгнать Валентина Дудэу и еще пятерых таких, как он — дармоедов, которые берутся работать только завидя меня. А у этого русака стальные мышцы! Он дает мне продукцию. Школе нужна продукция! Мы выполняем министерские заказы!

Глянув на Хородничану, директор изобразил на лице соболезнование:

— Значит, лежал больной в постели, а? Истощение пищеварительного аппарата? Несварение желудка?.. — Не удержавшись, господин Фабиан разразился громким хохотом. — Слабит, господин преподаватель? Или, может быть, крепит? Ха-ха-ха! Пилюли надо! Английскую соль! Ха-ха-ха… — Каждое новое слово вызывало у него приступ смеха. — „Гибкость“, господин преподаватель, „такт“, „вкус“. Так, кажется, вы говорили? Ха-ха-ха! А вкус моего супа с фасолью превзошел все? Ха-ха-ха! Бедный политикан! „Мученик“, как было написано под тем рисунком! Ха-ха-ха!

— М-да… — смущенно пробормотал Хородничану, догадываясь, кто рассказал Фабиану о его болезни. — „Ах, эта коварная Элеонора!..“ — Об исключении Дудэу не может быть и речи. За что его исключать? А русак этот, говорите, дает продукцию?.. М-да… Стальные мускулы?.. Та-ак… — Хородничану многозначительно раскланялся.

На следующий день Колесников исчез из школы, словно сквозь землю провалился. Ученики обегали все мастерские, расспрашивали повсюду — Володи не было. Эта весть взбудоражила школу. Недоумение перешло в ропот: „Где Володя? Кто его у нас забрал?“

Бондок при встречах с Урсэкие, Фретичем, Доруцей, хмуро нащупывая несуществующий козырек картуза, озабоченно говорил своим рокочущим баском:

— Эй ты, комитет! Что мне теперь сказать своим ребятам-штрафникам? Володя ведь тоже комитет. Теперь у нас не хватает одного делегата!

Не слышно больше „Володиной дроби“, которую можно было распознать издалека. Не лязгала сталь, покорная его силе. Не пламенел уже так, как раньше, огонь над горном. Как будто приглушенные, присмиревшие, звучали удары молотов. Мрачно разгребал Моломан по утрам груды шлака. Кузнец работал угрюмый, злой. Не было Володи.

Имя молчаливого молотобойца не сходило теперь с уст ребят. Каждый вспоминал какой-нибудь эпизод, связанный с Володей.

Ниточка за ниточкой сплетались эти эпизоды в ткань его жизни: как он ожидал там, у ворот, пока его приняли в школу; как работал; какие песни пел — задушевные, словно зовущие куда-то на простор…

Пел он бывало, опершись на наковальню, не остывшую еще после лихорадочной работы. В спокойную мелодию песни врывались иногда боевые звуки марша, призывавшие к протесту. Усиливаясь, нарастая, они словно разгоняли сумерки и вечернюю тишь мастерской, воодушевляли певца. Его глаза, устремленные на догоравшие в горне угли, уже не казались задумчивыми, как обычно, они горели грозным огнем. И уже не слышно было в его голосе обычной мягкости — нет, весь он был призыв к борьбе.

— Володя русский, — говорил кое-кто из ребят. — Потому-то его и держали у ворот.

— Нет, не только потому: отец у него в тюрьме. Еще со времени забастовки железнодорожников.

— Говорят, он и сам…

Так из этих рассказов у токарного станка, у тисков, в дормиторах при дымном свете коптилок возникала легенда о Володиной жизни. Челнок горячей мысли вплетал в нее дела, стремления и чувства самих учеников. Где бы ни был Володя теперь, для них он стал своим человеком…

В разгар этих волнений в мастерской жестянщиков неожиданно появилась Анишора Цэрнэ. Зайдя под предлогом какого-то дела к отцу, она через Урсэкие связалась с Фретичем. Вскоре после этого секретарь ячейки известил комсомольцев о предстоящем в ближайшее время расширенном заседании организации с активистами. Не сообщая на этот раз никаких подробностей, Фретич только обратил внимание ребят на необходимость соблюдения самой строгой конспирации и сам, не прибегая к чьей-либо помощи, занялся подготовкой заседания в полной тайне.

Глава IX
На расширенном заседании ячейки предстояло рассмотреть много вопросов, в том числе и „дело Горовица“, получившее широкую известность из-за бесконечных споров, завязавшихся вокруг него. Да разве одно только „дело Горовица“! Все, что произошло за последнее время в ремесленной школе, на этом собрании вдруг стало выглядеть по-иному.

В чем же состояло „дело Горовица“? Давид Горовиц был лучшим в школе слесарем-конструктором, влюбленным в свое ремесло. Несмотря на то, что школьное начальство, заинтересованное в работе талантливого парня, готово было создать ему лучшие по сравнению с другими учениками условия, Горовиц с достоинством отклонял такие попытки. Не нужна была ему никакая благодарность, работа вознаграждала его за все. Его старания были продиктованы только любовью и интересом к работе.

Горовиц и по успеваемости шел в числе первых. В свободное время много читал, в особенности если ему попадалась под руку литература по специальности. Вечно носился с проектами технических рационализаций и с какими-то фантастическими изобретениями.

Из-за всего этого он держался как-то в стороне от повседневной жизни школы. Общий язык с товарищами он находил, когда заходила речь об отсталости и примитивности производства или обсуждались другие вопросы, связанные с техникой.

„Вот бы соединить вентилятор посредством трансмиссионного ремня с токарной, — говаривал он со своей горькой улыбкой, — и не нужно было бы тогда мучиться, вручную раздувая мехи. Работы на один час…“ Или: „Подъемный кран — и не нужно было бы ломать спину при погрузке тяжестей. Мой отец работает грузчиком на железной дороге, он всю жизнь таскает мешки на спине, а ведь можно было бы…“ Или: „Отремонтировать бы моторчик, что валяется среди старого железного хлама, и он давал бы нам электрический свет…“ И с карандашом в руке, черным по белому, Горовиц доказывал: „Свет в классах — столько-то киловатт, в дормиторах — столько-то… Эх, а еще наш век называется веком электричества!“— вздыхая, заключал он и углублялся в свою работу. В работе он искал ответа на все.

У товарищей Горовиц пользовался авторитетом. Первоклассники, из тех, что стремились побыстрее обучиться ремеслу, старались попасть в помощники именно к нему. С особым уважением относился к немуи Моломап. Кузнеца пленяли чудесные проекты молодого изобретателя, очень часто рождавшиеся на его глазах, тут же, на жестяной обшивке кузнечного горна.

— Что такое, по сути, вот этот наш молот? — говорил Горовиц. — Дикость! Он вытягивает последние жилы из молотобойца, истощает его силы. А что толку? — Горовиц вытирал рукавом обшивку горна и принимался чертить. — Одну ось сваривают четырьмя молотами. Хорошо. А что вы скажете, если эту же работу с тем же успехом выполнять одним молотом, а не четырьмя? А! И почему обязательно — четырьмя, когда один молот мог бы справляться вместо восьми или десяти? Один удар — и ось сварена… Что? Как поднять такой чудовищный молот? Вполне возможно. И даже очень легко. Автоматический молот. Пожалуйста!..

Одну за другой выводил он мелом линии на жести, и Моломан, хотя не видел ни одного изобретения Горовица воплощенным в жизнь, верил в него. Верил и восхищался.

А у Доруцы все-таки не лежало сердце к конструктору. Чувствуя молчаливую поддержку Виктора, он рассуждал так:

— Кто извлекает пользу из изобретательности Горовица? Директор школы. Капиталистическое общество…

И даже когда Моломан, оставив позицию невмешательства, которую занимал до сих пор по отношению к деятельности ячейки, предложил Фретичу заняться „этим врожденным инженером“, Доруца не дал себя переубедить. Он продолжал упорствовать. А между тем Фретич поговорил уже с Горовицем. Тронутый доверием, конструктор ответил, что готов вступить на путь борьбы против тех, кто не только задерживает развитие техники, но даже толкает ее назад.

На заседании ячейки, обсуждавшем вопрос о приеме конструктора, Доруца стал доказывать, что именно от примерных учеников, подобных Горовицу, школьное начальство и получает выгоду.

— Оно хотело бы иметь побольше таких, — заявил Доруца. — Из них-то и выходят мастера и инженеры, которые вместе с хозяевами идут против рабочего класса. Это столбы, поддерживающие здание мира эксплуататоров, это — топорища! Знаем мы их! Нам с ними не по пути…

Виктор, у которого еще не было своего твердого мнения по этому вопросу, был покорен аргументацией и пылким темпераментом Доруцы. „Вот это подлинный пролетарий! — думал он. — Плоть от плоти! Только такой интеллигент, как я, и мог сомневаться и колебаться в этом вопросе…“ Свои колебания инструктор искупил длинной и энергичной речью, и Горовиц остался вне организации.

После того как ему было отказано в приеме в комсомол, конструктор окончательно замкнулся в себе. Даже перед Моломаном перестал он вычерчивать мелком на горне свои технические замыслы. Обида больно ранила его. Единственным прибежищем для него стала работа. Не обмениваясь ни единым словом даже со своими помощниками, Горовиц напряженно работал, выполняя без разбора все заказы, получаемые от заведующего мастерской: решетку так решетку, балкон так балкон, вывеску с огромными буквами так вывеску. Что угодно! И если раньше, окрыляемый своими вечными планами и фантазиями, Давид любил бродить по мастерским, то теперь в свободное время он в одиночестве валялся на нарах в дормиторе.

И вот однажды Оскар Прелл подозвал Горовица к своему знаменитому столу, застеленному поверх толстого стекла пергаментной бумагой. На этом столе было множество привлекательных для глаза учеников вещей: угольники, никелированный метр, чертежи, прикрепленные к чертежной доске.

— Интересная работа, очень интересная! — Заведую-ший мастерской потирал руки, предвкушая удовольствие, которое он доставит Горовицу. — Любопытный заказ: замок собственной конструкции. Получишь только размеры. Остальное придумаешь сам. И чтобы никакими подобранными ключами нельзя было его открыть. Оригинальная система, „система Горовица“… Понял? Патент твой. Так же, как патенты фирмы Крупп… Ха-ха-ха! Слышал — фирма Крупп? — Немец снисходительно засмеялся. — Ты ведь не такая дубина, как все они, — продолжал Прелл. — У тебя есть голова на плечах, я возьму тебя в свою мастерскую, ты полезный еврей…

Но Горовиц уже не слышал заведующего мастерской. Он был поглощен решением задачи: „Такая система затвора, чтобы никакими подобранными ключами нельзя было его открыть… Можно, можно!..“

Получив разметку размеров, слесарь весь ушел в работу. Он забыл все. Даже как будто забыл о своей обиде…

Система затвора постепенно принимала конкретные формы. Давно придуманный им зубец должен был усовершенствовать замок.

Но вот все детали готовы, смонтированы. Замок открывается и закрывается. И ключ — единственный в своем роде, сложный, с очень точно высчитанной бородкой, отлично отшлифованный.

— Гут! — бормочет Прелл, принимая работу. — Гут, гут!

А вечером ученики, собравшиеся было в город, возвращаются огорченные: „На воротах замок, невозможно выйти! Как в тюрьме!..“ Горовиц, встревоженный, бежит к воротам. Да, так и есть — замок его конструкции!

Лицо Горовица еще больше похудело, вытянулось. Он потерял, покой, метался даже во сне. Обличающий палец Доруцы преследовал его: „Что я вам говорил! Вот какой он!“ Даже в работе Горовиц больше не находил успокоения. Медленно слонялся он по мастерской. Сердце не лежало к работе, не по душе стал напильник. Все было не по нем. Парень чах.

В таком состоянии подошел он как-то после обеда к Моломану и, положив руку на деревянную ручку меха, принялся раздувать горн. Кузнец удивился, но, встретившись глазами с печальным взглядом юноши, ничего не сказал.

Задумавшись, Горовиц всей тяжестью налег на рычаг, словно ища в нем опоры. Толчками подымавшийся рычаг рванул его руку, и Горовиц на миг повис в воздухе.

Моломан без нужды разгреб угли в топке горна и резко отшвырнул клещи.

— Нельзя так, друг, — почти нежно сказал он юноше. — Выход есть. Есть, понимаешь? Есть!..

Обычно строгий, кузнец сейчас как-то сразу смягчился.

— Я понимаю, тебе не хватает воздуха, — заговорил он тихо. — А он положен тебе. Ты задыхаешься. Я вижу. Но ты же сам понимаешь, что им здесь не нужна техника, изобретательность. Нет у них интереса и доверия к человеку. Одни рабы им нужны. Бессарабию они считают колонией, пригодной только для грабежа. На что им сдались твои изобретения, если у них столько дешевых рук? Подумай сам!

Моломан разбросал ногой кучку земли, которую он сам только что сгреб, и продолжал:

— Такие у них расчеты, у оккупантов. А у нас другие расчеты. Ты учись. Вырви у них как можно больше знаний. Строй! Конструкторы нам нужны будут. Очень скоро. Ничего, что твои планы пока остаются только на бумаге или вот на этой жестянке… Ты сделай так, чтобы в сердцах они остались. В сердцах твоих товарищей. Чтобы твои чертежи открывали им глаза. Пусть они скажут себе: „Вот как мы сможем жить! Вот как мы сами будем строить после освобождения!“ И они поднимут голову. Надежда у них будет. Крылья вырастут… Сегодня тебя обманули, и с помощью твоей изобретательной головы закрыли выход твоим товарищам на улицу. Замок… Все изобретения у них постигает такая судьба. Ничего! Если понадобится открыть ворота, ты сможешь сделать десятки ключей. А потом… А потом их откроют и другие…

Деревянный рычаг все поднимался, управляемый рукой Горовица. Мехи наполнялись воздухом, расправляли свои складки. Пффф, пффф… Тысячи искр!

— Мы во всем должны быть сильнее своих врагов, — продолжал Моломан, голой ладонью сгребая разлетавшиеся во все стороны угольки, — способнее их. Тогда наша борьба будет успешной.

— Дядя Георге, — горячо прошептал Горовиц, — скажи, почему не приняли меня в ячейку? Говорили, что я тружусь на пользу врага. Но ведь я не могу без работы! Не могу бездельничать!

Слышал ли Моломан жалобу слесаря или не слышал? Так или иначе, он промолчал. Лишь сердито разгладил жесткие усы и потер небритый подбородок. К этому времени в горне раскалилось железо, и Моломан принялся его ковать. Бил долго, без передышки. Бил с одного края, с другого… Железо уже остыло, а мастер все еще стучал по нему молотом, наклонив к наковальне ухо, словно стараясь в привычном звоне металла различить какой-то посторонний, несвойственный ему звук. Наконец, остудив железо в воде, он положил руку на рычаг мехов рядом с рукою юноши.

— Ступай на свое рабочее место, — сказал он спокойно. — Делай свое дело. Ра-бо-тай! Все будет в порядке.

Горовиц на мгновение задержал свою руку подле горячей и жесткой руки кузнеца. Неожиданно поверив этим простым словам, юноша, почти успокоенный, вернулся на свое место.

Когда ученик отошел, Моломан подумал озабоченно:

„Начудили парни. В этих разговорах о труде „на пользу врага“ звучит что-то не наше… Эх, боюсь, это дело какого-нибудь „левака“, или, как их там называют…“

А спустя несколько дней, давая указания об организации собрания ячейки, Анишора предложила Фретичу, чтобы на это собрание был приглашен и слесарь-конструктор Горовиц.


До переклички в дормиторах оставалось три часа.

Фретич принял все необходимые меры конспирации. Участники собрания поодиночке входили в слесарную. Когда все соберутся, дверь, как обычно, должен был запереть дядя Штефан, который днем работал кучером, а ночью сторожем. Урсэкие стоял снаружи „постовым“, чтобы проводить Виктора и Анишору, когда они придут. Встретить их было поручено Доруце.

Неприглашенных, если бы такие обнаружили желание проникнуть в слесарную, следовало любыми средствами удалить. В случае опасности надо было подать условный сигнал. Тогда (это предполагалось лишь как крайность) товарищи из города выпрыгнут через окно в задней стене. Дядя Штефан спрячет их в своей халупке, а оттуда окольным путем выведет со школьного двора. С членами ячейки хлопот было бы меньше. Они так хорошо знали свои мастерские, что даже днем легко могли в них спрятаться.

Все прошло точно по плану. Последним в сопровождении Доруцы явился Виктор. Здороваясь с комсомольцами, он задержал свой взгляд на Горовице.

— Новый товарищ… — попытался объяснить ему Фретич.

— Знаю, знаю, — несколько смущенно ответил Виктор, как и все остальные усаживаясь на пол. — Ну что, все пришли? Можно начинать?

— Да. Поскольку вы никого не привели с собой… — попытался скрыть свое разочарование секретарь ячейки. — Мы думали, что, может быть… Ну, если уж так, то можно начинать.

Виктор пожал плечами, как бы давая понять, что о тех, кто еще должен прийти на заседание, он ничего не знает. Затем инструктор пытливым взором обвел мастерскую. Впервые в жизни находился он в слесарной. Все здесь было для него ново, все представлялось неведомым, таинственным и несказанно привлекательным. „Здесь они работают, — говорил он про себя, любуясь черными силуэтами выделяющихся в серых сумерках станков. — Здесь выковывается классовое сознание пролетариев, родятся бесстрашные бойцы за свободу! У такого станка вырос и товарищ Ваня…“

С интересом разглядывал Виктор груды железа, рельсов и причудливо переплетенных труб. Воздух здесь был насыщен запахом металла, угля, труда, и Виктор вдыхал его с жадностью. Он вообразил вдруг себя за одним из этих станков, рядом с учениками, с измазанным, как у них, лицом, потного, с засученными рукавами, в пропахшей дымом (как у Доруцы) кепке и с молотком в руке. Вот он взбирается на эту груду железа. „Товарищи! — восклицает он с энтузиазмом. — Мы, рабочие-металлисты… — Непокорная прядь волос падает ему на лоб, и он отбрасывает ее назад. — Товарищи! Мы…“

— Итак, начнем! — прервал его мысленную речь Фретич. — Предлагаю следующую повестку дня: „Борьба учеников за восстановление положенного им пайка хлеба и об ошибках школьной комсомольской организации“.

В этот момент кто-то тихонько стукнул в окно. Фретич вздрогнул. Комсомольцы вскочили. Несколько человек бросились к инструктору, готовые, если понадобится, укрыть его. И вдруг все вздохнули с облегчением: в окне показалась голова Анишоры. Один взгляд — и она сразу оценила обстановку. Живо обернувшись назад, подала знак кому-то во дворе. Однако человек этот и сам появился в окне. Створки распахнулись. Недолго раздумывая, пришедший перекинул ноги через подоконник и ловко прыгнул в мастерскую.

— Здорово, товарищи! — весело сказал он, пожимая столпившимся ученикам руки.

Все это произошло так быстро, просто, естественно, что ребята, видевшие этого человека впервые, смотрели на него так, словно знали его давным-давно. Это свой, товарищ!

А Виктор был глубоко взволнован: „Товарищ Ваня… Здесь!..“

— Здорово, Виктор!

Секретарь городского комитета комсомола улыбнулся, крепко встряхивая его руку. Но инструктору почудилась в улыбке этой какая-то укоризна, ему показалось, что здесь, в мастерской, среди учеников, он менее близок товарищу Ване, чем раньше. Секретарь, между тем, не стоял на месте: он похаживал по мастерской, брал со станка какую-нибудь деталь, рассматривал, заговаривал с одним, с другим, с третьим.

— Заклепано в две заклепки? Ого! Миллиметровый винт? Каленый в масле?..

Помолодевшее лицо товарища Вани сияло, его ловкие пальцы нежно ощупывали металл, точно он держал в руках что-то живое.

— А ведь можно было бы шплинтовать вот так… — доносились до Виктора его взволнованные и непонятные слова.

Потом началось собрание.

— Перед тем как перейти к повестке дня, поговорим о конспирации, — сказал Фретич. — Члены актива уже предупреждены, что не следует держать при себе компрометирующих материалов. До последнего момента место совещания никому не было известно, кроме меня, ответственного за его организацию. Теперь, помимо нас, о нем знает еще Урсэкие, он стоит постовым.

— Это тот высокий товарищ, который направил нас сюда? — с интересом спросил секретарь. — А что это за старичок притаился внизу, у окна?

— Это дядя Штефан… Он там на случай, если произойдет что… чтобы вас укрыть, — сконфуженно и не совсем твердо ответил Фретич.

Товарищ Ваня глянул на часы.

— Урсэкие? Это не тот ли, что устраивает театр у жестянщиков? — повернулся он к Анишоре и, получив утвердительный ответ, продолжал: — Если товарищи не возражают, я предложил бы пригласить и его сюда — ведь собрание-то у нас расширенное. Он, насколько мне известно, член ученического комитета действий. Если дядя Штефан человек верный, можно, я думаю, положиться на него одного.

Фретич уже готов был кинуться к окну, чтобы привести Урсэкие, но, вспомнив по-видимому, что нужно предварительно запросить мнение собрания, опустился на место.

— Я тоже так думаю, — сказал он быстро. — Никто не может ничего иметь против. Урсэкие — человек честный, он так и рвется к борьбе.

Все согласились с предложением, и Ромышкану вызвался позвать Урсэкие.

— Нет, лучше я, — остановил его Доруца, направляясь к дверям.

— Обязанности свои пусть передаст дяде Штефану! — сказал ему вслед Фретич. — Сигнал и все остальное…

И спустя две — три минуты Урсэкие застенчиво вошел в слесарную. Постояв несколько мгновений в растерянности, он неловко стянул с головы шапку и, вертя ее в руках, принялся отвешивать поклоны. А когда Доруца направился к своему месту, Урсэкие поспешно устремился за ним, точно остерегаясь остаться без поддержки товарища. Сесть, однако, он не решился.

— Скажи, друг Урсэкие, — улыбнулся секретарь городского комитета, — неужели ты и на сцене держишься так робко?

Эти дружеские слова несколько подбодрили парня. Теперь он разглядел и Фретича, который, понимая волнение товарища, указывал ему место рядом с собой.

— Да, на сцене легче… — пробормотал Урсэкие признательно, вытирая кепкой вспотевший лоб.

— Перейдем к повестке дня, — снова начал Фретич. — Борьба учеников за возвращение отнятой у них порции хлеба и ошибки школьной организации комсомола.

Сделав небольшую паузу, он взволнованно откашлялся и продолжал:

— Как известно, утром, в четверг…

— Кто этот товарищ? — шепотом спросил Доруца у Виктора, взглядом указывая на секретаря.

— Прошу извинить меня, — поспешно сказал Виктор, обращаясь к собравшимся. — Товарищ, который пришел к нам сегодня, — это представитель городского комитета комсомола товарищ Ваня.

Послышался шепот удивления и радости.

— Ты, наверно, собираешься рассказать нам о конфликте в столовой? — живо спросил товарищ Ваня Фретича. — Сам-то ты принимал участие в этой борьбе?

— То есть как это — в борьбе? — не понял тот.

— Нет, в борьбе этой не принимал участия ни один из комсомольцев, — нетерпеливо вмешался в разговор Доруца. — Учениками руководил в основном Володя Колесников, а мы не знаем даже, где он сейчас находится. В тот момент, когда события были в полном разгаре, мы совещались в чулане, где картошка… Там темно, не видно… Меня и Фретича ребята избрали в комитет, но мы этого не заслужили, потому что… — и румянец досады выступил на лице Доруцы.

— Расскажешь, расскажешь все потом, — прервал его товарищ Ваня. — Кто же все-таки присутствовал в столовой с начала и до конца столкновения?

— Урсэкие был, и был еще вот… — не глядя на Горовица, Доруца показал на него пальцем. — Они были. Но они не состоят в ячейке, а только так…

— Верно, я стоял на страже у чулана, но совсем не „только так“, как он говорит. Я выполнял то, что мне поручили товарищи — обрел вдруг дар речи Урсэкие. — Только боюсь, не сумею я толком рассказать. Видел все, но рассказать не смогу.

— Я тоже был с самого начала, — серьезно сказал Горовиц. — Но какая там борьба! Мы только просили вернуть нам порцию хлеба…

— Кто это такой? Капаклы? — тихо спросил секретарь Анишору.

— Нет. Это конструктор, — прошептала она ему на ухо.

— …Мы добились этой порции хлеба, и вся борьба закончилась, — продолжал спокойно Горовиц.

— А миски в воздухе? А шумиха? — недовольно спросил его Урсэкие. — Разве этого не было? Эге, задали мы им перцу! Хородничану…

— Это правда, молотобоец Колесников действительно оказался молодцом, — продолжал Горовиц не теряясь. — Без него, возможно, хлеба мы и не отвоевали бы. Товарищи, — показал он на членов ячейки, — хоть там и не были, но ученики все равно полагались на них, потому что это не впервые… Если разрешите, я хочу сказать, что мы должны бороться не только за порцию хлеба, но и за другие свои права. Надо идти дальше… Например, в технике…

— Может, за твои изобретательские фантазии прикажешь нам бороться? — не выдержал Доруца.

— Да! И за мои планы изобретений! — отрезал Горовиц, вспомнив слова Моломана. — Мы хотим строить! У нас будет нужда в строителях. Очень скоро у нас будет в них нужда. Теперь я хорошо это понял!

— Но только не для буржуазии! Не замки! — с негодованием произнес Доруца, вскакивая с места.

Горовиц побледнел, словно вся кровь вдруг отхлынула от его щек.

— Сегодня замки, — продолжал Доруца со злобой, — а завтра… завтра ты еще, пожалуй, будешь изготовлять снаряды! Против наших братьев по ту сторону Днестра!

— Спокойнее, товарищи! — постучал по столу Фретич. — Прошу соблюдать дисциплину. Дело Горовица стоит на повестке дня особо. Придет очередь — мы будем его обсуждать.

Доруца сел. Но до Горовица, казалось, не дошел призыв секретаря ячейки к порядку. Не садясь, он вдруг начал торопливо обшаривать свои карманы, явно выражая желание продолжать.

Товарищ Ваня сделал Фретичу знак: „Пусть, мол, выскажется. Послушаем его, послушаем…“

Наконец Горовиц вытащил из кармана нечто, крепко зажимая в кулаке, вытащил так порывисто, что это „нечто“ тотчас со звоном рассыпалось по полу: связка ключей. Больше десятка одинаковых ключей… Разжав пальцы, Горовиц так и остался стоять с протянутой вперед рукой.

— Вот! — сказал он взволнованно. — Я был так… как бы это выразиться… так увлечен работой… Я даже не подумал о том, для чего этот замок. И только потом увидел его на воротах школы… Только тогда дошли до меня слова товарищей. Точно ударили меня… „Мы как в тюрьме…“ Я наконец понял. Нашелся человек, который объяснил мне все. Пожалуйста, вот дюжина ключей. Понадобится — сотню изготовлю. Или дам готовый шаблон — пусть делает, кто хочет…

Горовиц говорил уже как будто спокойнее, но боль в его голосе звучала по-прежнему.

— Снаряды! — продолжал он, словно не веря своим ушам. — Против наших братьев по ту сторону Днестра?.. Нет! Я никогда не буду делать снаряды. Я бессарабец, сын грузчика. И еще потому я не буду делать снаряды, что узнаю их еще в чертеже, в мельчайшей детали. Никакой мастер, никакой инженер не обманет меня. В любой детали, в самой сложной схеме я распознаю взрыватель, детонатор, я уверен в этом! Как бы ни замаскировали его торговцы кровью! В изгибе винта узнаю. И не возьму в руки. Потому что я знаком с техникой, понимаю ее. Правда, я сделал замок, но я ведь умею делать и ключи! — Горовиц обвел товарищей умоляющим взглядом. — Хозяева наши и науку и технику держат под замком. Все они прячут от нас. Только в рабах они нуждаются. Я знаю это. Но мы должны отстаивать свои права. За знание техники мы должны бороться так же, как за порцию хлеба…

— А почему ты не захотел войти в ученический комитет, когда тебе предложил Колесников? — задала вопрос Анишора.

Глаза Горовица потемнели на миг, затем снова приобрели прежнюю ясность:

— Тогда я считал себя нестоящим человеком, недостойным доверия. Но вот нашелся товарищ, который пришел мне на помощь. Теперь я снова чувствую себя человеком. И если товарищи изберут меня в комитет, я буду бороться изо всех сил. Бороться где бы то ни было! А если бы с нами был Колесников…

— Эх, вот кого нам не хватает! Как он тогда разнес историка! — в восторге закричал Урсэкие. — Тот и бородой махал и руками разводил: „Кризис!.. Земля наших предков!..“ А Володя так и прижал его к стене. Эх, и задал же он ему! Простой ученик — преподавателю истории! Ха-ха-ха! А как старался этот болтун! „Товарищи!“— взывал он к нам. А Бондок как раз на этом слове и поймал его. „Товарищи!..“ — Урсэкие легко вскочил на ноги и расправил воображаемую бороду. — „Земли предков…“ — умильно произнес он, передразнивая Хородничану. — А знаете, он и фасоли нашей попробовал… Я видел своими глазами…

В Урсэкие проснулся актер, и он принялся изображать сцену между Капаклы и Хородничану, и не только эту сцену, но и все происшедшее в столовой.

Глядя на его игру, ребята, участники совещания, испытывали волнение и законную гордость за свои дела. Недоразумения, разногласия между ними — все было забыто. Что ни говори, а все-таки это была схватка, борьба, с классовой ненавистью, с героикой, а порой и с комическими моментами (щедро показанными Урсэкие в сценках, где „героями“ выступали Хородничану, Стурза или „маменькин сынок“). Комсомольцы смеялись. Смеялись и Виктор, и Анишора, и товарищ Ваня Наконец Фретич, все время озабоченно поглядывавший в окно, постучал карандашом по листу с повесткой дня.

— Ну, довольно. Урсэкие! Закончишь у жестянщиков в мастерской, — сказал он улыбаясь.

И Урсэкие смиренно вернулся на свое место.

— Товарищи! — продолжал Фретич серьезно. — Что нам доказало это столкновение? Во-первых, что директор школы все равно что любой хозяин вообще. И когда он „завинчивает гайки“, ученики решительно переходят к протесту. Они верят в нас, в свою комсомольскую организацию И вот тут-то, в борьбе, они хотят видеть нас впереди. А мы сплоховали — мы оказались не готовы. Ячейка только и занималась составлением планов. А про борьбу забыли. Мы все только обсуждали списки товарищей, которых собирались привлечь в Союз. А там, в столовой, при первом же боевом столкновении оказалось, что списки мы составили неправильно Совсем другие ребята проявили себя Колесников, Капаклы, Пенишора… А мы и не собирались привлекать их в ячейку.

И даже Колесникова не замечали. А в Хородничану не видели врага. Валили толпой на его уроки, слушали его развесив уши. Считали его своим! Многие ученики, может быть, до сих пор еще верят в его болтовню. Или вот, например, мы всегда набрасывались только на Стурзу. Конечно, надзиратель — всем известный негодяй и мошенник. Но ведь есть у нас и другие, не менее опасные враги. Но они не проявляют себя открыто, а держатся в тени. И мы до сих пор их не выявили. Кто виновен в этом?

Как бы в поисках ответа Фретич сделал паузу. Честным, прямым взглядом смотрел он в глаза своим товарищам-комсомольцам.

— Конечно, прежде всего виноват я, секретарь ячейки. Я мало думал о повседневных нуждах учеников, об их стремлении к борьбе. А без этого нельзя быть революционером! Да еще секретарем ячейки! Борьба за порцию хлеба показала, что ребята нашей школы давно уже готовы действовать. А ячейка только и знала, что совещалась. Поэтому надо признать, что я виноват, признать прямо и честно…

— Ну, а остальные члены ячейки что скажут? — спросил товарищ Ваня.

— Прошу слова, — поднял руку Виктор и поднялся с места.

В полумраке лицо его казалось ещё бледнее, чем обычно. Он постоял несколько секунд с опущенной головой, затем, тяжело вздохнув, обвел глазами присутствующих.

— Но, может быть, товарищи ученики хотят еще высказаться? — настойчиво повторил секретарь горкома.

Ученики молчали, кое-кто тихо пробормотал: „Потом“. Виктор уже готов был начать, но в этот миг Апи-шора, спокойно напомнив, что она просила слово раньше, начала говорить.

Товарищ Ваня, видимо удовлетворенный, сделал несколько шагов по мастерской, затем оперся на стол Прелла и принялся разглядывать на нем разные бумаги. Виктор устало опустился на скамью.

Анишора заявила, что она говорит от имени городской организации учащихся и, так как времени осталось мало (скоро будет перекличка в дормиторах), она постарается высказаться как за себя, так и за инструктора Виктора.

— Это верно, что секретарь ячейки отвечает за недостатки в работе. Но не он один. Вина лежит на всей ячейке и на каждом из нас, комсомольцев. И это должны понять все товарищи. Но самую большую ответственность несет городской комитет учащихся, и прежде всего товарищ инструктор, — сказала она, обращаясь к Виктору, — те, кому поручено налаживать связь. Конечно, очень плохо, ребята, что во время стычки с начальством вас, комсомольцев, не было. Больше того: вы не проявили себя должным образом и тогда, когда вышли, посовещавшись, из чулана. Все-таки провел вас за нос этот лицемерный Хородничану! А правильно поступил именно Капаклы. Верный интересам товарищей, которые его избрали, он не ограничился борьбой за порцию хлеба, он пошел дальше в своих требованиях. Он понял, что комитет — это орудие борьбы. А вы не прислушались к его словам, не поддержали его. Дальше, исчез Колесников. Вся школа волнуется. А что сделал комитет? Опять-таки бездействовал. Не помог вам и товарищ инструктор. Думаю, что он и не мог дать вам нужные указания. Почему? Да потому, что он не знает жизни учеников, не знает, что их волнует. А он должен, обязан знать. Я уверена, что именно это он хотел вам сказать и сам в своем выступлении.

Анишора укоризненно повернулась к Виктору.

— Мы знаем, товарищ Виктор, — сказала она, глядя ему прямо в глаза, — как ты предан нашему пролетарскому делу. Знаем, что ничего дороже у тебя нет на свете. Ты в работе день и ночь. Все мы верим тебе. Но ученикам этого недостаточно. Вот видишь, ученику Капаклы мало того, что отвоевана утренняя порция хлеба. В борьбе учеников, своих товарищей, Капаклы, из гагаузских крестьян выросший в пролетария, видит уже огромную силу своего класса, свое право на жизнь. За это право он хочет идти в атаку, как идет весь рабочий класс. И если он не видит тебя во главе, это значит, что ты плохой руководитель для него. Может быть, тебе трудно? Может быть, дыхание у тебя короткое? Так он не будет стоять и дожидаться тебя. Догоняй его! Догоняй и Горовица, который хочет строить и знает, что имеет на это право.

Услышав фамилию конструктора, секретарь горкома, углубленный до сих пор в изучение какого-то чертежа на столе, взял его и направился было к Горовицу. Но, взглянув на напряженные лица слушателей, повернулся и подошел к тискам. Пошарив в темноте, он нащупал губки тисков и, развинтив их, вернулся на место, зажимая что-то в руке. Его лицо было взволнованно, обычно спокойные глаза горели. Казалось, что, не дослушав Анишору до конца, он сейчас рванется, закричит что-то… Однако товарищ Ваня опустился на свое место и, поглядывая то на чертежи, то на предмет, зажатый им в руке, спокойно выслушал Анишору до конца.

Словно снова войдя в свои права, тишина объяла мастерскую. Напряженная тишина. Надвигалась ночь. Белизна карбида для автогенной сварки приняла пепельный оттенок. Потонули во мгле переплетенные трубы, груды железа. Только станки напротив окошек поблескивали металлическим блеском, и в окно подле стола заведующего мастерской проникал свет уличного фонаря.

Товарищ Ваня прервал тишину. Он осведомился, кто хочет еще взять слово, и, задумчиво поглядывая на вынутые из кармана часы, терпеливо дожидался ответа.

— С вами, товарищи, время проходит быстро, — сказал он, и глаза его улыбнулись. — Хорошо вот так сидеть и слушать вас. Правда, товарищи наши из городского комитета партии крепко нас отчитали, крепко и правильно. Крепче и правильней, чем мы отчитываем сами себя сегодня здесь. Ну что ж, на то они и коммунисты, чтобы нас учить.

Секретарь сделал маленькую паузу, затем продолжал:

— Да, вы получили, как говорится, боевое крещение. Хорошее выступление! Несомненно, это ваша заслуга, коммунистической молодежи школы, результат вашей работы и авторитета, которым пользуется ваша ячейка. Здесь сказались и ежедневные стычки в мастерских, и революционная литература, и беседы, проводимые вами в дормиторах, и театр Урсэкие, и даже чертежи изобретений Горовица — все! Если бы не было всего этого, победа оказалась бы за дирекцией. Конечно, вы не должны были действовать изолированно от учеников. Это было вашей большой ошибкой. Решение нужно было принимать среди них, с ними вместе.

Секретарь задумался.

— Да… Ломтик хлеба, вырванный вашей борьбой, — продолжал он, — велик. Настолько велик, что его разглядели далеко за пределами школы. Недаром Хородничану в такой панике. Володю Колесникова он предал в лапы сигуранцы. В школе также рыщут агенты сигуранцы. Они попытаются еще вредить нам, но их старания будут напрасны. Имя Колесникова теперь на устах у всей молодежи города. Весть о вашем столкновении с дирекцией дошла до предприятий, до пунктов обучения допризывников. Ученицы женской ремесленной школы также перешли к борьбе. Правда, их выступления приняли более широкий характер. Они поднялись против стрэжерии, против фашизации школ. Борьба их направлена против войны. В то время как бессарабский народ борется не на жизнь, а на смерть против оккупантов, вы удовлетворились полученной обратно маленькой порцией хлеба. Мы не будем скрывать ошибки, допущенные вами, а, наоборот, предадим их широкой гласности. Пусть на этих ошибках учится вся трудящаяся молодежь. Но прежде всего нужно, чтобы вы сами отдали себе отчет в этих ошибках. Вы, ученики, не должны стоять на месте. Ваша же борьба оторвана, изолирована от борьбы всего рабочего класса. Правильно сказал Горовиц — нужно идти вперед. Но он не прав, полагая, что хорошее знание техники уже само по себе является средством борьбы. Нет! Буржуазная техника работает в настоящее время на войну. Это, по-видимому, хотел сказать и Доруца. В Советском Союзе техники окружены почетом, но там они работают для народа, строят мир. Мы уважаем и наших здешних конструкторов, но только тех, которые своим творчеством помогают освобождению, а не порабощению нашему. Понятно, товарищ Горовиц? А кстати, взгляни-ка на этот чертеж!

Глаза секретаря снова вспыхнули гневом. Он положил перед Горовицем бумагу, взятую им со стола Прелла, и поднес на ладони к самому лицу конструктора деталь, вынутую из тисков.

— Ты эту деталь видел. Мало того — ты делал ее и видел, как ее делали другие, тысячи штук делали. Но ты не думал, что это за деталь! Тебя занимало только ее техническое устройство, пружинки, клапаны!

— Детали?.. — испуганно прошептал Урсэкие.

Горовиц вздрогнул, широко раскрытые глаза его так и впились в чертеж.

Начиная догадываться, в чем дело, Доруца подошел к конструктору и выхватил бумагу у него из рук.

— Говорил, я говорил, что больно уж интересуются наши господа этими сифонами! Подозревал я, что не о газированной воде они беспокоятся, — бормотал он, мучительно вглядываясь в чертеж, бессильный разобраться в его схеме. — Дьявол бы их взял! Какая-то буржуйская мерзость… Буржуйская какая-то мерзость!

— Капсюли для гранат… — виновато произнес Горовиц. Его тихий, срывающийся голос отчетливо прозвучал в гнетущей тишине.

Первым оправился от оцепенения Урсэкие. Ударив себя ладонью по лбу, он с горечью воскликнул:

— Так вот почему мастер Цэрнэ отбрасывал их, не хотел работать! И олово, как из ведра, и новый инструмент… Эх, вот тебе и сифонные головки!

Фретич взял из рук Доруцы чертеж и быстро глянул на него:

— И мы, токари! Первый процесс обточки… Я сам… Брови Доруцы сошлись на переносице.

— Убийцы! — бормотал он. — Убивать нашими руками!.. Нашими руками…

— Товарищи! Ваша ошибка — результат слабости всей нашей организации в целом, — продолжал Ваня. — Мы были недостаточно бдительны. Нам не приходило в голову, что, боясь глаза заводского рабочего, поджигатели войны используют труд учеников ремесленных школ. И вы не помогли нам. — Взяв у кого-то из рук деталь, секретарь протянул ее слушателям. — Вот роль, которую они предоставляют конструкторам, — сказал он. — Допустить это — означает подать оккупантам руку помощи в войне против Советского Союза… Конструктор, если он настоящий человек, не создает, а уничтожает капсюли, предназначенные для войны. Он борется против этих негодяев, против всего их разбойничьего класса. Но вы ничего не знаете о выступлениях безработных, о том, что творится хотя бы в других школах, в гимназиях и в пунктах по обучению допризывников. Если и доходит до вас кое-что, то это только слухи. Знаю! Подполье, дескать, конспирация…

Товарищ Ваня бросил взгляд на Виктора, затем продолжал:

— Деятельность вашей организации проходила незамеченной даже для учеников вашей школы. Ведь Колесников был в Бендерах исключен из школы за революционную работу, а поступив к вам, не мог возобновить здесь организационную связь. Он даже не подозревал, что в школе действует ячейка Союза. А товарищ Виктор не сумел привлечь вас к участию в таких делах, как распространение наших листовок! Разве ученики не могли вывешивать лозунги на стенах домов, участвовать в демонстрациях, в массовых собраниях? Это уже не конспирация, она переходит в сектантство — отстранение от масс, от их интересов.

И еще одно, товарищи, — и особенно пусть секретарь ячейки примет это во внимание — комсомольцы обязательно должны изучать марксистскую теорию. Ленин учит нас: „Без революционной теории не может быть и революционного движения“. Недостатки в вашей работе во многом объясняются тем, что вы не знакомы с революционной теорией. Недостатки эти нужно исправить в самое короткое время. Повторяю: в самое короткое время!

С завтрашнего дня, даже уже сегодня, нужно помешать производству капсюлей для гранат. Не только ячейка, а вся школа должна участвовать в этом. Расшевелите комитет учеников! Пусть комитет возьмет на себя руководство борьбой против милитаризации. Требуйте аннулирования военного заказа. Саботируйте! Ни одного капсюля из ваших рук! Руки прочь от отечества рабочих! Пишите на всех стенах, на домах, тротуарах — повсюду: „Долой антисоветскую войну!“, „Долой фашизм!“

Товарищ Ваня говорил сейчас во все сгущающейся темноте мастерской, и среди учеников его можно было различить только по порывистым движениям поднятой руки.

— Сегодня же ночью поднимите учеников. Расскажите им все: о Колесникове, о капсюлях для гранат. Соберите немедленно комитет. Организуйте группу ребят — пусть пишут лозунги! Пусть вся окраина, весь район узнает о вашей борьбе. Весь город! Можете это дело поручить Горовицу. Это будет первое его задание. А что касается приема его в комсомол, то теперь вопрос легче будет решить в борьбе. Не раздумывайте долго и в отношении Урсэкие и Капаклы. Они — наши люди. — Секретарь посмотрел на часы. — Связь со школой будет поддерживать товарищ Анишора. Ей это больше всего с руки. А теперь берите слово, товарищи! Давайте решать, какие меры нужно принять в ближайшее время. Вскоре мы соберемся снова. Полагайтесь на помощь партии.

Когда собрание кончилось, первыми покинули мастерскую секретарь городского комитета, Виктор и Анишора. Дядя Штефан, как только заметил их, быстро двинулся вперед — показать дорогу к самому глухому углу двора. Вскарабкавшись первым на забор в том месте, где была порвана колючая проволока, товарищ Ваня послал старику прощальный привет рукой. А тот вдруг обнажил голову и застыл с картузом в руке. Ветерок ласково шевелил белые пряди его волос. Он проводил товарища Ваню, Виктора и Анишору задумчивым взглядом. Вот такие же внучата были бы и у него. Точно такие. Поумирали все… Очнувшись от задумчивости, Штефан напялил свой нелепый картуз, который заставил его купить Фабиан, и быстро пошел к слесарной. Там еще оставались ребята. Они доверили ему сторожевой пост.

Стояла летняя ночь.

Домики городка, словно ища опоры, жались один к другому. Пыль, целый день клубившаяся облаком, сейчас мягким покровом опустилась на землю, будто и она подчинялась ночи. Даже вечно стоявшее здесь, на окраине, зловоние перебивала струя свежего воздуха.

Во дворах под открытым звездным небом расположились на ночь семьи рабочих. Тряпье, которым были прикрыты дети, разбросанная тут же скудная домашняя утварь придавали этим спавшим среди бурьяна людям вид кочевников, расположившихся на привал после долгого, утомительного похода, который с рассветом нужно будет продолжать.

Товарищ Ваня, по обе стороны которого шагали Виктор и Анишора, держался в тени, падающей от домов.

— Горовица мне нужно завтра во что бы то ни стало еще раз повидать, — говорил он Анишоре. — Плохо, что на собрании не поговорили о том, что ты, Анишора, упустила из виду собственного своего отца. Ведь он не мог не знать, что с деталями дело не чисто… Необходимо было…

— Может, вам нужно поговорить наедине? Конспирация? — тихо спросил Виктор.

— Нет, нет, — отозвался секретарь, — ты нас не стесняешь.

Анишоре хотелось, чтобы товарищ Ваня что-нибудь сказал Виктору. Что-нибудь теплое, ласковое. Поговорил бы с ним о подготовке учащихся к борьбе, подбодрил бы его. Она видела расстроенное лицо Виктора, и ей было его жаль. Впрочем, не только жаль — его горе Анишора переживала вместе с ним. Виктор был ей дорог…

…Вот Бессарабия освобождена. Отец ее находит свое место в жизни. Его мучительным переживаниям пришел конец. Мастеру Цэрнэ нет больше нужды выбивать своим долотцом вывески для торгашей или клепать разные там жестянки. Он ведь такой замечательный мастер-художник! Он воплотит в металле образы, полные чувства, жизни. Он так мечтает об этом! „Дайте мне медь и свободу…“ — обращается иногда старик к кому-то невидимому, шагая по своей каморке.

С освобождением Бессарабии начинались в мечтах Анишоры самые счастливые минуты ее жизни. Она видела себя изучающей инженерное дело в одном из городов Советского Союза. А может, в Москве… И рядом с ней Виктор…

Не была ли она сегодня слишком сурова с ним? Но нужно же было указать ему на ошибки!

— О тебе, товарищ Виктор, городской комитет комсомола такого мнения, — вывел Анишору из задумчивости голос секретаря, — пока ты не оправдал нашего доверия: руководя школьной организацией, не сумел повести правильную партийную линию. Не сумел. Никто не ставит под сомнение твою преданность нашему общему делу, но тебе не хватает главного: боевитости, революционной активности. Отсюда — те ошибки, на которые правильно указала Анишора. Возможно, в этом сказывается твое прошлое, полученное воспитание, от дурных сторон которого ты не смог еще отделаться. Может быть, ты слишком увлечен романтической стороной нашего дела, а в повседневной практической работе слаб, пасуешь? Окончательный вывод мы пока не будем делать. Всем известны трудности, связанные с подавлением буржуазных пережитков в каждом из нас. Мы живем в капиталистической стране. Но нужно бороться против этих пережитков так же, как против классового врага. И побеждать их. Мы дадим тебе возможность исправить ошибки, приобрести закалку, опыт. Мы пошлем тебя к безработным… как рядового комсомольца. Этот участок — очень ответственный. Связь с комсомольской ячейкой безработных наладишь на бирже труда, в столовой. С тобой свяжутся паши люди.

Товарищ Ваня протянул бывшему инструктору руку.

— Желаю тебе, Виктор, успеха в борьбе, — сказал он тепло, — и революционной стойкости. Надеюсь, мы еще встретимся.

Схватив руку секретаря, Виктор признательно пожал ее, потом смущенно подошел к Анишоре:

— Всего доброго, товарищ! Всего доброго… — Он словно хотел как можно скорее распрощаться с ней.

Анишора, подав ему руку, не спешила ее отнять. Несколько секунд она взволнованно глядела на юношу. Пряча от нее расстроенное лицо, он упорно смотрел куда-то в сторону. Анишора разочарованно опустила глаза. „Да скажи же что-нибудь!“ — хотелось ей крикнуть ему. Ведь не мог он обидеться на ее слова, на справедливые слова! Ведь революционеру, борцу, а не сентиментальному гимназисту отдала она свои нежные, чистые мысли…

— Ну, ладно, — вмешался товарищ Ваня, понимающим взглядом наблюдая эту сцену. — Ступайте назад этой дорогой, а мне нужно еще зайти в один дом поблизости. Итак, — добавил он, — мы договорились обо всем. До завтра!

И секретарь быстро зашагал вперед, оставив молодых людей, так и не прервавших прощального рукопожатия.

Анишора и Виктор повернули назад, к школе.

— Нет, не может быть! — сказала Анишора решительно после продолжительного молчания. — Ты должен доказать, что я не ошибаюсь в тебе. Ты можешь быть настоящим революционером. Можешь!

Анишора, эта школьница с белым воротничком, хороший и милый товарищ, которая никогда ни в чем не противоречила инструктору, теперь говорила с Виктором так сурово. Те же косы, заплетенные девичьими пальцами, тот же аромат свежести, исходивший от нее, — и все же это не прежняя Анишора. Она стояла перед ним возмужавшая, взрослая, непреклонная.

— Нет, ты наш! Не может быть, чтобы у нас с тобой были разные дороги. Не верю! Не хочу! Откуда бы ты тогда нашел в себе силы гореть нашим огнем? Переносить столько лишений! — Анишора замедлила шаг. — Почему же ты молчишь? Говори! Говори скорей, потому что… Пойми, для меня это очень, очень важно!

Виктор, который все время шел чуть позади Анишоры, поравнялся с ней ивзволнованно взял ее за руку.

— Да, Анишора, — сказал он горячо, — ты не ошибаешься! У меня не может быть иного пути. Только путь настоящего революционера!

Анишора высвободила свою руку.

— Докажи! — сказала она твердо. — Докажи на деле!

Виктор хотел что-то сказать, но удержался. Безмолвно шел он рядом с ней.

Они прощаются у школьного забора, опутанного колючей проволокой. Калитка захлопывается за ней. Виктор задумчиво бредет вдоль ограды. Столбы, вкопанные в землю, ржавая проволока… проволока… проволока…

Но что это белеет там, на заборе? В темноте глаза различают букву, другую…

Виктор бросается к надписи. Белые буквы ярко выделяются в темноте: „Долой антисоветскую войну!“

Буквы белые, маслянистые, еще пахнут свежей краской.

Виктор вслух читает лозунг. А вот там, подальше, второй, третий — „Этой дорогой шел Горовиц. Это — дело его рук, — мелькает в уме Виктора. — Первое комсомольское поручение конструктора!“

Мысленно Виктор провожает девушку по школьному двору до маленькой двери домика, где живет Цэрнэ.

„Ты убедишься на деле, Анишора… На деле!“

Товарищу Ване вовсе не нужно было никуда заходить. У него был свободен еще целый час. Это время он выкроил именно для того, чтобы подробно проинструктировать Анишору. Но, внимательно приглядевшись к Виктору и девушке, он понял, что с ними творится, и оставил их вдвоем.

„Анишоре явно нравится этот парень, а Виктор и подавно влюблен, — товарищ Ваня улыбнулся своим мыслям. — Но Виктор боится этого чувства. Он борется с ним. Эх, не следовало оставлять их так! Надо бы взять их за руки и сказать: „Любите друг друга, милые вы мои! Вы молодые, красивые, вы революционеры оба. Любви вашей не помешает ни мысль о приданом, ни поп, ни торгашеская мораль. Не бойся, Виктор, чистой любви Анишоры! Ты человек, ты имеешь на это право, подполье не отнимает его у тебя. Наша любовь… — Товарищ Ваня задумчиво покачал головой. — Наша любовь… Эх, да что он говорит! Чему может он научить этих милых ребят?“

— Где-то ты теперь, любимая моя?.. — беззвучно прошептали его губы.

…Это было шесть лет назад.

Встретившись с представителем Центрального Комитета Союза коммунистической молодежи, прибывшим из Бухареста, Ваня сначала пришел в замешательство. Уж не спутал ли он пароль? За всю дорогу он не произнес ни слова. Но когда они пришли на конспиративную квартиру и его спутница сняла модную шляпу, брезгливо вытерла платочком губную помаду, а потом спросила, как обстоят дела в местной организации, Ваня почувствовал, что при всем желании не может оторвать от нее восхищенного взгляда.

Она велела называть себя „товарищ Дан“. Карманным гребешком расчесала по-мужски подстриженные темно-рыжие вьющиеся волосы. Говорила она отрывисто, сурово… А Ваня все глядел на чудесную ямочку на ее подбородке, на детски ясные глаза и слушал звонкий и теплый девичий голос. Когда деловой разговор был окончен и она принялась неумело свертывать самокрутку, ему вдруг ужасно захотелось отобрать у нее и листок бумаги с табаком и спички, погладить ее по рыжей головке и сказать что-нибудь очень нежное. Сказать, что ему сейчас удивительно хорошо и страшно оттого, что через несколько минут они выйдут на улицу и разойдутся в разные стороны…

Но он, конечно, ничего не сказал… Наверно, вот так же, как теперь Виктор…

Еще задолго до этой памятной встречи товарищ Ваня не раз слышал о комсомолке-агитаторе Любе. Ее хорошо знали в рабочих кварталах Бухареста и других городов. Чего только не рассказывали о ней!

Внезапно появлялась она где-нибудь на рабочей гулянке, вскакивала на скамью, делала музыкантам знак замолчать и начинала:

— Остановитесь, товарищи танцоры! Вот тебе нравится девушка, которую ты кружишь в танце, — обращалась она к какому-нибудь парню. — Ты ухаживаешь за ней. Но знай: для того, чтобы купить платье, в котором ты ее видишь, ей каждый месяц приходится несколько дней не есть. Посмотри на ее бледное, осунувшееся лицо. Вглядись хорошенько. Ей грозит чахотка, товарищ кавалер. Твоя девушка работает по двенадцати — четырнадцати часов в сутки. А зарабатывает она еще меньше тебя. Ты ее любишь, ты хочешь жениться на ней. Знай, мать твоих детей будет рожать у станка, в цеху, да и то, если хозяин не выгонит ее раньше с работы. Хозяевам не нужны работницы-матери, потому что хозяева — капиталисты! А борются с ними коммунисты, и только коммунисты! Оркестр, — восклицала она в заключение, — продолжайте! — и исчезала.

И не только на таких гулянках встречалась Люба с рабочими; она шла к ним в дома, вникала в их жизнь. В рабочих кварталах частенько случалось, что какой-нибудь молодой муж запивал, начинал поколачивать жену. Люба всюду поспевала, до всего ей было дело. „Капелька ртути“ — называли ее товарищи.

— Чего она сует нос в вашу семейную жизнь, эта рыжая? Какое ей дело, что муж тебя бьет? Он — твой, потому и бьет, — шипела дородная матушка-попадья на дальней городской окраине, где жили большей частью огородники и где Люба только начинала свою работу.

— Это неспроста, что она такая красивая, чертовка! Чужое счастье — ей бельмо на глазу! — подзуживала старуха пьяных мужчин.

И однажды Любу нашли на улице такой окраины избитую, еле живую. Она долго отлеживалась. Все тело и лицо были у нее в кровоподтеках и ссадинах, но не это причиняло ей страдание: душа болела, что родилась она девушкой, а не парнем.

Много рассказов слышал товарищ Ваня о Любе. Не знал он только одного: что „товарищ Дан“ и есть Люба. Об этом он узнал уже после того, как Люба была арестована и приговорена к восьми годам тюрьмы.

Он даже не успел понять, любит ли она его. Ведь во время немногочисленных и коротких встреч они говорили о делах революционного движения. А потом ее арестовали. И вот теперь он ничего не знает о ней, даже не может написать ей. Но почему-то он уверен: она любит его. И он дождется ее, сколько бы ни пришлось ждать…

На углу, возле подслеповатого фонаря, который, казалось, подмигивал товарищу Ване, кто-то стоял.

Секретарь быстро свернул влево и исчез.

Здесь уже начинались лавки, это была торговая часть города.

Глава X
Как только закончилось собрание, Горовиц, приготовив все необходимое, отправился с двумя своими помощниками писать лозунги.

Остальные комсомольцы — у каждого из них было свое задание — разошлись по дормиторам. После ухода Стурзы они разбудили всех до одного учеников. Весть об аресте Колесникова и о том, что „сифонные головки“ оказались на самом деле взрывателями для гранат, поразила ребят как гром с ясного неба. Раздались крики: „Расправимся с начальством! Разнесем вдребезги станки!“ (На станках производилась первая обточка деталей.) Еле-еле удалось уговорить крикунов. Труднее всего было успокоить Пенишору. Это был уже не тот Пенишора, которого знала и над которым подтрунивала вся школа. Куда девались его виноватое помаргивание, его робкий, испуганный взгляд! Сейчас это был другой человек.

— Знаете ли, что это такое — капсюли для гранат, что такое эти гранаты? — говорил он, и было в его тоне что-то, заставлявшее всех ребят внимательно прислушиваться к его словам. — Смерть! Увечья! Деревяшки вместо ног! Вам нравится, как рассказывает историю войн Хородничану? Басни! Не из книг, а из писем моего отца с фронта я знаю, что такое война…

Нагнувшись над своей койкой и приподняв сенник, Пенишора вытащил из-под него пачку пожелтевших от времени писем.

— Вот! — сказал он. — По ним я читать учился… Как по азбуке. Вот где правда о войне! Это вам не учебник истории. Отец ослеп от осколков гранаты. От гранаты с таким же вот капсюлем… Промучился семь лет и умер. Я его и не помню. Мать осталась вдовой. Дом полон голодных детей… Одна десятина земли… Скотины нету. Работать некому… Знаю я, что такое капсюли для гранат!

Пенишора тоже стоял за то, чтобы немедленно разрушить станки, чтобы хорошенько отдубасить Фабиана или хотя бы этого мерзавца Стурзу — он ведь правая рука директора.

— Давайте сегодня же вечером, — предлагал он, — накинем ему на голову одеяло… А завтра — забастовка!

Доруца с жадностью слушал Пенишору, во всем готовый согласиться с ним. Урсэкие, который после собрания ячейки старался быть более рассудительным, тоже не сводил глаз с Пенишоры, ловя каждое его слово. Но тут вмешался Фретич.

— Ты, братец, собери-ка письма отца и храни их, — спокойным, но твердым тоном сказал он Пенишоре. — Настанет время — мы прочтем их. А глупостей не городи. Не со станками надо сводить счеты, а с классовым врагом. И притом без лупцовки, без одеял, накинутых на голову. Будем бороться организованно, так, как борется весь рабочий класс. У нас ведь есть своя организация.

В эту ночь не сомкнули глаз даже те, которые никогда не отличались особенно боевым духом. Только на рассвете унялась немного суматоха в дормиторах. Ученики наконец забылись сном. А дню, который уже прокрадывался к ним в окна, предстояло стать решительным в их жизни. Все было заблаговременно обсуждено, взвешено — без спешки, без излишнего шума. Так, как учил их товарищ Ваня.

После завтрака ученики, как обычно, отправились в мастерские. Каждый занял свое место. За капсюли, однако, никто не брался. Того, кто попробовал бы это сделать, сочли бы предателем и сурово осудили тут же на месте.

Выбранный учениками комитет был уполномочен вести переговоры с начальством. Первым требованием был отказ от выполнения военного заказа — изготовления капсюлей. Далее ученики требовали признания своего комитета, ходатайства дирекции об освобождении Колесникова, упразднения телесных наказаний, улучшения бытовых условий. Комитет должен был приступить к переговорам после полудня.

Но еще во время завтрака Пенишора не выдержал и вступил в разговор с господином Фабианом, который присутствовал при раздаче порций. Неожиданно для всех он вдруг сердито высказал ошарашенному директору свое соображение о том, что вместо новой войны не лучше ли собрать всех поджигателей в каком-нибудь сумасшедшем доме и пускай себе убивают друг друга. Большого убытка от этого не будет. Затем он заверил Фабиана, что рабочие воевать не хотят, особенно против России, а они, ученики, не будут изготовлять капсюли для гранат, хотя бы он, директор, лопнул…

— Разве мы допустим, чтобы нас проклинали вдовы и сироты так, как моя мать-вдова проклинает изобретателей гранат, от которых погиб отец! — кричал Пенишора, размахивая ложкой перед самым носом директора.

Фабиан снисходительно взял его под руку и, что-то тихо говоря ему, даже как бы соглашаясь с ним, направился с буяном к выходу.

— Странно! — воскликнул Урсэкие после их ухода. — Мы ведь условились: без лишнего шума. А он к тому же еще и член комитета!

— Язык у него чешется, — отозвался Ромышкану. — Столько лет молчал парень! Только, что это Фабиан с ним так дипломатничает? Под руку взял…

— Как бы тут не было предательства, — тревожно сказал еще кто-то. — Все годы, что мы учимся, Пенишора боялся и тени Фабиана, а тут вдруг…

— Товарищи! — поднялся Фретич из-за стола. — Пенишора говорил правильно. А это самое главное. Дальше — посмотрим. Если он окажется предателем, мы его разоблачим, как разоблачим любого предателя. Мы ведем борьбу открыто. Не только на виду у всех учеников, но и на виду у всех рабочих. Если среди нас затесался предатель, ему не уйти от наших рук!

Взволнованные, растревоженные, отправились ученики в мастерские. Урсэкие взял на себя еще контрольный рейс по дормиторам, по изолятору с больными, по чердакам и всех ребят привел на работу.

— Сегодня, братцы, великий день! Нельзя ни болтать, ни отлынивать от дела.

В жестянщиках своих Урсэкие был уверен: „Дай сегодня жестянщику деталь в руки — и аминь! Он притворится, что уронил ее в горн, и ищи-свищи ее!“ За слесарей он тоже был спокоен. Там Доруца, Горовиц и, кроме того, мастер, который всегда горячо поддерживал каждое выступление против дирекции. Слесаря — ребята бравые. Правда, есть там и „маменькин сынок“, но он с одного страха никого не выдаст. Да еще вот Федораш Доруца. Но этот не в счет…

Насчет токарей у Урсэкие были кое-какие сомнения. Там, правда, Фретич и Ромышкану, но этого мужичка Урсэкие недолюбливает. Кроме того, именно в токарной-мастером негодяй Маринеску, который избивает учеников.

Урсэкие сбегал к жестянщикам. Здесь все было в порядке. Ученики сидели вокруг чугунной печки, которая, несмотря на то, что было начало лета, пыхтела и шипела, как локомотив. Урсэкие отодвинул заслонку и все понял. Раскаленные пружинки деталей бело-красной паутиной светились в зеве печки. Другие, уже расплавленные, поблескивали слезками олова.

— Сколько? — осведомился Урсэкие деловито.

— Ровно столько, сколько было в этой партии, — ответили ему таким же тоном. — Ждем следующую серию.

Урсэкие задвинул заслонку и направился к будке — взглянуть, что поделывает мастер.

Цэрнэ снова в самом лучшем настроении выдалбливал своим маленьким долотцом ребенка на медной пластине. Редко бывало, чтобы старик так обрадовался посещению Урсэкие, как сейчас.

— Что, сорванец? — спросил он его с добродушным оживлением. — Так вы и не нашли моих старых очков? Да, да, большие вы плуты.

Урсэкие не понял, что этим хотел сказать мастер. Хорошее его настроение он приписывал удаче в работе над медным ребенком. Проходя снова мимо печки, Урсэкие остановился.

— И напрасно, — сказал он ребятам, — вы ждете: больше капсюлей к вам уже не поступит. Не вы одни такие смельчаки. Ни одна мастерская у нас не производит больше капсюлей. Решение есть решение. Пока что возьмитесь за жестяные трубы. Сегодня надо работать. Если что случится, вы найдете меня в токарной.

Опасения Урсэкие насчет токарной не оправдались. Мастер Маринеску, как это часто бывало с ним, явился на работу пьяный и сейчас спал, похрапывая, на полу в отделении, где стоял мотор. Токари сами получили свои наряды. Токарные станки работали на полный ход, однако деталей для капсюлей не было видно.

Фретич спросил Урсэкие, как идут дела у жестянщиков. Узнав, какие молодцы жестянщики, он даже с некоторой досадой кивнул на отделение, где стоял мотор:

— Напился, несчастный, и храпит! Протрезвился бы, наконец, чтобы мы могли продемонстрировать перед ним нашу силу и сплоченность.

Ромышкану торжественно водил Урсэкие от станка к станку: ни одного, мол, капсюля!

В слесарной картина была совсем иная. Слесари были озабочены отсутствием Пенишоры. Ни он, ни директор в мастерской не появлялись. Ученики недоумевали и по поводу странного поведения Оскара Прелла. Обычно поощрявший ученические бунты, он на этот раз очень холодно принял весть об отказе учеников изготовлять капсюли.

В глазах Прелла, которые бывало так и вспыхивали, стоило ему услышать о какой-нибудь выходке учеников против Фабиана, сейчас ничего нельзя было прочесть. Ни одним словом, ни одним движением не обнаруживал мастер своего отношения к происходящему. Лицо его было словно высечено из камня. Это смущало учеников, и они то и дело вопросительно посматривали на него.

На капсюлях никто не работал. Без охоты занимались своим делом и те, что выполняли другие заказы. Ребята переговаривались, собирались кучками, дожидаясь, что будет дальше.

Когда во главе с Илие Капаклы в слесарную ввалилась шумная компания ребят-слесарей и объявила, что хватит, не хотят они все время работать по нарядам, выполнять одну только черную работу, Прелл поднял наконец на них глаза и окинул ребят проницательным взглядом. Через несколько минут он стал по очереди вызывать к себе слесарей.

— Ты почему не хочешь обрабатывать сифонные головки? — спрашивал он.

— Это не сифонные головки, господин мастер, а капсюли для гранат!

— Откуда ты это взял? Кто тебе сказал?

— Знаю, господин мастер. Я не хочу работать на войну.

— Хорошо. Напиши вот здесь, — говорил Прелл, показывая на лежавший у него на столе лист. — Распишись, что не хочешь.

Наступил обеденный перерыв. Делегацию, которой было поручено вести переговоры, директор не принял. В конторе им сказали, что господин Фабиан очень занят. Дверь захлопнулась перед самым их носом.

Послеобеденные часы не принесли никаких перемен. А к вечеру наконец отыскался Пенишора. Урсэкие нашел его на пустыре. Пенишора сидел на куче мусора и выплевывал сгустки крови. Верхняя губа его была рассечена, из носу текла кровь, рубаха была изорвана в клочья. Парень сидел, опустив голову.

— Кто это тебя так разделал, Григоре? С кем подрался?

Пенишора поднял на мгновение глаза на Урсэкие и безнадежно махнул рукой. Потом снова согнулся, с трудом откашливаясь и сплевывая кровь.

Урсэкие пошел за товарищами, но как ни расспрашивали Пенишору, от него так и не удалось добиться ни слова.

Ребята, конечно, сразу поняли, кто избил Пенишору, но сам он молчал, словно воды в рот набрал. Он всегда был чудаком, этот Пенишора! Да и директор, видно, крепко запугал его.

После ужина на доске объявлений, подле бронзового бюста короля, стоявшего посреди актового зала, был вывешен приказ дирекции: „За подстрекательство к волнениям и анархические действия, направленные к подрыву государственной безопасности, ученик 4-го класса Пенишора Григоре исключается из школы…“

Кто-то сорвал бумагу и, скомкав ее, зашвырнул за королевский бюст.

— Сам черт ногу сломит, пока разберется, что тут происходит! — проворчал Ромышкану.

— При чем здесь черт? — сердито возразил Доруца, смерив Ромышкану взглядом. — Мы знаем, кто расправился с Пенишорой. Чем охать по-бабьи, пойдем-ка лучше приведем его.

— Да не хочет он идти! — пожав плечами, сказал Филипп.

Пенишора действительно не давал ребятам ухаживать за собой. С большим трудом привели они его в дормитор, а к еде, которую ему принесли, он даже не притронулся.

Фретич собрал комитет:

— Пошли в канцелярию!

Однако и на этот раз они не были приняты: „Господин директор отдыхает. У него мигрень“.

В этот вечер ученики решили объявить забастовку: „С завтрашнего дня никто не входит в мастерские“. Одним из первых было выдвинуто требование отменить приказ об исключении Пенишоры. Доруца выступил за объявление голодной забастовки и требовал еще кое-каких решений, но Фретич перебил его: „Нет, довольно!“

На том и закончился день.

Поздно вечером Доруца вышел из дормитора в коридор, который вел к квартире директора. Дойдя до зала, он увидел группу учеников, стоявших возле бронзового бюста. На стене, выше головы короля, было выведено большими буквами углем: „Долой побои и войну! Пенишора не виновен…“ На этом надпись прерывалась. По-видимому, кто-то нагрянул неожиданно и помешал дописать. Вокруг бюста собрались ученики из всех дормиторов:

— Кто бы это мог сделать?

— Вот здорово!

— Смелый парень!

— Ногами стал королю на голову, иначе написать нельзя было! — засмеялся кто-то.

Шум привлек сюда Стурзу и других служащих. Разбудили уборщицу, которая, взобравшись на лестницу, тряпкой стерла надпись. Доруца был вынужден возвратиться в дормитор.

Виновника этой проделки не могли обнаружить даже сами ученики. Горовиц, которому организацией было поручено писать на стенах лозунги, с большим сожалением заявил, что ничего не знает. Это не его группа проявила такую великолепную инициативу. Подумать только: лозунг над самой головой короля!..

Когда Доруца во второй раз вышел из дормитора, было уже за полночь. Все спали. В зале царила унылая тишина. В слабом свете коптилки бюст короля, точно сам нечистый дух, выплывал из мрака. Доруца на цыпочках двинулся вперед. Бесшумно приоткрыв дверь, ведущую в апартаменты директора, он вышел на застекленную террасу и остановился.

В темноте он различал причудливо изрезанные листья растений директорской оранжереи. Он остановил свой взгляд на кактусе вышиной с доброе деревцо, с мясистыми лапчатыми листьями в колючках.

У этого кактуса часто можно было видеть господина Фабиана, попивающего кофе рядом со своей толстой сварливой супругой.

Сколько раз он, Доруца, скреб пол этой террасы под окрики директорши!

В задумчивости Доруца отломил брызнувший ему в лицо соком лист и раздавил его пальцами. Потом — другой. Колючки кактуса больно царапали ему руку, и он, внезапно разъярясь, словно они впивались ему не в ладонь, а в душу, принялся выдергивать растения из земли, мять их, ломать одно за другим.

От „зимнего сада“ господина Фабиана вскоре остались одни горшки да ящики с землей.

В зале Доруцу и на обратном пути встретила тишина. Но в одном углу, в тени у самой стены, он вдруг разглядел своего брата в одном белье. Взгляд его был устремлен куда-то поверх бронзовой головы короля.

— Федораш! — кинулся к нему Доруца. — Ты что тут делаешь?

Проследив взгляд братишки, Яков вздрогнул. На том самом месте, с которого уборщица недавно мокрой тряпкой стерла надпись, теперь еще большими буквами углем было выведено: „Пенишора не виноват“. И чуть ниже: „Кто хочет войны и бьет учеников, пусть у того отсохнут руки“.

— Федораш!.. — не смея верить самому себе, тихо произнес Яков. — Брат!..

Он вынул из карманов свои горящие, исколотые руки и протянул их Федорашу:

— Братишка мой!

— Грязные они у меня… — пробормотал малыш, пряча измазанные углем руки за спину.

— Нет, они чистые, — прошептал Яков, сильно сжав руки брата, — чистые!

— А ты где так исцарапался? — спросил Федораш удивленно. — Взгляни-ка — кровь! Откуда?

Яков, смутившись, не знал, что ответить.

— Пошли ко мне, в наш дормитор, — Доруца обнял младшего брата за плечи. — Там я тебе все расскажу…


На другой день началась всеобщая забастовка учеников. Комитет предложил собраться всем в зале и без разрешения никуда не отлучаться. Принесли стулья из классов, расселись. Все шло по заранее намеченной программе. Сначала беседа, потом представление Урсэкие, чтение.

Однако порядок был несколько нарушен. Сперва в зал пожаловал мастер токарь Маринеску. Он и на сей раз был пьян и едва держался на ногах. Разыскав своих учеников-токарей, он принялся каяться перед ними:

— Простите меня, братцы, если я вас в чем обидел… Негодяй я, продажная шкура, ничего больше! Был и я когда-то, как вы, но продался за шкалик, за чарочку…

Его большое тело сотрясалось от рыданий, слезы текли ручьем.

— Что, решили все-таки бастовать? Ох, выгонят меня из школы! Как собаку, выгонит Фабиан… За шкалик водки… за чарочку…

Ромышкану вместе с другим токарем увел его под руки и уложил на койку в допмиторе. Потом в зале неожиданно появилась госпожа Флорида, жена директора Походка у нее была, как у откормленной утки, а жирный подбородок свисал, как зоб.

— Господин директор болен, — объявила она, понижая голос и поднося указательный палец к губам. — Он просил всех вас выйти во двор. Ну, кто у вас тут главный?

Обступив со всех сторон жену директора, ребята с любопытством глядели на нее До этого она никогда среди них не появлялась Маленький Федораш — тот так и уставился на ее подбородок и даже показал кому-то на него рукой. Ребята постарше, тоже не сводя с нее глаз, направили ее к Фретичу.

— Фретич? Лисандр?! — ахнула госпожа Флорида, всплеснув руками. — Этот, прости господи, байстрюк — незаконнорожденный! И не стыдно тебе? Мой муж подобрал тебя и даже собирался усыновить… Очень интересно! — Госпожа Фабиан состроила укоризненную мину. — Благодетель твой болен, вот до чего вы его довели!.. А ну, пойдем к нему!

— Нечего мне там делать, — ответил Фретич, поворачиваясь к ней спиной. — Разговаривать с директором у нас уполномочен комитет. А зал мы не имеем права покидать.


Когда госпожа Флорида рассказала обо всем мужу, лежавшему на диване, тот попросил ее только переменить компресс — у него усилилась головная боль.

— Ты слишком мягок, Фэникэ, — принялась пилить Фабиана жена, — слабохарактерный ты стал какой-то. Раньше ты такое не потерпел бы! Действовал бы так, как я тебе советую… Взводик жандармов — и баста! Я только что смотрела на них, на этих твоих учеников. Боже, боже мой! Сопляки! И думала: ты ли это, мой Фэникэ! Фэникэ, которого боялись даже собаки, когда он проходил по своему полицейскому участку! Ох, Фэникэ, Фэникэ!..

Директорша замолчала. Она знала, что Фэникэ не любил, когда ему напоминали о его былой деятельности. Просто чудом спасся он тогда и не попал в тюрьму. Немалого труда стоило ему замять историю с арестованным, который умер от его побоев. Какой шум подняли рабочие организации, требуя суда над Фабианом! Действительно, лучше не вспоминать. Скандал вспыхивал в доме каждый раз, когда Флорида заговаривала о прошлом! Однако на этот раз господин Фабиан был терпелив. Словно взывая о пощаде, он молча ощупывал свою покрытую компрессом голову.

— Взвод жандармов? — пробормотал он наконец с горечью. — Ты, вероятно, полагаешь, что меня послали в Бессарабию ради моих прекрасных глаз. Красиво бы это выглядело: Фабиан искупает свои грехи, вырастив в школе гнездо большевиков! Своей бабьей головой ты никак не можешь понять, что, узнай министерство об этой забастовке, — мое имя навеки скомпрометировано. Где же тогда, скажут, твой опыт?.. Вызвать взвод жандармов — это значило бы признать свое бессилие. „Сопляки!“ Тебе только кажется, что они сопляки. Эге, я тоже раньше так думал… Никто и не подозревает, что на уме у этих „сопляков“!..

Господин Фабиан провел рукой по глазам, как бы снимая с них что-то мешающее ему видеть.

— Восемь часов я продержал вчера одного у себя в кабинете, на допросе. И кого бы ты думала? Деревенского дурня, прирожденного оболтуса. Я нарочно начал с него. Для разгона… А он не только не захотел отказаться от проклятого комитета или признаться в чем-нибудь — он наболтал мне такого, что, будь у меня оружие, он довел бы меня до греха. Уложил бы его на месте, как собаку! Понимаешь? Восемь часов допроса в моем кабинете! Вот тебе — Бессарабия.

Директор замолчал, сам, по-видимому, расстроенный своим рассказом.

— Неужели Фретич на самом деле главарь забастовки? — вдруг спросил он недоверчиво. — Может, ты плохо поняла? Лисандр?..

Поднявшись с дивана, директор поправил перед зеркалом свой компресс.

— Я сам пойду туда. Поговорю с ним.

Завидев директора еще издалека, некоторые ученики дрогнули. Кое-кто отошел в сторону, пытаясь укрыться в углу или за спиной товарищей. Фретич не тронулся с места.

— Лисандр, это ты так нахозяйничал у меня в зимнем саду? — спросил господин Фабиан с печалью в голосе, ощупывая свой компресс. — Весь цветник мой уничтожен… Зачем ты это сделал, мальчик?

— Я не трогал ваших цветов, господин директор, — ответил Фретич с достоинством.

— Так кто же это сделал? Пойдем, ты посмотришь. Помнишь мои цветы? — Господин Фабиан взял его за руку.

— Я верю вам, господин директор, на слово. Еще раз говорю: это сделал не я. Мы против таких методов борьбы. Уйти сейчас отсюда я не могу.

— Не столько цветы мне жалко, сколько ужасна мысль, что именно ты наделал это! Я рад, если это не ты… Эх, Лисандр, чего только не выболтал мне этот осел Пенишора… о тебе и обо всех вас! Будь на моем месте другой — вы все угодили бы в тюрьму. Но мне жаль вас…

— Мы не нуждаемся в вашей жалости. Мы добиваемся того, что нам положено по праву…

— Лисандр, — прервал его господин Фабиан, — выведи ты, наконец, учеников во двор! Потом поговорим. Посмотрим, что можно сделать. Я болен. Я не переношу сейчас шума.

— Со мною лично вам не о чем говорить, — ответил Фретич. — Мы выбрали комитет, и у нас имеются требования. Из зала мы выйти сейчас не можем. Комитет вынес решение: всем держаться вместе.

— Мальчик мой, я обращаюсь к тебе как отец. Ты хорошо знаешь, что я собираюсь тебя усыновить. Пошлю тебя за границу учиться. Сделаю из тебя человека. У меня ведь, ты знаешь, других наследников нет…

— Не можете вы мне стать отцом, — ответил Фретич спокойно. — Для меня вы — директор. Эксплуататор, как все эксплуататоры.

Господин Фабиан вышел из себя.

— Это я-то эксплуататор?! — завопил он, хватая Фретича за ворот. — Байстрюк ты! Босяцкое отродье! Подзаборник! Я из грязи тебя вытащил. Одевал, кормил… Человека хотел из тебя сделать!.. Погоди, я покажу тебе эксплуататора!.. Стурза! Где ты?.. Сторожа! Мастера! Немедленно сюда! Чтобы и духу бунтовщиков не осталось в зале!

Когда директор схватил Фретича за рубаху, толпа учеников придвинулась. Словно из-под земли, прямо перед директором вырос Доруца. Тут же оказался и Капаклы, а следом за ним, как всегда, целая куча ребят, его товарищей. Оставив свою работу по устройству сцены, из глубины зала вынырнул Урсэкие.

В дверь ввалился Стурза, таща за собой привратника Акима.

— Фэникэ-е!.. — в ужасе закричала супруга Фабиана, появляясь из другой двери. — Убьют они тебя, мамочка! Ой, сердце мое подсказывало! — залилась она слезами, заламывая в отчаянии руки. — Убьют они тебя! Ты безоружный… И я останусь одна в этой русской глуши! Пойдем домой, мамочка, пойдем! Лучше вызови полицию!

Обхватив его рукой, Флорида пыталась тащить господина Фабиана за собой.

— Болен же человек, болен он, бедняжка! — заискивающе объясняла она ученикам.

— Это что за безобразие! — закричал в этот момент Стурза. — Марш в мастерские! — и встал рядом с директором.

На несколько секунд в зале воцарилась тишина.

Директор, который отпустил было Фретича, сразу ожил, услыхав энергичный окрик Стурзы, Флорида вытерла слезы и, мгновенно приободрившись, надменно выпрямилась, стоя плечом к плечу с мужем. Аким уставился в землю.

— А ну! Живей, живей! — покрикивал Стурза своим обычным начальственным тоном. — Пока вас не повели под конвоем, под штыками!

— Никто не пойдет в мастерские, — спокойно и твердо ответил Фретич.

— Как ты смеешь, большевик? — взревел Стурза, угрожающе занося кулак над Фретичем.

— Пошли, Фэникэ, пошли, мамочка! — вздрогнула Флорида, снова изо всех сил принимаясь тащить господина Фабиана.

В этот момент Стурза получил сильный удар в бок. Между ним и Фретичем стоял Доруца. А оглянувшись, надзиратель встретился взглядом с Урсэкие, который, опершись на подоконник и насмешливо глядя на него в упор, насвистывал:

Всего моей милой красотке милее
Монисто, монисто, монисто на шее…
И уже издали доносились причитания госпожи Флориды:

— Идем же, мамочка, идем!


Из мастеров, вызванных на помощь, явился только Оскар Прелл. Но и он пришел не сразу, а много позже.

Стурзы в зале уже давно не было, и ученики слушали теперь лекцию Горовица: „Отсталая техника — причина несчастных случаев“. Усевшись в заднем ряду, принялся слушать Горовица и Прелл, а когда лекция закончилась и ученики начали аплодировать, он тоже зааплодировал. Прелл подошел к Горовицу и вступил с ним в беседу по поводу кое-каких технических деталей, связанных с темой лекции. На сцену вышел Урсэкие, чтобы объявить о создании кружка декламации и художественной самодеятельности, который сможет поставить спектакль не только для школы, но и для рабочих города.

Чтобы поговорить без помехи, Прелл и Горовиц отошли к двери. Занятые вопросами механики, одинаково увлекавшими их обоих, они очутились на школьном дворе. Мастеру хотелось непременно тут же доказать свою правоту в возникшем между ними споре. Для этого ему понадобились бумага, циркуль и линейка. Заинтересованный Горовиц последовал за ним в мастерские.

В слесарной царила тишина, которая придавала этому помещению, всегда кипевшему трудом, что-то кладбищенское.

Здесь не было сейчас ни души. Лишь в кузнице возился, вероятно, Моломан, но и его почти не было слышно. Войдя в свою рабочую контору, отделенную перегородкой от слесарной, Прелл взял со стола бумагу и, показывая ее своему ученику, спросил:

— Видал ты когда-нибудь этот чертеж? — и, не дождавшись ответа, изо всех сил ударил Горовица кулаком в ухо. Тот рухнул на землю.

— Вставай, вставай! — Прелл заботливо нагнулся, помогая ему подняться на ноги. — Ты видел его. И разобрался в нем. Ты — единственный слесарь, который мог в нем разобраться!

Не выказывая ни малейшего признака гнева, Прелл с той же силой нанес ученику удар по другому уху. Горовиц пошатнулся и снова упал к ногам мастера. Из уха у него вытекла тонкая струйка крови и побежала по лицу, белому, как бумага, которую держал в руках мастер Прелл. Немец вырвал из пакетика клочок ваты и, разделив его надвое, одним стер кровь с лица ученика, а другой свернул в шарик и, обмакнув в какой-то флакон, сунул ему в ухо. Затем, набив табаком свою трубку, он уселся на стул.

— Да, а я было думал, что ты сможешь стать хотя бы полезным жидом, — произнес он, задумчиво попыхивая трубкой. — Но нет, ты, оказывается, большевик. Ты не захотел понять меня. И все остальные тоже не захотели. Где вам понять! Да, первоклассная техника и порядок только в одной стране — в Германии… Фюрер… Бунт — хорошая штука, но против этих вшивых румын… Коммунизм?.. — Лицо Прелла перекосилось, точно он поперхнулся горьким дымом трубки. — Всем коммунистам надо „чик“! — показал он пальцем на горло. — Россия! Все вы любите Россию! России будет „чик“! Всем вам — „чик“! Хе… Все фамилии ваши у меня записаны, и все подписи есть… Вы не желаете делать детали? Теперь я могу говорить с тобой обо всех секретах. Ты не слышишь меня, ты оглох и никогда больше не будешь слышать…

Заметив, что ученик все еще лежит в беспамятстве, Прелл почесал затылок, поднялся и взял с полки стакан, намереваясь сходить в мастерскую за водой. На пороге он внезапно остановился. Перед ним стоял кузнец Моломан:

— Ты не выйдешь отсюда, пока не расплатишься за свою подлость, гитлеровская собака!

Прелл не растерялся. Он только сделал шаг назад и нагнулся к ящику своего рабочего стола. Моломан ждал, что станет делать немец, но, когда в приоткрывшемся ящике блеснула вороненая сталь браунинга, он бросился на Прелла и могучим ударом кулака свалил его на пол.

Моломан на руках внес Горовица в актовый зал и остановился на пороге. Там шло в это время представление Урсэкие. Смех мгновенно смолк. Ребята замерли.

— Помогите ему! — сурово сказал Моломан. — Приведите его в чувство. Это ваш мастер Прелл отшиб ему память своими кулачищами. И нам всем тоже нужно прийти в чувство. Фашистские когти запрятаны и в мягких лапах „бунтаря“ Прелла.

Не прибавив больше ни слова и не дожидаясь ответа, Моломан вышел.

В этот же день Пенишора вручил Фретичу письма своего отца, попросив отдать их, если представится возможность, Володе Колесникову, а сам ушел из школы. Просьбы товарищей, их уверения, что они будут бороться до тех пор, покуда не заставят Фабиана принять его обратно в школу, не могли поколебать решения Пенишоры. Чудаком был этот парень, чудаком и остался.

Сцену прощания Пенишоры с товарищами (дело происходило во дворе школы) наблюдал стоявший у ворот дядя Штефан. Он вышел ему навстречу и знаком позвал за собой в сторожку.

— Не делай этого, — сурово сказал старик, закрывая дверь за Пенишорой. — Пойми: не имеешь ты права!

Выходит, твои товарищи борются теперь за тебя, понимаешь, паренек? А ты хочешь оставить позицию, дезертировать…

Пенишора с застывшей на лице печалью уставился в пол, глухой к словам старика.

— „Позиция“! — сказал он горестно, и глаза его на мгновение блеснули. — Вот если бы дал я этому Фабиану в морду, это была бы позиция! А так… вот видишь… Я был с ним один на одни. И Фабиан был сильнее.

Пенишора показал кровоподтеки на лице, но, поняв, что старик собирается снова уговаривать его, безнадежно махнул рукой, вышел из будки и направился к школьным воротам.

К вечеру в школу пробралась делегация бастующих сапожников, чтобы приветствовать учеников от имени всех рабочих, организовавших фронт борьбы против войны.

Когда стемнело, комсомольцы собрались на полчаса в квартире Анишоры Цэрнэ. Во время заседания вернулся с работы ее старик отец. Смущенно извинившись, мастер низко поклонился комсомольцам и вышел из комнаты.

Ячейка обсуждала вопрос об участии в демонстрации против фашизма и войны. Демонстрация должна была состояться через несколько дней. В эту ночь маленькому Федорашу Доруце было поручено руководить группой, писавшей на стенах лозунги. Он должен был заменить Горовица, который все еще был без сознания.

Глава XI
— Опять мой бэби повесил носик? — Элеонора присела на ручку глубокого кресла, в которое устало погрузился ее муж. — Что случилось? Озабочен чем-нибудь? Мой бэби — важная персона, — ласково ворковала она, — человек, известный в обществе… Но, боже мой, в каком беспорядке твоя борода! Вызови, душенька, парикмахера и не вздумай показываться куда-нибудь в таком виде, Пока я не вернусь — ни шагу из дому! Мне надо сбегать в столовую для безработных. Наши дамы из комитета сообщили, что эти неблагодарные твари опять волнуются. Боже мой, как они дурно воспитаны!.. Бэби будет послушно ждать меня дома и приведет в порядок свой туалет.

„Ну, конечно, вечно одни и те же дурацкие предлоги! — Хородничану догадывался, что за этим кроется. — "В столовую! На свидание с Фабианом". Стараясь отогнать эту мысль, он вскочил и взволнованно зашагал по комнате.

— Я совсем ее сбрею, эту бороду! — закричал он. — Я становлюсь посмешищем для всего города. На меня все пальцем показывают. На всех заборах успели намалевать. На всех заборах — борода Хородничану…

Преподаватель остановился на полуслове. Зачем он это говорит? Ведь Элеонора не должна знать всего этого. Не должна она этого знать. И никуда она сегодня не пойдет! Он не отпустит ее!

Хородничану походил по комнате, потом, собрав бороду в горсть, остановился перед зеркалом.

Как бы он выглядел без бороды? На всех карикатурах он изображен с бородой. А внизу написано: "Иуда Хородничану" или "Лакей румынских оккупантов". Чего только не пишут по поводу этой бороды! "Предательская роль "бороды" в палате труда", "Хищения "бороды" в "социальном обеспечении" и в больничной кассе"! На всех заборах красуется его борода!

Хородничану задумался: "Забастовка за забастовкой. Листовки, большевистские плакаты на предприятиях, демонстрации — то за роспуск по домам мобилизованных, то против дороговизны, то за увеличение зарплаты. Безработные требуют работы. Чем заткнешь им рот? С каждым днем все хуже да хуже, все труднее сговориться с ними. Кричат о Советах, об освобождении…"

Хородничану увидел в зеркале Элеонору. Следя за ним взглядом, она небрежно покачивалась в кресле-качалке.

— Да, ты, кажется, сказала что-то насчет безработных? — немного успокоившись, спросил он. — Чего им еще нужно?

— Не знаю, — ответила Элеонора рассеянно. — Толкуют о каком-то походе на примарию[18].

— Хм… Что ж ты сидишь в таком случае сложа руки? Или вы умеете только собирать пожертвования да устраивать балы и танцульки? Какой же толк от ваших благотворительных комитетов, если безработные готовят поход на примарию? Филантропия! — Хородничану презрительно махнул рукой. — Вздор! Никогда я не верил в эту филантропию. — Помолчав, он сказал уже другим тоном: — А все-таки тебе надо бы пойти посмотреть, что там, как-нибудь успокоить их. Непременно надо их утихомирить. Ты пойми: поход на примарию! В такое время!..

— Так ты думаешь, надо пойти — спросила Элеонора, сразу оживившись и поправляя локоны. — Мария! — крикнула она в коридор. — Приготовь мне тот костюм, который я надеваю, когда иду к рабочим. Вышитую косоворотку, французский берет…

"Идет на свидание с Фабианом… — снова промелькнуло в уме Хородничану. — Но, может быть… может быть, она все-таки заглянет и к безработным? Ведь нужно же их утихомирить…"

Когда Элеонора ушла, у него немножко отлегло от сердца. Он опять подошел к зеркалу, на этот раз уже не зажимая бороду в горсть, а заботливо расправляя ее.

— Ничего, дела наладятся, — обнадежил он свое отражение. — Хородничану опять войдет в силу!

"Только бы не потерять расположения господина наместника, только бы сохранить его доверие! — размышлял Хородничану. — Впрочем, в Бессарабии трудно найти другого такого знатока рабочего вопроса, как я. Практика!.. Сейчас нужно срочно принять кое-какие действенные, энергичные меры. Вот, скажем, у этих самых учеников-ремесленников. Там его авторитет в последнее время несколько пошатнулся. Нет, нет, "Железная гвардия" — это не для них! Он знал это наперед.

Преподаватель вспомнил неудачную затею директора. На днях в школу пригласили группу железногвардейцев. Директор мечтал положить начало школьной организации "Железной гвардии". Легионеры-железногвардейцы въехали в школьные ворота в сопровождении отряда охраны, в рядах которого Хородничану узнал нескольких агентов сигуранцы. Они поставили в ряд велосипеды и размеренным шагом направились в актовый зал, где их уже ожидала вся школа. Хородничану, как "передовой человек", постеснялся войти и остался ждать за дверью. После собрания легионеры вышли в том же порядке, как и раньше, подошли строем к велосипедам, что-то трижды прокричали, отсалютовали, вытянув вперед правую руку, потом по сигналу своего главаря вскочили на велосипеды и… ни с места! Резиновые шины велосипедов оказались проколотыми.

— Вот те и на! — воскликнул, изображая сочувствие, кто-то из учеников, давясь от смеха.

— Сгинь, сатана! — добавил другой.

Третий, подняв руки, развел их, словно дирижируя, и толпа разразилась таким улюлюканьем, что, казалось, земля задрожала. Потом… Хородничану не хотелось вспоминать, что было потом… У всех учеников в карманах были заранее припасенные тухлые квашеные огурцы или еще что-то в этом роде. При помощи этих снарядов они устроили молодчикам в зеленых рубахах не очень-то торжественные проводы. А Валентин Дудэу, который стоял в "почетном карауле" у велосипедов, был "найден" Урсэкие лишь вечером. "Маменькин сынок" лежал связанный, как сноп, под печкой в бане, и, когда его развязали, он почему-то не решился пожаловаться.

"Ничего не знаю, никого не видел и никакой политикой не занимаюсь", — повторял он, точно заученные наизусть стихи.

Многозначительно подмигнув своему отражению в зеркале, Хородничану назидательно погрозил ему пальцем: "Так им и надо, этим господам фабианам! Пусть не суются в дела, в которых не разбираются. Здесь, в Бессарабии, не выйдет так, как они думают. Здесь нужен специалист".

Он еще некоторое время молча глядел на себя в зеркало, затем задумчиво уселся в кресло. "Если бы только не эти капсюли!"

— Мария! — крикнул он немного погодя, приняв окончательное решение. — Подай мне черный парадный костюм, лакированные туфли и трость.

Одевшись, Хородничану взвесил трость в руке, повертел ее мельницей ивелел подать шляпу с вешалки.

— Или нет, не надо, я и сам возьму, не велик барин. Когда вернется барыня — запомни, разумеется, время ее возвращения, — когда вернется барыня, говорю, скажешь ей, что я отправился с визитом к его превосходительству господину королевскому наместнику. Благодарю!

Склонив голову так почтительно, что непонятно было, к кому это относится — к прислуге или к его превосходительству, Хородничану вышел из дому.

…На условленном месте Элеонора не встретила Фабиана. Полная негодования, она направилась в школу, но там происходили какие-то необычайные события. Стурза, который вышел к ней вместо директора, передал ей только его распоряжение тотчас же прислать в школу господина преподавателя истории.

— И это все? — процедила окончательно оскорбленная госпожа Хородничану.

— Да, — коротко ответил надзиратель. — Бегите поскорей и тащите его в школу. Таков приказ господина директора.

Элеонора презрительно повернулась к нему спиной. Нужно передать этому грубияну, что она не нанималась к нему в школьные курьеры! Ей нет никакого дела до… Но Стурза уже удалился. Элеонора наняла извозчика и приказала везти ее в столовую для безработных.

"Ничего, доберусь я до него!" — со злобой подумала она о Фабиане.

Когда они доехали до перекрестка, извозчик остановился.

— Может, дальше не ехать? — спросил он многозначительно, оглядывая костюм пассажирки. — Что-то здесь того… беспокойно. Вон ведь, барыня, народу сколько! И вообще сегодня на улицах… — Извозчик неопределенно помотал головой.

Элеонора молча расплатилась и пошла пешком.

Однако у входа в столовую ей пришлось остановиться. Двор был битком набит людьми, и настроены они были явно воинственно.

"Вернуться? — подумала Элеонора. — Нет… Ну их обоих к черту — и Фабиана и Хородничану! Ишь до чего распустили это мужичье!.. Но ее-то долг быть здесь! Пройду с заднего хода, прямо на кухню", — решила она, прислушиваясь к шуму, все нараставшему во дворе столовой.


Помощь, оказываемая государством безработным, состояла из миски баланды и ломтика мамалыги, выдаваемых один раз в день. Часть безработных — более квалифицированные рабочие и те, что остались без работы лишь недавно, — отказывались от этой подачки. Были и такие, которые, несмотря на все лишения, стыдились становиться в очередь перед окошечком кухни и предпочитали терпеть голод. Но отцы многодетных семей не могли отказаться от этой помощи, они посылали за ней своих жен или кого-нибудь из детей постарше. Таким образом, хотя возле столовой зачастую собиралось множество безработных — поговорить, справиться о работе, — все же за порцией супа здесь толпились только самые отощавшие и истомленные голодом. Это были чернорабочие — вчерашние крестьяне, которых засуха и непосильные налоги погнали в город, старики ремесленники, очутившиеся за бортом и уже потерявшие надежду на то, что их когда-нибудь примут на работу, молодежь, еще не успевшая получить никакой квалификации и уже попавшая в ряды безработных.

Но все же мамалыги, как правило, не хватало даже на половину очереди. Сотни безработных оставались голодными. Иногда озлобление их находило выход в перебранке с теми, кто успевал получить порцию, и особенно с теми, кто работал на кухне. Раздраженные голодом, люди видели в них главных виновников своей беды. Других голод приводил в состояние душевного оцепенения. День и ночь они говорили только о еде. Все их внимание приковано было к ложке супа, к ломтику мамалыги. Вся изобретательность их уходила на то, чтобы добиваться этих благ ежедневно, а кто мог — даже два раза на день. У столовой происходили драки. Иные опускались до воровства. Этими "люмпенами" фашистские организации старались пополнять свои кадры погромщиков. Агенты и провокаторы, засылаемые сигуранцей, вербовали из них штрейкбрехеров.

Были среди безработных и люди, уволенные с работы за участие в забастовках, за революционные убеждения, бывшие политические заключенные. Для этих безработных широко раскрыты были одни только тюремные ворота. Ворота мастерских и фабрик оставались для них на запоре. Имена их были внесены в "черные списки". Они не имели права на труд. Такие люди тоже приходили в столовую, но отнюдь не за куском мамалыги…

Коммунистическая партия поставила перед своими членами задачу: разъяснять массам, что рост безработицы — это следствие прежде всего упадка всех отраслей промышленности, кроме военной, что гонка вооружений для антисоветской войны ведется за счет народа и направлена против его интересов. Лозунгами партии были: "Никакого союза с лагерем войны!", "Да здравствует Советский Союз!", "Требуем мира, требуем хлеба, требуем работы!"

Эти слова и сейчас разносились над взволнованной толпой, заполнившей двор столовой.

Стоя на крыльце перед дверью, открытой для того, чтобы слышно было и находившимся внутри, говорил человек без шапки, коротко остриженный, в старой, но чистой одежде. Опрятностью веяло от всего его облика. По всему было видно, что это один из попавших в "черный список". Об этом прежде всего говорили его глаза, словно померкшие от долгого тюремного заключения, но все же более проницательные, более ясные, чем у других. Лицо у этого человека, носившее печать пережитых тяжелых испытаний, было энергичное и приветливое.

— Коммунистическая партия, от имени которой я выступаю, — это единственный защитник интересов угнетенных масс. Партия призывает вас на решительную борьбу. Средств к жизни может вполне хватить для всего народа, — говорил оратор. — Но не выпрашивать их надо…

Все возрастающий грохот в столовой помешал ему говорить. Обычно шум поднимали те, кто оставался без порции. Но сейчас это было что-то другое. Что же могло там происходить? Кто-то рванул вторую створку двери, и людям во дворе открылась небывалая картина. Her, внутри безработные вовсе не ссорились из-за тарелки супа у кухонного окошка. Окошка вообще не было — вместо него зияла брешь в стене. Орудуя ножками от столов, безработные продолжали увеличивать пролом. Под их ногами хрустели черепки разбитых мисок. С перекошенными от ярости лицами они разносили все на своем пути.

Первым в пролом ввалился какой-то бородатый старик. Оборванный, босой, со свисающими грязными космами волос, в коротких — на подростка — штанах, с ножкой от стола в руке, он был страшен. Окунув свое орудие в казан, где пыхтела мамалыга, он принялся жадно его облизывать. Следом за ним двинулся другой, тоже босой, но помоложе, с обветренным лицом. Рубашка, протертая на плечах, сутулая спина — все это обличало в нем грузчика. Бывший грузчик с презрением глянул на старика и, оттолкнув его локтем, одним движением опрокинул казан с мамалыгой в огонь.

— Собаке и той не пожелаю есть из барских рук!

Свалка и шум в столовой усилились.

А голос коммуниста звал безработных наружу, на площадь, к пароду.

— За счет безработицы и голода, — говорил оратор, — капиталисты думают увеличить свои барыши! Безработицу они используют как постоянную угрозу трудящимся, рычаг для снижения зарплаты, для удешевления рабочей силы. "Дескать, не подчиняетесь? Забастовка? Тысячи безработных готовы стать на ваше место". Хозяева хотят натравить нас на своего же брата — рабочего, против боевого единства пролетариата…

— Никогда этого не будет! — кричали из толпы.

— Не продадим свою пролетарскую честь!

— Лучше умрем!

— …В беспрестанно растущей массе безработных наша партия видит часть рабочего класса, наиболее тяжко страдающую от грабительской политики румынских оккупантов, подготавливающих войну против единственной страны в мире, где нет и никогда не может быть безработицы…

— Да здравствует Советская Родина!

— Долой оккупантов! Вон румынских бояр с бессарабской земли!

— …Когда партия борется против войны, — продолжал оратор, покрывая сильным голосом эти возгласы, — за освобождение Бессарабии, это значит — она борется за то, чтобы не было безработицы, чтобы лучше жилось всему народу! Товарищи! В Бессарабии полно войск. Правительство и его разбойники-генералы хотят, чтобы бессарабские города и села снабжали фронт пушечным мясом, провиантом и военным снаряжением. Ради войны они не щадят и школьников. Но хозяева ошибаются! Молодежь не поддается обману. Рядом со взрослыми рабочими она вступает в борьбу. На борьбу поднялись ученицы женской ремесленной школы. Их поддерживают школа медицинских сестер, семьи мобилизованных, матери. Они не хотят войны! Ученики мужской ремесленной школы отказались делать капсюли для гранат, требуют аннулирования военного заказа. Сегодня третий день, как они бастуют. Их делегат здесь. Он просит слова…

— Пусть говорит! Хотим его слышать! Пусть говорит! Доруца отделился от группы парней и девушек, стоявших вокруг Виктора, и поднялся на крыльцо столовой. Взрослый среди учеников, здесь он казался почти мальчиком. И щеки у него разгорелись совсем по-мальчишески.

— Мы сами не знали, что изготовляем капсюли для гранат! — выкрикнул он звонко. — Директор сказал нам, что это сифонные головки, и мы ему поверили. Потом узнали и перестали их делать. Но ведь мы успели их сделать тысячи, своими руками!

Доруца опустил голову.

— Ученика Пенишору исключили из школы, — продолжал он. — Не стерпело у парня сердце, он сын погибшего солдата, мать его — вдова. Он первый выложил им все начистоту… Директор угрожает нам тюрьмой. Но мы не боимся тюрьмы! Все равно не будем делать капсюли!.. Но что же будет с готовыми!..

Молодой оратор замолчал, словно ожидая ответа. Сотни людей молча смотрели на него. Тогда Доруца поднялся еще на одну ступеньку лестницы, чтобы народ лучше видел его.

— Пускай нас посадят в тюрьму, — крикнул он, — только бы знать, что вы не позволите бросать эти гранаты в людей!..

Виктор вынул из-за пазухи плакат и, натянув его на двух шестах, поднял над толпой. И тут же, гордо покачиваясь, взмыли в воздух другие плакаты.

После Доруцы говорила ученица женской ремесленной школы, затем один за другим стали выступать безработные. Они не рассказывали о том, с каких пор не работают, не говорили о своих голодных детях, а практически, деловито обсуждали, что следует предпринять. Нужно организовать демонстрацию в центре города, перед примарией. Если нагрянет полиция, собраться на другой улице. Колонна демонстрантов должна держаться сплоченно. Тогда будет меньше арестов. Сначала колонна пройдет через рабочие кварталы, мимо мужской и женской ремесленных школ. Демонстранты не должны поддаваться провокациям агентов охранки — гнать их из рядов! Идти дружно, стройно. Демонстрация за мир, за хлеб, за работу!

В одном из ораторов Доруца узнал бывшего учителя технологии Корицу. Куда девались его щеки-подушечки! По углам рта Корицы залегли две глубокие складки — след перенесенных тяжких страданий и вместе с тем знак воли и решимости. Корица говорил, что оккупанты держат народ в темноте, закрывают школы, выбрасывают учителей на улицу. Не свет им нужен, а народная темнота, помогающая им творить беззакония. Интеллигенция все яснее понимает, что нужно идти плечом к плечу с рабочим людом, с революционными борцами.

Плакаты были подняты еще выше. Люди, что стояли на ступеньках, спустились. Группа молодежи, выкрикивая лозунги, приблизилась к оратору, выступавшему от имени коммунистической партии. Кто-то отдал команду, и колонна начала строиться. Даже старики выпрямились, подтянулись и вместе со всеми двинулись на улицу. Головные почти скрылись из глаз, а к хвосту колонны присоединялись все новые и новые люди. Вдруг вдалеке из передних рядов послышались крики:

— Конная полиция! Индюки![19]

Там, впереди, парусом вздувался плакат Виктора "Долой антисоветскую войну!"

А люди шли все вперед, вперед…

Скоро во дворе столовой, с ее выщербленными глинобитными стенами, с выбитыми окнами, через которые теперь валил удушливый дым от мамалыги, опрокинутой в огонь, не осталось ни души. Когда все затихло, из глубины помещения испуганно вынырнула какая-то фигура, крадучись пересекла двор и быстро зашагала в сторону, противоположную той, куда направилась демонстрация. Лицо, одежда женщины — все было черно от копоти. По изодранной косоворотке ее можно было принять за работницу. Однако косоворотка эта была вышита, и берет на голове был какого-то чудного фасона. Это была госпожа Хородничану.

Шагая в своем костюме "работницы", Элеонора мысленно проклинала Фабиана. Это из-за него пришла она в столовую, где два часа просидела ни жива ни мертва, забившись за печь. Ничего, и бэби, эта обезьяна, получит свою порцию! Ведь это он послал ее утихомирить безработных. Осел!..


Поредевшая было, когда в нее врезались конные жандармы, колонна демонстрантов втянулась в узкие переулки, становясь все более многолюдной.

— Долой фашистский террор!

— Долой палачей!

— Да здравствует Советская Молдавия!

— Да здравствует Советский Союз!

— Да здравствует Коммунистическая партия!

Матери с детьми на руках шли рядом со своими мужьями. Многие прохожие, поколебавшись мгновение, присоединялись к колонне.

Из железных ворот женской ремесленной школы вышли девушки-ученицы с собственными плакатами, искусно вышитыми красным шелком, и присоединились к демонстрантам.

— Требуем освобождения Володи Колесникова!

— Хотим мира!

Внезапно из-за угла вылетели всадники с обнаженными саблями, в фуражках с козырьками, надвинутыми на глаза. Лошади, сверкая подковами, вставали на дыбы. Блеснули льдистые острия клинков. Воздух пронизал отчаянный детский вопль:

— Мама-а-а!..

Пришпориваемые лошади топтали людей. Конному эскадрону было приказано расколоть колонну надвое и потом искрошить ее. Но как это сделать, как оторвать мать от ребенка, бойца от боевого знамени?

Разрозненные ряды соединялись снова, строгие, собранные, слитые.

— Смерть фашизму!

— Убийцы, палачи!

В голове колонны взорвался многоголосый клич:

— Долой войну!

Демонстранты шли, скандируя:

— До-лой вой-ну! До-лой вой-ну!..

Прокладывая себе дорогу саблями, всадники бросились наперерез колонне, чтобы сбить ее с маршрута. Обойдя, словно падаль, упавшего с лошади офицера, демонстранты стремительно двинулись вперед:

— До-лой вой-ну!..

Белые и красные плакаты. Детишки на плечах у родителей…

— Хотим работы! Хотим хлеба! Хотим мира!

Вот из открытых ворот по четыре в ряд вышли бастующие ученики ремесленной школы.

"Ни одного гранатного капсюля из наших рук! Сокрушим происки поджигателей войны!"

— Сюда, товарищи! Идите сюда! — закричал им Виктор, шагавший в первых рядах.

Он еще выше поднял свой плакат. Как бы в ответ на его призыв, из колонны учеников грянула песня:

Вперед, заре навстречу,
Товарищи в борьбе…
Демонстрация выходила из узких переулков окраины, двигаясь к центру города. Здесь на демонстрантов был снова брошен получивший подкрепление эскадрон. На флангах холодно поблескивали кивера жандармов, в середине дуги наступала кучка полицейских.

Виктор, раненный саблей в плечо, почувствовал, что у него рвут из рук плакат. Комсомолец крепко стиснул древко в руке. Кровь струей потекла у него из рукава. Выхваченный офицером плакат еще раз взвился в воздухе: "Долой антисоветскую войну!"

Сунув плакат под мышку, офицер схватил Виктора за раненую руку и начал осаживать коня. Из колонны выскочил какой-то юноша и, бросившись к конному офицеру, с яростью вырвал у него плакат.

— Горовиц, Горовиц! — закричали ученики, пробираясь через вооруженные цепи.

Но до слуха конструктора крики доносились словно издалека. Горовиц ничего не замечал, кроме своего плаката, который он поднимал как можно выше: "Долой антисоветскую войну!"

Демонстранты сметали со своего пути пожарных, солдат, полицейских… Воодушевление возрастало. Демонстранты рвались вперед, ближе к переднему лозунгу: "Да здравствует Советский Союз!"

— Да здравствует!.. Да здравствует!.. Да здравствует!..

Вместе с другими демонстрантами, преследуемыми конной полицией, Капаклы очутился на какой-то боковой улочке. Рабочий инструмент еще оттягивал ему карманы. Долото, отвертка. Не успел сунуть их в выдвижной ящик верстака. Когда все побежали, он отбился от своих двух товарищей по цеху, с которыми был на демонстрации.

— Зайдем в наш стачечный комитет! — выдохнул один из бегущих; по запаху кожи и вара и по тому, как лоснились у него штаны на коленках, можно было догадаться, что это сапожник.

В большой комнате с террасой на втором этаже Капаклы попал в толпу других сапожников и тут же, к большой своей радости, ощутил запах еды.

Да, тут была кухня, наскоро устроенная профсоюзом сапожников. Здесь стряпали еду для бастующих и их семей.

Голодный Капаклы уставился на кипящий котел, а в это время какой-то человек в белом колпаке налил и ему полную миску густой похлебки.

Кто-то крикнул, что нужно снова выйти на демонстрацию. На балкон вышел седой человечек в ермолке и жилетке, собираясь, видимо, говорить. Котел с супом был покинут всеми, не исключая и повара; сняв свой белый колпак, он стал простым сапожником. В этот миг в комитет ворвалась полиция.

— Руки вверх! У кого есть оружие, ножи — бросайте на пол.

Распоряжался какой-то господин в шляпе и светлых перчатках. Его подчиненные в полицейских мундирах направили дула пистолетов на рабочих. Люди подняли руки. Стоявший рядом с Капаклы сапожник, плечистый и добродушный, который показался Илие знакомым, поднял руки с таким усердием, что сквозь распоротые проймы стали видны голые подмышки; однако никто ничего не бросил на пол. Тогда жандарм вытер батистовым платочком губы и весьма вежливо объявил, что дамы свободны и могут идти.

В толпе было несколько женщин, которые пришли сюда с кастрюлями за едой, но одна из них закричала, что они не дамы и не уйдут без своих мужей и их товарищей.

Тогда господин в шляпе снял перчатки и начал самолично обыскивать забастовщиков. Он делал это очень осторожно, словно опасаясь замарать руки.

Видя, что ничего "компрометирующего" нет и он остался ни с чем, снова натянул перчатки, и личный обыск закончился; зато начали орудовать его подручные: рабочих под конвоем выводили на улицу, а так как они сопротивлялись, пошли в ход рукоятки револьверов и резиновые дубинки. Большая группа рабочих-забастовщиков, зажатая со всех сторон цепью жандармов и полицейских, тронулась к полицейской квестуре.

Улочка окраины, по которой вели арестованных, была темная, немая, пустынная. Домишки глядели слепо, словно погруженные в свинцовое оцепенение. Но в окриках жандармов прорывалась настороженность, почти страх.

Из-за холма, на котором стояло епархиальное училище, неожиданно выплыла луна, и Капаклы заметил, что шагает рядом с плечистым сапожником.

Он посоветовал ученику спороть с рукава нашитый номер, и сам сорвал значок с его шапки.

— Паразиты потащат нас на допрос, — шепнул он, нагнувшись к Капаклы и ласково нахлобучивая ему шапку на лоб, — как бы не дознались в школе: сразу тебя исключат…

А Капаклы уже ничего не боялся рядом с этим человеком. Он не знал, как зовут его спутника, но вспомнил, где видел его — в школе, тогда, во время забастовки… В делегации сапожников. И он был убежден, что имя его похоже на чье-то родное имя — отца… или брата…

В голове колонны раздался напряженный голос женщины, она пыталась затянуть песню, но голос ее сорвался в коротком всхлипе и умолк, видимо, под ударом.

В те несколько мгновений тишины, что последовали за этим, Капаклы пронзила мысль, что и этот голос ему знаком; сердце его сжалось. Немота этих минут причиняла страдание. Вдруг голос женщины раздался вновь. И прежде чем его успели погасить, песню подхватили десятки других голосов.

Сосед Капаклы выпрямился, зашагал ровней и шире.

Песня, угасая под ударами прикладов в одном месте, загоралась в другом, перебегая, как пламя, по колонне из конца в конец.

На порогах домишек появлялись неясные фигуры, ставни распахивались, словно перед восходом солнца… Конвоиры схватились за оружие, послышались разрозненные выстрелы, лошади вскидывали головы, бились под стражниками, но живое пламя песни охватывало квартал:

Вставай, проклятьем заклейменный
Весь мир голодных и рабов…

…Из подвалов полицейской квестуры на допрос вызывали по одному. С допроса возвращались кто на своих ногах, кто на носилках…

Подошла очередь Капаклы.

В передней, прежде чем впустить его в обитую блестящей черной кожей дверь, конвоир передал его какому-то тщедушному лысому человеку. Тот для начала молча дал парню две зуботычины и затем — так же не говоря ни слова — размотал длинный красный кушак, которым был опоясан Капаклы: "Подстрекатель!" — и пинком втолкнул его в кабинет.

Полицейский, сидевший за столом, оглядел сверху невысокую фигуру и совсем еще детское лицо ученика.

— Сколько тебе лет, эй ты, большевистский щенок?

— Четырнадцать!

— Кто тебя привел к забастовщикам? — спросил полицейский пренебрежительно, словно считал унижением для себя заниматься таким незначительным "клиентом".

— Я стоял себе в переулке и…

— A-а, в переулке… Что скажешь? — обратился он к лысому, который уже что-то писал за столиком в углу, — можем мы его судить? Щенку только четырнадцать лет…

— Можем, ваше здравие, — ответил тот, вскакивая, — у нас имеется тюрьма для несовершеннолетних. Надо только выполнить формальности…

— Ладно… — полицейский подошел к Капаклы, чтобы обыскать его. — Где там у тебя карманы? — спросил он подозрительно. — Ну-ка, выверни их наизнанку. Шевелись быстрее, парень!

Ученик стал вынимать из карманов рабочий инструмент. Полицейский вытаращил глаза.

— Глянь-ка ты, лысый! — крикнул он весело тому, что писал за столиком. — Посмотри сюда! Долото, сверло. Нам попался в руки взломщик.

— Так точно, ваше здравие, взломщик, — пискнул лысый. — Что же с ним делать? — заключил он совершенно растерянный. — Взломщик…

— Ничего не надо делать — выбросим его вон, и все тут, — добавил полицейский добродушно, — зачем нам взломщик? — И, ловко подняв ногу, сбил с головы Капаклы бескозырку, которая упала на пол.

Лысый залился тонким, почти женским смехом, и на этом кончился арест Капаклы.

Уже направляясь к выходу, в одном из коридоров квестуры он увидел своего знакомца. Сапожника вели, держа за руки, два вооруженных стражника. Он был весь мокрый, словно его окатили из ведра, осунувшийся и еле шел, ссутулившись. Но увидев ученика, он остановился, задержав и своих конвоиров, выпрямился, приветливо улыбнулся и зашагал дальше.

Капаклы прирос к месту, провожая его завороженным взглядом. Плюгавый человечек, сопровождавший его с бумагами, вдруг воровато изогнулся и, взвизгнув по-собачьи, схватил паренька за обмотку, желая, видимо, напугать его, и тут же залился своим дребезжащим смехом. Но парень не испугался, он мог бы даже ударить его ногой по лысине. Но не сделал этого, сдержался.

Он направился в школу, думая о том, что ему непременно надо найти Фретича, который, он знал, связан с "товарищами".

Он найдет его и скажет напрямик, что он тоже хочет стать юным коммунистом. Дойдя до угла, он сразу увидел двух своих дружков по работе, поджидавших его.

Когда ученики вернулись в школу после демонстрации, никто не спросил их, где они были. Никто ничего не оказал по поводу их кровоподтеков, разбитых лиц. Молчание! О Горовице, Капаклы и о двух — трех учасниках младших классов шли слухи, что они арестованы. Но комитет дал указание пока молчать — может быть, они еще появятся.

В этот день на доске объявлений появился приказ за подписью Фабиана, который напоминал ученикам установленное расписание работ, учебы и отдыха. До их сведения доводилось также, что повар отстранен от работы за "систематическую кражу продуктов".

Директор отныне поручал контроль на кухне самим учащимся. И наконец, как бы между прочим, сообщалось, что производство "сифонных головок" приостанавливается из-за нехватки материалов.

При появлении Капаклы и его дружков в школе ученики, увидевшие его, забыли про всякую конспирацию.

— Бондок! Бондок! — обрадовались ребята, окружая его.

Лицо у парня было в кровоподтеках.

Ощупывая языком то место, где прежде был зуб, Капаклы ответил:

— Где был, там нету. Думал, увижу там Володю.

Он помолчал несколько секунд.

— Но не видел ни его, ни других ребят. Индюки поймали меня и засадили в кутузку. Били. Мне зуб вот выбили и кушак отняли…

Только сейчас ученики заметили, что Бондок рукой поддерживает штаны.

— А при чем тут кушак?

— Потому что кушак-то всему и виной! — откликнулся Капаклы сердито. — Из-за него меня и схватили. Я, дескать, подпольщик. Кушак у меня красный, как кровь. Поняли теперь? Подпольный цвет, значит… А у нас все гагаузы такие кушаки носят!

— Ну, а они? — спросил кто-то, показав на товарищей Бондока. — У них ведь не было кушаков?

— Они? — улыбнулся Капаклы. — Они мои ребята, из штрафных, и сами пошли со мной вместе. А как же иначе?

Глава XII
Появившись в школе после месяца отсутствия, Хородничану в парадном костюме взволнованно шагал по залу. Он отдавал распоряжения служащим, которые натягивали на стене в конце зала большое полотно и устанавливали стулья.

— Привет, привет! — бормотал преподаватель истории с видом захлопотавшегося человека, пожимая руки ученикам. — Как вы думаете, хорошо так будет? — советовался он, показывая на полотно. — Хорош экран? Отныне мы начинаем новую жизнь: прогресс, культура! Я выжал наконец из этих бюрократов то, что нам надо. У нас теперь еженедельно будет кино. К нам будут приходить докладчики — самые выдающиеся лица в городе. Книги, газеты, радио. А как же иначе? Эти господа вообразили, что рабочие не нуждаются в духовной пище!

Хородничану засунул руки в карманы и, молодецки повернувшись на каблуках, понизил голос до шепота:

— Сегодня придет их инспектор, чтобы убедиться, нужны ли ученикам фильмы. Мы убедим его! Хо-хо! Да, кстати, поскольку уже зашла об этом речь, позаботьтесь-ка, кто там у вас посерьезнее… Одним словом, комитет ваш. Потому что я… я поддерживаю организацию!.. Что бы мне ни говорил директор, но я за организацию!.. Да, так о чем бишь это?.. Ага, вспомнил: позаботьтесь, чтобы вечером, когда придет инспектор, все ученики были налицо. Может быть, главный захочет произнести небольшую речь. Пусть его говорит! Мы ему даже похлопаем. Дал бы только побольше кинофильмов. Значит, договорились: абсолютный порядок, да? Чтобы чиновнику понравилось поведение публики. Конечно, картина и сама по себе интересна: "Черные рубашки". Инспектор уйдет, как говорит пословица, с поношеньем, а мы останемся с именьем…

В это время в зал вошел дядя Штефан. Найдя Урсэкие, он подошел к нему, снял с головы картуз и вынул из него толстый конверт.

— На, читай, — сказал он и вышел.

— От Пенишоры! — удивленно воскликнул Васыле, развернув письмо и пробегая его глазами. — Где он теперь, этот чудак?

— Читай, читай, послушаем!

Ребята столпились вокруг Урсэкие.

— "Дядя Штефан! — прочитал тот. — Кланяется и желает вам здоровья солдат-доброволец Пенишора Григоре из двадцать пятого пехотного Полка, или, как его называют здесь, "капустного" (нас кормят только борщом с капустой)…"

— Так ему и надо! — сердито заметил кто-то из учеников.

— "…Дядя Штефан! — читал дальше Урсэкие. — После того как я ушел тогда из школы, решил я податься домой. Шел я пешком два дня. Пришел и вижу — село пустое. Кто по мобилизации в армию забран, кто батрачит у помещиков по имениям, а больше померли от дизентерии, потому что она опять тут людей косит по причине затхлой кукурузной муки. А получили эту муку от помещика вперед за урожай, что еще на корню.

Нотариус, который в нашем селе назначен опекуном сирот войны, и на порог меня не пустил. "Мне, — говорит, — хватит хлопот с твоим братом. Он, — говорит, — большевик. А теперь, — говорит, — удрал в лес". Дал мне нотариус такую бумажку, чтобы я сейчас же шел в армию добровольцем, потому что я сын погибшего и мне там будет хорошо. Пошел я, что мне было еще делать! И вот вчера принесли мы присягу. В первые дни солдатская жизнь проходила так: как полагается, погнали нас в баню, выдали форму. Санитар-капрал обмакнул тряпку в черепок с керосином и сперва помазал мне подмышки, а потом, словно нечаянно, мазнул и по губам. Говорят, это называется "дезинфицировать" солдата. И еще — говорят, что солдату прежде всего нужно очистить рот, чтобы он не болтал, как гражданские. Обтер я с губ керосин и промолчал. Медные пуговицы для шинели я себе купил, потому что ни одной их не было, словно нарочно срезали (а купил я их у самого господина капрала, который нас дезинфицировал). Все это еще бы ничего, но, когда другие солдаты узнали, что я доброволец, они стали тыкать в меня пальцами и прозвали тут же "непотул казанулуй"[20].

У командиров теперь нет времени учить нас, добровольцев, отдельно от остальных солдат. Нас гоняют и обучают наскоро, чтобы поскорей подготовить к войне, так что страдаем вместе. Но солдаты все равно меня зовут "непотул казанулуй". Все чуждаются меня, потому что я добровольно пошел служить. Дядя Штефан, так мне это обидно, так обидно!.."

— Сам виноват, дурак! — не удержался кто-то из ребят.

Урсэкие на минуту оторвался от письма, оглядел сосредоточенные лица товарищей и продолжал чтение:

— "…Есть здесь один солдат, Федор Мыца. Вот однажды согнали нашу роту на час "морального воспитания" (так называется он в расписании).

"Смирно! — приказывает нам господин лейтенант. — А ну, скажи мне, солдат, что такое отечество? Скажи ты, как тебя?" — ткнул он пальцем в солдата, что тянулся больше всех нас. "Здравия желаю, господин лейтенант! Рядовой Караман Васыле! — как гаркнет тот во все горло. — Отечество — это… Отечество — это…" А сам и не знает, что это такое. "Идиот! Скотина! — закричал на него командир. — Отечество — это твоя мать, родная твоя матка, слышь? Понял теперь?" — "Так точно, рад стараться!" — отвечает Васыле. "Так отойди-ка в сторонку и пятьдесят раз ложись на землю и вставай, ложись и вставай, чтобы это не вылетело у тебя из башки. А ну-ка, повтори ты", — и указывает плеткой на Федора Мыцу. "Здравия желаю!" — кричит Мыца одним духом. А сам стоит как вкопанный в позиции "смирно" и смотрит на Васыле Карамана, как тот ложится и встает, ложится и встает. "Отечество — это матка Васыле Карамана! Так вы ему объяснили". Великое чудо, что Мыца после этого живой остался — после плети и сапог господина лейтенанта!

И вот, дядя Штефан, встретил я этого самого Федора Мыцу как-то после ученья. Сидит на камне, в уголке казарменного двора. Смотрит, горемыка, через забор. Да как смотрит!

"О чем ты думаешь, годок?" — спрашиваю. А Мыца все глядит через забор. "Зарзар[21] у меня дома есть, — говорит, — сам на дичку привил. Бывало ребятишки-чертенята со всей улицы воровали у меня зарзары…" А сам так и сияет, точно это большая радость, что у него зарзары крадут. "А теперь, — говорит, — нет меня дома… Старая мать моя одна. В селе полно военных, потому что там "зона". А если теперь еще война начнется…" И тут Мыца так глянул на меня, будто помощи какой от меня ждал. Узнал меня, и взгляд у него уже какой-то другой стал. "Непотул казанулуй", — пробормотал и отвернулся тут же, отошел от меня.

Тогда, дядя Штефан, я вспомнил вас.

Никак не забуду я этот взгляд Федора Мыцы. Иной раз, правду тебе говорю, дядя Штефан, я и сам бросаюсь туда, где солдатская мука-мученическая всего тяжелее. Думаю я в этом найти для себя облегчение. А все не нахожу… Мыце — тому легче. Теперь не его — самого себя мне жалко, дядя Штефан. Так мне сейчас плохо, что не знаю, как и сказать. Потому что теперь только начинаю понимать. Моему опекуну легко было сунуть меня в "добровольцы": я, мол, сирота погибшего на войне. А мне-то каково! И товарищей своих я лишился. Один я теперь, как вы сказали тогда в будке, дезертир.

Ну, кончаю письмо.

Пенишора Григоре".

Ниже подписи было еще что-то приписано, но ничего нельзя было разобрать, кроме слов: "Как бы хотелось знать, что делают ребята".

Прочитав письмо, Урсэкие молча сложил его и спрятал в карман. Ребята стояли вокруг него в глубокой задумчивости.

— Эх, на беду себе заварил кашу парень! — вздохнул кто-то.

— А сколько еще их, таких чудаков, на каждую деревню приходится, — покачал головой Урсэкие.


Киносеанс, о котором так торжественно говорил Хородничану, назначили на восемь часов вечера. За полчаса в украшенный зал была доставлена кинопередвижка. Пришел и инспектор. Он не произносил пока никаких речей, отложив это, по-видимому, на конец киносеанса. Инспектор сидел в первом ряду вместе с директором, госпожой Флоридой, Хородничану, надзирателем Стурзой, попом-законоучителем и попадьей. Сзади сидели ученики. Многие из них, особенно деревенские, никогда в жизни не видели кино. Они смотрели на белое полотно как зачарованные.

В числе самых последних в зале появился Фретич. Увидев Доруцу на одном из задних стульев, он сел рядом с ним. Яков заметил, что Фретич чем-то очень расстроен. Он беспокойно ерзал на стуле, точно не находя себе места.

— Ты, может, узнал что-нибудь о Горовице или о Викторе? — спросил Доруца шепотом.

Но Фретич продолжал молчать и только покусывал губы.

— Анишору видел? — допытывался Яков.

— Прошлой ночью арестовали товарища Ваню!

— Что?!

— Пока это разглашать не надо. Вот мать у него, говорят, есть, Евдокия. Разыскать бы ее, поддержать, помочь. — Фретич помолчал. — От нас сейчас требуется усилить борьбу, закрепить нашу победу в истории с капсюлями. Новая тактика дирекции, возня Хородничану — все это хитрость. Надо глядеть в оба.

Начался киносеанс. На экране появился человек с тяжелым взглядом и выдающейся вперед квадратной нижней челюстью. "Дуче"[22],— сообщала о нем подпись внизу. "Дуче" показан был сначала в одежде рабочего. Судя по его непрерывно двигавшимся челюстям, он все время ораторствовал. Затем "дуче" появился уже в ином виде. На голове у него была шапка какой-то странной формы, с двумя острыми углами. Вдоль и поперек "дуче" был опоясан ремнями. Теперь его челюсти были крепко сжаты, как тяжелые железные скобы. "Дуче" разжимал их только тогда, когда стоял на высоком балконе, а внизу, на площади, словно оловянные солдатики, четким строем проходили мимо него молодые люди в таких же шапках.

— В точности как те железногвардейцы, что приезжали к нам, — зашептал Доруца Фретичу.

— Да, того же семени, — отозвался Александру.

Фретич пристально глядел на экран. Через минуту он тревожно наклонился к Якову:

— Ребята далеко сидят? Где Урсэкие? Мы не можем пропустить такое дело. Нужно что-то предпринять… Мерзавцы!..

— Непременно! — Доруца поднялся со стула. — Я сейчас приду. Ты обдумай, что делать.

Пригнувшись, чтобы не быть замеченным, Доруца исчез в темноте зала. Среди учеников поднялось шушуканье. Спустя несколько минут Яков возвратился.

— Если еще раз появится эта квадратная морда, — быстро прошептал ему Фретич, — начнем свистеть и улюлюкать. Сигнал подам я — засвищу.

— Хорошо, — сказал Яков, обдумывая что-то. — Хорошо.

Так же согнувшись и крадучись вдоль стены, Доруца направился к экрану. В руках у него была большая черная бутылка.

В это время на полотне появилась длинная надпись.

— Врут они! — раздался вдруг пронзительный крик. — Брехня!

Это, не вытерпев, закричал Урсэкие.

На полотне как раз появился "дуче". Из глубины зала послышался долгий, гайдуцкий свист.

— Долой его! Долой!..

В зале поднялся невероятный шум.

Безразличный ко всему происходящему, "дуче" работал челюстями. И тут случилось такое, что вся публика на несколько секунд онемела от удивления. Что-то пролетело по воздуху. На одном из глаз "дуче" появилось черное пятно, которое сразу начало расплываться по всему лицу, превратив "дуче" в какое-то страшное чудовище…

— Вот настоящая образина фашизма! — закричал кто-то в зале. — У них не только рубашки, у них и совесть такая же черная!

— Фашизм — это война!

— Свет! — раздался резкий возглас директора.

Стурза бросился выполнять его приказание.

Когда сеанс был прерван и в зале зажегся свет, на стульях, где раньше сидели гости, никого не оказалось. Инспектор и поп с попадьей исчезли. Директор с супругой были уже возле двери. Хородничану растерянно следовал за ними.

Только ученики, соблюдая полный порядок, сидели на своих местах, словно намереваясь еще наслаждаться "духовной пищей", с таким трудом вырванной у "бюрократов" их преподавателем истории.

Спокойно нагнувшись, Доруца поднял с пола около экрана бутылку из-под чернил.

Глава ХIII
Весна была на исходе. Подавленный заботами и тревогами последних дней, господин Фабиан и не чувствовал ее. Утра казались ему туманными, дни — жаркими, душными. Все было ему теперь здесь чуждым. Черные мысли точили мозг. "Эх, и нужна была мне эта возня со школой! Убраться бы отсюда!.. Забрать свои манатки и уйти куда глаза глядят. Куда-нибудь в село. Поселиться вдали от города, от рабочих… Но куда? Как?"

И вдруг, словно луч надежды, дошла до него весть, что старик Цэрнэ закончил барельеф медного ребенка. Это было столь неожиданно, что директор не поверил своим ушам. А он-то думал, что мастер давно отложил этот заказ, предпочитая работать на жестяных трубах. Ворота и железная ограда, забытые всеми и заржавевшие, валялись где-то во дворе. И вдруг такой сюрприз!

Господина Фабиана радовала не только мысль о жирном куше, который он считал было уже потерянным. Нет. Неожиданное окончание работы над медным ребенком господин Фабиан воспринял как надежду на возвращение былых спокойных дней, на восстановление своего авторитета в школе. "Дряхлый-то он дряхлый, этот Цэрнэ, но если уж взялся и сделал работу, на это есть причина. Это не с неба свалилось. Почувствовал что-то старик…"

Воодушевляемый такими мыслями, господин Фабиан мгновенно приободрился. В тот же день ворота и железная ограда по его приказанию были очищены от ржавчины и покрашены в зеленый цвет. Господин Фабиан послал Цэрнэ курева и распорядился, чтобы обеденная порция его была снова увеличена. Затем он известил доктора, владельца детского санатория, чтобы тот явился за своим заказом. Словом, господин Фабиан так захлопотался в этот день, что только перед вечером выбрался в мастерскую посмотреть на произведение Цэрнэ.

Мастер как раз выходил из своей будки.

— Хочу взглянуть, старина, на нашего младенчика… — начал было Фабиан.

— Обойдется без вас, — прервал его своенравный старик и, войдя в будку, захлопнул дверь перед самым носом Фабиана.

Слышно было, как повернулся ключ в замке.

Фабиан махнул рукой и удалился. "Ничего, — подумал он, — старик не подведет. Уж если он что-нибудь делает, так делает основательно".

Вручение заказа господин Фабиан решил обставить поторжественней. Он дал распоряжение немедленно привести в порядок мастерскую жестянщиков, вымыть там полы и даже соорудить небольшую трибуну. "Именно в мастерской пусть все это и произойдет. Перед учениками! — думал господин Фабиан. — Я скажу: "Получайте рекламу, господин доктор, это монументальная работа!" Так и скажу: монументальная! Цэрнэ, конечно, необходимо предварительно послать немного пообчиститься. Да, вокруг Цэрнэ все это и будет происходить. В лице Цэрнэ мы будем чествовать рабочего, который всю жизнь безропотно работал для блага и спокойствия своей страны. И страна признательна ему… Не нужен здесь Хородничану! Я сам, директор школы, скажу это. Так скажу, чтобы у них у всех защекотало под ложечкой. А в конце речи я выну из собственного кошелька сто лей: "Пожалуйста, господин мастер, вот вам от меня эта малость, а господь бог пошлет вам больше…"

Получив приказ директора, ученики устроили в своей мастерской генеральную уборку. Цэрнэ явился в этот день на работу в мягкой вычищенной шляпе. На свежевыбритом лице мастера еще отчетливее выделялись глубокие морщины. Руки его со сморщившейся от тщательного мытья кожей тоже были необычайно чисты. Цэрнэ находился в том благодушном настроении, которое часто бывало у него в последнее время. Вообще с мастером творилось что-то необычное. Глаза его заметно повеселели. Улыбка все чаще озаряла лицо. Учеников он начал называть по именам, интересовался жизнью каждого из них. Он принялся даже посвящать их в тайны своего ремесла. Мальчики с удивлением следили за этой переменой в мастере, совершавшейся у них на глазах. "Не иначе как этот медный ребенок омолодил его", — весело шутили они. На шумиху, поднятую господином Фабианом вокруг завершения работы мастера, ученики смотрели с любопытством, но благосклонно: Цэрнэ они любили, его радость была радостью и для них.

…Из канцелярии школы наконец сообщили, что господин доктор прибыл и лимузин его стоит уже во дворе школы. Началась суета. Через несколько минут в мастерскую влетел посланец из канцелярии:

— Приготовьтесь, идет!

Затем на лестнице в сопровождении многочисленной свиты показался клиент. Господин доктор тяжело дышал после подъема по лестнице и беспрерывно вытирал платком багровый затылок. На маленькой его голове редкие седые волосы стояли ежиком, что придавало ему энергичный вид. На одутловатом, напоминающем губку лице доктора не было той торжественности, которую выражали физиономии сопровождавших его людей. В руке он держал шнурок монокля, прикрепленный к жилету. Доктор оглядывался по сторонам бегающими, точно выпытывающими что-то глазами.

Жестом попросив клиента подождать, господин Фабиан на секунду скрылся в будке мастера. Оттуда он вышел еще более торжественный, нетерпеливо поглядывая на трибуну. В нескольких шагах за ним следовал Цэрнэ, во внешности которого было что-то глубоко волнующее. С барельефом в руках направился он к клиенту, словно стесняясь своей нетвердой, старческой походки, своей худобы и немощи, не соответствующих обстановке этого праздничного дня его жизни.

Когда доктор издали увидел выполненный заказ, глазки его так и замаслились от удовольствия. Не глядя на старика, он взял из его рук барельеф.

Директор первый захлопал в ладоши, с важным видом направляясь к трибуне. Свита последовала его примеру. Ученики также, с опозданием и вразброд, принялись аплодировать.

Мастер стоял выпрямившись, с опущенными по швам руками, точно школьник на первом экзамене. Лицо его было бледнее обычного, глаза глядели неспокойно.

— Дорогой металл, — произнес клиент первую оценку, щелкнув пальцем по медному мальчику, точно выстукивая его по-докторски. — Напоминает золото…

Господин Фабиан подал новый сигнал, и слова доктора были покрыты деликатными аплодисментами свиты. Хозяин санатория приподнял и отвел барельеф на длину руки, оценивающе поглядел на него, прищурив глаз.

— Господа… — заговорил было господин Фабиан, считая, что сейчас уже самое время начинать торжество.

Но клиент вдруг, точно ужаленный, опустил руку, в которой держал рекламу, и быстро вскинул монокль.

— Что это? — воскликнул он. — Что это, я вас спрашиваю? По-вашему, это — упитанный, образцовый младенец, который призван представлять мой аристократический санаторий? Рахитик! Чахоточный, голодный щенок!

Доктор еще раз взглянул на барельеф и, выронив монокль, разразился таким смехом, что живот его заходил ходуном:

— Ха-ха-ха! Да это ублюдок какой-то с окраины, из рабочей слободы! Такие там валяются тысячами. Кандидат на кладбище! Ха-ха-ха!..

Устав от такого продолжительного хохота, доктор отер платком вспотевший затылок.

— Эх ты, мастер! — презрительно обратился он затем к Цэрнэ, снова вставляя в левый глаз стеклышко монокля. — Что же ты за скульптор, если не можешь изобразить прелестного, здорового ребенка! И, кроме того, — клиент повернулся, стеклышко сверкнуло у него в глазу, — почему у этого ребенка так воздеты руки? Откуда такое выражение ужаса? — Владелец санатория еще раз глянул на медное изображение, затем швырнул его к ногам старика. — Похоже на то, — повернулся он к своей свите, оскалив зубы, — что этот младенец под угрозой смерти воздевает лапки и призывает на помощь. Точно под бомбами, не правда ли, господа?

Покинув трибуну, господин Фабиан быстро направился к валявшейся на полу рекламе. Но Урсэкие, опередив его, незаметно прокрался вперед, схватил с полу барельеф и шмыгнул в толпу учеников.

Взгляды всех присутствующих устремлены были на мастера. До этого молчаливо и почтительно стоявший в позе школьника, он словно преобразился.

— Так именно вы и поняли мою работу? — радостно спросил он клиента, как бы не веря своему счастью. — Видно, а? Чувствуется? Действительно замечается такое выражение?

Голос мастера дрогнул. Неверной рукой снял он очки, и ученики удивленно увидели, что близорукие глаза мастера были полны слез. И, полные слез, они все-таки смеялись. Лучиками разбегались от них бесчисленные морщинки. Все лицо старика сияло.

— Я рад! — прошептал он с волнением. — Я рад…

Увидев барельеф в руках Урсэкие, старик быстро направился к нему.

— Что, Васыле? — пробормотал он, обнимая ученика. — Пойдем-ка, парнишка, поищем Анишору! Умницу мою, дорогую мою Анишору!..


Передав избитого Преллом Горовица ученикам, Моломан уже не вернулся на конспиративную квартиру, где находилась подпольная типография. Открытое столкновение с Преллом грозило провалом подпольной техники. Добившись через некоторое время встречи с товарищем, через которого он поддерживал связь с городским комитетом партии, кузнец рассказал ему обо всем и признал свою вину, готовый принять за свой проступок суровое партийное взыскание.

— Делайте со мной что хотите, — сказал он под конец. — Я знаю, что поступил неправильно, но иначе я не мог. Сколько хватало сил, я терпел, не вмешивался в действия учеников. Видел я их ошибки, видел, что нет еще у них закалки, да нельзя мне было вмешиваться. И только тем отводил душу, что сообщал обо всем в организацию. В школе я занимался только кузнечным делом. Мехи, наковальня — и все. Но началось брожение, ученики поняли, что они своей работой невольно помогают подготовке антисоветской войны, что они изготовляют капсюли для гранат. Ребята начали забастовку." Понимаешь?.. Толковые ребята. Пролетарии! Но молоды… Этот фашистский бандит Прелл заигрывал с ними. Ученики доверяли ему. Доверяли, быть может, больше, чем мне. Потому что немец был активен, в то время как я только хлопал глазами, связанный по рукам и ногам конспирацией. Вся школа бастует, а я должен работать…

Моломан замолчал, силясь сдержать свое волнение.

— Вроде штрейкбрехера, — опуская глаза в землю, пробормотал он. — Штрейкбрехер… Не мог я этого стерпеть! В день забастовки очаг моего горна остался холодным. Я как бешеный метался по кузнице… Тут вдруг вижу — Прелл этот самый завел к себе Горовица. Горовиц — изобретатель, золотые руки, честная, доверчивая душа… Не сдержался я, когда увидел, что мальчик валяется в обмороке на полу. Не сдержался. Только что собственными руками отпечатал листовку о фашизме… И тут передо мной встал этот фашистский пес, убийца из гестапо… Не стерпел я, огрел его. Пусть партия накажет меня за это, но дайте мне перейти к открытой борьбе. Не могу больше!..

— В типографии тебе больше не работать, — прервал его связной, — об этом не может быть и речи. Уже намечен человек на твое место. А сейчас вот что. Комсомольцев школы ты знаешь хорошо. Фактически ты был там одним из первых организаторов. Тогда ты тоже ведь по существу нарушил законы конспирации. Но не об этом теперь речь… В настоящее время школа борется. Поднялись на борьбу и другие школы. Арестовано несколько учеников. Есть провалы и в молодежном руководстве. Из-за арестов у школьного комитета вот уже несколько дней прервана связь с горкомом комсомола. А школы теперь больше, чем когда бы то ни было, нуждаются в конкретном партийном руководстве. Движение учащихся не должно пострадать. Так вот, сделай все, что можешь, но завтра на рассвете инструктор школьных организаций должен выйти на свидание с посланным от нас. Что касается твоей ошибки, то горком это обсудит…

Таким образом, Анишора снова восстановила связь с руководством подполья.

За школой следили. Оба надзирателя, недавно принятые в помощники Стурзы, были явно агентами сигуранцы.

Большая часть персонала школы была уволена с работы и заменена незнакомыми ученикам людьми.

Нужно было предупредить новые аресты. Городской комитет комсомола рекомендовал Анишоре оставить на время занятия в школе и покинуть родительский дом.

На новой своей квартире в короткие часы отдыха девушка уносилась мыслями к заключенным в подвале сигуранцы — к товарищу Ване, к Горовицу, к Виктору…

…Виктор открыл глаза. Мрак. Что с ним? Где он? Нестерпимо болит все тело. Он сделал попытку пошевельнуться, но все его старания окончились пронизывающей болью в руке да звоном железа. "Кандалы…" — блеснула в его мозгу мысль. Разрывая тьму, вдруг надвинулась на него бесконечная колонна людей… Поверх нее плыли лица детей, знамена, плакаты, лозунги… У Виктора сжалось сердце: "Мой плакат!" Острая боль парализовала движение. Виктор снова провалился во мрак…

Затем он очнулся окончательно. Сердце билось уже спокойнее. Он как будто отдыхал. "Не проронил ни одного слова…" Первым бил его жандармский офицер. После этого — полицейский агент… В "бюро регистрации" ему предложили сесть. На другом конце стола сидел какой-то тип, углубившийся в свои бумаги.

— Воды… — прошептали сочащиеся кровью губы Виктора.

"Тип" нажал кнопку. В кабинет вошел агент, который недавно избивал Виктора.

— Принеси новенькому чашку кофе и папирос! — резко распорядился "тип".

Спустя несколько минут кружка с горячим кофе, ломтики хлеба с маслом и несколько папирос были уже на столе. Даже спички…

— Закуси, — сказал ему "тип" с деланным равнодушием.

Виктор не притронулся к принесенному. "Тип" глянул на него уголком глаза, затем, разложив на столе бумагу, приготовился писать:

— Как тебя зовут?

Виктор ответил на вопросы: возраст, национальность, профессия.

— С каких пор знаешь "товарища Ваню"? — спросил "тип" тем же безразличным тоном, готовый занести в протокол ответ и на этот вопрос.

— Я не знаю такого имени.

"Тип" притворился, что не слышит.

— С каких пор знаешь "товарища Ваню"?

— Я не слышал такого имени.

"Тип" вдруг поднял глаза, и Виктор вздрогнул. Такого звериного взгляда ему еще не приходилось видеть.

— Я не спрашиваю тебя, слыхал ли ты это имя! Имя это известно всему городу. С каких пор ты знаешь "товарища Ваню"?

Виктор поднялся со стула. Спокойно ждал, что его ударят. Но "тип" сперва схватил его за волосы:

— С каких пор ты знаешь "товарища Ваню"?

…Пришел в себя Виктор уже лежа на полу. Агент, который приносил ему кофе, поднял его, поставил на ноги и прислонил к стене. "Тип" шагнул к нему со сжатыми кулаками. Когда Виктор падал, агент снова и снова бросался его поднимать…

…По подвалу прошла струя холодного воздуха. В просвете открытой двери показался полицейский.

— Эй, субъект, поднимайся! — крикнул он, подойдя к лежавшему на полу Виктору, и толкнул юношу носком сапога.

Когда Виктора привели в кабинет, "тип" приказал снять с рук и ног "новенького" кандалы, а сам стал заботливо поправлять на нем порванную одежду и вытирать кровь с его лица.

— Я представлю тебя господину следователю, — сказал он тихо, будто раскаиваясь в том, что произошло. — Ты спасен. Ты попал к следователю Пую. Это человек культурный, образованный, окончил юридический факультет…

Открыв обитую кожей дверь, "тип" легонько подтолкнул арестованного вперед. Виктор очутился в богато обставленном кабинете. Яркий дневной свет был затемнен прикрытыми ставнями. Массивный стол посреди комнаты отливал матовым блеском. На столе стоял чернильный прибор черного мрамора.

Откинув голову на спинку кресла, на него рассеянно смотрел судебный следователь. Это был молодой человек со свежим напудренным лицом, в белоснежном твердом воротничке.

— Впервые у нас? — заговорщически улыбнувшись, спросил он. — Ничего, ничего, mon chère[23], случается… Садитесь. Много времени не смогу вам посвятить. Ровно через… — Следователь, сдвинув манжет, глянул на часы: — Ровно через двадцать минут начинается концерт… Что это? — закричал он вдруг возмущенно, по-видимому только теперь рассмотрев раненую руку и распухшее от побоев лицо Виктора. — Что это за варварство? Кто из моих людей осмелился так истязать вас? Не покрывайте их, mon chère, иначе я рассержусь на вас. Назовите мне имя того, кто вас бил, одно только имя!

Не дожидаясь ответа, Пую нажал кнопку. В кабинете появился дежурный полицейский. Остановившись у дверей, он вытянулся.

— Какой это негодяй осмеливается нарушать мой приказ? — закричал Пую. — Я покажу вам, куроцапы, рукоприкладствовать! У нас есть цивилизованные средства! Завтра же я все это расследую. Найду виноватого и отдам под суд! Вон отсюда, скотина!

Полицейский поднес руку к козырьку, повернулся налево кругом и вышел.

— Звери, садисты, ничего в них нет человеческого! — продолжал Пую. — Дикари! Попадется им человек, так не отстанут, пока не разорвут его на куски… Итак, mon chère, — обратился он к Виктору, снова взглянув на ручные часы, — у нас осталось очень мало времени. Я изучил ваше дело. Мне известно все. И все-таки я хотел бы помочь вам. Вы человек из хорошей семьи. Учились в гимназии… Я считаю, что вы заблуждались. За короткий срок вы успели совершить ряд тяжких проступков… То, что вы поддерживали связь с этим металлистом "товарищем Ваней", еще куда ни шло. Молодость имеет свои права: романтизм, мученичество… Я понимаю. Я понимаю это как молодой человек, и я обязан это понимать как человек закона. Но разгром в столовой, опрокинутая в огонь мамалыга… Вульгарно! Мамалыга — это наша национальная специфика, традиция и местный, так сказать, колорит. Спровоцировав этот разгром в столовой, вы надругались над мамалыгой — насущной пищей нашего крестьянина. Да, да, mon chère… Вы ударили по обычаю, по вековому укладу предков, да… Ударили по дымящейся мамалыге, по рушнику, вышитому рукой крестьянки.

Молодой следователь замолчал, склонив голову на руку.

— Не понравилось мне все это, — продолжал он проникновенно взволнованным тоном. — Не понравилось. И, несмотря на это, я хотел бы что-нибудь сделать для вас… Не оставлять же вас здесь, среди этих дикарей!.. Когда, говорите, виделись вы в последний раз с "товарищем Ваней"?

Вскочив с места, Виктор вскричал с негодованием:

— Я ничего не сказал и никогда не видал этого человека!

На лице следователя запорхала улыбка удовлетворения.

— Я вижу, вы устали, — сказал он с состраданием. — Вам надо бы отдохнуть. Впрочем, я тоже вынужден оставить вас — я опаздываю на концерт. И все же я хотел бы сделать что-нибудь для вас…

Пригладив волосы и помедлив немного, он дважды нажал кнопку звонка, пробормотав:

— Хорошо…

В кабинет вошел "тип".

— Гражданина этого надо перевести на несколько дней в "белый домик", — мягко обратился к нему следователь. — Пусть придет немного в себя — он сильно устал. 'И попрошу, чтобы уже сегодня вы приготовили все необходимое для его перевода. И еще: я обращаю ваше внимание на наши конституционные законы, воспрещающие применение телесных наказаний.

Сказав это, он покинул кабинет.

Всю ночь Виктора пытали до обморока. Одно ведро воды за другим опрокидывали на него, приводили в чувство, после чего задавали все тот же вопрос о товарище Ване.

— Не знаю, — отвечал он. — Я не видел его никогда…

Перед рассветом Виктора положили на носилки и бросили в "черную карету" сигуранцы. Он очнулся от обморока уже в "белом домике".

"Белый домик" — эта дьявольская выдумка сигуранцы — был расположен за чертой города, вдали от всякого жилья, чтобы никто не видел творившихся там ужасов, не слышал криков пытаемых. Наружные стены домика были действительно белые. Нависшая камышовая крыша, приспа[24], запущенный сад — все гармонировало с тихим и грустным пейзажем этого глухого и заброшенного уголка. В таком домике впору было бы жить какой-нибудь старушке, забытой смертью. Здесь должны были бродить меж бурьянами одна — две курицы, шелудивый щенок. За домиком, насколько хватал глаз, простиралась нескончаемая ширь бессарабских полей. А в домике, за его белыми стенами, за высоким крестьянским порогом, царила смерть. Комнаты пыток, подземные изоляторы и различные отделения для допросов — вот что было внутри этого "белого домика". Немногие из попадавших сюда имели потом возможность любоваться белым светом. Имена доставлявшихся в этот домик арестованных обычно вносились в списки "бежавших за Днестр".

В течение первых дней Виктор прошел через различные "процедуры приема", а затем был брошен в подвал, где валялись истерзанные, как и он, люди. Стеклышко, замазанное известкой, через которое пробивался тоненький луч света, — вот все, что напоминало здесь о внешнем мире. К этому бледному лучу и подползали находившиеся тут люди. Туда устремлялись взоры…

Одни заключенные лежали неподвижно, другие время от времени двигались, стараясь расправить затекшие руки и ноги. Из угла изредка доносился тяжелый стоя.

Виктора пробудил грубый окрик:

— Эй, где тут Колесников? На допрос!

Вошедший принялся искать среди арестованных того, кто ему был нужен. Он будил людей, ударяя носком сапога и освещая лица красным глазком фонаря.

Из тьмы донесся шорох, кто-то делал усилие подняться:

— Оставь людей в покое, зверюга! Я Колесников!

Глазок фонаря остановился там, откуда послышался голос:

— Убери свою лапу, убийца, я сам пойду!

Подняв голову, Виктор увидел на секунду лицо Колесникова. Прихрамывая, тот с трудом продвигался к выходу, но его богатырская фигура словно заполнила собой все помещение. Подле двери Володя остановился и наклонился над человеком, неподвижно распростертым на полу.

— Посвети! — повелительно потребовал он у конвойного. — Иначе ты меня отсюда не вытащишь.

Красноватая полоска света упала на лежащего. Колесников заботливо ощупал его лицо.

— Я жив, Володя… Я чувствую каждый удар. И мне жарко… Только двигаться не могу и ничего не слышу… Совершенно… Один гул какой-то и свист в ушах…

Виктор вздрогнул: "Голос Горовица!" Напрягая все свои силы, он подполз к конструктору и принялся трясти его за руку: "Давид! Давид!" Горовиц не отвечал, бормоча про себя что-то бессвязное. Когда Виктор тряхнул его сильнее, Горовиц молча поднял на него взгляд и долго не отводил его, точно стараясь припомнить лицо Виктора.

— Ага, — ответил он с тем же спокойствием. — Узнаю… Только не слышу, ничего не слышу… — Он замолчал, а затем начал говорить, ни к кому не обращаясь. — Если бы я не оглох, я знал бы, жив ли он еще, наш светловолосый товарищ. Если он жив, то должен стонать… Хотя такой человек, конечно, может не проронить ни слова…

Виктор слушал, затаив дыхание. "Светловолосый товарищ!" Неужели?.. Однако из слов Горовица ничего больше нельзя было понять. Он бредил в жару. Виктор и не успел еще хорошенько разглядеть тех, кто находился вместе с ним в подвале, когда его снова повели на допрос.

До Виктора долетали отчаянные вопли из комнат для допроса. У него потемнело в глазах. Он покачнулся и чуть не упал. Рука полицейского вовремя подхватила его. Несколько мгновений Виктор стоял, опершись на эту руку. Но тут же, сделав над собой усилие, выпрямился во весь рост и зашагал дальше.

"Убери свою лапу, убийца, я сам пойду!" — вспомнил он…

В комнатке, куда его втолкнули, Виктор увидел сидящего за столом Пую.

— Садись, — сухо сказал следователь. На этот раз он не пытался разыгрывать доброжелателя.

Виктор остался стоять.

— Прежде всего отвечай на вопрос: хочешь ли ты жить, получить государственную службу и все, что требует молодость? Или хочешь смерти? Ну да, сделаться короче на одну голову. И даже еще проще — пулю в лоб. — Вынув из кармана револьвер, следователь выложил его на стол. — С родителями ты не переписываешься. Они не знают, где ты находишься. Никто не спросил о тебе. Никто. Один я буду знать, что кости твои гниют в "белом домике". Может быть, даже здесь, под этим полом, где ты стоишь… Когда ты видел "товарища Ваню"?

Пую вскочил на ноги и приблизился к Виктору, направляя на него револьвер.

Виктор почувствовал на своем виске холодное дуло.

— Я нажму сейчас курок — и готово! О твоем героизме и мученичестве будут знать только черви. Все равно коммунисты не верят в тебя, "интеллигент"! Итак, какой он, "товарищ Ваня"?

Виктор поднял на Пую сразу вспыхнувшие глаза: "Они так и не узнали, кто товарищ Ваня!"

На руке у следователя блестели часы-браслет.

— Сегодня вы не торопитесь? — спросил Виктор улыбаясь. — Не опоздаете на концерт?

Пую быстро опустил руку и принялся шагать по комнате.

— Ага! — процедил он, усаживаясь на место. — Я понял тебя. Ты хочешь заставить нас принять тебя за "товарища Ваню". Чтобы спасти его?.. Да, да. Спокойствие, благоразумие, бесстрашие перед лицом смерти — прекрасно! Нам известен характер того большевика. Но ты — не он, ты — не больше как симулянт. Тот был металлистом, а у тебя руки белые, тонкие, руки интеллигентика. И кишка, брат, у тебя тоже тонка. Напрасно ты прикидываешься — ты не "товарищ Ваня"! Но ты его знаешь, поддерживал с ним связь. Ты знаешь многое, и ты все это нам расскажешь. Вот сейчас ты увидишь, какие концерты в моем вкусе.

После того как Виктора увели из комнаты, следователь призвал своих помощников.

— Ну, чем можете похвастаться? Колесников дал что-нибудь? — спросил он нервно.

Те опустили глаза.

— Ну, отвечайте! — крикнул начальник, ударяя кулаком по столу.

— Молчит как немой, — осмелился один, становясь по стойке "смирно". — Я сделал что мог: и иголки под ногти, и…

— Молчать! И чтобы я не слыхал подобных ответов! Один у них глухой, другой немой… Куроцапы проклятые! Только на кражи и убийства вы и способны. Вот брошу вас обратно в тюрьму! И подумать только: перед какими-то школьниками, у которых молочные зубы еще не выпали, вы бессильны!

— Ученики… — начал было один.

— Молчать! Город весь белеет коммунистическими листовками. Заборы красны от лозунгов против войны. Митинги, забастовки, демонстрации! И повсюду принимает участие молодежь. Если вы не можете найти секретаря комсомола, как вы тогда найдете руководителей партии? Привести мне "товарища Ваню"! Слышите вы? Живого или мертвого — все равно! Из-под земли выройте, а найдите! Пока этот большевик на свободе, молодежное движение будет разгораться все сильнее. Нужно его уничтожить, чтобы даже имя его было забыто!

Следователь помолчал несколько секунд. Взглянул, раздумывая, на ручные часы:

— Организуйте мне массовую "мельницу". Арестованные пусть пройдут через нее все до одного. Организуйте ее у них на глазах. В большом подвале. Не может быть, чтобы кто-нибудь не проронил хоть слово. Налево кругом! Через десять минут я приду посмотреть.

…Первым пытке был подвергнут Горовиц.

— Знаешь "товарища Ваню"? — спросил его Пую, сидя на стуле, вынесенном палачами на середину подвала.

Горовиц поднес руку к уху, безуспешно стараясь расслышать заданный вопрос.

— Обратите внимание на симуляцию этого субъекта! — повернулся юрист к своим ассистентам. — Кто позвал тебя на демонстрацию против войны?

— Мастер Прелл, — невпопад ответил Горовиц, показывая рукой на уши. — Я любил его за то, что он знает технику, а он…

— Сыграйте ему "мельницу"! — коротко приказал Пую, доставая папиросу из портсигара.

Двое бросились на Горовица, повалили его на пол, заставили обхватить руками колени и, связав руки, просунули ему под колени железную палку. Затем они подняли его и вдели палку в железные кольца, подвешенные на веревках. Тело арестованного запрокинулось головой вниз, ступнями вверх. Один из палачей принялся изо всех сил бить бичом со свинцовым наконечником по его голым подошвам. Как ни изворачивался пытаемый, сколько усилий он ни делал, голова его все время свисала книзу, а ступни торчали вверх. Единственным отдыхом от мук был обморок. Если пытаемый не терял сознания во время пытки, то это случалось тотчас же после того, как он прикасался истерзанными ногами к земле.

Это и была "мельница" — пытка, применявшаяся против политических заключенных во всей боярской Румынии, а особенно против бессарабских революционеров.

После того как Горовица, словно мешок, швырнули на землю, Пую отдал еще какое-то приказание. Один из палачей, почтительно склонившись, шепнул ему что-то на ухо.

— Ничего, очнется, — ответил Пую громко, чтобы услышали арестованные, и уселся поудобней на стуле. — Приказ есть приказ. Всех до одного!

К месту пыток конвойные притащили человека. Он не стоял на ногах. Они подвязали его к железным кольцам. Истязаемый висел вниз головой без движения, не делая даже попытки уклониться от ударов. Кроме свиста бича, в подвале не слышно было ни звука.

Опустившись на колени подле потерявшего сознание Горовица, Виктор дул изо всех сил, остужая кровоточащие ступни товарища.

Сидя на стуле рядом с орудиями пыток, Пую подал палачам знак на минуту прервать-избиение.

— Приказ о наказании мог бы быть отменен, — сказал он, точно смягчаясь, — если бы кто-нибудь назвал нам хотя бы имя этого несчастного.

— Скажи мне, стоны его слышны? — шепотом спросил вдруг Горовиц, устремляя свои черные искрящиеся глаза на пытаемого товарища.

Виктор отвел взгляд от ступней Горовица и посмотрел на истязаемого. Светлый клок волос свисал у того с головы.

У Виктора замер на губах крик: "Светловолосый! Товарищ Ваня!.." Он рванулся с места, готовый вскочить, броситься на палачей.

Рука Горовица вцепилась ему в плечо, удерживая его на месте:

— Не надо!

— Значит, никому его не жаль? — с издевкой спросил Пую. — Впрочем, я знаю: коммунисты жестоки.

Закурив новую папиросу, он спокойно повернулся к своим помощникам:

— Продолжать "мельницу".


Углы подвала были погружены в темноту. Только в центре, где сидел Пую, висел фонарь, освещая желтым светом лица палачей и орудия пыток.

Последним был подвергнут пытке Виктор.

— A, mon chère, и вы явились на концерт? — обрадовался Пую, глядя на босые ноги Виктора. — Правда, сегодня концерт не совсем удачен: нет вокальных номеров. Может, вы нам что-нибудь споете? Что-нибудь оригинальное? Я, знаете ли, человек со вкусом. Мне нравится все поэтическое и традиционное: мамалыжка на вышитом полотенце, белый домик, мельница… Ну, что скажете, mon chère? Споете нам что-нибудь? "Арию Вани", например?

Виктор слушал, весь напрягаясь от злобы. И вдруг, шагнув к следователю, бросился на него:

— Палач!

Конвойные остолбенели. Пользуясь их замешательством, Виктор с остервенением продолжал наносить удары по свежему напудренному лицу следователя… Стул опрокинулся. Упав на землю, Пую рычал и задыхался под тяжестью навалившегося на него Виктора, а тот вцепился во врага ногтями, зубами…

Палачи засуетились, как муравьи в разоренном муравейнике, бросаясь на защиту своего начальника. Из углов, выползая на четвереньках, двинулись к месту свалки и заключенные…

— Тревогу! Сигнал тревоги! — послышался придушенный крик Пую.

Один агент кинулся к двери, с маху открыл ее настежь и исчез. А через минуту в помещение ввалились солдаты. Но Виктор был уже связан по рукам и ногам. В замешательстве Пую приказал солдатам стать на страже у дверей.

Следователь был весь в кровоподтеках, из его рассеченной губы сочилась кровь. Он потрясал сжатой в кулак рукой, на которой неизвестно каким чудом еще держалась, свисая, браслетка с часами.

— Вот ты какой, оказывается, фрукт! — шепелявя из-за выбитого зуба, прошипел он, обращаясь к связанному Виктору. — Хорошо-о… Я буду вынужден, стало быть, посвятить тебе более продолжительное время… Сыграйте ему пока что "мельницу", — приказал он, не глядя на своих помощников, — да поосновательнее, И помедленнее, не торопитесь. После каждых десяти ударов отдыхайте немножко и задавайте вопрос о "товарище Ване". Не ответит — продолжайте. Десять ударов — передохните секунду. Десять ударов — и… Что ты знаешь о "товарище Ване"?

Виктор молчал, стараясь поначалу держать глаза широко раскрытыми. Затем веки его смежились, но он ни разу не застонал. Следователь Пую зажигал папиросу от папиросы.

— Что ты знаешь о "товарище Ване"?

— Мерзавцы! — раздался вдруг мужской голос из угла подвала. — Убиваете человека, чтобы узнать о "товарище Ване"?

С волнением закуривая новую папиросу, Пую подал знак остановить "мельницу".

Из дальнего угла поднялся человек, босой, с окровавленными ступнями, и, шагая точно по осколкам стекла, двинулся к следователю. Лицо его, изувеченное до неузнаваемости, дышало все же таким мужеством, таким человеческим достоинством, что Пую невольно отпрянул назад на своем стуле. По мере того как этот человек со слипшимися от крови белокурыми волосами приближался к палачам, походка его становилась все увереннее. В некогда мягком взгляде голубых глаз вспыхивали стальные искры.

— "Товарищ Ваня" — ваш смертельный враг, но ни в какие кандалы в мире вы его не закуете! Никакая сигуранца, никакое гестапо не поймает его: он повсюду, он неуловим, "товарищ Ваня"!..

Двое палачей собрались уже продемонстрировать перед начальником свою преданность — они бросились к арестованному, но следователь сделал им знак потерпеть немного.

Секретарь городского комитета стал лицом к лицу с врагами.

— Вы ищите "товарища Ваню"? — сказал он, с презрением глядя на палачей. — Ужас ослепил вас, страх перед его силой, поэтому вы не видите его. А ведь "товарищ Ваня" здесь, в подвале. Вот он, "товарищ Ваня"! Здесь он, в моем сердце! Убьете вы меня, "товарищ Ваня" будет жить! Вот он! — крикнул секретарь, показывая на арестованных. — В каждом из них! — он показал на Виктора, висевшего в воздухе, на "мельнице". Глаза Виктора были открыты. — И вот он! И в нем есть "товарищ Ваня". Да! И в нем. Вы хотите убить его, кровавые палачи? Всех нас вы хотели бы убить! Но не удастся? Никогда! "Товарищ Ваня" — это Отечество Свободы… "Товарищ Ваня" идет! Он уже близко, близко…

Подвал "белого домика" дышал, как фронтовая зона после тяжелых боев. Через замазанное известкой стеклышко пытались просочиться бледные-бледные, синеватые лучи зари.

Раны кровоточили, подошвы ног горели, точно на горячих углях. Но палачи ушли, отвратительных лиц их не было видно, и заключенные вздохнули с облегчением.

Самым диким истязаниям был подвергнут секретарь. Он валялся в луже крови, и в первые минуты после того, как его приволокли из комнаты пыток, не подавал даже признаков жизни.

Виктор подполз к нему поближе и, заботливо поддерживая его голову, напряженно прислушивался к дыханию.

Рядом непрерывно и бессвязно бормотал Горовиц:

— …Два подъемных крана на станции… Выпрями, выпрями спину, отец! Хорошо!.. О! И дядя Моломан… Возможно… Один удар — и ось сварилась…

— Подними мою голову повыше, — неожиданно прошептал Виктору товарищ Ваня, показывая поднятой рукой в сторону слепого окошка. — Хочу видеть рассвет…

Виктор обхватил плечи товарища Вани, бережно поднимая его к слабому свету зари, бьющему через осколок стекла.

— Чуть-чуть выше, выше… — прозвучал голос секретаря. — Я хочу видеть восход, восток…

Один из шпиков, притаившихся в темноте между дверями, с яростью бросился на Виктора, пинком ноги отогнав его от умирающего:

— В бога душу мать!.. Только попробуйте кто-нибудь дотронуться до него!.. Пусть издыхает один… бродяга без имени!

— Вон, гад! — с силой крикнул Колесников, пытаясь подняться на ноги.

— Вон! — точно взорвался весь подвал. — Вон, палач!

Шпик выскочил за железную дверь. За ним взвизгнул тяжелый засов.

Виктор снова подполз к товарищу Ване, помогая ему поднять голову к лучу света.

— Не надо, Виктор, — сказал, слабо улыбаясь, секретарь. — И так видно…

— Я слышу, слышу! — вскрикнул вдруг среди своего бормотания конструктор. — Я слышу! А вы слышите? — Он попытался вскочить на ноги. — Звучат сирены!.. О! Жужжат моторы! Оттуда слышно… — показал он рукой на обломок стекла. — Оттуда!.. Слушайте!.. Оттуда!..

Горовиц поднялся к окошку; на лицо его упала слабая полоска света. Лицо Горовица сияло счастьем.

— Прелл хотел сделать меня глухим навеки, а я слышу…

Володя запел русскую песню — песню, что певали ребята в кузнице. Хриплые мужские голоса загремели в подвале, точно оживляя, обогревая все его углы:

Мы кузнецы, и дух наш молод,
Куем мы счастия ключи.
Вздымайся выше, наш тяжкий молот.
В стальную грудь сильней стучи…
— Дожить бы… — прошептал товарищ Ваня, глядя в окошко. — Дожить, увидеть, что Бессарабия свободна… что она стала советской… За это и умереть не страшно… Не страшна смерть, потому что "товарищ Ваня" уже близко от нас, ребята, близко…

Взгляд его проникал через застекленный глазок, как бы скользя по лучу, пробиравшемуся сюда, все дальше дальше к самому источнику света…

— Близко, брат, близко… — шептал он, взяв Виктора за руку. — Посмотри и ты, уже видать…

Глава XIV
Старуха Евдокия проснулась затемно, оделась, убрала постель. Потом с окаменевшим от горя лицом подошла к лавке, где бывало стелила сыну. Принялась, как обычно, встряхивать рядно, на котором давно никто не спал, сровняла края, разгладила складки. Взяла было вышитую цветами подушку, собираясь взбить ее, но остановилась в оцепенении. Потом с видимым усилием, медленной, неверной походкой направилась к двери.

Утро стояло ясное, тихое, и казалось — было в нем что-то благодатное.

В это время на окраине обычно только-только начиналась жизнь.

В такой час мог попасться навстречу лишь какой-нибудь бродяжка безработный, что проснулся, стуча зубами от утреннего холода, под забором, где застиг его сон, или какой-нибудь нищий-калека, которого голод выгнал из его логовища…

Но сегодня улица почему-то выглядела необычно. Тут и там стояли группы людей. Особенно много народу собралось у соседнего домика, где ютилась семья рабочего-железнодорожника, двенадцать душ — ребята мал мала меньше. Вот от толпы отделилась мать этого семейства, с младенцем на одной руке, с ведром в другой. Следом за ней устремились еще два малыша в одних рубашонках.

— Доброе утро, голубушка Евдокия! — широко улыбнулась женщина.

— Доброе утро, бабушка Евдокия! — дружно пролепетали и малыши.

— Мир вашему сердцу, дети мои! — ответила Евдокия и долгим взглядом проводила их до колодца.

Теплый утренний ветерок, казалось, ласкал ее душу, истерзанную тревогой с тех пор, как побывал у нее этот долговязый, худой парень из ремесленного. Это было с неделю назад. Он принес ей большой каравай хлеба и глядел на нее так, словно она была ему родной матерью. "Может, ты знаешь, что-нибудь о моем мальчике? — спросила она с тревогой. — Что с ним? Говори скорей!.." Но в ответ он сказал только, что будет приходить к ней часто, что и другие ученики будут навещать ее и приносить все, что ей нужно. Он отвернулся и неловко выскользнул за дверь…

— Эй, погляди-ка, сколько публики собрал мой-то, — прервала ее думы соседка, вернувшаяся от колодца. Она опустила полное ведро на землю, чтобы переложить ребенка на другую руку. — Говорила ему, чтобы он хоть стаканом чаю прополоскал кишки, так ведь слушать не хочет. В такой, говорит, день! Колесо, говорит, повернулось… И все: Россия, Россия…

— А что он там про Россию-то? — спросила Евдокия.

— Вон, поди послушай! В полночь его словно ветром унесло из дому. Где он шатался, что слышал?.. А вот забрал себе в башку, что я его завтра блинчиками буду кормить… — Женщина проговорила это сердито, но глаза ее любовались мужем.

Евдокия подошла к кучке людей, окруживших соседа. Это был высокий, худой мужчина, босой, казалось, с тех пор, как свет стоит, с небритыми щеками, широкой лысиной, какая редко встречается у рабочего человека, и мечтательными глазами. Сейчас они у него блестели совсем по-особенному.

— Ну, что я вам говорил, когда красные освободили Западную Белоруссию и Украину? Говорил я вам, что придет очередь Бессарабии?..

Он раскрыл ладонь, испещренную сеткой пересекающихся линий, широкую, похожую на карту, и продолжал:

— Понимаете, вот это Америка, — он отделил на ладони место для Америки, — вот Англия, Германия, Франция, Румыния… — Ладони не хватило, но рассказчик не растерялся, только потеснил немножко названные державы. — Это капиталисты, значит. Им нужна Бессарабия для того, чтобы… как бы это сказать?.. Ну, как паровозу нужен буфер. В политике это называется "военный плацдарм", — пояснил он со значением, критически изучая свою ладонь. — Поняли? Значит, Америка, Англия, Германия, Франция, Румыния… И вдруг берет слово Советский Союз. Сказал про Бессарабию — и все капиталисты… фью-ить! — Оратор смахнул всю "географию" с ладони и засмеялся раскатисто и заразительно. — Попали банкиры в переделку!.. Вы бы видели, что в городе делается!

Он тщательно вытер ладонь о штаны и погладил сынишку по головке:

— Ну, время не ждет, пойду туда.

— Дай бог тебе доброго здоровья! — сказал ему кто-то. — Только мы тоже туда.

— Добре!

Евдокия вернулась домой, прибрала все в комнате, подмела пол, затем куда-то вышла на минуту и вернулась с фотографией мужа. Она заботливо вытерла ее и приколола к стене напротив окна, откуда падал щедрый дневной свет.

Потом она вышла на улицу и направилась в ту сторону, куда двигались люди.


На улицах в этот день творилось что-то невообразимое. Огромные толпы людей, все увеличиваясь, двигались через город. Иногда они превращались в колонны, к ним еще и еще пристраивались люди.

— С товарного перрона, говорят, видать! — раздавались голоса.

Мастера Цэрнэ несло людским потоком. Но толпа, как ему казалось, двигалась слишком медленно. Старому мастеру хотелось идти быстрей. Быстрей, быстрей!.. Вдруг он увидел давнишнего своего приятеля, железнодорожного грузчика Арона Горовица:

— Арон! Дружище! С перрона видать?

У отца конструктора плечи были покрепче и пошире, чем у Цэрнэ, и он помог старику выбраться из толпы.

— Я в школу шел узнать о сыне… С перрона, спрашиваешь? Не знаю. Пойдем скорей! Народ бежит к рогатке. Они, говорят, перешли Днестр у Вадулуй-Воды.

— Подумай, какое счастье, Арон, отовсюду идут наши! — взволнованно говорил мастер Цэрнэ, стараясь не отстать от приятеля и даже опережая его. — Со всех сторон! Ты видал, как удирала румынская армия?

Старик запыхался от быстрой ходьбы. На ходу он снял шляпу, вытирая пот со лба.

— Народу сколько! Праздник какой!..

Из одной колонны Цэрнэ услышал оклик Анишоры.

— Отец! — кричала она, махая белым платочком. — Мы идем в тюрьму освобождать политических заключенных!

Старик остановился на секунду, глядя на Анишору. Дочь еще что-то кричала ему, но он уже не слышал ее, да и не огорчался этим. Он видел только, что лицо его Анишоры сияет, как ослепительно белый платочек, которым она машет. И даже еще ослепительнее. Как солнышко!..

— Товарищ мастер! Товарищ мастер!..

Это Урсэкие, на голову выше всех идущих в колонне, приветствует его, поворачивая плакат лицом к нему, своему мастеру. А возле него, вынырнув из толпы, на мгновение показывается голова младшего Доруцы.

— Товарищ мастер! Товарищ мастер!..

Но время не ждет, а учеников много и колонн много. А Арон… Эге, Арон его обогнал! Он далеко впереди. Цэрнэ надевает шляпу и прибавляет шагу.

— На секунду задержимся здесь, на станции, — говорит Арон, останавливаясь. — Я покажу тебе одну нашу маленькую проделку.

Но Цэрнэ и слушать не хочет:

— На большак! На большак! Выйдем на большак! Некогда останавливаться!

И Арон ничего не может с ним поделать.

— Тут вечером прошел румынский полк. Вот драпали! — рассказывает он, еле поспевая за Цэрнэ. — На станции были свалены сотни тонн пшеницы. Они согнали нас под конвоем, наставили пулемет и: "Наполняй мешки!" Это пшеницу-то, собранную трудом народа!.. Чтобы они, значит, увезли ее из Бессарабии!.. Мешки-то мы наполнили, иначе нельзя было — пулемет. Но только внизу в каждом мешке сделали надрез. А потом разошлись, спрятались, чтобы не нашли нас…

Переводя дыхание, Арон продолжает:

— Вот я и хотел показать тебе, что весь хлеб остался на перроне. Возьмется солдат за мешок, чтобы погрузить его в вагон, да так и остается с пустым мешком в руках. А искать виноватых у них уже времени не было. Так и убрались ни с чем!

Арон снял свою помятую кепку, обнажив высокий, как и у сына, лоб, и с мечтательной улыбкой, осветившей его истощенное, по-детски счастливое лицо, заключил:

— Сейчас там стоит дежурный из наших и делит пшеницу между бедняками. Но кто в такой день пойдет за пшеницей!

На большаке Цэрнэ вдруг остановился как вкопанный, показывая рукой вперед:

— Что там такое?

У поднятого шлагбаума, который до настоящего дня обозначал глухой барьер между городом и селом, стояла группа рабочих. На рукавах у них алели повязки. В стороне высилась куча брошенного оружия. Изнуренные тяжелыми годами службы, одетые в защитную латаную одежду, но с веселыми возгласами, в которых так и прорывалась безграничная радость, возвращались солдаты бессарабцы по домам.

К мастеру и грузчику важно подошел старичок. Он был опоясан полотняной перевязью. На веревочке у него болталась бутылка с питьевой водой, заткнутая большой кукурузной кочерыжкой. Голова старика была покрыта большим, странным картузом, из-под которого выбивались желтовато-белые пряди волос.

— Дядя Штефан! — радостно крикнул Цэрнэ, с уважением снимая шляпу.

Это был он — уволенный после забастовки дядя Штефан.

Бывший кучер и сторож ремесленной школы коротко ответил на приветствие, важно поднеся пальцы к картузу. Залившись громким смехом, старик стиснул старого мастера в долгом объятии.

— Рабочая милиция! — тут же объяснил он, поглаживая свою повязку. — Кое-какая практика у меня сохранилась еще с семнадцатого года, а кое-какая — от школьного подполья. Да, рабочая милиция! А вон, гляди, бредут бедняги эти. Спаслись из ада службы… Королевская армия. Эх, гляди-ка на них!

Взглянув еще раз на солдат, швыряющих оружие в кучу, старик мгновенно смягчился.

— Да! — покачал он сокрушенно головой, поправил свою перевязь и вдруг спросил взволнованно: — Хотите пройти вперед, встретить наших? Идите, встречайте, они выходят уже на большак. Днестр больше не разделяет нас!

Как ни хотел дядя Штефан держаться с суровым достоинством, глаза его не слушались, и на них выступили слезы. "Двадцать два года!"

К куче брошенного оружия подошел солдатик, еще более изнуренный и ободранный, чем все, кого пришлось видеть дяде Штефану. Только винтовка и сильно обтрепанные, полинявшие защитные брюки свидетельствовали о том, что человек этот солдат. Сквозь пыль, покрывавшую его босые разбитые ноги, выступали кровавые пятки. Швырнув свою винтовку на груду оружия, солдатик тяжело вздохнул и, глубоко задумавшись, стоял неподвижно, словно его внезапно одолела усталость от всех страшных ночей и дней службы.

Дядя Штефан подошел к нему:

— Эх, паренек, тебя королевская власть, видать, совсем обидела! Разутый…

Солдат взглянул на стоявшего перед ним старика и вдруг, точно задохнувшись, глотнул воздух и закричал:

— Дядя Штефан!

Старообразное и бледное лицо солдата осветилось сиянием большого человеческого счастья. Он раскрыл объятия, готовый заключить в них дорогого ему старика, но руки его беспомощно повисли в воздухе. Сияние на лице потухло. Уныло и виновато глянули испуганные глаза.

— Пенишора! — воскликнул старик. — Ты ли это? Пенишора опустил голову и, постояв немного, словно в раздумье, начал медленно поднимать руки вверх.

Дядя Штефан смотрел на него недоумевающе, затем, поняв, взволнованный, бросился к солдату.

— Опусти руки! — крикнул он не своим голосом. — Слышь ты? Сейчас же опусти руки! И подними голову. Выше голову! Выше! Выше! Мне нужно, чтобы подняли руки фабианы, хородничану и вся белогвардейщина. А ты… — Дядя Штефан тронул Пенишору за плечо, тихонько привлекая его к себе. — Чижик ты несчастный, надломились твои крылышки…

Уткнувшись лицом в плечо старика, Пенишора по-детски заплакал.

— Хотели меня насильно угнать из Молдавии, — сквозь всхлипывания бормотал он еле слышно, — с их армией… потому что я доброволец и красные меня, мол, не пощадят. Передали под надзор унтер-офицеру. А бессарабцы готовились бежать: Федор Мыца… А мне не доверяли… Я видел самолет с красной звездой… Ночью я убежал — через жнивье, через овраги, чтобы не попасться на глаза унтер-офицеру… один, через овраги, один…

Вдруг оба повернули голову к дороге, откуда доносились крики "ура". Дядя Штефан быстро оправил на себе перевязь.

— Ну, довольно! — промолвил он сурово, снова ощущая себя деятелем рабочей милиции. Молодецки взявшись за бутылку, висевшую у пояса, старик поболтал еювозле уха, чтобы услышать плеск воды, затем вытащил из горлышка длинную кукурузную кочерыжку и протянул бутылку солдату: — На, пей! У тебя прибудет сил, окрепнут крылья, а то вот наши идут…

Обветренные губы Пенишоры жадно прильнули к горлышку…


Людской поток все прибывал и прибывал. Неподалеку от рогатки из толпы вышел высокий моложавый человек и, будто ища кого-то в конце колонны, спокойно пошел назад. Гладкое, свежевыбритое лицо его лоснилось. Лоснился и свежевыбритый череп. На груди у него, на полотняной блузе горел, как цветок мака, красный бант. Вдруг он нырнул в ближайший переулок.

Здесь было пустынно — все были на окраине города, у большака. Человек, замедлив шаг, достал из кармана маленькое зеркальце и погляделся в него: "Гм, напрасно я боюсь".

Продолжая глядеться в зеркальце, он провел рукой по подбородку, по щекам, по макушке и остался очень доволен.

"Недаром шеф был поражен моей новой внешностью, — подумал он, засовывая зеркальце в карман. — Прямо цыпленочек, только что вылупившийся из яйца, — сказал он. — Как раз подходишь для работы в комсомоле. На, получай деньги, документы. Принимай указанный район и действуй!.. Для комсомола, положим, несколько устарел, но, как бы там ни было, без бороды кажусь намного моложе…

По лицу преподавателя истории Хородничану пробежало облачко грусти. Элеонора… Красивая и неверная Элеонора бежала с этой дубиной стоеросовой — Фабианом! Остался он, Хородничану, осталась госпожа Флорида… Вот тебе и на! Нашел с кем себя рядом ставить! Госпожа Флорида… Она-то действительно в затруднительном положении, в то время как он… Ничего, что пришли большевики. Хородничану все равно постарается встать на ноги. Главное — не унывать!


…Когда на большаке появился первый советский танк, люди не посторонились с дороги, а добежали ему навстречу. Танк остановился, окруженный народом. Люди смеялись и плакали от радости, целовались и засыпали танк цветами. Из люка высунулся танкист. К нему на броню вскочили дети. Словно в рамке из цветов и брони, выглядывали их радостные, раскрасневшиеся лица.

В толпе, окружившей танк, были старый мастер Цэрнэ и грузчик Арон Горовиц. Цэрнэ так и застыл на месте, глядя на танкиста и на детей.

— Поехали дальше, ребята! — раздалась команда.

Танк тронулся, оставляя за собой синеватую полоску дыма. За ним шли другие танки, также убранные цветами, с выглядывающими из люков танкистами и детьми. А мастер Цэрнэ все стоял неподвижно со шляпой в руке, провожая горящими глазами машину за машиной.

— Дети!.. Счастливые, радостные, улыбающиеся! Ты понимаешь, Арон? Понимаешь? — бормотал он. — Вот что нужно выбивать на меди… Понимаешь ты меня?..

— Цэрнэ! Старичина! Погляди-ка! Освобожденные из тюрьмы! Идут! На свободе… мальчик мой, Давид!.. — крикнул вдруг Арон, рванувшись вперед.


Незадолго до подхода Красной Армии Фретич шагал по улице в одной шеренге с Доруцей. Колонна спешила освободить заключенных товарищей, чтобы им выпало счастье увидеть вступление первых колонн Красной Армии в город.

— Александру, хочу сознаться в одной ошибке, — сказал Доруца. — Глупо я поступил, уничтожив цветник Фабиана. Цветы-то в чем виноваты?..

Фретич восторженно всматривался в передние ряды колонны, словно измеряя расстояние, которое остается до тюрьмы. Радостно взглянув на друга, он по-братски обнял его за плечи.

— Брось об этом сейчас… Теперь уж мы не ошибемся! — воскликнул он с воодушевлением.

…В широко распахнутых воротах тюрьмы показалась первая группа заключенных. Бледные, истощенные, но радостные лица. Вон Володя Колесников… Вон кудрявая голова Виктора, его синие сияющие глаза… Вон Давид Горовиц…

К освобожденным со всех сторон тянулись руки. Их готовы были подхватить, поддержать, понести…

А им, стосковавшимся по движению, хотелось шагать в строю, в одном строю со всеми, и они влились в общую колонну. Лица освобожденных сияли счастьем, глаза жадно искали кого-то. Где же они? Где освободители?

Наконец они показались — пехотинцы, советские пехотинцы.

Тесно сомкнутыми рядами, по-походному, со скатками через плечо, в защитных гимнастерках шагали по бессарабской земле солдаты с такими хорошими, такими родными лицами.

Толпа на миг замерла.

Настороженную тишину прервал слабый, прерывающийся женский возглас:

— Родные мои!..

И вот толпа уже обступила первого красноармейца. А через несколько минут над толпой взлетали люди в защитных гимнастерках, подбрасываемые дружескими руками.

— Родные мои… — Седая женщина с бледным, изборожденным глубокими морщинами лицом, беспомощно, точно ребенок, топталась на месте, не в силах пробиться сквозь толпу, увидеть все собственными глазами. Людским потоком ее то и дело относило в сторону.

— Бабуся! — На помощь старухе протянулась чья-то крепкая мужская рука.

Опершись на эту руку, женщина подняла глаза и пристально вгляделась в своего провожатого, статного, русоголового, в выгоревшей гимнастерке.

— Хороший паренек, хороший! — И, прижавшись лицом к его рукаву, она вдруг вся затряслась от неожиданно прорвавшихся рыданий. — Не дожил он, сокол мой, — сквозь слезы шептала она с болью, — не дожил!..

Из толпы вынырнул парень огромного роста. Да это же Урсэкие! А за ним своей неуклюжей походкой — Доруца-младший, еле видный за огромным плакатом, который он нёс в руках. Заметив красноармейца со старушкой, Урсэкие стремительно шагнул к ним.

— Привет, товарищ, здорово! — воскликнул он, бросив восхищенный и, может быть, чуточку завистливый взгляд на пилотку бойца. — Руку, товарищ! Я — Урсэкие Васыле.

Урсэкие заметил старую женщину, прижавшуюся к рукаву красноармейца. Приглядевшись к ней, юноша замолчал и медленно стянул с головы фуражку.

— Мать товарища Вани… Это она, его мать… — зашептал он Федорашу взволнованно. — Поговори с ней, не давай ей уйти. Я сейчас вернусь с ребятами…

Когда несколько минут спустя Урсэкие возвратился в сопровождении Анишоры, Виктора, Горовица и других учеников, вокруг красноармейца со старушкой уже стеной столпился народ. Виктор первым протолкайся к маленькой седой женщине. Кудрявая голова его низко склонилась над морщинистой рукой Ваниной матери:

— До последней минуты, до последней его минуты мы оставались вместе… Вместе! — И, глядя вперед в голубеющую даль, точно призывая ее в свидетели, Виктор добавил: — И навсегда он останется с нами, в наших делах!

В это время к группе подошли старик Цэрнэ и Арон Горовиц. Горовиц молча прижал к груди своего сына.

— Погляди, это Виктор, — прошептала Анишора на ухо отцу.

— Я, можно сказать, почти комсомолец, — объяснял тем временем Урсэкие красноармейцу. — Сам товарищ Ваня сказал, что меня можно принять… Вот и Доруца Федораш. И его можно считать комсомольцем. И Горовиц Давид… Этот в сигуранце сидел вместе с товарищем Ваней… Товарищ боец, — спросил вдруг Урсэкие, — а вас как звать?

Бережно поддерживая старушку, красноармеец поднял глаза и, видя, что он находится в центре внимания, смущенно улыбнулся.

— Меня? Я… Иван зовут меня… Ваня, — добавил он тихо.

СОЛДАТ ИДЕТ ЗА ПЛУГОМ


Перевод с молдавского Е. ЗЛАТОВОЙ и М. ФРИДМАНА

Глава I
емецкое селю Клиберсфельд вот уже пять суток глухо молчало.

Это напоминало безмолвие тех городков, которые подразделение брало штурмом в первых боях на немецкой земле.

Но тогда была война и немцы боялись насилия. Солдаты сновали по улицам, заглядывали в дома — нигде ни души.

А теперь война была окончена, да и жители не покидали села, а просто не показывались. Село молчало.

Долго гадали четверо советских воинов и больше всех — их молодой командир, сержант Тариф Асламов: что бы такое сделать, как бы разбить это тягостное молчание.

Прикидывали по-всякому. И уже придумали было кое-что на завтра, когда где-то поблизости раздался выстрел.

Мирная радость этого душистого майского вечера сразу сменилась тревогой.

Чужая страна…

— Где Юзеф? — тотчас спросил Асламов.

Через несколько секунд четверо бойцов, держа винтовки наперевес, выбегали из ворот замка, украшенных железными львами. Снова грянул оглушительный выстрел.

— Ложись! — вполголоса резко скомандовал сержант, а сам кинулся вперед. Но солдаты побежали за ним.

В прохладном весеннем воздухе едко запахло порохом. Из сумрачной низины, где лежало молчаливое село, доносился не то стук колес, не то скрип… Залаяли собаки. В эту минуту все вдруг заметили Юзефа Варшавского. Он стоял, опустившись на одно колено, у самой траншеи, окружавшей замок.

По тому, как он держал винтовку, видно было, что он и стрелял с колена.

— Что случилось? В кого стреляешь? — строго спросил Асламов.

— В траншею забрался враг, — спокойно произнес Юзеф, напряженно вглядываясь в темноту и по-прежнему целясь. — Вон он залег.

Асламов не дал ему договорить.

— Встать! — загремел он. — Руки вверх! — и, не дожидаясь ответа, прыгнул в траншею.

Подбежавшие солдаты увидели, что Гариф тащит за шиворот какого-то человека, судя по всему — немца.

— Посмотрите кто-нибудь, не осталось ли чего в траншее, — приказал сержант, — а ты, Григорий, разберись — кто, откуда. Кажется, цел, не ранен.

— Расстрелять — и баста, — пробормотал Варшавский, с ненавистью глядя на немца. — Какой-нибудь эсэсовец, наверное убийца, пся крев! Что ему нужно в окопе, ночью?

— О-о-о… — выдохнул немец, и в этом стоне был слышен смертельный страх.

Григорий Бутнару спросил его что-то по-немецки. В это время другой боец вылез из траншеи с солдатским одеялом в руках. Асламов приказал накинуть одеяло на плечи дрожащего немца, и бойцы двинулись обратно, к замку.

Варшавский повернулся ко всем спиной и остался снова один — на заросшем сорной травой, истоптанном бруствере.

Когда солдаты, войдя во двор, подошли к левому крылу замка, немец вдруг стал клясться, что он не эсэсовец. Он — простой столяр, на фронте не был, работал почти все время на железной дороге по ремонту вагонов; вот у него и документ есть…

Не бритая много дней щетина, усы и густые брови чернели на его пожелтевшем лице, закрывая его чуть не целиком.

— Как тебя зовут? — спросил сержант по-русски и уже более мягким тоном.

Немец медлил с ответом. Заметив старика в жилетке — тоже немца по виду, спокойно стоявшего у сторожки с метлой в руках, он с интересом вгляделся в него и словно приободрился.

— Фриц… — невнятно проговорил он наконец, уставясь в землю, — Фриц Хельберт. Я шел домой, к семье… Это километров двести пятьдесят отсюда… Но я боялся, поэтому шел ночью, прятался.

Страх снова прошел дрожью по его телу.

— А ну, хлопче, покажи руки! — вмешался Онуфрий Кондратенко, который все время, не спуская глаз, смотрел на задержанного. Тот с готовностью вывернул большие мозолистые ладони и подержал их так — всем напоказ.

— Фриц-то полностью буде Фридрих, знаешь? — оживленно начал было Кондратенко, подойдя к сержанту. Но Асламов, крутой и вспыльчивый нрав которого был хорошо известен солдатам, уже снова посуровел. Хмуро и недоверчиво глядел он куда-то мимо, поверх сильных рук немца.

— Про-ле-тарий! — раздельно и многозначительно произнес Кондратенко, которого солдаты, как человека пожилого, звали "батей". — Столяр — ото добре, — прибавил он, соображая что-то про себя, — так он, может, и сундучки мастерить умеет?

Бутнару перевел вопрос Онуфрия.

Немец, ошалев от радости, закивал головой, стал показывать жестами, как он будет забивать гвозди, строгать…

Но сержант досадливо махнул рукой и велел прекратить эту комедию.

— Иди на мансарду! — прокричал он немцу в самое ухо, словно глухому. — Там и будешь жить. Получишь инструмент и все, что надо, будешь делать нам сундучки.

— Ступай, отведи его наверх, Иоганн! — обратился Гариф к старику с метлой, кивнув на чердак.

Старик вытянулся, как по команде, повернулся и исчез за дверью сторожки; он вернулся сейчас же, неся в руках зажженный фонарь "летучая мышь". За ним выбежала, стараясь уцепиться за его руку, маленькая девочка.

— Пашоль! Vorwärts! [25] — крикнул он Фрицу и, чеканя шаг, двинулся вперед, хотя девчушка очень мешала ему, сбивая его с ноги. — За мной!

Миновав несколько коридоров и комнат замка, они очутились в просторном холодноватом зале. Иоганн на мгновение приостановился, машинально оправил свою жилетку, поднял фонарь на уровень плеча и пошел дальше уже на цыпочках. Из темноты выступили висящие на стене портреты, из тяжелых рам глядели четыре хмурых мужских лица. Судя по одежде, прическам, бородам это были люди разных эпох. Первые трое из них сжимали в руках мечи.

Иоганн остановился, подняв фонарь повыше. Казалось, он близоруко вглядывается, распознавая человека, изображенного на третьем портрете.

— Der alte Baron![26] — прошептал он тревожно, моргая красноватыми, без ресниц веками.

Молодой немец уставился на четвертый портрет, где был изображен человек без шляпы, с нахмуренными густыми бровями и курчавыми бачками, широкоплечий и сухощавый. Подтянутым, спортивным видом он напоминал не то охотника, не то туриста.

— Пашоль! — услышал Хельберт возглас старика; он еще несколько секунд постоял перед портретом и заторопился вслед за Иоганном, который уже подымался по деревянной лесенке на мансарду.

Случилось все это недели через две после прекращения огня. Просторные помещичьи поля, покинутые хозяевами — прусскими юнкерами, кажется, никогда еще не зеленели так пышно. Пошли в рост озимые, картофельная ботва уже просила первой прополки. Широкие, кое-где волнистые поля… И стоило на мгновение забыть о недавних ужасах войны, как все вокруг начинало казаться мирным под этим ясным летним небом и душу охватывала тишина.

Несколько солдат, направленных сюда батальоном в помощь населению на время полевых работ, расположилось в старинном готическом замке, владелец которого, барон, бежал куда-то на Запад. В этой серой гранитной крепости они устроили себе жилье, столовую; во дворе были конюшни, амбары и прочие службы.

И вот наконец стали появляться немки (мужчин в деревне было мало) — боязливые и в то же время любопытные…

Старый замок на холме они, словно сговорившись, стали с первого же дня называть "Stab"[27], каждого солдата величали "Herr Kommandant" [28].

— О, бачите, хлопцы, — поучал Кондратенко, — немцы не дурни: сразу поняли, с кем дело имеют: "Герр комендант"! Говорил я вам? Для немца хворма — все! Сапоги чтобы были начищены, пуговицы блестели, морда бритая каждый день. Хворма, братики! Ну как, земляк, — обратился он к Бутнару, — верно, не ждал такого почета?

— "Герр комендант", — повторил Григорий Бутнару, явно не разделяя восторга "бати". — Это Гитлер приучил их стоять навытяжку перед каждой парой погон, вот они и тянутся. Те были военные и мы тоже — военные. По-моему, они не очень-то понимают, какая тут разница.

— А я боюсь, что эти бабы просто смеются нам в глаза. Издеваются над нами… Вот, мол, один "господин комендант" убрался, а другой сел на его место! Вот я чего боюсь! — с горечью заметил Вася Краюшкин.

— А, глупство! Каждая послала стрелять в нас мужа, альбо сына, альбо брата, — повернул разговор на другое Юзеф Варшавский и поставил точку. — Ведьмы — и баста!

Солдаты не вдавались особенно в рассуждения — хорошо это или плохо, махнули рукой: штаб так штаб, комендант так комендант. Побольше бы хлеба вырастить! Ведь даже сюда забредали беспризорные ребята из только что освобожденных районов.

И хотя эти мальчишки с красноармейскими звездочками, нацепленными на шапки, разгуливали с независимым видом туристов, собирающих каски, пряжки, значки и прочие военные реликвии, солдатам сразу бросались в глаза котелки, надежно привязанные у каждого из них к поясу и с недетской заботливостью вычищенные до блеска.

Бродили с сумками через плечо поляки и польки из пограничных областей — по нескольку человек вместе, — искали прошлогоднюю картошку на заброшенных полях, сахарную свеклу, росшую тут повсюду, и грызли ее сырую, ели вареную, печеную в горячей золе…

А жители Клиберсфельда пока что кормились солдатским хлебом, привезенным из России.

Дела пошли неплохо. Вскоре удалось наладить и питание, даже легче чем можно было ожидать, а ведь это был сложный вопрос.

Берта Флакс — плотная крестьянка лет сорока — с самого начала попросилась в кухарки. Муж у нее в первые месяцы войны с Россией пропал без вести на Восточном фронте, оставив ее с кучей ребят (потому, может быть, она и была так отзывчива к чужому горю). Она быстро взяла хозяйство в свои руки, и никто не смел ей перечить: было известно, что Берта женщина справедливая, но крутая, если виноват — лучше ей не попадайся. Впрочем, она и в деревне заправляла многими делами строго и властно.

Правда, с солдатами она держалась совсем по-иному, бойцы не раз удивлялись этому, не понимая причин такой разницы: на притворщицу она не была похожа, нет, в этом никто ее не подозревал. Покорной, смиренной ее тоже нельзя было назвать, и робость никак не вязалась с обликом Берты. И все-таки что-то вроде этого было в ее приглушенном голосе, в потупленном взгляде, который она не отрывала от земли, когда говорила с солдатами. Во всем остальном сказывался ее неизменно суровый, твердый характер.

Ровно в семь, после завтрака в столовой замка, женщины должны были отправляться в поле. Берта появлялась на пороге, и солдаты невольно поторапливались запрягать лошадей. И только когда длинные фуры, битком набитые людьми, выезжали гуськом из железных ворот замка, взгляд поварихи немного смягчался.

С первых же дней солдаты убедились, что, в общем, немки — женщины работящие, старательные. Берта же каждой порознь знала цену. Она хоть и редко выходила в поле, но ей все было известно. Слов нет, за ужином каждая получала свою порцию, как бы ни работала и что бы ни натворила, но повариха умела так подать, что у провинившейся кусок в горло не шел.

Одна только Эльза Фишер отваживалась ей возражать.

Кто из жителей Клиберсфельда не помнил, какой была Эльза перед войной? На эту маленькую, неприметную девушку в родной деревне никто не обращал внимания. И вдруг в нее с первого взгляда влюбился парень из соседнего села — добродушный, высокий и стройный, как тополь, Карл. Прошло немного времени, и Эльза, к удивлению односельчан, стала невестой, а потом — счастливой женой Карла Фишера. И только тогда все припомнили, что девушка отличалась необыкновенным трудолюбием, честностью и множеством других достоинств, и это открытие наполнило людей уважительным дружелюбием к Эльзе и признательностью к Карлу.

Счастье снизошло на Эльзу нежданно, но так же внезапно рухнуло. Летом 1941 года Карл был мобилизован, а через две недели Эльза уже получила известие, что он убит. Она не рыдала, не стонала, но словно стала еще меньше ростом. Да, она стала меньше, сжалась, замкнулась в себе, окаменела.

Только когда в Клиберсфельд прибыла маленькая команда советских солдат во главе с сержантом Асламовым, она словно очнулась: в ее родное село пришли хозяйничать солдаты вражеской страны, той страны, где погиб ее добрый Карл.

И все-таки среди первых женщин, которые явились на призыв солдат, вышла на работу, подавив в себе злобу, и маленькая Эльза.

Эта бабенка, такая маленькая и щупленькая, что ее можно было принять за дочку Берты, не только заступалась за тех, кому доставалось от поварихи, но и сама дерзила ей при случае. Правда, ей не очень-то это удавалось. Берта одним взглядом заставляла ее замолчать.

Сколько раз бывало Эльза, взбешенная, выскакивала из-за стола, не притронувшись к еде. Она поскорей забиралась на фуру, чтобы в поле отвести душу с женщинами, которые охотно слушали ее.

Солдаты порой задумывались над этим: Берта им представлялась чуть ли не фельдфебелем — воплощением прусской военщины. А вспыльчивый Асламов, маленький коренастый татарин, награжденный двумя орденами Славы, настоящая "военная косточка", однажды утром возмущенно сказал, что эта Берта, кажется, сделалась уже чуть ли не начальником гарнизона, а он, он, гвардии сержант, которого Родина удостоила сержантских нашивок, стал здесь вроде конюха!

У Кондратенко и на этот счет было свое мнение:

— Сдается, хлопцы, попали мы черту в зубы, — сказал он однажды вечером, сидя среди солдат во флигеле, — тая Берта хуже моей покойной тещи. Хотя б она над нами только лютовала, так нет же, она и над своими лютует. А то уже, чтоб вы знали, пахнет политикой. Чуете — над немками лютует. Треба принять меры!

— Так-то оно так, только на нее ведь никто не жалуется. Как же мы можем вмешаться, — ответил ему кто-то, нажав на последнее слово.

— А возьми хочь того Фрица — мужчина все же — и все равно, бачив, как она его строго держит? Мы и то его уважаем, как он есть пролетарий, а она его поднимает до свету — коли ей дрова, носи ей воду на кухню. А що до котла — и близко не допускает, порция, як и всем немкам. И чого она до него такая вредная, не понимаю. Д-да, я все бачу. Тут тоже не лишне бы вмешаться, так опять в политику залезешь… — нерешительно сказал слегка смущенный Онуфрий.

Возмущение Асламова быстро улеглось, он был вспыльчив, но отходчив. А вот с Варшавским — прямо наказанье! Этого ефрейтора, польского еврея, человека средних лет, низенького и тщедушного, с темным, словно обожженным стужей, лицом, втайне побаивалась вся деревня.

От сержанта солдаты узнали все подробности трагедии Варшавского, необычной даже для военного времени.

Мглистым вечером Юзефа привели вместе с женой и дочками на расстрел и поставили на краю рва. Прозвучала команда, взвод эсэсовцев дал залп. Потом — второй. Но пули, изрешетившие даже тельце грудного ребенка на руках у матери, пощадили Варшавского. Он очнулся во рву, среди трупов, целый и невредимый.

Казавшиеся бесконечными минуты, пока он полз, словно ящерица, по рву, а потом бежал до опушки ближней рощи, остались в его памяти, как слепящий прочерк молнии.

После этого, перейдя через линию фронта с отрядом партизан, он вступил в ряды Советской Армии. Он стал солдатом, усердным тружеником войны, и день за днем, не притязая на славу, сражался с врагами. Так было, пока не кончилась война. Но в первый же день мира в его душу закралось страшное подозрение: а вдруг Лию, его белокурую дочку, зарыли живой, вместе с трупами расстрелянных? Он-то спасся, а Лию… Лию дал закопать с открытыми глазами…

Юзеф ходил сутулый, мрачный, и, хотя он никого пальцем не тронул, немки старались не попадаться ему на дороге.

Товарищи строго следили за Юзефом без особого, впрочем, толка, потому что суровый Асламов, напротив, нянчился с ним, как с малым ребенком.

Видя, как сержант потакает Варшавскому, солдаты опасались, как бы тот не натворил беды.

"Батя" Кондратенко отвоевал две мировые войны. Ему перевалило за пятьдесят, и он решил хоть теперь заняться немного собственной персоной: ходил в каких-то необыкновенных сапогах со шпорами и никелированными пряжками, брился каждое утро, "як ти нимци", писал и получал в ответ кучу писем и усердно занимался изучением "той клятой гитлеровской экономики", как он частенько повторял.

Солдаты попросили его, поскольку он посвободнее других, взять на себя наблюдение за Варшавским. Когда речь зашла о свободном времени, Кондратенко что-то пробурчал, погладив кончики длинных черных усов, но в конце концов с тяжелым вздохом согласился.


Постепенно жизнь вошла в свою колею. После хороших дождей луга зеленели все пышнее. В дружной работе люди оттаивали, исчезала прежняя скованность.

Женщины понемногу привыкали к новому положению вещей и порой отваживались даже подшутить над кем-нибудь из бойцов.

Чаще всех доставалось Асламову.

Заметив, что он по-военному подтянут и особенно сдержан в обращении с девушками, те не давали ему проходу. Стоило парню показаться в поле, как девушки начинали потешаться над ним. Одни набивались ему в невесты, другие, словно ненароком, дергали, проходя, — за рукав и лукаво подмигивали… Что только не приходило им в голову! Фамилия его немкам не давалась, и они неизвестно почему прозвали его Аполлоном. Сержант всерьез злился. Самые робкие — и те его разыгрывали. Напрасно он принимал грозный вид, начальственно покрикивал: "Эй вы, фрау!" — ничто не помогало!

Даже Гертруда, белобрысая взбалмошная девчонка с томными глазами, и та не хотела отставать от подруг: как-то подошла к Тарифу танцующей, дразнящей походкой, выставив девичью грудь, и протянула руки, будто приглашая его танцевать.

Девушки бросили работать и с любопытством следили, чем кончится эта дерзкая шутка.

Асламов, смущенный, растерянно смотрел на нее с минуту и потом, не зная, что делать, повернулся к ней спиной. Но проказница ловко вильнула и снова выросла перед ним. Девушки фыркали и подзадоривали ее, хлопая в ладоши.

Гертруда, может быть впервые в жизни охмелев от подмывающего задора и ребяческого озорства, шла, раскинув руки и пританцовывая, на побледневшего до желтизны сержанта, готовясь не то обнять его, не то рассмеяться ему в лицо.

Тариф все расправлял гимнастерку под ремнем, к которому был пристегнут финский нож, и вдруг бросился к девушке, сжал ее в железном кольце рук и крепко поцеловал в губы…

Гертруда расслабленно опустилась на траву, рот ее был по-детски беспомощно приоткрыт. А Тариф кидался от одной девушки к другой, к третьей. Он ловил — их, прыгая через грядки, а если какой-нибудь удавалось увернуться, он догонял ее и, поймав, прижимал к груди.

Девушки со смехом бросились врассыпную, будто стайка вспугнутых птиц, и сержант вдруг остался один.

Он весело расхохотался. Оглянувшись, схватил чью-то брошенную тяпку, отстегнул портупею с финкой и принялся полоть.

Земля была рыхлая, железо только что наточено, дело спорилось, и Тариф работал в каком-то упоении.

В его согнутой спине, в осторожных движениях, которыми он окучивал кустики ботвы, даже в его гимнастерке, раздуваемой полевым ветром, было что-то волнующе человеческое.

Девушки потихоньку вернулись каждая к своей полоске и взялись за работу. Только одна Гертруда нерешительно и беспомощно топталась в сторонке.

Её тяпкой усердно работал сержант.

Глава II
Вспоминая безмолвие первых дней, солдаты считали, что теперь лед тронулся. И не только потому, что Асламов, представлявший, так сказать, военную власть, наконец сдружился с девушками (обходя неизвестно почему одну только Гертруду). Бельше всех помог наладить отношения с местными жителями Григоре Бутнару.

Уроженец южной Бессарабии, где когда-то было немало немецких колоний, он сносно говорил по-немецки. Поэтому, кроме обычных своих обязанностей, он выполнял еще и роль переводчика.

Сначала ему приходилось туго: ведь Асламов отдал на его попечение фуру, трех кобыл с жеребенком и сверх того надавал такую уйму поручений, что бедному солдату некогда было вздохнуть.

Тут уж за него вступился "батя" Кондратенко. Он питал особое расположение к Григоре, считал почти земляком и своим незаменимым помощником в "экономических исследованиях". Ему нравилось даже то, что Григоре почтительно называл его "баде"[29].

Между прочим, щегольскими сапогами своими он был обязан Григоре Бутнару. С того самого дня, Как украинец их увидел на ногах Григоре, он положительно лишился покоя. Как только Бутнару разувался, Онуфрий брал сапоги, начинал их разглядывать, дышал на их твердые глянцевые голенища, щелкал по ним пальцами, без конца любовался узкими фасонистыми носками, тройными сборами, растягивающимися как гармошка, поглаживал сверкающие шпоры, пряжки и упругие ушки.

Как-то, собравшись с духом, "батя" признался, что ему очень хотелось бы поменяться с Григоре сапогами.

— Як правду казать, — начал он, словно оправдываясь, — мои чеботы с твоими не поровняешь, и товар не тот — кирза — и хвасону нема. Так если ты согласный, то я тебе еще и придачу могу дать…

— А мне ничего не нужно, баде, — перебил его Бутнару. — Только бы они тебе по ноге пришлись, а то я чуть не покалечил себе ноги. Беда с этим модным фасоном.

"Батя" не дал ему договорить:

— Це ты про носки? — спросил он, с трудом снисходя к такому явному отсутствию вкуса. — Гм… Да-а…

Через несколько минут Кондратенко уже щеголял в сапогах Григоре Бутнару. Натянуть их, признаться, пришлось без портянок, иначе не лезли, да и ступать надо было деликатно, чуть касаясь пола. "Батя" ходил с такой гримасой на лице, словно всячески старался не разбудить кого-то — и все-таки разбудил.

Однако обмен состоялся. Кондратенко и не думал идти на попятный, напротив, он был признателен молдаванину и считал себя его вечным должником.

Сколько раз "батя" спорил с сержантом, вступаясь за "земляка".

— Хлопец же специальность имеет — оружейник. Це одно. А ты подумал, сынку, что он еще и по-немецки говорит, переводит…

Но сержант холодно выслушивал доводы старого солдата.

— Оружейники нам теперь не нужны. И дипломатию тоже разводить ни к чему. Немцам хлеб нужен. Разговорами их не накормишь. А вот сам ты зря обмундирование снашиваешь. Помог бы парню, если видишь, что не справляется!

"Ишь ты — "помог"! Так он сразу и поможет!"

Впрочем, помогать и не пришлось, потому что Григоре скоро привык к своей работе и даже полюбил ее. По дороге в поле и обратно возчик пел, сидя на передке фуры, болтал со своими пассажирками: все-таки упражнение в немецком языке. Этот парень — такой добродушный и веселый — пришелся немкам по душе. Все старались залезть именно в его фуру. И первый деревенский хор тоже сам собой составился в этой фуре.

Получилось это очень просто.

Однажды утром, когда девушки, втиснувшись в повозку, отправлялись на работу, одна из них несмело запела песню. Остальные уныло слушали ее — никто не подтягивал. Так проехали полпути. Видя, что никто не подпевает, девушка смутилась и замолчала.

И тут раздался другой голос — это Григоре запел ту же песню по-молдавски.

А летом, когда урожай поспевает,
тик-так,
Наш мельник дощатый лоток открывает,
тик-так,
Поет колесо, поет и кружится,
тик-так,
И мелет в муку золотую пшеницу,
тик-так, тик-так, тик-так, тик-так.
Припев подхватили уже все девичьи голоса. Так возник хор.

Скоро у жительниц Клиберсфельда не было секретов от Гриши: его не боялись, ему доверяли. Григоре посмеивался, уверял их, что жизнь наладится, был со всеми одинаково вежлив.

Но немки отлично знали, что у него нет "паненки". А Григоре и не глядел на женщин. Он ждал демобилизации. Правда, два года службы в румынской армии и четыре года войны отняли у него юность — ничего! Он себе "паненку" дома найдет. И уж, конечно, — не немку.

Не нравилась молдаванину эта промозглая Германия, эти серые замки с окошками-бойницами. Все дышало унылым казарменным духом: "Stab", "Herr Kommandant", "Schneller", "Schneller"!..

Пригласишь немцев в воскресный день на совещание, являются непременно строем, маршируют, да еще шаг отбивают: "Eins-zwei-drei… Eins-zwei-drei…"!

…Фура неспешно катилась по дороге, лошади бежали трусцой… Григоре вспоминал первые недели жизни в этой немецкой деревне. Как только солдаты приехали, им пришлось прежде всего познакомиться со старым близоруким Иоганном Ай.

Иоганн был седой, сутулый, высокий старик, всегда в подтяжках, иногда в жилетке, непременно с галстуком. Он всю жизнь служил у барона фон Клибера, который, кроме замка и прочего добра, владел тремя четвертями всех земель в округе.

Когда советские войска внезапно прорвали фронт, барон укатил на Запад "до выяснения ситуации", укатил с семейством в чем был, захватив только шкатулку с фамильными драгоценностями, и больше не вернулся.

Взяв за руку трехлетнюю внучку Марту, осиротевшую в годы войны, старый Иоганн покинул со всем скарбом маленькую сторожку, где он жил, и приютился у кого-то в деревне.

Когда прибыла команда сержанта Асламова, Иоганн вернулся в замок. Он взял метлу, что стояла под стрехой красной черепичной крыши сарая, и аккуратно подмел двор, а потом смиренно представился Асламову.

С тех пор он так и ходил за сержантом, позвякивая связкой ключей от погреба и от большого сеновала, не доверяя их никому впредь до новых распоряжений.

Марта с нечесаными спутанными волосенками и грязным заплаканным неумытым личиком бегала за дедом, словно сиротливый цыпленок, отбившийся от наседки.

Вот этого-то Иоганна Асламов и попросил тогда найти кузнеца, чтобы перековать лошадей. Не прошло и часа, как старик, запыхавшись, стоял перед сержантом навытяжку и рапортовал:

— Герр комендант! Ваше приказание выполнено.

— Какое приказание? — удивился сержант, с досадой глядя, как этот сгорбленный старик, с красными без ресниц веками, тянется перед ним, словно солдат.

Иоганн распахнул дверь, рявкнул кому-то "Herr Kommandant!" и снова стал смирно.

Ничего не понимая, сержант вышел посмотреть, что случилось. Справа во дворе выстроились в ряд все мужчины, какие были в селе — старики и инвалиды. Слева пестрой шеренгой стояли женщины. Понурые и безмолвные, они казались пришельцами из какого-то иного, почти нереального мира.

— Кто может подковать лошадей — два шага вперед! — гаркнул не своим голосом Иоганн Ай, мешая (очевидно, ради сержанта) немецкие слова с польскими.

Гариф ошеломленно поглядел на старика, на собравшихся и возмущенно приказал отпустить людей.

Для Григоре непостижимым было то, что эта повседневная муштра, ничем не оправданная и ненужная в гражданской жизни, этот рычащий приказной тон немцам казались чем-то вполне естественным и раз навсегда установленным…

"Herr Kommandant!" — возвещал кто-нибудь — и все замирало…

"Eins-zwei!" — и колонна двигалась, отбивая шаг…

Даже Берта Флакс…

…Григоре резко натянул вожжи, останавливая лошадей… Что за черт! Чуть на людей не наехал! Он приподнялся и с удивлением посмотрел на двух женщин, стоявших возле фуры.

— Gut’n Morgen, — проговорила старшая — статная женщина, отодвигая со лба край черного кружевного шарфа, — gut’n Morgen, Gregor![30], — повторила она с томной улыбкой.

— Guten Morgen! Откуда вы меня знаете? — удивленно спросил Бутнару, поглядывая на девушку, стоявшую рядом. — Откуда вы знаете меня? Ведь я вас ни разу не видел, — прибавил он, чувствуя смутное беспокойство.

— А вот знаем, — откликнулась женщина. Ее белые пальцы играли кистями шарфа.

Девушка робко улыбнулась, и Григоре понял: перед ним мать с дочерью. Только голубизна больших, спокойных глаз у девушки была глубже и мягче, чем у матери. Ее тело было женственно округло, но детски пухлое личико делало ее похожей на большого ребенка.

— А где вы живете в деревне? — спросил солдат, не сводя с нее удивленного взгляда.

— Вон там, — торопливо ответила девушка, подняв было руку, чтобы показать, где они живут, но тотчас опустила ее и застенчиво прильнула к матери.

— Мы всего несколько дней как поселились вдвоем с Кристль в том домике на горке, — грустно проговорила женщина, снова опуская черное кружево шарфа на лоб.

— Заходите, Gregor, когда будет время, просим. Моя девочка тоже была бы не прочь поработать…

Бутвару едва взглянул на одинокий домик на горке, встретился беглым взглядом с глазами девушки, спрятавшейся за плечо матери, — и отпустил вожжи. Лошади рванули с места, и фура с грохотом покатила. Лошади, всхрапывая и взбрыкивая на скаку, мчались, как бешеные. Привстав, подавшись всем телом вперед, подставив лицо ветру, Григоре щелкал кнутом. Гладкая лента шоссе стремительно бежала навстречу, солдата обдавал хмельной запах цветущих лип, которыми была обсажена дорога.

Потом он придержал лошадей. Одна из них заржала призывно и жалобно. Ей откуда-то издалека шаловливо отозвался отставший жеребенок.

Григоре с легким вздохом опустился на козлы. Справа и слева от дороги тянулись нивы, перелески, луга; холмы ломали ровную черту горизонта — совсем как дома, в Молдавии. Вот уже виден пологий невспаханный косогор с затравяневшей тропкой, с бугорком, радовавшим глаз, как родинка на милом лице. На этом косогоре сбоку громоздился танк, уткнувшийся мордой в мягкую землю. Буйно разросшаяся высокая трава охватила его со всех сторон. На стальных гусеницах кое-где налипла земля — бог весть с каких дорог, — но и она поросла уже травой.

Только крест еще белел на гладкой броне танка, напоминая повязку, наложенную на голый череп вдоль и поперек.

От танка до поля, где работали женщины, было еще километра два, но Григоре не понукал лошадей. Жеребенок, несколько раз резво забегавший вперед, вернулся и спокойно шагал возле матери.

"Славно… — думал про себя солдат, разглядывая танк на косогоре, — теперь он затих на веки веков. Придут наши, разберут его, как надо, и — марш, прямо в плавильную печь! Из этого "тигра" получатся станки, а может быть, школьные колокольчики или какие-нибудь булавки… Славно! А какого черта я все вздыхаю? Скоро демобилизация, поеду домой…"

Бутнару встряхнул вожжами, подался вперед, завертел кнутом над лошадьми:

— Гей, гривастые!

Жеребенок, испугавшись, опять поскакал в поле.

Глава III
Комнат в замке было множество. Кроме зала, превращенного в столовую, солдаты заняли часть флигеля, где расставили топчаны, чтобы ночевать всем вместе. Остальные залы и покои, уставленные старинной мебелью — тяжелыми столами, стульями с высокими спинками, золочеными креслами и диванами, шифоньерами с инкрустацией, — никто и не думал занимать. Они, казалось, пустовали с незапамятных времен и производили впечатление чего-то бесконечно древнего, всплывшего в таком виде из тьмы веков. Казалось, сейчас откроется потайная дверца в углу и на пороге покажется какой-нибудь призрак прошлого.

Подземелье замка, тускло освещенное маленькими узкими окошками, пробитыми на восток, было похоже на крепость. Ключи от этого подвала были у Иоганна.

Светлее всего было во флигеле. Днем в его большие окна, выходящие на веранду и в сад, било солнце.

Вечером в комнате, где спали солдаты, горела большая трофейная лампа под прозрачным фарфоровым абажуром. Комната была просторная, сухая. Солдаты устроили вешалку для шинелей, над койкой Асламова вбили скобу, на которую он вешал ночью полевую сумку, ремень и портупею с патронташем и финкой.

Пирамида с пятью винтовками, с которых не спускал глаз бессменный дневальный Вася Краюшкин, довершала сугубо военное убранство солдатского жилья.

Только "батя" Кондратенко неизвестно где раздобыл себе совсем невоенный предмет — столик со множеством ящичков, снабженных разными надписями по-латыни.

Он расположил на столике зеркальце, бритвенный прибор и свернутую толстой трубкой бумагу, которую торжественно именовал пергаментом. Бритвой пользовались все по очереди, и Онуфрий был доволен этим. Если кто-нибудь просил его подбрить шею, он выполнял эту просьбу с удовольствием. Но "пергамента" никто не смел касаться: в эти бумаги "батя" заносил свои записи по "клятой гитлеровской экономике".

Сержанту Асламову, конечно, все это было не по вкусу: ему сразу не понравилась эта "гражданская" мебель, тем более, что от нее разило йодом.

Однажды Тариф совсем уже было собрался выкинуть вон этот столик, но "пергамент" помешал его намерениям: бережно развернув свиток, он прочел сперва пространное и замысловатое проклятие по адресу фашистов, а затем запись о немецком мыле, выработанном из глины.

Асламов махнул рукой на столик. Вася же Краюшкин потихоньку от "бати" хорошенько обварил столик кипятком, и "гражданская мебель" осталась в комнате.

Вечером после целого дня работы солдаты мылись во дворе у колонки, потом собирались у себя, съедали подряд обед и ужин и, потолковав о том, что случилось за день, и о том, что надо сделать завтра, под конец сворачивали на демобилизацию… на домашние дела…

В это время Берта, легонько постучав в дверь, неслышными шагами входила в комнату с чайником и потом, проговорив на пороге неизменное "gute Nacht"[31], уходила.

Чаще всего коротали вечера, слушая певучую речь Кондратенко. В рассказах старого солдата перед бойцами вставала Украина — живописная, манящая, почти сказочная. Солдаты курили махорку — бийскую или кременчугскую — и, окутанные густыми клубами дыма, убаюканные неторопливым повествованием, уносились мысленно каждый в свой родной край, в родное село — русское… татарское… молдавское…

Юзеф Варшавский не курил. Хмурый и молчаливый, он сидел в стороне, на койке Тарифа, и, казалось, старался не слушать, словно боясь, как бы в его душу не прокралось искушение, какой-нибудь добрый, теплый луч жизни.

Не по душе был ему Кондратенко — этот невозмутимый, всегда свежевыбритый, аккуратно одетый человек, от которого исходило ощущение доброты и тишины, человек, без конца рассказывавший о мирных полях, о певучих гармошках, о цветных платочках девчат, о звонких подойниках, о коровах с набухшим выменем, о хлебе домашней — выпечки… И еще, может быть, невмоготу было Юзефу смотреть, как "батя" каждый день строчил длинные письма своему многочисленному семейству.

Онуфрий получал письма и от фронтовых дружков, и с родной Украины, и с Урала… Иногда по вечерам он принимался перечитывать их во всеуслышание. Все письма начинались ласковыми обращениями к нему, каждый писавший сообщал, что жив-здоров и живет хорошо…

А "ефрейтору Варшавскому хотелось бы слышать о священной и неумолимой мести, узнать, что проклятая Германия разворочена от края до края, что в ней обыскан каждый дом, каждый куст до последнего листика.

Увидеть бы, что всю эту землю перерыли и перепахали вдоль и поперек, так что ни один фашист не ушел. А потом поставить их всех на краю глубокой ямы и расстрелять — только не разом, а поодиночке.

Как можно болтать о гармошках и подойниках, когда кругом ходят на свободе убийцы? Почем знать, что на уме у этого Иоганна? А Берта с ее кошачьей походкой?

Варшавский был убежден, что он может подружиться с человеком любой нации, только не с немцем. За время войны он сходился и дружил с разными людьми со всех концов Советского Союза: с юга, с севера. Ведь у всех солдат было что-то общее, что связывало их с первой минуты. Они затягивались одной цигаркой, ели из одного котелка. Простая серая шинель была знаком солдатского братства.

Юзефу вспоминался пожилой солдат казах, попавший в ихчасть. Не зная никакого языка, кроме своего родного, он был поневоле молчалив. Они быстро сдружились. У Варшавского было то преимущество, что польский язык, который он знал, как родной, был кое-как понятен его русским товарищам. Казах не понимал его так же, как он не понимал казаха. И тем не менее их дружба крепла у всех на глазах. Солдаты уже привыкли, что новые друзья, потеряв друг друга хоть на минуту из виду, тут же начинают окликать один другого:

— Юсуф!

— Мухтар!

Однажды в часть прибыло пополнение. Среди новичков оказалось несколько казахов. Мухтар сразу пристал к своим, словно Юзефа и на свете никогда не было.

Но на третий день, в обед, он подошел к Варшавскому и взял у него котелок. Немного погодя он принес в нем борща на двоих, а в своем — каши. Они уже не расставались с тех пор до самого конца войны, когда пожилого казаха демобилизовали одним из первых.

Юзеф повидал за годы войны людей самых различных наций — и не только советских солдат. Встречал французов, испанцев, даже итальянцев. Только немцев он видеть не мог, их ненавидел смертельно.


— Где ж мой земляк Грицько, що-сь я его не бачу? — прервал "батя" свой обычный рассказ, сворачивая новую самокрутку. Словно в ответ на эти слова, Юзеф встал с топчана, взял винтовку и вышел: каждый вечер он дозором обходил двор.

Было темно, туманно, слякотно. Чувствовалось, что ветер тянет с недалекой Балтики. Густая мгла спускалась на землю, затрудняя дыхание.

Держа винтовку под мышкой, ефрейтор сошел по ступенькам веранды. Посреди двора он остановился. В глубине, возле сторожки Иоганна Ая, трепетало пламя маленького костра. Лицо старого немца по временам озарялось отсветами костра — то огненно-красное, то сумрачно-черное, а позади него с распущенными длинными волосенками прыгала, словно чертенок, взад и вперед его внучка Марта.

Иоганн наклонился, вынул что-то из огня, потом погасил костер и растворился в темноте.

— Где же Бутнару? — с тревогой спросил себя Юзеф, пристально глядя на то место, где немец только что притоптал угли.

Глава IV
…В тот вечер Григоре Бутнару, привезя работниц с поля к столовой, распряг лошадей и пошел было в дом за полотенцем. Как же это вышло, что он очутился за воротами и зашагал по безлюдной немощеной улочке, подымающейся в гору? Он и сам не ответил бы на этот вопрос…

"Надо было взять чего-нибудь съестного, — подумал он, — они, наверно, голодные, бедняги". Но мысль эту вытеснили другие, более важные, и Григоре прибавил шагу.

Почти на макушке холма, чуть сбоку, в небольшой впадине стоял домик, накренившийся назад, словно человек, идущий под гору.

Григоре остановился, перевел дух… Расстегнул верхнюю пуговку на вороте, потом застегнул снова и наконец постучался в дверь.

Отворила ему Кристль.

Григоре почудилось, что девушка готова была вскрикнуть, но тут же сдержалась. Ласково тронув его за локоть, она пригласила солдата в дом.

Фрау Блаумер без шарфа выглядела бодрее и в то же время строже. Но солдата она встретила любезной улыбкой, жестом предложила ему стул.

Кристль скользнула за серую занавеску, что делила комнату пополам, и, плотно задернув ее, скрылась.

Григоре осмотрелся. Жалкая, скудная, случайная мебель, едва видная в полутьме, пестренькие обои — все это не вязалось с утонченными манерами обитательниц этой комнатки.

Фрау Блаумер была женщина в расцвете лет. На ее лице, грустном и бледном, сохранился явственный отпечаток другой жизни — обеспеченной и независимой. Она держалась непринужденно и благожелательно, и все же было в ее манерах что-то смущавшее солдата. Она говорила с ним снисходительно, свысока, а когда рассказывала о бедах, постигших ее страну и семью, в ее голосе звучала надменность.

"Хорошо, что я не принес им еды, — пронеслось в голове Григоре, — они сочли бы себя оскорбленными".

— Что касается вас, голубчик Грегор, то мы ведь считаем вас своим человеком. Мы знаем, что ваша родина Бессарабия, а это значит Румыния, наша союзница…

Женщина несколько секунд молча глядела в пространство, потом снова заговорила:

— Простите за беспорядок в комнате. Мы бежали из Данцига. Там мы бросили все. Несколько недель скитались по дорогам. Шли только по ночам. Прятались… если бы русские нас заметили… нам оставалось бы только вот это… — быстрым движением она выхватила из внутреннего кармана жакетки плоский флакончик и, встряхнув в каком-то восторге темную жидкость, прижала его обеими руками к груди. — Один для меня, другой — для Кристль… В этой деревне мы, наконец, нашли приют. Куда идти дальше? С флаконами мы не расстаемся. У каждой уважающей себя немецкой женщины должен быть такой флакон… Мы должны держать их наготове, не так ли, мой друг? — спросила она внезапно, взглянув на Григоре с язвительной улыбкой, пряча пузырек в кармашек. — О нет, вы не такой, как они! Нет, нет…

Женщина продолжала говорить. С оттенком высокомерного прискорбия сообщила, что есть такие, потерявшие честь немки, которых следовало бы вздернуть…

Григоре все время тянуло обернуться на серую занавеску, и он невольно взглянул туда.

Прильнув к щелке, девушка в упор смотрела на него широко открытыми, словно испуганными, глазами. В полутемной комнате глаза ее странно блестели, как блестит порой в сумерках морская волна.

Солдат поднял руку ко лбу, словно заслоняясь от этого взгляда.

Его охватил незнакомый до сих пор трепет и в то же время смутная боязнь, что мать перехватит взгляд девушки. Ему хотелось сберечь этот взгляд, сберечь для себя одного.

Но фрау Блаумер прервала рассказ.

— Мне сказали, Грегор, что у вас прекрасный голос. Вы любите музыку? — с любопытством спросила она.

— Я люблю пение, — сразу признался Григоре. — Музыка… Я играл когда-то дома на флуере, на самодельной дудке…

— На дудке? — женщина рассмеялась. — На пастушьей дудочке? Ах, это занятно. Пастух играет, а овечки танцуют, не так ли? Очень забавно. Забавно и живописно. Знаете, это мне нравится, Грегор. А наша Кристль тоже играет. Играет на рояле, на скрипке. Сейчас ей, конечно, не на чем играть, — прибавила она, словно про себя. — Курт — мой муж — дрожал за ее пальцы. Из самых дальних рейсов, в каждой радиограмме он спрашивал, как у нее со скрипкой. Да, скажите-ка, друг мой, может быть, вы и ее примете на работу — рыть ямы, чистить лошадей, убирать навоз?

— Она играет на скрипке? — спросил Григоре, пропустив мимо ушей все остальное. — Здесь, в деревне, живет учительница — возле замка, она седая, но ее называют Fräulein[32] Кнаппе. У нее есть скрипка…

— Кристль! Поди сюда, дитя мое! — воскликнула мать, подавляя усмешку, — Грегор рассказывает удивительные вещи. Он, оказывается, музыкант, в полном смысле слова, он играет на дудочке. Стоит тебе сесть за пианино — вот уже и дуэт!.. Иди же сюда, моя девочка!

Кристль вышла из-за занавески к свету, и солдат поднял на нее тревожный взгляд…

"Как она легко ступает, словно лебедь плывет по воде. И шея у нее лебединая, белая, и лоб белый, а глаза какие чистые… Эх, если бы он встретил ее дома, там, в Буджаке [33], возле днестровского лимана! Разве он не мог бы встретить ее там? Она как раз под стать этим местам — такая нежная! Он взял бы ее за руку, бережнобережно, и привел бы к матери в хату — пускай старая тоже полюбуется… — Вот, мама, твой сын и влюбился, — сказал бы он без смущения. — Влюбился, мамочка… Влюбился? Так нет же! Не поддастся он искушению! Чуждая это красота, враждебная. Он хорошо знает, с кем имеет дело!.."

Бутнару сразу заторопился уходить.

— В деревне есть скрипка? — раздался вдруг голос девушки.

— Есть, — ответил он сухо.

— Мама, ты позволишь? Ты пустишь меня?

— Одну? Конечно, нет. Разве что Грегор попросит у меня разрешения проводить тебя — ведь по улицам бродят эти дикари — солдаты…

— Я прошу вас, фрау… — вежливо произнес Григоре, которому вдруг захотелось как-нибудь отплатить этой злобной разорившейся даме. А может быть, и эта девчонка, как ее… Кристль… не лучше?

— Мы сейчас сбегаем. Можно, мама? Я только попробую струны и сразу домой.

— Сейчас поздно, дети мои. Учительница, вероятно, уже легла спать, — утомленно и кротко возразила фрау Блаумер. — Пускай только Грегор покажет тебе ее дом, а завтра ты сама, может быть, сходишь к ней. Верно, друг мой?

Бутнару поклонился на прощанье и вышел вместе с девушкой.

Село безмолвно лежало у подножия холма, притаившись в темноте, и в воображении Григоре возникло знакомое каждому солдату видение: опорный пункт противника, который нужно взять.

Вот башня кирхи смутно проступает из мрака, неподвижно чернеют дымоходы… А кто знает, что там скрывается за ними. Внезапно на одну секунду вспыхнул луч прожектора. Стали видны кирпичные домики, веранда со столиком, пышная цветочная клумба…

Солдат впивается глазами вдаль, пытаясь обнаружить признаки вражеской обороны, но перед глазами только эта веранда, цветы… Сноп света гаснет. И снова видна только башня кирхи, молчаливые трубы. Но вот опять ни с того ни с сего ему чудится эта цветочная клумба. Нет, за каждым дымоходом замаскирован пулемет, каждый цветок грозится смертью! Это фашистская огневая точка, и ее нужно подавить…

— Вы женаты, Грегор? Может быть, и дети есть? — вернул его к действительности печальный и певучий девичий голос. Кристль шла рядом с ним в своей тоненькой белой блузке. Григоре ощущал тепло ее тела, и ему хотелось укрыть девушку от холодной ночной сырости.

— Нет, я еще холостой парень, — ответил он простодушно.

— А я помолвлена, — задумчиво протянула девушка. — Мой жених служит в особых частях. Он — в эсэсовском подразделении, во флоте.

Григоре остановился, неприятно пораженный, но тут же, слегка притянув Кристль к себе, весело заглянул ей в глаза:

— Я тебя буду звать по-нашему — Кристиной. Ладно? А жених твой заодно с фюрером отправился на тот свет.

Кристль строго приложила указательный палец к губам, приказывая ему замолчать.

— Не надо так, Грегор, — взволнованно прошептала она, — не надо. И знай: фюрер жив!

Она гневно отодвинулась и с детской гордостью объявила, что отец ее — гауптман Курт Блаумер — служит офицером на большом крейсере и награжден "Железным крестом" и корабль его, как говорит мама, бросил якорь в каком-нибудь западном порту, а может быть, пошел ко дну со всем экипажем…

О женихе она не упомянула.

Бутнару растерянно слушал ее, не прерывая; она замолчала, а он так и не нашел, что ей сказать.

— Теперь, узнав, кто мы, придут коммунисты и евреи и убьют нас. Так ведь? — спросила она немного погодя, ежась от сырости — туман становился все гуще.

Осколок луны, прорвав дымное облако, осветил эту одинокую девочку, что шла среди ночи в своей отсыревшей блузке, прилипшей к нежным холмикам груди, с белокурыми прядями волос, упавших ей на лоб, с горящими глазами; готовую принять неведомые муки.

— Почему — евреи? — проговорил он, не придумав другого вопроса, и, толкаемый жалостью, протянул к ней руку.

Но Кристль отшатнулась.

— Они нас ненавидят смертельной ненавистью, они мстят за то, что их истребляли без жалости. Решено было уничтожить их всех до единого, но не успели. Всех до единого!..

— И ты убивала? — спросил, содрогнувшись, Григоре.

— Я? — Кристль даже остановилась от удивления. — Я — нет. Они были заперты в лагерях. Я их никогда не видала, но я знаю, что они страшные, злые. Коммунисты и евреи хотели уничтожить всю немецкую нацию. А вы когда-нибудь видели их?

Григоре помолчал.

— Видел… — коротко сказал он. — А сколько тебе лет, Кристль?

— Скоро исполнится восемнадцать… Вы вправду своими глазами видели коммунистов и евреев? — торопливо спросила она, перебивая сама себя и глядя на него пытливыми, круглыми от страха глазами. — Как же они выглядят?

— У каждого на лбу рога, — ответил он с комическим ужасом, делая вид, что бодает ее двумя пальцами, — длинные, острые рога! Бу, бу!

Лицо девушки осветилось бледной улыбкой и тут же снова помрачнело. Подозрительность, недоверие, досада отразились на нем.

— Вон, видишь этот низенький домик? — перевел он разговор на другое. — Там живет седая учительница, у которой есть скрипка. Как только спустишься в долину… Поди-ка сюда, отсюда виднее…

Григоре потянул было ее за руку, но девушка уперлась и вырвалась, словно собираясь бежать.

Бутнару с горечью усмехнулся.

— Ну что же, если не хочешь сегодня посмотреть на скрипку, я провожу тебя домой. В другой раз придешь сюда сама. Ладно?

Девушка на секунду остановилась в нерешительности, пристыженная мирным тоном и выражением лица солдата. Ее большие глаза, которые только что кололи его враждебным взглядом, теперь блестели влажно и печально.

Григоре шагнул к ней.

— Кристина!

— Кристль… — прошептала она с детским упрямством. И вдруг, искоса глянув в сторону, вскрикнула и пустилась бежать.

Теперь и Григоре заметил ломаную тень человека с ружьем под мышкой. Он обернулся — перед ним стоял Юзеф Варшавский. Он напряженно вглядывался во тьму, где исчезла немецкая девушка.

Они зашагали к замку.

— Прямо не знаю, как тебе объяснить… — заговорил Бутнару, помедлив.

— Гм, да… — пробормотал ефрейтор, погрузившись в раздумье.

Он шел, понурившись, молчаливый и раздраженный, как разведчик после безуспешного поиска.

Около замка они встретили "батю".

— A-а, це вы?! — начал он с притворным удивлением, окидывая Юзефа недоверчивым взглядом. — А я тут усе бьюсь с той клятой гитлеровской экономикой, понимаешь… Выпускал, понимаешь, подлюка, ботинки на деревянной подошве. Вот и Иоганн такую гадость носит…


Убежав и покинув Григоре одного среди дороги, девушка постепенно успокоилась и пришла в себя: хотя блузка ее отсырела и была холодна как лед, хотя она бежала одна в ночи, боясь темноты и еще больше низенького человека с ружьем, ей все же нравилось приключение, страшная встреча, опасность! Да, ей угрожала опасность — как на фронте!

Добравшись до дому, она почувствовала, что очень голодна. Мать не спала. Она лежала, задумчиво глядя в потолок. А Кристль тихо, словно стараясь не разбудить ее, заглянула во все кастрюльки, пошарила в мешочке, пожевала что-то и улеглась. Приятная истома понемногу охватила все ее тело; Кристль почувствовала, что всем ее существом овладевает сон, как это бывает после целого дня трудной работы.

Матери она ничего не рассказала, но воображение ее разыгралось. Разговор, происшедший в этот вечер, должен был иметь продолжение.

Глава V
Напрасно думала фрау Блаумер, что седая фрейлейн — обладательница скрипки — уже легла спать.

Наверно, было бы даже лучше, если бы Григоре уговорил все-таки Кристль попробовать скрипку в тот вечер. Может быть, фрейлейн Кнаппе посидела бы с ними, отвлеклась бы… Потому что все равно она до самого утра не сомкнула глаз.

Как всегда, она уже с вечера знала, что ей предстоит бессонная ночь: она места себе не находила. Ломило суставы, покалывало сердце, все тело искало и не находило покоя.

Учительница все-таки легла в постель. Погасила лампу, как всегда, но неотступные видения стояли перед ней отчетливо, словно белым днем. Она сжимала веки и старалась не шевелиться. Ничего не получалось…

Хильду Кнаппе вырвал из родной почвы и унес тот самый ураган — страшный и опустошительный, который в 1933 году обрушился с ужасающей силой на Германию.

Тогда рухнули деревья, куда глубже ушедшие корнями в землю.

Одни были сломаны, другие вырваны с корнем. Что уж говорить о Хильде — тогда еще совсем молоденькой девушке, впервые севшей за учительский столик.

Фашизм нанес ей удар в первые же месяцы после прихода к власти. Удар пришелся по самому дорогому, что у нее было.

…Они даже не успели признаться друг другу в любви. Их обоих только что назначили на работу в эту деревню.

Стремление служить правде — вот все, что он ей завещал. Но как служить?

Об этом ей неоткуда было узнать…

Когда Хильда приехала одна в Клиберсфельд, она постаралась прежде всего узнать поближе своих учеников. При всей своей неопытности она все-таки искала путей борьбы. Она хорошо понимала, что это всего-навсего маленькая жалкая деревушка. Обитатели ее жили сонной жизнью, как и в большинстве других немецких деревень, не задаваясь никакими вопросами, как говорится, ни за ни против… Обыкновенная деревня, может быть, потому только и выросшая тут, что вода была близко.

Действительно, у подошвы холма, на которой раскинулась деревня, не спеша катила свои воды небольшая речка.

Хильда приходила сюда и подолгу любовалась тихой прелестью ее берегов.

Когда она сидела здесь в одиночестве, глядя на нескончаемый бег воды, в ней подымалось желание сделать что-то такое, что заставило бы людей усомниться в могуществе "тысячелетней империи", отнявшей у нее любимого. Пусть именно отсюда, из такой деревушки, будет подан знак возмущения против гитлеризма. И пусть он будет виден далеко-далеко, пусть его увидят, может быть, даже городские люди. Вот если бы эти прозрачные волны донесли ее дар до них, а может быть, и до тех, кто томится в неволе…

Чистые, пламенные мечты ее были в ладу с неуемным бегом вод. Река представлялась ей доброй советчицей, верной подругой…

Уроки географии учительница превращала в экскурсии. Усадив школьников возле речки, что змейкой вилась перед ними, она рассказывала, какие страны лежат на север, на юг, на восток и на запад от Германии. Ободренная ласковым журчанием воды, под защитой высокого ясного неба Хильда отваживалась иногда направить взгляды детей в сторону поднимающегося солнца… То были такие времена, когда даже детям не надо было ничего разжевывать: они, казалось, понимали свою учительницу с полслова. Жест, движение глаз заменяли слова.

Детям тоже полюбилась эта прибрежная молодая ивовая рощица.

Из тростника, росшего на другом берегу, они плели что-то вроде шлемов, а самые острые стебли приберегали для сабель, словно они готовились бог знает к каким яростным битвам. Шел третий год гитлеровской власти. В ночь на 1 мая от берега отчалил и поплыл по волнам сплетенный детскими руками тростниковый плотик, на котором вольно развевалась полоска красной материи.

Он плыл себе всю ночь как ни в чем не бывало мимо особых и всяких прочих войск "фюрера" и на рассвете доплыл до города.

Через несколько дней эсэсовцами был арестован Эмиль Гляс, лучший ученик четвертого класса — класса Хильды Кнаппе. Учительница была вне подозрений. Но однажды среди ночи в ее комнату постучалась высокая женщина с жидкими волосами, собранными в узелок на затылке. Это была мать Эмиля.

Женщина была пугающе бледна. Переступив порог, она вынула из-за пазухи желтый медный крестик.

— Фрейлейн, — сказала она глухим, словно доносящимся издалека, хриплым голосом, — фрейлейн, видите этот крестик на красном шнурке? Это крестик Эмиля.

И рухнула на пол.

Когда Хильда привела ее в чувство и спросила, что она знает о мальчике, мать оглянулась по сторонам или сделала вид, что осматривается — нет ли тут посторонних.

— Верните мне его! Они его убьют! Ведь он — ребенок! — сказала она, в отчаянии ломая руки. — Они хотят знать: кто его научил…

Молодой учительнице некуда было скрыться. Она не подговаривала Эмиля сделать плотик, даже не знала о его смелой затее — и все-таки со дня на день ждала ареста. Конечно, она в ответе за то, что он сделал…

Наконец у нее не хватило сил ждать дольше, и она решила пойти и отдать себя в руки гестапо. Все равно они, наверное, уже все узнали. Может даже быть, что вот эта самая высокая худая женщина — мать мальчика — выдала ее. Да и Эмиль, в конце концов, совсем ребенок… Ему не выдержать изощренных пыток. Лучше уж самой…

И она сама пошла с повинной в гестапо… С тех пор начался ее долгий-долгий путь из одного концлагеря в другой. Уж лучше бы покороче — прямо на виселицу… потому что вскоре она узнала, что мать Эмиля вовсе не выдала ее, а сам Эмиль… Эмиля уже не было в живых. Мальчик не назвал имени своей учительницы…

Непобедимые силы жизни стерли с лица земли и гестапо и концлагери… Но какая сила могла бы стереть, зачеркнуть ее ошибку, ее вину перед Эмилем и его матерью? Какая сила поможет ей, Хильде Кнаппе, прямо смотреть в глаза сегодняшним немецким детям?..

Ах, скоро начнет светать, а сна нет. Хильда повернулась, укрылась с головой. Заснуть бы! Если б она могла заснуть!

…Эмиль внимательно смотрит на нее с первой парты, стараясь не упустить ни одного слова учительницы. Он вглядывается в ее глаза: может быть, там он прочтет недосказанное ею, непонятое им.

Нет, он понял, он все понял.

Клетчатая рубашка очень ему к лицу. Он в ней такой ловкий, живой. Голубые полоски перекликаются с его глазами, каштановые волосы торчат мальчишескими вихрами. Вот чья-то рука хочет ласково потрепать их. Но что это? Она вцепилась в волосы и тянет его вверх… Эта проклятая рука поднимается все выше… мальчик становится все меньше… Потом — со всей высоты грохается оземь… А-а!

Фрейлейн Кнаппе содрогается, корчится, в ужасе зарывается лицом в подушку, но откуда-то снизу, из черного провала, куда он был брошен, Эмиль снова встает перед ней во весь рост, целый и невредимый. Он медленно поднимает голову. Мальчик бледен, но улыбается, и от голубых полосок на рубашке его глаза весело синеют.

"— Это все я!.. Я своими руками построил плотик с красным флагом… Из тростника… сплел из тростника… Сам придумал… один…" — он силится улыбнуться своим мучителям.

Бывшая учительница, вздрогнув, открывает глаза. Потом она съеживается клубком, словно хочет захватить руками, всем телом хотя бы крупицу сна. Но ей это не удается. Подушка жжет лицо. Она откидывает одеяло и больше не приневоливает себя спать. Кажется, ей уже никогда не уснуть.

Она встает с постели. В окна крестьянского домика пробивается рассвет. Словно через голубую кисею, виднеются очертания домов, башня кирхи, мглистое небо.

Чей это будет день? Кто получит в нем свою долю?

С утра она обольется холодной водой. Школы еще не открыты, но не надо забывать: она — учительница. Торопливо выплеснув из ведра остаток воды, она идет к колонке за свежей. Подымаясь с ведром в руке по тропинке, шагов за триста от старой задымленной кузницы, седая учительница вдруг увидела, что на стене замка чернеет крупная надпись. Готические буквы были выведены дегтем, в конце стоял остроконечный восклицательный знак. Побелевшие губы фрейлейн Кнаппе прошелестели: "Rache!" — месть! Ей показалось, что острие восклицательного знака вонзилось ей в самое сердце. Она выронила ведро, да так и застыла…

"Rache!"… Месть…

Справа, в зеленой, умытой росою траве, вилась тропинка, сбегая к низенькому домику в долине, слева подымалась гранитная стена замка со страшной, намалеванной дегтем надписью.

— Фрейлейн Кнаппе! — послышался возглас со стороны железных ворот, с выбитыми на них львами.

Четко ступая только что начищенными сапогами, по-солдатски подпоясанный, к ней шел Григоре, улыбаясь своей простой, вполне штатской улыбкой.

— Вот хорошо, что я вас встретил, фрейлейн. Я сегодня дневальный. Стою на посту и смотрю в долину. Не понимаю, как это я вас не заметил. Я хочу попросить вас… Помните, я заходил к вам… смотрел вашу скрипку…

Бутнару запнулся, заметив неподвижный взгляд этой преждевременно состарившейся фрейлейн, которая всегда старалась вставлять в свою речь русские слова, оставшиеся в ее памяти со времен концлагеря, в то время как Григоре особенно старательно говорил с ней по-немецки.

— Вон там, на горке, живет одна девушка… — выдавил он с усилием.

Учительница печально кивнула головой, и Григоре только теперь заметил, куда она смотрит.

— Что это? — спросил он, меняясь в лице, и, торопливо откозыряв ей, кинулся к замку.

Женщины и девушки, собиравшиеся уже на работу, остановились, стараясь понять, что случилось.

Фрейлейн подняла ведро, сделала два шага и остановилась в изнеможении.

— Бедняжка учительница, ее прямо ветром качает, такая слабая, — сказала женщина лет сорока с добрым лицом, румяным, как у девушки на выданье. — Это она из лагеря вернулась вся седая. Говорят — коммунистка…

— Если б и не седой вернулась, так тут бы поседела. Не видишь разве, что на стенке написано? — ответила ей другая.

— Да, видно, и у нас начинается. "Rache!" Крови хотят!

— Кто? Наци? Ты думаешь, они и сейчас еще остались? — вмешалась еще одна женщина.

— Остались немцы! — возразила, появившись словно из-под земли, Эльза Фишер. Она, видимо, не разобрала, о чем идет разговор.

— "Rache!". Кто знает, может быть, как раз русские и написали это?

— Вполне может быть, — заговорила опять румяная. — Чего ж вы хотите? Наши не мало бед натворили у русских. Теперь настала их очередь.

— Вижу, вижу — ты такая же гадкая, как Берта, вот ты ей и подпеваешь, — срезала ее Эльза.

— "Sieg oder Sibirien!" [34] — словно повторяя затверженный урок, произнесла девочка-школьница.

— Ну хорошо, только слово написано по-немецки! Как же его смогли написать русские? — не унималась старшая из женщин, не сводя глаз с надписи. — Едва ли это сделали русские. Те, что у нас, по-моему, не плохие люди.

— И по-моему тоже, — сказала девочка с лопатой на плече.

— Ничего вы не знаете, девушки, — зашептала, придвинувшись поближе, морщинистая старуха с испуганными глазами. Это была тетка Гертруды, известная в деревне под именем "тетушка Шнурре". — Ничего вы не знаете! Стыдно так говорить! В тон деревне за горой — от нас рукой подать — надругались над целой семьей… И мать, и дочку… А потом, говорят, и дом подожгли…

— Рассказывают, что они ценные вещи, золотые часы ищут, а если не находят — зарезать готовы.

— Слышали? Есть такие, что и убивают…

— Ты говоришь, раз написано по-немецки, значит, русские не могли этого написать? — снова вмешалась, проталкиваясь между женщинами, неугомонная Эльза. — А разве Грегор не знает немецкого языка?

— Нет, Эльза, нет! Грегор?! Быть того не может!

— А потом — он ведь и не русский.

— А этот мрачный ефрейтор, думаете, не говорит по-немецки? — упрямилась Эльза. — Вы думаете, что он не умеет, потому что он всегда молчит, так? — Она обвела женщин блестящими глазами, потом привстала на цыпочки и зашептала на ухо то одной, то другой:

— Так вот, знайте: он еврей и зовут его — Юзеф. Он пришел сюда, чтобы отомстить… Мне это сказала одна особа… настоящая дама…

— Солдаты идут! — проговорила вполголоса одна из женщин.

— Тш! Солдаты идут! Солдаты…

— Тш-ш…

Действительно, из замка, словно по тревоге, выбежал Гариф Асламов, а за ним, чуть позади — Кондратенко и Григоре Бутнару. В длинном узком окошке, из которого шел густой пар, показалось разгоревшееся лицо Берты Флакс. Под одним из львов на створке ворот застыл Иоганн Ай.

Перед надписью на стене сержант резко остановился, выхватил финку, но потом снова сунул ее в ножны.

Учительница поправила черный платок, сбившийся ей на плечи, и, робко теребя его, приблизилась к стене.

Вдруг женщин растолкала запыхавшаяся Берта. В руке у нее был секач для рубки мяса. Отстранив Хильду, которая попалась ей на дороге, она взобралась на выступ стены и начала стесывать секачом намалеванные дегтем буквы. Во все стороны летели осколки гранита, а на серой стене оставались глубокие неровные рубцы.

Когда с последним ударом исчез и восклицательный знак, Берта слезла, вытерла фартуком лезвие секача и побежала на кухню: надо было скорей накормить женщин, чтобы они вовремя отправились в поле.

Скоро после ухода Берты площадь перед замком опустела. Солдаты вернулись к себе во флигель. Юзеф Варшавский, который все это время не выходил из дому, смотрел во двор, поставив локти на подоконник.

— Кто это сделал? — воскликнул сержант, против обыкновения пряча глаза. — Кому нужна теперь месть, когда война кончилась?

Никто не отозвался. Юзеф даже головы не повернул от окна.

За окном промелькнула высокая сутулая фигура Иоганна.

"Старик все кружит возле погреба, ему подземелье покоя не дает, — сказал себе Юзеф.

— Дневальный Краюшкин! Завтра подъем на час раньше! — коротко приказал сержант. — Час строевых занятий для всех без исключения!

— И чого ж це "для всех без исключения?" — спросил Кондратенко, также ни на кого не глядя, — слово "рахе" написав на стенке кто-ось один. Той шо не признает ничего — только "месть" и "месть". Ото нехай и выполняе целый час…

Краюшкин и Бутнару сразу понимающе переглянулись, но на большее никто не осмелился.

Варшавский по-прежнему стоял у окна, не повернув головы, и это как бы подтверждало догадку старого солдата. Но кто смеет оспаривать приказ сержанта, памя туя о покровительстве, которое он все время оказывает Варшавскому, — покровительстве, кстати говоря, всем известном и молчаливо признаваемом всей командой? Кондратенко впервые сказал сейчас об этом вслух. Что же ответит на это сержант?

— Час строевых занятий для всех без исключения! — бледнея, повторил приказ Асламов, не повышая голоса. — А кому не нравится этот приказ, может подать на меня рапорт.

Казалось, достаточно ясно: сержант не отрицает, что Юзеф — его слабая струнка. Похоже, что он даже собирается узаконить это положение.

"Rache? Месть? Час строевых занятий для всех без исключения!.."

Григоре вспомнил про учительницу, которая осталась там, на улице, и после всего, что случилось, их разговор о скрипке и о Кристль показался ему неуместным.

Он быстро вышел со двора, надеясь застать Хильду Кнаппе на тропинке, где он ее встретил, но увидел, что она уже спускается в долину.

Фрейлейн Кнаппе возвращалась с пустым ведром.

Глава VI
Месть!

Одно это слово, написанное неизвестной рукой на стене замка, всполошило всю деревню. Обнаруживались совсем неожиданные вещи.

На первый взгляд, никаких перемен не произошло. Берта Флакс, как и прежде, строго соблюдала распорядок дня. Чувствуя ее надзор, во дворе целый день суетился то с метлой, то с граблями в руках старый Иоганн Ай; под ее суровым и непримиримым взглядом с самого раннего утра выполнял разные тяжелые работы всегда молчаливый и во всем покорный ей Фриц Хельберт. Женщины все так же работали в поле. Но Григоре сразу почувствовал — что-то нарушилось: умолкли песни. Порой он замечал укоризненные взгляды. Дружба между ним и немками, сотканная из тысячи мелочей, распадалась на глазах…

Стоило ли радоваться, что после истории с Гертрудой Гарифа не встречали больше насмешливыми намеками, что девушки перестали разыгрывать его и делали вид, что вовсе его не замечают?

Бутнару несколько раз пробовал заговорить с ними, переломить это настроение. Он затягивал вполголоса песенку про мельника, пел по-молдавски, потом по-немецки, но никто ему не подпевал. Солдат начал выходить из терпения.

Однажды утром, когда часть женщин уже вышла из-за стола и собралась у ограды в ожидании повозки, Григоре подошел к ним и опять попытался завязать разговор.

То ли в насмешку, то ли всерьез никто не отвечал ему.

— Что, может быть, вам не нравятся советские солдаты? — спросил он, выведенный из себя. — Соскучились по тем, другим?

Он тут же понял, что хватил через край, но было уже поздно.

На этот раз молчание было недолгим. Все та же взбалмошная Гертруда собралась ему ответить. Девушки сбились вокруг нее. Видно было, что она не намерена шутить, как в тот раз с сержантом. Выйдя вперед, она гневно взглянула на солдата, набрала воздуху — и…

В эту минуту во двор вбежала маленькая скрюченная старушонка — тетушка Шнурре — и, кинувшись с кулаками на Гертруду, пронзительно завизжала:

— Придержи язык! Молчи! Проклятая девчонка! В Сибири погибнешь! Сжальтесь, Herr Kommandant, — взмолилась она, — не обращайте на нее внимания, на эту дурочку. Эта взбалмошная девчонка — моя племянница.

Гертруда, подавленная, сносила пинки и толчки, которыми ее осыпала старуха, пока не завидела издали Асламова. Сержант спешил к Григоре, привлеченный, видимо, всей этой суматохой.

Гертруда вмиг стала неузнаваема. Съежившаяся было под градом ударов, девчонка сразу горделиво выпрямилась и встретила взгляд сержанта прямым взглядом. Только пылающие щеки говорили об этой мгновенной перемене. Только они выдавали глубокую, затаенную обиду девушки.

Кто б мог догадаться, что поцелуй, который сержант влепил ей при всех среди бела дня, поцелуй, которому никто не придал никакого значения, она одна не может забыть до сих пор?

Что кипело в девичьем сердце: любовь, гнев, обида? Кто знает? Как бы то ни было, этот смуглый сержант с узкими раскосыми глазами и монгольскими скулами был в жизни Гертруды первым мужчиной, который смутил ее своим прикосновением.

Тогда она расслабленно опустилась на траву, сраженная счастьем первого поцелуя. Но уже через минуту она пришла в себя. Она смотрела, не веря своим глазам, как Гариф целует и тех, других…

Какое это было горькое отрезвление!

А старуха Шнурре, кланяясь чуть не до земли, умоляла о пощаде:

— Она лишилась рассудка, — ныла тетушка Шнурре, обращаясь то к Асламозу, то к Григоре. — Мы все пойдем, обязательно пойдем в колхоз… Все сделаем, что прикажете.

Когда Асламов подошел ближе, девушка отвела сверкающие глаза. Григоре заметил, что и Гариф не смотрит на Гертруду. Он остановился в растерянности, ничего не понимая.

Старуха топталась на месте, тревожно бормоча что-то.

Григоре, растеряв все слова, глядел, как слезы текут по ее скривившемуся лицу, словно не касаясь глубоких морщин, которые оставались сухими.

— Что вы все про колхозы говорите, тетушка? — наконец спросил он.

— К-к-колхоз, который отберет всю землю у немцев, — торопясь и заикаясь, ответила, словно давно ждала этого вопроса, Ирена — девочка лет четырнадцати, контуженная во время бомбежки. С тех пор ее, круглую сироту, хилую, прозрачную от слабости, кормила и жалела вся деревня… — В к-к-колхозе мы все будем есть из одного к-к-котла, — продолжала она, мучительно заикаясь и закатывая глаза так, что видны были одни белки, — только л-л-ложка у к-к-каждого останется своя…

Берта с выражением сдерживаемого страдания на лице подошла к девочке и, ласково обняв за плечи, прижала к себе. В глазах ее застыла боль, которую она старалась скрыть от постороннего взгляда.

— Т-т-татарин жаждет мести, — снова заговорила Ирена с тревогой в дрожащем голоске, стоя на крыльце столовой, куда увела ее повариха.

Берта усадила ее на ступеньку, отперла дверь в столовую, и затем обе вошли туда.

Остальные женщины, опершись на решетку, окружавшую двор, с интересом следили за происходившим. Потом они гурьбой двинулись к фурам, что стояли вереницей, задрав дышла к небу, словно зенитки. Но в эту минуту с крыльца раздался вопль, от которого все вздрогнули.

Вырвавшись, видимо, из рук Берты, Ирена выскочила на крыльцо. Несколько секунд она тупо глядела перед собой в пространство и потом сбежала по ступенькам.

— Mutti! Mutti![35] — жалобно звала она, обращаясь то к одной, то к другой из женщин. — Mutti! — стонала сиротка.

Позади нее снова показалась Берта Флакс с таким удрученным видом, будто на ней лежала тяжкая вина за все то, что тут происходило. Из глаз ее, казалось, вот-вот брызнут слезы, но эта суровая сильная женщина сдерживалась.

— Будь умницей, Ирена! Опомнись! Ты же знаешь, что мамы у тебя нет. Мы тебя вырастим всей деревней… Ты же наша…

Берта все еще сдерживалась.

Она ласково обвила девочку своей грубой рабочей рукой:

— Пойдем, дорогая моя, пойдем со мной!

Успокоенная низким, как всегда суровым голосом Берты, Ирена на несколько минут утихла, задумчиво глядя вдаль, но потом снова стала с силой рваться:

— Mutti!

Берта выпустила ее и со слезами на глазах кинулась в кухню. Все женщины тоже прослезились. Чувствовалось, что каждая готова все сделать для этого ребенка, обездоленного войной, заменить ему родную мать.

Но Ирена, безутешная, отворачивалась от них, беспокойно искала кого-то и, наконец, со стоном "Мутти!" выбежала из ограды замка…

Хотя утро было сырое и прохладное, день обещал быть солнечным. В утреннем свете отчетливо выступали очертания недалеких холмов, нежная зелень посевов, жирные черные полосы только что вспаханной земли, косогоры, тропинки; но внизу долина была полна густого тумана. Оттуда тянуло холодком.

Часть женщин незаметно прошла вдоль забора в глубь двора. Там на перекладине железной лестницы, прислоненной к фонарю, сидела Эльза. Женщины остановились в двух шагах от нее.

— Ну что, поняли? — спросила она, притворяясь спокойной. — Даже Ирене она не дала слова сказать! Правильно подметила эта беженка, что живет у нас в деревне: повариха никому из нас не дает рта раскрыть.

Увидев среди женщин тетушку Шнурре, Эльза привстала и впилась в нее глазами.

— Знаю, знаю, старая: это Берта послала тебя унимать племянницу. Мало того, что она со сковородками и кастрюлями возится, эта повариха! Ну, пусть барон фон Клибер ей больше не нравится, ладно, — нет, она и этим русским уже присягнула! Что ж у ней ни веры, ни отечества? Отступница! Она, пожалуй, хуже их!

Тетушка Шнурре осторожно оглянулась, словно проверяя, не услышат ли ее солдаты, разговаривавшие вдали, и протиснулась поближе к Эльзе.

— Комендант задумал недоброе дело, — зашептала она, всхлипывая, — этот татарин поглядывает на Гертруду. О, mein Gott![36] Ворвется к нам ночью в дом не сегодня, так завтра… Я не сплю ни минуты, вздрагиваю от каждого шороха. Все говорят, что татары — страшные люди! Надругается над ней, а потом уйдет, оставив гранату в доме… Горе нам с Гертрудой, до чего мы дожили… Вот я и говорю ей: "Давай, племянница, убежим куда-нибудь подальше от этого татарина", а бедняжка уже и речи лишилась от страха. Не слышит и не видит ничего… Только вспомнишь татарина — дрожит, бедная, и делается белей полотна…

Старуха торопливо оглянулась и снова разразилась жалобами.

— …Мало того. То целый день слова из нее не выжмешь, а тут начала, несчастная, наскакивать сама на русских! Сумасшедшая девчонка! Как быть, если дойдет до коменданта? О, бежать надо, бежать куда-нибудь. А? Что скажете, сестрицы? Что посоветуешь, Эльза?

Тетушка Шнурре перестала плакать так же внезапно, как начала. Она посмотрела опять на Асламова и Бутнару, недоверчиво взглянула в глаза Эльзе и стала неприметно отступать.

Наступило молчание — неловкое, мучительное. Казалось, женщинам было стыдно, что они не отвечают тетушке Шнурре. Даже у Эльзы не нашлось для нее доброго слова.

— Чего этой Берте нужно от нас? Почему она всюду сует свой нос, — опять взялась Эльза за свое, словно старуха и не прерывала ее. — Почему она держит их сторону, a каждую из нас готова предать! Она даже Фрица Хельберта прижимает! Такой видный мужчина, высокий, как мой бедный добрый Карл, — сдавленное рыдание прорвалось в ее голосе, — настоящий германец, заброшенный к нам бог знает откуда проклятой войной, — ей он тоже не по душе! Видели, как она его унижает? Мало того, что он столярничает на мансарде — еще он ей должен дрова колоть, мусорные ведра таскать! Поняли? — Эльза нахмурилась, потрясла кулаком над толпой женщин и продолжала, понизив голос: — Даже враги, враги — вот эти самые русские — не заставляют этого германца таскать мусор, они уважают его! А кухарка? Вы только ее послушайте: "Молчи!", "будь дисциплинированной!", "работай!" — только и услышишь…

Маленькая женщина спрыгнула с лесенки.

— Нет, не буду я молчать! К черту дисциплину! Не стану работать! Вот и все. Подчиняться кухарке? Плевать мне на ее порядок!..

Бутнару стоял позади толпы женщин. Он был расстроен так, что разболелась голова. Рядом с ним молча, неподвижно стоял Асламов. Жалобный крик девочки-сиротки, заглохший, когда она спустилась в долину, снова послышался на тропинке, идущей в гору.

Григоре взглянул в ту сторону. На голой вершине холма, недалеко от одинокого покосившегося домика, видна была крохотная фигурка девочки.

Сомнений не было: Ирена бежала к фрау Блаумер.

— Multi! — донеслось издалека.

— Что там эта девочка про татар говорила? — спросил, немного помедлив, Асламов, выведя Григоре из задумчивости. — Ты ведь понимаешь по-немецки?

"Ни черта я не понимаю", — хотелось ответить Григоре. Пожалуй, ничего другого он и не мог сказать.

Хорошо, что в эту минуту Берта снова вышла из кухни. Обычным своим суровым тоном она объявила, что пора ехать на работу, и как заправский "начальник гарнизона", как назвал ее сержант, отперла широкие ворота замка.

— Mutti! — донесся снова голос Ирены, но теперь радостный и счастливый.

Григоре и Асламов побежали к конюшне за лошадьми.

В поле головная боль у Григоре немного унялась, но утренние происшествия не давали ему покоя.

Немки работали, как всегда, усердно, но он этого не замечал. Нет, богатый урожай — это еще не все, напрасно так говорит сержант. Есть еще кое-что, не менее важное. Только что именно? — спрашивал он себя.

"Достаточно было, — раздумывал он, — одного слова, намалеванного на степе, чтобы вся деревня ополчилась на нас и все пошло к черту — и устройство столовой, и все наши заботы об урожае. Уже они нам не верят, мы им не нравимся, они готовы верить другим. Даже тем, из-за кого и начались все их беды… От кого Ирена наслушалась этих нелепиц о колхозе? К кому она кинулась, словно к матери? Что так напугало тетушку Шнур-ре? "Сибирь", "из одного котла"… Что же это все значит?"

Солдата целый день тревожили эти мысли. Но ничего утешительного он не придумал и к вечеру был все так же расстроен.

Женщины и девушки молча втиснулись в повозку, ни одна не села на козлы ни справа, ни слева от него. За всю дорогу никто не проронил ни слова.

Досаднее всего было то, что и сам он не знал, как к ним подступиться. Значит, и его они теперь считают чужим, — грустно размышлял он. — Конечно! Немцы есть немцы. Терпеть не могут людей других наций… Как это сказала одна сегодня: "Где этот молдаванин? Пускай запрягает!" Скоро же они позабыли, как его зовут… Гм!.. "Молдаванин"…

Григоре все больше распалялся гневом. Перед его глазами мелькали, казалось, не придорожные липы с кистями желтоватых цветов, не зеленые полотнища полей, а блиндажи, окопы, поля сражений.

Он нахлестывал лошадей вожжами, стегал их кнутом, они бежали во весь опор, а солдату становилось как будто легче от этого. И все же его мучило ощущение острой горечи от неудачи.

"Кто же все-таки тот мерзавец, что написал на стене слово "месть"? — снова задумался он. — Неужто Юзеф? Нет, не может быть!"

Григоре хлестнул кнутом по воздуху. "Немцы! Чужая страна, вот что!"

Когда они подъезжали кзамку, ему показалось, что невдалеке мелькнуло лицо Кристль. Неужели это она? С того вечера он ее не встречал.

Как только фура въехала во двор, он соскочил с козел и выбежал за ворота. Да, это была она. Девушка стояла, тесно прижавшись к забору, и как в тот раз глядела на него большими, словно испуганными, глазами.

— Что ты тут делаешь, Кристль? — удивленно прошептал Григоре.

— Тебя жду, — ответила она.

— Меня?

— Да. Чтоб сходить к этой учительнице, у которой скрипка.

Они помолчали.

— Может быть, ты передумал… не хочешь?

— Нет, нет — не передумал… — поспешил он уверить ее, стряхнув с себя охватившую его задумчивость. — Почему не хочу? Я только на минутку сбегаю к лошадям и…

— Хорошо, — перебила его девушка, — я пойду вперед этой тропинкой.

Григоре напоил лошадей, привязал их к коновязи в глубине двора, где трава была погуще, и, попросив Иоганна, попавшегося ему на пути, присматривать за ними, кинулся к колонке мыться.

Глава VII
Освежив лицо, смочив водой ежик жестких волос, Бутнару вышел на "плац" перед замком.

В сорочке с белым воротником, выглядывавшим из-под расстегнутого ворота гимнастерки, со сложенной пилоткой в руке, Григоре мог на первый взгляд сойти за провинциального парня, приодевшегося ради воскресенья. Он вышел на тропинку и, не видя девушки, прибавил шагу.

Это была одна из тех малохоженных тропинок, что связывала замок с деревней. Слева от нее тянулась широкая мощеная дорога, которая перед самым замком сворачивала и витками уходила в гору; справа круто обрывалась зеленая балка, выводившая к домику Хильды Кнаппе.

Здесь все росло по своей воле, не требуя заботы человека: одуванчики, голубые вьюнки, кое-где ромашки, слабенькие побеги акации… Тонкий запах, разлитый в воздухе, хотелось вдыхать полной грудью. А вот и кузня. В тускнеющем вечернем свете это каменное строение показалось Григоре похожим на огромное ласточкино гнездо…

Кристль нигде не было. Солдат остановился, озираясь, и тут увидел ее. Наверно, она спряталась за деревом и пропустила его вперед, а потом пошла тихонько следом.

— Хотела узнать, найду ли я тебя? — полушутя, полусерьезно спросил Григоре.

Девушка словно не слышала его.

— Эта учительница, к которой мы идем, немка? — не глядя на Григоре, проговорила она. Лицо ее было печально, казалось, что-то неотступно тревожит ее.

— Да, немка. Ее зовут фрейлейн Кнаппе.

Уже второй раз Григоре видел Кристль в вечернюю пору. Днем казалось, что она просто девчушка, каких много, веселая и шустрая, охотница до игр и шалостей.

"Почему же вечером она кажется такой красивой? — думал Григоре, с восхищением и горечью глядя на нее. — А ведь Кристль тоже чужая, конечно, чужая. И как дает почувствовать эту девичью горделивую неприступность — идет себе рядом, молчит, а держит тебя на расстоянии — не подойдешь!" — думал он с невольным восхищением.

Они подошли к домику учительницы. Хозяйка что-то гладила на столике в прихожей.

— Пожалуйста, пожалуйста! — по-русски сказала она обрадованно и, взяв обоих за руки, повела в комнату.

— Bitte schön,[37] — обратилась Хильда к Кристль.

Переступив порог, молодые люди были поражены ослепительной чистотой и аскетическим видом ее жилища. Деревянный топчан был покрыт свежей простыней, под которой проступали острые ребра досок. В изголовье — подушка, поставленная пирамидкой. Рядом — два некрашеных табурета. Больше почти никакой мебели не было, и это придавало комнате скучный и холодный вид. Только из одного угла, ближе к окошку, где висела лампа, веяло чем-то уютным, женственным: на столике поблескивало зеркало на никелированной подставке, стояла резная шкатулка красного дерева, из пожелтевших страниц старинной толстой книги выглядывали стариковские очки в оправе; рядом, у задернутого кисейной занавеской окна, стояло что-то вроде плетеного кресла. Тут же на стене — вышитая цветочками маленькая белая подушечка для иголок. С подушечки свисал желтый медный крестик на красном шнурке… А на противоположной стене висела скрипка.

— Как хорошо, что вы пришли, мои дорогие, — сказала Хильда, и в голосе ее звучала приветливость и теплота. Лицо Кристль немного прояснилось.

Фрейлейн выглядела все такой же изможденной и иссохшей. Ее пожелтевшее, словно после тяжелой болезни, лицо, покрытое множеством мелких морщинок, поражало несоответствием с девической стройностью и гибкостью тела. Усталыми и все же молодыми, полными живого блеска были ее черные глаза.

Кристль с трудом оторвала взгляд от простыни, облегающей жесткое ложе хозяйки, посмотрела на ее седые волосы, на дверь. Она словно не понимала, куда она попала, ей не хватало чего-то, чтобы ответить открытым взглядом на полный доброты взгляд учительницы, звавшей ее, как сестру, к сближению. И вдруг она заметила крестик! Этого было достаточно.

— О mein Gott! — радостно воскликнула она, нежно дотронувшись до подушечки. — Фрейлейн — истинная немка! Крестик!

Радость этого открытия помешала Кристль заметить, как изменилось выражение лица Хильды. Учительница невольно поднесла руку к шее, пробормотала что-то насчет утюга, оставленного в сенях, и, бережно взяв крестик из рук девушки и надев его, поспешно вышла из комнаты.

Кристль была явно смущена загадочным поведением хозяйки.

— Сыграй что-нибудь, Кристина, — попросил Григоре.

Девушка благоговейно сняла со стены скрипку.

Она тщательно настроила ее, потом повелительным жестом указала Григоре на кресло и легко провела смычком по струнам.

Нет, не поток звуков, а живой говорящий человеческий голос наполнил комнату! Нежная, чуть слышная мольба, горячий шепот, перезвон капель, глухой вздох из глубин души… Что это? Стон или призыв? Радость или глубокая тоска?.. Григоре казалось, что скрипка поет о нем, об его душе — душе бедняка, вдовьего сына…

Солдат приподнял край занавески, словно хотел дать дорогу голосу скрипки: пусть летит на вольную волю, летит над равнинами, холмами и долинами!

Он увидел в вечерних сумерках немецкую деревню, ровные ряды ее домиков.

Вот поднялась на крыльцо одного из соседних домов маленькая Эльза Фишер. В одной руке у нее лейка. Другой она приподняла платок над ухом. Стоит и слушает. Кое-где в окнах мерцали робкие огоньки — то ли лампы, то ли свечки — и виднелись неясные человеческие силуэты. Но Григоре казалось, что он отчетливо различает людей у темных, неосвещенных окон: люди слушают, притихшие, покоренные игрою Кристль и тихой прелестью летнего вечера.

Очертания домиков все явственнее проступают в темноте, и вот уже Григоре мерещатся желтые молдавские завалинки, глиняные кувшины, торчащие на плетнях…

На горе, в замке, мягко светится знакомое окно флигеля. Еще выше, тускло мерцая и словно чадя, недобро глядит на село окошко мансарды Хельберта.

Бутнару повернулся к Кристль. Он увидел за ней через приоткрытую дверь Хильду Кнаппе. Фрейлейн стояла, подавшись всем телом вперед, на лице ее застыло напряженное выражение, словно она пыталась вспомнить что-то давно забытое. Это длилось мгновение. Григоре снова замечтался.

Это о нем поет скрипка, о Григоре Бутнару, что пошел чабаненком-подпаском гонять барское стадо не ради обещанной одежонки, тощей брынзы и пары ягнят в год, а ради того, чтоб наслушаться досыта, как играет на флуере старый чабан, и потом самому изливать в звуках тоску, которой было тесно в груди.

Старый чабан пел даже тогда, когда рассказывал свои были, овеянные запахом полей; даже когда он в загоне беседовал со своими овечками, речь его была пересыпана певучими присловьями:

Дудочка из бука,
Нет роднее звука…
Слушая голос скрипки, Григоре вспоминал песни, которые пела его мать, ее лицо, каким оно было в молодости, — лицо первой красавицы в родном местечке. Она была гордая и не признавала себя брошенной. Глядя вдаль, она все ждала любимого, который так и не вернулся. Она ждала, выпевая в песнях свою тоску, а люди уж поговаривали, что Григоре — "дитя цветов"[38]. Цветов? Он доверчиво бежал в поле искать невянущие цветы…

…Словно по волшебству, смычок Кристль перенес его в кузню родного городка.

Нет, не за плату нанялся он подручным к кузнецу, а чтобы любоваться игрой искр, брызжущих из зева кузнечного горна, слушать, как звенят молоты о наковальню — клинг-кланг, клинг-кланг! Железо звенело в лад его песням, и в пламени горна был тоже свой мир, полный чудес…

Солдату вдруг стало жаль самого себя, жаль без толку ушедших лет. Какие только мысли не терзали его! Но он никогда не мог разобраться в этом вихре мыслей и чувств, вытащить их на свет, понять их.

И даже когда они складывались во что-то стройное, он все равно никому их не высказывал. Теперь ему ясно почему: не смел. Как это он мог молчать так долго? Даже когда служил в румынской армии — молчал! Он работал в оружейной мастерской Выпрямлял шомпола, погнутые на солдатских спинах, выверял винтовки, которые не били в цель.

Он молчал, даже когда офицер ударил его. Это был лейтенант Спиря — высокий стройный малый, в фуражке, низко надвинутой на глаза. Он застал Григоре одного в мастерской. В памяти ясно запечатлелось все, что было потом Григоре встал из-за пулемета, который он смазывал, и отдал честь. Спиря остановил на Григоре долгий взгляд и вдруг ударил его по щеке. Григоре не знал, за что, но не произнес ни слова. Лейтенант ударил его еще раз. Оба молчали Третья пощечина, четвертая.

Офицер внезапно рассвирепел и стал бить его со щеки на щеку.

Треск пощечин, похожий на лай пулемета, слился в ушах солдата в непрерывный гул.

Потом, когда лейтенант застегнул пуговицу на перчатке, наступила минута неловкости. Оба молчали. Казалось, что офицер все-таки порывается что-то сказать. Но, немного поколебавшись, он надвинул козырек на глаза, круто повернулся и вышел вон.

Григоре потом много раз хотел спросить у лейтенанта, почему он бил его тогда в мастерской. Но не спрашивал. Он брался за флуер и в его журчащих переливах топил горькие мысли…


Играя, Кристль смотрела ему в глаза, проникая в самую их глубину, словно чего-то искала в них, и Григоре чувствовал, как от этого взгляда к сердцу подкатывает холодная волна. Скрипка казалась ему частью ее самой — она так шла к ее лицу, к ее удивленным глазам, нежным, трепетным пальцам…


Потом… Что было потом? Полк был переброшен в пограничный Криулянский лес, подступивший вплотную к Днестру. Лесная чаща должна была скрыть от большевиков приготовления румынских войск к переходу через Днестр.

Это было весной тысяча девятьсот сорокового года.

По тенистым лесным дорогам двигались пушки, запряженные волами. Дубовые стволы шли на блиндажи, на месте выкорчеванных вековых деревьев устраивали минометные гнезда.

Григоре хотелось найти себе спокойный, укромный уголок, где бы можно было поиграть на флуере. Как-то под вечер он долго бродил по лесу, пока не наткнулся на старое узловатое дерево, сохранившее нетронутую временем пышную вершину. Он взобрался наверх и, раздвинув ветки, не мог удержаться от изумленного возгласа. Перед ним открылись величавые и спокойные днестровские просторы. Внизу у кромки леса небо отражалось в реке. Взгляду открывалась безграничная даль.

Все было полно тишины и покоя. Глаза упивались этой красотой, будившей волнение и радость, а в сердце звучал протяжный печальный напев:

Днестр, на берегу твоем
Лишь трава да бурелом…
С тех пор, засыпая и просыпаясь, солдат видел перед собой Днестр. Улучив свободную минуту, он решил еще раз сходить к реке. Проходя мимо офицерской палатки, Григоре вдруг увидел лейтенанта верхом на его рыжем, в белых чулках коне. Спиря сидел в седле скрючившись, чуть не уткнувшись лицом в холку, а глаза его под низко надвинутым козырьком воровато бегали по сторонам.

Бутнару отдал ему честь по всей форме:

— Здравия желаю, господин лейтенант, разрешите обратиться! — неожиданно сказал он ему в это ясное утро. — За что вы били меня тогда, в оружейной?

Рыжий вздрогнул под Спирей, офицер глубже вдел ноги в стремена, ударил коня шпорами, и тот, почувствовав, что седок отпустил поводья, бешено рванулся вперед… Поджарая фигура лейтенанта, пригнувшегося к гриве коня, еще раз мелькнула — уже совсем маленькая — где-то далеко и скрылась из виду.

Откуда было знать ему, солдату Григоре Бутнару, что этот самый день, когда он наконец осмелился задать вопрос господину лейтенанту, был днем освобождения Бессарабии!

С тех пор этот день сливался в его памяти с воспоминаниями о детстве, о солнечном утре в раздольной цветущей степи, о синеве неба. В журчанье днестровских волн слышалась ему ласковая песня матери.

С этого дня обрел он голос, чтоб говорить с такими, как Спиря…


Григоре сидел в кресле с плетеной спинкой. Перед ним стояла Кристль — гордая, суровая, точно изваяние. Ее скрипка уже не пела нежно, как раньше, — смычок с силой ударял по струнам, словно что-то резал, кромсал.

"Эх, нету здесь моего флуера! Он бы укротил, смягчил эту немецкую песню…"

И Григоре начал тихонько, несмело читать нараспев:

Дудочка из бука,
Нет роднее звука…
Скрипка умолкла. Кристль отложила ее, подошла к солдату и, полная удивления, попросила читать дальше. Григоре прочел до конца старинную народную балладу о Миорице. Девушка слушала его озадаченная — эти звучные стихи на непонятном языке нравились ей. Он стал, как умел, пересказывать ей балладу по-немецки.

Слушая его, девушка просветлела, как в ту минуту, когда она увидела крестик, и подошла еще ближе к нему.

Григоре хотелось встать, уступить ей место, но он боялся пошевелиться.

Он посмотрел на зеркало, что мерцало в углу на никелевой подставке, и увидел в нем лицо Кристль — такое нежное, юное, взгляд ясный, как заря. Она стояла так близко от него, что он слышал стук ее сердца… И вдруг, чуть подвинувшись, он увидел и свое отражение — смуглое обветренное лицо, лоб, прорезанный ранними морщинами, хмурые глаза, впалые щеки… Нет, он не осмелится даже в мыслях… он не имеет права…

— Зачем тебе это, Грегор? — спросила Кристль, мягким движением взяв у него из рук пилотку и надев ее на голову солдата. — Это тебе не идет, ты совсем не военный.

Она отложила пилотку в сторону, на столик. Григоре все глядел на зеркало.

И, словно отгоняя какую-то мучительную мысль, споря сама с собой и, может быть, впервые почувствовав женскую нежность, она снова повторила:

— Нет, ты совсем не военный!

Она провела кончиками пальцев по его уже высохшим, взъерошенным, жестким от колодезной воды волосам и выбежала из комнаты.

В сенях Кристль наткнулась на учительницу.

— Спасибо за скрипку! Вы тоже любите музыку? — спросила она, чувствуя смутное желание сблизиться с этой едва знакомой женщиной.

— Люблю, — печально и ласково ответила фрейлейн Кнаппе, слегка погладив девушку по волосам, — люблю. И я хочу, чтобы ты пришла ко мне еще. Обещаешь прийти?

— Да… — тихонько ответила Кристль с доверчивой улыбкой и, вдруг порывисто обняв ее на мгновение, торопливо вышла на улицу.

Глава VIII
По воскресеньям солдаты отдыхали после недели горячей работы, с тоской вспоминая о родном доме. В одно воскресное утро на пороге флигеля появился Фриц Хельберт.

Лица солдат были по-утреннему свежи. Недавно взошедшее солнце заливало комнату светом. В широкие окна тянуло из сада прохладным ветерком, сладким запахом клубники, слышался громкий, неутомимый птичий гомон.

Появление Хельберта было добрым предзнаменованием. Солдаты совсем было забыли о его существовании, но каждый иногда прислушивался к глухим ударам молотка и шарканью рубанка, доносившимся из окон мансарды; эти звуки предвещали возвращение домой и радовали всех.

Теперь, когда немец уже не сгибался перед солдатами в униженных поклонах, оказалось, что он высокий, тонкий в кости, сильный, хорошо сложенный человек.

После того как он сбрил многодневную щетину, обнаружилось, что лицо у него чистое, мужественное и довольно приятное.

Черноусый, чернобровый и темноглазый, он совсем не походил на типичного немца. На нем был опрятный рабочий фартук, на голове — высокая фуражка вроде военной. На вид ему было лет двадцать восемь — тридцать.

Немец искал взглядом солдата, говорившего по-немецки.

— Говори по-русски, по-русски! — весело крикнул Асламов, подходя. — Вот я — татарин… слышал про татар? Слышал, наверное, слышал, как Гитлер о нас говорил — "дикий народ"! А вот говорю же по-русски, фер-штейн?

Хельберт снисходительно улыбнулся в знак того, что понимает.

— Каrоvка! Каrоvка! — гаркнул он, вытянув руки по швам. Солдаты удивленно переглянулись "Коровка" — это слово, такое грозное в устах оккупантов, когда они отбирали у советских людей последнюю опору жизни, угоняя со двора коровенку, прозвучало сейчас у Хельберта неожиданно смешно.

— Что? Какая такая коровка? — нахмурившись, спросил сержант.

Немец отчаянно замахал руками, чертя в воздухе какие-то квадраты.

— Да не "каровка", а коробка, наверно! — крикнул Вася Краюшкин. — Сундучки, ребята! Пошли, Фриц! Пойдемте! — позвал он товарищей.

В том, что касалось службы, приказ сержанта был для солдат нерушимым законом, но в остальном не менее веским было слово Васи Краюшкина. Его все слушались.

Самый младший в команде, Краюшкин, был общим любимцем. Где-то под Рязанью у него остались отец с матерью. На войну он пошел совсем мальчишкой в ноябре сорок четвертого года, когда бои шли уже на территории Германии. Оба они с Бутнару оказались в одном орудийном расчете. В первом же ночном бою обнаружилось, что у парня куриная слепота, и его откомандировали на полковую кухню. Как раз в этот день, когда он должен был предстать перед врачебной комиссией, фашисты предприняли на том участке фронта сильную атаку и прорвали в одном месте линию советских войск. В бой вступили отборные гитлеровские части.

Группа эсэсовцев, вооруженных пистолетами-автоматами, ручными пулеметами и гранатами, прорвалась в глубь леса, где в бревенчатом двухэтажном доме расположились хозяйственные подразделения полка, отрезанные теперь от своих. Тут было несколько бойцов, писаря, связисты, санитары и повара. С ними был единственный офицер — капитан Постников. Схватка была не на жизнь, а на смерть. Постников перебегал от окна к окну, стреляя из автомата. Фашисты ожесточенно атаковали здание: захват его, очевидно, был важен для них.

Солдаты во главе с капитаном собрались на втором этаже и вели оттуда непрерывный огонь, не давая фашистам подойти ни на шаг. Они держались с полудня до сумерек. К вечеру сопротивление их ослабело. Это придало храбрости немцам: они решили, что у советских бойцов кончаются боеприпасы. Знали они и то, что телефонный провод был перерезан еще до начала атаки.

Уже без опаски они вышли из-за деревьев, направляясь прямо ко входу в здание. Казалось, остановить их некому. Выстрелы со второго этажа раздавались все реже, потом совсем замолкли. Странная тишина, воцарившаяся в лесу, заставила фашистов остановиться и осмотреться.

Было начало зимы. Голые деревья окутывала вечерняя мгла, и валежник хрустел под ногами, словно старые кости…

— Vorwärts![39]

Команда подтолкнула фашистов, и они кинулись вперед. Ни одного выстрела не прозвучало навстречу. Уверенные в себе, они подошли к крыльцу. В это-то время неожиданно на пороге вырос Вася Краюшкин. Он не успел даже снять поварской колпак и передник.

— Ку-да-а? — протянул он и, рявкнув тут же "назад!", швырнул противотанковую гранату.

Неожиданное появление в сумерках этой непонятной призрачной фигуры в белом, взрыв гранаты — все это заставило немцев отскочить назад, вызвало смятение.

— Es ist ein Teufel![40] — крикнул кто-то.

Во время короткой сумятицы всем, кто был в доме, удалось выбраться наружу, в лес, где среди густых деревьев, да еще в темноте, бойцам было легче драться и, главное, легче скрыться.

Их было человек тридцать. У кого были винтовки, у кого — автоматы либо наганы, был один ручной пулемет и, на счастье, запасные диски и обоймы. Кроме того, у каждого на поясе висело по четыре — пять гранат.

За все это они должны были сказать спасибо капитану Постникову: он всегда требовал, чтобы не только бойцы охраны и повозочные, но и писаря, кладовщики и повара имели при себе положенное оружие, индивидуальные пакеты. Каких только злых шуточек не отпускали по поводу воинственности скромного интенданта! Но теперь все это пригодилось.

В первые минуты Постникову казалось, что положение довольно сносное. Немцы прекратили огонь. Некоторые документы, которые не должны были попасть к немцам, были в верных руках. Раненых тоже вынесли из здания. Даже капитанская Белка была цела и невредима и, виляя хвостом у ног хозяина, рычала при звуке выстрелов.

Однако немцы вскоре кинулись искать исчезнувших советских солдат.

Вдруг собака капитана жалобно заскулила, и тут же пули градом обрушились на укрывшихся солдат. Как ни пытался хозяин успокоить собаку, приласкать, зажать ей морду рукой — она не переставала скулить.

— Застрелите ее, товарищ капитан! — сказал, вынырнув из темноты леса, Вася Краюшкин.

— Успокойся, Белка, будь умницей. Ну, что на тебя нашло? — пытался унять собаку капитан. На время она притихла, покаянно дрожа у ног хозяина. Потом опять забилась, запрыгала, тявкая и протяжно воя, как на покойника. Капитан посмотрел на Васю Краюшкина и отвернулся от собаки.

Вася понял и нажал на спусковой крючок автомата. Белка замолкла.

— За мной! — крикнул капитан и побежал по лесу. Потом они снова остановились в густых зарослях. Здесь перестрелка длилась долго, но немцы так и не смогли приблизиться. Все это время Краюшкин был рядом с Постниковым.

Вскоре по голосам и треску валежника капитан понял, что гитлеровцы собираются окружить группу.

Что оставалось делать?

— Надо спасать раненых и документы, — сказал как бы про себя Постников, лежа рядом с Краюшкиным. — Может быть, поручить это тем, у кого кончились боеприпасы?

— Разрешите обратиться, товарищ капитан! — неожиданно сказал Краюшкин. — Прикажите передать мне ручной пулемет. Задержу немцев. Они и не заметят вашего отхода. Потом догоню. Разрешите?

Постников вглядывался в него, не отвечая. Наконец он поднялся.

— Может, оставить тебе еще двух — трех бойцов? — спросил он.

— Нет, не нужно, товарищ капитан…

Постников, прикрыв полой шинели карманный фонарик, осветил заправленную в планшет карту.

— Посмотри сюда, — сказал он Краюшкину, проведя ногтем черту на карте. — На левом берегу реки, вот тут у мостика, начинаются наши траншеи и огневые точки.

Постников медленно протянул Краюшкину руку.

— Свидимся еще, солдат?

— Свидимся, товарищ капитан, — тихо ответил Краюшкин…

…Чуть светало, когда Вася, расстрелявший все патроны, подошел, держа в руках пулемет, к речке, что вилась в крутых берегах среди леса. Он знал, что в двухстах шагах от мостика находится первый блиндаж. "Вот тебе и куриная слепота!" — подумал он горделиво.

Свои! Вася пустился бегом.

Свои! У песчаного берегового откоса лицом к Васе стояло несколько солдат. Вон и блиндаж, указанный на карте капитаном. Солдаты, завидев его, машут руками, зовут его. Свои! Вася кинулся к ним…

Шесть направленных на него автоматных стволов заставили его поднять руки вверх…

Утренний сумрак рассеялся. В лесу стало совсем светло. Вася Краюшкин пришел в себя уже в фашистском плену.

Месяцы мучительной жизни в концлагере не могли вытеснить из его памяти ту единственную ночь, когда он был в бою. Как только он очутился на свободе, он стал добиваться возвращения в свою часть и не успокоился до тех пор, пока не осуществил свое намерение. Капитан Постников был жив и командовал теперь батальоном. Вася старался держаться подальше от врачей и был поэтому очень благодарен Постникову, когда тот, смущенно отводя глаза, назначил его в команду Асламова, направленную помогать немецкому населению в полевых работах, тем более, что в эту команду попал и бывший сослуживец — артиллерист Гриша Бутнару…


— Пойдемте же! — крикнул Краюшкин еще раз, взяв Хельберта за руку. — Поглядим, чего там немец настругал! "Каровка"!

Подойдя к деревянной лесенке, ведущей на мансарду, Фриц Хельберт пропустил всех вперед.

Они шумно взошли по ступенькам и остановились в дверях: перед ними посреди комнаты стояли в ряд пять белых, гладко оструганных сундучков. Пахло свежей стружкой, и вся мансарда — и аккуратный новенький верстак, и походная койка, покрытая тем самым синим солдатским одеялом, что было подобрано в окопе, и сундучки со сверкающими петлями — все весело купалось в лучах утреннего солнца.

Гариф, приняв торжественно-шутливый вид, отпечатал два шага, так что половицы затрещали, остановился перед одним сундучком и открыл его. Осмотрев его и убедившись, что сундучок сделан добротно, он отставил его в сторону и громко скомандовал:

— Для вручения сундучков — два шага вперед! — и быстро сел на свой сундучок.

Смеясь, Григоре и Кондратенко тоже уселись — каждый на своем: Кондратенко ощупал петли и замки. Затем поднялся и подошел к немцу.

— Фридрих! — торжественно сказал он. — Фридрих! — и, отдав честь и пожав ему руку, вернулся на свое место.

Немец признательно поклонился всем.

— Нет у нас шнапса, — сказал сержант, — а то бы выпили по такому поводу…

Хельберт сделал знак подождать его и пулей выскочил вон.

— Увидишь — тут, верно, есть чего выпить, осталось! — сказал сержант, придя в хорошее настроение. — Опрокинем стопку за "коробку"…

И он разразился громким смехом, покрывшим все голоса. Когда Гариф умолк, в комнате раздался тихий и словно мечтательный смех Бутнару.

Онуфрий Кондратенко, сидевший рядом с ним, ласково похлопал его по плечу.

— И чого же це мий земляк такий веселый последнее время, га? — сказал он, хитро подмигивая и посматривая на носки своих сапог. — Моя хвура тильки що не пустая, а у Грицька аж тесно. Уси дивчата до его хвуры лезуть, як бы там рессора не лопнула. А больше всех эта новенькая пташка, що на работу до свиту приходит…

— Да нет! — торопливо перебил его Бутнару, стараясь скрыть смущение. — Просто вспомнилась одна "коробка".

Григоре интересно рассказывал порой однополчанам про свою Бессарабию, поэтому и сейчас солдаты приготовились слушать.

"Батя" свернул самокрутку, вставил ее в фарфоровый мундштук и замер в ожидании, забыв даже прикурить: он любил порассказать, любил и послушать.

— Когда я служил в королевской армии, — начал Бутнару, прикрывая глаза от солнца, которое било ему прямо в лицо, — нашим отделением командовал один румын: солдаты его называли "соломенным сержантом". Это такой человек был — в военном деле, как у нас говорят, ни боба не понимал, даже уставов не знал, а чин, люди говорили, получил за курочек, что ему из дому привозили.

Черный такой, худой, совсем слабый, на человека смотрит, как в Молдавии говорят, косым глазом. Ну, должны были подчиняться — начальник, потом — бил сильно очень…

— Ото, сынку, и у нас був такой унтер… — поддержал его "батя", поглядывая, у кого бы прикурить, — году в тринадцатом… чи то в двенадцатом…

— Да погоди ты! — оборвал его сержант. — Давай, давай, Бутнару…

— …Так, значит, дает приказание "ложись!" и, как всегда, глядит косым глазом и ударить старается сапогом прямо по голове. Ненавидели мы этого сержанта. Ох, как ненавидели! Каждый солдат в нашем отделении думал: как бы насолить сержанту. Ну, отомстил случай один…

Григоре привстал, отодвинулся со своим сундучком в тень и продолжал:

— Это утром было. Горнист дал сигнал выходить на ученье. Видим, что и капитан уже вышел к воротам. Сержант уже десять раз проверил отделение, каждый получил порцию ругани, пинков. Но вдруг он видит, что наш парень один, Федор Мыцэ, тоже бессарабец, — он только что прибыл из отпуска по болезни — стоит около двери в казарму. Сержант кричит: "Ты что? Немедленно в строй!" — и смотрит с ужасом — капитан идет быстро, уже совсем рядом. А Мыцэ отдает честь: "Здравия желаю, господин сержант, дозвольте взять с собой коробку!" А сержант знал, что бессарабцев дразнили в румынской армии "четка и коробка", потому что они сапожную щетку и коробочку с ваксой так называли, по-русски. "Бери, черт бы тебя взял, — шипит сержант, — бери и становись, скотина, в строй". А капитан уже в двух шагах. Сержант командует "Смирно!" и отдает рапорт. А капитан молчит. Взвод застыл, солдаты даже боятся дышать, чтобы штыки не дрожали. А капитан смотрит на конец шеренги. Потом идет, идет — и остановился перед Федором Мыцэ. Тот стоит неподвижно, как все. Только у него в правой руке винтовка, а в левой — "сундучок, деревянный сундучок. "Это что, а?" — а Мыцэ не смеет голову повернуть, чтобы равнение не нарушить, только говорит ему: "Здравия желаю, господин капитан! Это коробка. Я привез из дому немного малая — это такой пирог у нас пекут из кукурузной муки, — пояснил Григоре, — привез немножко малая и боялся…" — Тут капитан взял его двумя пальцами за рукав и вывел из строя. — "Сержант, ко мне!" — Наш "соломенный" щелкнул каблуками, бледный… — "Он из твоего отделения? Из твоего! Чего же он выходит на учение с сундуком?" — А сержант: "Виноват, господин капитан, он мне сказал "коробка", я и подумал…" — Тут капитан его бац по морде — и сержант уже лежит на земле. — "Что же ты подумал? А?" — Только сержант поднялся, опять — бац! Так он нашего сержанта еще два — три раза положил. И потом еще карцер…

— А Мыцэ? — не утерпел Кондратенко, так и не успевший прикурить.

— Мыцэ… — Григоре грустно задумался. — Пропал наш Мыцэ…

Все кругом тоже, казалось, были удручены, как это бывает с людьми, когда они слышат про явную несправедливость и — ничего не могут поделать.

— А ты чего стоишь, Краюшкин? Не выбрал себе сундучка? — спросил Гариф, чтобы прервать тяжелое молчание. — Вот демобилизуешься, тоже домой поедешь…

Тут только все заметили, что Вася как стал, так и стоял у двери, бледный, не глядя ни на сундучки, ни на солдат.

— Что с тобой, Васыле? — спросил Бутнару, проницательно глядя ему в глаза. — Дома что-нибудь случилось?

— Да нет, ничего не случилось, — скороговоркой пробормотал Краюшкин и, избегая взглядов товарищей, повернулся и вышел.

"Наверно, вспомнил, глядя на сундучки, про отцовский дом. Каково возвращаться, побывав в плену!" — подумал про себя Григоре. Он рывком открыл дверь, собираясь остановить Васю, но на пороге стоял Хель-берт. В одной руке у него была бутылка, в другой — хрустальный бокал. Солдату волей-неволей пришлось податься назад.

— Schnaps, Schnaps, gut, gut[41]… — приговаривал столяр, с подобострастным видом подходя к сержанту.

Асламов с любопытством протянул руку к бокалу, который Хельберт налил до половины какой-то лиловатой жидкостью, поднес его ко рту, но, покрутив головой, вернул немцу.

Григоре в свою очередь понюхал напиток и тоже собрался отдать его обратно, но "батя" не смог этого вынести: деликатно взяв бокал за тоненькую ножку, он без лишних слов опрокинул его. Скривился, закрыл глаза, заслонил рот рукой, чтобы отдышаться, и, немного придя в себя, учтиво поставил бокал на верстак.

Превосходный порядок, в котором немец содержал мансарду, нисколько не пострадал от пребывания в ней солдат. Только к запаху свежих стружек примешался тяжелый дух денатурата.

Асламов поднялся с сундучка, собираясь уходить.

— Поди сюда, Фридрих, — сказал он, достав из кармана гимнастерки пачку документов, и, найдя среди них одну бумажку, сильно потертую и выцветшую, протянул ее столяру.

— На, вот твой документ. Сделал все по уговору. Теперь ты свободный. Скажи ему по-ихнему, — обратился он к Бутнару, — что он может идти, куда хочет, и что мы благодарим его за сундучки.

Хельберт вежливо выслушал перевод и, подняв глаза от бумажки, протянул ее сержанту.

— Я останусь, — спокойно сказал он Григоре, — побуду еще немного, отремонтирую вам фуры, починю инвентарь. Я видел, что и лемехи затупились. Приведу в порядок кузню — я ведь рабочий, все умею понемногу. Если поработаю хорошенько, может быть, и вы меня не обидите — дадите немного хлеба, чтоб было что домой принести.

Тут Хельберт заметил, что Кондратенко хочет закурить, и принес из соседней каморки, где, видимо, была печь, горящую щепочку.

— Какой мне смысл идти домой с пустыми руками, — сказал он, отнеся щепочку, — да и кто знает, в чьих руках теперь моя деревня. Может, в ваших, а может… — Хельберт опустил взгляд, пока Бутнару переводил его слова.

Щеки у "бати" горели от выпитого денатурата, и слова столяра немца вконец растрогали его. Он торжественно встал, собираясь сказать что-то от всего сердца, но, встретив взгляд сержанта, снова опустился на сундучок. Сидел он, однако, как на угольях.

— Работай, если хочешь, — раздался властный голос Асламова, — мы тебя не обидим. А документ возьми, он мне больше не нужен.

Сержант вернул документ и, опасаясь обычного красноречия Кондратенко, крикнул:

— Разбирайте сундучки и выкатывайтесь!

Посреди комнаты остались два сундучка — Васи Краюшкина и Юзефа Варшавского.

Ефрейтор даже не поднялся на мансарду.

Глава IX
Варшавский совсем замкнулся в себе.

От него редко можно было услышать слово — два и то лишь в ответ на вопрос. В последнее время он не заговаривал даже с Асламовым. Все, что было положено, он делал, как и прочие, но мысли его были далеко.

Солдаты оставили его в покое: почем знать, может быть, как раз сейчас, когда все так пышно зеленеет и цветет, перед глазами у бедняги неотступно стоит ров смерти в его родном польском городке, жена, дети? Может, ему мерещатся открытые глаза его беленькой Лии, дочурки, погребенной заживо?

Сердце матери — все знают, каково оно: мать рыдает, ломает руки. Но кто может понять, что творится в отцовском сердце? А может быть, оно, как дерево, надломленное бурей, снова пробуждается к жизни.

И правда, Варшавский думал о жене и дочках, но он думал, как отомстить за них.

Словно охотничья собака, делающая стойку над дичью, он опять всю эту ночь на воскресенье простоял в конюшне, прильнув лицом к оконцу, подстерегая кого-то. Ему виден был весь двор — от сторожки Иоганна в глубине до окованной железом двери подвала.

Двор был окутан темнотой, чуть начинавшей редеть. Глаза Варшавского — отсутствующие и словно погасшие в дневное время — теперь сверкали горячечным блеском. Вот колонка, вот водосточный желоб, приспособленный солдатами для того, чтобы поить лошадей, дальше видна аллея, когда-то подстригавшаяся, в конце ее огромная, с обломанным краем каменная ваза в виде гриба, с которой спускается до земли густая завеса дикого винограда.

Юзеф переводит взгляд с кустов малинника на декоративные деревья, на полянку с заброшенным фонтаном и дальше на развесистый клен, на курятник и, наконец, на сторожку Иоганна Ая. Глаза ефрейтора лихорадочно ощупывают дверь, темное окошко и снова возвращаются ко входу в подвалы.

Которую ночь подряд он вызывается дневалить в конюшне, лишь бы проследить за Иоганном, лишь бы проникнуть в тайну старого слуги, тайну, несомненно связанную с этим подземельем.

Варшавский догадывается, что именно на него падает подозрение в том, что он вывел на стене замка эту надпись — "Rache!"

Да, правда, он жаждал расплаты, и, может быть, он и сам написал бы это слово, но это сделал кто-то другой… Он стерпит, он никому не скажет ни слова — пускай подозревают… Он знает, что делать.

Варшавский напряг зрение и стал вслушиваться. Какая-то птица завозилась в кустах и снова затихла.

"…Ничего, придет он, этот Иоганн. Не может быть, чтобы не пришел. Давно уж он кружит около подземелья. Придет…"

Действительно, скоро послышались шаркающие шаги. Кто-то крался вдоль кустов. Юзеф с силой сжал винтовку. В сумраке все отчетливее выделялись очертания человека. Вот он наклоняется и, упираясь руками в землю, словно громадный паук, переползает аллею.

"То он! Пся крев! Старый лакей… Иоганн…" — Юзеф бесшумно спрыгнул с яслей у оконца, но тут же полез обратно, боясь упустить старика из виду. Он сразу разглядел его снова. Иоганн неслышно крался, быстро приближаясь к сводчатой, утонувшей во мраке нише, в глубине которой — Юзеф хорошо знал это — находилась дверь в погреб. Послышался скрежет ключа в замке, и солдат, снова спрыгнув с яслей, на секунду замер на месте.

Фонарь, висящий у стены на крюке, тускло освещал конюшню. Бледно-желтые лучи падали на лошадиные морды, которые казались важными в своей неподвижности. Копыта тонули в темноте, сгущавшейся над полом. Худое, с торчащими скулами лицо Юзефа было испещрено тенями. Только глаза блестели в темноте… Разве это не победа! Пускай неокончательная, но все же победа! Это сказалось и в том, как он спокойно взял винтовку наперевес, и в том, как уверенно и легко зашагал, как ловко приоткрыл тяжелую дверь под каменным сводом. Он неслышно проскользнул в подвал и пошел по пятам, вслед за Иоганном.

Вначале темнота была непроницаема, и Юзеф каждую минуту рисковал наткнуться на что-нибудь. Потом глаза стали привыкать. Бледный отсвет зари, который скорей можно было ощущать, чем видеть, проникал в подземелье вместе с Потоком свежего воздуха, вливающегося через открытую дверь.

Слухом — а пожалуй, и не только слухом — Юзеф улавливал присутствие старика, его шаги где-то впереди. Юзеф подался влево и, видимо, правильно рассчитал, потому что уже в нескольких шагах нащупал стену, холодную и влажную, которая шла, должно быть, во всю длину подвалов. Теперь он мог продвигаться увереннее, без опасения, как ему казалось, быть обнаруженным. Он ощутил под ногой не то мягкую пыль, не то что-то жидкое. Может быть, это вода? Он наклонился и пошарил по земле. Да, это была пыль, такая мягкая и пушистая, что она ускользала, убегала между пальцами, словно какое-то живое противное существо. Варшавский отдернул руку.

Его охватила яростная ненависть к темноте, наполнявшей подвал; ему казалось, что она в сговоре с Иоганном, с Бертой Флакс, со всеми его смертельными врагами. Но нет, он им не поддастся! Он их разоблачит, сорвет с них маски. Кое-кому он свернет голову своими руками, остальных выстроит перед Гарифом Асламовым, Кондратенко, Бутнару и Краюшкиным — пусть увидят своими глазами, прав он был или нет! Но главное — выследить врагов, найти гадючье гнездо.

Куда же делся Иоганн? Почему его не слышно? Как он так быстро ходит в этой тьме кромешной? А еще прикидывается близоруким!

Юзеф весь превратился в зрение, силясь разглядеть что-нибудь в темноте. Но вот где-то впереди забрезжил бледный луч утреннего света. Он был так слаб, точно исходил из глубины подземелья. На самом деле этот косой, неверный луч проникал через узкое, похожее на амбразуру оконце, но Юзеф не заметил этого, и нескончаемый подземный путь начал его бесить, приводить в отчаяние.

Он прибавил шагу, ступая по мягкой, казалось, никем еще не потревоженной пыли, спеша добраться до белого пятна света.

"Где же Иоганн Ай? Один ли он в подвале? Может быть, он должен здесь с кем-то встретиться?.. Может быть, у них тут склад… склад оружия?" Внезапно послышалось легкое позвякивание, звук раздался где-то вблизи.

Ефрейтор прильнул к стене. Он стоял, затаив дыхание. Тонкий, дрожащий звук повторился еще несколько раз в сырой и мрачной тишине подземелья. Варшавский все стоял, прижавшись к стене, пристально глядя в темноту, откуда доносился металлический звук. И только когда услышал шаркающие шаги возвращавшегося старика, он пригнулся и торопливо прокрался к выходу.


"Что это было за металлическое позвякивание? Что нужно старику в погребе?"

Юзеф не находил себе места. Он утратил даже при сущее ему наружное спокойствие, к которому привыкли его товарищи. Как нарочно, и день был воскресный: нельзя было отвлечься работой.

Он направился было к развесистому клену, но, сам не зная как, очутился у сторожки Иоганна. Обошел ее, вернулся обратно и, рванув дверь, вошел в каморку старика.

Сначала он заметил только, что старика нет дома. Потом увидел Марту, внучку Иоганна.

Девочка, съежившись, лежала на старой залоснившейся скамейке в углу. Юзеф подошел к ней. Длинные, обычно спутанные волосы Марты были сейчас влажны и прилизаны, славно после купанья, несколько прядок прилипло ко лбу. Лобик и тонкая шейка были прозрачно бледны; казалось, что вся кровь, схлынув отовсюду, собралась в двух горящих пятнах румянца. Круглый детский ротик был приоткрыт, пересохшие губы просили глотка воды.

Внезапно девочка открыла глаза. В их блеске сквозила страшная усталость от недуга, сжигающего хрупкое тельце. Она потянулась к Юзефу и вдруг тихонько заплакала. Варшавский наклонился к ней и взял ее на руки. Она вся горела и была легка как перышко.

— Кто обидел девочку? — спросил ефрейтор ласково и, слегка покачивая, стал носить ее по комнате.

Марта долго лепетала что-то жалобно, по-детски всхлипывая и вздыхая; потом заснула на руках солдата.

Юзеф, стараясь ступать потише, ходил на цыпочках.

— Кто обидел девочку? — приговаривал он, чувствуя сквозь гимнастерку жар ее личика. — Кто обидел девочку?

Тут вошел старый Иоганн. При всей своей сутулости он, казалось, упирался головой в потолок. В комнатке стало словно теснее от его громоздкой, неуклюжей фигуры. Старик достал из-под полы дымящуюся кастрюлю. В ней было варево, видимо, из крапивы, щавеля и еще какой-то зелени. Немец поставил кастрюльку на низенький столик и решительно шагнул к Варшавскому. Не говоря ни слова, он взял у него из рук девочку и пошел с ней к лавке в углу. Он не положил девочку, но и не обернулся к Юзефу. Он просто стоял лицом к стене.

Ефрейтор вышел из домика.

"Старик начинает показывать характер", — подумал он.

Глава X
После первой встречи с Грегором, когда Кристль сказала ему в лицо все, что считала правдой, она чувствовала полное душевное удовлетворение. Ей не было страшно, потому что разгром ее родной страны военной мощью другого государства рождал в ней не только боль и обиду побежденных, но и дерзкое желание сопротивляться.

Но из домика Хильды Кнаппе, где она играла Грегору на скрипке, Кристль вышла, охваченная иными, совсем иными чувствами. Она выглядела печальной, задумчивой.

Был теплый июньский вечер. В листве шелестел ветерок, доносивший запах полей, он освежал горящие щеки Кристль, забирался в рукавчики и вырез ее блузки. Свинцовые тучи разошлись, и поздний вечербыл так прозрачен, что походил на рассвет.

Кристль шла задумавшись, опустив глаза. Ей вспомнилась баллада о трех пастухах. Словно журчание воды, звучал в ее ушах голос Грегора, произносящий певучие, плавные стихи.

…Одного из них — молдаванина — замышляют убить… Об этом сказала ему Миорица — вещая овечка… А пастух отвечает, что, если он умрет, пусть его похоронят в овечьем загоне, а матери скажут, что он не умер, а обвенчался с прекрасной царевной.

С мечтательной улыбкой, глядя под ноги, Кристль представляет себе лицо пастушка. Он строен, на нем узкие холщовые ицары и зеленая шляпа. С плеч его, словно мантия, спускается белая овчина в мелких завитках… Ей вспоминается рисунок на какой-то туристской рекламе, потом — картинка в учебнике географии… Лицо с правильными чертами — чистый арийский тип: веселые голубые глаза, светлые кудри… Кристль чувствует сладкую дрожь, пронизывающую самую глубину ее существа; она не может различить, откуда пришло это ощущение, и ждет, чтобы оно прояснилось и охватило ее всю.

Девушка ступает медленнее и все время видит перед собой лицо пастушка с картинки. Она приостанавливается, склоняет голову. Но в глубине голубых глаз пастуха она начинает различать другие, совсем другие глаза. Они не голубые и совсем не веселые… Они черные, задумчивые и грустные, как у Грегора…

Кристль срывается с места и почти бежит, как в тот вечер, когда она ждала выстрела в спину…

Трепет снова пронизывает ее всю. Какой ужас! Ведь у него лоб, прочерченный морщинами, угловатые скулы, глаза… Ну и что же — именно поэтому! Именно поэтому!..

Когда Кристль вернулась домой, мать против обыкновения еще не спала.


В первые недели после того, как они обосновались в Клиберсфельде, фрау Блаумер была целиком поглощена житейскими заботами. Что бы там ни было, надо было как-то существовать, кем бы ты ни был, а желудок требует своего. В то время из ее памяти еще не изгладились перенесенные потрясения и страх — как бы его ни называть, это был страх смерти.

Но в последние дни фрау Блаумер приободрилась: прежняя страдальческая усталость теперь уступила место нетерпеливому, снедающему все ее существо желанию жить — жить так, как она жила в Данциге. Она вся кипела, считая и пересчитывая в памяти все, решительно все, что она потеряла с приходом русских. Может быть, именно поэтому мать Кристль приободрилась, стала снова деятельной, общительной женщиной, приобрела влияние в деревне.

Она помогала, где нужно: кому — советом, кому — доверительным словцом, кому — вздохом, но, главное в сумятице первых послевоенных дней она поддерживала в душе недовольных тлеющий огонек надежды.

Так она натолкнулась и на Эльзу Фишер. Молодая вдова как-то зашла в домик на вершине лысого холма, не дожидаясь особого приглашения. Несколько раз она приходила с Кристль прямо с работы. Она входила и, став посреди комнаты, оглядывала вещи, пронизывала внимательными глазами хозяйку дома, но никогда не садилась и не произносила ни слова.

Фрау Блаумер, знавшая печальную историю Эльзы, молча выдерживала ее взгляд; не задавая вопросов, она иногда принималась рассказывать ей разные житейские истории.

Наконец Эльза и сама заговорила. Будучи старшей над работницами, она принесла как-то продукты, полагающиеся Кристль (девушка не ела в столовой замка), и, усевшись на ларь в углу, внезапно начала разговор.

Эльза ничего не ждала от фрау Блаумер. Она просто изливала душу, делилась своей затаенной болью. Ведь нужно же было когда-нибудь рассказывать кому-то о своем горе. Кристль не было дома: то ли ушла, то ли еще не вернулась с работы — Эльза могла говорить свободно.

— Вы слышали о моем муже Карле? Он подбрасывает меня и ловит, словно мячик, — начала она вдруг, как будто забыв, что говорит о мертвом. — И как только мы поженились, он мне не разрешил больше работать в поле у барона. "Сиди себе дома и занимайся хозяйством. Стряпай и вышивай. Вот и все". Вышивки… Мы всегда ходили с ним гулять. Я была ему чуть выше пояса. Мы ходили в поле, вдоль речки, по лугам… Бывало ходим, ходим, и вдруг он подымет меня на руки и несет до самого дома. Я иногда засыпала у него на руках… Боже, какой он был сильный и добрый и как он любил меня, мой Карл, — вскрикнула Эльза после короткого молчания. — Мухи не обидит. Курицу не мог зарезать — боялся крови. За всю свою жизнь он никого пальцем не тронул, голоса ни разу не повышал… Наши деревенские парни посылали домой из России дорогие меха, кожу, даже драгоценности. А мой добрый Карл послал мне полотенце. Вышитое полотенце…

До этого Эльза говорила с ожесточением, но при последних словах глаза ее влажно блеснули.

— Товарищ мужа привез мне это полотенце, — шепнула она, — моего Карла давно уже не было на свете.

Эльза монотонно говорила низким голосом, который никак не вязался с тщедушной фигуркой крохотной женщины. Фрау Блаумер молча слушала. Полуопущенные ресницы, затенявшие ее проницательные глаза, придавали лицу выражение сосредоточенного, строгого, невозмутимого спокойствия.

Рассказ Эльзы был для нее не нов, он был похож на множество подобных историй. Но маленькая женщина не жаловалась, не выронила ни слезинки. В этой маленькой злючке, пожалуй, было что-то не совсем обычное… Но этот Карл, вся эта болтовня о нем ужасно раздражали фрау Блаумер. "Телка ты и больше ничего, — говорила она про себя, слушая рассказ Эльзы. — Жуешь без конца свою жвачку. Послушать только! "Голоса не повышал, крови боялся… Любил только вышивки, занавесочки, салфетки, платочки. Курицу не мог зарезать". Нечего сказать, покорила богатыря! Твой Карл был размазней, никудышным человеком. Из-за таких, как он, Германия проиграла войну. Подумаешь, ее любимый муж отправился в лучший мир! Не велика беда! Нет, дорогая, люди вроде твоего Карла — паразиты, нужно очистить от них германскую нацию. Но ты мне нравишься, маленькая бестия: лицо — каменное, ни одной жалобы. Есть в тебе что-то от истинной немки".

— …И вот этого доброго человека убили русские, убили одним из первых, — с ненавистью и горечью закончила Эльза. — Он, наверное, и не стрелял в них, а они, негодяи, убили его. Подлые коммунисты. И зачем им понадобилась жизнь Карла? Что он им сделал?..

— Берегите свою ненависть, Эльза, — прервала ее фрау Блаумер. — Накапливайте ее. Не тратьте на пустяки. Не болтайте лишнего и не вспоминайте доброго Карла, который сражался в войсках фюрера. Не вспоминайте об этом русском полотенце. Прикусите язык! Не забывайте, что в Клиберсфельде стоит отряд коммунистов. Их прислали сюда не случайно. Вы считаете, что ваш Карл ни в чем неповинен, но кто знает, что они думают об этом? Они хотят мстить. Рыщут по дворам, пишут на стенах… Вот так, дорогой друг. Женщины слушаются вас. Мы должны быть готовы. Придет день торжества вашей ненависти! Настанет час…


Нет, фрау Блаумер не растерялась, поражение не опустошило у нее душу, как у многих других. Напротив — жизнь подстегивала ее, и все, что она делала, вплоть до мелочей, было подчинено одной заветной цели: возвращению к былой роскоши, к мундирам, к прежним временам. Она оставалась немкой, достойной супругой офицера флота Блаумера, кавалера "Железного креста", и как мать его единственной дочери отвечала за приличествующее ей будущее.

Она стала заботливо опекать сиротку Ирену, заменяя ей мать, дала ей приют в своем доме, устроила ей постель. В деревне она шагу не делала без девочки. Наедине сиротка уже стала называть ее "Mutti", фрау Блаумер вместе с ней навещала больных, беседовала с женщинами, чьи мужья или сыновья попали в плен на Восточном фронте. Однажды она даже пошла пешком в соседний городок, в госпиталь, и вернулась с вестями о тех, кто там лежал. Она умела найти нужное слово для тех, кто хотел слушать.

"Что будет с нами дальше? Что принесет нам завтрашний день?" — этот вопрос она читала в глазах женщин и детей, в глазах стариков, уцелевших во время войны.

"Что будет дальше?" — спрашивал, казалось, весь немецкий народ. И у фрау Блаумер для каждого был готов ответ.


Когда Кристль вернулась от фрейлейн Кнаппе, фрау Блаумер внимательно посмотрела на дочь и спросила:

— Будешь ужинать, моя девочка? У нас картофельный суп.

Она подошла, охватила ладонями лицо дочери. Этот ласковый жест всегда заставлял Кристль чувствовать себя маленькой. Она приникала головой к плечу матери, закрывала глаза и вместе с теплотой ее тела ощущала исходящую от нее внутреннюю силу.

Кристль была убеждена, что они остались живы и избегли опасностей именно благодаря этой внутренней силе матери, что и отец плывет теперь где-то по морям, хранимый ею.

Девушка видела эту скрытую силу в глазах матери, в ее крутом, словно вырубленном из камня подбородке, в ее сухих подвижных пальцах, во всем ее облике.

— Ты играла на скрипке, моя девочка? — мягко спросила фрау Блаумер, ведя дочь к накрытому чистой клеенкой ларю, с той наигранной манерной ласковостью, к которой она всегда прибегала, когда желала предупредить "лишние нежности". — Ешь, дорогая, и ложись.

Кристль рассеянно следила за тем, как мать наливает суп в мисочку.

— На скрипке? Да, играла, — ответила она рассеянно.

— А Грегор — на своей дудочке? — спросила мать с усмешкой.

— Нет… Грегор не играл…

Кристль задумалась, не донеся ложку до рта. Ее мысли были далеко.

Ее била дрожь, ее бросало то в жар, то в холод, ей было грустно и весело в одно и то же время, а стоящая рядом керосиновая коптилка вела причудливую ' игру света и теней на ее лице, завороженном мечтой.

Воображение унесло ее далеко отсюда.

— Он совсем не военный, — проговорила она вдруг удивленно, возвращаясь на мгновение из своего воображаемого мира, — он просто… человек.

Фрау Блаумер молча сидела на краю постели, словно собираясь ложиться спать, но, взглянув внимательно на Кристль и как будто только сейчас услышав ее слова, она встала и принялась неторопливо ходить по комнате.

— У них есть там один солдат, Юзеф Варшавский, — заговорила она, словно без всякой связи с предыдущим, — тщедушный, черноволосый. Ходит всегда с оружием, выискивает себе жертву… Он еще кровожаднее, чем татарин. Вся деревня дрожит перед ним. Сейчас он наметил Марту, внучку старого Иоганна. Она совсем ребенок, ей четыре годика. Начал ее подкармливать сахаром. Это, конечно, хитрость. Для отвода глаз.

Фрау Блаумер замолчала, и девушка смутно припомнила невысокого человека с винтовкой под мышкой.

— Ты не должна забывать ни на минуту, Кристль, что ты помолвлена с офицером немецкой армии! — внезапно переменила разговор фрау Блаумер, подчеркивая каждое слово. — Он жив и вернется. Помни: война не проиграна и уж, конечно, — не кончена. Ты живешь для своего жениха, понимаешь? Ты суждена ему навеки. Только ему, дочь моя!

Мать подошла к девушке, погладила Кристль по голове своей нервной рукой и обняла ее.

— Если они не вернутся, нам незачем жить на свете, — заключила она, глядя в пространство увлажнившимися глазами.

Кристль тоже заплакала и обхватила шею матери руками.

Они легли очень поздно. Фрау Блаумер почти не сомкнула глаз до утра. В ее сознании проносились обрывки мыслей, образов, даже фраз, которые она никак не могла связать в одно целое…

Наконец она забылась…

Ей приснилось, что она наряжает Кристль для какого-то торжества. Может быть, к свадьбе. Она одевает ее тщательно, с любовью. Девушка вся в белом. Майская роза! И вот жених приближается к ней. На нем высокая фуражка, на мундире сверкает свастика…

"Беги, дитя мое, беги к нему, встречай, поцелуй его", — подталкивает она Кристль.

Девушка кидается навстречу жениху, раскрывает объятия, но потом удивленно оглядывается, словно не узнав его, и останавливается в недоумении.

— Целуй орла! — из последних сил в отчаянии кричит фрау Блаумер, не слыша своего голоса. — Целуй орла на свастике, — хрипит она беззвучно, — орла!

А Кристль, наплакавшись на груди у матери, крепко заснула, и под утро ей приснился пастух…

…Вот он стоит на склоне зеленого холма, а возле него мирно пасутся его белые овечки… Она видит знакомую тропинку, что ведет к домику Хильды Кнаппе. Вот и лицо пастуха… Сомнения нет — это Грегор… Голова его не покрыта.

Кристль скользит взглядом вдоль тропинки. И вот ниже… Из груди Кристль вырывается сдавленный крик, и она просыпается.

Еще и сейчас, проснувшись, она видела того, кто стоял в конце тропинки. Это тот, другой! Он стоит, сдвинув каблуки, вытянувшись по-военному, откинув голову и одеревенело подняв руку в приветствии "хайль!"… Он загородил ей дорогу, он не дает ей пройти…

На дворе уже утро. Кристль видит лицо матери, спящей тревожным, неспокойным сном. На полу, съежившись от утренней прохлады на своем коврике, сладко спит Ирена. Она по-детски причмокивает губами.

Кристль встала с постели и начала торопливо одеваться.

Решение созрело в ней еще вечером, в то время как она слушала речи матери, но только сейчас она отдала себе в этом отчет. Она умылась и собралась уже идти, когда раздался спокойный голос матери:

— Куда ты так рано, Кристль?

— На работу, мамочка. Иду в замок. Ты сама знаешь — давно бы следовало.

— В замок? Не забудь захватить с собой флакончик, — предупредила ее мать.

— Я не забыла, мамочка.

Девушка поцеловала мать и побежала туда, где над деревней высилась бывшая резиденция барона фон Клибера.

Случилось так, что Кристль с первого дня пришла на работу раньше всех и привлекла к себе этим всеобщее внимание. А несколько дней спустя девушки уже шептали друг дружке: "Gregor hat schon eine Geliebte!" [42]

Что же касается Кондратенко, зоркий глаз его примечал многое с того утра, когда Кристль впервые появилась в замке. Впрочем, только он один и позволял себе иногда подшучивать насчет девушки и Григоре.

Асламов и остальные делали вид, что ничего не замечают.

Да и что, собственно, они могли увидеть?

Глава XI
Во времена не столь уж отдаленные большой амбар во дворе замка был, несомненно, полон всякого добра. Теперь он был пуст, и нелепыми казались на нем толстые засовы и тяжелый замок, ключ от которого Иоганн до сих пор никому не доверял. Внутри, около высокой и широкой, словно ворота, двери был сложен стожок прошлогоднего сена. Только и всего. Правда, кое-где висели на гвоздях остатки старой упряжи, вышедшей из употребления, свернутые кольцом шланги, стояли рядком деревянные лопаты, красная облупившаяся веялка и всякая мелкая рухлядь, но все это не изменяло запущенного вида помещения.

Пол был дощатый, посредине амбара выстроились в ряд, словно стройные колонны, четыре дубовых опорных столба.

Возле стога стоял, опершись на вилы, старый Иоганн, а рядом, привалившись спиной к столбу, поставив ногу на опрокинутый чурбан, Фриц Хельберт.

Молодой немец был в своем обычном рабочем фартуке и фуражке военного образца, в руке он держал молоток из тех, которыми можно пользоваться как топориком, и не только заколачивать, но и выдергивать гвозди.

Фриц сосредоточенно стучал молотком по столбу, словно хотел насадить его покрепче на ручку, но внимательный взгляд мог бы заметить, что столяр делает это машинально.

— Ну, старик, — обратился он к Иоганну, — решишься ты когда-нибудь или нет?

В тоне и замкнутом выражении лица его было что-то насмешливое, циничное, скучающее. При всей его ловкости и силе в нем сейчас было нечто жалкое.

Взгляд близоруких глаз Иоганна, много повидавших на своем веку, был еще достаточно зорок, но он обходил Хельберта, словно старик не хотел ничего видеть. Его большое старое ссутулившееся тело, опущенная голова — все чем-то напоминало связанного быка: его стегают бичом, его ждет нож мясника, а он стоит, не издавая ни звука, не просит пощады, одна надежда — рога.

Фриц тесал топориком крепкую древесину столба; он скоблил его, стараясь подвести лезвие под шляпку вбитого гвоздя, чтобы выдернуть его. Вот он подцепил краешек, топорик вошел глубже. Хельберт изловчился, и вдруг — крак! "Zum Teufel!"[43] — скрежетнул он зубами и побагровел. Шляпка отломилась, а гвоздь остался глубоко в дереве. Теперь уже не вытащишь!

— Дрожишь, трус! — процедил Хельберт сквозь зубы, вогнав в чурбан топорик так, что бородка его наполовину ушла в дерево. — Давай, старый, перекидаем этот стожок в сторону, посмотрим, что под ним зарыто. Перетащим его сюда.

Столяр неторопливо сунул руку в карман, нашитый посредине фартука, где мастеровые держат складной метр или красный карандаш для отметок, и вытащил оттуда маленький блестящий дамский револьверчик. Он опустил его в карман брюк, схватил такие же вилы, как у старика, и с силой воткнул их в сено.

Внезапно, почувствовав чей-то взгляд, он непроизвольно потянулся рукой к карману и быстро поднял голову. Действительно, у приоткрытой двери кто-то стоял. Это была Берта Флакс, кухарка. Она спокойно поглядела на одного, на другого, а Хельберт все не мог решиться отвести руку от кармана.

"Видала она что-нибудь или не видала?"

Но нет… Берта вошла обычной походкой в амбар, спросила старика, не завалялся ли тут случайно какой-нибудь дуршлаг — очень он нужен в кухне. На Хельбер-те взгляд ее задержался чуть дольше, но, посмотрев на чурбан с торчащим в нем топориком, она спокойно обратилась к Фрицу: чурбан пригодился бы для рубки мяса, пускай он попозже занесет его на кухню.

— Закрой! — закричал Хельберт старику, указав глазами на дверь, когда Берта вышла.

Черт бы побрал эту ведьму с ее пристальным взглядом! Сам не зная отчего, он почувствовал тревогу.

Старик спокойно пошел к полуоткрытой двери, притворил ее, вернулся и покорно принялся перетаскивать вилами сено.

Что же связывало Хельберта со старым Иоганном, что он искал с дамским револьвером в кармане под копной сена? И вообще, что представлял собой этот немец с мозолистыми руками рабочего?

Фриц был сыном богатого крестьянина Отто Хельберта, который много лет назад приехал откуда-то из западной части Германии и поселился навсегда в одной из деревень Восточной Пруссии, километров на триста восточнее Клиберсфельда.

От своих односельчан Отто отличался только из ряда вон выходящим усердием, необычным даже среди трудолюбивых немецких крестьян. Новосел давал себе отдых только на те часы, когда спал, да еще на несколько минут, чтобы перекусить.

Когда пришло время, Отто женился на высокой; белобрысой девице с желтоватым пушком на руках и на лице, крепкого сложения, с большими ладонями и широкой плоской грудью. Внешности ее Отто не придавал большого значения — невеста годилась для работы, вот и все. Деревенские старики долго не могли забыть причуду помещика Киршенштейна, который вознамерился непременно сделать из Отто собственника. Помещик питал слабость к этому замечательному батраку. Он даже дал ему взаймы, чтобы тот приобрел клочок земли и выстроил себе домик.

Отто работал по воскресеньям, не соблюдал никаких праздников, не ходил в кирху. Казалось, он не верил ни во что, кроме работы. Люди стали наконец косо поглядывать на такого еретика и предсказывали ему божью кару. Отто и сам понимал, что так не годится, но успокаивал себя тем, что "бог труды любит", и продолжал работать с еще большим рвением. Он прямо-таки молился на тяпку. Трудился с таким жаром, что, казалось, господь бог делает для него исключение и не только не выказывает признаков гнева, а напротив — благословляет его: жена каждые два года рожала Отто по сыну.

После десяти лет брака в семье Отто Хельберта было пятеро сыновей, из которых старший — Фриц умел уже многое: он нянчил младших братьев, гонял на пастбище и поил двух лошаденок, которые завелись в хозяйстве, и успел уже рукоятками плуга набить мозоли на ладонях.

Еще одной отличительной чертой Отто, своего рода железным законом его жизни, было суровое требование ко всем членам семьи: несмотря на то, что хозяйство идет в гору, не только не давать себе поблажек, но стараться еще больше.

Шли годы. Хозяйство крепло. Удачные обстоятельства, но прежде всего скаредность, неуемное рвение и беспощадная требовательность ко всей семье сделали из бывшего батрака настоящего "гроссбауэра", деревенского богатея, однако отец и сыновья продолжали работать, как и в прежние времена. Только рядом с ними теперь работали батраки. Как некогда поденщик Отто, пятеро его сыновей так же кромсали и рыхлили землю, только еще яростнее, чем он, превосходя жадностью даже ненасытных белоручек-баронов.

В земле своей они видели неиссякаемый источник растущего богатства, но вместе с тем и любили ее почти благоговейно. Со временем к высокомерию зажиточных хозяев присоединилось чувство гордости своим трудом.

Эти два чувства, противоречивых по самой своей сути — гордость труженика и высокомерие хозяина, — казалось бы, не уживаются одно с другим, но тут было именно так: соленый вкус пота разжигал алчность в сыновьях батрака.

О Фрице во всяком случае это можно было сказать с уверенностью; этот парень с черными, как у отца, бровями, как самый старательный из братьев, брался вместе с батраками за самую тяжелую работу. Правда, пока он не кончил с натугой школу, отец досылал его на работу полегче, поближе к дому: убрать конюшню, подковать лошадь, а мать заставляла белить дом, чинить обувь братишкам…

Фрицу нравилось работать, особенно сапожничать. Ему навсегда запали в память вечера, которые он просиживал в хибарке одинокого старика Ладислава, онемечившегося поляка, знавшего, помимо сапожного, еще два — три ремесла. Фриц мог часами сидеть на круглом стульчике, зажав колодку в коленях, и, с наслаждением заколачивая в подошву деревянные гвоздики, внимательно слушать мастера.

— Все живое должно жить, — часто повторял Ладислав.

Старик был со странностями: не ел никакого мяса, даже когда было на что купить его; если видел, что кто-нибудь бьет животное, приходил в ярость, и успокоить его было невозможно; вечно мечтал о новых образцах сбруи и упряжи, которые должны были облегчить усилия рабочего скота.

Из-за этой жалости к животным он стал заниматься ветеринарией — весьма умело и притом бесплатно.

Слушая рассказы и вдохновенные проекты Ладислава, маленький Фриц прилежно работал шилом, заколачивал гвозди и протаскивал дратву, думая о четырех братьях, которые будут носить починенную им обувь.

Но все это скоро кончилось. Отец стал обучать Фрица вести дела и управлять имением, посвящая его понемногу в тайны счетоводства. Фриц увлеченно и сосредоточенно следил за тем, как по извилистым, скрытым от постороннего глаза, рискованным путям стекается прибыль.

Фрицу стал понятен загадочный для других смысл денежных бумаг: банковских счетов, векселей. Перед ним приоткрылась заветная дверца отцовского сейфа. Соблазнительное шуршание банкнот и ценных бумаг преследовало его повсюду. Хельберт-сын научился понимать все это с полуслова и ловить на лету, перещеголяв даже отца.

Ему предстояло уже в скором времени стать крупным землевладельцем, но он, тем не менее, не в силах был обходиться без физического труда, к которому он привык с самого раннего детства. Как только Фриц запирал контору, он шел ковать коня или помогать на стройке бараков, или убирал навоз в конюшнях.

Потому-то мозолистые руки Хельберта оказались убедительней всяких документов, так что даже старый Кондратенко объявил его пролетарием.

Не раз случалось Фрицу поздно вечером забегать на кухню к рабочим; с волчьим аппетитом набрасывался он на миску густого супа из брюквы. В эти минуты молодой хозяин — наследник шестой части обширных владений — ничем не отличался от своих батраков — ни выражениями, ни одеждой, ни повадками.

Однако тот же Фриц был самым прижимистым и жестоким из братьев. Когда дело касалось выгоды для хозяйства, он мог без стыда изругать батраков самыми грубыми словами. Если они требовали лишней марки за работу или лучшей пищи. Фриц внезапно приходил в бешенство. Глубоко возмущенный, он орал, размахивал руками, накидывался с кулаками на батраков… А полчаса спустя вместе с другими он уже подставлял плечо под железную балку, служившую рычагом при спуске тяжелого изношенного мельничного мотора по узкой винтовой лестнице.

Работники уступали хозяину место у верхнего конца балки, где было легче, но он спускался на несколько ступенек и становился там, где было тяжелее всего.

Эта работа, на первый взгляд простая и грубая, требовала большой гибкости и согласованности движений, своего рода эквилибристики, когда все должны были двигаться как один; она требовала гармонии, почти грации, и при движении, и во время остановок, и в дыхании, и в игре мускулов.

Достаточно было одному сделать неверное движение, чтобы его товарищ остался калекой на всю жизнь или был задавлен насмерть. Такая взаимная согласованность и ответственность друг за друга по-братски сближает рабочих в нерасторжимом единстве.

Из всех рабочих выделялся один — невысокий человек с каштановой бородкой, по фамилии Шнобль. По обличью и одежде его можно было принять за грузчика, национальность определить было труднее.

Это он подавал команду и управлял ритмом движения рабочих, среди которых был и Фриц.

— Hе-e-rupp![44] — раздавался его ободряющий и подстегивающий клич, как бы заменявший дирижерскую палочку.

Глядя на этого ничтожного на первый взгляд человека с костлявым лицом, Фриц испытывал нечто вроде зависти.

В командах Шнобля во время работы было что-то такое, что заставляло всех шагать в ногу, дышать в лад. Фриц втайне пытался подражать ему, хотел заслужить его доверие. И все время ему казалось, что он не может добиться ни того, ни другого.

Когда они наконец опускали мотор на землю посреди двора, все с облегчением вздыхали. У всех одинаково блестели глаза, когда они обводили взглядом затихшую громаду мотора. И дело тут было не в том, что они свалили с плеч на землю этот давящий груз, а в чем-то большем.

Потом Шнобль начинал дымить трубочкой. Люди опускались на землю невдалеке от мотора, кто опираясь на локоть, кто подогнув ноги, кто на корточках. Никто ничего не говорил.

В такие минуты труд казался им благом, не подчиненным частной собственности с ее варварскими законами, — он становился некой самодовлеющей ценностью. Кто из этих усталых людей хозяин? Никто. Кому принадлежит мотор? Всем.

Может ли труд стать сообщником наживы? Об этом стоило призадуматься, глядя, как Фриц в такие минуты устало дышит, глубоко набирая в грудь воздух, смешанный с горьковатым и все же приятным теперь дымком из трубочки Шнобля…

Да, слепой труд может служить всякому, он может стать опорой самого свирепого режима и строя, может служить фашизму.

Живой робот ценен для человечества не более, чем любая машина. Но труд полон такой глубокой человечности, столько в нем животворной силы! Может быть, труд возродит и Фрица Хельберта? Сделает так, чтобы мозолистые руки хозяина не тянулись только к золоту…

Кто знает? Может быть, труд помешал бы ему стать орудием в руках убийц. Но в 1944 году, когда Восточный фронт пожирал ежедневно тысячи немцев и армия остро нуждалась в солдатах, Фриц Хельберт был мобилизован.

Молодого и энергичного пруссака из внушающей доверие семьи одели в хаки, обучили, вымуштровали, скоропалительно произвели в унтер-офицеры и определили в военную жандармерию.

С тех пор Фриц безвозвратно погиб как человек.

Когда Советская Армия вступила в Германию и эсэсовские части из тыла стали направлять на фронт, Хельберт был послан на службу в концлагерь.

На фронте солдат, даже если он захватчик, убивая, рискует и сам быть убитым. Что же значит быть посланным в фашистский концлагерь, где тебя заставляют только убивать?

Постоянным напоминанием о времени, проведенном там, был для Фрица внезапно возникавший в ушах страшный звон, в котором — хотя он длился всего несколько мгновений — слышались все голоса и звуки этих месяцев. Это случалось с ним не часто, но было мучительно. Фрицу казалось, что в это время все его тело пронизывает сильный электрический ток. Веки начинали дрожать мелкой судорожной дрожью. Нечеловеческим напряжением воли он подавлял дрожь, и это избавляло его от пытки, вплоть до нового припадка. Но иногда усилие воли оказывалось слишком слабым или запаздывало, и тогда этот головокружительный, оглушающий звон прорезали душераздирающие вопли людей, пронзительный детский плач… Фриц Хельберт смутно чуял, что два — три таких мгновения сведут его с ума…

Тогда он с силой ударял себя ладонью по глазам и сразу открывал их.

Глава XII
Впервые такой приступ был у Хельберта еще в ту пору, когда он служил в концлагере на одном из островков Балтийского моря, песчаной полоске, поросшей кое-где сосняком. Лагерь был большой: в нем содержались тысячи людей всех национальностей, включая и немцев. Был там и крематорий, и все остальное, что составляло непременную принадлежность гитлеровского концлагеря.

Так как у Хельберта не было опыта и привычки к лагерным жестокостям, его назначили в канцелярию заведовать секретным архивом и документами.

Какой-то частью сознания он понимал, что средоточие всей деятельности лагеря — крематорий — работает полным ходом. Косвенно Хельберт даже участвовал как-то в его зловещей работе, но только косвенно.

Он переписывал донесения, каллиграфически нумеровал списки осужденных, подшивал в папки смертные приговоры, но для него все это были служебные бумаги, он только выполнял свои прямые обязанности по военной службе.

По крайней мере, он сам так думал. "В конце концов я только подчиненный", — рассуждал он, все равнодушнее наблюдая мерзкие преступления, которые творились вокруг. Но порога крематория он не переступил ни разу. Он обходил его.

Иногда, глядя из окна канцелярии на невысокое здание, словно дремавшее под сенью сохранившихся вокруг высоких сосен, Фриц совершенно забывал о его назначении. Остальные канцеляристы многозначительно шутили, называя "оазисом" это строение, стоявшее посреди песчаного пустыря в окружении немногих деревьев. Хельберту же, когда он разглядывал крематорий из окна, он напоминал сельский заводик или мастерскую.

Но однажды поздним осенним вечером, когда на острове было особенно тоскливо, Фриц различил непрерывное негромкое гудение, доносившееся со стороны крематория.

В этот день его без конца донимали какими-то регистрационными списками, и — странное дело — шелест их потом, в вечерней тишине, впервые вызвал звон в ушах, делавший гудение крематория совсем уже непереносимым.

Хельберт затыкал уши, но звон не прекращался; это выводило его из себя, мучило, бесило.

Приступ длился недолго, и он забыл об этом случае. Бешенство его прошло так же быстро, как тогда, когда он, избив батрака, тотчас становился работать рядом с ним.

Но вскоре случилось еще нечто, заставившее Хельберта думать не только о крематории, но и о многом другом. Это не был какой-нибудь отдельный случай, а целая цепь оглушающих событий, возникших и развернувшихся вслед за небывалым наступлением Советской Армии.

Ее ничто не могло остановить. Все более мощное "ура" сотрясало и оглушало нацистскую Германию, фронты распадались, пылали города, блокировались и прекращали сопротивление укрепрайоны с искусно замаскированными дотами, с удобными амбразурами широкого обзора для пулеметчиков, с бетонированными блиндажами.

Наступление советских армий развертывалось с такой стремительностью, что эсэсовцам часто не удавалось уничтожить следы совершенных преступлений.

Когда отзвуки грозного "ура" долетели до той полоски песчаной земли, на которой жил Фриц Хельберт, там уже лихорадочно ждали прибытия пароходов для эвакуации лагерной команды и заключенных куда-то на дальний берег Балтики. Но дни проходили за днями, а пароходов не было видно.

Однажды ночью, за два часа до рассвета, начальник лагеря приказал срочно вывезти на барже заключенных нескольких бараков и пустить их ко дну.

Хельберт в ту ночь не вернулся домой. Он до рассвета бродил по взморью.

Разгоралась заря. Широко впереди открывался великолепный, полный красок и свеже'сти морской простор, в котором было, казалось, столько оттенков, сколько бывает в живых человеческих глазах; но для Хельберта все было по-прежнему окутано ночной мглой, как в те часы, когда черные тени, тесня друг друга, бились в свинцовых волнах.

Он одиноко стоял на берегу. Он видел, как эти призраки беспорядочно громоздятся друг на друга, мечутся; однако глухой всплеск воды, который поэт сравнил бы, может быть, с поцелуем холодных губ, был ужасающе реален: море заглатывало людей.

Где-то за бескрайней ширью воды и неба всходило невидимое солнце. Море окрасилось в кровавый цвет, но Хельберт по-прежнему видел его сквозь ночную мглу…

Вдруг он заметил женщину, шедшую вдоль берега понурой походкой. Она шла в глубокой задумчивости. По мере того как она приближалась, Хельберт все явственней различал ее черты. Она была по-девичьи стройна, опрятно одета; но бледное открытое лицо ее обрамляли седые волосы, это была, по-видимому, немка заключенная. В ее печали Хельберту почудилось что-то родственное его настроению. В это утро он был рад такому открытию. О! У нее крестик на шее! Христианка!

Хельберт поймал себя на том, что думает о мире.

О мире между людьми и государствами. О мире, в котором предано забвению все сотворенное зло, в котором каждый желает ближним только добра.

Его охватило желание совершить в эту минуту что-нибудь красивое, возвышенное.

— Gut’n Morgen, Fräulein![45] — приветствовал он девушку и почтительно поклонился.

Но девушка не ответила ему. Она метнула на него пронизывающий взгляд, пошла быстрее и исчезла вдали.

Этот пронизывающий презрительный взгляд был словно пощечина.

"Даже ответить не хочет! Она тоже шла вдоль взморья… Эта понурая походка… Может быть, у нее там отец, брат… может, любимый… Нет, она никогда не простит…"

Хельберт почти побежал к баракам, подальше от соленого запаха моря. Ему стало как будто легче. Он рассеянно отвечал на приветствия часовых на постах. Солнечный луч ласково пригревал спину, и лишь теперь он почувствовал, что за эту ночь его пробрало холодом до костей.

Он медленно побрел по главной аллее лагеря, незаметно для себя очутился перед зубчатым забором, выкрашенным зеленой краской, вошел в калитку. Внутри царила образцовая чистота. Клумбы пестрели геометрическими узорами из цветов. Преобладал густо-синий цвет.

Редкие уцелевшие сосны стояли неподвижно и печально, подчеркивая окружающее безлюдье, от которого у него защемило сердце. Он остановился. Прямо перед ним чернела огромная куча лохмотьев, остатков одежды. Ему бросилась в глаза белая полотняная вставочка с воротничком и мелкими голубыми пуговками, рядом он заметил какой-то серый пиджак из бумажной материи с приколотым булавкой рукавом — пиджак инвалида… Затем старомодную черную шляпку с пером, какие носят старушки… Бесформенная груда старья, рвани, всевозможного тряпья… пиджаки, пиджаки… жилетки, рубашки и шарфы… детские чулочки… У ног его валялась затоптанная прозрачная кофточка с прошивками и кружевом. Хельберт поднял ее и положил повыше. Под ней обнаружился старый детский заплатанный башмачок, с подметкой, подбитой деревянными гвоздиками.

Хельберт прикрыл глаза. В памяти возникла хибарка шорника Ладислава, круглый стульчик, на котором он, маленький Фриц, сидел, когда чинил башмаки своим братишкам. Ему представилось, как старый поляк торопливо зашивает сбрую и что-то воодушевленно рассказывает. Дорогой его мастер рассказывал о той сбруе, которую видел в воображении — она должна была облегчить труд лошади, но вместо голоса шорника в ушах Хельберта внезапно раздалось то самое страшное гудение.

Он открыл глаза, но все вокруг уже выглядело иначе: и море и небо изменились. Даже круги из синих цветов на клумбах казались теперь бумажными венками, возложенными на могилы…


Через несколько дней пришел наконец пароход, но он был переполнен беженцами из восточных районов страны. Хельберт с бьющимся сердцем побежал поглядеть на них.

Пассажиры парохода — "гроссбауэры" с толстыми затылками, плешивые аристократы с висящими на груди биноклями и непременными зонтами, седые, коротко остриженные дамы, нагруженные рюкзаками, — экономно подкреплялись бутербродами и, оглядываясь по сторонам, словно боясь нападения невидимого врага, рассказывали друг другу всякие страхи из того, что пережили или услышали от других.

Растерянные, охваченные отчаянием, они говорили о каких-то необыкновенных русских бомбах, пробивающих любые блиндажи, о снарядах, от которых горит немецкая армия, с вытаращенными от ужаса глазами шептались о "катюшах", приписывая этому оружию почти сверхъестественные свойства.

Разглядывая жалкую кучку беженцев, которые говорили о судьбе Германии, то и дело ощупывая свои мешки с провизией, Хельберт почувствовал отвращение.

На пароход могло попасть лишь лагерное начальство да несколько офицеров-эсэсовцев, так как мест было мало, И хотя уверяли, что он вернется еще раз, эта весть вызвала переполох среди остальных военных и служащих лагеря. Один за другим они униженно являлись к начальнику лагеря, клеветали на своих сослуживцев и слезно молили захватить именно их, а не их соучастников по преступлениям.

Хельберта не включили в число тех, кто должен был ехать, но он и сам не думал о спасении жизни. От беженцев он услышал, что местность, где было имение его отца, уже занята русскими, и проникся еще большим презрением к беженцам и трусам офицерам. Причины войны, о которых он раньше не задумывался, которых он не понимал, теперь занимали его мысли. И не только потому, что чужие солдаты сейчас топтали его поля и, может быть, издевались над отцом и матерью, а потому, что он ненавидел предателей и трусов.

Ему вовсе не нужно место на пароходе! До сих пор он не дрался с врагом лицом к лицу, но с этого дня он будет бороться. Одного только он хотел: уйти подальше от соленого запаха моря, который его душил, уехать с этого острова! Только поэтому он оставался около парохода.

Хельберт с отвращением следил за тем, как грузят багаж начальника лагеря и его свиты. Внезапно его внимание привлек спускающийся по трапу сухощавый человек с непокрытой головой, густыми бровями и курчавыми бачками, своим спортивным видом напоминающий охотника или туриста. Сойдя на пристань, незнакомец быстро пошел прямо к Хельберту.

На нем был короткий непромокаемый плащ, брюки гольф и тяжелые желтые ботинки на толстой подошве. В руке он держал кепи из желтой мохнатой ткани, похожей на мех. Вся одежда его была удобна, прочна, словно ее владелец собрался на охоту на несколько дней, а может быть, и недель.

Подойдя к Фрицу, незнакомец остановился, окинул неторопливым взглядом его форму, погоны, затем пристально посмотрел в глаза и уверенно спросил:

— Простите, ваша фамилия Хельберт?

Получив утвердительный ответ, он покровительственно взял Фрица под руку и сказал, что хорошо знаком с его отцом — Отто Хельбертом. У них были даже кое-какие деловые отношения. Потом назвал себя:

— Барон фон Клибер. Фон Клибер, — подчеркнуто добавил он после короткой паузы. — А вы удивительно похожи на Отто… Поразительное сходство. Мы встречались на Лейпцигской ярмарке…

Он задумчиво провел рукой по бровям.

— Ваш отец жив или тоже пал жертвой вражеского вторжения? Я должен, дорогой друг, сообщить вам кое-что, — продолжал барон.

Он снова мягко взял Фрица под руку, и оба направились к пароходу. Здоровенные солдаты в коричневой форме, охранявшие трап, почтительно расступились и впустили фон Клибера и его спутника на палубу. Барон и Хельберт спустились в просторную каюту.

Она была комфортабельно обставлена: массивная мебель, мягкие ковры и картины на стенах, кресла, похожие на колыбели… Эта солидная мебель, роскошное убранство и тишина — такая, что сюда не проникал снаружи ни один звук, — на мгновение создавали впечатление, будто в мире все прочно и надежно, нет паники, беженцев и на острове ничего не случилось, все остается на своем месте.

Фон Клибер предложил Фрицу душистую сигарету, закурил сам. Потом остановил долгий взгляд на молодом унтер-офицере, стоявшем перед ним, и, прищурив от дыма один глаз, спросил его:

— Что же предполагает предпринять в этом хаосе сын Отто Хельберта? Как он думает уберечь свою голову от тяжелой дубины большевиков?

Барон прошелся по каюте и снова повернулся к Хель-берту.

— Если б вам подыскать какой-нибудь заброшенный хуторок, развалину, где можно до поры до времени свободно вздохнуть! На нашем пароходе, видите ли, места распределены до последнего…

— Я не выношу беглецов! — не выдержал Хельберт. — Это дезертиры и трусы. Среди них мне нет места. И никогда не будет! До сих пор я не чувствовал себя воином. Я был чем-то вроде архивариуса, если хотите, и ничем больше. Я не был солдатом в полном значении этого слова, но отныне буду. Буду либо сражаться до последнего вздоха, либо сдамся добровольно русским как побежденный сын Германии; но бежать… нет!

— Садитесь, господин Хельберт, садитесь! — заговорил, оживляясь все больше, барон. — Снимите шинель, снимите же! Вот так!

Барон усадил гостя в одно из кресел и, скинув плащ, сел напротив.

— Все это прекрасно, конечно, — заговорил он. — Еще раз узнаю сына Отто Хельберта! Этого и следовало ждать. Перед лицом опасности, вернее катастрофы, из недр нации подымаются новые силы, — продолжал барон как бы про себя. — Все, что вы говорите, благородно и не лишено интереса… Более того. Теперь на сцену выйдут резервы, стоявшие до сих пор в тени. Грандиозные силы готовы вспухнуть и по другую сторону баррикады, если можно так выразиться. Многое теперь меняется, мой друг. Кое-где в высших сферах намечают предложения о новой ориентации, нащупывают новые варианты, быть может, даже новый курс… Одним словом, мы не одни: многое переменится скорее, чем ожидают некоторые. Но, вы понимаете меня…

Барон встал. Взгляд его серых глаз остановился на иллюминаторе, в котором виднелось море.

— …Нужно действовать, молодой человек, — сказал он и внимательно оглядел Хельберта с ног до головы. — Нужны не слова, а дела. Гм… добровольно сдаться как побежденному сыну Германии… Нет, конечно! И об открытой борьбе, грудь с грудью, о которой вы мечтаете, теперь нечего и думать. Да, мой друг, современная ситуация диктует иные методы, иные пути.

Фриц тоже кинул взгляд на круглый иллюминатор. Он увидел море, вздрогнул, быстро поднялся с кресла и отвернулся.

— Мне нет дела до этого. У меня своя дорога, — хмуро, равнодушно бросил он и пошел к выходу.

— Одну минуточку, господин Хельберт… Куда вы собираетесь? — удивленно осведомился фон Клибер.

— Я возвращаюсь в лагерь.

— А вы разве не чувствуете, милостивый государь, что пароход идет полным ходом? Мы уже в открытом море.

— Как так? — глухо спросил Фриц.

— Очень просто, — фон Клибер иронически улыбнулся. — У нас многое теперь случается: кое-кого мы забываем на суше, другие остаются на пароходе… Впрочем, вам терять нечего. Архив, который причиняет вам, очевидно, столько забот, находится там, где ему надлежит быть. Я уверен, что вам и в голову не приходило уничтожить следы, — саркастически улыбнулся барон. — Не так ли, архивариус? Однако будьте спокойны, — продолжал он после короткой паузы. — Мы высадим вас в Ростоке. Потом километров пятьдесят придется вам проделать пешком. Слышали вы о деревне Клиберсфельд? Не слышали? Ну, об этом позже. Кем же вы станете на то время, покуда здесь будут русские? Служащим? Пролетарием? Крестьянином? — в голосе фон Клибера слышался почти приказ.

— В это время и вообще я всегда хочу только одного: работать, — ответил Хельберт, взглянув на него с вензапным ожесточением. — Мне знакомо сапожное, столярное, кузнечное ремесло.

— Браво! — отрывисто воскликнул барон. — Будете плотником. До сих пор вы работали… Гм… Скажем… Вы работали на железной дороге! Русские питают слабость к железнодорожникам. Понятно? Получите документы столяра. Вы работали по ремонту вагонов. Позже вы переоденетесь — думаю, что у команды парохода или у беженцев найдем что-нибудь подходящее… А теперь — коротко о Клиберсфельде…

Глава XIII
Если не присматриваться внимательно, можно было подумать, что дверь амбара — высокая и широкая, словно ворота, — крепко заперта на замок. Но замок висел на одном кольце, а за дверью, в амбаре, старый Иоганн и Фриц Хельберт торопливо перекладывали стог сена. По движениям старика видно было, что он изо всех сил старается не поддаваться усталости и старости; ему обидно было отставать от этого неизвестно откуда взявшегося нахального молодчика, который только что угрожал ему маленьким дамским револьвером, требуя показать, где зарыты драгоценности барона.

Старик так и ждал, что кто-нибудь будет искать эти драгоценности. Правда, он ждал этого скорей от русских солдат и в первую очередь от этого низенького черномазого ефрейтора, которого звали Юзефом. И вдруг этот тип! Не кто-нибудь, а чистокровный немец!

"Ни русские, ни немцы ничего не добьются от Иоганна — не найти им потайного места, — думал старик, привычным движением поддевая сено вилами. — Верно служил он барону в хорошие времена, послужит ему и в трудные".

Старик работал медленно, но ровно, словно износившийся автомат, все-таки способный еще двигаться в определенном ритме. Зато Хельберта работа захватила. Он ничего не видел перед собой, кроме двух груд сена: одна таяла, другая росла на глазах. Казалось, он совсем забыл о цели всей этой работы или по крайней мере потерял к ней интерес. Он глубоко втыкал вилы в сено, чтобы захватить побольше, и, подняв над головой огромный ворох, ловко кидал его на верх нового стога.

Он не гнулся, не кряхтел, не потел и не переводя дыхания работал красиво, уверенно, словно играя вилами. Руки его так и ходили, а лицо смягчилось и как будто отдыхало, согретое внутренним умиротворением.

Наконец стог был заново сложен на новом месте, Хельберт остановился и оперся на вилы. Потом он придвинул поближе чурбан, вытащил из него топор и ненадолго присел, втягивая ноздрями терпкий запах разворошенного сена. Он рассеянно оглядывал то место, где до сих пор стоял стог.

Теперь в полу была видна крышка люка. Лицо Фридриха сразу исказилось. Вздрогнув, он схватил Иоганна за руку, удерживая его на месте, и откинул крышку люка. Под ним была неглубокая яма, притрушенная сеном.

Фриц спрыгнул в нее.

Она была пуста. Только в самом углу валялась черная маленькая коробочка. Он открыл ее. Внутри коробочка была выложена бархатом, посредине виднелось гнездо для перстня. Пустое гнездо. Да, значит, в этой яме были драгоценности!

Хельберт выпрыгнул из ямы и схватился было за револьвер, но тут же сдержался.

— Ты знаешь барона фон Клибера, своего хозяина… Я с ним виделся… Он захватил с собой только черную шкатулку с фамильным гербом на крышке. Надеюсь, ты еще помнишь эту шкатулку? Так вот, я — от барона. Мы встретились на одном острове у балтийского побережья. Теперь тебе ясно, а? — со злостью и досадой спросил он Иоганна, как будто тот в чем-то провинился. — И не вздумай упираться!

Угрюмо и односложно — как он привык разговаривать в лагере — Хельберт напомнил Иоганну о том дне, когда барон поехал "уточнить ситуацию". Старик, должно быть, отлично помнит это? Барон не вернулся, потому что русские отрезали ему путь: они опередили его, он чуть было не попал к ним в руки. В скором времени от него прибудет еще один человек. Но придет день — и сам барон вернется в замок.

— Вещи, которые ты спрятал, — прибавил в заключение Хельберт сухо, словно передавая приказание, — нужны барону не только для себя, а для общего дела. Подумай хорошенько. Даю тебе десять минут на размышление.

Старик оцепенело стоял перед ним, сжимая узловатыми пальцами рукоятку вил.

Обросший, с набрякшими, воспаленными веками, он походил в полутьме амбара на выходца с того света.

Он больше не опускал глаз, но и не глядел на Фрица, словно не замечал его.

Иоганн верно служил барону, когда тот был еще пятнадцатилетним балованным юнцом, и с тех пор ею не посещала ни одна мысль, которая не касалась бы кого-нибудь из Клиберов, особенно молодого барона. Ни разу в жизни он не позарился хотя бы на один пфенниг из их богатства. Стяжательство было ему чуждо, может быть, потому, что у него никогда не было собственности.

Казалось, Иоганн Ай, так же как и все его родичи, появился на свет только затем, чтобы охранять достояние баронов фон Клибер. И хозяин вознаградил его с лихвой — вознаградил своим доверием. Иоганн понимал, что для слуги — это наивысшая награда, и всю жизнь старался быть достойным этого доверия. Особенно старался он теперь, когда судьба обрушила на его хозяина жестокий удар и отшвырнула далеко прочь от замка.

Жена Иоганна давно умерла, сын погиб на фронте, невестку убило бомбой. Старику остались в утешение внучка Марта и сознание, что он всю свою жизнь прожил честно и достойно, как подобает истинному немцу.

У него теперь было две заботы: о хозяйском добре, о драгоценностях, оставленных на его попечение, и о судьбе Марты — заботу, от которой ему часто было трудно дышать.

Драгоценности и столовое серебро были скрыты надежно: никто не мог забраться в большой амбар, где он спрятал их в тайнике под стогом сена еще в те дни, когда барон собирался бежать из Клиберсфельда. С ключом от тяжелого замка старик не расставался, и амбар был всегда под его наблюдением.

Два дня тому назад ему показалось, что место под стогом ненадежно; он перекидал сено, вынул вещи из ямы, перепрятал их в погреб, а сено во избежание всяких подозрений водворил на прежнее место и успокоился на этот счет. Но судьба Марты тревожила его все больше и больше. Уже сколько раз он заставал угрюмого ефрейтора поляка, когда тот прикармливал девочку кусочками сахару и всякими другими сластями.

Что нужно было этому чужаку от его внучки? Он решил было пожаловаться сержанту. Татарин нравился Иоганну: он единственный из этих военных умел приказывать, с жителями держался без панибратства, был строг и корректен, как и полагается настоящему унтер-офицеру. Вот к нему старик втайне желал бы быть ближе, его приказы он выполнял бы со слепым повиновением. Но сержант и с ним держался холодно. И Иоганн не решился жаловаться.

Фрау Блаумер советовала ему быть начеку: известно, что большевики похищают детей. Надо что-то предпринять — ведь и сегодня утром он опять застал Юзефа у себя в сторожке: солдат смотрел на девочку, спавшую сладким детским сном, и ни на что не обращал внимания. Даже при Иоганне он не сдвинулся с места, стоял и ждал, когда Марта проснется, чтобы дать ей порошок из коробочки, которую держал в руке.

Фрау Блаумер, женщина, умудренная житейским опытом, и на этот счет предостерегала старика: прислала бедняжку Ирену, и та, заикаясь, передала, что большевики и такое делают — сперва лечат детей, а потом усылают их в Сибирь.

И все же сейчас Иоганн с ужасом признался самому себе в том, что более всего его тревожит не коварство поляка ефрейтора и не предостережения фрау Блаумер, Его ужасало и приводило в содрогание… О боже мой!.. Иоганн чувствовал, что на лбу у него выступает холодный пот… Да, нужно сказать себе честно и прямо: его, старого слугу, испугали сейчас слова Фрица о том, что настанет день, когда барон вернется в замок.

Как мог он поддаться таким мыслям? Иоганн никогда не слышал от хозяина дурного слова. Он не посмел тронуть ничего из хозяйского добра, даже ради того, чтобы купить Марте лекарство или добыть ей чего-нибудь повкуснее. Почему же его пугает возвращение барона фон Клибера? Сколько старик ни терзал себя этими размышлениями, он не мог найти ответа на этот вопрос. Может быть, он его и никогда не найдет… Глаза его были еле видны из-под красных, набухших век. Он стоял в оцепенении, сжимая узловатыми пальцами рукоятку вил. Что же делал в это время Фриц Хельберт — этот унтер-офицер, повязанный рабочим фартуком, виновник мучительных размышлений старика?

В ожидании ответа на вопрос, где зарыты драгоценности барона фон Клибера, Фриц взял деревянные грабли и очесывал и огребал заново сложенный стог сена.

Он вспоминал случай, такой непохожий на то, что получилось у него сегодня со старым Иоганном Аем. Случай с сундучками. Не только солдаты, сам сержант проникся доверием к нему. Да и теперь они считают его порядочным человеком. Усатый тогда пожал ему руку, назвал Фридрихом, сержант вернул ему документ, собирался отпустить домой. И все это за пять простых деревянных ящиков!

Хельберт помнил во всех подробностях то, что произошло потом с сундучками. Минут десять спустя кто-то постучал в дверь. Фриц испуганно бросился открывать. Он увидел Кондратенко и Бутнару и едва справился с волнением: может быть, они что-нибудь пронюхали о нем? Солдаты вошли, уселись на сундучках Краюшкина и Варшавского, оставшихся посреди комнаты, кивнули, чтоб и он сел.

— Скажи, столяр, приходилось тебе когда-нибудь встречаться с рабочими других народов? — спросил украинец через Бутнару.

— Нет, — не задумываясь, солгал Хельберт, заподозрив что-то страшное для себя.

— Ну, там какие-нибудь поляки, украинцы, французы?.

— Нет, нет…

— Так вот, Фридрих; есть на свете братство пролетариев всех стран. Гитлер хотел, чтобы вы об этом забыли, но теперь ты должен знать: все рабочие на свете должны быть заодно. Такой закон есть у нас в стране. О Марксе ты слышал? Об Энгельсе? Фюрер — подлец, скрывал от тебя правду о них. А ведь они — немцы, понимаешь? Энгельс — твой тезка — Фридрих. Так вот, мы пришли сказать тебе: можешь быть немцем и кем угодно другим, нас это не волнует. Мы больше верим другому паспорту — рабочей руке. Такой, как твоя. Переведи ему хорошенько эти слова, Григоре.

Онуфрий степенно ждал, пока Бутнару переводил, потом стал смущенно рыться в карманах.

— Ну и дела, — пробормотал он. — Ты объясни ему, Гриша, что у нас любой труд оплачивается. Но за сундучки неудобно платить деньгами. Ведь он нам сделал вроде подарка. Какой же подарок мы можем ему сделать? У солдата ничего нет, кроме ружья… Вот, Фридрих, получай, это от меня, — старый солдат вертел в пальцах свой фарфоровый мундштук.

Хельберт тогда вовремя спохватился и нашел в себе присутствие духа поблагодарить украинца за подарок и отказаться. Нет, он не лишил Онуфрия его мундштука, да и вообще с тех пор прошло несколько недель, и он ни разу об этом не вспомнил. Однако после этой встречи Фриц незаметно для самого себя привык к доверчивому отношению солдат. Теперь он думал обо всем этом с каким-то двойственным, неясным чувством: "Что за дьявольщина, — думал он, завершая стог. — Эти русские солдаты, Онуфэр и остальные, его смертельные враги, вполне доверяют ему, а эта старая кляча, немец с головы до пят, служивший всю жизнь лакеем у барона фон Клибера, нет, он не доверяет. Даже презирает его. Да, теперь нечего и думать, чтобы Иоганн доверял такому человеку, как он".

Глава XIV
Чего только не передумает солдат те три часа, пока песет караульную службу!

А ведь глядя, как он стоит с винтовкой, подпоясанный, с подсумком на ремне, можно подумать, что у него иного дела нет, как всматриваться вдаль, внимательно охраняя вверенный ему пост.

В такие часы Вася Краюшкин думает о родителях.

Сколько сил положил он, пока добился от Гарифа разрешения ходить в караул. Пришлось обратиться к капитану Постникову… Да и капитан… Все покровительствуют Васе, стараются освободить его от тяжелых работ, заставляют дневалить у пирамидки с пятью винтовками, за столом подкладывают лучший кусочек. Знали бы они, как обидно и горько ему все это! Один только сержант относился к нему еще более или менее взыскательно, как требует служба и дисциплина, но с недавнего времени и он как будто изменился. И он начал жалеть бывшего пленного. На вид он суров, строго требует беспрекословного подчинения. Но в глазах его Краюшкин видит жалость… И почему ни он, ни другие солдаты не носят орденов и медалей? Кто приказал спрятать их? Почему сержант хранит свои два ордена Славы в кармане гимнастерки?

Ночью, в одиночестве, стоя на посту, Вася чувствовал себя куда лучше.

Товарищи спят, и село спит, только он один стоит здесь. В такие часы Вася любил вспоминать о родителях.

…Как странно, что образы отца и матери сливались в его воображении с образами литературных героев. Может быть, оттого, что оба были учителями и дома собрали настоящую библиотеку. Сравнить маму, дорогую маму с героиней книги! Но что поделаешь, если именно так она ему и представляется: ее спокойная походка, застенчивая, мечтательная нежность, доброта и особенно сдержанное веселье, которое освещает глаза и согревает тихую речь…

Даже письмо ее, первое и последнее письмо, получен-. ное им на фронте, которое он в плену прятал под заплатой на колене, даже оно казалось ему страницей книги, любимой, настольной книги.

…А ведь он мог бы вернуться домой со славой. Ни отец, ни мать никому, возможно, не обмолвились бы о его подвиге, даже жестом не выдали свою гордость. Может быть, и он, их сын, не рассказал бы им ничего. Все трое и так, без слов, знали бы все, и этого им было бы достаточно. Он скрыл бы награды и нашивки за ранения…

Но даже если б он вернулся домой без всякой награды, все равно. В глазах матери светилась бы все та же доброта, слова были бы согреты все той же нежной радостью…

Нет, ему надо было вернуться со славой…

Но он попал в фашистский плен.

Увидев Краюшкина после возвращения из лагеря, капитан Постников хотел сразу отправить его в госпиталь: он, видите ли, дистрофик. Гариф Асламов и другие солдаты постоянно делают ему всякие поблажки, пекутся о нем, но никто не задумывается о том, какая ненависть накопилась в его душе за несколько месяцев плена, сколько в ней боевого пыла и жажды подвига! Они придают силы измученному, истощенному телу.

Солдаты ждут приказа о демобилизации. А он? С чем он вернется домой? Кому нужна его храбрость теперь? Ведь война окончена…

— Кто идет? Стой!

Это Гариф. Что ему понадобилось в такой поздний час, почему не спит? Может быть, явился проверить пост?

— Не спится что-то, черт побери! — говорит Гариф с заметным нерусским акцентом, особенно в этом "черт побери". Тон Асламова какой-то неестественный, притворный.

Сержант вглядывается в звездное небо, в горизонт, еле различимый в Темноте, делает несколько шагов в сторону, возвращается и снова останавливается перед солдатом.

— Вася, иди спать, дорогой, — просто, без притворства говорит он. — Три часа для тебя слишком много. Закуси и ложись спать.

Молчание. Тишина вокруг в эти ночные часы такая глубокая, что кажется подозрительной.

— Может, не доверяешь? — не выдержав, высказывает Краюшкин вслух мысль, что червем гложет его сердце.

— Солдат Краюшкин! — приказывает сержант сухо. — Шагом арш в казарму! Покушать и спать! Ис-пол-няй-те!

Вася подчиняется. Через железные ворота замка он уходит во двор.

Сержант остался на посту.

Он снова посмотрел на небо, внимательно и задумчиво. Перевалило за полночь. Не слышно ни шороха, словно деревня спала сторожким заячьим сном. Гариф знал от Бутнару о разных разговорах, ходивших по селу, об опасениях и страхах женщин, но не придавал этому значения. Поговорят и перестанут. Поговорят самое большее до нового урожая. Немцам хлеб нужен…

На расстоянии десяти — пятнадцати шагов все окружающее уже тонуло во тьме, но сержант мог поклясться, что ясно видит зеленый пояс полей. Мысленно он оглядывал самые отдаленные полоски, они радовали его. На этой земле недавно еще бушевала война!

Целый день ему приходится быть официальным, строгим тоном отдавать приказы. Но теперь, в ночной тишине, он мог дать волю другим мыслям, веселым или грустным, быть мягким и ласковым, даже прослезиться, если станет кого-нибудь жаль.

Днем он безжалостно гнал бы от себя подобные мысли и стыдился их. И не только потому, что он сержант, можно сказать, высший авторитет в этой немецкой деревне.

Еще до войны он — штатский человек — стеснялся произнести нежное или ласковое слово, боясь, как бы оно не прозвучало фальшиво. Он унаследовал это от своего отца, сурового и молчаливого человека. А может быть, тут сказывалась его робость? Как бы то ни было, но с годами эта робость стала для него сущим наказанием. Чем больше ему хотелось сказать кому-нибудь ласковое слово, тем безжалостнее он подавлял это желание. Ровесники Гарифа ухаживали за девушками, женились. А он из-за своего странного характера все еще ходил холостой, чуждый увлечениям пылкой молодости.

В суровую фронтовую обстановку Гариф вошел, как в родной дом. Она стесала с него юношескую робость и застенчивость, вооружила его строгой энергией и четкостью, необходимой на войне. Она сделала его солдатом.

И вместе с тем война, с ее кровавыми боями, углубила его любовь к людям, сделала его участливее, "размягчила" его, как с удивлением и даже раскаянием признавался сержант.

Асламов непрерывно напоминал себе, что он военный. Ему вверена команда солдат для дальнейшего прохождения военной службы, ему вверено это немецкое село, которое он обязан обеспечить хлебом.

Ему казалось, что быть мягким и добрым он имеет право только теперь, в ночной тишине, когда все спят и он один стоит на посту…

Легкий шум прервал мысли сержанта. Его острый слух различил глухой звук чьих-то шагов.

В такой поздний час? Но вот шаги затихли. Сержант прижался к стене за выступом дома. Вот шорох снова слышен в ночной тишине. Он доносится откуда-то слева, кто-то приближается к плацу перед воротами замка и, по-видимому, не один. Вот две тени… Одна из них повыше… Вышли на мощеную дорогу… Пробираются крадучись в кустах, что растут по обочине. В руках у них что-то тяжелое. Приближаются… Шаги чуть слышны… Только дыхание…

— Стой! Куда?

Сержант внезапно выступает вперед и, пораженный, застывает на месте…

В одной из двух женщин, упавших перед ним на колени, он узнает… Гертруду! Другая — Шнурре, ее тетка, которая тогда утром возле Бертиной кухни накинулась на нее. Да… Это она…

Гертруда быстро поднялась, выпрямилась и стала перед ним во весь рост. Старуха валялась у его ног и стонала, дрожа от страха и отчаяния.

— Вставай, тетка, вставай же! — говорил сержант, как всегда по-русски, стараясь оторвать ее руки от своих колен.

Старуха отпрянула в сторону, замерла на мгновение и потом на четвереньках поползла, словно ящерица, к тяжелому сундуку, возле которого стояла девушка. Она повозилась около него, с трудом откинула крышку, потом опять бросилась к сержанту — сгорбленная, безобразная, словно баба-яга, и, тронув его за рукав, стала манить к сундуку.

— О!.. А!.. — слышал Гариф колдовское бормотание старухи.

— Herr Kommandant! Herr Kommandantl

Дрожащими руками она выхватывала из сундука то одну, то другую вещь и умоляюще протягивала их сержанту. Вдруг она заметила, что сержант смотрит на ее племянницу, застыла, подняв руку с зажатой в ней тряпкой, и, словно пораженная какой-то спасительной мыслью, захлопнула крышку. Пробормотав еще что-то, она подобострастно поклонилась сержанту и, волоча сундук, скрылась за кустами.

Девушка не шевельнулась.

Сержант стоял против Гертруды и глядел на нее в упор.

— Что же, хотите уйти из деревни? Убежать от нас? Да? — проговорил он совсем тихо, чувствуя, что ему не хватает воздуха.

Девушка не отвечала. Что она могла сказать? Что бежит из села, лишь бы не слышать больше воплей и жалоб тетки, которая все время предсказывает ей насилие и смерть? Может быть, признаться, что она бежит, лишь бы не видеть его? Да, да… Не видеть его никогда! Никогда!

Гертруда чувствует, как это слово тихо слетает с ее губ, и она повторяет его печальным, еле внятным шепотом.

— Niemals… Никогда…

Гариф по-прежнему пристально глядел на нее. Всматривался в ее томный, полные затаенной печали глаза, видел ее остренький детский носик. Украдкой скользнул глазами по юной груди, посмотрел на полуоткрытые губы.

— Ступай! — сказал он резко, отводя взгляд от девушки.

Гертруда мгновение стояла в нерешительности, но, заметив, что сержант указывает ей рукой на дорогу, по которой ушла тетка, подчинилась.

Асламов расхаживал большими шагами всю эту ночь до утра, не сменяясь.

Обо многом передумал он за это время. Вспомнил и о Григоре Бутнару. Гариф все старался не замечать любви, возникшей между солдатом и молоденькой немкой Кристль. Он не хотел ее замечать. Служба — это служба, а такая любовь запрещена приказом. В армии приказ — закон, и никто не вправе нарушить его: ни Бутнару, ни сам господь бог! Было у сержанта и еще одно сомнение, одна забота: как бы Григоре не обидел девушку, обошелся бы с ней как честный человек.

Уже темнота сгустилась перед рассветом, стали гаснуть одна за другой звезды, понемногу занялась заря, а Гариф, шагая все время, не мог отогнать ощущения, что он что-то потерял. Потерял что-то такое, чего — он чувствовал — ему не найти всю жизнь… Но иначе он не мог поступить…

А сейчас надо объявить подъем, вывести солдат на утреннюю зарядку, потом проверить обмундирование, оружие, заглянуть в конюшню, освидетельствовать упряжь, инвентарь, потом…

Сегодня, вероятно, приедет с инспекцией капитан Постников. Четко, по-военному спросит Асламова о видах на урожай, поинтересуется, как живет местное население, во всех подробностях: как питаются, что говорят… Прикажет доложить о сенокосе. А когда они останутся наедине, спросит, словно между прочим, о Васе Краюшкине. Правда, при этом он будет хмуро смотреть в сторону, но расспросит обо всем обстоятельно…

Гариф, отлично знавший слабую струнку командира, будет отвечать и на этот раз с военной четкостью и готовностью. Между прочим, придется доложить о немке, покинувшей деревню. О двух немках, спохватился он погодя.

Глава XV
Асламов старался не назначать бывшего пленного на ночное дежурство, но днем Вася Краюшкин, единственный из всех солдат, охранял замок.

Для него это были самые тяжкие часы, часы одиночества и невеселых мыслей. Поэтому Вася запирал иногда флигель и, заглядывая время от времени через окно — стоят ли на месте все пять винтовок, — принимался чистить конюшни, копался в огороде либо помогал старому Иоганну в каких-нибудь хозяйственных работах.

Он отлично знал, что Асламов поглядывает на это косо. Однажды сержант сказал ему напрямик: "Дневальный, мол, это дневальный, и будь любезен соблюдать устав". Вася только того и ждал:

— А какое у тебя право назначать меня дневальным каждый день? Я тоже хочу в поле работать, как все люди… Что вы все из меня дистрофика делаете, никакой я не дистрофик.

Гариф не рассердился на эти слова, напротив: он, смеясь, пощупал мускулы Краюшкина, попробовал сдвинуть его с места, а когда это не удалось, козырнул ему одним пальцем и, лукаво усмехнувшись, пообещал на прощанье взять его как-нибудь с собой в поле на работу.

"Как-нибудь…" А пока что Вася все равно не находился в помещении команды, как положено было по уставу, а брался за какую-нибудь работу. Так и сегодня. Он взял у Иоганна большущую метлу на длинном черенке и принялся подметать двор.

И хотя работал он яростно, с мыслями своими все-таки не мог совладать. Припомнил спор с Гарифом прошедшей ночью. Сержант снял его с поста и отправил спать. Как малого ребенка. Может, он это из жалости делает? А вдруг тут причина посерьезнее? Эти мысли впиваются в него, словно пиявки, и чем упорнее он работает метлой, тем они неотвязнее.

Двор уже подметен. Краюшкин остановился на минутку передохнуть и вышел за ворота подмести и "плац" перед замком. Его взгляд падает на львов, выбитых на железных воротах, и мучительные мысли принимают другой оборот.

"Подлые фашисты… — вот от них-то и все его несчастья! Сколько они преступлений совершили за годы проклятой войны. У этого погубили всю семью, разорили дом, у того покалечили руку, ногу, оставили без глаза… Опустошили десяток стран. А у него эти подлецы отняли доброе солдатское имя. Эх!"

— Здорово, солдат! — вывел его из задумчивости чей-то голос. Перед ним стоял — нос к носу — загорелый долговязый солдат в пилотке, сдвинутой на одну бровь, с автоматом поперек груди.

— Здравствуй, — ответил Вася и приостановился, подняв метлу. — Куда путь держишь?

— Да вот, вышел прогуляться малость. Дельце у меня одно. Фу, ну и пылищу же ты поднял! А как эта деревушка зовется?

— Клиберсфельд.

— Не слыхал… Стоит здесь часть какая-нибудь?

— Нет, нас тут всего несколько человек — на полевые работы присланы, — ответил Краюшкин.

Незнакомый солдат заметно оживился. Он проворно поправил сумку противогаза, набитую бог весть чем, и продолжал расспросы:

— Из офицеров никого нет? Ловко устроились, браток! Житье! Харч — первый сорт, и барахлишко попадается, наверно? Попадается, скажи уж? — приставал он, беспокойно сдвигая пилотку на другую бровь.

Краюшкин снова принялся мести.

— А у нас, браток, просто слезы, — разговорился солдат, не замечая, что Вася изменился в лице. — Офицеры, сержанты, ефрейторы. Все на нашу голову. А фрицы и гансы так наловчились, проклятые, — просто не узнать! Только спросишь насчет барахла — грозятся начальству пожаловаться! Туда их… Слышь-ка, парень, а как у вас тут насчет… фрау? Видно, по горло, — он провел пальцем по шее, многозначительно подмигивая, — хоть отбавляй, наверно? А? И ловко же вы тут устроились!

Пока он болтал, Краюшкин, словно не слыша его, выписывал метлой по земле полукружия — все шире и шире, оставляя позади себя чисто выметенную мостовую.

— Эй ты, простота! Чего ты такую пылищу поднял? — рассердился, наконец, прохожий солдат, отступая от клубов пыли. — В подметальщики к немцам нанялся? Кто кого завоевал: мы их или они нас? Да ты что, боец или шляпа какая? Почему ты немцев мести не заставишь? — укоризненно покачал он головой. — Я бы их согнал сюда всех до единого и не то что метлой — языком бы заставил все вылизать! Чтоб пылинки не осталось! Пригрозил бы вот этим, — он похлопал по диску автомата, — живо подмели бы! Вот… Так ты говоришь, у вас тут только солдаты, а офицеров — ни одного?

Краюшкин отставил метлу и, внешне спокойный, подошел к солдату. Тот и моргнуть не успел, как диск автомата очутился в руках у Васи.

— Врешь ты все, шкура! Небось на фронте автоматом не грозился! Видали завоевателя? — он говорил тихо, словно опасаясь быть услышанным. — Нет, не такие, как ты, победу завоевали, такие молодчики по-честному не воевали! Вредитель ты, а не солдат!

— Эй ты, русский немец! Давай сюда диск! — бледнея, крикнул солдат, неловко стараясь сорвать с шеи автомат. — Ты что, не слышишь, гнида, подай сейчас же диск!

— Потише, потише, герой! — урезонивал его Вася. Заметив, что сумка противогаза зацепилась за ремень, автомата, он показал на нее глазами. — Потише, а то еще услышит кто-нибудь. Гляди-ка, у тебя из маски что-то течет!.. "Яйки", наверно? У хозяев спер? Эх, вояка!

С этими словами Вася, пятясь и не давая диск солдату, прошмыгнул в ворота.

— Подай сюда диск, слышишь, чучело гороховое! Давай диск, говорю, не то пришибу на месте! — кричал солдат, проходя за Краюшкиным во двор и с опаской поглядывая по сторонам.

— Предъявите, товарищ боец, воинскую книжку и увольнительную записку, — холодно сказал в ответ Краюшкин. — Мы находимся на чужой территории, а я — на посту.

— Сейчас ты у меня получишь увольнительную, туда твою в бога… — Солдат, наконец, освободил зацепившийся ремень и снял с шеи автомат. — Погоди у меня…

Тут он заметил длинную фигуру Иоганна. Старик вышел из сторожки и молча наблюдал за солдатами.

— А… на что тебе увольнительная? Уж не шпиона ли ловить собрался? — насмешливо спросил прохожий, готовый, видимо, обернуть все в шутку.

— Может быть, и так, — ответил Краюшкин неумолимо. — Предъявите воинскую книжку и увольнительную записку…

— На, смотри, — солдат показал документ, не выпуская его из рук. — А увольнительной у меня нету. Пожалуйста, можешь посадить меня на губу.

— Так… Перелистни страничку! Погоди, не торопись. Так. А теперь, что у тебя в сумке вместо противогаза, вояка? — спросил Краюшкин, внимательно проверив документ.

— На, бери! Так и знал, куда ты гнешь! — не выдержал солдат, собираясь вытряхнуть сумку перед Краюшкиным.

— Не здесь! Вон загородка в углу двора. Там уборная…

"Вояка" сверлил Васю злыми глазами, но делать было нечего: длинная фигура на пороге сторожки не двигалась с места — немец внимательно глядел на них.

Солдат пошел туда, куда указал ему Краюшкин, и вскоре вернулся с пустой сумкой.

— Ну, можешь идти, — сказал Вася и, не глядя, протянул ему диск. — Да смотри, прямо в свою часть!..

— Теперь небось рапорт настрочишь, — пробормотал тот, — небось…

— Ступай! — перебил его Вася, думая уже о другом. Он внимательно поглядел в окно флигеля, подошел к двери и отпер ее.

В этот же день приехал капитан Постников и очень удивил солдат и сержанта, явившись прямо в поле. Еще более странным показалось распоряжение капитана собрать вместе всех женщин, работавших на разных полях.

Как бы то ни было, приказ обсуждать не положено, и солдаты принялись выполнять его.

Время было послеполуденное. В том месте, где ручей образовал осененный вербами бочажок, закатав рукава и высоко подоткнув юбку, возилась Берта, сверкая голыми коленками — розовыми и круглыми.

Она споласкивала большой термос, из которого только что разливала суп. Это была армейская луженая посудина с герметической крышкой, и Берта обращалась с термосом бережно и почтительно, как он того заслуживал.

Иоганн Ай, который доставил ее сюда с обедом, важно похаживал вокруг фуры, поглядывая то на колеса и грядки, то на распряженных лошадей, пасшихся неподалеку.

Солнце сильно припекало, но люди, отдохнув во время обеда, были уже все на ногах, работали. Женщины маленькими кучками разбрелись по полям.

У подножия зеленого холма, где начиналась сырая низинка, подростки и даже маленькие ребятишки, вооруженные корзинами, обирали гусениц с молодых кочан-чиков капусты, величиной с кулак.

Несколько женщин работали немного поближе к селу, в огороде, занимающем несколько гектаров обнесенной забором земли, аккуратно разделенном на пестрые морковные, помидорные и огуречные грядки. Оттуда доносилось бездымное пыхтенье моторчика, который, видимо, качал воду из речки и гнал ее на гряды. Выше по холму виднелись поля картофеля с уже пышной ботвой, сахарной свеклы и репы. Эти поля уходили на два — три километра от села, а кое-где и дальше.

Оставшись Один, капитан Постников поставил складной стульчик с полотняным сиденьем, который неизвестно почему возил с собой в фуре Иоганн. Поставил стульчик, уселся, вытащил из кармана свой неразлучный русско-немецкий словарик и углубился в чтение.

Он чувствовал, как под тяжестью его коренастого тела все три ножки стульчика глубоко ушли в землю. Это словно бы упрочило его душевное равновесие. Лицо его приняло спокойное выражение. Капитан снял фуражку, расстегнул верхние пуговицы кителя и, неторопливо перелистывая странички словаря, посматривал спокойным взглядом в бескрайнюю даль полей.

До войны Постников служил начальником станции на железной дороге под Оренбургом.

Он никому из сослуживцев не рассказывал об этом. Но каждому, кто видел его, невольно приходило в голову, что война, наверно, не очень — изменила род его занятий; даже теперешний образ жизни его не очень отличался от привычного довоенного.

И в самом деле: дома, на железнодорожной магистрали, все так и кипело, пролетали тяжелогрузные длинные составы, пронзительно свистели паровозы. Все они проносились куда-то мимо станции, на которой служил Постников.

Нечто вроде этого получилось с капитаном Постниковым и на войне: служить ему выпало по интендантской части. Где-то неподалеку шли кровавые бои, горела земля, решались судьбы мира. Постников принимал в этом такое же участие, как и там, у себя на маленькой станции, когда он, прижав к уху телефонную трубку, слушал тонкий, словно комариный писк, голосок, передающий четкие распоряжения о погрузке и разгрузке, о маршрутах и "зеленой улице" для поездов, проходящих мимо, всегда мимо…

И так же как в свое время Постников привык к службе на станции, так и здесь он освоился с канцелярской работой, без которой и на войне не обойдешься. Находясь в войсковом тылу, он без обиды сносил колючие намеки офицеров с передовой, привык к едва заметному пренебрежению, сквозившему во взгляде у многих — и часто не лучших — армейцев.

"Писарчук, — читал он у них в глазах, — канцелярская крыса".

Да, пока он распределял имущество, писал бумаги, они сражались. Другие, может быть, неделями голодали, выбирались из окружения, окровавленные и грязные, а Постников ел за обедом горячий борщ, спал под крышей, разувался, иногда даже раздевался. В кармане у него всегда был чистый платок. Мало того — под его письменным столом, который блистал безукоризненным порядком, с некоторых пор завелась собачонка Белка, то и дело ворчавшая оттуда.

"Ничего не поделаешь, — говорил он себе, — куда поставили, там и работаю… Так уж мне, видно, на роду написано".

Одно только его смущало — да и то лишь в присутствии рядовых солдат — его офицерское звание, то, что он был капитаном.

Постников не раз с жадным вниманием, втайне завидуя, слушал рассказы о геройских подвигах офицеров на переднем крае.

Случай, каких немало бывало на фронте, круто повернул его судьбу.

Во время нападения фашистов, проникших в глубь леса, в тыл полка, капитану довелось наблюдать поразительно мужественное поведение Васи Краюшкина, который один прикрыл отход товарищей и впоследствии пропал без вести. Эта ночь в лесу многое решила в жизни офицера, не бывавшего до тех пор в бою. Тем более, что потом вся его часть попала в окружение и Постникову пришлось собрать и принять под свое командование большую группу бойцов. И как бы яростно отрекаясь от всего мелкого и будничного, что он делал до той поры, Постников самозабвенно отдался боевым делам. Теперь никто не узнал бы в нем прежнего канцеляриста. И если верно, что храбрость человека тем больше, чем тщательнее он ее скрывает, то пример Постникова подтверждал это.

Вывести часть из окружения, да еще на немецкой земле, было трудной и сложной задачей: неясно было, где находились основные силы соединения.

Капитан назначил людей в разведку, раздобыл повозку для тяжелораненых, выделил арьергард, роздал бойцам последний запас патронов, гранат, сухарей, всем объяснил задачу.

Вновь созданная часть получила боевой приказ: пробиться любой ценой из окружения. Капитан решил двигаться в обход главных дорог и только ночью. Днем — маскироваться в лесах. Строгая дисциплина поддерживалась всеми: каждый понимал, что любая оплошность грозит гибелью.

На четвертую ночь, когда они добрались туда, где, по всем данным, рассчитывали найти советские части, их неожиданно встретил кинжальный огонь врага.

Их освещали ракетами, прожекторами. Солдаты, не выдержав неожиданного ураганного огня, бросились назад, в лесную чащу, из которой вышли. Сполохи ракет освещали на чуть припорошенной снегом пашне трупы солдат.

Вот тогда-то в капитане Постникове проснулся истинный воин.

Он собрал уцелевших солдат, разделил на несколько маленьких групп, способных незаметно просочиться через позиции противника, не вступая в открытый бой, назначил командиров. Однако просочиться незамеченными не удавалось, капитану и его людям пришлось прорываться с боем. Постникову удалось то, что казалось невозможным, — они прорвались…

Потом капитан Постников воевал уже строевым командиром до 9 мая сорок пятого года, когда война, начавшаяся для него по-настоящему лишь недавно, кончилась победой.

Ни одного выстрела. Спокойствие, мир. Эта тишина вдруг напомнила капитану его маленькую железнодорожную станцию, комариный звон телеграфных проводов.

Странные чувства испытывал капитан. Кончена война, кончилась фронтовая жизнь. Но Постников готов был утверждать, что в ней было что-то очень хорошее, что упоение боя, потрясшее душу Постникова до глубины, изменило его, подняло в собственных глазах. Теперь уж он ни за что не вернется к своей гражданской службе. Никогда!

Он словно обрел самого себя, обрел новое призвание. С боязнью думал о возвращении на маленькую станцию возле Оренбурга.

Он — солдат, капитан Советской Армии, командир батальона. Это, только это — его истинное назначение в жизни. Нашему государству нужна временная оккупационная армия, и он будет в этой армии, говорил он себе. Он выучит в совершенстве немецкий язык…

В один из первых дней мира перед ним неожиданно предстал пропавший без вести солдат Василий Краюшкин, тот, который своим подвигом так вдохновил капитана и сыграл, сам о том не зная, такую важную роль в его жизни.

В неожиданном для самого себя порыве капитан вытянулся и поднял руку к козырьку, четко, по-военному отдавая ему честь.

Но солдат стоял, не смея поднять глаза. Капитан заметил изможденное, пожелтевшее лицо, на котором первый пушок молодости сменился теперь жесткой, клочковатой бородкой… Краюшкин побывал в плену…

Капитан задумчиво перелистывал странички словаря; но вот он услышал резкий голос сержанта, рапортовавшего, что работницы собрались.

Теперь между Постниковым и просторным полем плотным рядом стояли, загораживая даль, немки. Они молча, внимательно глядели на него, и капитан быстро поднялся со стула.

Он знал до мельчайших подробностей все, что делалось во вверенной ему части. Повсюду царил мир и порядок. Но капитан вскоре пришел к выводу, который казался ему очевидным, как это часто бывает с неверными выводами: немцам нужно обеспечить руководство и хлеб и больше ничего — они народ дисциплинированный. Он был склонен думать, что если в Клиберсфельде они теперь распустили языки, то виной этому были не пережитки фашизма, которые, как микробы, гнездились в ослабевшем организме Германии, а одна особенность советских людей. "Да, да, — думал он, — когда дело касается свободы, наш брат непременно переборщит, даже по отношению ко вчерашнему врагу. Отходчив русский человек! Нянчится со вчерашним врагом, готов чуть ли не называть его "товарищем". Больно у него широкая душа…"

Он перебирал в памяти все деревенские происшествия последних дней, среди которых особенно запомнилась надпись на стене замка. Из-за нее, собственно, он и приехал: нужно было кое о чем напомнить жителям села.

Постников провел по обрезу словаря большем пальцем и откашлялся.

Бутнару незаметно подошел поближе, чтобы подсказать, если понадобится, какое-нибудь немецкое слово.

Но первые фразы, видимо заранее подготовленные, Постников произнес свободно, с тем удовольствием, которое испытывает каждый, кто пробует свои силы в иностранном языке.

— Вот что я хотел сказать вам, — начал он, старательно, по-школьному выговаривая слова. — Я шел сюда из деревни пешком и по пути любовался вашими зелеными полями, овощами, картофелем, всей окружающей благодатью. И я думал: да, в Германии наступил настоящий мир.

Капитан еще добавил, где правильно, а где неправильно произнося слова, что он слышал о недовольстве и кое-каких слухах, ходивших по деревне, и вспомнил один случай, который хотел бы рассказать.

Но дальше дело пошло хуже. Не помогли ни знания, приобретенные в школе, ни то, что он выучил на войне.

Но женщины, даже самые молодые, которые вначале что-то шептали друг дружке, поглядывая на военных, теперь внимательно слушали неуклюжую речь капитана, стараясь не упустить ни слова.

Запинаясь, обращаясь то и дело к словарю и к помощи Бутнару, который иногда переводил целые фразы, капитан рассказал собравшимся один из тысяч фронтовых эпизодов.

…Это случилось летом 1942 года. На левом берегу Дона лежал в окопах один из полков Красной Армии, на правом — укрепились немцы. Второй день фашистская авиация ожесточенно бомбила не только передний край, но и тылы полка и дивизии. Был уничтожен продовольственный склад, полевая хлебопекарня. Солдаты не получили в этот день ни хлеба, ни борща. И тут кто-то высмотрел невдалеке зеленую полоску картофельного поля. Днем нельзя было и голову высунуть из окопов — расстояние до вражеских позиций было небольшое, хорошо замаскированные фашистские снайперы били без промаху. Все же кое-кто из солдат побывал на картофельном поле и, набив карманы, возвратился в окопы.

В солнечный день маленькие костры из сухой соломы, горевшие под котелками, не могли быть замечены немцами. Солдаты вдыхали сладковатый дым, напоминавший запах горелого жнивья. Картофелины были, правда, зеленые, водянистые и не насыщали, желудок едва переваривал их, но все же можно было обмануть голод до прихода кухонь. Однако немцы дознались про зеленое поле и всю ночь держали его под сплошным обстрелом.

Командир соединения строго запретил даже близко подходить к картофельному полю. И все же этой ночью Филя Маковей, смуглый молдаванин из Бессарабии, желая накормить товарищей, пополз на картофельное поле.

Парень не вернулся назад…

Нашли его на рассвете. Заплечный мешок его был почти доверху набит картошкой. Филя еще успел засунуть руку под крупное гнездо. Вокруг него паровала теплаярыхлая земля, он уже окоченел…

Капитан замолчал, вытер лицо платком и опустился на складной стульчик. Он сам был взволнован рассказом и, казалось, позабыл про мораль, которую собирался прочитать женщинам. Он сделал знак немкам, чтобы они уселись на траву, но они продолжали стоять по-прежнему.

Солнце клонилось к закату, кладя тени на прибрежную лужайку. Легкое дуновение свежего ветерка пронеслось над низиной, задевая по пути то прядь волос, то платочек… Несколько секунд стояла напряженная тишина; слышно было только, как щипали и с хрустом жевали сочную траву кони, и этот мягкий звук возвращал мысль, куда бы она ни залетала, к этому полю, что лежало впереди, к ласковому лесу, к маленьким, похожим на коробочки домикам вдали…

— Господин капитан поступил правильно, напомнив нам все это, — раздался вдруг необычно печальный голос Берты Флакс. Она успела спустить рукава, поправить юбку и обуться. Повязанная черным платочком, со свежим, только что умытым лицом, она стояла, опустив глаза, впереди всех. В этой женщине, в которой была скрыта такая жажда жизни, проглядывало сейчас что-то монашеское.

— Наши мужья и сыновья напали на чужие земли, насильничали, — она еле выговорила последнее слово, — грабили чужое добро, пролили столько крови в России. Вот и этого Филю, земляка Грегора, молоденького такого, они тоже…

Повариха замолчала, с трудом подавляя чувства матери и жены, которые восставали против сказанных ею слов. Глаза, голос, все ее существо говорили об этом.

— Мы виноваты, — раздельно и четко произнесла наконец Берта, — и, если мы считаем себя немками, мы должны беспрекословно искупать вину, самоотверженно трудиться, не смея поднимать голову, мы должны…

— Неверно! — раздался откуда-то сзади другой женский голос, негромкий и усталый.

Все удивленно обернулись. Бывшая учительница Хильда Кнаппе, никем до сих пор не замеченная, пробиралась через толпу. Фрейлейн была одета по-летнему, руки ее были обнажены, и это подчеркивало спортивную стройность и гибкость фигуры. На ней был берет, надетый чуть набок, лицо сильно загорело. Одной рукой она держала косу, высоко подняв ее, чтобы не задеть кого-нибудь, а в другой был зажат какой-то камень, должно быть, точильный брусок.

Услышав, что кто-то поднял голос против поварихи. Эльза протолкалась вперед, уставилась на фрейлейн и вся превратилась в слух. Хоть они и жили по соседству, Эльза познакомилась с бывшей учительницей поближе, только когда Хильда Кнаппе стала выходить в поле работать. Эльза убедилась, что эта худенькая женщина много работает и мало говорит. Гораздо меньше других. Сейчас Эльза чуть ли не впервые услышала ее голос.

— Неверно, что мы должны только беспрекословно трудиться, не смея поднимать головы! — торопливо крикнула она, словно боялась не успеть. — Этого Гитлер добивался! Гитлер, да, да… — Дыхание у нее перехватило, и она рукой, сжимавшей брусок, сделала знак подождать…

Последовало короткое молчание; казалось, все перестали дышать. Постников снова встал.

— Дорогие мои подруги! Товарищи военные! — справившись с собой, продолжала Хильда совсем слабым, молящим, проникнутым глубокой мягкостью голосом. — О войне и обо всем прочем мы и так никогда не забудем, но главное — жить по-иному, по-новому, высоко держать голову, говорить, высказывать все, что накипело на душе. И еще одно… Не все немцы виноваты, мои дорогие подруги и товарищи солдаты! Нет, нет. Не все…

— Mein armer Karl![46] — чуть не вскрикнула вслух Эльза, захваченная потоком своих мыслей и пораженная тем, что услышала. "Берта уговаривает нас молчать, а эта советует говорить, выкладывать все, что есть на душе. Вот если б крикнуть про Карла! Крикнуть бы так, чтобы все слышали! Какой он был добрый и безобидный… Как его убили и как она потом получила это вышитое полотенце… Хотя нет, учила же ее фрау Блаумер держать язык за зубами, быть начеку и ждать… ждать!.."

Словно чувствуя, что у нее опять может прерваться дыхание, Хильда Кнаппе поднесла руку к шее и потрогала пальцами красный шнурочек. Веки ее судорожно задрожали. Потом она успокоилась, и на ее лице выступило снова всегдашнее энергичное выражение. Но больше она ничего не сказала.

Поднялся невообразимый шум. Десятки женских голосов заговорили враз: удивленные возгласы, взволнованные вздохи, чья-то спокойная убеждающая речь. А когда шум немного утих, раздался вдруг густой, слегка надтреснутый голос Иоганна Ая.

Он и на этот раз держался возле Гарифа. Теперь старик уже не тянулся перед сержантом, однако нельзя было сказать, что он держится свободнее. Руки его были неподвижно опущены вдоль тела, даже в голосе слышалась почтительная сдержанность. По всему было видно, что бывший баронский слуга не отказался от желания угодить сержанту.

— Ха, вот тут фрейлейн Кнаппе предлагает откровенно выкладывать все, что лежит на душе! — донесся обрывок его речи, заглушаемый женскими голосами. — Если на то пошло, так у меня на душе, Herr Kommandant, судьба сына и невестки. Разрешите мне сказать? — И, не дожидаясь ответа сержанта, Иоганн продолжал: — Война отняла у меня и сына, и невестку! Как вашего Филю. И не было у них ничего, даже полоски земли. Только Марта у них была…

Шум, всколыхнувшийся снова, словно ветер, совсем заглушил голос старика. Было видно, что он продолжает говорить, но разобрать нельзя было ни слова. Иоганн стоял в той же позе, руки по швам, лицо — бесстрастно; и все же казалось, что он немного оттаял и радуется тому, что находится возле сержанта. Он то и дело обращался к нему, словно Гариф мог его понять, и в глазах старика, с воспаленными от дыма веками, горела душевная мука, которой решаются поделиться лишь с самыми близкими людьми.

Когда, наконец, стало тише, Иоганн уже кончал свой рассказ. Он и не заметил, что женщины угомонились, иначе не кричал бы так:

— Herr Kommandant, я у барона был слугой и никогда не думал ничего приобретать, ну там клочок земли или еще что-нибудь. Не было у меня и сейчас нет ничего. Вот только Марта у меня… Мой покойный сын мечтал иметь клочок земли, а я — я и земли не хотел. А теперь хочу, теперь хочу!..

Шум совсем затих. Капитан Постников, подавшись вперед, старался получше разглядеть старого немца. Но тут Берта не вытерпела. Подойдя к Иоганну, она слегка потянула его за рукав:

— Скоро вечер, старик, а нам еще ужин готовить. Запрягай лошадей!

Потеряв внезапно нить рассказа, Иоганн не сразу понял, чего от него хотят, потом издали поклонился капитану, четко откозырял сержанту и, довольный собой, двинулся к фуре.

Женщины заторопились в поле. Собрание окончилось.

Хильда вдруг отделилась от женщин, спешивших на свои участки, и подошла к Берте. Повариха, одна, без помощи старого Ая, старалась поднять бидон в кузов фуры.

— Берта, мне нужно вам кое-что сказать, — обратилась к ней Кнаппе, и в голосе ее звучало то доверие, которое возникает внезапно и остается на всю жизнь. Они вместе подняли бидон, но ответа фрейлейн не получила.

— Нам непременно надо поговорить, Берта, — продолжала Хильда, выжидательно глядя на нее.

— Что ж, поговорим, поговорим, — ответила не особенно приветливо Берта. — Да садись же, наконец, Иоганн! Сел? Но-оо!

И, держа в руках вожжи, побежала рядом с фурой.

Глава XVI
Солдаты, которые провоевали всю войну с Онуфрием Кондратенко и помнили его хмурым и нелюдимым, говорили, что "батю" теперь не узнаешь — так он меняется с — каждым днем. И верно: куда девался старый повозочный ворчун, которому можно было дать на вид лет шестьдесят с лишком, небритый, с воспаленными от бессонницы глазами, заменявший членораздельную речь сердитым бормотанием, уснащаемым то и дело любимым словечком "холера"?

Теперь "батя" усвоил какие-то молодецкие ухватки, был весь полон какого-то праздничного волнения. С первых дней мирной жизни он начал ежедневно бриться, начищать до блеска пряжки, пуговицы на гимнастерке и свои "шикарные" сапоги. Наконец, с великим увлечением пустился в изучение "той клятой гитлеровской экономики".

Этим делом он занимался со страстью. Дошло до того, что он — украинец до мозга костей, усвоивший за четыре окопных года не так уж много иностранных слов, — вдруг начал собирать разные немецкие книжки и даже пробовал читать их по слогам.

То и дело захаживал он во двор то к тому, то к другому из жителей Клиберсфельда, внимательно присматривался к хозяйству и быту немцев. Число записей в заветном "пергаменте" росло, но "батя" никому их не давал читать.

Но вскоре все заметили, что Онуфрий как будто забросил "проклятую экономику". Как-то вечером, когда солдаты сошлись вместе, Краюшкин набрался духу и, подойдя к столику с ящичками, стал тихонько перебирать записи. В то же время он искоса поглядывал на Кондратенко: как тот отнесется к его поступку.

Все напряженно следили за Васей, только один "батя" сидел на табурете возле своей койки и прочищал соломинкой мундштук, казалось целиком поглощенный этим занятием.

Тогда Вася спокойно приступил к чтению.

Помимо давних записей, которые Асламов уже читал однажды солдатам, там была со всеми подробностями рассказана история, в результате которой Кондратенко удалось установить, что стекла для деревенских парников были привезены в Германию с одного из заводов Украины.

После снисходительно иронической записи о местном производстве обуви на деревянной подошве и заметки о богатых запасах точильного камня, годного для брусков, пошли какие-то странные наблюдения, удивившие всех. Написаны они были, конечно, по-украински, что не помешало Васе читать их так, чтобы все понимали.

"…Видел я в неметчине нож — специально щоб чистить картошку. Ото добре для хозяек. А Бутнару мне сказал, что тут даже машины такие есть, что чистят картофель… Есть у них всякие красивые и хитрые машинки — хлеб резать и сок с хрукты выжимать, а щоб кохве варить — разные аппараты и горелки — и на спирту и на карбиде. Для всякого пустяка у них — машинка…

В хуторе Клиберсфельд, где мы живем, есть водопровод с колонками, электростанция (зараз порушена бомбежкой), а главная улица — мощеная, хаты — справные, с горищем, под черепицею.

Самая неудалая хозяйка у них вышивает, та не так, як у нас, — розочки там, чи пташки — нет, она, ну скажи тебе, пишет, пишет нитками по полотну усякую премудрость, вроде "чего я не знаю, то меня не горячит" — це як у нас кажуть "моя хата з краю — ничего не знаю". От с такою премудростью и достукались воны до Гитлера.

Только от яка штука — на весь хутор нема даже одной доброй бани. Бывшие батрачки ходят мыться к нам в землянку, где Вася оборудовал баню. Кто б поверил! Надо будет расспросить — может, у них баню разбомбило?..

…Сегодня я у одного хлопчика отобрал фотографии с голыми бабами. От же ж бессовестные — в одних чулках! А тот маленький Ганс как заплачет — чтобы я ему их обратно отдал, они, говорят, стоят столько-то марок. Тю!.."

Это восклицание Краюшкин произнес в точности, как "батя", — солдаты так и прыснули.

А "бати" словно бы и не было в комнате — он, не говоря ни слова, все прочищал и продувал мундштук.

С этого вечера, хотя Кондратенко по-прежнему захаживал порой во дворы Клиберсфельда, "пергамент" валялся на столике в полном небрежении.

Кондратенко добросовестно выполнял данное товарищам обещание — присматривать за Юзефом Варшавским, чтобы этот молчаливый человек не натворил какой-нибудь беды на селе.

Бывалый солдат ходил за Варшавским, но все без толку: вмешательства его не требовалось.

Когда появилась злосчастная надпись на стене замка и все подозревали именно Юзефа, азарт выслеживания охватил Онуфрия. Он внимательно следил за Варшавским, который, известно, только и мечтал жестоко отомстить фашистам. Можно было опасаться всяких неожиданностей с его стороны.

Но сколько дорожек и тропок ни исходил "батя" — все было напрасно.

Правда, один раз ему показалось, что его вмешательство потребуется. Это было как раз в тот вечер, когда Юзеф с винтовкой на ремне направился в деревню. "Батя", крадучись, с бьющимся сердцем пустился вслед за ним. Юзеф шел в тени вдоль заборов, пока не наткнулся на запропавшего в этот вечер Бутнару. Тот стоял рядом с какой-то девушкой, которая тут же кинулась бежать. К удивлению "бати", все кончилось тем, что Юзеф преспокойно воротился в замок бок о бок с Бутнару.

Много смутных догадок промелькнуло тогда в голове Онуфрия. Но одно было хорошо — Юзеф ничего опасного не выкинул.

В другой раз Кондратенко заметил, что Варшавский на рассвете оделся, вышел из флигеля и направился к сторожке Иоганна Ая. За плечом у него была винтовка. Кондратенко потихоньку вышел за ним. Ефрейтор вошел в хибарку, а "батя" приник к маленькому, словно глазок, окошку, готовый в любую минуту ринуться, чтобы предотвратить возможное злодеяние.

Когда же он увидел, как Юзеф ходит по каморке с Мартой на руках, что-то ей напевая, увидел глаза Юзефа, полные слез, солдат содрогнулся в душе. Он вообразил вдруг, что девочка, лежащая на руках у ефрейтора, — не Марта, которую все знали, а одна из дочек Юзефа, о которых постоянно помнили все. И вместо прежних подозрений в душе старого солдата возникло другое чувство к товарищу.

Онуфрий торопливо отпрянул от окна и бросился к погребу. Дойдя до него, он остановился, несколько секунд тупо глядел в черный провал оконца и, словно проснувшись от холодного, отдающего плесенью дуновения, пахнувшего ему оттуда в лицо, пошел во флигель, в комнату, уже освещенную первыми лучами солнца.

В это утро "батя" от души обрадовался сундучкам Фридриха и стопочке водки пополам с денатуратом, которой угостил его немец. На том и кончились хлопоты Кондратенко — его наблюдения за Юзефом Варшавским.

После этого случая Кондратенко стал как будто спокойнее, задумчивее. Теперь и он выходил в поле, брался либо за грабли, либо за косу: клевер поднялся уже во весь рост.

Но и теперь Онуфрий не оставался равнодушным к душевным делам своих товарищей. В свободное время, когда он не исследовал дворы Клиберсфельда, он переносил свое внимание на "земляка" — Григоре Бутнару.

"Батя" подсаживался к нему и заводил разговор о первой войне с немцами, когда он со своим полком проходил через Бессарабию. В памяти его застряло несколько названий: Бендеры, Мэрэшешты, река Прут… Он, правда, сбивался, иногда называя реку городом, а город рекой, путал Румынию с Венгрией. Противника он хорошо помнил, а вот союзников то и дело путал.

Он знал несколько молдавских слов: "мэлигэ"1, "жин"[47], "бунэ диминяца"[48], всегда напоминавшее ему русское "будем меняться", и разные, порой соленые солдатские шуточки тех лет.

— Ото раз ночевал я у одной вдовицы, — начинал он с лукавым видом, поглаживая свежевыбритый подбородок. — Шо там казать про харч — в хате у нее и крошки той мамалыги не було. Зато принесла она глечик доброго молдавского вина. Потянул я чарку — квас! А задумал встать — ноги не держат…

Часами рассказывал Кондратенко молдаванину о событиях давней войны. Он сверлил его маленькими глазками, еле видными из-под густых бровей, и в этом настойчивом, порою хмуром, порою лукавом взгляде сверкал чуть заметный огонек душевной теплоты. Глаза его, пока он рассказывал, не отражали пережитого, а пытливо изучали Григоре, проникая ему в самую душу.

Кто, как не "батя", мог уловить с самого начала зарождавшуюся близость между Григоре и молоденькой немочкой? Кто бы еще мог так настойчиво и проницательно заглядывать в глаза обоим влюбленным, читая в них все, словно в открытой книге с крупными буквами?

Ничего особенного не было в том, что девушка явилась в первый день на работу раньше всех. Ведь она пришла на рассвете и на второй, и на третий день… По дороге в поле и обратно она всегда сидела на козлах фуры рядом с Григоре. Деревенские женщины даже начали шептаться о "подружке Грегора", но это были обычные шутки. А всю правду знал только он, Кондратенко.

В глазах девушки сияло вначале нежданное, немое, безотчетное счастье. Казалось, оно ей самой не совсем понятно. Но шли дни и недели, и сияние этих ясных глаз становилось все ярче, в них светилась жажда жизни и вместе с тем мелькала тень задумчивости и печали.

Девчонка стала приходить в замок задолго до выезда в поле, и теперь в глазах ее "батя" видел одно лишь пленительное выражение влюбленности — требовательное и ласкающее, неприступное и манящее…

Онуфрию было ясно одно: немочка влюблена, без ума влюблена в Григоре. Невинная любовь — порождение войны… И развеется она, как пороховой дым, подхваченный ветром…

И все же многое казалось ему непонятным, странным. Не выдавая себя ни словом, ни жестом, "батя" все доискивался — так просто, для себя: наблюдал за ними издали, заглядывал в глаза девушки, присматривался к поведению "земляка", ставшего для него дорогим человеком.

Но и в самых ясных глазах есть недоступные тайники.

А сам Григоре Бутнару нередко чувствовал, что ему хочется крепко-крепко обнять эту нежную и розовую, точно куколка, девушку, прижать ее один раз к груди и больше не трогать. Но он подавлял в себе это желание, думая о том, что они с Кристль совсем разные люди, а он еще и некрасив, и намного старше ее.

Однажды он с удивлением поймал себя на том, что подбирает в поле для Кристль работу полегче, что ему жаль ее белых рук с тонкими пальчиками, словно нарочно созданными для скрипки. Ему показалось, что и немки что-то заметили, что они бросают на него испытующие, многозначительные взгляды, и солдат сразу отказался от своего намерения. Ему стало стыдно. Теперь он, напротив, взваливал на девушку самую трудную работу.

Как-то в один из первых дней августа он взял ее с собой на пахоту. Нужно было поднять зябь на неровном поле, пересеченном ложбинами. Оно раскинулось невдалеке от холма, на склоне которого уткнулся мордой в землю танк. Здесь нужно было вести лошадей под уздцы.

Лемех плуга то и дело выскакивал из борозды; кони, почуяв облегчение, начинали спешить, и девушка задыхалась от напряжения. Она торопилась, попадая ногами в ямки, натыкаясь на кочки, стараясь не выпустить недоуздок из рук, спотыкалась и плечом то и дело приваливалась к потной шее лошади.

Григоре босиком, засучив шаровары и раздевшись до пояса, чуть не бежал за плугом, яростно понукал коней и щелкал кнутом, а Кристль, словно подхваченная ветром, рвалась вперед, как будто опасаясь, что и ей достанется от сердитого парня.

Наконец они допахали поле. Григоре, внезапно притихнув, присмирев, подошел к девушке, перевернул плуг лемехом кверху, словно в знак примирения, как поворачивают винтовку штыком книзу, отвел лошадей к меже и затем, осторожно ступая, пошел к луже помыть ноги.

Кристль по-прежнему держалась за повод.

Лошади уже щипали траву, волоча за собой перевернутый плуг. Кристль тихо подвигалась за ними, пока не дошла до склона с танком, застывшим справа у межи. Рядом виднелся бугорок, покрытый свежей муравой, мелкой, как мох. На нем лежали брошенные как попало сиреневая майка и гимнастерка Грегора. Девушка испытала на мгновение легкий трепет, словно поняв, что она владеет чем-то неизмеримым, неизъяснимым. Усталости как не бывало. Захотелось идти, идти, не останавливаясь, вперед, подняться на зеленый гребень холма…

Пустив лошадей пастись, она присела на плюшевую зелень бугорка. Натруженные ладони еще саднили. Она приложила их к гладким щекам, посвежевшим от прохладного полевого ветерка, и, ни о чем не думая, застыла, устремив взгляд вдаль.

День стоял погожий; казалось, солнце остановилось на небе. Эти дни, когда лето было на исходе и близилась осень, походили друг на друга, как близнецы. Вся природа словно застыла в неподвижности. Лишь редкая засохшая травка, листик, тронутый желтизной, — только они, как первый седой волосок на висках, придавали всему оттенок увядания. Воробьи, перепела и все пернатое племя, отъевшееся на новом хлебе, нежилось в стерне. Солнце стояло на небе еще высоко, но на поля уже начинали ложиться прохладные тени, протянувшиеся издалека.

Кристль рассеянно взглянула на маленький муравейник возле ее ног. Муравьи торопливо сновали взад-вперед, дорожки их скрещивались в траве.

Посреди муравейника она заметила что-то вроде триумфального шествия крошечных существ, которые тащили на себе тяжелую мертвую осу. Муравьи старались изо всех сил, некоторые из них, оставшись без дела, спешили заменить тех, что тащили груз, обмеривали осу, обегая ее еще и еще раз, озабоченно забегали вперед, чтобы пощупать землю, возвращались обратно.

Кристль склонилась и заботливо убрала толстую травинку, преградившую путь муравьям. Движение у ее ног закипело еще живее. Теперь в том месте, где лежала травинка, появились какие-то козявки, не больше пылинки.

На руке девушки очутилось такое существо чуть больше макового зернышка. Нельзя было различить ни головки, ни лапок — это была всего лишь черная точечка, которая двигалась, едва касаясь кожи. Кристль зачарованно следила за этим крошечным чудом жизни. Вытянув руку, она подняла короткий рукавчик, открыв плечо и белую, нежную впадинку под мышкой. Но вдруг она почувствовала над собой теплое и сдержанное дыхание. Она вздрогнула и, повернув голову, встретила глаза Григоре…

— Погляди, Грегор, — почти закричала она, радостно протягивая к нему руку. — Погляди, погляди! — Другой рукой девушка пригнула его голову и добавила, внезапно теряя силы: — Погляди…

И умолкла. Неведомо, как это случилось: то ли Кристль привлекла его к себе, то ли он склонился к ней сам, но вдруг она почувствовала на руке его небритую щеку… Григоре целовал, целовал ее жарко, и она отвечала ему долгими-долгими ненасытными поцелуями, прижимаясь к нему все теснее. В какую-то долю секунды перед ее глазами мелькнуло лицо матери… Жакетка с потайным кармашком… Мать что-то говорила ей… Потом снова ее пронизало жаром его неистовых поцелуев, и она видела и слышала только его, любимого…

Глава XVII
На круглом бугорке на траве навзничь лежала Кристль. Казалось, девушка мечтательно смотрит в бездонную глубину неба… Но глаза ее были закрыты. Бледный свет вечерней зари освещал ее лицо, ясный, выпуклый лоб. Ноги ее, с открытыми коленками были по-детски подогнуты, юная грудь под блузкой (той самой, в которой она была в первый вечер) подымалась и опускалась, колеблемая глубокими вздохами.

Григоре смотрел на нее с тревогой и нежностью. Что было бы с ней, если б он не опомнился? Не оторвался от ее жарких, податливых губ? Он почувствовал, что кровь хлынула к его щекам. Что ждало бы ее впереди? Скоро будет дан приказ возвращаться домой. Может быть, уже в сентябре, самое позднее в октябре. Поля опустеют, потом замерзнет речка… Уедет солдат — ищи ветра в поле. От Германии до Молдавии не близко. Осталась бы она одна с этой по-мужски подстриженной двуличной женщиной.

— Кристина! — Григоре приподнялся. — Кристина! Пойдем домой.

Но Кристль прижала к его губам свою мягкую теплую ладонь, не давая ему говорить: "Не надо! Молчи!"

Потом девушка открыла глаза. Она отвела руку, и Григоре увидел плоский пузырек с зеленоватой жидкостью. Это был в точности такой же флакончик, как тот, который фрау Блаумер спрятала при нем в потайной кармашек с застежкой-молнией.

"Яд!" — Григоре окаменел. Но в следующую секунду пузырек описал в воздухе дугу, стукнулся о броню подбитого танка и разлетелся вдребезги с коротким треском — словно стручок лопнул; жидкость, коснувшись металла, закипела с легким шипением.

Казалось, фашистский "тигр" только теперь испустил дух и застыл на месте.


В последующие дни Онуфрий Кондратенко зорко приглядывался к Григоре и Кристль, как и в то первое время, когда девушка стала приходить на работу до света. Бутнару потихоньку натаскал свежего сена и постелил его под той самой плоской вазой, с которой свисал, будто переливаясь через ее щербатые края, дикий виноград.

Кристль уходила из дому затемно и возвращалась поздним вечером, когда мать уже спала. Знала ли что-нибудь фрау Блаумер? Догадывалась ли супруга офицера флота, что происходит с ее единственной дочерью?

Кристль бросала матери вызов каждый раз, когда уходила в замок и когда возвращалась домой. Мысленно бросала вызов, лихорадочно ожидая минуты, когда им придется встретиться. Представляя себе, что ей нужно будет давать объяснения, она краснела, виновато опускала глаза, начинала дрожать, как в ознобе. Когда же заставала мать спящей, облегченно вздыхала, забиралась к ней в постель и неслышно ложилась рядом.

Дорогая мамочка! Что же будет, если она, Кристль, когда-нибудь застанет ее бодрствующей? Если мама откроет глаза, когда Кристль войдет? Как ей объяснить? Что сказать? Она скажет, что Грегор… Нет, Кристль ничего не скажет! Но, может быть, мама поймет сама? Ну и пусть! Пусть догадывается, лишь бы молчала.

О, знала бы только мама, с каким чудесным человеком проводит она вечера в замке, под завесой винограда! Как он добр. И не только к ней, право, — ко всем. Ничего грубого в нем нет. И совсем он не заносчивый, как тот, другой, кого мать называет ее женихом. Она ни разу не слышала, чтобы Грегор повысил голос. Он любит наши поля, любит труд. Пашет и сеет. Для кого же он пашет и сеет? — все удивлялась девушка. — Ах, если б мама лучше знала Грегора!.. А может, и знает, но молчит, — успокаивала себя Кристль.

Но как-то поздним вечером, неслышно прокрадываясь к своему месту в постели, она обнаружила, что оно уже занято: мать взяла к себе Ирену. Кристль улеглась на полу, на подстилке, где раньше спала деревенская сиротка. Но это было только начало. Немного позже дочь поняла, что значило молчание матери. Фрау Блаумер, ее мать, отреклась от нее! Взяла в дочки Ирену.

Невероятно! Это было жестоко, да и просто смешно, наконец, бессмысленно — какая-то игра в обиду, достойная ребенка. Быть того не может! Ей только показалось.

Но, думая так, Кристль горько ошибалась. Она с ужасом поняла, что не знает своей матери. Какие слова найти, чтобы сказать их вслух. Нет у нее таких слов. И девушка тоже замкнулась в молчании.

Хотя фрау Блаумер не делала никакой тайны из того, что она удочерила Ирену, — напротив, была неразлучна с сироткой, называя ее при всех "Mein Kind!"[49] — о горе Кристль никто не знал. Она по-прежнему приходила чуть свет на работу, а вечера проводила под вазой, увитой виноградом, во дворе замка.

Григоре жил все это время как во сне. Девушка, такая красивая и нежная, дарила ему свою любовь, любила его, его одного.

Но любит ли он Кристль по-настоящему — об этом он не думал.

"Что же будет дальше? — рассуждал он порой, пробуждаясь от своего сна и замечая, что листья дикого винограда начинают редеть. — Что станется с Кристль?" И, не находя ответа, отмахивался от невеселых мыслей. "Будь что будет!" К этому его постоянно звали и глаза девушки.

Но однажды глаза Кристль заставили его опомниться и вернуться к действительности.

Как-то раз, сидя в своем уголке, они болтали о разных пустяках; Кристль спросила его, отчего он не капитан или даже не майор.

— Или хотя бы полковник… — подсказал Григоре, смеясь.

— Да, полковник, — шепнула она.

Некоторое время они молчали.

Под их укрытие шурша пробирался вечерний ветерок. Виноградные листья чуть слышно шелестели у самого уха, казалось, слышался чей-то приглушенный шепот. Луна лила на все свое холодное сияние, но влюбленным было уютно под зеленой завесой.

— …Тогда ты смог бы взять меня с собой куда угодно, — мечтательно продолжала она, теснее прижимаясь к нему.

— Как так, куда угодно?

Григоре слушал рассеянно. Казалось, он думает совсем о другом.

— Ну, я думаю, что ваши командиры имеют право брать с собой любимых женщин. Я знаю, что немецкие офицеры…

— Кого взять? Куда? — тревожно спрашивал Григоре, еще не понимая.

— Да хотя бы в Lustreise! [50] — и девушка кокетливо рассмеялась.

— Что ты говоришь, Кристль! — Григоре внезапно посерьезнел. — Советским офицерам не разрешается этого делать… Наша армия…

— А ведь ты скоро поедешь домой, Грегор, к матери? Да? Вас распускают? — вдруг проговорила она торопливо (казалось, эти слова нечаянно вырвались у нее) и снова рассмеялась.

То ли детские и вместе с тем странные вопросы Кристль озадачили его, то ли этот беспечный смех показался ему деланным, но Григоре был встревожен. Он взял ее лицо в ладони и повернул к полоске света, струившегося сверху. И увидел близко-близко ее большие глаза. Они были неожиданно печальны и противоречили тому заразительному молодому веселью, которым всегда веяло от неё. Нет! Эти глаза не могли только что смеяться. Нет, не могли смеяться…

— Что с тобою, Кристль? — удивленно спросил он.

— Оставь меня, — попросила она, словно ее уличили в чем-то дурном.

— Ты должна мне все сказать, Кристль, — прозвучал его строгий голос.

Девушка молчала, не решаясь говорить.

— Отчего ты молчишь?

— Понимаешь, Грегор, — прошептала она наконец, — тут нет ничего особенного, конечно… Просто… мама… — Она не смогла сдержать слезы и уткнулась ему лицом в плечо.

Потом, совладав с собой, она медленно и тихо заговорила, словно боясь рассердить, оттолкнуть любимого.

— Ты ведь знаешь, я была помолвлена с ним, — сказала она. — Мама говорила, что любовь придет со временем, что вообще она не так уж нужна девушке из хорошей семьи. Мама дала мне понять, что помолвка в конце концов просто церемония, ни к чему не обязывающая. Мама и во время войны оставалась дамой высшего общества. Горожанка, женщина свободных взглядов… Ведь Данциг — морской порт. Она следила за модой, принимала гостей, ездила на балы. Жена морского офицера… Ведь ты же видел ее! А тогда она была еще красивей. О, какая у меня была красивая мама! Отец вернулся однажды из рейса и, узнав о маминых намерениях, сказал, что этот молодой офицер тоже выходит в море защищать фюрера и Германию. Отец был дома недолго, корабль его должен был отплыть на другой день. И вот — я стала невестой…

Торопливо проговорив все это, словно желая скорее избавиться от своих воспоминаний, девушка глубоко вздохнула.

— …Потом я редко о нем вспоминала. И мама как будто совсем позабыла, что я помолвлена. Пока шла война…

Лунный свет проникал к ним сквозь трепещущую завесу виноградных листьев.

Лицо Кристль в этом призрачном свете стало задумчивым, казалось, оно тихо плывет в таинственной тишине ночи. Порою девушка подымала печальный взгляд туда, откуда лился свет, словно ждала оттуда утешения.

— Мама хотела, чтобы я оставалась его невестой — жив он или погиб… — вечной невестой… — еле слышным шепотом продолжала Кристль после долгого молчания. — Она стала подозрительно следить за мной. Не смей глядеть на мужчин, поклянись в верности ТОМУ! И когда! После войны. Да еще после поражения. Другая на ее месте не смела бы голову поднять, а она, напротив: раньше почти не разговаривала с людьми из простонародья, даже с городскими. Что тут говорить — жена морского офицера! Теперь она ходит по селу, беседует с крестьянками, говорит им, что война не кончена, что наши вернутся. Весь день ходит она, не зная усталости. Начала заниматься политикой, посещать кирху, верить каким-то своим приметам… О господи!

Кристль умолкла. Поглядела своими большими глазами во тьму, перевела взгляд на потемневшие виноградные листья, и голос ее задрожал:

— Твердит, что я должна оставаться его невестой, даже если он погиб. Мама хочет одного — сберечь меня. Но для кого? Она пугает меня, бормочет все время странные, непонятные вещи. Однажды ночью она сказала мне: "Чайка предвещает кораблю близкий берег; твоя верность должна предвещать приближение нашего грядущего дня. Ты, говорит, будешь символом этого дня". Один раз вечером вдруг потребовала показать пузырек. Этот самый флакончик… Обыскала меня всю, раздела. Я думала, что она потеряла рассудок. Беспрестанно бормотала: "Чайка, где твой берег?", — перерыла весь дом, но не сказала больше ни слова. На второй день место рядом с ней в постели оказалось занято…

Кристль потупилась, закрыла лицо руками.

— С Иреной она ласкова, как мать. А я для нее чужая, — подавленно продолжала она, силясь не разрыдаться. — Она ее взяла вместо меня, удочерила… Когда я дома, она только с ней шепчется, посылает ее с поручениями то к Иоганну Аю, то к Фрицу. О, этот Фриц! Откуда он еще взялся?

Кристль взволнованно молчала несколько секунд, потом снова торопливо заговорила…

Григоре, не прерывая, слушал ее. Мысли беспорядочно проносились в голове. Когда девушка закрыла лицо руками, он вдруг подумал, что давно не глядел в ее глаза: днем они оба были заняты работой и встречались чаще всего вечером, в темноте. Солдат вспомнил, что они и Хильду Кнаппе не навещали вот уже неделю, а до этого Кристль встречалась с ней чуть не каждый день. Девушка совсем забросила скрипку.

Может быть, он, Григоре, вовсе и не любил Кристль?.. Понравилась ему девическая нежность, синие глаза, игра на скрипке, но еще больше влекли его гордость и неприступность девушки. Сломить высокомерие дочки гитлеровского офицера! Да, да… В этом-то всё дело, что голубку из чужой стаи хотел он приручить. Тогда он еще сам не понимал, что тут было нечто вроде любопытства, какой-то погони за "трофеем". Да… так, именно так… Может, и его двадцать шесть лет тут повинны? Кто бы поверил, что эта девчонка — первая любовь в его жизни?

Эх, зачем он пошел с ней тогда, в тот первый вечер, когда они разыскивали домик Хильды Кнаппе? С этого все и началось… Да, худо, худо… Никогда он не предполагал, что способен на это… Ведь он отлично знал, что служит в чужой стране, что вскоре начнется демобилизация, отправка на родину и что брак с Кристль невозможен.

Кристль все старалась справиться с охватившей ее печалью, закрывала лицо руками. Григоре не выдержал: он силой отвел руки от лица.

Крупные слезы безудержно полились по ее щекам. Но что же это за слезы, когда она смеется? Да, Кристль смеялась!

— Это ребячество, Грегор, ха-ха-ха… Не верь, Грегор, просто на меня что-то нашло! Но теперь все в порядке, видишь? Чего можно ожидать от такой девчонки, ха-ха… Мне ведь еще восемнадцати нет… — говорила она, пытаясь скрыть слезы, тайком вытирая их тыльной стороной руки и подбирая их копчиками пальцев то с правой, то с левой щеки. — Ты чуть было не рассердился, верно? Ах, какие пустяки, дорогой мой…

Но сердце у Григоре изнывало: что же будет дальше? Что будет — ведь он, да, да… он любит. Ту, высокомерную девчонку, может быть, и нет, кто знает?.. А эту — измученную — любит.

С того вечера тяжелый камень лёг на душу солдата.

Глава XVIII
На рассвете, когда стали вырисовываться вершины деревьев и крыши Клиберсфельда, запели птицы и заблестела под солнцем река, когда все вокруг будило в душе желание сделать что-нибудь хорошее, доброе, к Гарифу вдруг подошел Бутнару. Он нарочно выждал минуту, когда сержант — уже подпоясанный, но без пилотки — был один в комнате.

— Разрешите обратиться, товарищ сержант, — громко проговорил солдат, вытянувшись по всем правилам устава.

— Вольно, Молдавия! — ответил с усмешкой Асламов. Он был свежевыбрит, негустые коротко остриженные волосы его были тщательно причесаны, он смотрел ясными, отдохнувшими глазами и в этот ранний утренний час казался помолодевшим, даже красивым.

— Прошу вас, разрешите мне подать рапорт товарищу полковнику, — продолжал солдат, не меняя позы.

— Так-таки прямо полковнику! — воскликнул сержант, продолжая говорить с солдатом по-дружески шутливо. — Полегче, полегче. Может, пойдешь сперва к капитану Постникову?

— Нет, непременно к товарищу полковнику.

— Да что такое случилось, Бутнару? — продолжал Асламов, постепенно возвращаясь к обычному начальническому тону.

— Я хочу жениться, — поспешно и с ожесточением ответил солдат, — на Кристине… — Словно споря с кем-то, он горячо прибавил. — Почему мне нельзя взять в жены Кристину? Кристль Блаумер. Кто имеет право запретить мне, раз я… раз…

— Хватит, — смущенно и все же твердо прервал его Асламов. — Это запрещено, невозможно.

Григоре внезапно охватило желание открыть свою душу Гарифу.

— Видишь ли, товарищ сержант, Кристль, конечно, немка, мало того — она дочь морского офицера, ее мать — фрау Блаумер, но понимаешь, мне жалко бросать ее тут, жалко…

— Хватит об этом говорить, — перебил его еще раз Асламов, нервно расправляя гимнастерку под ремнем.

— Понимаешь, товарищ сержант, — продолжал Григоре, не обращая внимания на слова Асламова, словно он был глух к любому постороннему голосу, — полюбилась мне эта девчонка. Вот. Что же мне делать? Сердце у меня все изболелось из-за нее. Я считаю ее нашей, моей…

— Кончили с этим, Бутнару! — так же тихо, но твердо приказал сержант, и на этот раз Григоре замолк. Послушно повернувшись, он вышел из комнаты.

"Этого следовало ожидать, — думал Григоре, не обижаясь на Гарифа. — Сержант — человек военный, военный устав и свои обязанности он знает".

С кем же поделиться своим горем, кому рассказать обо всем? Может быть, Краюшкину? Разумеется, Васе надо бы рассказать. И все-таки он чувствовал, что именно Васе другу, который непременно выслушает его терпеливо и скажет ему еще что-нибудь ободряющее под конец, именно Васе, он не может рассказать о своей любимой. Краюшкин и знать не должен, что он влюблен, да еще в немецкую девушку. Может быть, Юзефу? Ну, уж нет! Онуфрию Кондратенко, вот кому он откроет сердце! От кого же, как не от "бати", ждать ему совета и утешения?

Вскоре подвернулась подходящая минута.

Старому солдату очень польстило то, что Гриша открылся именно ему. Догадавшись с первых же слов, что волнует "земляка", он заранее готов был с охотой выслушать от него самого историю с немочкой. Выслушать и помочь. Уж он-то знал, как нужно помочь.

Но такое дело следовало делать обстоятельно.

— Стой, стой, хлопче, таке дило треба добре разжуваты. Пойдем до хаты, хлопче, там теперь никого нема. Сядем тихосенько, тай побалакаем.

Он усадил Бутнару перед собой на табуретку около своего столика с несчетными ящичками, а сам устроился на койке в сторонке. Старательно скрутив себе цигарку, он вставил ее в мундштук, достал из кармана трофейную зажигалку и только после этого сделал знак Бутнару: рассказывай…

Вся эта церемония, в которой было что-то показное, расхолодила Григоре. Но он все-таки хотел услышать от этого солдата, провоевавшего две войны, хоть что-нибудь в защиту своей любви, услышать укор Гарифу. "Батя" может — он всегда говорит правду в глаза. В конце концов, почему слово сержанта должно быть законом для всех? Много ли понимает начальник команды в любви?

— Баде Онуфрий, — спросил он вдруг простодушно, — а вы как женились в молодости, ну, на вашей жене… Так, сразу, без любви?

— Я? — Онуфрий сперва удивился, потом медленно покачал головой. — Да, як раз так и женився, як ты сказал. Ну, а потом народились детки, да и лиха всякого було немало. Ото ж и бедовали всю жизнь вместе… Шо там казать? Один другого не обижали. Она мне добрая жинка.

— Я никогда так не женюсь, никогда, — тихо проговорил Григоре, охваченный отчаянием. — Я, баде, люблю, ты знаешь, дочку этой фрау Блаумер. Офицерша плохой человек, но я Кристину люблю и на другой не женюсь. Почему же не разрешить мне? Сегодня утром я просил у сержанта разрешения подать рапорт полковнику. Может быть, полковник поможет мне, разрешит взять ее с собой. Как же можно мне такое запретить? А Гариф и слышать не хочет. Молчи — и все… Нет, я так не женюсь. Никогда!

— Эх, хлопче! — оживился Кондратенко и, соскочив с койки, тронул Григоре рукой за плечо. — Солдатская любовь, братику, как летняя ночь, короткая. Тает, как тот дым после выстрела. Много у солдата дорог на войне, коли станет он у каждой криницы сердце оставлять — что тогда будет? Эге ж, молодое сердце скоро заживет — и следа не найдешь. Потерпи трошки и побачишь, Грицько, от той любови только память останется… Так, друже! А ты ж хлопец молодой!

"Батя" только теперь прикурил и удобно уселся на свое прежнее место.

— Была, скажу тебе, хлопче, в семнадцатом году история со мною, — начал он своим мягким голосом, окутываясь густым облаком табачного дыма. — И сдается, тоже в горной местности то случилось, только где — точно не помню. На ту пору перемешались все чисто народы: и австрияки там, и чехи, и всякие другие нации. Только имя той полячки, чи то чешки я добре помню, бо никогда такого не чув. Хелена! А я на ту пору был, як кажуть, трошки моложе.

Кондратенко лукаво и гордо покрутил кончик уса.

— Эхе-хе! Солдатская любовь!

Григоре тяжело уронил голову на руки. На что ему советы этого болтливого и. пустого старика?

— Она балакала, бедная, что-то на своем языке, — продолжал Онуфрий, вспоминая пережитое двадцать пять лет назад, — а я из десятка насилу одно слово понимал. Больше руками объяснялись. Голубонька моя только в очи мне глядела. А очи у нее, веришь, такие были, что она ими, как словами, все сказать могла. До сих пор не могу понять, какого они были цвета — сдается, все время менялись. А как с них слезы покатились, когда она побачила, шо я уже шинель беру, винтовку, снимаю со стены ранец… Так и бачу эти ее очи… Эх!..

Кондратенко неслышными шагами подошел к окну и оперся локтями о подоконник.

— Ну, ладно, баде, — воскликнул с горечью Бутнару, — но я-то люблю ее по-настоящему. Что ты мне твердишь про солдатскую любовь? Мне Кристина нужна на родине, в родном доме. На всю жизнь нужна, понимаешь? На всю жизнь. Не все же солдаты одинаковы, товарищ Кондратенко. Послушать только — "молодое сердце заживает"… "солдатская любовь"… А если не заживет, тогда что?

Молодой солдат поднял горячие, полные мужественного негодования глаза, ожидая ответа старого солдата.

Но Онуфрий по-прежнему молчал, опершись на подоконник.

Сумерки наполнили комнату.

— Как же тогда? — спросил еще настойчивее Григоре. Он подошел к Онуфрию и, заглянув ему в лицо, остановился пораженный. Кондратенко тоскливо смотрел куда-то вдаль, рассеянно пощипывая усы. Глаза его были влажны и, казалось, кроме того далекого образа, в который мысленно вглядывался он, ничего больше не видели.

— Баде Онуфрий! — невольно прошептал Григоре. Но, не получив и на этот раз ответа, повернулся и на цыпочках вышел из комнаты.

Глава XIX
Если бы Григоре заметил волнение Кристль при упоминании имени Фрица Хельберта, он, возможно, нащупал бы невидимую нить, которую вила фрау Блаумер, и ему удалось бы даже распутать ее. Тем более, что девушка сама порывалась сказать ему что-то.

"О, этот Фриц", — начала она тогда и, запнувшись, перевела разговор на другое.

Что же заставило Кристль поколебаться и промолчать про Хельберта?Та же тревога, тот же страх — как бы не рассердить Григоре, не потерять его…

Ведь эта невидимая нить вела прежде всего к матери Кристль. Очутившись вдруг в новом мире, совершенно отличном от данцигского общества, фрау Блаумер усмотрела в нем нечто странное, непонятное, зловещее, нечто такое, что со временем могло привести ее к гибели. И она собрала все силы, чтобы во всеоружии встретить превратности судьбы. Это напряжение воли помогло ей свыкнуться с нуждой, сделаться энергичной и упорной. Она ясно представляла себе нависшую угрозу; постепенно эта женщина, не знавшая прежде других забот, кроме выбора туалетов, исполнилась воинственного духа.

С кем же она воевала? Госпожа Блаумер чувствовала всей душой, что, препятствуя происходящим в Клиберс-фельде странным, на ее взгляд, изменениям, она помогала воскресить ту прежнюю, данцигскую жизнь. Она еще не могла четко определить, в чем состояли эти изменения, но физически, инстинктом ощущала их.

Так же — ощупью — натолкнулась она и на Фрица Хельберта. Некоторое время фрау Блаумер не решалась заговорить с ним; глядя на его большие рабочие руки, она не могла разобраться, с кем имеет дело. Озадачивали ее сундучки, оси и даже отремонтированная обувь — все, что выходило из рук Фрица. Она следила за ним, пыталась разговориться. Но Фриц молчал, день и ночь помышляя только о работе. И все же он был единственным в деревне немцем, способным носить оружие. Что ему тут понадобилось? Женщина попыталась выведать что-нибудь у Иоганна. При первом разговоре старик, пряча глаза, пробормотал в ответ что-то невнятное.

Тогда она потребовала от Кристль, чтоб та нашла пути к Хельберту:

— Он нужен нам. Только он здесь может носить оружие.

Кристль выслушала ее со страхом.

— Нет! — крикнула она. — Нет! — и убежала.

После этого у фрау Блаумер остался один выход.

Иоганн жил во дворе замка. Все было у него на виду. Хоть он и близорук, но мог же хоть что-нибудь заметить…

Как-то после полудня, когда все были в поле, мять Кристль появилась у сторожки немца. Она была исполнена решимости поговорить напрямик с этим бывшим верным слугой барона. Но, открыв дверь и окинув взглядом убранство жилья, она застыла на пороге, не решаясь перешагнуть его.

В ближнем углу был свален всякий хлам: бидон с засохшей, растрескавшейся серебристой краской, растрепанная кисть с высохшей на ней известкой; тут и там валялись похожие на головки палиц костыли, из тех, что торчали в ограде, окружавшей замок. Рядом стояли какие-то лепные украшения, расположенные когда-то в определенном порядке; гипсовый обломок, очевидно, от вазы валялся тут же в углу. Над ним висели на стене забытые садовые ножницы.

В том же углу, возвышаясь над всем, стояла лицевой стороной к стене толстая мраморная плита. Что на ней высечено, не было видно, но фрау Блаумер догадалась, что это, вероятно, герб баронов фон Клиберов. Тоска сдавила ей сердце.

Все это зрелище вызвало в ее воображении образ открытой, неперевязанной раны.

А вот и старик Иоганн. Равнодушный и хмурый, сидит он на чурбане возле окна, где посветлее, и тупо тычет иголкой в какую-то тряпку, разложенную на коленях.

Стоит ли ей сразу откровенно заговорить с этим человеком, усомнилась она вдруг. Может быть, это неосторожно с ее стороны?

Фрау Блаумер переступила наконец порог и, улыбаясь, подошла к старику.

— Что за моментальный ремонт, герр Иоганн? — осведомилась она, проворно опускаясь на корточки возле него.

— Внучкина рубашка, — пробормотал немец, неуверенно оглядываясь. — Марта, где ты, Марта? — озабоченно позвал он вдруг.

— Бог мой, да разве во всей этой деревне не найдется христианской руки, чтобы выполнить эту работу? Дайте, пожалуйста, рубашонку, шитье — не мужское дело. Это для Марты?

Но старик как будто не слышал ее слов. Он еще ниже склонил голову к коленям, разгладил заплату, положенную на рубашку.

Марта, услышав зов, появилась в дверях, хотела было кинуться к деду, по, заметив чужую женщину, остановилась посреди комнаты.

Фрау Блаумер тихо позвала ее с непритворной лаской в голосе.

— Подойди же, Марта, что ты стала? Подойди.

Девочка сделала несколько медленных шажков по направлению к дедушке, серьезно, по-взрослому разглядывая незнакомку.

— Иди же, что ты стоишь, Марта!

Нерешительно ступая, девочка подошла наконец к протянутым рукам деда.

Фрау молча смотрела на нее.

— Дитя военных лет, — вздохнув, глухо сказала она. — О боже мой!

Иоганн поднялся, уступил ей место, а сам оперся о спинку стула.

— Ни отца, ни матери. Как травинка в поле, — продолжала фрау, ставя Марту прямо перед собой. — Вот как живут теперь в нашей Германии, герр Иоганн.

— М-да, — согласился старик.

Не отпуская от себя Марту, фрау Блаумер встала. Отняв властным движением рубашонку у старика, она уселась на чурбан и, как будто пряча девочку от чужого взгляда, который может проникнуть через дверь, начала быстро одевать ее.

Иоганн, часто мигая, следил за движениями женщины.

— Что еще рассказывает Хельберт? — как будто невзначай спросила фрау из-за узкой Мартиной спинки. — Что он теперь еще говорит?

Иоганн, пораженный, вздрогнул.

— Гм, да… Хельберт, м-да… — бормотал он, теряясь все больше перед гостьей, неожиданно нагрянувшей в его дом. — Он в самом деле… Но теперь…

Фрау подняла глаза из-за плеча девочки и пристально взглянула на старика.

— А теперь… теперь что он делает? — настойчиво допытывалась она.

— Теперь он работает в кузне, — быстро объяснил старик, стараясь задобрить женщину.

— Как так работает? — крикнула фрау Блаумер.

Марта испуганно шарахнулась и быстро подбежала к деду.

— Я спрашиваю, что он там мастерит? — раздался повелительный голос женщины. Не получив ответа, она прибавила. — Сундучки, лемехи, подковы?..

— Да, — еле слышно ответил Иоганн, не понимая еще причины гнева благородной дамы. Ведь Хельберт работает и, кажется, бросил думать о всяких глупостях.

И замолчал, охваченный подозрением…

Фрау Блаумер больше ничего не спросила у старика, а тот снова замкнулся в себе и забормотал что-то, не глядя на нее.

Больше она ничего не добилась, но и этого было достаточно. Теперь она хорошо знала, что ей делать. Однажды, держа в руках для отвода глаз какую-то железку, фрау Блаумер перешагнула порог кузни Хель-берта.

— Grüss Gott, mein Schmied![51] Не найдется ли у вас немного смолы? Мне нужно… — крикнула она во весь голос, стараясь перекричать оглушительный звон молотка и пристально глядя на кузнеца.

Фриц, нагнувшись, словно в глубоком поклоне, над наковальней, выравнивал раскаленный лемех. Услышав слова женщины, кузнец тотчас бросил работу и выпрямился.

— Мне нужна смола… Я тоже хочу кое-что написать… на стене… а то уже забыли… — тихо, еле слышно прибавила она.

Глаза Хельберта сверкнули: но он тут же по-прежнему сгорбился в поклоне над наковальней и куском железа. Руки его двигались с такой ловкостью и даже изяществом, что каждый удар молота, казалось, ласкал потемневшее, уже остывающее железо.

Но фрау Блаумер не оставляла мастера в покое. Она сразу поняла, что не промахнулась. Хельберт был именно таким человеком, какого она так долго искала. Это значило очень много. Притом он днюет и ночует в замке, где можно раздобыть и оружие. И ведь он мужчина.

Какие она совершала подвиги до сих пор? Беседовала с деревенскими женщинами, болтала — и все. Она должна совершить нечто более значительное. Такое, чтобы одним ударом покончить со всеми: и с узкоглазым татарином, и чернолицым, безмолвным, как могила, евреем, со всеми этими солдатами с красными звездочками на фуражках… И с этой седой ведьмой, что вернулась из лагеря… Предательница! За одни разговоры, которые она ведет с людьми в деревне, ее следовало бы расстрелять первой. Немецкая коммунистка! Ходит с высоко поднятой головой, чернит память фюрера. И подлую кухарку, Берту Флакс… Кающаяся грешница! "Нужно искупить содеянное нашими в России!" Ничего, ты скоро получишь искупление, голубушка…

— Мы должны совершить что-то небывалое, чтобы уничтожить все, — проговорила она, подходя к наковальне. — Понимаете, призыв, начертанный вами на стене, молодой человек, еще ничего не значит. Этого мало. Чрезвычайно мало.

Хельберт продолжал работать. Фрау Блаумер, уверенная, что его молчание не может длиться долго, завороженно следила за тем, как железо выгибалось под ударами молота. Стараясь разгадать непонятное усердие кузнеца, вглядываясь в его тонкое лицо, она вдруг заметила, как на его сухом лбу выступили мелкие капельки пота. Быстрым, мягким движением женщина схватила Хельберта за руку.

В кузне стало тихо.

— Вы давно стали кузнецом? Скажите, с каких пор вы… кузнец и… — она нарочно медлила, как медлит игрок, прежде чем бросит козырь, — скажите, кто вас послал в Клиберсфельд? Не сам ли барон?

Хельберт и на этот раз не ответил ей. Он только закрыл глаза. Молоток упал на землю, а освободившуюся руку бывший унтер-офицер поднес к глазам. Некоторое время он плотно прижимал руку к векам… потом опустил ее… И снова открыл глаза. Женщина испуганно отшатнулась, боясь глядеть в его бледное, искаженное, почти неузнаваемое лицо.

Хельберт глубоко вздохнул, вытер фартуком пот, струившийся по лицу, и пошел к двери. Он с трудом перешагнул порог кузницы, волоча ноги, словно тяжелобольной, и исчез.

Женщина тоже стремительно вышла и перебежала на противоположную сторону улицы.

Хотя этот человек не произнес ни слова, фрау Блаумер была вполне довольна встречей. Она была убеждена, что напала на важную птицу. Правда, птица эта упорх-нула, но ничего: далеко не улетит! Фрау Блаумер ясно видела: крыло у птицы перебито. Она сама только что перебила ей крыло.

А Хельберт? Правда ли, что он опустил крылья, что она нанесла ему такой чувствительный удар? Конечно, нет.

Фриц потерял все, что имел, ничего не знал о своем семействе, потерял постепенно доверие ко всем людям, не знал больше ничего святого и, что гораздо хуже, чувствовал полное отвращение к себе самому. Его терзали угрызения совести, кошмары. Он не мог больше мысленно возвращаться на тот балтийский остров, где его душил соленый морской воздух и преследовали видения.

Сначала он принялся мастерить сундуки, чтобы скрыть свою роль посланца барона фон Клибера, переложил стог сена, чтобы завладеть драгоценностями барона, стал столяром, сапожником, кузнецом, лишь бы выполнить в конце концов задание и перевезти драгоценности в город, в заранее условленное место. Но незаметно для самого себя он начал работать с тем же упоением, что и в прежние годы; и шарканье рубанка, удары молотка заглушали глухой гул крематория и всплески моря, заглушали страшные голоса, которые вспоминались порою… Наработавшись от зари до зари, он засыпал мертвым сном. Его успокаивал шорох стружки под рубанком, стук сапожных колодок, потрескивание искр в горне… Он начинал забывать, что цель его труда вовсе не эти выструганные добела рамы и двери, прибитые подметки, оси и подковы, которые он отковал.

Труд возвращал ему молодость, радость отдыха, которой он не испытывал столько лет, сладковато-горький дым трубки Шнобля… От Шнобля по непонятной ассоциации мысли Фрица всегда переходили к Онуфрию Кондратенко. Ведь старого солдата отличало от Шнобля то полное доверие, которое он оказывал Фрицу. Это доверие передалось и остальным. Теперь уже не только Онуфрий, но все солдаты называли его Фридрихом. Считали его своим. В работе он почти не отличался от них.

Они так сблизились, что он начинал постигать суровую и мечтательную радость солдатской жизни. Что его отделяло от Бутнару, от Краюшкина, от остальных? Он считал, что только обман. Они дарили ему свое доверие, а он их обманывает. Обманывает день за днем, час за часом. Даже ночью, когда спит. Обманывает каждой новой подковой, каждым ударом молота… Правда, о драгоценностях фон Клибера он давно забыл, забыл и о надписи на стене замка.

Он зарыл маленький револьвер на дне заросшей бурьяном траншеи, окружавшей замок. Теперь он не просто спрятал его, как в тот вечер, когда Юзеф задержал Хельберта в этой траншее. Он избавился от оружия. Но он скрывал свою службу на острове… Нет! Он будет работать рубанком и молотом, так чтобы гудение крематория никогда не доносилось до него. Никогда! И если не донесется, значит, его и не было. Чего бы он не отдал за это!

Но с первым же посещением госпожи Блаумер вернулось и гудение. Не от страха перед ней. Ее присутствие и назойливые расспросы напомнили ему об острове. Страх, что он никогда не сможет зачеркнуть прожитое там время, что ничто в мире не сможет заглушить это гудение, с новой силой овладел его душой.

Глава XX
Трудовой день был окончен, и солдаты сидели в своей комнате во флигеле. Съели заодно обед и ужин, попили чаю. Приближалась минута, когда Асламов "передавал командование" Онуфрию Кондратенко, как шутили ребята. "Батя" скрутил цигарку и закурил. Солдаты расселись по своим койкам и тоже вытащили кисеты.

Наступило самое приятное время дня.

Вот уже первые клубы табачного дыма медленно поднялись к лампе с прозрачным абажуром, а оттуда, вытянувшись в струйку, потекли в открытую форточку, вот уже Онуфрий собрался было покрутить кончики усов в знак того, что он сейчас начнет рассказывать.

Но тут, ко всеобщему удивлению, вдруг заговорил Вася Краюшкин.

И хотя заговорил он о страшном и тяжелом, друзья были рады, что Вася сам решился наконец рассказать про свою жизнь в плену. Тем более, что говорил он внешне спокойно, даже с легкой усмешкой в голосе, словно вспоминал какие-то давнишние приключения.

— …Еще в темноте, за час до зари, мы получали по сто граммов хлеба — ежедневный рацион. На обед давали нам какую-то бурду с крошечным кусочком конины. Трудно приходилось, люди пухли от голода, каждый день кто-нибудь умирал. Что поделаешь? Сто граммов… Когда дело доходит до хлеба, фашиста не обсчитаешь ни на грамм… Хлебцы были завернуты в целлофан, чтобы воздух не проникал. Как наши лучшие колбасы и пирожные довоенного времени. Говорили, что Гитлер запаковал этот хлеб еще в тридцать третьем, сразу как пришел к власти.

Вася немного помолчал, словно сам удивился тому, о чем собирался рассказать.

— Не проходило ночи, чтобы не умерло двое — трое — и не только от болезни или избиения. Нет, чаще всего погибали от голода.

Да… Так вот, значит: на дворе непроглядная тьма, а порции хлеба заготовлены заранее. Их точь-в-точь столько, сколько живых заключенных в лагере. Ни больше, ни меньше. В хлебном рационе охрана никогда не ошибалась… А вот что касается конины…

Краюшкин подмигнул, словно вспомнил что-то очень смешное.

— У меня дела пошли по-другому, — продолжал он с оттенком гордости. — Голодал я, голодал, пока не напала на меня какая-то сонливость. Я был все время словно в забытьи, как медведь в берлоге. Я мог лишиться и этого ломтика хлеба. Мне все было нипочем… Но как-то в сумерках, в такой же час, как теперь, когда я лежал в забытьи, приполз в нашу яму один русский, знакомый по лагерю, пленный, как и я, и начал трясти меня за плечи.

"Ты еще жив? Вставай-ка, браток! — приказал он мне. — Ступай за мной, держись на несколько шагов позади и смотри в оба!"

Он был гол до пояса, в одних брюках, и я не понимал, что ему от меня надобно, но солдатский приказ заставил меня встряхнуться — я встал и пошел за ним. Минут десять спустя недалеко от лагерной кухни дружок мой упал ничком. Я тоже, потом пополз к нему. Вижу в траве спрятан довольно большой предмет, обернутый в старую гимнастерку с завязанными узлом рукавами. У меня сразу мелькнула догадка, что это не иначе, как съестное. Я кинулся, помог товарищу поднять сверток из травы, потом мы поползли мимо часового, вперед…

Краюшкин замолчал, и все вокруг, захваченные рассказом, тоже молчали, не спуская с него глаз. Усмешка исчезла с лица рассказчика, ее сменило суровое выражение. Словно воспоминания уже не подстегивали его, а терзали.

— Ну, что же дальше?

— Давай, давай — что дальше было?

— Да… Как только мы вернулись в яму, — продолжал Вася, — мой дружок развязал скорей рукава гимнастерки. Догадка меня не обманула: там оказалась целая лошадиная голова…

— Стойте, братки, шо я вам расскажу! — крикнул вдруг Онуфрий, словно завидуя, что Васин рассказ слушают с таким интересом. — Как-то попали мы тоже в окружение, должно быть, в сорок первом…

— Дай человеку рассказать, баде Онуфрий, — перебил его Бутнару, и в его голосе звучала обида за друга. — Рассказывай, рассказывай, Вася. Что же вы сделали с этой лошадиной головой?

Прошло не больше минуты, как Краюшкин умолк, но мысли его, казалось, были далеко от того, что он только что рассказывал. Он уставился долгим взглядом на Григоре, пытаясь вспомнить, о чем шла речь.

— С какой головой? A-а… Ну что же делать с конской головой? Съели, — упавшим голосом сказал он, не проявляя никакого желания рассказывать дальше.

В эту минуту открылась дверь и в комнату вошла Берта.

В руке повариха держала конверт. Она обвела взглядом лица солдат и торопливо подошла к Гарифу.

— Franz! — крикнула она громко, как никогда, робко притрагиваясь к его груди кончиками пальцев. — Mein Franz![52] — и показала на конверт.

Асламов встревоженно вскочил с койки, живо обулся и подпоясался.

— Franz, mein Mann! — крикнула еще раз Берта изменившимся голосом, удерживая сержанта на месте и показывая ему марку на конверте. — Siehel und Hammer![53]

Затем, развернув письмо, стала читать его так быстро, что даже Бутнару, подошедший в это время к сержанту, не разобрал сразу в чем дело.

Между тем повариха, раскрасневшись, словно она стояла у плиты, кончила читать, засунула бумагу в конверт, но тут же вынула ее снова и опять стала пробегать глазами тесные, экономно выведенные строчки.

Григоре взял ее легонько за руку и объявил солдатам:

— Муж Берты жив. Письмо из Советского Союза!.. Солдаты вскочили с коек и окружили повариху.

— Муж Берты жив-здоров, уцелел!

— Письмо из Советского Союза!..

Казалось, эти люди только сейчас поняли, как хорошо они относились к женщине, стоявшей перед ними.

Онуфрий, впервые покинутый слушателями в ту минуту, когда он собирался приступить к своему рассказу, взъерепенился было, но, поняв, в чем дело, поспешил присоединиться к остальным.

— Где он, сестра? Твой Франц в Сибири, говоришь? Сибириен? Кальт? Кальт? [54] — весело спрашивал он повариху, зябко съежившись и дуя в ладони.

Берта едва заметно кивнула: да, он там.

— То ничего, — проговорил "батя", подмигивая товарищам. — Пускай трошки зубами поляскает, подрожит. Как ты думаешь, товарищ ефрейтор?

Женщина не понимала, что говорит усатый, но, заподозрив с самого начала в его речи что-то недоброе, забеспокоилась, особенно когда "батя" обратился к Юзефу. Но Варшавский, внимательно и настороженно прислушиваясь к разговору, не проронил ни слова в ответ.

— Gefangener? — тихо и грустно спросил Вася Краюшкин.

— Kriegsgefangener![55] — радостно и благодарно отозвалась Берта. Мгновенно развернув письмо, она снова принялась читать.

Выслушав на этот раз внимательно до конца, Григоре взял письмо и начал объяснять солдатам, что муж Берты действительно находится в плену в Советском Союзе. Он пишет, что получает 800 граммов хлеба в день и этого вполне достаточно, ведь дома он никогда не ел столько хлеба. Зато дают мало мяса, жиров. Недостает сахара, махорки… Но пленные не обижаются, потому что местное население, по словам Франца, тоже получает не больше. Он знает множество русских: те, что работают в его цеху, получают не больше его. Что же касается служащих, то они получают всего 600 граммов хлеба. Беженцам с Украины и других мест живется туговато: у них нет своего хозяйства, семьи у них большие, и живут они в тесноте, жилья не хватает. Говорят, что и дома, куда они так хотят вернуться, их ждут развалины.

Заметив побледневшие лица слушателей, Григоре остановился, не дочитав письма.

— Що ж це такое? Не може бути! А мне що пишут?! — во весь голос закричал вдруг Кондратенко. — Чи вы, може, не верите мне?..

И Онуфрий кинулся к своему столику, выдвинул ящик побольше и достал оттуда знакомую всем пачку писем. Разложив их на койке, он быстро нашел нужное и вернулся к солдатам. Но никто не заинтересовался им.

— Значит, он жив, твой муж? — крикнул Гариф громко, словно так немка могла легче понять его. — Что ж, раз вышел цел из войны, пускай живет. Не расстраивайся, выйдет срок — вернется домой. Раньше был на фронте, сражался, а теперь пусть немножко поработает, восстановит хоть что-нибудь из того, что сам разрушил. Гут, Берта?

— Gut, gut! — неожиданно, просветлела женщина, как будто она теперь лучше поняла не только русскую речь Асламова, но и содержание письма.

Бутнару, улыбаясь, вернул ей письмо, и повариха, бережно спрятав его в конверт, вышла из комнаты.

— А вы что приуныли? — обратился сержант к остальным. — Ведь вы-то скорее ее Франца отправитесь домой! Поедете, я знаю… приказ есть, — прибавил он тихо, с той мягкостью, которая неожиданно проскальзывает у суровых людей. — Ну, сегодня первую смену я постою на посту. Ложитесь или пускай дядько Онуфрий расскажет какую-нибудь украинскую небылицу.

Позже, когда каждый сидел уже на своей койке, Берта снова появилась на пороге. Она собрала чайные стаканы и, задумчиво взглянув на приспущенный фитиль, неслышно вышла.

— Gute Nacht![56] — звучал ее шепот в ушах солдат.

Никто в этот вечер не рассказывал ни былей, ни небылиц. Все легли, но спать никто не мог. Каждому вспоминались родные места. Родной край, который особенно ярко представлялся в те минуты, когда они, приникнув к земле, ждали разрыва очередного снаряда и гадали — ударит или нет. Родная страна, колыбель детства, о которой писал жене военнопленный Флакс.

Старый Онуфрий лежал, не раздеваясь, на неразобранной постели, прямо на письмах и вертелся, кряхтя, с боку на бок; Гариф недвижно, словно окаменев, стоял с винтовкой под окошком флигеля; Григоре Бутнару и Вася Краюшкин дышали еле слышно; Юзеф Варшавский глядел во тьму широко раскрытыми, горящими глазами — по всему видно было, что солдат в этот вечер охватила тоска по родине, им не терпелось скорее уехать домой.

Глава XXI
И вот по деревне стал передаваться из уст в уста слух о скором отъезде солдат.

"Итак, — говорили люди, — они уезжают… возвращаются к родным очагам, к женам, к детям…"

На полях полным ходом шла осенняя работа. Местами уже копали картофель и свеклу, срезали капусту — наступили горячие дни уборки овощей. Заботы Гарифа как-то незаметно, сами по себе, перешли к Хильде Кнаппе и Берте Флакс. Они своими руками мерили, взвешивали, высчитывали… Работницы получали положенное им прямо в поле, где работали. Одна за другой подкатывали из замка фуры. Каждая труженица грузила на фуру заработанное и увозила домой.

Солдат поражал порядок и точность, с какой производилась эта работа… Каждый кочан, каждая картофелина на счету, и не найдешь такой, чтоб валялась под ногами. Даже высокие кучи собранных овощей, казалось, разложены на ровном расстоянии друг от друга. Особенно хорошее впечатление производило то, что при разделе урожая не слышно было ни жалоб, ни укоров. Никто не поднимал шума.

Сбор урожая — самая оживленная пора полевых работ — совершался так же строго размеренно и ровно, как и все прочие работы. Однако, присмотревшись, можно было заметить и кое-что непривычное, новое.

Вот, например, Эльза, эта женщина лет тридцати, с лентами в косичках, в маленьких, зашнурованных, как у школьницы, ботинках. Она ведь всю весну и лето противилась всему, постоянно выражала беспредельное презрение к новым порядкам, считая их просто сплошной неразберихой.

"Какой же может быть порядок, если даже стряпуха всюду сует свой нос!" — во всеуслышание говорила она. Тогда она охотно ушла бы из деревни, как Гертруда со своей теткой, и не последовала их примеру только потому, что не могла расстаться с родными полями.

Однако теперь, при распределении урожая, оказалось, всем на удивление, что по трудолюбию в Клнберсфельде никто не мог сравняться с Эльзой. Никто не понимал, каким образом это тщедушное тельце вмещает в себе столько энергии. Да и ей самой было как-то неловко перед женщинами, которые выслушивали ежедневно ее брюзжание и зловещие предсказания. Внушительные кучи картофеля, капусты, свеклы и зерна, которые предстояло ей получить, заставляли Эльзу краснеть не столько от радости, сколько от смущения. Выходило, что она, вопреки своим речам, все время поступала именно так, как того требовали и Берта, и татарин сержант.

Но и сейчас ее невысказанной мукой, о которой никто, кроме фрау Блаумер, не слыхал от нее, оставались мысли о Карле. Эта рана кровоточила тем больше, чем больше она ее скрывала, рождала в ней растущую ненависть, которая искала выхода.

Но какой же выход могла она дать своей муке? Может, солдаты только того и ждут от нее? Предупреждала ведь ее фрау Блаумер! И в деревне — чего только не наслушаешься. Этот усатый казак Онуфэр не очень-то работает в поле. Он все больше разгуливает по дворам. Ему, видите ли, хочется знать, как живут немцы. Странно, странно… То разберет, то соберет водопроводную колонку, то возьмет черепицу и рассматривает, то перебирает полевой инструмент. А то и в дом стучится. Все хочет знать, начал даже разбирать по слогам немецкие надписи. А в самом ли деле его так интересует хозяйство? Улыбаться-то он улыбается и, видимо, шутит по-своему, но глаза у него так и высматривают что-то из-под щетинистых бровей. Иногда делает какие-то пометки у себя в книжечке. Нет, и сомневаться нечего — он что-то выискивает, за чем-то следит…

Пускай Хильда Кнаппе сколько хочет призывает немецких женщин открыто выкладывать все, что накипело на душе, — ей, Эльзе, не следует болтать, ей надо скрывать от всех свою рану. Правда, этот казак еще ни разу не переступал ее порога, но будет день — он и к ней, конечно, нагрянет. Тут и думать нечего, ведь она вовсе не старалась раньше держать язык за зубами.

И верно — Кондратенко нагрянул.

Было это в воскресный день, после обеда. Эльза увидела в окошко, как пожилой коренастый солдат открывает калитку. Онуфрию, конечно, хотелось разузнать побольше, но он сперва остановился у высоких груд картофеля, капусты и свеклы, загромождавших Эльзин дворик. Он долго с любопытством разглядывал все это изобилие, потом, заслышав, что кто-то вышел на крыльцо, направился к дому и, поднявшись по ступенькам, остановился.

— Добрый день, Эльза Фишер! — проговорил он громко и протяжно на своем родном языке и пригнулся, словно хотел стать одного роста с хозяйкой.

Женщина прошептала что-то в ответ побелевшими губами и попятилась с порога в дом. Онуфрий последовал за ней. Нерешительным жестом она предложила ему сесть, а сама, спрятав маленькие руки под черный рабочий фартук, застыла в глубине комнаты.

Но Кондратенко сел не сразу. Он обвел взглядом комнату, украшенную множеством вышивок, снял пилотку. Женщина неожиданно увидела седину, которая не вязалась с черными усами и бровями солдата, делала его еще суровее.

— Гут, гут! — пустил "батя" в ход одно из немногих известных ему немецких слов, любуясь вышитыми салфеточками, скатерками и занавесками.

— Ле-бе, ли-бе, ла-хе![57] — прочел он по слогам вышитую надпись на одной салфеточке и прибавил. — Добре!

В ежедневных своих прогулках по деревне Кондратенко иногда наивно восхищался не только значительным, действительно заслуживающим внимания, но и разными мелочами. Его пленяли заботливые предупреждения и надписи с четкими стрелками на автострадах, улицах и домах, указывавшие путнику на каждом шагу остановки, повороты и расстояния. Все тут было высчитано до точки, словно некий исполинский мозг-автомат управлял каждым немцем в отдельности.

Эльза, неподвижная, бледная, следила из глубины комнаты: что он будет делать дальше.

— "Гу-те нахт", — разбирал в это время "батя" надпись, вышитую на белой как снег подушечке. — Эге ж, гут, гут! Доброй ночи…

Он расхаживал по комнате и, обнаружив где-нибудь вышитую надпись, тотчас принимался читать:

"Nach der Arbeit ein Abend ist segnend und labend"[58].

Это было непонятно, и Кондратенко решил переписать изречение в книжечку, чтобы потом спросить у Бутнару.

Он углубился в это занятие, не замечая, что лоб у него покрылся испариной… "Арбейт… а-а, це значит — работа… гут, гут…"

Кондратенко поднял руку к другой вышивке, свисавшей с какой-то полочки, медленно потянул ее к себе, чтобы посмотреть, нет ли и на ней какой-нибудь надписи, и вдруг удивленно уставился на узор.

Эльза негромко вскрикнула. Она видела, что этот чужой, страшный солдат, опустившись на стул, теребит своими жесткими пальцами то самое полотенце, присланное ей из России, вышитое по тонкому холсту гроздьями красной смородины. Полотенце, присланное ее добрым Карлом! Что же теперь с ней будет? В ее доме обнаружено полотенце из России! Она погибла! Они будут ее пытать. Никто из солдат йе простит ей этого. Кто поверит, что она не виновата? Предупреждала же ее фрау Блаумер…

И вдруг какой-то необъяснимый порыв (может быть, тут все-таки сказались увещевания Хильды Кнаппе?), вопреки здравому смыслу, заставил ее заговорить. Она говорила без передышки, убежденно, страстно, не заботясь о том, что человек, сидевший перед ней, знает лишь несколько немецких слов. Она только указывала на фотографию Карла, стоявшую на комоде в ореховой рамочке, обвитой траурной лентой, обрушивая на Кондратенко целый поток слов о муже, о великом ее счастье, погребенном где-то в России. К чему ей эти груды картофеля, капусты и свеклы? Ей нужен ее добрый Карл! Да, он прислал ей из России вот это — она показывала на полотенце, — да, он служил в войсках фюрера. И если он виноват, она сочтет за счастье искупить его вину. Вот! Это все…

Выговорившись, Эльза в изнеможении сделала несколько шагов к Кондратенко и остановилась:

— Вот и все…

С трудом оторвав глаза от полотенца, "батя" встал.

— Эльза, — проговорил он тихо, с выражением сострадания. — Ты знаешь нашего Юзефа? Кляйн 1 ефрейтор? — добавил он для большей ясности, поднимая руку на уровень своего плеча. — Киндер, цвай, — он поднял два пальца, — мама и цвай медхен [59][60], кляйн медхен. Бах-бах — и в яму! — он пояснил свои слова жестами. — Юзефу тридцать годов, а он уже сгорбился, — "батя" согнулся, показывая, что стало с Юзефом, — а хиба ж то один Юзеф? А еще сколько?

Солдат коротко взглянул на Эльзу.

— Эх, фрау, фрау! — продолжал он после короткого молчания. На этот раз он пренебрег жестами. — Сколько могил — и в России, и в других странах! Там лежит и твой Карл, и наш Иван, и другие… Сколько народу погубил ваш проклятый фюрер!

Он двинулся к двери, понурый и словно еще больше постаревший, а немка все стояла неподвижно на месте.

У двери Кондратенко остановился. Он поглядел на полотенце, которое держал в руке, и протянул его женщине.

— На!

Видя, что та не трогается с места, "батя" вернулся и подал ей полотенце.

— Держи его, Эльза Фишер. То наш украинский рушник, с моей батьковщины.

Глаза Эльзы, сухие во все эти годы, влажно блеснули. Маленькая женщина почувствовала, что теряет силы, и быстро спрятала лицо в полотенце, которое очутилось снова в ее руках.

Глава XXII
В горячие дни сбора и раздела урожая Кристль перестала встречаться с Григоре. На работе избегала его, притворялась, что не видит. Заметив, что молдаванин следит за ней, прикидывалась веселой и равнодушной. Но больше не показывалась у вазы, увитой виноградом.

Что все это значило? Мимолетные девичьи капризы?

Григоре мог бы подойти к ней, спросить. Но другое мучило теперь солдата: скоро предстояло расставание, разлука навсегда. Кроме того, Бутнару днем не отваживался показываться рядом с девушкой, он боялся выдать свои мучительные чувства, о которых никто не должен был знать. Несколько вечеров подряд он поднимался на холм, разглядывал покосившийся домик. Он глядел часами, и радость возвращения в родные степи переплеталась с горечью разлуки.

Один-единственный раз он встретил ее в те дни. Григоре шагал по тропинке мимо одиноких упрямых кустов орешника, выросших кое-где в пустом поле. В этом безлюдном месте можно было побродить наедине с собственными мыслями. Тут он и столкнулся с Кристль. Должно быть, девушка работала где-то поблизости. Сейчас она возилась со сломанной ручкой заступа.

Заметив солдата, Кристль низко склонилась над заступом и, глядя в сторону, заторопилась.

Сердце у Григоре заколотилось.

— Кристль! — позвал он.

Она хотела было уйти, может быть, даже побежать, но он схватил ее за плечо.

— Нельзя так, Кристль, нам нужно потолковать. Это же бессмысленно, дорогая, — настаивал он, глядя на нее молящими глазами. — Не будь ты мне так дорога… — просительно продолжал он, прижимая девушку к своей груди, словно хотел совсем укрыть ее своими руками. — Не будь ты мне так дорога… я бы, возможно… Отчего ты избегаешь меня? Скажи!

Она позволила себя обнять, улыбнулась, блеснув ровными белыми зубами, но в глаза не глядела и все качала головой: мол, так нельзя, он должен отпустить ее.

И Григоре отпустил.

Она побежала, как испуганная козочка, в сторону и тут же исчезла за орешником.

Григоре остался один. Он осторожно шел по тропинке, словно боялся спугнуть ощущение молодой влекущей теплоты ее тела, которое, казалось, еще бьется в его объятиях.

Луга, на которые он глядел из-под насупленных бровей, кое-где начинали желтеть, и солдату подумалось, что, будь они совсем желтые и голые, было бы легче. Зеленые, они еще больше томили душу… И почему ему горько было глядеть именно на эти полосы, такие свежие, яркие, словно они только что зазеленели?

Григоре остановился. Он только теперь понял, что правильно поступил, отпустив Кристль. Никогда они больше не встретятся. Так надо. Надо, как бы ему ни было тяжело.

Быть может, она сердится на него, самолюбие ее оскорблено, а может быть, это ребячество… Пусть уж лучше так, заранее. Легче будет расставаться. Привыкнет. Ведь все равно скоро разлука…

Сбор урожая был в самом разгаре.

Кто бы мог заметить в такое горячее время, что происходит между Григоре и Кристль? Никто, кроме ее матери.

Фрау Блаумер сразу уловила перемену. Мать остается всегда матерью. Неизвестно, знала она что-нибудь или нет, но она не расспрашивала Кристль, не пыталась вызвать ее на откровенность. Она простила ее и вернула ей прежнюю нежность. Но сделала это так, чтобы не обидеть Ирену.

Однажды в свободное время она, будто невзначай, позвала Кристль заглянуть вместе с нею в кузню.

— Там работает один молодой немец. Мне нужно повидать его, да и тебе стоило бы познакомиться с ним. Фриц Хельберт зовут его. Может быть, ты видела его когда-нибудь в замке? Брюнет, впрочем, довольно недурен собой; после войны изображает из себя рабочего. Хочет, видите ли, заработать немного хлеба для… ха-ха-ха! для семьи!.. Рабочий, видите ли!.. А я больше чем уверена, что этот Фриц Хельберт вовсе не женат и никак уж не рабочий…

Кристль обняла мать и со слезами на глазах умоляла оставить ее; ей не хочется идти туда, лучше отдохнуть дома в этот свободный день.

— Нет, ты пойдешь со мной! — фрау Блаумер быстро погладила ее по голове, пристально глядя на дверь.

Кристль с ужасом заметила в глазах матери холодный, безжалостный блеск.

— Скорей, скорей одевайся, некогда время терять.

И вот опять, который уже раз за эти дни, фрау Блаумер очутилась в кузне. Кристль тоже вошла, но остановилась у двери, устало глядя наружу, на деревню, слабо озаренную сумрачным светом осеннего дня.

— Griiss Gott, mein Schmied! — приветствовала опять фрау Блаумер кузнеца с бодростью уверенного в себе человека. — Все подковы мастерите?

Хельберт опустил молот. Он спокойно взглянул на фрау Блаумер, остановил недоумевающий взгляд на девушке, стоявшей у двери, потом, словно про себя, ответил на приветствие. Видно было, что он все знает наперед и никакой поступок этой женщины не застанет его врасплох. Только приход девушки в кузню, видимо, озадачил его. И Хельберт стал еще усерднее и сосредоточеннее бить молотом. По тому, как он держался, видно было, что опасения, которые вызывала в нем прежде эта женщина с энергичным лицом, дело прошлое и он не боится ее. Теперь уж у него ничто из рук не выпадет — ни рубанок, ни молот. Он будет работать, пока жив. Ничего он не требует от жизни, кроме права трудиться, трудиться изо всех сил. Так он воздвигнет непроницаемую стену, сквозь которую не пробьется из прошлого ни один звук. Не пробьется, все заглохнет навсегда… навсегда…

— Дороги раскисли, уважаемая фрау! Настала дождливая осень, — проговорил вдруг Хельберт, слегка опираясь на рукоятку молота. — Хлеб сложен в поле, вся работа там еще. Видите ли, крестьянин недаром считает, что урожай собран только тогда, когда он лежит у него в амбаре. Вот и нужны подковы, уважаемая фрау…

Взгляд кузнеца скользнул к двери, потом на улицу через голову девушки, которая стояла на пороге, несколько успокоенная услышанным разговором.

Хельберт постоял, потупившись, изредка ударяя молотом по наковальне в ритме внутренней, слышной ему одному мелодии, потом продолжал:

— И эти плуги, что валяются у стены, тоже надо починить. Кончить бы вовремя пахать и посеять озимые… Работы хватает, жаловаться не на что, уважаемая фрау. Потом придется еще перетянуть шины на колесах, заменить несколько осей, кое-где — втулки.

Хельберт вдруг замолчал, потом опять начал постукивать молотом, по уже в новом ритме, и тихо прибавил, словно для одного себя:

— Хочешь не хочешь, а две фуры придется к зиме заново отремонтировать.

При этих словах фрау Блаумер кинула быстрый взгляд на дочь, затем крадучись, словно почуяв добычу, подошла к кузнецу.

— Не спешите, любезнейший, с этими фурами, — тихо, но раздельно проговорила она, окидывая взглядом кузню. — Ничего этого не будет. Вы слышите? Не будет!

Женщина отступила, словно для того, чтобы лучше разглядеть его, и окинула взглядом с головы до ног.

— Вы не для того явились на свет, чтобы чинить фуры. Да, молодой человек, вы перепутали. Вы должны строить виселицы. Вас для этого послали сюда, и вы будете делать ЭТО, а не ковать подковы!

Кристль вздрогнула. Несколько мгновений она растерянно переминалась у двери, не зная, что делать, потом в отчаянии переступила через порог и выбежала наружу.

— Кристль, назад! — приказала почти мужским голосом фрау Блаумер.

Она сделала несколько шагов к двери, глядя пустыми глазами на улицу, и, внезапно обернувшись, стала перед кузнецом.

Фриц бросил готовую подкову в кучу, вытащил клещами из пасти горна новый кусок раскаленного докрасна железа и начал оттягивать его на ребре наковальни.

— Вы не будете ковать подковы, молодой человек, — крикнула фрау Блаумер, неожиданно вцепившись в его руку. — У вас иная миссия в Клиберсфельде, я это хорошо знаю, и вы не будете ковать подковы. — Хотя она говорила громко, казалось, что она не разжимает зубов.

Хельберт сделал усилие, пытаясь вырвать у нее свою руку.

"Что она, не видит, что железо стынет? Не знает, что ли, как туго с углем?"

Но он не успел еще и разу ударить молотом, как фрау Блаумер опять крепко схватила его за руку.

— Ты не будешь делать подковы! — прохрипела она с угрозой.

Но Фриц, хотя и расслышал смутно в ее словах что-то очень зловещее, даже страшное, сохранил присутствие духа.

"На ту сторону, — думал он спокойно, — ей никогда не Попасть". И внезапным движением он отстранил ее от наковальни. "Главное вот это: чтобы она была подальше от его наковальни".

— Вон из кузни! Вон, слышишь! Вон… — прошипел он сквозь зубы, хватая ее дрожащими пальцами за локоть.

Фрау Блаумер очутилась на улице. Вход в кузню загородил кузнец в брезентовом фартуке с небритым, обожженным лицом и большими мозолистыми руками. Это и злило ее больше всего.

— Ах, вот как? Ну ладно же, негодяй! — прошептала она, задыхаясь. — Эти руки делали не только подковы да сундучки… Нам тоже кое-что известно…

Казалось, однако, что Фриц не слышит ее слов. Он напряженно глядел вдоль улицы, по которой приближалась к кузне стройная женская фигура.

Кузнец вздрогнул, вытянул шею, чтобы лучше разглядеть. Сильная дрожь сотрясала его с ног до головы.

"Седая голова… Да… это она…"

На шее женщины он заметил крестик на красном шнурочке… Издалека разглядел…

"Да, это она!.. Крестик!"

Фриц хлопнул себя ладонью по бровям и несколько секунд сильно прижимал ладонь к глазам, чтобы остановить жужжание, это дьявольское, внезапно начавшееся гудение. Но, когда он отнял ладони от глаз, ему показалось, что в ноздри ударил соленый запах моря…

…Утро на острове. Седая девушка приближается к нему. Это, кажется, немка заключенная… Она тоже идет вдоль берега, как и он… Оттуда, где до самого рассвета, два часа подряд, слышался лишь глухой всплеск воды, заглатывавшей людей… людей…

— Guten Morgen, Fraulein! — крикнул как можно громче Хельберт, но не услышал своего голоса.

— Эх! — его пронизала жалость к самому себе. — Что случилось с голосом? Вот если бы те, другие голоса, могли заглохнуть… Чего бы он ни отдал за это… Но нет, она не ответила даже на приветствие, она не простит его…

Внезапно, словно прорвав невидимое препятствие, в ушах его зазвучал жуткий, оглушительный гул, заставивший его забыть все… Гул и соленый запах моря…

Когда Фриц снова отнял ладони от глаз, он опять увидел на шее женщины красный шнурок и желтый медный крестик; они были тут, прямо перед глазами.

Окинув блуждающим, полным ужаса взглядом кузню, он издал унылый, жалобный вой, протяжный вой загнанного зверя.

Фрау Блаумер незаметно скользнула вдоль стены и осторожно перешла улицу, а Хельберт рванулся назад, к наковальне.

По взглядам и всем его движениям видно было, что он тянется к горну и мехам, что он в отчаянии спешит схватить, поймать там что-то, ускользнувшее из рук, из памяти или из глаз, связать тонкую нить, порвавшуюся где-то посредине… Но это ему не удавалось, и звериный вой постепенно стихал, превращаясь в бессильное, скулящее рычание. Он наткнулся на большие тиски, привинченные к верстаку в углу, и повис на них, беспомощно уронив плечи и голову.

Наконец он смолк.

Искаженное гримасой лицо понемногу разгладилось; обросший черной щетиной, с глазами, в которых, казалось, навсегда застыл ужас, он был снова таким, каким егонесколько месяцев назад вытащил сержант со дна траншеи, окружавшей замок.

Между тем его страшный вой поднял всех на ноги. Солдаты и жители деревни спешили к месту происшествия. Хильда Кнаппе, находившаяся ближе всех к кузне, первая вошла в нее. Она встревоженно взглянула на мастера, о котором слышала столько хорошего, но видела до сих пор только мельком. Хельберт смотрел на нее невидящим взглядом, словно совсем уже не замечал ни ее, ни крестика на ее шее.

— Что случилось, товарищ? — озабоченно спросила она, прислоняя голову Хельберта к стене.

Он не отвечал.

И только когда фрейлейн, привыкшая к неукоснительному порядку, подняла с полу молот и положила его на наковальню, Фриц слабо заскулил дрожащим голосом, словно озябший щенок. В глазах его зажегся слабый огонек сознания и тут же погас.

Кузня наполнилась людьми.

Но и при появлении Васи Краюшкина, Бутнару и Гарифа Асламова мастер продолжал бессмысленно глядеть в одну точку. Ни у кого не осталось сомнения в том, что Фриц Хельберт лишился рассудка.

Последней, как всегда, бегом, явилась Берта Флакс. Бывшая повариха уже обо всем знала.

Она вежливо отстранила солдат, сгрудившихся вокруг больного, и протянула кузнецу свою крупную руку.

— Вставай, мой дорогой, держись крепче на ногах, — сказала она тихо, чтобы услышал один Фриц; остальные женщины, отвернувшись, утирали глаза платочками.

Иоганн Ай подбежал, видимо желая помочь. Но он только смешно и нелепо топтался, то и дело ощупывая брезентовый фартук кузнеца. Похоже было, что Иоганн хотел бы пошарить в большом кармане, нашитом посредине фартука для складного метра или карандаша.

Вялая, словно бескостная, рука больного лежала на шее Берты. Поддерживая его за пояс, женщина медленно прошла к двери, с трудом перебралась через высокий порог вместе с кузнецом и старым Иоганном.

Остальные тоже высыпали на улицу. Солдаты опять хотели было помочь, но Берта, застенчиво извиняясь, попросила оставить ее одну с больным. Она повела его в гору, к замку, в сопровождении одного Иоганна. Она шла все медленнее, потому что старый немец не столько помогал, сколько мешал ей, путаясь под ногами.

— Да, это городская дама… — беспрестанно бормотал он, — она его довела…

— Иоганн! — не выдержала наконец женщина, чувствуя, что за ними следят из долины сочувствующие взгляды людей, — уймись же, старина; что ты все цепляешься за этот фартук? Что ты бормочешь?

— Револьвер! — с досадой бормотал старик. — Куда он девался?

Заметив удивленный взгляд Берты, он хотел что-то шепнуть ей на ухо, но она перебила его.

— А ну-ка, помоги мне взвалить его на спину, — сказала она, тяжело дыша и следя уголком глаза за людьми в низине. — Вот так… Повыше… Так!

По мере того как согнувшаяся женщина, несшая на спине Хельберта, поднималась все выше в гору, стоящим у кузни казалось, что он все вырастает. Похожее на бревно тело Фрица, вялые, беспомощно раскинутые руки, вырисовывались на светлом фоне зари, словно крест. Тяжкий крест…

Глава XXIII
И на этот раз капитан Постников приехал в село неожиданно. Только теперь это произошло ранним утром.

Он еще издали дал сигнал, затем затормозил мотоцикл у ворот замка, соскочил с него и быстро пошел во двор.

— Строиться! — крикнул он "бате", чистившему сапоги на крыльце. — Сержанта Асламова ко мне!

Но всех уже поднял сигнал мотоцикла, и пятеро солдат стояли перед офицером.

— Направо равняйсь! — приказал сержант и начал рапортовать. — Товарищ капитан! "Личный состав команды…

Постников прервал его. Было очевидно, что офицер чем-то взволнован. Сначала он крикнул совсем не по-военному:

— Краюшкин! Видишь ли, брат… товарищ. — Но тут же, торжественно подойдя к строю, он заговорил официально. — Солдат Краюшкин Василий Александрович, участник Великой Отечественной войны, награжден медалью "За победу над Германией". Поздравляю вас, товарищ Краюшкин!

Краюшкин побелел как мел, понимая и чувствуя всю значительность этой минуты. Стоя навытяжку, словно подставлял грудь не только для медали, но и для чего-то невидимого, что не вмещалось в солдатском сердце, он тихо ответил:

— Служу Советскому Союзу…

Капитан прикрепил медаль к его гимнастерке. Маленький Гарнизон застыл на месте. Кто знает, сколько бы длилось это торжественное молчание, если бы капитан не подал команду "Вольно!".

Тут же "батя" поспешно достал колодку с орденами и медалями, которую до сих пор хранил в кармане, и прикрепил ее к гимнастерке. Давно дожидался он этой минуты! И словно желая доказать храбрость своих товарищей, стал доставать из их нагрудных карманов боевые награды.

— Можно? — обратился он, наконец, к сержанту и, не дождавшись разрешения, вытащил из его правого кармана оба ордена Славы, прикрепленные к одной колодке. Потом протянул руку к другому карману гимнастерки, но Гариф легонько отвел ее.

Все присутствующие поняли сразу промах "бати", понял его и сам Кондратенко: в левом кармане сержант хранил партийный билет. Но это маленькое происшествие ничуть не уменьшило радости и волнения солдат.

Немки, собравшиеся на "плацу" в ожидании выезда в поле на работу, недоуменно следили издали за тем, что делалось у солдат. Сначала офицер отдал честь солдату, потом все засверкали орденами и принялись поочередно обнимать и целовать молоденького солдата.

— Может, он стал их старшим, — шепнула Эльза Фишер, не отрывая взгляда от военных. Она следила за ними, стоя на крыльце столовой.

— Какой же он старший, когда у него погоны простого солдата? — спросил другой женский голос.

— У русских все возможно, — коротко ответила Эльза. — Ну, пошли же!

И новый тон, и то, как она стояла, подбоченясь, и весь ее вид — все говорило, что ей нельзя прекословить и что она вообще не намерена болтать попусту. Застегнув последнюю пуговицу жакета, она спустилась с лестницы и пошла к веренице фур. Женщины молча потянулись за ней.

А солдаты?

Солдаты, между тем, получили приказ собираться в дорогу. Завтра, в это же время, им предстояло навсегда покинуть Клиберсфельд. Да, капитан показал им долгожданный приказ о демобилизации.

Кондратенко, Бутнару и Краюшкину нужно выполнить кое-какие формальности в штабе батальона, получить полагающееся на дорогу и — по домам!

Юзеф Варшавский мог теперь вернуться в Польшу — родина его была освобождена от фашистской оккупации. Но для этого в отличие от остальных он должен был еще задержаться в штабе части.

Сержант Асламов, с которым Постников уже успел поговорить наедине, был единственным, кто оставался на месте. Ему было приказано передать населению деревни инвентарь и все имущество, бывшее до этих пор в распоряжении солдат. Но дело было не только в этом. Ребята узнали, что командир полка предложил Гарифу остаться на сверхсрочной службе. Асламов ни минуты не раздумывал — он остается в армии.

Отдав приказания, капитан не уехал, как все ожидали. Сразу после разговора с Гарифом он отправился один бродить усталым шагом по обширному саду замка, примыкавшему к полю. Никто не решился сопровождать его.

Солдаты окружили Гарифа.

— М-да, — вздохнул Онуфрий, сочувствующе глядя на сержанта. — Це дило не легкое. Вставай по команде, ложись по команде. Завтрак, обед, ужин — все по команде… Нелегкое це дило носить военную хворму, та ще усю жизнь… Це я добре знаю!

— Верно, — задумчиво добавил Бутнару. — Ведь каждый из нас мечтал, когда кончится война, сбросить с плеч солдатскую снасть, расстегнуть пояс, воротник, разуться и пуститься куда глаза глядят, в степь…

Григоре застенчиво взглянул на своих друзей.

— Вам, может быть, мои слова покажутся смешными… Или странными… Но мне на фронте часто хотелось походить босиком, как в детстве…

— Может, оттого, что ты ходил в этих немецких сапогах с узкими носами, которые потом достались Кондратенко? — заметил сержант, притворяясь серьезным.

Все расхохотались.

— Эх, выпить бы топленого молочка, хлопцы, прямо из глечика, — быстро возобновил разговор Онуфрий, словно и не расслышав слов сержанта. — Попробовать борща, що сварен в горшке, а не в котле. И чтоб этот горшок булькал бы в печке.

— Да бросьте вы! — перебил его Вася Краюшкин. — Все это ерунда! Не станешь ты, Гриша, теперь босиком прыгать по холмам, не до того будет; и тебе тоже, не в обиду будь сказано, товарищ Кондратенко, не придется снимать сало с борща. Вы так говорите просто потому, что хочется домой. Вот и все. Помните это письмецо мужа Берты… Столько работы, столько трудностей там. Тяжело в такое время оставаться вдали… Когда хочешь и свое плечо подставить… А тут — служи на чужбине!

Слушая его, Гариф мельком взглянул на Юзефа, молча стоявшего рядом, и мягко, но довольно решительно проговорил:

— Хватит, ребята. Пошли лучше запрягать коней… Завтра уже придется женщинам делать это самим.

Солдаты с особой готовностью кинулись исполнять приказание.

Женщины, сторонясь, следили за их быстрыми движениями, хотя видно было, что уступают они скорее из вежливости. Они и сами могли бы выполнить эту не бог весть какую сложную работу; известно было, что попытка Иоганна — одного из немногих оставшихся в селе мужчин — взять на себя руководство не увенчалась успехом. Женщины, как дети, делающие первые шаги в жизни, хотели все совершить своими руками.

Вот они уселись на фуры. Кто-то взял вожжи в руки. Нет тут даже Берты или Хильды Кнаппе. Те заняты куда более важными делами — об этом знает теперь любая жительница Клиберсфельда.

Сейчас здесь главная — Эльза Фишер. Эта маленькая и не очень-то разговорчивая, а в последнее время и совсем молчаливая женщина, собрала вокруг себя односельчанок и заставила их слушаться ее во всем. Ни Берта, ни Хильда не препятствовали ей в этом.

Берта и Хильда? Как очутились рядом имена этих двух женщин, явно чуждавшихся друг друга?

После собрания в поле Хильда несколько раз пыталась поговорить с Бертой по душам, но, хотя они работали сейчас вместе, налаживая новые порядки в селе, Берта уклонялась от встречи наедине. То ли это было ей не по душе, то ли она не совсем еще доверяла учительнице, которая явилась в село неизвестно откуда. Но Хильда не отступалась от нее. Она хотела откровенно побеседовать с Бертой, прежде чем солдаты уедут из села.

Выходя из ворот замка с землемером, приехавшим из города, Хильда столкнулась с Бертой. Тут уж девушка просто схватила ее за рукав. Наспех кинув несколько слов землемеру, она отвела Берту в сторону.

— Не избегайте меня, дорогая, нам нужно, нужно поговорить! И именно сейчас!

— Слушаю вас, фрейлейн, — неохотно проговорила Берта. — В чем дело?

— Нам необходимо объясниться, — настойчиво повторила Хильда. — Уверяю вас, надо выбросить из головы эту самую покорность, покорность русским. Право же, им совсем не нужна эта покорность!

— Может, им она и не нужна, а вот нам — нужна. Иначе нельзя! — воскликнула бывшая повариха с раздражением. — Покорности надо требовать от всех, а то дождемся еще каких-нибудь бед. Вы, фрейлейн, еще молоды, не знаете по-настоящему, какими стали за последние годы мы, немцы.

— Немножко знаю. Пусть молодая, но я была в немецком концлагере, а не в каком-нибудь другом. И напрасно вы думаете, что весь наш народ развратили фашисты.

Этот ответ, казалось, заставил Берту немного смягчиться. Она вдруг остановилась, обернулась к Хильде и задержала взгляд на ее седых волосах. Потом подошла к ржавой железной ограде замка и стала, прислонившись к ней плечом.

Хильда сделала то же самое.

— Ну, раз вы знаете, что такое немцы, — заговорила Берта уже спокойнее, — тогда скажите: кто, по-вашему, сделал эту надпись дегтем на стене замка? Не знаете? Так я вам скажу: Фриц Хельберт. Вот что! В то утро на рассвете я поднялась к нему на мансарду, чтобы разбудить его, как всегда. Его койка была пуста. А когда я минут через десять после этого переполоха с надписью опять поднялась к нему, Фриц лежал и храпел. А еще был случай в амбаре — я видела у него в руке револьвер. Похоже, что он угрожал Иоганну… Так что я хорошо знаю, почему надо требовать покорность от немцев. Зря советские солдаты так ему доверяли.

— Почему же вы, Берта, никому об этом не сказали?

— Не хотела я наши язвы русским показывать! Хельберт — это наша язва… И потом я хотела подождать, поглядеть, что с ним дальше будет. Он как будто понемножку начинал меняться к лучшему — с утра до ночи работал в кузне…

— "Хотела подождать…" — с горькой усмешкой повторила Хильда, — вот и упустили время!

— Может быть, — ответила Берта задумчиво. — С недавних пор к Хельберту стала наведываться фрау Блаумер. Мне старик Иоганн сказал. Даже в кузню шныряла. Как раз, когда он как будто стал на добрый путь.

— Вот, вот — именно, когда он как будто начал становиться другим человеком, — подхватила учительница. — Но, как видно, фрау Блаумер опередила нас. Советские солдаты — те интересовались им, а мы, люди одной с ним нации… — Хильда не договорила и только махнула рукой.

Обе женщины снова пошли вдоль ограды. Берта стряхнула с плеча Хильды след ржавчины. Потом они молча расстались, и каждая думала об одном и том же: "Это мы недосмотрели за Хельбертом, мы потеряли его".


Постников, бесцельно побродив несколько часов по полям, вернулся к своему мотоциклу и, забыв проститься, уехал.

Юзефу Варшавскому тоже было не по себе. Десятки раз наведывался он в сторожку Иоганна и возвращался ни с чем. Больно было смотреть на ефрейтора, тщедушного и чернолицего, который выглядел теперь скорее жалким, чем мрачным. Он слонялся по селу, заглянул на гумно, где работали женщины, беспокойно искал чего-то и только под вечер, вернувшись в замок, наконец сказал Гарифу, что Марта, внучка Иоганна, этой ночью неожиданно исчезла из дому.

Он рассказал ему все. Он полюбил эту чужую девочку. Он уже так давно один, без семьи… И теперь уехать, не повидав Марту? Почему они прячут ее от него?

"Кто меня боится? И почему? Понимает ли его сержант?" — думал про себя Варшавский, взволнованно шагая по комнате флигеля. А ведь ему просто жалко сиротку. Хотелось бы, чтобы она смеялась и шалила, пока маленькая. Ведь она такая худенькая и серьезная. На личике ее уже морщинки. Да, да, тонкая паутина морщинок… Он это отлично разглядел.

Ефрейтор быстро ходил по комнате, избегая взгляда Гарифа. Немного погодя, так и не сказав вслух того, что сержанту не полагалось слышать, он продолжал:

— …Малютка все время болеет, — тут он дал волю своей мучительной тревоге. — Должен же кто-то заботиться о ребенке. Вот я и думал это. Но старый Иоганн избегает меня, не верит. Я хочу дать сигнал, товарищ сержант, Иоганн ходит в подземелье, часто ходит. Один раз я пошел за ним. Не можно сказать, что он опасный человек, и я на него не злой. Нет, то прошло. Но подземелье надо проверить. Ключи он никому не дает. Он что-то там прячет. Так… так я говорил, что теперь, когда уже скоро ехать, девочка пропала куда-то. Тут его рука, Гариф. И не только его! Сержант, знаете ту немку, мадам Блаумер? Говорят, бежала от фашистов, искала у нас защиты… То есть неправда! От нас она бежала, пся крев, только не вышло. Это я вам говорю. Она есть опасная женщина, товарищ Гариф! Она хочет нашей гибели. Так, вашей, моей, Григоре, всем — гибель! Вы остаетесь. Будьте осторожны, товарищ Гариф. Она что-то злое планует, а Григоре как слепой: любит ее дочку. Мадам Блаумер думает что-то злое, пусть товарищ сержант то знает.

— Ладно, Юзеф, ладно! — Асламов положил руку на плечо солдата. — Успокойся, товарищ. Когда же ты, наконец, успокоишься и бросишь эти вечные свои мысли… Начал бы новую жизнь. Ну их, этих немцев! Я понимаю, конечно, но ведь они тоже люди…

Юзеф покорно слушал. Кто же еще, кроме Гарифа, мог заставить Варшавского слушаться? И лишь после долгого молчания он вновь заговорил еле слышно, мягко и в то же время с тревогой.

— Кто знает, что теперь с Мартой?

Это был непривычно короткий осенний день. Углы комнаты уже тонули в сумраке. Вечерело.

Сержант не спускал глаз с Юзефа. Как всегда молча, но с глубоким волнением он слушал историю этого человека. Это был единственный его подчиненный, которому Асламов не в силах был строго приказывать. Больше того, он не смущался открыто брать его под защиту.

— Юзеф, что ты собираешься делать после демобилизации? — тихо спросил он, и это прозвучало естественным продолжением разговора. — Поедешь в Польшу?

Варшавский внезапно безмолвно остановился в темном углу.

— Не знаю, — глухо ответил он погодя. — От моего города ничего не осталось… — И через несколько минут добавил еще тише: — Никого у меня нет.

Раздался легкий стук в дверь, и на пороге показалась длинная фигура Иоганна:

— Herr Kommandant, Herr Kommandant! — воскликнул он, ища сержанта близорукими глазами.

— Здесь я, Иоганн! Хорошо, что ты пришел. Хотелось спросить тебя кое о чем.

Каждый из них и теперь, как обычно, говорил на своем языке.

— О Herr Kommandant! — обрадовался старик, найдя наконец того, кого искал. Он торжественно выпрямился и заговорил, прерывисто дыша, поясняя свои слова жестами.

— Все уезжают? Один вы остаетесь? Пойдемте со мной… вниз… в погреб… Вы тут старший, и я должен все показать. Настало время… да, настало…

Иоганн сунул руку в карман и, звякая связкой ключей, стал выбирать тот, который был ему нужен, но тут он увидел, что кто-то стоит в углу. Подойдя туда с необычным для него проворством, он узнал Юзефа и тут же торопливо вышел из комнаты.

— Постой, Иоганн, эй, дед! Мне нужно кое о чем спросить тебя! — пытался вернуть его сержант. Но не стал его догонять. Подойдя к подоконнику, где стояла лампа, он протер тряпочкой стекло, фарфоровый абажур и зажег фитиль. Белый веселый свет озарил комнату, Юзеф вышел из своего угла.

Несколько секунд Асламов стоял в нерешительности, раздумывая, идти ему за стариком или нет. Наконец, вытащив штык из ножен, он достал из кожаной, висевшей на гвозде сумки мягкую еловую дощечку и уселся рядом с Варшавским на его койку.

— Побрился бы, Юзеф, — сказал он и начал старательно чистить рукоятку и лезвие штыка.

Вошел Онуфрий Кондратенко и сразу стал быстро стаскивать сапоги. Хотя "батя" смастерил себе для этого особую скамеечку, дело было не такое уж простое. Его даже в пот бросило, пока он разулся.

Ух, какое наслаждение испытывает человек, стянув наконец тесные сапоги! Кондратенко улегся на топчане и вытянул побелевшие, запревшие ноги.

"А, холера на них, на те чеботы!"

Постепенно ноги "отошли" и приняли естественный цвет. Онуфрий поднялся с топчана. Пора, пора! Завтра утром в дорогу, а дела еще немало. Винтовку он вычистил, чтобы сдать ее в полном порядке, теперь надо уложить вещи.

"Батя" достал из-под топчана некрашеный сундучок и выдвинул все ящички стола.

Сверток бумаги, бритва, зеркальце… столько мелочей… Но первым делом надо навести порядок в письмах. Он уселся, босой, на сундучок, но вместо того чтобы сложить письма, порвать ненужные, незаметно углубился в чтение. Долго сидел он над письмами. Другими глазами смотрел он теперь на них, читая между строк.

"Эх ты, Кондратенко, а еще солдат — две войны отвоевал! Не понял ты, что думают те люди, що не умеют жаловаться, — пробормотал он про себя. — Только то и понял, что война кончилась и можно теперь сидеть руки в брюки. Бачь, як надумал: выиграли войну, значит, теперь будем на сале спать и салом покрываться. А к тому же еще и старость догоняет, за пятьдесят перемахнул. Эх, холеры нема на ту старость!"

…Письма от дочек, от сынов… Даже от первой внучки, которую он еще не видал. Вот она, ладошка с крошечными пальчиками, обведенная карандашом, а ниже почерком взрослого: "Дидусю, мы живемо добре. Бий фашистов! Оксана…"

Был уже поздний вечер, когда Онуфрий поднялся с сундучка. По-прежнему ярко горела лампа, в комнате, кроме него, никого не было. Кондратенко окинул критическим взглядом сапоги, поднявшие кверху негнущиеся голенища, похожие на водосточные трубы, и, достав из сундучка вещевой мешок, отправился искать дневального.

Вася Краюшкин стоял в глубокой задумчивости на крыльце, опершись на перила.

— Ты вон где, сынку, — заискивающим голосом заговорил Онуфрий, подойдя к нему. — Добре, це добре! А то мне надо непременно сходить за одной штукой. Зараз и вернусь.

— Иди, батя, я тут постою.

Но Кондратенко вернулся не скоро. Времени понадобилось ему куда больше, чем он предполагал. Наконец он, отдуваясь, пронес какую-то тяжелую ношу мимо Краюшкина, стоявшего по-прежнему на крыльце в глубокой задумчивости.

"Батя" вошел в комнату. Асламов и Варшавский уже спали глубоким сном. Сняв со спины мешок, Кондратенко бережно прислонил его к сундучку.

Отдышавшись, старый солдат приподнял стоявшие рядом сапоги, осмотрел их неприязненным взглядом и решительно подошел с ними к койке Григоре. Но койка бессарабца пустовала. Он еще не возвращался. "Пошел, должно быть, хлопец на село, — соображал "батя", — или, может быть, спит на дворе, под этой вазой. Бачь, яка ночь ясная. Та еще и месячная…"

Кондратенко прошел через веранду, по-прежнему держа в руках сапоги, и направился к вазе.

"Ну, не думаю я, чтобы мой Грицько еще тут ночевал", — решил он, заметив, что от дикого винограда остались лишь сухие, спутанные плети. Но, подойдя ближе к вазе, Кондратенко остановился в изумлении.

На охапке сена лежал Григоре, а рядом, припав к нему, стояла на коленях Кристль и, глухо рыдая, целовала его!

Каждый раз, когда солдат порывался обнять, успокоить ее, взять за руку, она удерживала его. Нет, пусть он не шевелится, только она, она будет целовать его досыта и плакать вволю. Ведь это ее последний вечер… Грегор!..

Затаив дыхание, Онуфрий прокрался назад.

Перед его глазами неотступно сияло лицо Кристль, преображенное любовью. Старый солдат шагал медленно, дивясь тому, что яркий лунный свет, выставив напоказ тайную любовь девушки и солдата, не только не унижал эту любовь, а, напротив, возвышал ее в глазах любого, кто мог бы их видеть.

Отойдя подальше, Кондратенко облегченно вздохнул и зашагал свободней. Приблизившись, однако, к флигелю и заметив недвижную фигуру Краюшкина, он опять пошел легкими неслышными шагами. Он вернулся на цыпочках в комнату, по-прежнему босой, с красавцами сапогами в руках.

Остановившись над мешком, он долго глядел на него, потом разделся и нырнул под одеяло. Он устал и чувствовал, что сразу уснет.

В мешке у него лежал редкостный камень, годный для точильных брусков. Крепкий, тяжелый камень. Пускай тяжелый, зато какой полезный! Он повезет этот камень домой. Обточит его, отшлифует. Эге, что за дивный камень будет! Память о Германии. Сколько он наточит кос и топоров! И пил, и тонких ножей для рубанков…

Вот только сердце сжимается от глубокой жалости к этой молоденькой немочке… От отцовской жалости…

Если бы Онуфрий немного погодя вернулся к каменной вазе, ему, может быть, стало бы легче. Чуть-чуть легче. Григоре наконец стряхнул охватившее его оцепенение, поднял девушку с колен и усадил рядом с собой. Он набросил ей на плечи шинель, застегнул гимнастерку и расправил складки под ремнем. А потом достал из кармана записную книжку и, написав что-то на одном листке, вырвал его…

— Что это? — спросила девушка, когда Григоре протянул ей листок.

— Адрес матери… в Бессарабии… Я буду там…

И Кристль вдруг улыбнулась. Это была счастливая детская улыбка, первая в тот вечер. Потом она устало положила голову на плечо Григоре.

— Расскажи мне, Грегор, какая твоя мама. Ты похож на нее? — задумчиво спросила она.

Григоре благодарно улыбнулся ей в ответ.

— Она полюбит тебя. Вы будете жить, как самые лучшие подруги. Эх, скорее бы ты только приехала к нам, Кристль…

— А как выглядит ваша родина? — спросила она все так же задумчиво. — Твоя родина, Грегор…

— Мы будем вставать на заре, — тихо шепнул он ей, — чтобы не потерять ни одной частицы света. Верно? Ни единого звука, ни лучика света… Мать пишет, что у нас столько развалин, и разрушений, и калек. Пишет, что встает, как и все, на заре. Разбирает развалины, собирает щебень на улицах. Метет их, чтобы и следа войны не осталось.

Несколько мгновений он смотрел в ее послушные глаза, слегка коснулся губами ее ресниц и продолжал с улыбкой:

— Мать мне так пишет. Все жители нашего городка хотят смести войну с лица земли…

— Грегор! — глухо закричала Кристль и возбужденно вскочила. — Моя мать — нехорошая женщина. Нехорошая! Да, да. Ты должен знать это. Она способна на все… Это внезапное безумие Хельберта — тоже дело нечистое. За несколько минут до этого она угрожала ему, говорила о виселице. Я была при этом… А теперь она не ест, не пьет. Злоба душит ее. Целый день снует по деревне, встречается с какими-то людьми, она что-то замышляет… вчера даже не ночевала дома…

Девушка в ужасе взглянула на Григоре, который тоже вскочил и стоял теперь рядом с ней.

— Мне страшно, Грегор. За тебя… Никто не знает мою маму. Она может убить человека… Она замышляет против вас что-то нехорошее, Грегор. Я чувствую это.

Солдат снова ласково усадил ее на груду сена.

— Не тревожься, голубка, зорька моя, — просительно заговорил он, прижимая к груди ее усталую голову. — Ничего с нами не случится. Ты же сама видишь: нет уже у фрау Блаумер былой силы. Мы спокойно вернемся по домам. И ты приедешь ко мне через некоторое время. Ничто не помешает нашей любви. Ты увидишь, все будет именно так. И мы будем вместе, Кристина. Моя мать будет и твоей матерью. Не бойся за меня. И за других солдат. Если уж война не погубила нас, мы будем жить и жить. Не бойся за нас, Кристина. Не бойся…

Он ласково гладил ее по мягким волосам, пытаясь представить себе путь, проделанный им от родного городка до Германии. Да, теперь предстоит обратный путь.

Тогда это была длинная, невеселая дорога. Сначала они ехали в эшелоне. Солдаты знали, что впереди фронт, передовая линия огня. Сразу — в бон.

На станциях они встречали переполненные ранеными санитарные поезда, возвращавшиеся оттуда, куда направлялись они.

"В Германии каждый дом — дзот", — сказал один раненый. А в их эшелоне большинство еще не нюхало пороху. В том числе и Бутнару. Призыв сорок четвертого года…

Пока эшелон стоял на станциях и полустанках, пока паровоз набирал воду, маневрировал, перегоняя вагоны на другие пути, пока пропускались встречные поезда, солдаты спали. Но как только вагоны трогались и начинали равномерно покачиваться, а колеса — монотонно Стучать, все просыпались, словно по команде. Почти никто не смыкал глаз. Ребята забирались на верхние нары, на "верхний" этаж, как они говорили, и выглядывали в маленькие оконца, прорезанные под самой крышей, или отодвигали дверь вагона, жадно и тревожно следя за тем, как убегает назад земля, как мелькают телеграфные столбы. Они толпились у дверей и приникали к окошкам даже ночью, когда нельзя было почти ничего разглядеть. Время текло томительно медленно, но эшелон мчался вперед, приближаясь к рубежам гитлеровской Германии.

Обратный путь — от Клиберсфельда до родного бессарабского городка — представлялся Бутнару намного короче.

"Как будто это не одно и то же!" — усмехнулся он.

…Месяц понемногу бледнел, золотое его сияние меркло. Забрезжил рассвет. Часа через два — три надо отправляться в дорогу, а Григоре все сидел, не шевелясь.

Кристль уснула…

Она дышала совсем неслышно; только по теплому дуновению, слетавшему с ее губ и согревавшему его грудь, он чувствовал, что она сладко спит.

Глава XXIV
Вот и утро. Настал день отъезда.

Видя, что Асламов, Варшавский и Краюшкин уже одеты и обуты, Онуфрий подошел к койке Бутнару. Может быть, он и теперь не стал бы его будить — пусть солдат еще немного поспит, — но Григоре не лежал, а скорее полусидел в неудобной позе, обутый в те самые кирзовые сапоги, которые некогда принадлежали Кондратенко.

— Сынку! — "батя" легонько коснулся Бутнару, стараясь его разбудить. — Вставай, хлопче, уже был подъем. Смотри, белый день на дворе!

Но видя, что Григоре не просыпается, Кондратенко переменил тактику.

— Солдат Бутнару! — гаркнул он, подражая голосу Асламова.

Григоре вскочил, словно под ним загорелось, и мигом привел себя в порядок.

— Сидай, сынку, — успокоил его Кондратенко, указывая на некрашеный сундучок, стоявший около койки. — Уж ты не сердись на меня, а нашу менку придется поломать. Забирай свои чеботы. Я бы от слова не отказывался — они мне с первого дня тесные были — я все терпел. А зараз никак нельзя.

Только при этих словах Григоре окончательно очнулся.

— Что это ты надумал, баде? Как раз перед отъездом? — проговорил он, огорченно поглядывая на свои ноги.

В ответ Кондратенко кивнул на туго набитый и завязанный вещевой мешок.

— Бачишь. Грицько, друже. Чеботы — красота, только в них такой камень далеко не унесешь. От станции до нашего села — километров с тридцать пешочком. Понимаешь? Жалко, а другого выхода нема. Отдай мои чеботы.

И Кондратенко подал Григоре сапоги с никелевыми пряжками.

Бутнару задумался было, но делать было нечего, он начал неторопливо разуваться. Остальные солдаты обступили загадочный мешок.

— Что там у тебя, батя? Небось какие-нибудь "трофеи"? — Вася принялся ощупывать содержимое ранца. — Камень! Честное слово, камень!

Онуфрий мигом натянул свои старые сапоги и первый рейс в них проделал до своей койки.

— Балакать можешь сколько твоей душе угодно, — сказал он Васе, притворяясь сердитым. — Но руками поосторожней, сынок. Мешок завязан…

В это время раздался громкий топот. Все повернули голову. Это Григоре натянул сапоги, полученные от Кондратенко.

— Люди добрые, они больше не жмут! Баде Онуфрий разносил их! — весело воскликнул Григоре.

Кондратенко посмеялся от всей души.

— Ничего, и я не проиграл, — сказал он. — Мозоли у меня были, як те орехи, да и косточки выпирали. А теперь мои ноги подровнялись под твои чеботы. Мозолей и косточек не осталось! Сдается — ноги меньше стали!

Наконец каждый взял винтовку, сундучок, и все приготовились к выходу.

— Стойте! — весело крикнул Краюшкин. — Посидим по русскому обычаю перед дорогой.

Солдаты молча уселись на свои сундучки.

— А ты, товарищ Варшавский, в Польшу едешь? — спросил наугад все тот же Краюшкин. Он сегодня не умолкал с самого раннего утра.

— В Польшу?.. Не знаю… — рассеянно ответил ефрейтор. Он старался делать все, что делали другие, — смеяться, радоваться, но на самом деле был так же печален, как всегда, а может быть, и еще печальнее.

И вот теперь, когда он вместе с другими солдатами уходил навсегда из светлой комнаты флигеля, ему довелось пережить радостную минуту. Кони были уже запряжены, и светлоголовый Густав, старший сынишка Берты, ходил босиком вокруг фуры, приводя еще что-то в порядок перед отъездом. Во дворе и за воротами толкалось много народу — то ли пришли на одно из тех собраний, что начали входить в обыкновение, то ли хотели проститься с солдатами… Царило необычное оживление — люди так и сновали. Самые бойкие женщины отделялись от толпы и, провожаемые взглядами остальных, подходили к солдатам, каждому поочередно жали руку, говоря:

"Тосфидания, тосфидания…"

Сержант побежал узнать, как идет передача инвентаря, и солдаты дожидались его возвращения.

Но Бутнару поспешно двинулся за сержантом.

— Погоди, сержант, не спеши так, я должен тебе что-то сообщить, — сказал он, догоняя Асламова.

Асламов остановился.

— Говори, парень!

— Вот что, товарищ сержант. Эта фрау Блаумер задумала недоброе. Я давно знал, что она настроена против нас, да только все казалось, что это больше на словах. А тут в последние дни она стала замышлять какую-то пакость. Понимаешь, говорят, она готова на преступление, готова убить человека. Сама дочка ее, Кристль, сказала мне. Вчера… то есть этой ночью… на прощание… Мы уезжаем, но ведь ты остаешься, Гариф…

Бутнару замолчал и поглядел своему начальнику прямо в глаза спокойным взором солдата, готового до конца исполнить свой долг. Он считал, что обязан передать сержанту слова Кристль. В то же время он ничего не скрывал. Да, он любит, любит…

— Хорошо, Григоре! — крикнул сержант и протянул ему руку. В его голосе не было тревоги, казалось, он скорее был обрадован тем, что Григоре предостерег его. — Очень хорошо, Григоре. Так! А теперь вернись. Посмотри, как там Юзеф, не оставляй его одного. У него сегодня трудный день. Иди, я скоро вернусь.

В это время в воротах показалась маленькая Марта. Ее вела за руку Эльза. С косичками, развевающимися на ветру, Эльза казалась старшей сестрой девочки… Обе быстро приближались, но, дойдя до середины двора, когда уже можно было разглядеть каждого солдата в лицо, Марта вдруг вырвала ручонку и вприпрыжку бросилась к Юзефу Варшавскому.

Она бежала, пока он не подхватил ее на руки.

Марта лепетала что-то, как лепечут трехлетние дети, но Юзеф отлично понимал ее; он покачивал ее на руках и в то же время отвечал ей серьезно, неторопливо, словно убеждая ее в чем-то очень важном для них обоих.

Иоганн, появившийся откуда-то, остановился, словно смущенный чьим-то взглядом, и, спрятавшись за фурой, незаметно следил за встречей Юзефа и Марты.

Эльза, попытавшись сначала догнать Марту, остановилась невдалеке, так, чтобы видеть девочку. Потом медленно приблизилась к солдатам.

Большая часть женщин, стоявших у ворот, двинулась вслед за Эльзой.

Девочка обхватила ручонками шею Варшавского, ища возле воротника шинели местечко, куда бы она могла зарыться носиком.

Варшавский кинул взгляд в сторону фуры: лошади нетерпеливо били копытами, а сынишка Берты важно восседал на козлах. Заметил ли ефрейтор старого Иоганна, укрывшегося за фурой?

Но это теперь не имело никакого значения. Юзеф поднял девочку, вытянув руки, чтобы лучше вглядеться в нее. Он посмотрел на нее, нахмурившись, словно в глаза ему бил ветер, быстро поцеловал ее в обе щечки и передал Эльзе.

— Поеду ли я до Польши? — произнес он горько, снова вспомнив вопрос Краюшкина. — Не знаю… Не знаю…

Солдаты и женщины молчали.

— Товарищ Варшавский, — раздался вдруг голос Бутнару. — Послушай-ка, Юзеф!

Григоре взял Варшавского за руку и придвинулся к взволнованному, печальному товарищу.

— Поедем ко мне домой, а? В Молдавию. Слышишь? У нас куда ни посмотришь — всюду сады и виноградники. Кругом зелено, и люди мягкие, добродушные. Поедем, Юзеф? Вот увидишь: земляки мои всегда рады честным людям и умелым рукам. Сколько нам надо будет там сеять, сажать, прививать!

— А что ты умеешь делать, браток? — полюбопытствовал Онуфрий, удивляясь, что ему никогда не приходило в голову спросить об этом Юзефа.

— В самом деле, какая у тебя специальность, ты чем занимался до войны? — спросил Краюшкин.

— Я был ювелир, — печально ответил тот.

Наступило неловкое молчание.

Эльза, почувствовав напряжение этой минуты, тихонько отошла в сторонку.

— Как так ювелир? — не сдавался Вася, словно удивленный тем, что есть на свете и такая профессия.

— Кольца, браслеты, серьги… — пояснил с виноватой улыбкой Варшавский.

— A-а! Ювелир! — протянул Онуфрий. — Ясно: браслеты, ось як…

"Батя" хотел было отпустить какую-нибудь шуточку, но ничего не приходило в голову.

— Ничего, Юзеф, нам и ювелиры нужны. Работа найдется, обязательно найдется, — воскликнул уверенно Григоре. — Поедем к нам в Молдавию!

В это время, пробираясь через толпу, женщин, на дворе показался сержант… У фуры его остановил Иоганн Ай, словно нарочно дожидался его. Лицо его побагровело, казалось, его вот-вот хватит удар.

— Я прошу вас спуститься со мной в подземелье, — многозначительно проговорил он дрожащим голосом, указывая рукой в сторону погреба и позвякивая связкой ключей. — Вы должны все принять, я передам все вам…

— Завтра, старик, завтра побеседуем, — торопливо ответил Асламов, не догадавшись, конечно, о чем идет речь. — Завтра все примем, а хозяйство передадим Хильде Кнаппе. Так мы договорились. Завтра…

Старик не успел больше ничего объяснить — сержант был уже среди своих.

— А я тоже с вами поеду, — весело сообщил он солдатам. — Провожу до штаба полка.

Бутнару быстро схватил сундучок Варшавского и уже не отходил от ефрейтора. Люди расступились, пропуская их к фуре. Солдаты уселись лицом друг к другу, и парнишка на козлах хлопнул бичом.

— Aufwiedersehen! [61] — крикнул Бутнару, поднимаясь. — Aufwiedersehen!

— Тосфидания, тосфидания!

Григоре лихорадочно обводил глазами двор, ища взгляда Кристль, который он все время чувствовал на себе, но фура выехала за ворота, а он так и не увидел девушку.

— Если вам повезет, поедете домой вместе с капитаном Постниковым, — ни с того ни с сего проговорил Асламов.

— Как, разве он будет сопровождать эшелон с демобилизованными?

— Нет, говорят, его тоже демобилизуют! — ответил Гариф. — Отзывают его на железную дорогу, туда, где он работал до войны.

— Может, поэтому он и был вчера такой расстроенный?

Асламов не успел ответить. На дороге показалась торопливо шагавшая Берта. Она сделала сыну знак придержать лошадей. Несмотря на свой возраст и полноту, женщина ловко, еще на ходу, вскочила в повозку.

— Бог мой, чуть не опоздала! — произнесла она, заправляя черные волосы, выбившиеся из-под косынки.

Издалека, со стороны села, раздался жалобный детский плач:

— Mutti! Mutti!

Берта внимательно прислушалась. Потом оглядела поочередно солдат и внезапно вздрогнула.

— А вы, товарищ сержант, почему здесь?

— Провожу их до штаба полка — и назад, — ответил тот по-русски, словно понял вопрос и был готов заранее ответить на него.

— Останови коней, Густав! — приказала Берта сыну.

— Давайте сойдем тут, товарищ сержант: вы обязательно должны выступить сегодня на собрании.

— Что ей от меня нужно? Выступить на собрании? — в отчаянии спрашивал сержант у Бутнару. — Я солдат, а не оратор!

— Mutti, Mutti! — снова донесся жалобный крик со стороны села.

— Она выгнала Ирену из дому. Не нужна ей больше приемная дочка, — задумчиво вздохнула Берта. — Доброго вам пути, товарищи! — обратилась она к солдатам. Поцеловавшись со всеми, соскочили с фуры и протянула руку Асламову, намереваясь помочь ему.

Сержант, сердито нахмурившись, спрыгнул, оставив, конечно, без внимания протянутую руку Берты. Отойдя несколько шагов, он высоко поднял фуражку.

— Всего хорошего, Юзеф, Вася, Гриша! Всего хорошего, Онуфрий! — потом, не останавливаясь, еще раз обернулся и помахал им рукой. — Всего хорошего!

"Ну, теперь хоть и заплачешь, не увидит ни один солдат".

Лошади резво бежали, а Григоре, чем дальше отъезжали от деревни, тем все пристальнее вглядывался в нее, словно хотел охватить ее глазами целиком, — и гору, где все еще виднелся замок, и застроенную долину, и холм с лысиной на вершине… В эти секунды он пытался припомнить последние месяцы войны, когда шли по Германии, и лето, прожитое в Клиберсфельде…

Деревня уже скрывалась из виду. А Григоре все возвращался мысленно к ней, стараясь навсегда запечатлеть ее в памяти. Но это ему не удавалось. Фура тряско катила по дороге, а ему уже виделась родина: столько живых образов, картин, на которые он смотрел как будто впервые в жизни…

Клиберсфельд медленно таял в отдалении, но Григоре знал, что настанет время, когда он увидит его в мыслях таким же, каким видел этим летом. И снова пройдут перед ним в памяти Берта Флакс, Иоганн Ай, Кристль… Кристль!

Холодное, влажное дыхание чужой осени хлестало его по лицу, и, тесно прижимаясь к товарищам, он только теперь начинал понимать, что война кончилась… кончилась по-настоящему!


Редакторы Л. М. Субоцкий, А. П. Митичкина

Художник В. И. Смирнов

Технический редактор Аникина Р. Ф.

Корректор Стебакова Л. И.

Сдано в набор 3.6.59 г. Подписано к печати 9.12.59 г.

Г-57С06

Формат бумаги 84Х1081/32 — 111/8 печ. л. = 18,245 усл. печ. л. = 18,687 уч. — изд. л. Военное издательство Министерства обороны Союза ССР

Москва, К-9, Тверской бульвар, 18 Изд. № 1/1420 Зак. № 350

Цена 6 р. 60 к.

2-я типография Военного издательства Министерства обороны Союза ССР Ленинград, Д-65, Дворцовая пл., 10


Примечания

1

Дормитор — спальное помещение (молд.).

(обратно)

2

Рогатка — застава.

(обратно)

3

Ложечник — презрительное название цыган, делавших и продававших деревянные ложки. Дымбовица — река, протекающая через Бухарест. Здесь под цыганом Хородничану разумеет румына.

(обратно)

4

Боканчи — грубые солдатские ботинки (молд.).

(обратно)

5

В Молдавии "топорищем" называют предателя. Взято это из народной басни. "Деревья испугались, увидев дровосека с топором в руках. "Успокойтесь, — сказал им старый дуб. — Ничего он не сможет сделать своим топором, если никто из нас не согласится стать топорищем". И вот одно паршивенькое деревцо согласилось стать ручкой для топора дровосека. С тех пор началась гибель лесов".

(обратно)

6

Дрымба — примитивный губной музыкальный инструмент (молд.).

(обратно)

7

фашизированная организация школьников в королевской Румынии (молд.).

(обратно)

8

Перчерптор — сборщик налогов (молд.).

(обратно)

9

Сигуранца — охранка в королевской Румынии, особенно свирепствовавшая в Бессарабии.

(обратно)

10

Пара — мелкая монета.

(обратно)

11

Шмуциге — грязные (нем.).

(обратно)

12

Так в насмешку румыны называли бессарабцев, употреблявших в своей молдавской речи славянизмы.

(обратно)

13

"Бацилла" — здесь шпик.

(обратно)

14

"Пост фикс" — агент сигуранцы, наблюдающий за определенным местом.

(обратно)

15

Опаец — примитивный глиняный светильник (молд.).

(обратно)

16

"При — Пре — Про" (приятели прессы пролетарской) — подпольная группа,занимавшаяся распространением революционной печати.

(обратно)

17

Гагаузы — народность тюркского происхождения, живущая на юге Бессарабии.

(обратно)

18

Примария — городская управа.

(обратно)

19

Индюки — насмешливая кличка полицейских.

(обратно)

20

"Непотул казанулуй" — "внук котла", презрительная кличка добровольцев в старой румынской армии (молд.).

(обратно)

21

Зарзар — дикий абрикос.

(обратно)

22

"Дуче" — главарь итальянских фашистов Муссолини.

(обратно)

23

Дорогой мой (франц.).

(обратно)

24

Приспа — завалинка (молд.).

(обратно)

25

Вперед! (нем.).

(обратно)

26

Старый барон! (нем.).

(обратно)

27

Штаб (нем.).

(обратно)

28

Господин комендант (нем.).

(обратно)

29

"Баде" — обращение к старшему мужчине (молд.).

(обратно)

30

Доброе утро!.. Доброе утро, Грегор! (нем.).

(обратно)

31

Доброй ночи (нем.).

(обратно)

32

Барышня (нем.).

(обратно)

33

Буджак — южная часть Бессарабии.

(обратно)

34

Победа или Сибирь! (нем.).

(обратно)

35

Мамуся (нем.).

(обратно)

36

Боже мой! (нем.).

(обратно)

37

Пожалуйста (нем.).

(обратно)

38

"Копил дин флорь" — незаконнорожденный (молд.).

(обратно)

39

Вперед! (нем.).

(обратно)

40

Да тут сам черт! (нем.).

(обратно)

41

Водка, водка, хорошо, хорошо (нем.).

(обратно)

42

У Грегора уже есть возлюбленная (нем.).

(обратно)

43

К черту! (нем.).

(обратно)

44

Соответствует русскому: "Эй, взяли!",

(обратно)

45

Доброго утра, барышня! (нем.).

(обратно)

46

Мой бедный Карл (нем.).

(обратно)

47

"Жин", литературное — "вин" — вино (молд.).

(обратно)

48

"Бунэ диминяца" — доброе утро (молд.).

(обратно)

49

Дитя мое! (нем.).

(обратно)

50

Увеселительная поездка (нем.).

(обратно)

51

Бог в помощь, кузнец! (нем.).

(обратно)

52

Франц, мой Франц! (нем).

(обратно)

53

Франц, мой муж… Серп и молот! (нем.).

(обратно)

54

Холодно (нем.).

(обратно)

55

Пленный, военнопленный (нем.).

(обратно)

56

Спокойной ночи (нем.).

(обратно)

57

Живи, люби, смейся! (нем.).

(обратно)

58

Вечер после работы — благословение и благодать.

(обратно)

59

Маленький (нем.).

(обратно)

60

Две девочки (нем.).

(обратно)

61

До свидания! (нем.).

(обратно)

Оглавление

  • ТОВАРИЩ ВАНЯ
  • СОЛДАТ ИДЕТ ЗА ПЛУГОМ
  • *** Примечания ***