Английская новелла [Джером Клапка Джером] (fb2) читать онлайн
Настройки текста:
― АНГЛИЙСКАЯ НОВЕЛЛА ―
Роберт Луис Стивенсон
(новелла, перевод Г. Островской)
Жил на Гавайских островах человек, которого я назову Кеаве, потому что он и сейчас еще жив и его имя должно остаться в тайне; а родился он неподалеку от Хонаунау, где покоится в пещере прах Кеаве Великого. Это был человек бедный, веселый и предприимчивый; он читал и писал не хуже школьного учителя, к тому же слыл отличнейшим моряком, плавал на пароходах, совершающих рейсы между островами, и водил китобойные суда у берегов Хамакуа. И вот Кеаве надумал повидать белый свет, чужеземные города и нанялся матросом на корабль, направлявшийся в Сан-Франциско. Это прекрасный город с прекрасной гаванью, и богатых людей в нем без счета, а уж одна гора там есть– снизу доверху всё дворцы. По этой горе гулял однажды Кеаве, побрякивая деньгами в карманах и любуясь огромными домами по обе стороны улицы. «Какие прекрасные дома, – думал он, – и как счастливы должны быть те, кто живет в них, не заботясь о хлебе насущном!» С этой мыслью он остановился против дома, не очень большого, но отделанного и разукрашенного,точноигрушка:ступени крыльца сверкали подобно серебру, цветники вдоль дорожек вились подобно пестрой гирлянде, а окна сияли подобно алмазам, и Кеаве остановился, пораженный великолепием всего, на что падал его взор. И когда он остановился, то заметил, что и на него кто-то смотрит из дома: стекло в окне было так прозрачно, что Кеаве мог разглядеть человека, словно рыбу в заводи между рифами. То был мужчина в преклонных годах, лысый, с черной бородой; лицо его омрачала печаль, и он тяжко вздыхал. И, сказать вам правду, когда Кеаве смотрел на этого человека, а тот смотрел на Кеаве, каждый из них завидовал другому. Вдруг человек улыбнулся, и кивнул Кеаве, и поманил его, приглашая войти, и встретил его у порога. – Я хозяин этого прекрасного дома, – сказал человек и горестно вздохнул. – Не хочешь ли осмотреть его? И он повел Кеаве по всему дому, от подвала до чердака, и всё, что Кеаве там увидел, было в своем роде совершенством, и Кеаве только диву давался. – Поистине, – сказал он, – это необыкновенный дом; живи я в таком доме, я бы смеялся с утра до ночи. Почему же вы так тяжко вздыхаете? – Стоит тебе только захотеть, – сказал человек, – и ты получишь такой же дом и даже еще лучше. Я полагаю, у тебя есть деньги. – Пятьдесят долларов, – ответил Кеаве, – но такой дом за эти деньги не купишь. Человек задумался. – Жаль, что не больше, – сказал он, – потому что в будущем ты можешь пострадать от этого; да уж ладно, отдам за пятьдесят. – Что, дом? – спросил Кеаве. – Нет, не дом, – ответил человек, – а бутылку. Должен тебе сказать, что, хоть я и кажусь тебе богатым и удачливым, всё мое богатство, и этот дом, и сад вокруг него явились из бутылки чуть больше пинты. Вот она. Он отпер тайник и вынул оттуда пузатую бутылку с длинным горлышком. Бутылка была из белого как молоко стекла, отливающего всеми цветами радуги. Внутри что-то шевелилось, точно плясал язык пламени. – Вот она, – повторил старик и, когда Кеаве засмеялся, добавил: – ты мне не веришь? Можешь убедиться сам. Попробуй ее разбить! Тогда Кеаве взял бутылку и до тех пор швырял ее об пол, пока не выбился из сил, но она отскакивала, как мячик, и оставалась цела и невредима. – Странная штука, – промолвил Кеаве. – Ведь и на ощупь и на вид это стекло! – Стекло и есть, – ответил хозяин дома, вздыхая еще тяжелее, – но оно закалено в пламени ада. В бутылке живет дух, это он пляшет там внутри; так я думаю. Тот, кто купит бутылку, получает власть над духом, и, стоит ему только слово сказать, всё, что он пожелает, – любовь, слава, деньги, такой дом, как этот, даже целый город, вроде нашего, – всё будет его. Наполеон владел этой бутылкой и стал повелителем мира, но он продал ее и пал. Капитан Кук владел этой бутылкой и открыл множество островов, а как только продал ее, был убит на Гавайях. Потому что стоит продать бутылку, как с ней вместе уходят и покровительство духа и могущество, и если человек не довольствуется тем, что у него уже есть, его ждет злая участь. – И всё же вы хотите ее продать? – У меня есть всё, что мне надо, а я становлюсь стар, – ответил человек. – Одного дух не может сделать – он не может продлить человеку жизнь, и нечестно было бы скрыть от тебя, что есть у бутылки и одно дурное свойство: если ее владелец умрет, не успев продать ее, он обречен гореть в геенне огненной до скончания века. – Что и говорить, это прескверное свойство! – вскричал Кеаве. – Да я и пальцем не дотронусь до этой штуки. Без дома я, слава богу, могу обойтись, а вот быть осужденным на вечное проклятие не хочу ни за какие блага. – Погоди, погоди, выслушай сперва до конца, – возразил человек. – Нужно только использовать могущество злого духа, не требуя слишком многого, а затем продать кому-нибудь бутылку, как я продаю тебе, и окончить дни свои в мире. – Однако я вижу, – сказал Кеаве, – что вы всё время вздыхаете, как несчастный влюбленный; кроме того, очень уж дешево вы продаете бутылку. – Почему я вздыхаю, я тебе объяснил, – ответил человек. – Силы мои слабеют, и, как ты сам сказал, отправиться после смерти в преисподнюю не хочется никому. А дешево я продаю оттого, что у этой бутылки есть еще одна особенность, сейчас я тебе о ней расскажу. Давным-давно,когда дьяволвпервыепринесееназемлю,она стоила очень дорого, и пресвитер Иоанн,[1] который первым купил ее, заплатил за нее много миллионов, но продавать ее можно только себе в убыток. Если возьмешь за нее столько, сколько отдал, она тут же вернется к тебе снова, как почтовый голубь. Поэтому из века в век цена всё падала, и теперь бутылка стоит совсем дешево. Я сам купил ее у одного из моих богатых соседей на этой горе и заплатил ему всего девяносто долларов. И теперь, чтобы навсегда от нее избавиться, могу взять за нее лишь восемьдесят девять долларов девяносто девять центов и ни на пенни дороже. Ну, а это неудобно по двум причинам: прежде всего, когда предлагаешь купить такую необыкновенную бутылку за какие-нибудь восемьдесят долларов, люди думают, будто ты шутишь. А затем… но это не к спеху, и мне незачем вдаваться в подробности; только помни, платить за нее надо звонкой монетой. – Как мне знать, правда ли всё это? – промолвил Кеаве. – Кое-что ты можешь проверить, не сходя с места, – ответил человек. – Дай мне твои пятьдесят долларов, возьми бутылку и пожелай, чтобы деньги снова очутились у тебя в кармане. Если их там не окажется, даю тебе слово, я буду считать нашу сделку недействительной и верну тебе деньги. – Вы меня не обманываете? – спросил Кеаве. Человек поклялся великой клятвой. – Что ж, можно попробовать, – сказал Кеаве, – от Этого особого вреда не будет. – И он дал человеку деньги, а тот передал ему бутылку. – Дух в бутылке, – произнес Кеаве, – я хочу получить обратно свои пятьдесят долларов. И можете не сомневаться, не успели эти слова слететь с его уст, как в кармане у него снова зазвенели деньги. – Спору нет, удивительная бутылка, – согласился Кеаве. – А теперь проваливай, приятель, – сказал человек, – и пусть дьявол уберется с тобой вместе. – Погоди! – закричал Кеаве. – Брось-ка эти шутки. На, бери обратно свою бутылку. – Ты купил ее дешевле, чем она мне стоила, – возразил человек, потирая руки. – Теперь она твоя,ия хочу только одного: поскорее увидеть твою спину. – И он позвонил слуге-китайцу и приказал выпроводить Кеаве. Оказавшись на улице с бутылкой под мышкой, Кеаве призадумался: «Если всё, что он сказал про бутылку, – правда, я совершил невыгодную сделку. Но, может быть, старик меня только дурачил?» Прежде всего он пересчитал свои деньги, их оказалось точь-в-точь столько, сколько было: сорок девять американских долларов и один чилийский. – Похоже на правду, – сказал Кеаве. – Ну что ж, проверим еще раз. Улицы в той части города чистые, как палуба корабля, и, хотя стоял полдень, прохожих совсем не было видно. Кеаве бросил свою покупку в канаву и пошел прочь. Дважды он оглядывался и видел молочно-белую пузатую бутылку там. где ее оставил. Оглянулся в третий раз и только свернул за угол, как что-то стукнуло его по руке. Можете себе представить? Под самым локтем Кеаве снова торчало длинное горлышко, а круглое брюшко уютно устроилось в кармане его куртки. «Выходит, и тут старик сказал правду!» – подумал Кеаве. Он зашел в лавку, купил штопор и отправился в поле, где его никто не мог увидеть. Там он попытался вытащить пробку, но, сколько ни ввинчивал штопор, тот сразу же выскакивал обратно, а пробка оставалась целехонька. – Видно, какой-то новый сорт пробок! – сказал Кеаве, и тут от страха его стала бить дрожь, и он весь покрылся холодным потом. На пути в порт Кеаве увидел лавку, где продавались раковины, дубинки дикарей, древние языческие божки, старые монеты, китайские и японские картинки и прочие диковины, которые моряки привозят в своих сундучках. Эго навело Кеаве на новую мысль. Он вошел в лавку и предложил купить у него бутылку за сто долларов. Сперва хозяин только засмеялся и сказал, что не даст больше пяти; но бутылка и впрямь была удивительная – ни одному стеклодуву еще не удавалось сделать подобной: так красиво переливались краски под молочно-белой поверхностью стекла, так удивительно плясала внутри какая-то тень! Поторговавшись немного, как принято у их брата, торговец отдал Кеаве шестьдесят долларов серебром и поставил бутылку на полочку посредине витрины. «Ну вот, – сказал себе Кеаве, – я продал за шестьдесят долларов то, что купил за пятьдесят… даже чуть дешевле, ведь один из моих долларов был чилийский. Теперь я еще раз проверю, правду ли говорил старик». Он отправился на корабль, и, когда открыл свой сундучок, бутылка была уже там – раньше его поспела. У Кеаве был на корабле друг, которогозвалиЛопака. – Что с тобой? – спросил Лопака. – Чего это ты воззрился на сундучок? Они были на баке одни, и, взяв с друга слово, что он будет молчать, Кеаве всё ему рассказал. – Очень странная история, – сказал Лопака, – боюсь, втянет тебя бутылка в беду! Но одно ясно – ты знаешь, что тебе грозит, так постарайся повернуть это дело себе на пользу. Подумай, чего бы ты хотел от духа, прикажи ему, и, если всё сойдет хорошо, я сам потом куплю у тебя бутылку: у меня давно есть мечта обзавестись торговой шхуной и плавать между островами. – А я хочу другого, – сказал Кеаве. – Я хочу, чтобы у меня был красивый дом и сад на побережье Коны, где я родился и где всегда светит солнце, и чтобы в саду цвели цветы, в окнах сверкали прозрачные стекла, на стенах висели картины, на столах лежали расшитые скатерти и стояли безделушки, и чтобы был этот дом точь-в-точь как тот, где я купил бутылку, только на этаж выше и с балконами вокруг, как во дворце короля, и я хочу там жить без забот и веселиться с друзьями и родичами. – Ну что же, – сказал Лопака, – давай возьмем бутылку с собой на Гавайи, и, если всё сбудется по твоему желанию, я куплю ее, как обещал, и попрошу у духа шхуну. Так они и порешили, и в скором времени Кеаве с бутылкой и Лопака вернулись на корабле в Гонолулу. Не успели они высадиться на берег, как встретили приятеля, и тот сразу же стал соболезновать Кеаве. – Да разве у меня случилось что худое? – спросил Кеаве. – Неужто ты не слышал? – удивился приятель. – Твой дядя, такой достойный старик, умер, а твой двоюродный брат, этот красавец юноша, утонул в море. Сердце Кеаве исполнилось печали, он принялся плакать и стенать и совсем забыл про бутылку. Но Лопака призадумался, и, когда горе Кеаве немного утихло, Лопака сказал: – Послушай, не было ли у твоего дяди земель на Гавайях, в Кау? – Нет, – ответил Кеаве, – его земли не в Кау, а в горной части острова, немного южнее Хоокены. – Теперь они будут твои? – спросил Лопака. – Да, мои, – ответил Кеаве и снова принялся оплакивать своих родичей. – Постой, – сказал Лопака, – погоди плакать. Мне пришла в голову вот какая мысль: а что если всё это – штуки духа в бутылке? Ведь теперь тебе есть где построить дом. – Если это так, – воскликнул Кеаве, – то он сослужил мне плохую службу, убив моего дядю и брата! Однако ты, может быть, и прав, потому что я представлял себе свой дом как раз в таком месте. – Но дома-то еще нет, – заметил Лопака. – Нет, и вряд ли будет, – подтвердил Кеаве. – У дяди, правда, были небольшие плантации кофе, авы и бананов, но этого едва хватит на то, чтобы жить в достатке, а остальная его земля – черная лава. – Давай пойдем к нотариусу, – сказал Лопака, – эта бутылка всё-таки у меня из головы нейдет. И вот, когда они пришли к нотариусу, оказалось, что незадолго до смерти дядя Кеаве неслыханно разбогател и после него осталось большое состояние. – Вот тебе и деньги для дома! – вскричал Лопака. – Если вы думаете строить дом, – сказал нотариус, – то вам, пожалуй, стоит поговорить с нашим новым архитектором, все очень его хвалят. – Отлично! – воскликнул Лопака. – Всё идет как по писаному. Что еще приготовил нам дух? И они пошли к архитектору, а у того на столе лежали рисунки разных домов. – Вы хотите что-нибудь необычное? – спросил архитектор. – Как вам нравится вот это? – И он протянул Кеаве один из рисунков. Едва Кеаве взглянул на рисунок, как с губ его сорвался громкий возглас, потому что это был точь-в-точь такой дом, какой он видел в своих мечтах. «Что ж, нет худа без добра, – подумал Кеаве. – Отступать некуда, придется взять этот дом. Хоть и недобрым путем он мне достался, а другого выхода нет». Он рассказал архитектору, каким бы хотел видеть свой дом и как бы ему захотелось его обставить, и о картинах на стенах, и о безделушках на столах, а затем прямо спросил, во что всё это обойдется. Архитектор задал ему много вопросов, потом взял перо и стал считать, а когда кончил, назвал сумму – точь-в-точь такую, какую Кеаве получил в наследство. Лопака и Кеаве переглянулись и закивали головами. «Дело ясное, – подумал Кеаве, – быть у меня этому дому, хочу я того или нет. Он достался мне от дьявола и, боюсь, доведет меня до беды. Одно я знаю твердо: пока я не избавлюсь от этой бутылки, я не задумаю больше ни одного желания. Но раз дом всё равно уже у меня на совести, так отчего ж не извлечь добра из худа?» Поэтому он заключил с архитектором контракт, и они оба его подписали; Кеаве с Лопакой снова сели на корабль н отплыли в Австралию, порешив между собой ни во что не вмешиваться и предоставить архитектору и злому духу строить и украшать дом, как им будет угодно. Плавание их было удачно, только Кеаве приходилось следить за каждым своим словом, раз уж он дал обет, что не выскажет больше ни одного желания и не станет одолжаться у дьявола. Они вернулись в тот самый день, когда истекал срок контракта. Архитектор сообщил им, что всё готово, и Кеаве с Лопакой сели на «Чертог» – пароход, ходивший вдоль побережья Коны, – чтобы осмотреть дом и убедиться, что он точно такой, о каком мечтал Кеаве. Дом стоял на горе, видный издалека проплывавшим мимо судам. Над ним вздымался под самые тучи лес, под ним низвергалась к морю застывшая черная лава, и в пещерах на склонах покоились короли былых времен. Вокруг дома пестрым ковром раскинулись цветники, во фруктовом саду с одной стороны росли папайи, с другой – хлебные деревья, а прямо перед домом, со стороны моря, была водружена корабельная мачта с флагом. Дом был в три этажа, с большими комнатами и широкими балконами. В окнах сверкали стекла, прозрачные как вода, ясные как солнечный день. Комнаты были уставлены нарядной мебелью. На стенах висели картины в золотых рамах: большие корабли, и сражения, и прекрасные женщины, и диковинные ландшафты, – во всем мире не сыскать таких ярких красок, как на картинах, которые украшали новый дом Кеаве. А безделушки… безделушки были редкостные: часы-куранты и музыкальные шкатулки, человечки, кивающие головами, книги с чудесными картинками, драгоценное оружие со всех концов света и хитроумнейшие головоломки, чтобы занять досуг одинокого человека. Комнаты были слишком хороши, чтобы в них жить, хотелось только прохаживаться по ним и любоваться, а балконы были такие широкие, что на них мог бы разместиться целый город. Кеаве трудно было решить, что ему больше по вкусу – веранда за домом, где лицо освежал легкий горный ветерок и тешили взор фруктовые сады и цветники, или балкон перед домом, где он мог дышать ветром с моря, и глядеть на круто падающий склон, и видеть «Чертог», когда он проходил здесь раз в неделю, по пути к горам Пеле и обратно в Хоокену, либо шхуны, бороздившие море с грузом леса, бананов и авы. Осмотрев дом, Кеаве и Лопака уселись на веранде. – Ну, – спросил Лопака, – всё здесь так, как ты задумал? – Слов нет, – сказал Кеаве. – Это даже лучше, чем в моих мечтах. Большего и желать нельзя. – И однако же, – промолвил Лопака, – всё это, быть может, случилось само собой, без помощи духа. Если я куплю бутылку и не получу шхуну, я зря суну руку в огонь. К дал тебе слово, это верно, но думаю, ты не откажешься еще раз проверить, существует ли дух на самом деле. – Я поклялся, что больше не стану просить ни об одной услуге, – сказал Кеаве. – Я и так слишком глубоко увяз. – Да я не об услуге говорю, – возразил Лопака. – Я хочу только посмотреть на духа. В этом нет никакой выгоды, значит нечего и бояться. Мне бы только разок взглянуть на него, тогда я поверю, что тут нет подвоха. Пойди на это ради меня, покажи мне духа, и я куплю бутылку. – Я только одного боюсь, – заколебался Кеаве. – Как бы ты не отказался от покупки, если дух и вправду очень безобразен. – Мое слово свято, – сказал Лопака. – А вот и деньги. – Ладно, – согласился Кеаве, – мне и самому любопытно. Так выходи, господин Дух, дай нам на тебя взглянуть! Не успел он промолвить эти слова, как дух выглянул из бутылки и снова, быстрее ящерицы, юркнул внутрь. Кеаве с Лопакой окаменели. И только с наступлением ночи они пришли в себя и к ним снова вернулся голос, и тогда Лопака придвинул Кеаве деньги и взял бутылку. – Твое счастье, что я человек слова, – сказал он, – иначе я не коснулся бы этой бутылки и пальцем. Ну что ж, я получу шхуну и малую толику денег на расходы, а потом сбуду эту бутылку с рук, не медля ни минуты, ибо, сказать по совести, вид духа поверг меня в трепет. – Лопака, – промолвил Кеаве, – не думай обо мне слишком худо. Я знаю, сейчас ночь, и дорога плохая, и страшно ехать мимо пещер в такой поздний час, но скажу тебе честно: я увидел духа и не смогу ни есть, ни спать, ни молиться, пока он здесь. Я дам тебе фонарь, и корзинку для бутылки, и любую картину или безделушку из моего дома, которые пришлись тебе по вкусу… только уезжай немедля и переночуй в Хоокене, в доме у Нахину. – Кеаве, – ответил Лопака, – другой на моем месте, наверно, обиделся бы, ведь я поступаю, как истинный друг: не отказываюсь от своего слова и беру бутылку, а ночь, и темнота, и путь мимо могил в десять раз опаснее, когда у человека такой грех на совести и такая бутылка в руках. Но я и сам до того напуган, что у меня язык не поворачивается тебя винить. Поэтому я уезжаю и молю бога, чтобы ты был счастлив в своем доме, а мне была удача со шхуной и оба мы после смерти попали в рай, несмотря на дьявола и его бутылку. И Лопака поехал вниз, к морю, а Кеаве стоял на балконе и слушал, как звенят подковы, смотрел, как движется огонек фонаря по тропинке, которая вилась по склону, мимо самых пещер, где с давних времен покоится прах королей. И он дрожал, и ломал руки, и молился за своего друга, и возносил хвалу господу за то, что сам избавился от беды. Но наступило ясное, солнечное утро, и на новый дом было так приятно смотреть, что Кеаве забыл свои страхи. День шел за днем, а Кеаве не уставал радоваться. Обычно он проводил время на веранде за домом, там он ел, и спал, и читал выходящие в Гонолулу газеты, но, если к нему приезжал кто-нибудь, он шел с гостем в дом и они осматривали комнаты и картины. И слава об этом доме разнеслась далеко вокруг; по всей Коне его называли Ка-Хале-Нуи – Большой Дом, а иногда – Сверкающий Дом, ибо Кеаве держал китайца, который весь дель только и делал, что мыл и чистил; и стекла, и позолота, и узорные ткани, и картины – всё сверкало, как летнее утро. А сам Кеаве ходил по комнатам и пел песни, так радостно было у него на душе, и, когда мимо проплывал корабль, Кеаве поднимал на мачте флаг. Так шли его дни, пока однажды Кеаве не поехал в Каилуа повидаться с друзьями. Там его хорошо угостили, а на следующее утро он рано пустился в обратный путь и всю дорогу подгонял коня, очень уж ему не терпелось увидеть свой прекрасный дом. К тому же Кеаве знал, что в эту ночь, единственную в году, мертвецы выходят из могил на склонах Коны, а, спутавшись однажды с дьяволом, Кеаве, понят но, желал избежать встречи с мертвецами. Миновав Хонау-нау, он заметил, что вдалеке кто-то купается у самого берега; ему показалось, что это девушка, но она лишь на миг заняла его мысли. Затем он увидел, как развевается на ветру ее белая сорочка и красный холоку, а к тому времени, как он с ней поравнялся, она уже успела одеться и стояла на обочине дороги, свежая после купанья, и глаза ее сияли добротой. Увидев ее, Кеаве натянул поводья. – Я думал, в этих краях мне все знакомы, – сказал он. – Как это вышло, что я не знаю тебя? – Я Кокуа, дочь Киано, – ответила девушка. – Я только что вернулась из Оаху. А как твое имя? – Я скажу его тебе немного позже, – ответил Кеаве, спешиваясь. – Ибо ты, возможно, слышала обо мне и, узнав мое имя, не дашь мне правдивого ответа. А у меня есть одно намерение. Но прежде скажи: ты замужем? Услышав его слова, Кокуа громко рассмеялась. – Недурные ты задаешь вопросы, – сказала она. – А сам ты женат? – Поверь, Кокуа, нет, – ответил Кеаве, – и никогда до этой минуты не помышлял о женитьбе. Но признаюсь тебе по правде: я встретил тебя здесь, у дороги, и увидел глаза твои, подобные звездам, и сердце мое устремилось к тебе быстрее птицы. Если я тебе не угоден, скажи, и я уеду, но, если ты думаешь, что я не хуже других молодых мужчин, скажи и об этом, и я заверну на ночлег к твоему отцу, а завтра поговорю с этим достойным человеком. Кокуа ничего не ответила, только посмотрела на море и рассмеялась. – Кокуа, – снова начал Кеаве, – ты ничего не говоришь, и я считаю это хорошим ответом, поэтому пойдем в дом твоего отца. Она пошла вперед, так ничего и не промолвив, и только время от времени бросала на него взгляд через плечо ц, прикусив завязки от шляпы, снова отворачивалась. Когда они подошли к дому, Киано вышел на веранду и громко приветствовал Кеаве. Услышав его имя, девушка пристально взглянула на него, так как слава Сверкающего Дома дошла и до ее ушей, и, понятно, такой дом был для нее большим искушением. Весь вечер они веселились вместе, и при родителях девушка была смела на язык и подтрунивала над Кеаве, потому что отличалась живым умом. На следующее утро Кеаве поговорил с ее отцом, а потом разыскал девушку. – Кокуа, – сказал он, – ты высмеивала меня весь вечер, и еще не поздно приказать мне уйти. Я не хотел называть свое имя, потому что у меня такой прекрасный дом, и я боялся, что ты станешь слишком много думать об этом доме и слишком мало о человеке, который тебя любит. Теперь ты знаешь всё и, если хочешь, чтобы я ушел, скажи Это сразу. – Нет, – ответила Кокуа, но на этот раз она не смеялась, и Кеаве больше ни о чем не стал спрашивать. Вот как произошла помолвка Кеаве. Всё свершилось очень быстро, но ведь и стрела летит быстро, а пуля еще быстрей, и обе они попадают в цель. Всё свершилось очень быстро, но чувства их от этого были не менее глубоки, и мысль о Кеаве пела у девушки в сердце, и голос его слышался ей в шуме прибоя, бьющего о черную лаву, и ради человека, которого она видела только два дня, она готова была покинуть мать и отца и родной кров. А в это время Кеаве несся вверх по горной тропинке мимо пещер, где покоились короли, и цоканье копыт и голос всадника, распевавшего от радости, эхом отдавались в пещерах. С песней приехал он в Сверкающий Дом и сел за трапезу на широком балконе, и китаец удивился, услышав, что его хозяин поет за едой. Солнце скатилось в море, и пришла ночь, а Кеаве разгуливал по балконам при свете ламп, и песня его, несущаяся с горы, будила на кораблях моряков. – Вот я стою в своем доме высоко над морем, – сказал он себе. – Я достиг вершины. Жизнь не может быть лучше. Теперь она начнет склоняться к закату. В первый раз я зажгу нынче свет во всех комнатах, и вымоюсь в своем чудесном бассейне с горячей и холодной водой, и лягу спать один в брачной опочивальне. Он разбудил китайца и приказал ему нагреть воду, и, возясь у топки, тот слышал, как хозяин радостно распевает наверху в освещенных комнатах. Когда вода согрелась, слуга крикнул об этом Кеаве, и тот пошел в ванную, и китаец слышал, как хозяин поет, наполняя водой мраморный бассейн, слышал, как он поет и как пение прерывается в те минуты, когда Кеаве снимает одежды. И вдруг песня оборвалась. Китаец слушал и слушал, он окликнул Кеаве и спросил, всё ли в порядке, и Кеаве ответил ему «да» и велел ложиться, но в Сверкающем Доме больше не звучала песня, и всю ночь напролет слуга слышал, как хозяин мерит шагами балкон. А дело было вот в чем: когда Кеаве, собираясь выкупаться, разделся, он заметил у себя на теле пятнышко, вроде лишая на скале. И тогда-то умолкла его песня, ибо Кеаве знал, что означает это пятнышко, он знал, что его поразила проказа. Любому горько заболеть такой болезнью. И любому горько было бы оставить дом, красивый, удобный, покинуть всех друзей и отправиться на северное побережье Молокаи, где нет ничего, кроме голых скал и морских бурунов. Но что может сравниться с горем Кеаве, Кеаве, который только вчера встретил свою любовь, только сегодня завоевал ее, а теперь видит, что все надежды вмиг разлетелись, как хрупкое стекло. Несколько минут он сидел на краю бассейна, затем с криком вскочил и, выбежав на балкон, стал метаться взад и вперед, объятый отчаянием. «С охотой покинул бы я Гавайи, родину моих предков, – думал Кеаве, – с легким сердцем оставил многооконный свой дом, стоящий у горной вершины. Храбро отправился бы в Молокаи, в селение Калаупапа, укрывшееся под сенью утесов, чтобы жить там с прогневившими бога и умереть вдали от могил своих предков. Но за какие злые дела, За какие грехи послана мне была вчера встреча с Кокуа, выходящей из моря?! О Кокуа – похитительница сердца! Кокуа – свет моей жизни! Никогда не назвать мне тебя своей женой, никогда больше не взглянуть на тебя, никогда не коснуться твоего тела! Только об этом, только о тебе, о Кокуа, скорблю я так неутешно!» Теперь вы видите, какой человек был Кеаве. Ведь он мог жить в Сверкающем Доме долгие годы, и никто не узнал бы о его болезни. Но на что была ему эта жизнь, если он должен потерять Кокуа? Конечно, он мог бы жениться на Кокуа, и многие так бы и сделали, потому что у них души свиней, но Кеаве любил девушку, как настоящий мужчина, и ни за что не причинил бы ей зла и не навлек бы на нее опасность. Уже после полуночи Кеаве вдруг вспомнил про волшебную бутылку. Он прошел на веранду за домом, и в памяти его встал тот день, когда он увидел духа, и холод пробежал по его жилам. «Страшная штука эта бутылка, – думал Кеаве, – и страшен дух, и страшно навлечь на себя пламя ада. Но нет у меня другой надежды излечиться от болезни и взять Ко-куа в жены. Я не убоялся связаться с дьяволом ради какого-то дома, – так неужели у меня не хватит мужества снова испросить у него помощи, чтобы Кокуа стала моей?» Тут он вспомнил, что на следующий день мимо должен пройти «Чертог» на обратном пути в Гонолулу. «Туда-то мне и следует отправиться прежде всего, – подумал он, – и повидать Лопаку. Ибо теперь единственное мое спасение в бутылке, от которой я так рад был избавиться». Ни на миг не сомкнул он глаз, пища застревала у него в горле, но он послал письмо Киано, и к тому времени, когда пароход должен был подойти к берегу, спустился верхом, мимо могил под утесами, к морю. Лил дождь, лошадь шла с трудом; Кеаве глядел на черные пасти пещер и завидовал мертвецам, которые спали вечным сном, покончив со всеми земными тревогами. Потом он припомнил, как скакал здесь вчера на коне, и сам себе не поверил. Кеаве приехал в Хоокену, а там, как обычно, в ожидании парохода собралась вся округа. Люди расположились под навесом перед лавкой, шутили, обменивались новостями, но Кеаве ни о чем не хотелось говорить, и, сидя среди них, он глядел, как дождь барабанит по крышам и как прибой бьется о скалы, и вздохи вырывались из его груди. – Кеаве из Сверкающего Дома не в духе, – говорили люди. Так оно и было, и чему тут удивляться? Немного погодя подошел «Чертог», и шлюпка отвезла Кеаве на борт. Корму занимали хаоле,[2] которые, как это у них в обычае, ездили осматривать вулкан; на средней части палубы было полным-полно канаков, [3] а на носу разместились дикие быки из Хило и лошади из Каны, но Кеаве, погруженный в печаль, сидел один и ждал, когда появится на берегу дом Киано. Вот он у самого моря, среди черных скал, укрытый от солнца пальмами какао, а у дверей с пчелиной деловитостью движется взад и вперед фигурка в красном холоку, сама не больше пчелы. – Ах, владычица моего сердца, – вскричал Кеаве, – я отдам свою бессмертную душу, только бы получить тебя! Вскоре наступил вечер, и в каютах зажглись огни, и хаоле, как это у них в обычае, сели играть в карты и пить виски. Но Кеаве всю ночь ходил по палубе. И весь следующий день, когда они шли с подветренной стороны острова вдоль Мауи и Молокан, он продолжал метаться взад-вперед, как зверь в клетке. К вечеру они миновали Дайамонд Хед и вошли в гавань Гонолулу. Кеаве вместе со всеми спустился на берег и стал расспрашивать про Лопаку. Оказалось, что тот стал владельцем шхуны – лучшей не найти на всех островах – и отправился в дальнее плавание, к Пола-Пола или Кахики, так что от Лопаки нечего было ждать помощи. Кеаве припомнил, что в городе у Лопаки был друг, нотариус (я не могу открыть его имя), и спросил о нем. Ему сказали, что тот внезапно разбогател и живет в прекрасном новом доме на берегу Вайкики. Этонавело Кеаве на новую мысль; он нанял экипаж и поехал к дому нотариуса. Дом был новехонький, и деревья в саду не выше трости, и у хозяина, встретившего Кеаве в дверях, был очень довольный вид. – Чем могу служить? – спросил он. – Вы друг Лопаки, – ответил Кеаве, – а Лопака купил у меня одну вещь, и я надеялся, что вы поможете мне ее найти. Лицо нотариуса помрачнело. – Не буду притворяться, что не понял вас, мистер Кеаве, – сказал он, – хотя и не хочется мне ворошить это страшное дело. Поверьте, я ничего не знаю, хотя кое о чем догадываюсь, и, если вы обратитесь в одно место, возможно, вы получите сведения о том, что вас интересует. И он назвал имя человека, которое я опять-таки лучше не повторю. II вот, день за днем, Кеаве ходил от одного к другому и всюду видел новые наряды, и экипажи, и прекрасные новые дома, и довольных людей, но, конечно, когда он намекал на то, что привело его к ним, лица их омрачались. – Ясно, я на правильном пути, – думал Кеаве. – Эти нарядные одежды и экипажи – дары маленького духа, а люди потому так радуются, что воспользовались этими дарами и благополучно избавились от проклятой бутылки. Когда я увижу бледное лицо и услышу вздохи, я буду знать, что бутылка близко. И вот, наконец, его направили к одному хаоле, жившему на Беритания-стрит. Он пришел туда под вечер и увидел, как обычно, новый дом, и молодой сад, и электрический свет в окнах, но, когда к нему вышел владелец дома, надежда и страх охватили Кеаве: перед ним стоял юноша, бледный как мертвец, под глазами его залегли тени, редкие волосы свисали прядями, и вид у него был такой, словно его ждет виселица. «Бутылка у него, тут нет никаких сомнений», – подумал Кеаве и приступил прямо к делу. – Я хочу купить бутылку, – сказал он. Услышав эти слова, молодой хаоле с Беритания-стрит чуть не упал. – Бутылку?! – воскликнулон. – Купитьбутылку! Казалось,он сейчас задохнется от волнения.Схватив Кеаве за руку, он повлек его в комнату и налил в стаканы вина. – Ваше здоровье! – сказал Кеаве. В свое время он часто встречался с белыми. – Да, – подтвердил он, – я пришел купить бутылку. Какая ей теперь цена? Услышав вопрос гостя, молодой человек выронил стакан и поглядел на Кеаве так, словно увидел привидение. – Цена? – повторил он. – Цена! Так вы не знаете, сколько она стоит? – Иначе я бы не стал спрашивать, – ответил Кеаве. – Но отчего это вас так волнует? Что тут неладно? – За это время бутылка сильно упала в цене, мистер Кеаве, – сказал молодой человек, заикаясь. – Ну что ж, мне придется меньше платить, – промолвил Кеаве. – Сколько отдали вы? Молодой человек побледнел как полотно. – Два цента, – сказал он. – Что?! – вскричал Кеаве. – Два цента? Значит, вы можете продать бутылку только за один цент, а тот, кто ее купит… – Слова замерли у Кеаве на устах. – Тот, кто ее купит, никогда не сможет продать ее снова: бутылка и дух останутся при нем до конца его дней, а после смерти унесут его в пекло. Молодой человек с Беритания-стрит упал на колени. – Ради бога, купите бутылку! – взмолился он. – Возьмите всё мое богатство в придачу. Я был безумцем, купив ее за такую цену. Я растратил чужие деньги, и, если бы не бутылка, я бы пропал, меня посадили бы в тюрьму. – Несчастный! – воскликнул Кеаве. – Ты пошел на такое опасное дело и поставил на карту свою душу, только чтобы избежать справедливого наказания за свой бесчестный поступок! Так неужто я дрогну, когда на карту поставлена любовь? Давай же бутылку и сдачу, я знаю, она у тебя под рукой. Вот пять центов. Кеаве угадал: сдача была приготовлена и лежала в ящике стола. Бутылка перешла из рук в руки, и не успели пальцы Кеаве обхватить длинное горлышко, как он пожелал снова стать здоровым. И можете не сомневаться, когда он добрался до своей комнаты в гостинице и разделся перед зеркалом донага, кожа его была чиста, как у младенца. Но вот что удивительно: не успел он убедиться в этом чуде, как мысли его переменились, и его совсем перестала интересовать проказа и почти совсем – Кокуа, и он думал лишь об одном – о том, что прикован к духу в бутылке на вечные времена и удел его – стать головней в пламени ада. Мысленным взором он уже видел, как пылает огонь, и душа его содрогнулась от страха, и свет померк в глазах. Когда Кеаве немного пришел в себя, он услышал, что в зале играет оркестр, и пошел туда, так как боялся оставаться один. Он бродил среди счастливых людей и слушал, как то громче, то тише играет музыка, и смотрел, как дирижер отбивает такт, и всё это время в его ушах гудело пламя и перед глазами пылал красный огонь в бездонной глубине преисподней. Вдруг оркестр начал играть «Хики-ао-ао», песню, которую они пели вместе с Кокуа, и это вселило в него бодрость. «Ну что ж, – подумал он, как в былые дни, – дело сделано, так отчего ж не извлечь добра из худа!» И первым пароходом он вернулся на Гавайи и вскоре женился на Кокуа и отвез ее в Сверкающий Дом на склоне горы. Жизнь их сложилась так: когда они были вместе, душа Кеаве успокаивалась, но стоило ему остаться одному, как на него нападала тяжкая тоска и он слышал, как трещит пламя, и видел, как пылает красный огонь в бездонной глубине преисподней. Девушка отдала ему себя целиком, сердце ее трепетало при виде Кеаве, рука льнула к его руке, и так она была хороша от самой маковки и до кончиков ногтей, что всякий, глядя на нее, радовался. У нее был легкий нрав. Для каждого она находила доброе слово. Она знала множество песен и порхала по Сверкающему Дому – самое сверкающее из его украшений – распевая, как птичка. И Кеаве радовался, глядя на Кокуа, а потом, уединившись, плакал и стенал, думая о цене, которую заплатил за нее, и снова вытирал глаза, и освежал водой лицо, и шел к жене, и садился рядом на широком балконе, и пел с ней вместе, и, затаив тоску в груди, отвечал на ее улыбки. Но наступил день, когда притихли ее шаги и приумолкли песни, и теперь уже не только Кеаве прятался, чтобы скрыть свои слезы. Оба они стали избегать друг друга и сидели на разных балконах, разделенные покоями дома. Кеаве был погружен в отчаяние, и почти не замечал перемены в жене, и был только рад, что может чаще оставаться один и размышлять о своей грустной судьбе и что не приходится делать веселое лицо в то время, как сердце гложет тоска. Но однажды, когда он тихонько проходил по дому, ему послышалось, что где-то плачет ребенок, и вдруг он увидел на балконе Кокуа, которая билась головой об пол и рыдала, как заблудившееся дитя. – Да, Кокуа, в этом доме только и остается, что плакать, – промолвил Кеаве. – И всё же я отдал бы всю свою кровь до последней капли, чтобы ты, хотя бы ты, была счастлива. – Счастлива?! – вскричала она. – Кеаве, когда ты жил один в Сверкающем Доме, все называли тебя самым счастливым человеком в мире, ты смеялся и пел, и лицо твое светилось, как восходящее солнце. А потом ты взял в жены несчастную Кокуа, и один бог знает, в чем ее вина… но с того дня ты больше не смеешься. Ах, – воскликнула она, – какое заклятье лежит на мне? Я думала, я красива; я знала, что люблю мужа. Какое заклятье лежит на мне, что темное облако омрачило его чело? – Бедная Кокуа, – сказал Кеаве. Он сел рядом с ней и хотел взять ее за руку, но она отдернула руку прочь. – Бедная Кокуа, – повторил он, – мое бедное дитя… моя красавица. А я-то думал оградить тебя от горя!… Ну что ж, придется открыть тебе всё. Тогда ты, по крайней мере, пожалеешь бедного Кеаве, тогда ты поймешь, как онлюбил тебя… если не убоялся ада, чтобы сделать тебя своей… и как он, несчастный, осужденный на вечные муки, всё еще тебя любит, если может вызвать на свои уста улыбку, когда видит твое лицо. И он рассказал ей всё с самого начала. – И ты сделал это ради меня? – вскричала Кокуа. – О, тогда ничто мне не страшно! И она обняла его и заплакала у него на груди. – Ах, дитя, – вздохнул Кеаве, – а в меня мысль о геенне огненной вселяет великий страх. – Не говори об этом, – сказала она, – не может человек погибнуть только из-за того, что полюбил Кокуа. Клянусь тебе, Кеаве, я спасу тебя или погибну с тобою вместе. О! Ты продал дьяволу душу из любви ко мне, так неужто я не отдам жизнь для твоего спасения? – Ах, сердце мое, ты можешь сто раз отдать свою жизнь, но что это изменит?! – воскликнул он. – Ты только оставишь меня в одиночестве до того дня, когда наступит расплата. – Ты ничего не знаешь, – сказала она. – Я образованная девушка, я училась в школе в Гонолулу. И я обещаю, любимый, я спасу тебя. Пусть бутылка стоит сейчас один цент, что с того? Не везде же в ходу американские деньги. В Англии есть монета, которую называют фартинг, она в два раза меньше цента… Ах, горе! – вдруг перебила себя Кокуа. – это вряд ли поможет делу, ведь тот, кто купит бутылку за фартинг, осужден на гибель, и мы не найдем человека, который был бы так же храбр, как мой Кеаве! Но постой – во Франции есть сантимы, их идет пять монет на цент или около того. Да, лучше и придумать нельзя! Поедем на французские острова, Кеаве, на Таити, и как можно скорее. Там у нас будут четыре сантима, три сантима, два сантима, один сантим, – еще три раза бутылка сможет перейти из рук в руки, а вдвоем мы легче уладим эту сделку. Ну, мой Кеаве, поцелуй же меня и оставь все заботы. Кокуа тебя отстоит! – О божий дар! – воскликнул Кеаве. – Неужели же всемогущий накажет меня за то, что я пожелал назвать своим столь прекрасное и доброе создание! Пусть будет по-твоему: вези меня, куда хочешь, вверяю тебе свою жизнь и спасение. На следующий день Кокуа спозаранку стала готовиться к отъезду. Она взяла сундук Кеаве,с которымонраньше отправлялся в плаванье, и прежде всего сунула на дно бутылку, а затем уложила лучшие одежды и самые редкостные безделушки. – Потому что, – сказала она, – надо, чтобы нас считали богатыми, иначе нам не поверят. Всё время, пока они готовились к отъезду, Кокуа была весела, как птичка, и, только когда бросала взгляд на Кеаве, глаза ее затуманивались слезой и она не могла удержаться, чтобы не подбежать к нему с поцелуем. А у Кеаве с души свалился камень, и теперь, когда он открыл свою тайну жене и для него проглянул луч надежды, он казался другим человеком: шаг его стал легок, и он дышал полной грудью. Но страх таился рядом, и временами надежда его гасла, как свеча под порывом ветра, и он видел бушующее пламя в багровой бездне преисподней. Они пустили слух, что отправляются в путешествие по Штатам. Люди подивились этому, но, если бы они знали правду, она показалась бы им еще более странной. Итак, они отплыли на «Чертоге» в Гонолулу, а оттуда вместе с множеством хаоле на «Уматилла» в Сан-Франциско, а в Сан-Франциско сели на почтовую бригантину «Птица тропиков», которая направлялась в Папеэте, главную резиденцию французов на южных островах. Подгоняемые пассатом, они после спокойного плавания прибыли туда в ясный день и увидели рифы, о которые разбивался прибой, и Мотиути под сенью пальм, и шхуну внутри лагуны, и белые домики на низком берегу, и зеленые деревья, а надо всем этим горы и облака Таити, острова мудрости. Они рассудили, что благоразумнее всего будет снять дом; так и сделали, выбрав место против резиденции английского консула, чтобы выставить напоказ свое богатство и щегольнуть лошадьми и экипажами. Это не составило труда, так как в их распоряжении была бутылка, а Кокуа оказалась храбрее Кеаве и всякий раз, когда ей было нужно, просила у духа двадцать, а то и сто долларов. Таким образом, они вскоре стали заметными людьми в городе, и все только и говорили, что о «чужестранцах с Гавайев», их выездах и верховых лошадях, великолепных холоку и богатых кружевах Кокуа. Прошло немного времени, и они научились языку таитян, который отличается от языка гавайцев всего несколькими звуками, а как только начали говорить свободно, тотчас приступили к выполнению своего плана. Как вы сами, наверно, понимаете, сбыть бутылку было нелегко, ибо нелегко убедить людей, что вы не шутите, когда предлагаете за четыре сантима неиссякаемый источник здоровья и богатства. Кроме того, они не могли скрывать, какую опасность таит в себе бутылка. И собеседники либо не верили им и смеялись, либо, устрашившись темной сделки, сразу становились серьезными и старались отделаться от Кеаве и Кокуа – людей, связавшихся с дьяволом. Они не только не добились успеха, но увидели, что в городе стали их сторониться; дети с криком разбегались при их появлении, и это особенно терзало Кокуа; католики, проходя мимо, осеняли себя крестным знаменем; все, как один, отвернулись от них. Их охватило глубокое уныние. По ночам они сидели в своем доме, измученные прошедшим днем, не обмениваясь ни единым словом, и только рыдания Кокуа вдруг нарушали тишину. Иногда они молились вместе, иногда ставили бутылку на пол и весь вечер смотрели, как пляшет внутри тень духа. А после боялись лечь в постель. И сон долго не смежал их очей, а если кто-нибудь из них впадал в забытье, то, проснувшись вскоре, видел, что другой молча плачет в темноте, а то и совсем не находил никого рядом, ибо стоило одному заснуть, как второй убегал из дома, подальше от бутылки, и ходил под бананами в маленьком садике или бродил по берегу моря при луне. Однажды ночью Кокуа проснулась и почувствовала, что Кеаве нет рядом. Она пошарила рукой, но постель не хранила даже тепла его тела. Тогда ее охватил страх, и она села на ложе. Сквозь ставни просачивался лунный свет, и Кокуа без труда различала бутылку на полу. Дул сильный ветер, большие деревья за окном жалобно скрипели, и громко шуршали на веранде сбитые листья. И вдруг Кокуа послышался еще какой-то звук. Кто его издал – человек или зверь, – она сказать не могла, но он был печален, как смерть, и пронзил ее сердце. Она бесшумно встала с постели, распахнула дверь и выглянула в залитый лунным светом двор. Там, под бананами, лежал Кеаве лицом к земле и тихо стонал. Кокуа хотела было подбежать к нему и утешить, но тут же остановилась. Кеаве вел себя при жене храбро и мужественно, не пристало ей вторгаться в его одиночество в минуту постыдной слабости. И она вернулась в дом. «Боже, – подумала она, – как я беспечна, как слаба! Ему, а не мне, грозит вечная гибель, он, а не я, навлекна себя проклятие. Разве не ради любви ко мне, не ради существа, которое его не стоит и так мало может ему помочь, сделал он это и теперь видит перед собой огонь ада и вдыхает запах серы, лежа там, на ветру, при лунном свете. Неужели душа моя так слепа, что я до сих пор не понимала, в чем мой долг, или я попросту боялась понять? Но уж теперь преданность станет поводырем моей души, теперь я скажу „прощай“ белым ступеням рая и друзьям, ожидающим меня там. Любовь за любовь! И пусть моя любовь будет достойна любви Кеаве. Душа за душу! И уж если чьей-нибудь душе погибать, то пусть погибнет моя!» Кокуа была проворная женщина, и вскоре она уже стояла одетая. Она взяла сдачу – драгоценные сантимы, которые они всегда держали наготове. Эти монеты почти вышли из обращения, ими можно было запастись только в правительственной меняльной конторе. Когда она вышла на улицу, ветер нагнал на небо тучи и луна скрылась. Город спал, и Кокуа не знала, куда ей идти. Вдруг она услышала под деревьями чей-то кашель. – Незнакомец, – спросила Кокуа, – что ты делаешь на улице в такую холодную ночь? Человек что-то пробормотал, продолжая кашлять, но она всё же разобрала, что он стар и беден и чужой в этих краях. – Не окажешь ли ты мне услугу? – спросила Кокуа. – Как чужеземец чужеземке, как старик – молодой женщине, не поможешь ли ты дочери Гавайев? – Ага, – отозвался старик. – Ты, значит, та самая ведьма с Восьми островов и даже мою старую душу хочешь поймать в свои сети? Но я слыхал о тебе и не желаю иметь дела с нечистой силой. – Сядь, – сказала Кокуа, – и я расскажу тебе одну историю. И она поведала ему всё про Кеаве с начала и до конца. – А я, – сказала она, – его жена, которую он купил, заплатив вечным спасением. Что мне делать? Если я пойду к нему сама и попрошу продать мне бутылку, он откажет мне. Но если пойдешь ты, он продаст ее с радостью. Я буду ждать тебя здесь. Ты купишь бутылку за четыре сантима, а я куплю ее у тебя за три, да вселит всемогущий мужество в мое бедное сердце. – Если ты обманешь меня, – сказал старик, – бог покарает тебя на месте. – Да будет так! – воскликнула Кокуа. – Я знаю, что он покарает!Я не могусовершитьтакоговероломства… Бог этого не потерпит. – Дай мне четыре сантима и жди меня здесь, – сказал старик. Но когда Кокуа осталась на улице одна, мужество покинуло ее. Ветер завывал в деревьях, а ей казалось, будто гудит адское пламя; тени плясали в свете уличного фонаря, а ей казалось, что к ней тянутся злые духи. Если бы у нее хватило сил, она бы, наверное, кинулась бежать, если бы у нее хватило голоса, она бы громко закричала, но она не могла сделать ни того, ни другого и стояла дрожа, как испуганное дитя. Но вот она увидела, что старик возвращается и несет в руке бутылку. – Я выполнил твою просьбу, – сказал старик. – Когда я уходил, твой муж плакал, как ребенок. В эту ночь он будет спать спокойно. II он протянул ей бутылку. – Прежде чем ты отдашь ее мне, – с трудом проговорила Кокуа, – извлеки добро из худа: попроси духа избавить тебя от кашля. – Я старый человек, – ответил он ей, – и стою слишком близко к могиле, чтобы просить милостей у дьявола. Но что это? Почему ты не берешь бутылку? Ты колеблешься? – Нет! – вскричала Кокуа. – Я просто слаба. Погоди минутку. Не я… моя рука отказывается ее взять, мои пальцы сами отдергиваются от проклятой бутылки… Всего одну минутку. Старик с жалостью посмотрел на Кокуа. – Бедняжка! – сказал он. – Ты боишься, твоя душа чует беду… Что ж, оставь бутылку у меня. Я стар, и мне никогда уже не быть счастливым на этом свете, а на том… – Дай ее мне! – прошептала Кокуа. – Вот деньги. Неужели ты думаешь, я дойду до такой низости? Дай мне бутылку! – Благослови тебя бог, дитя! – сказал старик. Кокуа спрятала бутылку под складками холоку, попрощалась со стариком и пошла куда глаза глядят. Все дороги были ей теперь равны, все они вели в ад. Она то шла, то бежала; то оглашала ночные улицы громкими рыданиями, то падала на землю у обочины дороги и тихо плакала. Всё, что она слышала об аде, припомнилось ей сейчас, – она видела, как полыхает пламя, слышала запах серы, и тело ее уже корчилось на углях. На рассвете она пришла в себя и вернулась домой. Всё было, как сказал старик, – Кеаве спал сном младенца. Кокуа стояла и, не отводя глаз, смотрела на его лицо. – Теперь, мой супруг, – сказала она, – твой черед спать. Когда ты проснешься, твой черед будет петь и смеяться. Но для бедной Кокуа, которая никому не причинила зла, для бедной Кокуа, увы, нет больше сна, нет больше песен, нет больше радости ни на земле, ни на небе. С этими словами она легла рядом с ним и тут же погрузилась в забытье, – так истомило ее страдание. Поздним утром Кеаве разбудил ее и поделился с ней радостной вестью. Казалось, он поглупел от счастья, потому что даже не заметил, в каком она отчаянии, хотя ей очень плохо удавалось это скрыть. Слова застревали у нее в горле, но что за важность! – Кеаве говорил за двоих. За завтраком она не проглотила ни кусочка, но кому было это заметить? – Кеаве очистил всё блюдо. Кокуа видела и слышала его словно во сне; иногда она твердила себе, что всё случившееся ей только померещилось, и прикладывала руку ко лбу: знать, что она осуждена на вечное проклятие, и слышать безмятежную болтовню мужа было невыносимо. Всё это время Кеаве ел, и разговаривал, и строил планы возвращения домой, и благодарил ее за то, что она его спасла, и ласкал ее, и называл ее своей верной помощницей. А потом стал смеяться над глупым стариком, купившим бутылку. – Он показался мне сперва достойным человеком! – сказал Кеаве. – Но разве можно судить по виду? Ведь понадобилась же для чего-то старому нечестивцу эта бутылка! – Супруг мой, – смиренно промолвила Кокуа, – у него, может статься, были хорошие намерения. Кеаве сердито рассмеялся. – Вздор! – воскликнул он. – Старик – мошенник, говорю тебе, и осел в придачу. Бутылку было трудно продать и за четыре сантима, а уж за три это и вовсе невозможно. Слишком близок ад, уже начинает пахнуть паленым… брр! – содрогнулся он. – Правда, я сам купил ее за один цент, не зная, что есть монеты еще мельче. Я свалял дурака, но другого такого не сыщешь, и тот, кто владеет бутылкой сейчас, унесет ее с собой в преисподнюю. – О,мойсупруг, – промолвилаКокуа, – развене ужасно, спасая себя, толкнуть на вечную гибель другого? Мне кажется, я не могла бы смеяться! Мое сердце было бы полно смирения и грусти. Я молилась бы за несчастного, купившего нашу бутылку. Тут Кеаве, чувствуя справедливость ее слов, рассердился еще больше. – Чепуха! – воскликнул он. – Ну и грусти, если тебе угодно, а только не так должна вести себя хорошая жена. Если бы ты хоть немного думала обо мне, ты постыдилась бы так говорить. Он ушел из дому, и Кокуа осталась одна. Разве была у нее надежда продать бутылку за два сантима? Нет, это было невероятно. Но даже будь это возможно, так ведь Кеаве торопит ее уехать в те края, где нет монеты меньше цента. А тут еще, в тот самый день, когда она принесла такую жертву, муж недоволен ею, – он ушел и оставил ее одну. И вместо того чтобы воспользоваться временем, которое у нее еще оставалось, она сидела дома и то вынимала бутылку и глядела на нее с несказанным ужасом, то, содрогаясь, убирала ее с глаз долой. Вскоре Кеаве вернулся и пожелал, чтобы она поехала с ним кататься. – Супруг мой, я больна, – сказала Кокуа. – У меня тяжело на сердце. Прости меня, но мне сейчас не до развлечений. Тогда Кеаве рассердился еще больше; он гневался на нее, так как думал, что она грустит из-за старика, и на себя, так как понимал, что правда на ее стороне, и стыдился своего счастья. – Вот она, твоя преданность и твоя любовь! – воскликнул он. – Муж едва избежал вечной гибели, на которую не убоялся пойти ради тебя, а тебе не до развлечений! Кокуа, у тебя вероломное сердце. И в ярости он снова ушел из дому и целый день бродил по улицам. Он встретил друзей и пил с ними. Они наняли экипаж, поехали за город и там снова пили. И всё время Кеаве было не по себе, потому что он развлекался в то время, как жена его грустила, и потому что в глубине души он сознавал ее правоту, и сознание это заставляло его пить еще больше. С ним бражничал один хаоле – старый негодяй, в прошлом боцман на китобойном судне, дезертир, золотоискатель, каторжник. У него было подлое сердце и грязный язык, он любил пить и спаивать других, и он подливал Кеаве еще и еще. Скоро ни у кого не осталось больше денег. – Эй ты, – обратился тогда боцман к Кеаве, – ты всегда хвастал своим богатством. У тебя есть какая-то дурацкая бутылка или еще что-то в этом роде. – Да, – ответил Кеаве, – я богат. Я пойду домой и возьму денег у жены, она держит их у себя. – Глупо, приятель, – заметил боцман. – Никогда не доверяй деньги бабе. Женщины изменчивы, как вода. За ними надо смотреть в оба! Кеаве был одурманен вином, и слова боцмана вселили в него сомнения. «Я, пожалуй, не удивился бы, если б она мне изменила, – подумал Кеаве. – Почему бы иначе ей так загрустить, когда я спасся от злой участи? Но я покажу ей, что я не из тех, кого можно водить за нос! Я поймаю ее на месте преступления!» И вот, когда они вернулись в город, Кеаве попросил боцмана подождать на углу возле старой тюрьмы, а сам пошел к своему дому. Уже настала ночь, в одном из окон горел свет, но не было слышно ни звука. Кеаве, крадучись, обошел дом, бесшумно открыл заднюю дверь и заглянул внутрь. На полу сидела Кокуа, а перед ней в свете лампы мерцала молочно-белая пузатая бутылка с длинным горлышком; глядя на нее, Кокуа ломала в отчаянии руки. Долго стоял Кеаве у порога. Сперва от удивления он потерял всякую способность рассуждать здраво, а потом его охватил страх, что сделка почему-то не вышла и бутылка вернулась к нему, как это было в Сан-Франциско, и у него подкосились ноги, и винные пары развеялись, как утренний туман над рекой. Но затем ему пришла на ум другая мысль, страшная мысль, от которой у него запылали щеки. «Я должен в этом убедиться», – подумал он. Он закрыл дверь и снова тихонько обогнул дом, а потом, громко топая, направился к парадному входу, будто бы только что вернулся. И – подумать только! – когда он вошел в комнату, бутылки уже не было на прежнем месте, а Кокуа сидела в кресле и, увидев его, вскочила, словно он разбудил ее. – Я весь день пиливеселился, – сказалКеаве. – Я провел время с добрыми друзьями и сейчас пришел только за тем, чтобы взять денег и снова бражничать с ними! И речь его и лицо были суровы, как приговор, но Кокуа в своем глубоком горе этого не заметила. – Ты правильно делаешь, пользуясь тем, что тебе принадлежит, супруг мой! – сказала Кокуа, и голос ее дрожал. – О, я всегда и во всем поступаю правильно, – ответил Кеаве и, подойдя к сундуку, взял оттуда деньги. Но при Этом он посмотрел в уголок, где они обычно держали бутылку, и бутылки там не увидел. И тут сундук заколыхался, как морская волна, и комната завертелась, как кольцо дыма, ибо Кеаве понял, что теперь он погиб, что выхода больше нет. «Случилось то, чего я боялся, – подумал Кеаве. – Она сама купила бутылку». Немного придя в себя, он выпрямился; но пот струился у него по лицу, частый, как дождь, и холодный, как колодезная вода. – Кокуа, – сказал он, – я говорил сегодня с тобой так, как говорить не подобает. Сейчас я снова пойду пировать с веселыми друзьями, – тут он тихо рассмеялся, – и вино покажется мне слаще, если ты простишь меня. Она охватила его колени, она целовала его колени, и слезы катились у нее из глаз. – Ах, – воскликнула она, – мне ничего не надо, кроме доброго слова! – Никогда не будем больше думать друг о друге дурно, – сказал Кеаве и вышел из дома. Так вот, Кеаве взял из сундука только несколько сантимов – из тех, которыми они запаслись, когда приехали на Таити. Он, разумеется, и не собирался возвращаться к своим приятелям. Его жена отдала за него свою душу, теперь он должен выкупить ее ценой своей души, – больше он ни о чем не думал. На углу возле старой тюрьмы его всё еще ждал боцман. – Бутылка у жены, – сказал Кеаве, – и, если ты не поможешь мне ее взять, не будет сегодня ни денег, ни вина. – Неужто ты всерьез говоришь об этой бутылке?! – вскричал боцман. – Здесь под фонарем светло, – сказал Кеаве, – взгляни, разве похоже, что я шучу? – Да нет, – согласился боцман, – ты мрачен, как привидение. – Так слушай же, – сказал Кеаве. – Вот два сантима: пойди к моей жене и предложи их ей за бутылку; она тут же отдаст ее тебе, можешь не сомневаться! Принеси бутылку сюда, и я куплю ее у тебя за один сантим, ибо продать бутылку можно только себе в убыток. Но ни словом не обмолвись ей о том, что послал тебя я! – А ты не собираешься сыграть со мной шутку, приятель? – спросил боцман. – Хотя бы и так, тебе это ничем не грозит, – возразил Кеаве. – И то верно, приятель, – сказал боцман. – А если ты сомневаешься, – добавил Кеаве, – можешь убедиться сам. Как только выйдешь на улицу, пожелай пинту лучшего рома или чтобы у тебя был полный карман денег, словом всё, что душе угодно, и тогда увидишь, чего стоит эта бутылка. – Хорошо, канака. Я попробую, но, если ты надо мной потешаешься, я тоже потешусь над тобой – палкой! И вот боцман отправился по улице к дому Кеаве, а тот стоял и ждал. Он стоял почти на том же месте, где в предыдущую ночь Кокуа ждала старика, но Кеаве был более тверд. Он ни на миг не поколебался в своем решении, и только сердце его сжималось от отчаяния. Кеаве казалось, что он ждет уже целую вечность. Наконец он услышал чье-то пение в темноте – то пел боцман, но удивительно: у него был совсем пьяный голос. Вскоре и сам боцман возник в круге света от фонаря. Он пошатывался и спотыкался. Волшебная бутылка была спрятана во внутреннем кармане, в руке он держал обыкновенную бутылку и, подходя к Кеаве, поднес ее ко рту и отпил несколько глотков. – Ты достал ее, я вижу, – сказал Кеаве. – Ну, ну, подальше! – крикнул боцман, отскакивая от него. – Только подойди, и я расквашу тебе морду! Ишь, чего захотел, чужими руками жар загребать! – Чужими руками жар загребать? – удивился Кеаве. – Я тебя не пойму. – А тут и понимать нечего! – заорал боцман. – Она мне по вкусу, эта бутылка, вот что. Как это она мне досталась за два сантима, я и сам диву даюсь; но уж, будь уверен, ты не получишь ее за сантим! – Ты… ты не хочешь продать ее? – еле вымолвил Кеаве. – Нет, любезный! – прорычал боцман. – Но, если желаешь, я дам тебе глоток рома! – Послушай, тот, у кого останется бутылка, отправится прямиком в ад. – Ну, мне и так другого пути нет, – ответил боцман, – а лучшей компании, чем Эта милашка, мне не найти. Нет, приятель, – снова закричал он, – бутылка теперь моя, а ты пойдипоищи другую! – Неужто это правда? – воскликнул Кеаве. – Прошу, ради тебя самого прошу, продай мне ее обратно. – Плевал я на всё это, – ответил боцман. – Ты думал, я простофиля, да не на такого напал, и хватит разговоров. Не хочешь выпить, так я сам пропущу глоточек. За твое здоровье! Прощай! И он ушел в сторону города, а с ним и бутылка уходит из этой истории. А Кеаве помчался к Кокуа, легкий как ветер, и велика была их радость в ту ночь, и блажен покой, в котором они с тех пор проводили дни свои в Сверкающем Доме.Редьярд Киплинг
(новелла, перевод Г. Островской)
Взгляни на бледного страдальца в пылающей рубашке.Об этом и поныне говорят в лесистых горах Бербалды и в подтверждение показывают на дом миссии, от которого остались одни стены. Все это совершил великий бог Дангара, бог всего сущего, грозный, одноглазый, с красным слоновьим бивнем, — кто от него отвернётся, того поразит безумие Ята — безумие, постигшее сыновей и дочерей племени бариа-кол, когда они отреклись от Дангары и прикрыли своё тело одеждой. Так говорит Атхон Дазе, верховный жрец храма и страж Красного Слоновьего Бивня. Но если вы спросите об этом помощника правителя тех мест, на которого возложено попечение о бариа-кол, он рассмеётся в ответ — и не потому, что миссии ему не по душе, а потому, что он своими глазами видел, как духовные чада преподобного Юстуса Кренка, пастора Тюбингенской миссии, и его добродетельной супруги Лотты подверглись возмездию Дангары. А вместе с тем если уж кто-нибудь и заслуживал благоволения богов, то именно преподобный Юстус, который, следуя влечению сердца, покинул Гейдельберг и поехал в эти дикие места, взяв с собой белокурую, голубоглазую Лотту. — Мы этих язычников, что в таком мраке идолопоклонства пребывают, будем лучше сделать, — говорил Юстус в первые дни по приезде. — Да, — добавлял он убеждённо, — они хорошими станут и своими руками работать научатся. Все хорошие христиане работать долженствуют. И на жалованье, более скромное даже, чем то, что в Англии получает причетник, Кренк умудрялся сводить концы с концами в своей миссии по ту сторону Камалы и Малаирского ущелья, на берегу реки Бербалды, у подножия голубой горы Пантх, на вершине которой стоит храм Дангары, — в самом сердце владений бариа-кол, нагих, добродушных, пугливых, не ведающих стыда, ленивых бариа-кол. Знаете ли вы, что такое жизнь в затерянной в глубине страны миссии — этом аванпосте христианства? Постарайтесь вообразить одиночество — ещё более полное, чем в самом глухом углу, куда вас забрасывает служба, — одиночество, которое начинает давить вас уже с утра, как только вы откроете глаза, и заставляет, хотите вы того или нет, с головой уходить в дневные заботы. Вы не получаете писем, вам не с кем перемолвиться словом, к вам нет дорог; все, что у вас есть, — это пища, чтобы поддержать ваше тело, но и она неприятна на вкус, и если вы хотите, чтобы в вашей жизни были смысл, красота, добро, источник всего этого вы должны искать лишь в своей душе, в ниспосланной вам благодати. По утрам, мягко ступая босыми ногами, новообращённые, колеблющиеся, а также и откровенные ваши противники толпой собираются возле веранды. Вы должны быть бесконечно добры и терпеливы и, самое главное, проницательны, ибо вы имеете дело с простодушием ребёнка, жизненным опытом взрослого и хитростью дикаря. Вам следует помнить о многочисленных нуждах вашей паствы, но первый ваш долг — ведь вы полагаете себя лично ответственным за них перед богом — отыскать искру духа, буде она там есть, в осаждающей вас толпе. Если, помимо врачевания души, вы занимаетесь и врачеванием тел, задача ваша становится ещё труднее, ибо больные и увечные на словах станут исповедовать какую угодно веру, лишь бы их исцелили, а потом ещё и посмеются над вами за то, что вы по простоте душевной поверили им. Когда солнце начнёт клониться к закату и энергия, двигавшая вами с утра, ослабеет, вас охватит гнетущее чувство бесплодности всех ваших усилий. С этим чувством надо бороться, и единственной поддержкой вам может служить вера, что вы сражаетесь с дьяволом за спасение души человека. Это великая и радостная вера, но тот, кто способен сохранять её неколебимой двадцать четыре часа подряд, должен обладать на редкость крепким телосложением и не менее крепкими нервами. Спросите убелённых сединами бэннокбернских врачующих братьев, какую жизнь ведут их проповедники; обратитесь к Оайсинскому обществу по распространению Евангелия, к этим сухопарым американцам, которые хвалятся, что проникают туда, куда не сунется ни один англичанин; попробуйте заставить пастора Тюбингенской миссии рассказать вам, что ему довелось пережить, — вас отошлют к официальным отчётам. Но в этих отчётах вы не найдёте и слова о людях, которые потеряли в пустыне здоровье и юность, — все, что человек может потерять, кроме веры; о молодых девушках, которые покинули Англию и отправились в заражённые лихорадкой джунгли Пантхских гор, зная наперёд, что их ждёт там верная смерть. Редкий из миссионеров не расскажет вам об этом, как не расскажет и о молодом Дэвиде из Сент-Биза, который, уехав в глубь страны трудиться на ниве божьей, не выдержал одиночества и полубезумным вернулся в главную миссию, крича: «Бога нет, но я жил бок о бок с дьяволом!» Обо всем этом отчёты умалчивают, ибо героизм, неудачи, сомнения, отчаяния и самопожертвование какого-то там цивилизованного белого человека — ничто по сравнению со спасением хотя бы одной души, которую и человеческой-то назвать нельзя, от нелепой веры в лесных, горных и речных духов. И Галлио, помощнику правителя, было наплевать на все эти вещи. Он уже давно жил здесь, и бариа-кол любили его и приносили ему в дар убитую копьём рыбу, орхидеи, сорванные в чаще сырого, тёмного леса, и столько дичи, сколько он мог съесть. Он, в свою очередь, давал им хинин и вместе с Атхоном Дазе, верховным жрецом, направлял их нехитрую внутреннюю политику. — Когда проживёшь в этой стране несколько лет, — сказал Галлио за обедом у Кренков, — начинаешь понимать, что одна вера не хуже другой. Разумеется, я стану помогать вам по мере сил, но не обижайте моих бариа-кол. Это хороший народ, и они доверяют мне. — Я их божьему слову учить буду, — сказал Юстус, и его круглое лицо загорелось восторгом, — и, конечно, их предрассудкам я, не думая наперёд, ничего плохого не сделать. Но, друг мой, ваша равнодушность к вопросу веры есть очень непохвальная. — Ну, — нетерпеливо сказал Галлио, — мне надо заботиться об их бренном теле; на моих руках вся округа. Но вы можете попробовать спасти их души. Только не действуйте как ваш предшественник, а то, боюсь, мне трудно будет поручиться за вашу жизнь. — А что с ним случилось? — не дрогнув, спросила Лотта, протягивая ему чашку чая. — Он отправился на гору, в храм Дангары, — ясное дело, он был здесь новичком, — и стал колотить старого Дангару зонтиком по голове; понятно, бариа-кол вытолкали его из храма и жестоко отколотили самого. Меня в то время здесь не было, и он отправил мне с гонцом записку: «Подвергаюсь преследованиям во славу божью. Пришлите роту солдат». Ближайший военный пост находится в двухстах милях отсюда, но я догадался, в чем дело. Я поехал к Атхону Дазе и по-отечески поговорил с ним. Я выразил удивление, как это при его мудрости он не понял, что у сахиба был солнечный удар и он от этого лишился рассудка. Нужно было видеть, как они сожалели о своей ошибке. Атхон Дазе принёс свои извинения, послал ему молока, дров, птицы и всякой всячины, а я пожертвовал пять рупий на храм и сказал Макнамаре, что он вёл себя неблагоразумно. Он ответил, что я из соображений политики преклоняю колени в капище идола. Но если бы он перевалил за гребень горы и оскорбил Палин-Део, бога племени сариа, его бы посадили на кол из обожжённого бамбука задолго до того, как я подоспел бы к нему на помощь, и тогда мне пришлось бы повесить нескольких бедняг. Будьте с ними помягче, падре… Впрочем, я не думаю, что вы многого здесь добьётесь. — Не я, — сказал Юстус, — мой господин. Мы с малых детей начинать будем. Многие из них есть больны, так ведь? За детьми пойдут матери, потом мужчины. Но я хотел, чтобы вы в душе на нашей стороне были. Галлио покинул их и, рискуя жизнью, отправился налаживать починку прогнивших бамбуковых мостов, истреблять слишком назойливых тигров, ночевать в пропитанных миазмами джунглях и выслеживать воинственных сариа-кол, уносящих после набегов головы своих собратьев бариа. Галлио был нескладный, косолапый молодой человек, по самой природе своей неспособный к безоговорочной вере и благоговению перед святынями и стремившийся к неограниченной власти, которой он и пользовался в тех малопривлекательных краях. — Никто не зарится на моё место, — не раз с мрачным юмором говорил он. — Мой начальник заглядывает сюда, только когда он совершенно уверен, что здесь нет лихорадки. Я тут полновластный владыка, а Атхон Дазе — мой наместник. Галлио гордился тем, что ни в грош не ставит человеческую жизнь, — хотя на практике это относилось лишь к его собственной, — и, очевидно, по этой причине проехал до миссии сорок миль верхом с крошечным коричневым младенцем на луке седла. — У меня есть для вас кое-что, падре, — сказал он. — Бариа бросают слабых младенцев в лесу. Не вижу причин, почему бы им так не делать, но этого ребятёнка вы можете вырастить. Я подобрал его у рукава Бербалды. Подозреваю, что мать все время шла за мной следом. — Первая овечка моего духовного стада, — сказал Юстус, а Лотта прижала орущую крошку к груди и быстро её успокоила. Меж тем Матуи, та, что родила ребёнка и, повинуясь законам племени, тут же обрекла на смерть, измученная, загнанная, со сбитыми в кровь ногами, как волчица, бродила вокруг, в зарослях молодого бамбука, следя за домом жадными материнскими глазами. Что сделает всемогущий помощник правителя? И не съест ли её дочь живьём этот маленький человек в чёрном платье? Ведь, по словам Атхона Дазе, это в обычае у всех людей в чёрном. Всю долгую ночь прождала Матуи среди бамбука, а утром из дома вышла белая женщина со светлыми волосами, какой Матуи никогда в жизни не видела, и на руках у неё была дочь Матуи, облачённая в белоснежные одежды. Лотта почти не знала языка бариа-кол, но когда мать говорит с матерью, они легко понимают друг друга. Увидев молящие глаза и руки, робко протянутые к подолу её платья, услышав страстный гортанный голос, Лотта догадалась, кто перед ней. И так Матуи вновь обрела свою дочь… Она будет служанкой, будет рабыней этой удивительной белой женщины; ведь собственное племя теперь её не примет. И Лотта, беспрерывно сморкаясь в платок, плакала вместе с ней до полного изнеможения, как это водится у немок. — Первый — дитя, второй — мать, последний — мужчина, все во славу божью, — сказал Юстус Уповающий. И мужчина явился вооружённый луком и стрелами и очень, очень сердитый, потому что теперь некому было варить ему пищу. Но рассказ о миссии — рассказ долгий; упомянем лишь вкратце о том, как Юстус, позабыв пример своего неблагоразумного предшественника, с прискорбием ударил Мато, мужа Матуи, за его жестокость к ней; как Мато сильно испугался, но, увидев, что его не убили на месте, воспрянул духом и стал верным союзником Юстуса и первым, кого тому удалось обратить на путь истинной веры; как число новообращённых понемногу росло, к великому негодованию Атхона Дазес; как служитель бога всего сущего повёл тайную войну со служителем бога всего должного и был побеждён; как Дангаре все реже стали приносить в дар птицу, и рыбу, и медовые соты; как Лотта облегчала женщинам ношу Евы и как Юстус делал все, что в его силах, чтобы возложить на мужчин ношу Адама; как бариа-кол восставали против этого, говоря, что их бог — праздный бог, и как Юстус частично преодолел их предубеждение против труда и показал им, что их земля может родить не только земляные орехи. На все это понадобится не один месяц, и все эти месяцы седовласый Атхон Дазе обдумывал месть за пренебрежение, оказанное племенем богу Дангаре. Со свойственной дикарям хитростью он прикинулся другом Юстуса и даже намекал, что сам перейдёт в христианство, но почитателям Дангары сказал загадочно: «Те, кто ушёл в стадо падре, надели на себя одежды и поклоняются богу, который велит трудиться. За это Дангара поразит их жестокой болью и они кинутся с воплями в воды Бербалды». По ночам Красный Слоновый Бивень трубил и завывал в горах, и верные ему бариа-кол просыпались и говорили: «Бог всего сущего готовит месть тем, кто от него отступился. Будь милосерд, Дангара, к нам, твоим детям, и отдай нам посевы отступников». Позже, когда спала жара, в край бариа-кол приехали правитель с женой. — Поезжайте, посмотрите на миссию Кренка, — сказал Галлио. — Он делает по-своему хорошее дело и, я думаю, обрадуется, если вы почтите открытие построенной им церкви. Во всяком случае, вы увидите цивилизованных бариа-кол. Велико было волнение в миссии! — Теперь правитель и милостивая леди своими глазами увидеть будут, что мы доброе дело делать и… как это… мы им наших обращённых показывать во всех их новых одеждах, которые они своими руками сотворили. Это великий день будет, во славу господа бога, — сказал Юстус, и Лотта добавила: «Аминь!» Юстус уже давно в душе завидовал Базельской миссии, где туземцев обучали ткацкому ремеслу, потому что его подопечные ничего не умели делать, но незадолго до приезда правителя Атхон Дазе научил нескольких бариа трепать на волокно стебли растения, в изобилии растущего на горе Пантх. Из этого волокна, шелковистого и блестящего, получилась ткань, почти такая же белая и гладкая, как таппа, которую ткут на островах Южных морей, и в день открытия церкви новообращённые должны были в первый раз надеть сшитое из этой ткани платье. Сердце Юстуса было преисполнено гордости. — Они в белых одеждах правителя и его высокородную супругу встретить выйдут и «Вознесём хвалу создателю» будут петь. Потом мы церковь открывать будем, и… как это… даже Галлио тогда начинать поверить. Станьте, дети мои, по парам… Лотта, почему они себя так чешут? Нала, дитя моё, изгибаться есть неприлично. Правитель тебя увидит и станет огорчён быть. Правитель округа, его жена и Галлио поднялись на холм, где стояла миссия. Новообращённые были выстроены в две шеренги — сияющий белизной отряд, численностью около сорока человек. — Ого! — сказал правитель, которому благодаря собственническому складу ума уже стало казаться, что все это — дело его рук. — Я вижу, они сделали большой скачок вперёд. И это была сущая правда! Паства преподобного Юстуса вела себя в точности, как он сказал, — сперва они стыдливо переминались с ноги на ногу и подпрыгивали на месте, но вскоре принялись скакать, словно ужаленные оводом лошади, и наконец понеслись вперёд, как обезумевшие кенгуру. На горе Пантх Красный Слоновий Бивень испустил резкий, протяжный вой. Ряды новообращённых дрогнули, раскололись, с криками боли и ужаса они бросились врассыпную. Юстус и Лотта застыли, точно поражённые громом. — Это месть Дангары! — раздался чей-то голос. — Я горю! Я горю! К реке, не то мы умрём! Толпа повернула, и, корчась всем телом, на бегу срывая одежды и топча их ногами, обращённые кинулись к скалам, нависавшим над Бербалдой. А рёв Дангары звучал все громче. Юстус и Лотта подбежали к правителю чуть не плача. — Ничего понять не можно! — тяжело дыша, сказал Юстус. — Вчера они десять заповедей учили, а сейчас… Что с ними делается? Во имя всего святого! Нала! О стыд! Одним прыжком на скалу над их головами с воплем взлетела Нала, некогда гордость миссии, девица четырнадцати лет, добрая, послушная и добродетельная, сейчас голая — в чем мать родила — и злая, как дикая кошка. — Так ради этого, — исступлённо закричала она, швырнув в Юстуса юбку, — ради этого я оставила свой народ и Дангару… ради того, чтобы заживо сгореть в твоей скверной геенне. Слепая обезьяна! Жалкий червяк! Сушёная рыба! Ты говорил, что я никогда не сгорю. О Дангара, я уже горю! Пощади меня, бог всего сущего! Она повернулась и бросилась в воды Бербалды, и в рёве Дангары послышалось торжество. Вскоре последняя из обращённых в Тюбингенской миссии, подхваченная быстрым потоком реки, была уже за четверть мили от своих наставников. — Вчера ещё, — заикаясь от волнения, сказал Юстус, — она азбука в школе учить. О, это есть козни дьявола. Галлио тем временем с любопытством разглядывал юбку девушки, лежавшую у его ног. Он пощупал ткань, засучил рукав рубашки и приложил материю там, где кончался густой загар. На белой коже появился ярко-красный волдырь. — А, — сказал Галлио спокойно, — так я и думал. — Что это? — спросил Юстус. — Я бы назвал это рубашкой Несса… Откуда вы взяли волокно для этой ткани? — Атхон Дазе, — сказал Юстус, — нам показывал, как это обрабатывать должно. — Старая лиса! Знаете ли вы, что он дал вам гнилгирийскую крапиву, Girardenia heterophilla, которая жалит почище скорпиона. Нечего удивляться, что они так корчились. Когда делают из этой штуки канаты для подвесных мостов, её и то вымачивают в воде больше месяца. Хитрая бестия! Понадобилось полчаса, чтобы прожечь их толстые шкуры, и тогда… — Галлио разразился хохотом. Все это время Лотта рыдала на груди у жены правителя, а Юстус стоял, закрыв лицо руками. — Girardenia heterophilla, — повторил Галлио. — Почему вы мне не сказали, Кренк? Я мог бы избавить вас от этого испытания. Огненная ткань! Всем, кроме голых бариа, известно это растение. Да, насколько я могу судить об их нравах, они никогда больше к вам не вернутся. Он посмотрел на реку, где на отмелях все ещё с воплями барахтались вероотступники, и смех замер у него на губах — он понял, что Тюбингенской миссии в стране бариа-кол пришёл конец. И хотя Юстус и Лотта ещё три месяца печально бродили вокруг опустевшей школы, они не могли залучить к себе даже тех из своей паствы, кто подавал самые большие надежды. Нет! Ведь Дангара наказал их огнём этой скверной геенны — огнём, который пробежал по всем жилам и прожёг даже кости. Кто же второй раз осмелится подвергнуть себя гневу Дангары? Пусть маленький человек и его жена уходят в другое место. Бариа-кол не хотят их больше знать. Неофициальное предупреждение Галлио, что если хоть один волос упадёт с головы Кренков, он повесит в алтаре храма и самого Атхона Дазе и прочих жрецов Дангары, оградило Юстуса и Лотту от коротких отравленных стрел бариа-кол, но ни рыбы, ни птицы, ни медовых сотов, ни соли, ни поросят к их дверям больше не приносили. А ведь одной духовной пищей сыт не будешь. — Давай уедем отсюда, моя жена, — сказал Юстус, — нам незачем здесь оставаться. Другой человек наше дело сделать… когда на то воля божья будет! Мы прочь отсюда уедем, и я… как это… ботанике обучаться стану. Если кто-нибудь вздумает сызнова взяться за обращение бариа-кол, то по крайней мере стены миссии, стоящей у подножия горы Пантх, пока ещё целы. Но школа и церковь уже давно уступили своё место джунглям.Ошибка наборщика
(новелла, перевод Г. Островской)
Богов, запрещающих мне любить, Меня учили вы чтить. Но трое в одном и один в троих Лживей богов моих. И веру отцов я вновь предпочту Холодной Троице и Христу.Она была дочерью горца Соно и жены его Джаде. Как-то раз у них не уродился маис и два медведя забрались ночью на их единственное маковое поле над долиной Сатли, неподалеку от Котгара; и поэтому зимой они перешли в христианство и принесли в миссию свою дочь, чтобы ее окрестили. Котгарский пастор назвал ее Элизабет – Лиспет, как произносят в горах на наречии пахари. Позже в Котгарской долине вспыхнула холера. Она поразила Соно и Джаде, и Лиспет стала не то служанкой, не то компаньонкой жены тогдашнего котгарского пастора. Это произошло уже после того, как в миссиях хозяйничали Моравские Братья, но раньше, чем Котгар совсем утратил свою славу Властителя Северных Гор. Я не знаю, христианство ли пошло на пользу Лиспет или боги ее племени сделали бы для нее не меньше, но она росла красавицей. А когда девушка с гор красавица, стоит проехать пятьдесят миль по плохой дороге для того только, чтобы взглянуть на нее. У Лиспет было прекрасное лицо – одно из тех лиц, которые так часто видишь на картинах и так редко в жизни, – и кожа цвета слоновой кости. Для уроженки тех мест она была очень высокой, к тому же обладала удивительными глазами; если бы не платье из безобразного, излюбленного в миссиях набивного ситца, вы бы подумали, встретив ее вдруг на склоне горы, что это сама Диана вышла на охоту. Лиспет легко приноровилась к христианству и, когда выросла, не отвернулась от него, как некоторые другие девушки с гор. Соплеменники не любили ее, потому что, говорили они, она сделалась мем-сагиб и каждый день умывается; а жена пастора не знала, как с ней обращаться. Казалось неловким заставлять величавую богиню ростом пять футов и десять дюймов мыть тарелки и чистить кастрюли. Поэтому Лиспет играла с детьми пастора, ходила в воскресную школу, читала все книги, какие имелись в доме, и становилась всё краше и краше, как принцесса в волшебной сказке. Жена пастора говорила, что девушке следовало бы поехать в Симлу и найти себе там какое-нибудь «приличное» место: стать бонной или чем-нибудь в этом роде. Но Лиспет не хотела искать себе места. Ей и в Котгаре было неплохо. Когда путешественники – в те годы это бывало не часто – вдруг приезжали в Котгар, Лиспет обычно запиралась у себя в комнате, боясь, как бы они не увезли ее в Симлу или еще куда-нибудь в неведомый мир. Однажды, вскоре после того, как ей исполнилось семнадцать, Лиспет отправилась в горы. Гуляла она не так, как Это делают здесь английские леди – полторы мили пешком, а обратно в коляске. Во время своих «небольших» прогулок в окрестностях Котгара она вышагивала миль двадцать – тридцать, доходя до самой Наркунды. На этот раз она вернулась, когда уже совсем стемнело, спустившись в Котгар по крутому склону с чем-то тяжелым на руках. Жена пастора дремала в гостиной, когда, с трудом переводя дух, чуть не падая под тяжестью ноши, туда вошла Лиспет. Положив свою ношу на диван, она сказала просто: – Это мой муж. Я нашла его на дороге в Баги. Он расшибся. Мы выходим его, и, когда он поправится, пастор нас обвенчает. До тех пор Лиспет ни разу не упоминала о своих матримониальных намерениях, и жена пастора пришла в ужас. Однако надо было позаботиться о человеке, лежащем на диване. Это был молодой англичанин, и на голове у него зияла рваная рана. Лиспет сказала, что нашла его на дне ущелья, вот она и принесла его в миссию. Он прерывисто дышал и был без сознания. Его уложили в постель, и пастор, имевший некоторые познания в медицине, перевязал ему рану, а Лиспет ждала за дверью на случай, если будет нужна ее помощь. Она объявила пастору, что за этого мужчину она намерена выйти замуж, и пастор и его жена строго отчитали ее за неприличное поведение. Лиспет спокойно их выслушала и повторила то же самое снова. Христианству немало еще надо потрудиться, дабы уничтожить в жителях Востока такие варварские инстинкты, как, например, любовь с первого взгляда. Лиспет не понимала, почему, найдя человека, достойного поклонения, она должна молчать об этом. И она вовсе не желала, чтобы ее отсылали прочь. Она собиралась ухаживать за англичанином, пока он не поправится настолько, что сможет на ней жениться. Такова была ее маленькая программа. После двух недель лихорадки из-за воспаления раны англичанину стало лучше, и он поблагодарил пастора, и его жену, и Лиспет – особенно Лиспет – за их доброту. Он путешествует по Востоку, сказал он (в те дни, когда Восточное пароходство только-только возникло и не располагало многими судами, не было еще и речи о туристах), и прибыл сюда, в горы Симлы, из Дера-Дуна собирать растения и бабочек. Поэтому никто в Симле его не знает. Он думает, что, должно быть, упал с обрыва, когда пытался добраться до папоротника, росшего на трухлявом стволе, и что кули его бежали, захватив с собой всю поклажу. Он предполагает вернуться в Симлу, когда немного окрепнет. Горы больше его не прельщают. Он не очень торопился покинуть миссию, да и силы его восстанавливались медленно. Лиспет не желала слушать ничьих советов, поэтому жена пастора рассказала англичанину, какую блажь забрала себе в голову Лиспет. Он очень смеялся и заметил, что всё это мило и романтично, настоящая гималайская идиллия, но, поскольку на родине у него уже есть невеста, он полагает, что здесь и говорить не о чем. Конечно, вести себя он постарается благоразумно. И англичанин сдержал свое слово. Однако он находил весьма приятным беседовать с Лиспет, гулять с ней, шептать ей нежные слова, называть ласкательными именами, пока он набирался сил для того, чтобы навсегда их покинуть. Всё это ничего не значило для него и очень много – для Лиспет. Она была счастлива, потому что нашла человека, которого могла любить. Дикарка по природе, Лиспет и не старалась скрывать свои чувства, и это забавляло англичанина. Когда он покидал миссию, Лиспет, встревоженная и удрученная, провожала его до самой Наркунды. Жена пастора, будучи доброй христианкой и ненавидя всякие сцены и скандалы, – а Лиспет совершенно отбилась от рук, – попросила англичанина пообещать девушке, что он скоро вернется и женится на ней. – Видите ли, она еще сущий ребенок и, боюсь, в душе язычница, – сказала жена пастора. Поэтому все двенадцать миль вверх по горе англичанин, обняв Лиспет за талию, уверял ее, что он скоро вернется и они обвенчаются, и Лиспет снова и снова заставляла его повторять свое обещание. Расстались они на хребте Наркунды, и Лиспет плакала, пока он не скрылся из виду на повороте дороги, ведущей в Муттиани. Тогда она вытерла слезы и снова спустилась в Котгар и сказала жене пастора: – Он вернется и станет моим мужем. Он поехал к родным, чтобы сообщить об этом. И жена пастора утешала Лиспет и говорила: – Да, конечно, он вернется. К концу второго месяца Лиспет стала проявлять беспокойство, и ей сказали, что англичанин уехал за море, в Англию. Она знала, где находится Англия, потому что читала школьные учебники по географии, но, естественно, не представляла себе, что такое море, – ведь она выросла среди гор. В доме была старая составная карта мира – головоломка. Лиспет часто играла ею в детстве. Она снова разыскала карту и по вечерам складывала ее и тихо плакала, стараясь вообразить, где находится ее англичанин. Поскольку она не имела ни малейшего понятия о расстояниях и пароходах, ее догадки были довольно далеки от истины. Но даже если бы они были абсолютно верны, это ничего не изменило бы, потому что англичанин вовсе не имел намерения возвращаться в Котгар, чтобы жениться на девушке с гор. Он совершенно забыл ее, пока охотился за бабочками в Ассаме. Впоследствии он написал книгу о Востоке. Имя Лиспет там не упоминалось. Когда третий месяц подошел к концу, Лиспет стала ежедневно совершать паломничество в Наркунду, чтобы посмотреть, не идет ли ее англичанин. От этого ей становилось легче, и жена пастора, видя ее счастливей, чем прежде, решила, что она понемногу избавляется от своей «варварской и крайне нескромной причуды». Через некоторое время прогулки эти перестали помогать Лиспет, и она снова стала очень раздражительной. Жена пастора сочла, что наступило время сообщить Лиспет, каково истинное положение вещей: что англичанин обещал жениться на ней только для того, чтобы ее успокоить, что он и не собирался этого делать и что «грешно и неприлично» со стороны Лиспет думать о браке с человеком, который принадлежит к «высшей расе», не говоря уж о том, что он обручен с девушкой-англичанкой. Лиспет сказала, что это невозможно, ведь англичанин уверял ее в своей любви и она, жена пастора, сама подтвердила, что он вернется. – Как может быть неправдой то, что он и вы говорили мне? – спросила она. – Мы говорили так, чтобы успокоить тебя, дитя, – сказала жена пастора. – Значит, вы лгали мне, – воскликнула Лиспет, – оба, и вы и он! Жена пастора в ответ только склонила голову. Лиспет некоторое время тоже молчала. Затем она ушла из миссии и вернулась в одежде гималайских женщин, невероятно грязная, однако без кольца в носу. Волосы, по обычаю женщин с гор, она заплела в одну косу, перевитую черными нитками. – Я возвращаюсь к своему народу, – сказала она. – Вы убили Лиспет. Осталась только дочь старой Джаде… дочь пахари и рабыня Тарка-Деви. Все вы, англичане, – лгуны. Пока жена пастора оправлялась от удара, нанесенного ей сообщением, что Лиспет возвращается к богам своих предков, девушка исчезла и никогда больше в миссии не появлялась. Она горячо полюбила свой народ, словно желая возместить с лихвой все те годы, что чуждалась его, и вскоре вышла замуж за дровосека, который бил ее, как это водится у пахари, и красота ее быстро поблекла. – Причуды этих дикарей непостижимы, – говорила жена пастора, – и я полагаю, что в душе Лиспет всегда оставалась язычницей. Если учесть, что Лиспет была принята в лоно англиканской церкви в столь зрелом возрасте, как пять недель от роду, это утверждение не делает чести жене пастора. Лиспет дожила до глубокой старости. Она прекрасно владела английским языком и, когда бывала в достаточной мере пьяна, порой соглашалась рассказать историю своей первой любви. И трудно было поверить, что эта морщинистая старуха с тусклым взором, похожая на тюк ветоши, могла когда-то быть Лиспет из Котгарской миссии.«Обращение»
(новелла, перевод Г. Островской)
«Голова обвиняемого не достигала верха решетки вокруг скамьи подсудимых», – как пишут в английских газетах. Впрочем, об этом деле не сообщалось в прессе, потому что никого нисколько не интересовала судьба Маленького Тобры. Несколько долгих жарких послеполуденных часов судебные заседатели разбирали его дело, но, когда они обращались к нему с вопросом, он только низко кланялся и хныкал. Они признали улики против него недостаточными, и судья утвердил их решение. Правда, тело сестры Маленького Тобры было найдено на дне колодца и, кроме него, на полмили вокруг не было ни одного человека, но девочка могла свалиться туда и случайно. Поэтому Маленького Тобру оправдали и отпустили на все четыре стороны. Это было не столь милосердно, как может показаться, потому что ему некуда было идти, нечего есть и нечем прикрыть свое тело. Он вышел во двор перед красным судебным зданием и уселся на край колодца, раздумывая о том, удастся ли ему Завершить прыжок в эту черную воду преждевременным погружением в Черные Воды Забвения. На вымощенной кирпичом земле лежала оставленная конюхом пустая торба, и Маленький Тобра, очень голодный, принялся выискивать сырые зерна, которых не заметила лошадь. – А-а, вор! И его только что выпустила карающая десница закона! Пойдем-ка! – сказал конюх, и Маленького Тобру за ухо отвели к большому и толстому англичанину и поведали ему о краже. – Что?! – воскликнул англичанин три раза подряд (только употребил он более крепкое слово). – Посадить его в клетку и отвезти ко мне в дом. И вот Маленького Тобру, уверенного, что его заколют, как поросенка, посадили в решетчатый фургон и отвезли в дом к англичанину. – Что?! – снова сказал англичанин. – Сырое зерно, боже милостивый! Эй, кто-нибудь там, накормите мальчишку. Мы приставим его к лошадям. Слышите?… Сырое зерно, будь я проклят! – Расскажи нам теперь о себе, – сказал старший конюх Маленькому Тобре, когда все поели и слуги расположились отдохнуть за домом. – Ты не из касты конюхов, разве что тебя привел к нам желудок. Как ты попал под суд и за что? Отвечай, дьявольское отродье! – Мне нечего было есть, – спокойно сказал Маленький Тобра. – Здесь хорошее место. – Говори правду, – сказал старший конюх, – не то я заставлю тебя чистить стойло рыжего жеребца, того, что кусается, как верблюд. – Мы – тели, которые жмут масло, – сказал Маленький Тобра, зарываясь пальцами ног в пыль. – Мы все были тели – мой отец, моя мать, мой брат, старше меня на четыре года, я и моя сестра. – Та, которую нашли мертвой в колодце? – спросил кто-то, слышавший о суде. – Да, – серьезно подтвердил Маленький Тобра. – Та, которую нашли мертвой в колодце. Однажды в ту деревню, где был наш пресс для выжимания масла, пришла болезнь, – я уже и не помню, когда это было. Сперва болезнь поразила глаза сестры, и она ослепла. Это была мата – черная оспа. Потом отец и мать умерли от той же болезни, и мы остались жить одни – брат, которому было двенадцать лет, я – мне было восемь – и слепая сестра. Всё же у нас оставался вол и пресс, и мы старались жать масло, как прелое. Но Сарджан Дас, торговец зерном, обманывал нас при продаже, да и вол не хотел нас слушаться. Чтобы умилостивить богов, мы повесили на шею волу гирлянду и украсили цветами большой брус для размалывания зерен, который проходит сквозь крышу дома; но всё было напрасно, и Сарджан Дас был безжалостен к нам. – Бапри-бап, – бормотали жены конюхов, – обманывать ребенка! Но мы-то знаем, что за народ эти буньи, не так ли, сестры? – Пресс был старый, а нас с братом никто не мог назвать сильными мужчинами, и мы не могли как следует укрепить большой брус в гнезде… – Еще бы, – сказала пышно разодетая жена старшего конюха, присоединившаяся к ним. – Это работа для сильного мужчины. Когда я еще жила в доме своего отца… – Замолчи, женщина, – прервал ее старший конюх. – Мальчик, продолжай. – Я уже всё рассказал, – ответил Маленький Тобра. – Однажды, я уже не помню когда, большой брус сорвал крышу, и вместе с ней упала почти вся задняя стенка дома. Они упали на нашего вола и проломили ему хребет. Так мы остались без дома, без пресса и без вола – брат, я и сестра, что ослепла. Взявшись за руки, мы, плача, пошли по полям прочь от нашей деревни, а денег у нас было всего семь анн и шесть пайсов. В тех местах, куда мы забрели, был голод. Я не знаю, как назывались те места. И вот раз ночью, когда мы спали, брат взял те пять анн, что еще оставались, и убежал от нас. Я не знаю, куда он ушел. Да падет на него проклятье отца! Мы с сестрой просили милостыню по деревням, но людям нечего было нам дать. И все говорили: «Идите к англичанам, они вас накормят». Я не знал, кто такие англичане, но мне сказали, что они белого цвета и живут в палатках. Мы пошли дальше, куда – я вам сказать не могу, и у нас не было больше еды. И вот, жаркой ночью, когда сестра плакала и просила есть, мы подошли к колодцу, и я велел ей сесть на край и столкнул ее вниз, ведь она же была слепая. Уж лучше умереть, чем голодать. – Ай! Ахай! – запричитали жены конюхов. – Он столкнул ее вниз, потому что лучше умереть, чем голодать. – Я бы и сам туда прыгнул, да сестра еще была жива и звала меня из колодца, вот я испугался и убежал. И какой-то человек вышел из маиса и сказал, что я убил ее и осквернил колодец, и меня повели к англичанину, белому и страшному, и он отправил меня сюда. Но никто ничего не видел, и лучше умереть, чем голодать. И потом, она же была слепая и маленькая. – Маленькая, – эхом отозвалась жена старшего конюха. – А что такое ты – слабый, как птица, жалкий, как новорожденный жеребенок. Что такое ты? – Я тот, чей живот был пуст, а теперь полон, – сказал Маленький Тобра. – И я бы хотел поспать. Жена конюха прикрыла его попоной, и Маленький Тобра уснул сном праведника.Оскар Уайльд
(новелла, перевод И. Разумовской, С. Самостреловой) Романтическая история, где материальное тесно переплетается с духовным
1
Когда американский посол мистер Хайрэм Б. Отис покупал Кентервильский замок, все твердили ему, что он делает большую глупость, ведь было доподлинно известно, что в замке водится привидение. Даже лорд Кентервиль, человек скрупулезной честности, счел своим долгом предупредить об этом мистера Отиса, когда они обсуждали условия продажи. – Мы сами, – сказал лорд Кентервиль, – предпочли не оставаться в этом замке после несчастья с моей двоюродной бабкой, вдовствующей герцогиней Болтонской. Однажды, одеваясь к обеду, она вдруг почувствовала у себя на плечах чьи-то костлявые руки и настолько испугалась, что с ней сделался нервный припадок, от которого она так и не оправилась. Не могу утаить от вас, мистер Отис, что привидение являлось и многим ныне здравствующим членам моей семьи. Видел его и священник нашего прихода преподобный Огастас Дампьер – член Кингс-колледжа в Кембридже. После происшествия с герцогиней никто из новых слуг не пожелал у нас остаться, а леди Кентервиль почти не спала по ночам, обеспокоенная какими-то таинственными звуками, доносившимися из коридора и библиотеки. – Милорд! – воскликнул посол. – Беру ваше привидение в придачу к обстановке. Я уроженец передовой страны. У нас есть все, что можно купить за деньги. Уж я-то знаю нашу расторопную молодежь: она способна перевернуть ваш Старый Свет вверх тормашками, лишь бы переманить у вас лучших актрис и примадонн. Бьюсь об заклад, что, если б в Европе действительно была такая штука, как привидение, его давно уж выставили бы у нас в каком-нибудь музее или возили бы напоказ. – Боюсь, что привидение все-таки существует, – улыбнулся лорд Кентервиль, – по-видимому, ему просто удалось устоять перед заманчивыми предложениями ваших импрессарио. Оно обитает в замке уже три столетия, точнее с тысяча пятьсот восемьдесят четвертого года, и появляется каждый раз перед смертью кого-нибудь из членов нашей семьи. – Если уж на то пошло, лорд Кентервиль, и у домашнего врача такая же привычка. Однако, сэр, привидений не бывает, и, мне кажется, природа вряд ли пойдет на уступки и согласится изменить свои законы даже в угоду английским аристократам. – Конечно, вы, американцы, ближе к природе, – ответил лорд Кентервиль, который не вполне уяснил себе смысл последнего замечания мистера Отиса. – Ну что ж, если вы согласны иметь у себя в доме привидение, значит, все в порядке. Но не забывайте, что я вас предупреждал. Через несколько недель после этого разговора все формальности были закончены, и к концу сезона посол и его семья отправились в Кентервильский замок. Миссис Отис – в прошлом прославленная нью-йоркская красавица мисс Лукреция Р. Теппен с 53-й Западной улицы – сохранила и поныне значительную долю своей красоты, живость взгляда и безупречный профиль. Многие американские дамы, покидая родину, напускают на себя страдальчески-болезненный вид, считая, что это приобщит их к европейской утонченности, однако миссис Отис не совершила подобной ошибки. Она обладала блестящим здоровьем и поистине поразительными запасами жизнерадостности. В общем, во многих отношениях она была настоящей англичанкой и являла собой прекрасный пример того, что теперь мы ничем не отличаемся от американцев, если, разумеется, не считать языка. Старшего сына Отисы в припадке патриотизма назвали Вашингтоном, о чем он не переставал скорбеть. Этот светловолосый молодой человек довольно приятной наружности, по-видимому, готовил себя к карьере дипломата, так как в течение трех сезонов дирижировал котильоном в ньюпортском казино и даже в Лондоне прослыл великолепным танцором. Он питал неумеренную приверженность к гардениям и к родословным пэров – это была его единственная слабость. Во всем остальном он отличался редким благоразумием. Пятнадцатилетняя мисс Вирджиния К. Отис была прелестной девочкой, грациозной как газель, с открытым и доверчивым взглядом больших голубых глаз. Она слыла истинной амазонкой и однажды, поскакав наперегонки с лордом Бильтоном, два раза объехала вокруг парка на своем пони и перед самой статуей Ахиллеса обошла старого лорда на целых полтора корпуса. Это привело в неописуемый восторг юного герцога Чеширского, и он немедленно сделал ей предложение, за что опекуны в тот же вечер отправили его обратно в Итон, невзирая на пролитые им потоки слез. После Вирджинии шли двое близнецов, которых обычно называли «звезды и полосы», намекая на их близкое знакомство с розгой. Это были премилые сорванцы и, если не считать почтенного посла, единственные настоящие республиканцы в семье. Кентервильский замок находился в семи милях от ближайшей железнодорожной станции Аскот, поэтому мистер Отис телеграфировал, чтобы за ними прислали экипаж, и все семейство в прекрасном расположении духа пустилось в путь. Стоял чудесный июньский вечер, и в теплом воздухе слышался легкий запах сосны. Время от времени до Отисов доносилось сладкое воркование лесного голубя, самозабвенно наслаждавшегося собственным голосом, иногда в зарослях шуршащего папоротника мелькала блестящая грудка фазана. Маленькие белки поглядывали с веток буков на проезжавший мимо них экипаж, а зайцы, мелькая белыми хвостиками, бросались наутек через мшистые кочки и кустарник. Но как только экипаж въехал в аллею, ведущую к Кентервильскому замку, небо заволокло тучами, в воздухе, казалось, застыла странная тишина, большая стая грачей бесшумно пронеслась над головами Отисов, и не успели они войти в дом, как на землю упали первые тяжелые капли дождя. На крыльце их поджидала пожилая женщина в аккуратном черном шелковом платье, белоснежном переднике и чепце. Это была миссис Амни, экономка, за которой миссис Отис по настоятельной просьбе леди Кентервиль согласилась сохранить ее прежнее место. Когда Отисы вышли из экипажа, миссис Амни почтительно присела перед каждым из членов семьи и произнесла старомодное приветствие: «Милости просим в Кентервильский замок!» Следуя за ней, они миновали красивый старинный холл в стиле Тюдоров и прошли в библиотеку – длинную комнату, обшитую панелями из черного дуба, с низким потолком и огромным окном с цветными стеклами. Здесь был накрыт чай; скинув пледы, Отисы сели за стол и, пока миссис Амни прислуживала им, принялись осматривать комнату. Вдруг миссис Отис заметила на полу, прямо перед камином, темно-красное пятно и, ничего не подозревая, обратилась к миссис Амни: – Здесь, кажется, что-то пролито. – Да, мадам, – тихо ответила старая экономка, – здесь пролита кровь. – Фу, какая гадость! – воскликнула миссис Отис – Меня совсем не устраивают кровавые пятна в комнатах. Велите его немедленно стереть! Старая женщина улыбнулась и проговорила так же тихо и таинственно: – Это кровь леди Элеоноры, которая погибла на этом самом месте в тысяча пятьсот семьдесят пятом году от руки собственного мужа – сэра Саймона Кентервиля. Сэр Саймон пережил ее на девять лет и исчез при весьма загадочных обстоятельствах. Тела его так и не нашли, а его грешная душа все еще бродит по замку. Это кровавое пятно вывести невозможно, к тому же оно всегда восхищает туристов и других посетителей. – Ерунда, – воскликнул Вашингтон Отис, – идеальный пинкертоновский пятновыводитель и очиститель «Чемпион» уничтожит его в одну минуту! И не успела пораженная экономка опомниться, как он опустился на колени перед камином и начал ожесточенно тереть пол маленькой черной палочкой, напоминавшей косметический карандаш. Через несколько мгновений от кровавого пятна и следа не осталось. – Я знал, что очиститель не подведет! – победно воскликнул Вашингтон, обводя взглядом своих восхищенных родных. Но не успел он произнести эти слова, как мрачную комнату озарила ослепительная вспышка молнии, устрашающий удар грома заставил всех вскочить на ноги, а миссис Амни упала в обморок. – Удивительно мерзкий климат, – спокойно заметил посол, зажигая длинную индийскую сигару. – Видно, старушка Англия так перенаселена, что хорошей погоды здесь на всех просто не хватает. Я всегда был того мнения, что эмиграция – единственное спасение для этой страны. – Дорогой Хайрэм, – воскликнула миссис Отис, – что нам делать с экономкой, которая падает в обморок?! – А ты удержи с нее, как за разбитую посуду, вот она и перестанет, – предложил посол. И действительно, через несколько минут миссис Амни пришла в себя. Однако не было сомнения, что она глубоко потрясена, и, перед тем как уйти, она самым серьезным образом сказала мистеру Отису, что дому грозит беда. – Я, сэр, – проговорила она, – собственными глазами видела такое, от чего у каждого христианина волосы встали бы дыбом. Много, много ночей не сомкнула я глаз из-за ужасов, которые здесь творились. Мистер и миссис Отис горячо заверили честную служанку, что они не боятся привидений, и, призвав благословение божье на своих новых хозяев, а также договорившись о прибавке к жалованью, старая экономка неверными шагами удалилась в свою комнату.2
Всю ночь неистовствовала буря, но никаких особых происшествий не случилось. Однако, когда наутро Отисы спустились к завтраку, отвратительное кровавое пятно снова было на прежнем месте. – Думаю, что очиститель «Чемпион» тут ни при чем, – сказал Вашингтон. – Ведь я пробовал его на самых разных пятнах. Видно, это дело рук привидения. Он еще раз стер пятно, но на следующее утро оно появилось снова. Обнаружили его и на третье утро, хотя накануне вечером мистер Отис собственноручно запер библиотеку и унес ключи к себе наверх. Теперь уже вся семья была заинтригована; мистер Отис начал склоняться к мысли, что, отрицая существование привидений, он, пожалуй, подходил к вопросу слишком догматически; миссис Отис заявила о своем намерении вступить в Общество исследователей трансцендентальных явлений, а Вашингтон написал длинное письмо господам Майерсу и Подмору, в котором сообщал об устойчивости кровавых пятен, возникших в результате преступления. Наступившая затем ночь навсегда развеяла все сомнения в реальности призраков. День выдался теплый и солнечный; вечером, когда стало прохладней, вся семья отправилась прокатиться. Домой они вернулись часов в девять, и им был подан легкий ужин. Разговор за столом отнюдь не касался привидений, так что на этот раз не могло быть и речи о психологической подготовке, которая столь часто предшествует необъяснимым потусторонним явлениям. Как я впоследствии узнал от мистера Отиса, за столом обсуждались обычные темы, составляющие предмет разговора всякой культурной американской семьи из высших слоев общества. Говорили о неоспоримом превосходстве актрисы Фанни Давенпорт над Сарой Бернар; о том, что даже в лучших английских домах никогда не получишь настоящих гречневых оладий, маисовой каши и початков; о роли Бостона в формировании мировой культуры; о преимуществах отправки багажа по квитанциям при железнодорожных путешествиях и о благозвучии нью-йоркского произношения по сравнению с тягучей речью лондонцев. О сверхъестественном никто не заговаривал, никто и словом не помянул сэра Саймона Кентервиля. В одиннадцать часов все разошлись по своим комнатам, и к половине первого огни в доме погасли. Через некоторое время мистер Отис проснулся от какого-то странного шума, раздавшегося в коридоре, неподалеку от его комнаты. Казалось, будто лязгает железо и звуки эти с каждой минутой приближаются. Мистер Отис тотчас встал, чиркнул спичкой и взглянул на часы. Стрелки показывали ровно час ночи. Посол был совершенно спокоен и, пощупав пульс, убедился, что жара у него нет. Загадочный шум продолжался, и мистер Отис явственно различил звук шагов. Он надел ночные туфли, достал из несессера небольшой продолговатый флакон и открыл дверь. Прямо перед собой в слабом свете луны он увидел старика самого ужасного вида. Глаза его горели, словно пылающие угли, спутанные волосы свисали до плеч, одежда старинного покроя была покрыта грязью и превратилась в лохмотья, а руки и ноги были закованы в кандалы, соединенные тяжелыми ржавыми цепями. – Уважаемый сэр, – обратился к нему мистер Отис, – извините меня, но я вынужден просить вас смазать ваши цепи. Вот вам для этой цели флакон смазочного масла «Восходящее солнце Таммани». Говорят, его действие сказывается после первого же употребления. Вы убедитесь в этом, прочитав приведенные на обертке отзывы видных представителей нашего духовенства. Я оставляю его вот здесь, рядом с подсвечником. Если вам потребуется, буду рад ссудить вас новой порцией. С этими словами американский посол поставил флакон на мраморный столик и, закрыв за собой дверь, отправился спать. С минуту кентервильский призрак стоял неподвижно, оцепенев от вполне понятного возмущения; затем, в сердцах швырнув пузырек на пол, он с глухими стенаниями помчался по коридору, излучая жуткий зеленый свет. Но не успел он добраться до верхней площадки широкой дубовой лестницы, как распахнулась дверь одной из комнат, на пороге появились две маленькие, одетые в белое фигурки, и мимо его головы просвистела большая подушка. Сообразив, что нельзя терять ни минуты, призрак поспешил воспользоваться для бегства четвертым измерением и исчез сквозь деревянную обшивку стены, после чего в доме снова воцарилась тишина. Очутившись в маленькой потайной комнате в левом крыле замка, призрак прислонился к лунному лучу, чтобы перевести дух, собраться с мыслями и обдумать создавшееся положение. Никогда еще за все триста лет его блестящей карьеры ему не наносили столь грубого оскорбления. Он вспомнил, как напугал до нервного припадка вдовствующую герцогиню, внезапно представ перед ней, когда, вся в кружевах и бриллиантах, она стояла перед зеркалом; как довел до истерики четырех служанок тем, что, осклабившись, выглядывал из-за портьер в одной из запасных спален, как задул свечу у священника местного прихода, когда тот поздно вечером шел из библиотеки, и несчастный, получив нервное расстройство, находился с тех пор на попечении сэра Уильяма Галла; на память ему пришла и старая мадам де Тремульяк, – проснувшись однажды на рассвете, она увидела, что в кресле у камина сидит скелет и с увлечением читает ее дневник. Потом она шесть недель пролежала с воспалением мозга, а когда поправилась, вернулась в лоно церкви и навсегда порвала всякие отношения с этим отъявленным вольнодумцем мсье Вольтером. Приятно было вспомнить и ту страшную ночь, когда беспутного лорда Кентервиля нашли умирающим от удушья с застрявшим в горле бубновым валетом и на смертном одре лорд признался, что на эту карту мошеннически выиграл в Крокфорде у Чарлза Джемса Фокса пятьдесят тысяч фунтов. При этом он клялся, что проглотить валета его заставил кентервильский дух. В памяти призрака всплывали все его блестящие успехи, все жертвы, начиная с дворецкого, который застрелился в буфетной, когда увидел, что в окно к нему стучит зеленая рука, и кончая прелестной леди Статфилд, – бедняжка вынуждена была всю жизнь носить на шее черную бархотку, чтобы скрыть следы пяти пальцев, отпечатавшихся на ее белоснежной шее, и в конце концов утопилась в пруду за Королевской аллеей, где разводили карпов. С эгоистическим наслаждением истинного художника перебирал он в памяти свои наиболее эффектные появления и с горькой усмешкой вспоминал то свой последний выход в роли Красного Рубена, или Душителя Младенцев, то дебют в качестве Верзилы Гибеона – Вампира с Бексийского болота. А какой фурор он произвел, когда в один прекрасный июньский вечер вышел на площадку для тенниса и всего-навсего сыграл в кегли собственными костями! И подумать только, что после таких подвигов являются какие-то пропитанные современным духом презренные американцы, начинают потчевать его смазочным маслом и швыряют в голову подушки. Смириться с этим было невозможно. А кроме того, как известно из истории, ни с одним привидением не обходились подобным образом. Посему он решил мстить и до рассвета оставался погруженным в глубокое раздумье.3
Когда на следующее утро семейство Отисов встретилось за завтраком, разговор некоторое время вертелся вокруг призрака. Естественно, посол был порядком уязвлен, что его подарок отвергли. – Я вовсе не собираюсь оскорблять привидение, – заявил он, – и между прочим должен заметить, что, принимая во внимание длительный срок, проведенный им в этом доме, швырять в него подушками по меньшей мере невежливо. (Нужно с прискорбием признаться, что этот справедливый упрек близнецы встретили взрывами хохота.) Но, с другой стороны, – продолжал посол, – если привидение действительно не пожелает пользоваться смазочным маслом, придется отобрать у него цепи. Глаз не сомкнешь, когда возле самой спальни так грохочут. Однако целую неделю их никто не беспокоил, и только неизменное появление кровавого пятна на полу в библиотеке возбуждало всеобщее внимание. Это действительно было очень странно, так как на ночь мистер Отис сам запирал двери, а окна закрывались ставнями. Много толков вызывала также склонность пятна менять окраску подобно хамелеону. То оно было темно-красным, почти коричневым, то цвета киновари, то принимало сочный пурпурный оттенок, а однажды, когда Отисы собрались в библиотеке, чтобы помолиться всей семьей согласно патриархальным обычаям приверженцев свободной американской реформированной епископальной церкви, они увидели, что пятно стало изумрудно-зеленым. Разумеется, такие калейдоскопические изменения весьма забавляли всех членов семьи, и за ужином по этому поводу заключались веселые пари. Единственным человеком, не принимавшим участия в шутках, была маленькая Вирджиния. По каким-то необъяснимым причинам она при виде пятна всегда расстраивалась, а в то утро, когда оно стало изумрудно-зеленым, даже чуть не заплакала. Вторично призрак явился Отисам в ночь на понедельник. Едва они улеглись спать, как их поднял на ноги страшный грохот в холле. Сбежав по лестнице, они обнаружили, что тяжелые рыцарские доспехи, стоявшие у стены, обрушились на каменный пол, а в кресле с высокой спинкой сидит кентервильское привидение и, страдальчески морщась, растирает коленки. Близнецы, захватившие с собой игрушечные ружья, тут же дали по нему залп сушеным горохом с меткостью, которой можно достичь лишь путем долгих и старательных упражнений над учителем чистописания. Американский посол, со своей стороны, навел на привидение револьвер и, согласно калифорнийскому этикету, скомандовал: «Руки вверх!» Взвыв от ярости, призрак сорвался с кресла, промчался сквозь Отисов, словно туман, и, задув по пути свечу Вашингтона, оставил их в полной темноте. Достигнув верхней площадки лестницы, он остановился передохнуть и решил пустить в ход свой излюбленный прием – разразиться сатанинским смехом. Этот номер всегда ему удавался. Говорили, что от этого смеха за одну ночь поседел парик лорда Рэйкера, а три французские гувернантки, служившие у леди Кентервиль, заслышав его, одна за другой взяли расчет, не проработав и месяца. Вспомнив об этом, призрак закатился таким леденящим душу хохотом, что под старыми сводами все задрожало и загудело, но не успело ужасное эхо замолкнуть, как рядом отворилась дверь и на площадку вышла миссис Отис в голубом капоте. – Вам, кажется, нездоровится, – сказала она. – Вот настойка доктора Добелла, советую попробовать. Это прекрасное средство от несварения желудка. Призрак свирепо уставился на нее и тут же принял необходимые меры, чтобы обернуться большим черным псом, – этот мастерской трюк снискал ему когда-то заслуженную славу и, по мнению домашнего врача, послужил причиной хронического слабоумия дядюшки лорда Кентервиля, достопочтенного сэра Томаса Хортона. Но тут послышались шаги, и призраку не удалось осуществить свой коварный замысел. Он ограничился тем, что начал слабо фосфоресцировать, и, когда близнецы подбежали к нему, растаял в воздухе с протяжным замогильным стоном. Вернувшись в свою комнату, призрак почувствовал себя совершенно разбитым и дал волю обуревавшему его негодованию. Вульгарность близнецов и грубый материализм миссис Отис были, конечно, возмутительны, но самым досадным показалось ему то, что он не мог больше носить доспехи. А ведь он надеялся, что даже современные американцы, увидев его в роли призрака в латах, затрепещут, если не от страха, то хотя бы из уважения к своему национальному поэту Лонгфелло, за стихами которого, полными прелести и изящества, он и сам не раз коротал время, когда семейство Кентервилей уезжало в Лондон. Кроме того, это были его собственные доспехи. В них он очень удачно выступил на Кенилвортском турнире и удостоился высокой похвалы самой королевы-девственницы. А теперь, когда он попытался снова надеть их, тяжесть нагрудной брони и стального шлема оказалась для него непосильной, он с грохотом рухнул на каменный пол, жестоко ободрал колени и расшиб костяшки пальцев правой руки. После этого случая он совсем расхворался и несколько дней просидел в своей комнате, выбираясь из нее, только чтобы поддерживать в надлежащем виде кровавое пятно в библиотеке. Однако благодаря строгому соблюдению режима он наконец поправился и решил предпринять третью попытку нагнать страх на посла и его семейство. Для этой цели он назначил пятницу семнадцатого августа и, посвятив весь день изучению своего гардероба, выбрал в конце концов широкополую шляпу с красным пером, саван с оборочками у ворота и на запястьях и ржавый кинжал. К вечеру разыгралось ненастье, полил дождь и поднялся такой ветер, что все окна и двери старого дома скрипели и дребезжали. Такая погодка была как раз по душе призраку. Он наметил следующий план действий: сначала он осторожно проберется в комнату Вашингтона Отиса и, стоя в ногах постели, тихо пробормочет ему нечто невнятное, а потом под звуки торжественной музыки трижды вонзит себе в горло кинжал. На Вашингтона он затаил особую обиду, ибо знал, что этот молодой Отис имел дурную привычку уничтожать с помощью пятновыводителя Пинкертона знаменитое кровавое пятно в кентервильской библиотеке. Заставив наглого и безрассудного юнца самым постыдным образом дрожать от страха, он проследует в спальню посла и, возложив холодную липкую руку на лоб миссис Отис, примется нашептывать на ухо ее перепуганному супругу ужасные тайны склепа. Что касается маленькой Вирджинии, то тут призрак еще не решил окончательно, как ему поступить. Она ни разу ничем не обидела его, а к тому же была миловидной и доброй. Пожалуй, сказал он себе, хватит с нее пары глухих стонов из глубины платяного шкафа, ну а если она не проснется, он уцепится скрюченными пальцами за ее одеяло и начнет судорожно дергать его. Близнецов же призрак решил проучить как следует. Прежде всего он, конечно, сядет к ним на грудь, пусть задыхаются, мучаясь в кошмарах. Потом, пользуясь тем, что их кровати стоят рядом, недурно будет застыть между ними, приняв вид зеленого, окоченевшего мертвеца, и стоять так, пока они не оцепенеют от ужаса, а тогда можно сбросить саван и начать ползать по комнате, блестя костями и вращая одним глазом, как того требует роль Немого Даниела, или Скелета Самоубийцы. В этой роли он уже не раз имел огромный успех и считал ее не менее выигрышной, чем свой коронный номер – Мартин-маньяк, или Замаскированная Загадка. В половине одиннадцатого он услышал, что семейство Отисов отправилось спать. Некоторое время он с раздражением прислушивался к диким взрывам смеха и визгу, долетавшим из комнаты близнецов, которые с беззаботностью школьников резвились перед тем, как лечь спать. Но вот в четверть двенадцатого все стихло, и, как только часы пробили полночь, призрак двинулся в путь. В оконные стекла била крыльями сова, на верхушке старого тиса закаркал ворон, ветер, рыдая, словно осужденная душа, блуждал по дому, а Отисы безмятежно спали, не подозревая об уготованной им участи, и ровный храп американского посла, заглушая вой ветра и шум дождя, разносился по всему замку. Искривив старческий рот в злорадной, жестокой усмешке, призрак крадучись вышел из-за обшивки стены, и луна спрятала свой лик в тучах, когда он тихонько пробирался мимо окна-фонаря, где золотом и лазурью сверкал его собственный герб и герб убитой им жены. Словно зловещая тень, скользил он все дальше и дальше, и, казалось, сама темнота с отвращением сторонится его. Один раз ему почудилось, что его кто-то окликнул, он остановился, но оказалось, что это залаяла собака на соседней ферме, и он побрел дальше, бормоча витиеватые проклятия шестнадцатого века и время от времени пронзая воздух ржавым кинжалом. Наконец он добрался до угла коридора, ведущего в спальню несчастного Вашингтона. Здесь он с минуту помедлил, и ветер взметнул его длинные седые космы и заиграл саваном, собирая зловещий наряд в причудливые, фантастические складки. Но вот пробило четверть первого, и призрак понял, что час настал. Тихонько хихикая, он завернул за угол, но в ту же секунду с испуганным, жалобным воплем отпрянул назад, закрыв побелевшее лицо длинными костлявыми руками. Прямо перед ним возвышалось чудовищное привидение, неподвижное, как статуя, и невероятное, как плод фантазии сумасшедшего. Его лысая голова блестела, черты одутловатого, круглого и бледного лица искажала гнусная, будто навеки застывшая усмешка. Глаза пылали багровым огнем, рот изрыгал пламя, а под белоснежным покровом его одеяния, как две капли воды похожего на саван самого кентервильского призрака, угадывался богатырский торс. На груди этого нового привидения висела дощечка, испещренная какими-то незнакомыми древними письменами. Вероятно, то был реестр его позорных деяний, список кошмарных пороков, жуткий перечень преступлений. В правой руке, высоко поднятой над головой, привидение сжимало кривую блестящую саблю. До сих пор кентервильскому призраку не приходилось встречать себе подобных, и потому немудрено, что он струсил не на шутку. Метнув еще один взгляд на устрашающую фигуру, он опрометью бросился в свою комнату, путаясь в складках длинного савана. На бегу он обронил кинжал, который угодил в сапог посла и наутро был извлечен оттуда дворецким. Оказавшись наконец у себя в комнате наедине с самим собой, призрак упал на узкий соломенный тюфяк и спрятался с головой под одеяло. Однако спустя некоторое время к нему вернулось мужество, всегда отличавшее Кентервилей, и он решил, что, как только начнет светать, он отправится на переговоры со своим собратом. И когда первые лучи зари посеребрили верхушки окрестных холмов, он устремился к тому месту, где встретился с отвратительным привидением. В конце концов он пришел к мысли, что два призрака даже лучше, чем один, и что, заручившись помощью и поддержкой нового друга, он легко разделается с близнецами. Однако когда он подошел поближе, взору его представилось страшное зрелище. По-видимому, с новым призраком что-то случилось: в глазах его погас огонь, сверкающая сабля выпала из рук, а сам он в неловкой и напряженной позе привалился к стене. Кентервильский призрак кинулся к нему, дотронулся до него рукой, и тут – о ужас! – голова привидения отделилась от туловища и покатилась по полу, тело поникло, и кентервильский призрак обнаружил, что сжимает в руках кисейную занавеску, а у ног его валяются швабра, кухонный нож и выдолбленная тыква! Не в силах постичь это странное превращение, он с лихорадочной поспешностью схватил дощечку и при слабом утреннем свете прочитал следующие уничтожающие слова:ПРИЗРАК ОТИСОВ! ЕДИНСТВЕННЫЙ ПОДЛИННЫЙ И НАСТОЯЩИЙ! ОСТЕРЕГАЙТЕСЬ ПОДДЕЛОК! ВСЕ ПРОЧИЕ – ФАЛЬСИФИКАЦИЯ!В один миг он понял все. Его обманули, перехитрили и одурачили. В глазах призрака появился блеск, свойственный всем доблестным Кентервилям. Он стиснул беззубые челюсти и, воздев к небу иссохшие руки, поклялся в затейливой манере старой школы, что, как только дважды прозвучит трубный глас веселого шантеклера, бесшумною стопою пройдет по замку смерть и хлынет кровь рекой. Не успел он произнести эту страшную клятву, как на черепичной крыше соседней фермы закричал петух. Призрак залился тихим злобным смехом и стал ждать. Он ждал час, другой, но по какой-то неизвестной причине петух не торопился кричать еще раз. Наконец в половине восьмого явились служанки, и призраку пришлось прекратить свое зловещее бдение. Размышляя о тщете надежд и о крушении гордых замыслов, он прокрался к себе. В своей комнате призрак просмотрел несколько старинных книг о рыцарских обычаях, которыми страстно увлекался, и пришел к выводу, что никогда еще не случалось, чтобы после такого заклятия шантеклер не пропел дважды. – Погибель возьми эту негодную птицу, – пробормотал он, – а было время, когда добрым моим копьем я бы проткнул ей глотку и заставил ее кричать хотя бы в предсмертной муке! С этими словами он улегся в уютный свинцовый гроб и пролежал в нем до вечера.
4
Весь следующий день призрак чувствовал себя очень слабым и усталым. Сказывалось непосильное возбуждение последних четырех недель. Нервы у него совершенно расшатались, и он вздрагивал при малейшем шорохе. Пять дней он не выходил из комнаты, решив в конце концов поступиться кровавым пятном на полу в библиотеке. Если Отисам оно не нужно, что ж, значит, они его не заслуживают. По-видимому, это люди грубого материального склада, неспособные постичь высокую символику доступных чувствам явлений. Иначе обстояло дело с призрачными видениями и законами существования астральных тел – эти вопросы от него не зависели. Поэтому он вынужден был аккуратно исполнять свои обязанности и раз в неделю обходить коридоры, а в первую и третью среду каждого месяца издавать невнятное бормотание, спрятавшись в огромном окне-фонаре, и он не представлял себе, как ему удастся, не запятнав чести, уклониться от выполнения своего долга. Конечно, жизнь его была далеко не безгрешной, но ко всему сверхъестественному он относился крайне добросовестно. Итак, в три следующие субботы он, как обычно, проходил дозором по замку, с полуночи до трех часов, изо всех сил стараясь, чтобы его никто не увидел и не услышал. Для этого он закутывался в черный бархатный плащ, снимал башмаки и, затаив дыхание, осторожно ступал по старым, изъеденным половицам. Вдобавок ко всему он неукоснительно смазывал цепи маслом «Восходящее солнце». Нужно сказать, что на эту крайность он согласился лишь после долгой внутренней борьбы. Но все-таки однажды, когда семейство Отисов обедало, он проскользнул в спальню посла и похитил флакон с маслом. Сначала, пользуясь им, он чувствовал себя несколько униженным, однако у него хватило здравого смысла признать, что это изобретение заслуживает всяческих похвал и в известной степени оказывает ему помощь. Тем не менее, несмотря на все эти ухищрения, его преследователи не давали ему покоя. Поперек коридора постоянно натягивались веревки, и он не раз падал, спотыкаясь о них в темноте. А однажды, прохаживаясь по замку в костюме Черного Исаака, или Охотника из Хоглейских лесов, он сильно расшибся, растянувшись на полу, который близнецы намазали маслом, отчего коридор от входа в гобеленную до дубовой лестницы превратился в настоящий каток. Это оскорбление привело его в такое бешенство, что он дал клятву предпринять последнюю попытку восстановить свое попранное достоинство и пошатнувшееся положение в обществе. Он решил на следующую же ночь выступить перед наглыми юными итонцами в своей нашумевшей роли Неистовый Руперт, или Граф без Головы. В этом обличье он не появлялся уже лет семьдесят, точнее говоря, с тех пор как, представ в таком виде перед хорошенькой леди Барбарой Модиш, до того напугал ее, что она тут же отказалась от помолвки с дедушкой нынешнего лорда Кентервиля и сбежала в Гретна-Грин с красавцем Джеком Каслтоном. При этом она заявила, что никакие блага в мире не заставят ее породниться с семьей, которая позволяет такому противному привидению разгуливать в сумерках по террасе. Несколько лет спустя у бедняги Джека была дуэль на Вондсвортском выгоне с лордом Кентервилем, где последний застрелил своего соперника, а леди Барбара, сердце которой было разбито, в том же году умерла в Танбридж-Уэллсе. Словом, выход призрака в этой роли несомненно удался. Однако этот образ требовал очень сложного грима (если только такой театральный термин уместен в связи со столь загадочным, сверхъестественным явлением, или, выражаясь научно, с одной из величайших тайн сверхчувственного мира), и привидению потребовалось целых три часа, чтобы привести себя в надлежащий вид. Наконец все было готово, и он остался очень доволен своей внешностью. Правда, высокие кожаные ботфорты – неотъемлемая принадлежность выбранного им костюма – оказались великоваты, к тому же куда-то запропастился один из седельных пистолетов, но в общем призрак был вполне удовлетворен своим нарядом и в четверть второго выскользнул из-за обшивки и крадучись заспешил по коридору. Добравшись до комнаты близнецов, которая, кстати сказать, из-за цвета драпировок называлась Голубой спальней, он обнаружил, что дверь в нее приоткрыта. Стараясь обставить свое появление как можно более эффектно, он рывком распахнул дверь, и в ту же секунду на него опрокинулся тяжелый кувшин с водой, вымочив его до нитки и пролетев в двух дюймах от его левого плеча. Из-под балдахина старинной кровати тотчас донесся сдержанный визг восторга. Нервы призрака не выдержали столь жестокого испытания, и он со всех ног помчался в свою комнату, а весь следующий день мучился сильнейшей простудой. Во всей этой истории утешительным было только то, что на этот раз он не захватил с собой голову, так как в противном случае последствия могли бы оказаться весьма плачевными. Отныне он распрощался со всякой надеждой устрашить эту грубую американскую семью и, как правило, ограничивался тем, что тихонько пробирался по переходам замка в шлепанцах, обвязав горло от сквозняков толстым красным шарфом и прихватив с собой небольшую аркебузу на случай встречи с близнецами. Решающий удар был нанесен ему девятнадцатого сентября. Он спустился в просторный холл, уверенный, что уж там-то его никто не тронет, и развлекался тем, что отпускал ядовитые замечания по поводу сделанных у Сарони больших фотографий посла США и его жены, которые висели теперь на месте фамильных портретов Кентервилей. Призрак был в простом, но изящном саване с пятнышками могильной плесени, челюсть он подвязал пожелтевшей полотняной косынкой, а в руках держал заступ могильщика и маленький фонарь. Короче говоря, он изображал одного из своих любимых героев – Неприкаянного Джонаса из Чертсийского Амбара, или Похитителя Трупов. Кентервили имели все основания запомнить это превращение, потому что оно явилось причиной их ссоры с живущим по соседству лордом Раффордом. Был третий час ночи, и, насколько призрак мог судить, все в замке спали глубоким сном. Однако, когда он направился в библиотеку, чтобы проверить, сохранились ли еще следы кровавого пятна, из темноты на него вдруг набросились две фигуры и, неистово размахивая руками, закричали «бу-у-у» в самое его ухо. Неудивительно, что его охватил дикий страх и он в панике кинулся к лестнице, но там его уже ждал Вашингтон Отис с длинным садовым шлангом. Теснимый с двух сторон своими противниками, призрак бросился в большую железную печь, которая, к счастью, не была затоплена, и вынужден был плутать по трубам и дымоходам, пока не добрался до своей комнаты весь в саже, синяках и в состоянии совершенного смятения. После этого он уже не совершал ночных вылазок. Напрасно близнецы несколько ночей подряд подстерегали его и посыпали пол в коридоре ореховой скорлупой к великому негодованию родителей и прислуги. Было совершенно очевидно, что призрак оскорблен в своих лучших чувствах и больше не покажется. Поэтому мистер Отис снова засел за историю демократической партии, которую писал уже несколько лет; миссис Отис устроила замечательный пикник на американский лад, приведший в изумление все графство; мальчишки вернулись к джокеру, покеру, травяному хоккею и другим национальным играм, а Вирджиния разъезжала по проселочным дорогам верхом на пони в сопровождении юного герцога Чеширского, который приехал в Кентервильский замок на последнюю неделю своих каникул. Все единодушно решили, что призрак покинул замок, и мистер Отис даже сообщил об этом лорду Кентервилю, который в ответном письме выразил свою радость по поводу столь приятного известия и просил передать поздравления почтенной супруге посла. Однако Отисы ошибались – призрак все еще находился в замке и, хотя здоровье его было окончательно подорвано, вовсе не собирался оставлять их в покое, особенно после того как узнал, что в замке гостит молодой герцог Чеширский. Двоюродный дед герцога – лорд Френсис Стилтон – когда-то имел дерзость побиться об заклад с полковником Карбюри на сто гиней, что сыграет в кости с кентервильским привидением. На следующее утро его нашли на полу гостиной в самом жалком состоянии, и, хотя он дожил после этого до глубокой старости, он совершенно лишился дара речи и мог произнести только два слова – «дубль шесть». В свое время эта история очень нашумела, хотя и делались всевозможные попытки замять ее из почтения к чувствам обоих уважаемых семейств. Подробное описание всего происшедшего можно найти только в третьем томе «Воспоминаний о принце-регенте и его друзьях» лорда Татла. В связи с этой историей призраку, конечно, не терпелось доказать, что он не утратил власти над Стилтонами, с которыми даже находился в отдаленном родстве, так как его кузина состояла во втором браке с сэром де Балкли, а от него-то, как известно, и ведут свой род герцоги Чеширские. Итак, он стал готовиться к тому, чтобы предстать перед юным поклонником Вирджинии в образе Монаха-вампира, или Бескровного Бенедиктинца. Этот его прославленный выход неминуемо приводил всех в трепет. Стоило призраку показаться в таком виде леди Стертеп в роковой для нее канун нового, 1764 года, как она принялась издавать пронзительные вопли, а потом упала, сраженная внезапным апоплексическим ударом, и через три дня скончалась, успев лишить наследства Кентервилей, которые приходились ей ближайшими родственниками, и завещав все состояние своему лондонскому аптекарю. Однако в последний момент панический страх перед близнецами одержал верх, и призрак не решился покинуть свою комнату, а потому юный герцог Чеширский мог безмятежно спать в королевской опочивальне под большим балдахином, украшенным перьями, и видеть во сне Вирджинию.5
Несколько дней спустя Вирджиния со своим кудрявым кавалером отправилась верхом в Броклийские луга и, пробираясь сквозь живую изгородь, так сильно порвала амазонку, что ей пришлось вернуться домой. Не желая, чтобы кто-нибудь ее видел, она поднялась по черной лестнице и, пробегая мимо гобеленной, дверь в которую оказалась открытой, заметила, что в ней кто-то есть. Подумав, что это одна из горничных ее матери, приходившая сюда иной раз с работой, она решила попросить ее починить платье и вошла в комнату. Каково же было изумление Вирджинии, когда глазам ее представился сам кентервильский призрак! Он сидел пригорюнившись у окна, наблюдая, как разлетается по ветру золото осеннего убора деревьев и красные листья в неистовой пляске кружатся по длинным аллеям парка. Призрак склонил голову на руки, и вся его поза выражала крайнее уныние. Он казался такой несчастной старой развалиной, что маленькая Вирджиния, первым побуждением которой было убежать и запереться в своей комнате, прониклась к нему состраданием и решила его утешить. Шаги ее были настолько легки, а его задумчивость так глубока, что он не заметил ее приближения, пока она с ним не заговорила. – Мне очень жаль вас, – сказала она, – но завтра мои братья возвращаются в Итон, и тогда, если вы будете вести себя как следует, вас никто не станет беспокоить. – Смешно требовать, чтобы я вел себя как следует, – ответил призрак, с удивлением глядя на хорошенькую девочку, осмелившуюся обратиться к нему. – Просто смешно. Если вы имеете в виду громыхание цепями, стоны в замочные скважины и ночные прогулки, так ведь это входит в мои обязанности. В этом единственный смысл моего существования. – Никакого смысла в этом нет. Вы прекрасно знаете, что были очень дурным человеком. Миссис Амни рассказала нам, когда мы сюда приехали, что вы убили свою жену. – Ну что ж, я этого и не отрицаю, – сварливо возразил призрак. – Но это дело чисто семейное и никого не касается. – Все равно, убивать людей очень нехорошо, – заявила Вирджиния, на которую временами находила милая пуританская суровость, унаследованная от какого-то предка из Новой Англии. – О, мне ненавистна эта абстрактная этика и дешевое морализирование! Моя жена была очень некрасивой женщиной, она не могла распорядиться, чтобы мне как следует накрахмалили брыжи, и ничего не понимала в кухне. Как-то раз я подстрелил оленя в Хоглейском лесу, прекрасного однолетка, и посмотрели бы вы, в каком виде его подали на стол! Впрочем, теперь уже все равно, это дело прошлое, но, хоть я и убил жену, братцы ее тоже не слишком-то красиво поступили, уморив меня голодом! – Вас уморили голодом? О, мистер Призрак, то есть, простите, сэр Саймон, вы голодны? У меня в сумке сандвич. Хотите? – Нет, благодарю вас. Теперь я больше не нуждаюсь в еде, но тем не менее я вам очень признателен, и вообще вы гораздо приятнее ваших грубых, вульгарных и бессовестных родичей. – Замолчите! – вскричала Вирджиния, топнув ногой. – Сами вы грубый, отвратительный и вульгарный, а что касается совести, то не вы ли таскали краски из моей коробки, чтобы подновлять это дурацкое кровавое пятно в библиотеке? Сначала вы украли все красные, даже киноварь, и я не могла больше рисовать закаты, потом забрали изумрудную зелень и желтый хром, и в конце концов у меня ничего не осталось, кроме индиго да китайских белил, и мне пришлось рисовать только лунные пейзажи, а они такие трудные, и на них так грустно смотреть! Но я ни разу не пожаловалась, хотя мне было ужасно досадно, да и вообще все это просто смешно, ну скажите: разве бывает зеленая кровь? – Да, это верно, – кротко согласился с ней призрак. – Но что мне оставалось делать? Где теперь достанешь настоящую кровь? А поскольку историю с пятновыводителем затеял ваш братец, я считал себя вправе воспользоваться вашими красками. Что же касается цвета, то это дело вкуса: у Кентервилей, например, кровь голубая – самая голубая в Англии; но я знаю, вам, американцам, такие вещи безразличны. – Ничего вы не знаете, и самое лучшее для вас – эмигрировать и поучиться уму-разуму. Мой отец будет очень рад предоставить вам бесплатный проезд, и, хотя на всевозможные духи – и на духов, верно, тоже – введены высокие пошлины, к вам в таможне вряд ли придерутся: там все чиновники демократы. А в Нью-Йорке вы, конечно, будете иметь огромный успех. Я знаю множество людей, готовых заплатить сто тысяч долларов за дедушку, а за фамильное привидение они заплатят еще больше. – Не думаю, чтобы мне понравилась Америка. – Еще бы! Ведь у нас нет ни развалин, ни достопримечательностей, – заметила Вирджиния язвительно. – Ни развалин, ни достопримечательностей! – воскликнул призрак. – А ваш флот? А ваши манеры? – Всего хорошего! Пойду попрошу папу продлить близнецам каникулы еще на неделю. – Нет, не уходите, мисс Вирджиния, – взмолился призрак. – Прошу вас! Я так одинок и так несчастен, просто не знаю, что мне делать. Мне так хотелось бы заснуть, но я не могу. – Ну это глупости. Стоит только лечь в постель и задуть свечу. Вот удержаться от сна бывает очень трудно, особенно в церкви, но уж заснуть-то совсем легко. Даже грудные дети и те умеют спать, а они ведь не слишком умные. – Я не сплю триста лет, – печально сказал призрак, и прелестные голубые глаза Вирджинии расширились от удивления. – Целых триста лет. Я очень устал. Вирджиния сделалась серьезной, и ее нежные губы задрожали, как лепестки розы. Она подошла к призраку и, опустившись перед ним на колени, заглянула в его старое, изборожденное морщинами лицо. – Бедный, бедный Призрак! – прошептала она. – Неужели вам негде спать? – Далеко-далеко, за сосновыми лесами, – заговорил он тихо и мечтательно, – есть маленький сад. Там растет густая высокая трава, и в ней, как большие белые звезды, цветет дурман, и по ночам там поет соловей. Он поет всю ночь напролет, а сверху смотрит холодная, чистая луна, и огромные тисы простирают над спящими свои гигантские ветви. Слезы заволокли глаза Вирджинии, и она закрыла лицо руками. – Вы говорите про Сад Смерти? – прошептала она. – Да, про Сад Смерти. Смерть, должно быть, прекрасна. Как хорошо, наверно, лежать в мягкой темной земле, чувствовать, как над головой у тебя колышется трава, и прислушиваться к тишине. Не знать ни вчера, ни завтра. Забыть о времени, простить жизни ее зло и обрести полный покой. Вы можете помочь мне. Вы можете открыть мне врата в Обитель Смерти, потому что Любовь неразлучна с вами, а Любовь сильнее, чем Смерть. Вирджиния вздрогнула, холод пробежал у нее по спине, и на несколько минут в комнате воцарилось молчание. Ей казалось, что она видит страшный сон. Но вот призрак снова заговорил, и голос его походил на тихие вздохи ветра. – Вы когда-нибудь читали старинное пророчество, начертанное на окне библиотеки? – Читала, и не раз! – воскликнула девочка, подняв глаза. – Я помню его наизусть. Оно написано черными буквами, такими странными, что их даже трудно разобрать. Там всего шесть строчек:6
Минут через десять раздался гонг к чаю, и, так как Вирджиния не спустилась в столовую, миссис Отис послала за ней лакея. Вскоре он вернулся и сообщил, что мисс Вирджинии нигде нет. Зная, что по вечерам девочка всегда выходит в сад, чтобы нарезать цветов для обеденного стола, миссис Отис поначалу не встревожилась. Однако, когда часы пробили шесть, а Вирджинии все не было, она не на шутку забеспокоилась и послала мальчиков поискать ее в саду. Сама же она вместе с мистером Отисом обошла все комнаты в доме. В половине седьмого мальчики вернулись и объявили, что никаких следов Вирджинии найти не удалось. Теперь уже все были в сильной тревоге и не знали, что делать. Вдруг мистер Отис вспомнил, что несколько дней назад разрешил цыганскому табору расположиться в парке. Не теряя времени, он отправился в Блекфелскую долину, где остановились цыгане, захватив с собой старшего сына и двух работников с фермы. Юный герцог Чеширский, совсем обезумевший от беспокойства, настоятельно просил, чтобы взяли и его, но мистер Отис, боясь, что дело не обойдется без драки, не согласился. Однако, когда они прибыли на место, оказалось, что цыган уже нет, и отъезд их, видимо, носил весьма поспешный характер, так как в костре еще тлели угли, а на траве валялось несколько мисок. Мистер Отис поручил Вашингтону и работникам обследовать окрестности, вернулся домой и разослал телеграммы всем полицейским инспекторам графства с просьбой найти девочку, похищенную бродягами или цыганами. Затем он приказал подать лошадь и, настояв на том, чтобы жена и трое мальчиков садились обедать, поскакал в сопровождении грума в Аскот. Не успел он проехать и двух миль, как услышал, что кто-то галопом скачет за ними, и, оглянувшись, увидел герцога Чеширского, который нагонял их на своем пони. Мальчик раскраснелся от быстрой езды и впопыхах забыл надеть шляпу. – Простите меня ради бога, мистер Отис, – задыхаясь, проговорил герцог. – Но пока Вирджиния не нашлась, я не могу обедать! Пожалуйста, не сердитесь на меня, ведь, если бы вы разрешили нам обручиться в прошлом году, такого несчастья не случилось бы. Вы не отправите меня назад, правда? Я не вернусь, ни за что не вернусь! Посол не мог сдержать улыбки, глядя на пылкого юного упрямца, но преданность герцога Вирджинии тронула его, и, наклонившись в седле, он ласково потрепал мальчика по плечу. – Ну что ж, Сесил, если вы не хотите возвращаться, придется взять вас с собой, надо только купить вам в Аскоте шляпу. – О, шляпа – ерунда, лишь бы найти Вирджинию! – воскликнул со смехом маленький герцог, и они галопом пустились на станцию. Там мистер Отис описал начальнику наружность Вирджинии и спросил, не выходила ли к поезду девочка, соответствующая ее приметам, но тот ничего не знал. Правда, он сейчас же сообщил по всей линии о случившемся и заверил мистера Отиса, что за всеми участками будет установлено строжайшее наблюдение. Посол не стал задерживаться, и, купив шляпу для герцога в ближайшей лавке, владелец которой уже закрывал ставни, они поехали в Бексли – небольшую деревню в четырех милях от Аскота. Мистер Отис слышал, что там на большом пустыре любили останавливаться цыгане. В Бексли они подняли на ноги сельского полисмена, но и он не смог им помочь. Осмотрев пустырь, они повернули лошадей и к одиннадцати часам, смертельно усталые, в полном отчаянии добрались до замка. Вашингтон и близнецы с фонарями поджидали их у въезда в парк, так как в аллее было совсем темно. О Вирджинии не было ни слуху ни духу. Цыган задержали в Броклийских лугах, но девочки с ними не оказалось. Свой внезапный отъезд они объяснили тем, что спутали день открытия Чертонской ярмарки и поторопились сняться с места, чтобы не опоздать на нее. Весть об исчезновении Вирджинии очень огорчила цыган, потому что они были благодарны мистеру Отису, разрешившему им разбить табор в его парке. Четверо из них решили даже остаться и принять участие в розысках. Обследовали пруд, обшарили тщательно весь замок, но все безрезультатно. Отчаявшись найти Вирджинию в эту ночь, мистер Отис и мальчики, совершенно убитые, пошли домой, а за ними грум вел на поводу двух лошадей и пони. В холле их ждали перепуганные слуги. В библиотеке на диване, почти потеряв рассудок от горя и тревоги, лежала несчастная миссис Отис. Старая экономка смачивала ей виски одеколоном. Мистер Отис уговорил жену поесть и распорядился подать ужин. Грустная это была трапеза. За столом почти никто не разговаривал, и даже близнецы, охваченные страхом, присмирели – они очень любили сестру. После ужина мистер Отис, несмотря на горячие мольбы герцога Чеширского, велел всем идти спать, заявив, что сейчас все равно ничего предпринять нельзя, а утром он даст телеграмму в Скотленд-Ярд и срочно вызовет сыщика. Едва они вышли из столовой, часы на башне начали бить полночь, и, когда раздался последний удар, они вдруг услышали пронзительный крик, замок содрогнулся от страшного раската грома, в воздухе зазвучала неземная музыка, на верхней площадке лестницы с грохотом раздвинулась обшивка, и из стены, бледная и с изменившимся выражением лица, выступила Вирджиния, держа в руках небольшую шкатулку. Все бросились к ней. Миссис Отис крепко сжала ее в объятиях, герцог чуть не задушил поцелуями, а близнецы носились вокруг в пляске диких. – Господи, дитя мое, где ты была? – довольно сердито спросил мистер Отис, полагая, что она подшутила над ними. – Сесил и я объездили все графство, разыскивая тебя, а твоя мать чуть не умерла от горя. Не смей больше так шутить над нами. – Только над призраком! Только над призраком! – завопили близнецы, прыгая вокруг них. – Милая моя, слава богу, ты нашлась! Никогда не покидай меня больше! – шептала миссис Отис, целуя дрожащую девочку и разглаживая ее спутанные золотистые волосы. – Папа, – тихо сказала Вирджиния, – я была у призрака. Он умер, и вы должны пойти взглянуть на него. Это был очень дурной человек, но он раскаялся во всем, что совершил, и перед смертью подарил мне вот эту шкатулку с драгоценностями. Все семейство воззрилось на нее в немом изумлении, но Вирджиния была совершенно серьезна. Она спокойно повернулась и повела их через отверстие в стене по уходившему вниз узкому потайному коридору, освещаемому только свечой, которую замыкавший шествие Вашингтон успел захватить со стола. Наконец они подошли к массивной дубовой двери, сплошь забитой ржавыми гвоздями. Едва Вирджиния дотронулась до нее, как тяжелые петли заскрипели, дверь подалась назад, и они оказались в тесной каморке с низким сводчатым потолком и с узким оконцем, заделанным решеткой. В стену было вмуровано огромное железное кольцо, а к нему прикован гигантский скелет, который во весь рост распростерся на каменном полу. Казалось, он тянется длинными костлявыми пальцами к старинному кувшину и блюду, поставленным так, чтобы он не смог их достать. По-видимому, в кувшине когда-то была вода, потому что внутри он весь позеленел; на блюде же не было ничего, кроме горсти пыли. Опустившись подле скелета на колени, Вирджиния сложила руки и молча начала молиться, а все остальные с удивлением глядели на следы страшной трагедии, открывшейся им так внезапно. – Смотрите! – воскликнул вдруг один из близнецов, выглянув в окно, чтобы узнать, в каком крыле замка они находятся. – Смотрите! Старое миндальное дерево зацвело, цветы ясно видны при луне! – Бог простил его, – торжественно произнесла Вирджиния, поднявшись с колен, и лицо ее словно озарилось светом. – Вы настоящий ангел! – вскричал юный герцог, обнял девочку за шею и поцеловал ее.7
Спустя четыре дня после этих удивительных событий около одиннадцати часов вечера из ворот Кентервильского замка выехала похоронная процессия. Катафалк везли восемь черных лошадей, на головах у которых покачивались пышные султаны из страусовых перьев, а на свинцовый гроб был накинут роскошный пурпурный покров, украшенный золотым гербом Кентервилей. По бокам катафалка и следовавших за ним экипажей шли слуги с горящими факелами, и весь кортеж производил необыкновенно величественное впечатление. Процессию возглавлял лорд Кентервиль, специально прибывший из Уэльса, чтобы присутствовать на похоронах. Он ехал в первом экипаже с маленькой Вирджинией. За ними следовали посол с женой и Вашингтон с тремя мальчиками, а последний экипаж занимала миссис Амни. Все решили, что она имеет право проводить привидение в последний путь, раз оно более пятидесяти лет держало ее в страхе. В углу кладбища под старым тисом была вырыта глубокая могила, и преподобный Огастас Дампьер проникновенным голосом прочел заупокойную молитву. Когда церемония окончилась, слуги, следуя обычаю Кентервилей, потушили факелы, и, прежде чем гроб начали опускать в могилу, Вирджиния вышла вперед и возложила на крышку большой крест, сплетенный из белых цветов миндаля. В этот момент луна выплыла из-за туч, маленькое кладбище озарилось спокойным серебристым светом, а в соседней роще запел соловей. Вирджиния вспомнила, как призрак рассказывал про Сад Смерти, и глаза ее наполнились слезами. По дороге домой она почти не разговаривала. На следующее утро, перед отъездом лорда Кентервиля в город, мистер Отис обсудил с ним вопрос о драгоценностях, которые призрак подарил Вирджинии. Украшения были великолепны, в особенности рубиновое ожерелье в старинной венецианской оправе – настоящий шедевр ювелирного искусства шестнадцатого века. Однако стоили они так дорого, что мистер Отис сомневался, вправе ли он разрешить дочери принять этот подарок. – Милорд, – сказал он. – Я знаю, что у вас в стране принцип неотчуждаемости недвижимого имущества, принадлежащего роду, распространяется не только на землю, но и на драгоценности, и для меня совершенно ясно, что эти украшения являются или должны быть предметами, передаваемыми в вашей семье по наследству. Поэтому прошу вас увезти их в Лондон и считать их просто частью вашего имущества, возвращенного при несколько странных обстоятельствах. Что касается моей дочери, то она еще ребенок, и мне приятно видеть, как мало ее интересуют подобные атрибуты праздной роскоши. Кроме того, по мнению миссис Отис, эти камни представляют большую ценность, и за них можно выручить изрядную сумму. А моя супруга, должен вам сказать, неплохо разбирается в искусстве – до замужества она провела несколько зимних сезонов в Бостоне. Вы, верно, согласитесь со мной, лорд Кентервиль, что, исходя из этого, я не могу позволить кому-нибудь из моей семьи принимать такие подарки. К тому же эти пустые побрякушки, может быть, вполне подходят и даже необходимы почтенным британским аристократам, но совершенно неуместны для нас, воспитанных в строгих и, я убежден, в бессмертных принципах республиканской простоты. Пожалуй, следует вам сказать, что Вирджиния очень хотела бы оставить себе шкатулку на память о вашем несчастном, заблудшем предке. Поскольку шкатулка старая и никуда не годится, вы, может быть, не откажетесь выполнить ее просьбу. Я же, признаюсь, очень удивлен таким пристрастием моей дочери к средневековью в каких бы то ни было его проявлениях и могу объяснить это только тем, что Вирджиния родилась в одном из пригородов Лондона, где миссис Отис пришлось задержаться после поездки в Афины. Лорд Кентервиль с большой серьезностью выслушал почтенного американского посла, время от времени подкручивая усы, чтобы скрыть невольную улыбку. Когда мистер Отис кончил, он сердечно пожал ему руку и сказал: – Дорогой сэр, ваша очаровательная дочь оказала очень важную услугу моему несчастному предку сэру Саймону, и поэтому я и все члены моей семьи чувствуем себя глубоко обязанными ей за поразительное мужество и смелость. Драгоценности, бесспорно, принадлежат ей, а кроме того, черт возьми, я уверен, что, если бы у меня хватило жестокости забрать их у нее, и двух недель бы не прошло, как старое чучело покинуло бы свою могилу и принялось отравлять мне существование. Что же касается права наследования, то ни одна вещь не входит в наследство, если она не упомянута в завещании или в других юридических документах, а об этих драгоценностях не говорится нигде. Уверяю вас, что я имею на них не больше прав, чем ваш дворецкий, и смею надеяться, что, когда Вирджиния вырастет, ей будет очень приятно носить такие прелестные украшения. А потом, не забудьте, мистер Отис, что вы приобрели привидение в придачу к обстановке и, следовательно, все, принадлежащее ему, перешло в ваши руки. Ведь сколько бы сэр Саймон ни бродил ночью по коридорам, с точки зрения закона он мертв, а все его имущество – ваша собственность. Отказ лорда Кентервиля весьма расстроил мистера Отиса, и он просил его еще раз подумать над этим вопросом, но добродушный пэр твердо стоял на своем, и в конце концов послу пришлось разрешить дочери принять подарок призрака. Когда весной 1890 года молодую герцогиню Чеширскую после свадьбы представляли королеве, драгоценности вызвали всеобщее восхищение. Как видите, Вирджиния вышла замуж за своего юного поклонника, едва он достиг совершеннолетия, и получила титул – награду всех примерных американских девушек. Оба они были так очаровательны и так влюблены друг в друга, что все радовались их браку, кроме старой маркизы Дамблтонской, которая надеялась женить герцога на одной из своих семи незамужних дочерей и даже устроила в его честь не менее трех весьма разорительных обедов. Вторым недовольным был, как ни странно, сам мистер Отис. Он очень любил молодого герцога, но был принципиальным противником титулов и, выражаясь его собственными словами, опасался, «как бы пагубное влияние привыкших к роскоши аристократов не заставило нас забыть истинные принципы республиканской простоты». Однако он преодолел свои сомнения, и я могу с полной уверенностью заявить, что, когда он под руку с дочерью входил в церковь Святого Георгия на Ганновер-сквер, никто с севера на юг и с запада на восток Англии не выглядел более горделиво. Когда кончился медовый месяц, герцог и герцогиня Чеширские вернулись в Кентервильский замок и на другой же день отправились к уединенному кладбищу у сосновой рощи. В свое время было много споров относительно надписи на могиле сэра Саймона, но в конце концов решили высечь на каменной плите только инициалы старого джентльмена и стихи, начертанные на окне в библиотеке. Герцогиня принесла на кладбище великолепные розы и положила их на могилу. Постояв некоторое время в молчании, они медленно прошли к полуразрушенному алтарю старого монастыря. Здесь герцогиня присела на упавшую колонну, а молодой супруг прилег у ее ног и закурил, глядя в прекрасные глаза своей жены. Вдруг он отбросил сигарету в сторону, взял жену за руку и сказал: – Вирджиния, у жены не должно быть секретов от мужа. – Милый Сесил, я ничего от тебя не скрываю! – Нет, скрываешь, – улыбаясь, ответил он. – Ты так и не рассказала мне, что произошло, когда ты пошла за призраком. – Я никому не говорила об этом, Сесил, – серьезно возразила Вирджиния. – Знаю, но мне-то ты могла бы сказать. – Пожалуйста, не проси меня, Сесил, я не могу. Бедный сэр Саймон! Я многим ему обязана. Да, да, не смейся, Сесил, я говорю правду. Он открыл мне, что такое Жизнь, что означает Смерть и почему Любовь сильнее их обеих. Герцог приподнялся и нежно поцеловал жену. – Пусть это останется твоей тайной, лишь бы сердце твое принадлежало мне, – прошептал он. – Оно всегда будет твоим, Сесил. – А нашим детям ты когда-нибудь расскажешь? Вирджиния покраснела.Томас Гарди
(новелла, перевод И. Линецкого)
Случилось это в первое воскресенье после рождества; конечно, им и в голову не могло прийти, что они играют на хорах лонгпадлской церкви в последний раз. Но так уж обернулось дело. Да вы, сэр, верно, слыхали об этих музыкантах; оркестр был на славу, – пожалуй, не хуже мелстокского приходского оркестра под управлением Дейвиса, а это сами понимаете, кое-что значит! Николас Паддинком дирижировал и играл на скрипке, Тимоти Томас – на виолончели, Джон Байлз – на альте, Дэн Хорнхед – на серпенте, Роберт Даудл – на кларнете и мистер Нике – на гобое. Народ всё был здоровенный, особенно те, что дудели. Как задуют – держись, да и только! Немудрено, что в рождественские дни их наперебой приглашали на всякие сборища и вечеринки с танцами. Они, понимаете ли, могли прямо с ходу жарить джиги и контрдансы не хуже, чем псалмы, а может, даже и лучше – не в обиду им будь сказано. Словом, бывало и так, что вот, к примеру, исполняют они рождественский хорал в холле у самого сквайра, распивают там чаи да кофеи с важными леди и джентльменами – ни дать ни взять праведники в раю! – а полчаса спустя, глядишь, они уже в кабачке «Герб медника» наяривают «Удалого сержанта» и хлещут ром с сидром, горячий как огонь. Само собой, и в это рождество они все ночи напролет играли то на одной развеселой вечеринке, то на другой, так что и поспать толком не удавалось. А тут подоспело злополучное воскресенье. Зима выдалась до того лютая, что усидеть в церкви на хорах было просто невмоготу; для прихожан внизу топилась печь, и мороз им был нипочем, а вот музыкантам приходилось туго. Пока шла утренняя служба, ртуть в термометре свалилась на самое дно. Николас не выдержал: – Ну и стужа, прости господи, терпеть невозможно! Придется нам хлебнуть чего-нибудь, чтобы согреть внутренности! Где наше не пропадало! После полудня он приволок в церковь целый жбан горячего бренди пополам с пивом, а чтобы пойло не остыло раньше времени, завернул жбан в чехол от виолончели. И стали они греться: сперва по глоточку, когда читали «Ныне отпущаеши», потом по второму после «Верую», а к началу проповеди прикончили и остальное. С последним глотком им стало на диво тепло и уютно, и, пока тянулась проповедь – в этот день, как на грех, предлинная, – они уснули мертвецким сном, все до единого. Стемнело совсем рано, так что к концу проповеди в церкви только и видно было, что две свечи на кафедре да лицо священника между ними. Но вот и проповедь кончилась, и священник запел «Вечерний гимн», а с хоров – ни звука. Прихожане начали оглядываться и любопытствовать, что такое приключилось с оркестром, и тогда Леви Лимпет, мальчуган, сидевший на хорах, подтолкнул Тимоти и Николаса и пропищал: – Начинайте, начинайте! – А? Что? – встрепенулся Николас. В церкви стояла такая тьма, а в голове у него был такой ералаш, что он вообразил, будто всё еще находится на вечеринке, где они играли прошлой ночью, взмахнул смычком и давай отхватывать «Черта в портняжной» – излюбленную тогда в наших краях джигу. Остальные музыканты соображали ничуть не лучше: недолго думая, они последовали примеру Николаса и грянули, по всегдашнему своему обыкновению, изо всех сил. Они так усердствовали, что от оглушительных звуков «Черта» клочья паутины, висевшие под потолком, заплясали, словно сонм спугнутых привидений. А тут еще Николас, видя, что никто не трогается с места, гаркнул во всю глотку (как делал обычно на вечеринках, когда танцующие не знали фигур): – Первые пары, руки крест-накрест! А под конец я пущу трель, и тогда пусть кавалеры целуют дам под омелой! Мальчонка Леви так перепугался, что кубарем скатился с лестницы и без оглядки бросился домой. У священника при первых звуках греховной мелодии волосы встали дыбом: он решил, что музыканты спятили, и завопил, воздев руки: – Стойте! Стойте! Да постойте же! Что вы делаете? Но музыканты, оглушенные собственной музыкой, не слышали его, и чем громче он кричал, тем громче они играли. Прихожане в страшном смятении повскакивали со скамей и запричитали: – Какое кощунство! Взбесились они, что ли? Не миновать нам участи Содома и Гоморры!! Сам сквайр, который слушал богослужение вместе с лордами и леди, гостившими у него, встал со своей скамьи, обитой зеленой байкой, обернулся к хорам и заревел, грозя кулаком: – Как! Здесь, в священном храме! Как! Наконец музыканты услыхали его и умолкли. – Неслыханное святотатство, позор! Да это просто неслыханно! – кипятится сквайр, выходя из себя. – Неслыханно, – поддакивает священник, который успел уже спуститься с кафедры и теперь стоял рядом с ним. – Да пусть хоть все ангелы небесные, – кричит сквайр (зловреднейший человечишко был этот сквайр, хотя на этот раз по чистой случайности он ратовал за божье дело), – да пусть хоть все ангелы небесные слетятся сюда, всё равно я никогда больше не позволю этим богомерзким музыкантам сунуть нос в нашу церковь! Да вы, – кричит он, – вы оскорбили меня, и семью мою, и гостей моих, и самого господа бога вседержителя! Тут только злосчастные музыканты малость пришли в себя и уразумели, где они находятся. Ну и вид у них был, когда они поползли вниз, поджав хвосты: Николас Паддинком и Джон Вайлз со своими скрипками, бедняга Хорнхед с серпентом и Роберт Даудл с кларнетом! Так они и ушли восвояси. Священник, может статься, и простил бы их, узнавши всю правду, но сквайр – где там! На той же неделе он велел купить механический органчик, который играл двадцать два псалма, да так старательно и добросовестно, что самый закоренелый грешник не выжал бы из него ничего, кроме псалмов. Потом сквайр подыскал надежного и достойного человека, чтобы вертеть ручку, и старые музыканты получили полную отставку.МУЗЫКАЛЬНАЯ КАРЬЕРА СТАРОГО ЭНДРИ (новелла, перевод И. Линецкого)
Когда я был еще мальчишкой и пел в церковном хоре, мы, бывало, каждое рождество приходили вместе с музыкантами на дом к сквайру – петь и играть для его домочадцев и гостей (а у него бывал сам архидиакон, и лорд и леди Бексби, и еще невесть кто); после этого нам полагался добрый ужин на кухне. Как-то раз Эндри, который знал об этом обычае, подходит к нам, когда мы собирались к сквайру, и говорит: – Экие вы счастливчики, господи боже мой! Вот бы и мне вместе с вами попробовать жаркого, и индейки, и пудинга, и эля, – словом, всего, чем вас будут там угощать. Да и что за разница сквайру – одним ртом больше или меньше? Мне-то, конечно, за мальчика не сойти – малость староват, за девушку тоже – слишком уж бородат. А вот кабы нашлась у вас для меня скрипка, я вполне мог бы пойти с вами как музыкант. Ну, нам не хотелось обижать старика, и мы дали ему завалящую скрипочку, хотя Эндри столько же смыслил в музыке, сколько свинья в философии; вооружившись таким образом, он отправился вместе с нами и храбро вошел в дом, держа скрипку под мышкой. Он старался изо всех сил и вел себя, как заправский музыкант: перелистывал ноты, пристраивал поудобнее подсвечники, чтобы свет падал как следует, и всё шло превосходно, пока мы не начали играть и петь – сперва «Когда узрели пастухи», а затем «Звезда, взойди» и «Внемлите же благостным звукам». Тут мамаша сквайра – этакая долговязая, сварливая старая леди, большая любительница церковной музыки – вдруг говорит Эндри: – Вы, почтеннейший, я вижу, не играете вместе с остальными. А почему, позвольте спросить? Тут у нас у всех прямо руки-ноги задрожали со страху за Эндри. Вот ведь не повезло бедняге! Его даже холодный пот прошиб. А мы глядим и ума не приложим – как-то он выкрутится? – Со мной приключилась беда, мэм, – говорит он, а сам почтительно кланяется, как школьник. – По пути сюда я упал и сломал смычок. – Ах, как жаль, – говорит она, – но разве его нельзя починить? – Что вы, мэм, – отвечает Эндри. – Он разлетелся в щепки. – Попробую помочь вашему горю, – говорит она. Всё как будто обошлось, и мы заиграли «Очнитесь и радуйтесь, смертные» в ре-мажоре с двумя диезами. Но не успели мы кончить, как старуха снова обращается к Эндри: – Я велела порыться на чердаке, где у нас лежат старые инструменты. Там нашелся для вас смычок. И тут она подает Эндри смычок, а он, бедняга, даже не знает, за какой конец его надо держать. – Теперь у нас будет полный аккомпанемент, – говорит она. Эндри, стоя перед своим пюпитром, весь сморщился, и лицо у него стало словно печеное яблоко: во всем приходе никого так не боялись, как этой старушенции с крючковатым носом. Однако он всё же начал водить смычком, стараясь не прикасаться к струнам и делая вид, будто вкладывает в музыку всю душу. Может статься, всё и сошло бы благополучно, но один из гостей сквайра (и на беду не кто иной, как сам архидиакон) углядел, что он держит скрипку задом наперед, ухватившись за деку и Прижимая головку к подбородку. Все вообразили, что это какой-то новый способ игры, и столпились вокруг Эндри. Тут всё и вышло наружу. Мамаша сквайра выставила Эндри из дома, как мошенника, а сам сквайр велел ему через три недели убираться вон из коттеджа. Это вконец испортило нам праздничное настроение. Но, перейдя в кухню, мы опять встретились с Эндри: по распоряжению жены сквайра его впустили с черного хода, хотя только что по приказу ее супруга выставили с парадного. Об изгнании его из коттеджа больше и помину не было. Но после этого случая Эндри уже никогда не выступал публично в качестве музыканта, А потом он умер и ушел, бедняга, в те края, куда суждено уйти нам всем.(новелла, перевод И. Линецкого)
1
Тем, кто сидел позади нее, ее прическа казалась весьма странным и непонятным сооружением. Из-под черной касторовой шляпы, увенчанной пучком черных перьев, виднелись густые темные пряди, завитые и переплетенные, как прутья корзинки: причудливое произведение искусства, в котором было даже что-то языческое. Все эти бесчисленные косички и локоны еще имели бы какой-то смысл, если бы они могли продержаться год или хотя бы месяц; но возводить такую сложную постройку на один день и разрушать ее всякий раз перед отходом ко сну значило бесцельно расточать труд и фантазию. А ведь она причесывалась сама, бедняжка. У нее не было горничной, и удивительная прическа была едва ли не единственным ее украшением, предметом особой гордости. Вот разгадка столь необыкновенного усердия. Эта больная молодая леди, – впрочем, не настолько больная, чтобы считать ее калекой, – сидела в кресле на колесах перед самой эстрадой, устроенной на зеленой лужайке, и слушала концерт. Происходило это теплым июньским вечером в одном из небольших частных парков, какими изобилуют пригороды Лондона; с помощью этого концерта местное благотворительное общество пыталось раздобыть немного денег для своих подопечных. Необъятный Лондон состоит из множества маленьких мирков, и хотя никто за пределами предместья ничего не знал ни о концерте, ни о благотворительном обществе, ни о парке, – тем не менее лужайка была полна заинтересованными и, видимо, отлично осведомленными слушателями. Пока шел концерт, многие из присутствовавших с любопытством рассматривали молодую леди в кресле, волосы которой невольно бросались в глаза, так как она сидела впереди всех. Лицо ее было скрыто от зрителей, но вышеописанные хитроумные завитки, белое ушко, затылок и линия щеки, совсем не наводившая на мысль о слабости или болезненности, – всё это заставляло предполагать, что она красива. Подобные предположения нередко оказываются неосновательными; и действительно, когда леди, повернув голову, дала возможность рассмотреть себя, она оказалась далеко не такой красавицей, как ожидали и даже надеялись, сами не зная почему, люди, сидевшие позади нее. Прежде всего – увы! обычная история! – она была не так уж молода, как им сперва показалось. Правда, лицо ее еще не потеряло привлекательности и отнюдь не было болезненным. Черты его были хорошо видны всякий раз, когда она обращалась с каким-нибудь замечанием к стоявшему подле нее мальчику лет двенадцати-тринадцати, одетому в форму всем известного частного колледжа. Те, кто сидел неподалеку, слышали, что он называл ее «мама». По окончании концерта слушатели начали расходиться, и многие из них постарались пройти мимо леди в кресле. Почти все поворачивали головы, чтобы получше рассмотреть интересную незнакомку, которая продолжала сидеть неподвижно, ожидая, пока публика схлынет и можно будет свободно провезти ее кресло. Она принимала их пытливые взгляды, как должное, и даже как будто старалась удовлетворить любопытных, поднимая на них время от времени темные, кроткие и чуть-чуть грустные глаза. Потом ее увезли из сада, и всё время, пока она не скрылась из виду, школьник шел по тротуару рядом с ее креслом. Некоторые слушатели задержались в саду, чтобы порасспросить окружающих; выяснилось, что это вторая жена пастора соседнего прихода и что она хромая. Она слыла женщиной, у которой в прошлом была какая-то история, – быть может, и вполне невинного свойства, но всё же история. Беседуя с матерью по дороге домой, мальчик выразил надежду, что отец не скучал без них. – Он прекрасно себя чувствовал, когда мы уходили, и я уверена, что он нисколько не скучал за нами, – ответила она. – Без нас, дорогая мама! Нельзя говорить «за нами»! – воскликнул школьник с нескрываемым раздражением, весьма похожим на грубость. – Пора бы уж знать! Мать поспешно согласилась с замечанием, нисколько не обидевшись и не попытавшись отплатить мальчику той же монетой, что было нетрудно сделать, заставив его, например, смахнуть крошки, приставшие к губам и уличавшие его в том, что он исподтишка угощался пряником, отщипывая кусочки в кармане и украдкой отправляя их в рот. Этот грамматический инцидент был связан с историей ее жизни, и она предалась размышлениям, по-видимому, довольно печальным. Быть может, она спрашивала себя, разумно ли было с ее стороны так устроить свою жизнь, чтобы столкнуться потом с такими вот последствиями. В глухом уголке Северного Уэссекса, милях в сорока от Лондона и совсем рядом с процветающим городком Олдбрикемом, есть прелестное селение Геймид с церковью и пасторским домом; сын ее никогда там не был, а ей в этом селении всё было близко и знакомо. Там она родилась и выросла, и там же, когда ей было всего девятнадцать лет, произошло событие, которое, в конце концов, определило всю ее судьбу. Это событие – смерть первой жены пастора – навсегда врезалось ей в память. То был первый акт ее маленькой жизненной трагикомедии. Случилось так, что она потом заняла место умершей и прожила со своим достопочтенным супругом долгие годы, но в тот весенний вечер она еще была простой горничной в пасторском доме. В сумерках, когда всё, что полагается делать в таких случаях, было сделано и о смерти было объявлено, она отправилась навестить своих родителей, живших тут же, в деревне, и сообщить им печальную новость. Приоткрыв калитку и поглядев на запад, на купы деревьев, скрывавших от ее взора бледное сияние вечернего неба, она различила в кустах неподвижную мужскую фигуру; нисколько не удивившись, она всё же кокетливо воскликнула: «Ох, Сэм, как ты напугал меня!» Это был молодой садовник, ее хороший знакомый. Она подробно рассказала ему о происшедшем, и они постояли еще некоторое время молча, в том возвышенном, спокойно философском настроении, какое обычно возникает у людей, когда они становятся близкими свидетелями трагедии, которая, однако, не задевает их лично. Впрочем, оказалось, что в их отношениях эта трагедия сыграла большую роль. – Останешься ты у викария? – спросил он. Она, по-видимому, еще не думала об этом. – А почему бы и нет? – сказала она. – Ведь всё тут будет по-старому… Они пошли вместе к дому ее матери. Внезапно он обнял ее за талию. Она осторожно отвела его руку, но он снова обнял ее, и она уступила. – Вот видишь, дорогая Софи, ты и сама не знаешь, где будешь жить. Может, тебе скоро захочется иметь свое гнездо. Так ты знай: я всё устрою. Только я еще не совсем готов. – Ах, Сэм, что за спешка? Да я вовсе и не говорила, что ты мне по сердцу. Это у тебя только и заботы, что бегать за мной. – Вот еще, чепуха какая! Что ж я хуже других? И поухаживать за тобой нельзя? – Они подошли к дому, и молодой человек наклонился, чтобы поцеловать ее на прощанье. – Нет, Сэм, не нужно! – воскликнула она, закрывая ему рот ладонью. – В такую ночь ты мог бы вести себя поскромнее. – И она простилась с ним, не позволив ни поцеловать себя, ни войти в дом. Овдовевшему в этот день викарию было лет сорок; он происходил из хорошей семьи, был бездетен и жил в этом приходе очень одиноко, – быть может, потому, что здешние землевладельцы не жили в своих поместьях; потеря жены заставила его еще больше замкнуться в себе. Он стал всё больше уединяться и всё больше отставал от темпа и ритма жизни, то есть от всего, что принято называть прогрессом. В течение нескольких месяцев после кончины жены заведенный в доме порядок не менялся: кухарка, судомойка, горничная и дворник делали свое дело, а иногда и не делали, в зависимости от характера каждого из них; викарию было всё равно. Когда кто-то заметил ему, что стольким слугам, по-видимому, нечего делать в доме одинокого человека, онсогласился и решил сократить штат прислуги. Но Софи, горничная, опередила его и однажды вечером сказала, что хотела бы уйти. – А почему? – спросил пастор. – Сэм Гобсон предложил мне выйти за него, сэр. – Ну, что ж… А тебе хочется замуж? – Не очень. Но у меня хоть будет свой дом. А люди говорят, что кому-то из нас всё равно придется уйти. Дня через два она сказала ему: – Я хотела бы пока остаться, сэр, если можно. Мы с Сэмом поссорились. Он пристально посмотрел на нее. До тех пор он не обращал на нее внимания, хотя нередко чувствовал ее молчаливое присутствие в комнате. Какая она нежная, гибкая, словно котенок! Из всей прислуги он постоянно и непосредственно общался только с ней. Что будет с ним, если Софи уйдет? Софи осталась, он уволил кого-то другого, и жизнь потекла спокойно, как прежде. Потом викарий, мистер Туайкот, заболел. Софи приносила ему наверх еду, и однажды, не успела она выйти из комнаты с подносом в руках, как он услыхал грохот на лестнице. Она поскользнулась и так вывихнула ногу, что не могла ступить на нее. Позвали деревенского хирурга; викарий вскоре выздоровел, но Софи долго не поправлялась, и врач сказал, что она уже никогда не сможет много ходить или выполнять работу, требующую долгого стояния на ногах. Как только ей стало лучше, она улучила минутку, когда викарий был один, и завела с ним разговор. Раз ей запретили ходить и заниматься уборкой, да ей и самой это не под силу, она считает своим долгом уйти. Она найдет себе какую-нибудь сидячую работу. К тому же у нее есть тетка белошвейка. Пастор, глубоко тронутый страданиями, которые ей пришлось перенести из-за него, воскликнул: – Нет, Софи, выздоровеешь ты или останешься хромой – всё равно, я не могу отпустить тебя! Твое место Здесь. Он подошел к ней совсем близко, и вдруг случилось так, что губы его коснулись ее щеки. Он попросил ее стать его женой. Софи не любила его по-настоящему, но испытывала к нему огромное уважение, почти благоговела перед ним. Даже если бы она и не хотела связывать с ним свою жизнь, едва ли она осмелилась бы отказать человеку, в ее глазах столь почтенному и достойному. Она согласилась выйти за него. И вот, в одно прекрасное утро, когда церковные двери были, как обычно, открыты для проветривания, а птички, щебеча, влетали внутрь и садились на стропила кровли, у престольной ограды состоялось бракосочетание. В приходе об этом почти никто не знал. Пастор и помощник викария соседнего прихода вошли в одну дверь, Софи с двумя необходимыми свидетелями – в другую, и они стали мужем и женой. Мистер Туайкот отлично понимал, что, хотя Софи ни в чем нельзя было упрекнуть, женитьба на ней равносильна социальному самоубийству; он немедленно принял необходимые меры. В одном из южных предместий Лондона у него был знакомый священник; они обменялись приходами, и вскоре молодые покинули свою уютную сельскую усадебку, окруженную деревьями и кустарниками, и поселились в тесном пыльном доме, стоявшем на длинной, прямой улице; нежный перезвон колоколов сменился самыми унылыми и дребезжащими ударами, какие когда-либо терзали человеческие уши. Всё это было сделано для Софи. Таким образом, они порвали со всеми, кто знал о прежней ее жизни, и скрылись от посторонних взглядов надежнее, чем в любом сельском приходе. Софи была прелестнейшей подругой, о какой только может мечтать мужчина, но в роли супруги викария она была далека от совершенства. Она легко схватывала всё, что касалось всяких тонкостей домашнего обихода и хороших манер, но куда менее успешно усваивала то, что принято называть «культурой». Прожив более четырнадцати лет с мужем, который немало потрудился над ее воспитанием, она сохранила, однако, самые фантастические представления о спряжении глаголов, и это отнюдь не возвышало ее в глазах немногочисленных знакомых. А самым большим горем для нее было то, что, когда единственный сын, на воспитание которого не жалели затрат, подрос, – он не только начал понимать слабости матери, но стал относиться к ним с явным раздражением. Так и жила она в городе, коротая время за причесыванием своих чудесных волос, и постепенно ее щеки, некогда румяные как яблоко, поблекли. Нога ее после несчастного случая так и не поправилась, и Софи почти не могла ходить. Муж с течением времени полюбил Лондон: здесь жилось вольнее, и легче было уединиться в семейном кругу. Но он был на двадцать лет старше Софи и в последнее время тяжко хворал. В тот день, о котором идет речь, он чувствовал себя лучше обычного, и она позволила себе пойти с сыном Рэндолфом на концерт.2
Мы вторично видим ее уже вдовой, в глубоком трауре. Мистер Туайкот так и не оправился от болезни и лежит на тесном кладбище у южной окраины громадного города; если бы даже все мертвецы, погребенные там, внезапно ожили, среди них не нашлось бы ни одного, кто знал его или хотя бы слышал его имя. Сын почтительно проводил его до могилы и вернулся в школу. Когда всё это случилось, с Софи обошлись, как с ребенком, каковым она и была, если не по возрасту, то по характеру. Она не могла распоряжаться ничем из того, что принадлежало мужу, за исключением скромного дохода, оставленного на ее личные нужды. Зная ее неопытность и опасаясь, как бы ее не обманули, викарий передал решительно всё, что мог, в руки опекунов. Окончание мальчиком колледжа, поступление в Оксфорд, посвящение в сан – все было предусмотрено и расписано так, что ей только и оставалось в жизни: есть, пить, коротать время, изобретая всё новые прически, да держать дом в порядке для сына, приезжавшего к ней на каникулы. Муж предвидел, что Софи, вероятно, надолго переживет его, и приобрел для нее в свое время уединенный особнячок на той же бесконечной, прямой улице, где находились церковь и пасторский дом; в этом особняке она могла жить до окончания своих дней, и она жила в нем, глядя целыми днями на крошечную лужайку перед домом да на решетчатую ограду, за прутьями которой кипела уличная жизнь; она подолгу глядела вдаль, где сквозь пыль и дым виднелись ряды закопченных деревьев и унылые фасады зданий, в которых гулко отдавался неумолчный шум главной улицы предместья. Ее мальчик вместе со школьными науками, грамматиками и предрассудками усвоил какие-то аристократические замашки и незаметно утратил ту беспредельную детскую симпатию ко всему на свете – даже к солнцу и луне, – которую он, как и все дети, питал от рождения и которую его мать – сущее дитя природы – так в нем любила. Круг его интересов сузился и включал теперь только несколько тысяч богачей и аристократов – тоненькую прослойку среди сотен миллионов остальных людей, до которых ему не было никакого дела. Он всё больше и больше отдалялся от матери. «Общество» Софи состояло из мелких пригородных торговцев и клерков, а постоянно она общалась только со своими слугами, которых было всего двое; поэтому неудивительно, что после смерти мужа поверхностный лоск, который она позаимствовала у него, быстро сошел, и в конце концов сын начал стыдиться матери, манеры которой выдавали ее происхождение и заставляли его, джентльмена, мучительно краснеть. Не будучи еще настоящим мужчиной, он не понимал (и едва ли понял в дальнейшем, когда стал взрослым), что эти мелкие погрешности ничего не значат по сравнению с той горькой нежностью, которая переполняла ее сердце и которую она жаждала излить на него, или на кого-нибудь другого, или вообще на что угодно. Если бы он жил дома с матерью, эта нежность была бы направлена на него, но при настоящих обстоятельствах он, казалось, совсем не нуждался в ней, и эта нежность оставалась нерастраченной. Невыносимая тоска овладела Софи; гулять она не могла, никакие поездки или путешествия не доставляли ей удовольствия. Так без. всяких событий протекло около двух лет, и она по-прежнему глядела на улицу, вспоминая селение, в котором родилась и куда вернулась бы – ах, с каким восторгом! – даже если бы ей пришлось там работать в поле. Мало бывая на воздухе, она страдала бессонницей и часто, встав ночью или рано утром, глядела на пустынную улицу, вдоль которой выстроились фонари, точно дозорные в ожидании неведомой процессии. И в самом деле, по ночам, примерно около часу, можно было наблюдать нечто весьма похожее на процессию, когда отовсюду в город начинали стекаться повозки, груженные овощами для ковент-гарденского рынка. Часто смотрела она в эти мглистые, тихие часы, как они тянутся вереницей, фургон за фургоном, нагруженные зелеными бастионами, сложенными из капусты, ежеминутно готовыми развалиться и никогда не разваливающимися штабелями корзин с бобами и горохом, пирамидами белоснежной брюквы и горами всевозможных овощей, влекомые престарелыми клячами, храпящими от усталости и терпеливо удивляющимися, почему им приходится работать спозаранок, в такой час, когда всё живое вкушает заслуженный отдых. В эти часы бессонницы, порожденной усталостью и расстроенными нервами, она испытывала какое-то облегчение, когда, закутавшись в накидку, любовалась сверканием свежей зелени, оживающей под лучами уличных фонарей, или с глубоким сочувствием наблюдала за измученными лошадьми, за тем, как лоснятся их потные бока и как валит от них пар после многомильного перехода. С огромным интересом, как зачарованная, смотрела Софи на эти повозки, такие необычные в городской обстановке, и на сельских жителей, жизнь которых была так не похожа на жизнь тружеников, снующих по той же улице в дневные часы. Как-то раз, ночью, человек, сопровождавший фургон с картофелем, пристально посмотрел на окна ее дома, и ей смутно показалось, будто человек этот ей знаком. Она стала высматривать его. Его старомодный фургон с желтым передком было нетрудно узнать, и на третью ночь она увидела его вторично. Он шел рядом с фургоном, и на сей раз она убедилась, что это действительно Сэм Гобсон, садовник из Геймида, некогда собиравшийся жениться на ней. Она и раньше нередко вспоминала его; она гадала, не была ли бы жизнь с ним в коттедже более счастливой, чем то существование, на которое она себя обрекла. Она не чувствовала тогда нежности к Сэму, но в нынешней ее безрадостной жизни появление Сэма воскресило ее интерес к нему – живой интерес, в значении которого трудно ошибиться. Она легла в постель и принялась размышлять. Когда же возвращаются домой эти продавцы овощей, приезжающие на рынок глубокой ночью? Днем их порожние фургоны совсем терялись в обычной сутолоке, но, кажется, ей случалось замечать их в полдень или чуть пораньше. Был еще только апрель, но после завтрака она раскрыла окно, залитое неяркими лучами весеннего солнца, села и начала наблюдать. Она делала вид, что шьет, но не сводила глаз с улицы. Около половины одиннадцатого долгожданный фургон, на этот раз пустой, показался на дороге, направляясь в обратный путь. Но Сэм уже не смотрел по сторонам, а сидел, глубоко задумавшись. – Сэм! – крикнула она. Он вздрогнул, обернулся, и лицо его просияло. Он подозвал какого-то мальчишку, попросил его подержать лошадь, а сам соскочил на землю и подошел к окну. – Я спустилась бы к тебе, Сэм, только мне это не так-то легко! – сказала она. – А ты знал, что я здесь живу? – Конечно, я знал, что вы живете где-то в этих краях, миссис Туайкот. Я и то всё время посматриваю, не увижу ли вас где. Он в двух словах рассказал ей, как попал сюда. Он давно уже бросил заниматься садоводством в селении под Олд-брикемом и теперь служил управляющим у богатого огородника где-то южнее Лондона; в его обязанности входило два-три раза в неделю отвозить товар на ковент-гарденский рынок. В ответ на ее жадные расспросы он признался, что переехал в эти места года два назад, после того как прочитал в олдбрикемской газете сообщение о том, что в южном пригороде Лондона умер священник, который раньше был викарием в Геймиде; он сказал еще, что ему захотелось узнать, где она живет, что он не мог противиться этому желанию и всё бродил вокруг да около, пока не получил свою нынешнюю должность. Они поговорили о родном селении в милом Северном Уэссексе, где они вместе играли в детские годы. Она старалась не забывать, что она теперь важная особа и ей не к лицу откровенничать с Сэмом. Но силы быстро изменили ей, голос задрожал, и на глазах появились слезы. – Сдается мне, вы несчастливы, миссис Туайкот? – спросил Сэм… – Ах, разумеется! Ведь я потеряла мужа только год тому назад. – А! Но я думал о другом. Вы не хотели бы вернуться домой? – Теперь мой дом здесь – до конца дней. Муж оставил мне этот домик. Но, конечно, я… – И тут она не выдержала. – Да, Сэм, я тоскую по дому! Как хотелось бы вернуться в родные края! Какое это было бы счастье – жить там до самой смерти и никуда не уезжать… – Но она сразу опомнилась: – Не понимаю, что это на меня нашло!… У меня ведь есть сын, знаешь? Мой дорогой мальчик… Он сейчас в школе. – Верно, где-нибудь неподалеку? На этой улице есть несколько школ. Я видел. – Ну нет! Стану я посылать сына в такую мерзкую дыру! Он в частном колледже – одном из лучших в Англии. – Вудь оно неладно! Я и забыл, мэм, ведь вы настоящая леди, вот уже столько лет. – Какая я леди! – печально сказала она. – Никогда я не стану леди. А вот сын у меня – джентльмен, и это… из-за Этого… Ах, как мне тяжко, Сэм!…3
Возобновившееся столь необычным путем знакомство быстро укреплялось. Софи часто сторожила у окна, чтобы перекинуться с Сэмом несколькими словами, иногда ночью, иногда днем. Ее очень огорчало, что она не может пойти проводить своего старого друга и побеседовать с ним свободно, а не наспех, из окошка. Как-то ночью в начале июня, когда она поджидала его после того, как несколько дней не подходила к окну, он вошел в ворота и робко сказал: – Сдается мне, вам было бы полезно подышать свежим воздухом. Мой фургон сегодня наполовину пуст. Почему бы вам не проехаться со мной до Ковент-Гардена? Я постелил мешок на куче капусты, и вам будет очень удобно. А потом вы возьмете кэб и вернетесь домой, когда все еще будут спать. Сперва она было отказалась, но потом, дрожа от волнения, наспех закончила свой туалет, накинула плащ и вуаль и осторожно, бочком спустилась по лестнице, крепко держась за перила, – способ, к которому она прибегала лишь в крайних случаях. Сэм ждал ее на крыльце; когда она открыла дверь, он поднял ее своими сильными руками, перенес через лужайку и посадил в повозку. Бесконечный прямой проспект был тих и пуст; вереница фонарей убегала вдаль, сливаясь справа и слева в блестящую линию. Воздух в этот час был свеж, как в деревне, сверкалb звезды, и только на северо-востоке, где занимался бледный свет зари, они уже исчезли. Сэм заботливо устроил Софи на приготов ленном для нее месте, и фургон тронулся. Они разговаривали совсем как в былые дни, только Сэм то и дело одергивал себя, опасаясь, что он недостаточно почтителен. Она тоже боязливо твердила, что, вероятно, ей не следовало разрешать себе такую вольность. – Но я так одинока дома, – тут же добавляла она, – а Эта прогулка – такое счастье для меня! – Вы непременно должны иногда ездить со мной, дорогая миссис Туайкот. Только в такое время и можно подышать воздухом. Понемногу начало светать. На мостовых захлопотали воробьи; дома становились всё выше, улицы всё уже. Когда они добрались до Темзы, было уже совсем светло; въехав на мост, они увидели, как за собором св. Павла показалось утреннее солнце; река искрилась и нежилась в его лучах. Возле Ковент-Гардена он усадил ее в кэб, и они расстались, глядя друг другу в глаза, как и подобает добрым друзьям. Она благополучно приехала домой, доковыляла до двери, отперла ее своим ключом и вошла, никем не замеченная. Свежий воздух и общество Сэма оживили ее, на щеках Заиграл румянец, она похорошела. Появилось еще что-то, кроме любви к сыну, ради чего стоило жить. Женщина с чистыми помыслами, она отлично понимала, что ничего дурного в этой прогулке не было, но ясно отдавала себе отчет в том, насколько непростителен был ее поступок с точки зрения общепринятой морали. Тем не менее вскоре она снова поддалась искушению поехать с Сэмом, и на этот раз в их разговоре сквозила уже нескрываемая нежность. Сэм сказал, что никогда не сможет забыть ее, хоть она и неважно обошлась с ним в свое время. Затем, после долгих колебаний, он поведал ей заветное желание, которое теперь могло бы осуществиться: ему не нравится его работа в Лондоне, и он мечтает стать владельцем зеленной лавки в Олдбрикеме, главном городе того графства, где они родились. Ему представился подходящий случай: некая пожилая чета решила удалиться на покой и продавала свою лавку. – Так почему бы тебе не купить ее, Сэм? – спросила она с замиранием сердца. – Потому что я не знаю, захотите ли вы быть со мной. Нет, боюсь, что не захотите… не сможете! Вы так долго были настоящей леди… Разве вы согласитесь теперь стать женой простого человека? – Не знаю, смогу ли я… – подтвердила она, испуганная его предложением. – Ах, если бы вы согласились! – воскликнул он. – Сидели бы себе в комнатке за лавкой да посматривали одним глазком через стеклянную перегородку, если мне придется иной раз отлучиться, только и всего! И хромота ваша ничуть не помешала бы… А уж я-то обращался бы с вами, как с герцогиней, Софи, милая… Позвольте мне надеяться! – умолял он. – Сэм, скажу тебе по совести, – промолвила она, коснувшись его руки. – Если бы дело было только во мне, я с радостью согласилась бы, хотя при втором замужестве я потеряю всё, что у меня есть… – Ну и пусть! Нам и своего хватит! – Это очень благородно с твоей стороны, мой милый, милый Сэм. Но тут есть и другое… У меня ведь сын… Иной раз, когда на душе тяжко, мне кая!ется, что он и не сын мне, а просто мальчик, оставленный на мое попечение покойным мужем. Вроде и не мой вовсе. Да его и тянуло-то всегда больше к отцу… Он такой образованный – не чета мне; разве я могу быть ему достойной матерью?… Я должна сказать ему. – Да, разумеется. – Сэм читал ее мысли и понимал, чего она боится. – Но ведь вы можете поступать так, как хотите, Софи… то есть миссис Туайкот, – поправился он. – Ребенок-то ведь он, а не вы. – Ах, Сэм, ты не понимаешь! Я выйду за тебя когда-нибудь, если только смогу. Но ты должен подождать. Дай мне подумать. Довольный ее решением, он так и сиял, расставаясь с нею. Но она не разделяла его радости. Она не знала, как сказать обо всем Рэндолфу. Придется подождать, пока он поступит в Оксфорд, – тогда, как бы она ни поступила, это уже не окажет никакого влияния на его судьбу. А может, он всё равно не согласится? Что тогда? Сумеет ли она настоять на своем? Настал день ежегодного крикетного матча между колледжами, а она так ничего и не рассказала сыну, хотя Сэм к Этому времени уже вернулся в Олдбрикем. Миссис Туайкот чувствовала себя в этот день лучше, чем обычно: вместе с Рэндолфом она отправилась на матч и порой даже вставала с кресла прогуляться. Ей пришла в голову блестящая идея – заговорить на волнующую ее тему во время прогулки среди зрителей, когда мальчик будет в приподнятом настроении и семейные дела покажутся ему пустяками по сравнению с вопросом об исходе состязания. Они прохаживались под ослепительными лучами июльского солнца – мать и сын, такие далекие друг от друга и в то же время такие близкие, – и Софи видела множество мальчиков, похожих на ее сына, в таких же точно широких белых воротничках и плоских шапочках; тут же рядами стояли экипажи, под которыми были разбросаны остатки роскошных завтраков: кости, объедки пирогов, бутылки от шампанского, а также стаканы, тарелки, салфетки, фамильное серебро. А в экипажах восседали надутые папаши и мамаши, и не было среди них ни одной простой женщины вроде нее. Если бы Рэндолф так не тянулся к ним, если бы он не сосредоточил на них все свои помыслы, если бы он не стремился принадлежать к их классу, – какое это было бы счастье! Толпа зрителей разразилась восторженными воплями, приветствуя какой-то особенно меткий удар, и Рэндолф изо всех сил подпрыгнул, стараясь разглядеть, что произошло на площадке. Софи запнулась и проглотила приготовленные ею слова. Пожалуй, это неподходящий момент. Контраст между тем, что она хотела сказать, и великосветской атмосферой, к которой неудержимо тянуло Рэндолфа, был бы роковым. Она подождет более удобного случая. Наконец, как-то вечером, когда они остались одни в скромном пригородном домике, где жизнь была отнюдь не блестящая, а скорее серенькая, Софи решилась нарушить молчание и сообщила сыну о своем предполагаемом втором замужестве; она смягчила эту новость уверениями, что речь идет о далеком будущем, когда у Рэндолфа уже будет своя, независимая жизнь. Мальчик нашел ее намерение весьма разумным и спросил, имеет ли она кого-либо в виду. Она заколебалась, и, по-видимому, у него возникло недоброе предчувствие. Он выразил надежду, что его будущий отчим – джентльмен. – Едва ли ты назвал бы его джентльменом, – робко сказала она. – Это простой человек, такой же, какой была и я, раньше чем познакомилась с твоим отцом. И, слово за словом, она рассказала ему всё. Некоторое время лицо юноши ничего не выражало, затем он вспыхнул, уронил голову на стол и разразился горькими слезами. Мать наклонилась над ним, она покрывала поцелуями его лицо, она гладила его, как малое дитя, рыдая вместе с ним. Но вот он справился с собой, порывисто встал, ушел в свою комнату и заперся. Она стояла у дверей, прислушивалась и пыталась вести переговоры через замочную скважину. Прошло немало времени, прежде чем она добилась ответа; в конце концов юноша гневно крикнул ей из комнаты: – Стыд и срам! Это меня погубит! Неотесанный мужлан! Ничтожество! Шут гороховый! Я буду опозорен в глазах всех джентльменов Англии! – Нет, нет, не говори так! Может, я и неправа! Я буду бороться с собой! – униженно молила она. Не успели окончиться летние каникулы Рэндолфа, как пришло письмо от Сэма с сообщением, что ему неожиданно повезло. Он купил лавку. Это самая большая лавка в городе, не только фруктовая, но и овощная; он надеется со временем создать семейный очаг, который будет достоин даже ее, Софи. Нельзя ли ему приехать в Лондон повидаться с ней? Она встретилась с ним тайком и сказала, что ему придется еще подождать, пока она сможет дать окончательный ответ. Медленно протянулась осень, и когда Рэндолф приехал домой на рождество, она вновь завела разговор о браке. Но юный джентльмен был непреклонен. Протекли месяцы, она вновь попыталась и вновь отступила перед его возражениями; потом сделала еще одну попытку; почти пять лет эта кроткая женщина уговаривала и упрашивала сына. Преданный Сэм возобновил свои ухаживания с большей настойчивостью. Однажды, когда Рэндолф, который уже оканчивал Оксфорд, приехал на пасхальные каникулы, она опять подняла этот вопрос. Как только он примет посвящение в сан, доказывала она, у него появится свой дом, и тогда она, с ее невежеством и безграмотностью, станет для него помехой. Лучше бы ему поскорее от нее избавиться. На этот раз он разгневался не на шутку, как и подобает настоящему мужчине. Она, со своей стороны, проявила необычайную настойчивость, и Рэндолф испугался, что, воспользовавшись его отсутствием, она поступит по-своему. Исполненный гнева и презрения к ее низменным вкусам, он решил во что бы то ни стало добиться повиновения; для этого он привел мать к алтарю, который он устроил у себя в спальне, и заставил ее, преклонив колена, поклясться перед распятием, что она не обвенчается с Сэмюэлем Гобсоном без его согласия. – Это мой долг перед отцом, – сказал он. Бедная женщина поклялась, надеясь, что он смягчится, когда станет пастором и полностью уйдет в церковные дела. Но надежды ее не сбылись. К этому времени воспитание окончательно подавило в нем все человеческие чувства, и, хотя никому на свете не стало бы хуже, если бы его мать наконец обрела долгожданную идиллию с верным своим фруктовщиком, он проявил несокрушимое упорство. Между тем ее хромота всё усиливалась, и она почти не выходила из своего дома в южном предместье, где сердце ее, казалось, иссыхало от жажды. – Почему мне нельзя сказать Сэму, что я согласна выйти за него? Почему? – жалобно шептала она, когда поблизости никого не было. Однажды, года четыре спустя после этих событий, в дверях крупнейшей фруктовой лавки Олдбрикема стоял мужчина средних лет. Это был сам хозяин, но в тот день вместо обычной рабочей одежды он облачился в строгий черный костюм. Окна лавки были полуприкрыты ставнями. Со стороны вокзала медленно приближалась погребальная процессия, она миновала лавку и потянулась к селению Геймид. Пока экипажи проезжали мимо, владелец лавки стоял у дверей со шляпой в руке; глаза его были полны слез. А из окна траурной кареты на него смотрел мрачный как туча, молодой, гладко выбритый священник в наглухо застегнутом сюртуке.Артур Моррисон
(новелла, перевод И. Комаровой)
Прежде этот дом считался «приличным». Некогда в Ист-Энде процветала торговля, а владельцы канатных мастерских и поставщики судового оборудования не считали зазорным селиться в той же части города, где находились их мастерские; и в те времена здесь жил один из таких предпринимателей. Это было массивное здание, добротное и уродливое; теперь стены его покрывала копоть и облупившаяся краска, а окна пестрели трещинами и заплатами. Парадная дверь с утра до вечера бывала открыта настежь, и женская половина населения восседала на крыльце, рассуждая о болезнях, смертях и о том, как всё дорожает; и предательские дыры зияли кое-где под толстым ковром грязи на лестнице и лестничных площадках. Известно, что, если в доме проживает восемь семейств, никто не станет покупать половик; улица же принадлежала к числу тех, на которых никогда не просыхает грязь. И запахи в доме были самые разнообразные – не было только приятных (пахло, например, жареной рыбой); но всё-таки этот дом никак нельзя было назвать трущобой. Худая женщина с закатанными до локтей рукавами, поднимаясь наверх, задержалась на площадке второго этажа и прислушалась. Дверь отворилась, и на лестницу хлынула волна горячего, спертого воздуха – воздуха из душной комнаты больного. Сгорбленная, подслеповатая старуха показалась на пороге и остановилась, придерживая дверь рукою. – Ну как, миссис Кертис, не полегчало ему? – обратилась к ней соседка, указывая на комнату. Старуха покачала головой и плотнее прикрыла дверь. Челюсти ее резко задвигались под увядшей кожей. – Ему не полегчает, покуда не отойдет. – И после небольшой паузы добавила: – Он уж отходит. – Что же доктор-то говорит? – Господь с вами, много они знают, доктора эти! – возразила миссис Кертис, сопровождая свои слова каким-то странным звуком, напоминавшим хихиканье. – Насмотрелась я их на своем веку. Мальчик вот-вот отойдет, уж я-то вижу. И потом, – она снова потянула ручку двери и зашептала: – за ним уже приходили. – Она опять закивала головой. – Стукнули три раза. Тук, тук, тук – прямо в изголовье; а уж я знаю, что это такое! Соседка подняла брови и понимающе кивнула. – Известное дело, – сказала она, – все там будем, днем раньше, днем позже… А бывает, что и обрадуешься смерти-то. Некоторое время обе женщины, стоя друг против друга, смотрели куда-то в пространство; старуха всё кивала головой и кряхтела. Потом соседка возобновила разговор: – Хороший сын он был, верно? – Верно, верно, по мне куда лучше! – отозвалась старуха слегка ворчливым тоном. – Уж я постараюсь похоронить его, как положено, хоть после этого мне только и останется, что в богадельню идти. Да, постараюсь уж, с божьей помощью! – закончила она в раздумье, подперев подбородок рукою и вглядываясь в темноту лестницы. – Когда помер мой бедный муж, – произнесла худая женщина, заметно оживившись, – я ему устроила красивые похороны. Он у меня состоял в Одд-Феллоуз, [5] так я оттуда двенадцать фунтов получила. Заказала дубовый гроб и дроги открытые. Одна карета была для своих, а другая для товарищей покойника, и в каждую по две лошади запрягли, и перья были, и факельщики, и на кладбище-то ехали самой дальней дорогой. «Что бы там ни было, миссис Мэндерс, – говорит мне гробовщик, – вы теперь не беспокойтесь. Проводили его как полагается, и никто вас не может попрекнуть». Еще бы! Он мне был хорошим мужем, вот я и похоронила его прилично, как следует. Соседка увлеклась; и сама миссис Кертис на этот раз воспринимала старую-престарую историю о похоронах Мэндерса с каким-то обостренным интересом; она слушала, сосредоточенно пожевывая губами. – У Боба тоже будут хорошие похороны, – наконец проговорила она. – Как-нибудь выкручусь, получу страховку, тут поскребу да там… Вот не знаю только, как насчет факельщиков. Это всё же расход. Когда в Ист-Энде у женщины не хватает денег на приобретение вещи, о которой она мечтает, она никогда не скажет об этом прямо. Она скажет: «Это расход» или «Это большой расход». Смысл тот же самый, а звучит лучше. Миссис Кертис, подсчитав свои ресурсы, убедилась, что факельщики – это «расход». На приличных похоронах они обходились в полсоверена каждый, не считая выпивки. Так сказала миссис Мэндерс. – Ну да, полсоверена, – подтвердила старуха. Из комнаты донесся слабый стук: это больной стучал палкой об пол. – Иду, иду, – откликнулась она резким, скрипучим голосом. – Каждому полсоверена – деньги немалые; и где мне их взять, ума не приложу; не знаю еще покуда. Она взялась было за ручку двери, но задержалась и добавила, словно вдруг нашла выход из положения: – Разве что обойтись без перьев. – Без перьев-то будет совсем не то! Вот у меня… Внизу на лестнице раздались шаги; кто-то споткнулся и отпустил крепкое словцо. Миссис Кертис, перегнувшись через перила, старалась в темноте разглядеть идущего. – Это доктор, сэр? – спросила она. Оказалось, что Это помощник доктора; дверь в комнату больного открылась и поглотила его, а миссис Мэндерс тем временем потащилась вверх по ступенькам. Минут пять на лестнице было совершенно темно. Потом помощник доктора, совсем еще молодой человек, снова появился на площадке в сопровождении старухи, которая держала свечу. Миссис Мэндерс, поджидавшая этажом выше, насторожилась. – Он быстро теряет силы, – заговорил помощник. – Ему необходимо что-нибудь укрепляющее. Доктор Мэнзелл прописал портвейн. Где же он? – Миссис Кертис что-то слезливо забормотала. – Повторяю вам, это. совершенно необходимо, – продолжал доказывать помощник с непрофессиональной горячностью (он всего месяц назад получил диплом). – Больному нельзя давать никакой грубой пищи, а силы его нужно как-то поддерживать. Один день может решить всё дело. Неужели у вас совершенно нет денег? – Это ведь расход – такой расход, доктор! – взмолилась старуха. – А тут еще молоко покупай, и… – Она вконец расстроилась и забормотала что-то нечленораздельное. – Но ведь вино ему нужно, миссис Кертис, даже если вам придется истратить последний шиллинг: другого выхода нет. Ну, уж если действительно у вас совсем нет денег… – Тут он умолк в некотором замешательстве. Помощник не был богатым молодым человеком, – богатые молодые люди не служат на побегушках у врачей из Ист-Энда, – но накануне вечером он играл в наполеон [6] и ему достался щедрый улов мелочи. Он не был искушен в житейских делах и не мог предвидеть, что по собственной воле вступает на путь, чреватый горькими последствиями, а потому он извлек из кармана пять шиллингов и вручил старухе со словами: – Если у вас действительно совсем нет денег, тогда возьмите хоть это и купите ему бутылку вина, только хорошего, не в трактире. Но сделайте это немедленно. Ему нужно было дать вино гораздо раньше. Пожалуй, помощнику было бы интересно узнать, – бывают на свете совпадения! – что накануне, на этой лестничной площадке, его патрон совершил точно такую же оплошность, даже сумма была та же самая. Но поскольку миссис Кертис ни словом не обмолвилась об этом, помощник стал спускаться вниз по грязной лестнице, торопясь выбраться на улицу, еще более грязную, и размышляя о том, можно ли отнести к числу бесспорных заслуг любимого сына некоего провинциального проповедника то обстоятельство, что он совершил акт милосердия на деньги, выигранные в наполеон. А миссис Кертис пошамкала губами, глубокомысленно потрясла головой и унесла свечу в комнату. Вскоре оттуда донесся звук, похожий на звон монеты, опускаемой в чайник; и тогда миссис Мэндерс отправилась по своим делам. Дверь закрылась, и лестницу окутала тьма. Раза два кто-то из жильцов сошел по ступенькам, потом поднялся и снова спустился. Внизу расхаживали люди, выходили через парадную дверь и возвращались опять. С улицы доносились и всплывали вверх по лестничному пролету выкрики, обрывки смеха. Шаги на мостовой звучали всё реже и отчетливей; у входа кто-то шаркал ногами, безуспешно пытаясь добраться до лестницы. Совсем рядом вдруг начинали бить старые, видно, выжившие из ума часы, и каждые двадцать минут их ложные показания опровергала твердая поступь полицейского, который совершал очередной обход своего участка. Наконец парадная дверь с грохотом захлопнулась, приглушив все уличные звуки. На втором этаже в замочной скважине повернулся ключ, – и это было всё. Из-под двери несколько часов подряд струился слабый свет; потом погас и он. Безумные старые часы продолжали бить невпопад, но за всю ночь никто не выходил из комнаты на втором этаже. По крайней мере, никто не открывал дверь. Ключ повернулся в замке лишь поздним утром, в ответ на стук миссис Мэндерс; вскоре обе женщины показались на площадке. На голове у миссис Кертис красовалось бесформенное подобие шляпки. – Ах ты, господи, такой миленький покойник, – сказала миссис Мэндерс. – Ну чисто воск. Точь-в-точь мой покойный муж. – Надо мне живей поворачиваться, – прошамкала старуха, – пойти разузнать насчет страховки, привести мерку снять, то да другое… Хлопот не оберешься. – Да уж, что верно, то верно. К кому вы пойдете, к Уилкинзу? Я к Уилкинзу ходила. Мне так кажется, он будет получше Кеджа. У Кеджа люди одеваются грязно, и штаны на них на всех какие-то обтрепанные. Ежели вы думаете нанимать факельщиков… – Да, да, – подхватила старуха, истово кивая головой, – найму и факельщиков. Слава тебе господи, могу всё устроить не хуже, чем у людей! – И перья будут? – Как же, как же, будут и перья. Не такой уж это большой расход, в конце концов.ЭТА СКОТИНА СИММОНС (новелла, перевод И. Комаровой)
Недостойный поступок Симмонса до сих пор возбуждает в округе величайшее недоумение. Соседки всё время считали его примерным супругом, а уж миссис Симмонс была во всех отношениях безукоризненной женой. Любая женщина, проживавшая на их улице, могла бы подтвердить, что миссис Симмонс сил не жалела, трудясь ради этого человека, и делала для мужа неизмеримо больше того, на что вообще может рассчитывать мужчина. И вот – награда за труды! Уж не тронулся ли он вдруг, в самом деле? До своего второго замужества миссис Симмонс была известна всем как вдова Форд. Сам Форд в один прекрасный день завербовался кочегаром на какой-то торговый пароход, и пароход этот со всей командой пошел ко дну неподалеку от мыса Доброй Надежды. Как опасалась вдова, Форда постигла долгожданная кара за неуживчивость и дурной характер, которые нашли свое высшее выражение в том, что gh назло жене отправился в море, да еще простым кочегаром, – слыханное ли дело для умелого механика! Женой Форда она была двенадцать лет, но детей не имела и, выйдя за Симмонса, продолжала оставаться бездетной. Что касается Симмонса, то ему, по общему мнению, необычайно повезло. Он столярничал, плотничал и зарабатывал довольно прилично, но жить совершенно не умел. Ему до зарезу нужен был человек, который научил бы его жить. И неизвестно, чем бы еще кончил Томми Симмонс, если бы миссис Симмонс не взяла его под свое крылышко. Человек он был мягкий и тихий, с простодушной физиономией и жиденькими бачками. Пороки ему были чужды (после женитьбы он простился даже с трубкой), а миссис Симмопс сумела привить ему многие редкостные добродетели. По воскресеньям он торжественно отправлялся в церковь, водрузив на голову цилиндр, и опускал в кружку для сбора пожертвований один пенни, который специально на этот предмет выдавался ему из недельной получки. Вернувшись домой, он под наблюдением миссис Симмонс снимал свой парадный костюм и чистил его щеткой, с усердием и тщанием. После обеда он чистил также ножи, вилки, сапоги, кастрюли, чайники и протирал оконные стекла – всё это старательно и безропотно. По вторникам он относил белье в стирку, а в субботние вечера сопровождал миссис Симмонс на рынок и нес за нею покупки. Сама миссис Симмонс обладала неоспоримыми и неисчислимыми достоинствами. Она превосходно вела хозяйство. Она умела отыскать наилучшее применение каждому пенсу из тех тридцати шести или тридцати восьми шиллингов, которые зарабатывал Томми в неделю; и он ни разу не отважился спросить, сколько ей при этом удается сэкономить. Чистоплотность миссис Симмонс в хозяйстве была изумительна. Всякий раз, когда Симмонс являлся домой, жена встречала его внизу, у входной двери, и он тут же сменял ботинки на домашние туфли, отчаянно балансируя на одной ноге, чтобы не ступать на холодный каменный пол. Так было заведено потому, что миссис Симмонс мыла прихожую по очереди с соседями, снимавшими первый этаж, и еще потому, что на лестнице была постлана ее собственная ковровая дорожка. Миссис Симмонс неусыпно надзирала за супругом, пока он мылся и чистился после работы, и грудью защищала свои стены от возможных водяных брызг; если же, несмотря на ее бдительность, на обоях возникало красноречивое пятно, она не жалела сил, чтобы навеки запечатлеть в памяти Симмонса это событие, и заодно перечисляла все многочисленные проявления его неблагодарности и Эгоизма. В первые годы супружества она постоянно сопровождала Симмонса в магазин готового платья, сама выбирала ему костюмы и расплачивалась за них, потому что ведь мужчины такие непроходимые дураки: лавочникам ничего не стоит обвести их вокруг пальца. Но со временем она внесла в эту процедуру усовершенствования. Обнаружив на каком-то углу лавчонку, где по дешевке продавалось разное тряпье, она постановила, что отныне сама будет обшивать своего супруга. Решительность принадлежала к числу добродетелей миссис Симмонс: в тот же день она взялась за пошив твидового костюма в кричащую клетку, пустив на выкройки старый мужнин пиджак и брюки. И это еще не все: к воскресенью новый костюм был готов, и Симмонс, ошеломленный таким подвигом, был втиснут в него и отправлен в церковь, прежде чем успел опомниться. Вскоре выяснилось, что костюм не вполне удобен: брюки тесно обтягивали икры, а в области лодыжек внезапно расширялись; когда же Симмонс садился, то под ним оказывались непроходимые заросли грубых швов и жестких складок. Кроме того, высокий ворот жилета раздражал ему затылок, зато пиджак с богатырской силой стягивал плечи; и в довершение всего основная часть костюма пониже талии поражала глаз безбрежной шириной. С течением времени неудобство вошло в привычку, но примириться с шуточками товарищей Симмонс никак не мог. Дело в том, что миссис Симмонс изготовляла один костюм за другим, руководствуясь при шитье каждого следующего фасоном предыдущего; и в результате этого процесса все случайные недостатки первой модели были закреплены и возведены в принцип, а потому сделались еще более подчеркнутыми и откровенными. Тщетно попытался он как-то раз намекнуть своей супруге, что ему тяжело видеть, как она изводит себя шитьем и портит глаза, а между тем на Майл-Энд-роуд есть новая лавка готового платья, где можно очень недорого… – Ха! – возразила она. – Что-то ты больно обо мне заботишься, Томас Симмонс, врешь собственной жене и не краснеешь, будто я тебя насквозь не вижу, плевать ты хотел на мои глаза, только о себе и заботишься, еще чего выдумал, тратить деньги на всяких мошенников-портных, да это всё равно, что взять да выбросить их на улицу, а я тут тружусь, из сил выбиваюсь, лишь бы выгадать полпенни, и вот вся благодарность, ишь какой богач выискался, видать, у тебя денег куры не клюют, и то сказать, лежи я целый день в постели, как некоторым хочется, тогда бы ко мне другое было отношение! Немудрено, что Томас Симмонс почел за лучшее впредь не касаться этой темы и не проронил ни звука даже тогда, когда супруга решила собственноручно стричь ему волосы. Так год за годом длилось его семейное счастье. И вот однажды, теплым летним вечером, миссис Симмонс отправилась с корзиной за какими-то покупками, наказав мужу сидеть дома. Он вымыл и поставил на место чайные чашки и блюдца, а затем погрузился в созерцание очередной пары брюк, только что законченных и вывешенных в углу парадной комнаты. Они висели на стене во всей своей целомудренной прелести, наперед отказавшись подчеркивать какие бы то ни было формы; нижняя их половина была гораздо короче, а верхняя – гораздо длиннее общепринятых норм, и прихотливостью покроя новые брюки далеко превосходили все, какие довелось когда-либо надевать бедняге Симмонсу. Он смотрел на них – и внезапно в груди его пробудился и возроптал крохотный чертик Соблазна. Симмонс, разумеется, устыдился, отлично сознавая, что он по гроб жизни обязан жене за эти самые брюки, не говоря уж о других ее благодеяниях. И всё-таки, невзирая на старания Симмонса, чертик не утихал, а, напротив, принялся весьма энергично вводить его во искушение, ехидно намекая, что, если Томми рискнет появиться в таком облачении перед товарищами по мастерской, не миновать ему нового града насмешек. – Выбрось их на помойку! – прошептал под конец искуситель. – Они только на это и годятся! При сих кощунственных словах Симмонс вздрогнул, охваченный праведным ужасом, и решил было в порядке самодисциплины перемыть снова все чашки и блюдца. Потом он в растерянности направился через площадку в боковую комнату, но по дороге увидел, что парадная дверь распахнута настежь – очевидно, по вине соседского ребенка. Нужно сказать, что миссис Симмонс терпеть не могла, когда входная дверь стояла открытой, – это выглядело пошло. Памятуя об этом, Симмонс спустился вниз, дабы не навлечь на себя справедливый гнев супруги, которая должна была вернуться в скором времени, и, затворяя дверь, выглянул на улицу. На мостовой неподалеку топтался какой-то человек, украдкой кидая любопытные взгляды в сторону дома Симмонса. Лицо его было покрыто темным загаром, руки засунуты в карманы широких синих штанов, а на затылке лихо красовалась остроконечная шапочка, увенчанная шерстяным помпоном, – такая, в которых обычно щеголяют моряки, сходя на берег. Человек нерешительно шагнул к открытой двери и спросил: – Миссис Форд нету дома, верно? Секунд пять Симмонс не сводил с него глаз, а затем сказал: – А? – В смысле бывшей миссис Форд – теперь-то она Симмонс, так вроде? Он произнес эти слова с оттенком злорадства, который не понравился Симмонсу, хотя он и не понял, в чем дело. – Ее нету, – сказал Симмонс, – нету ее дома. – А вы случайно не муж ли ей будете? – Муж. Незнакомец вынул изо рта трубку и молча, многозначительно ухмыльнулся. – Разрази меня гром, – наконец произнес он, – как раз подходящий для нее парень! С этими словами он опять усмехнулся; но, видя, что Симмонс готовится захлопнуть дверь, неизвестный поставил ногу на порог и взялся рукою за дверной косяк. – Погоди маленько, браток, – сказал он, – я пришел потолковать с тобой, как мужчина с мужчиной. Понятно? – И он свирепо нахмурился. Томми Симмонсу стало немного не по себе, но дверь не закрывалась, и он решил вступить в переговоры. – Чего вам надо? – спросил он. – Я вас знать не знаю. – В таком случае я, как говорится, возьму на себя смелость представиться. – Пришелец прикоснулся к своей шапочке и отвесил насмешливый поклон. – Зовут меня Боб Форд, – объявил он, – из тех краев, откуда нет возврата, так сказать. Потонул вместе с «Мултаном» ровнехонько пять лет назад. А теперь пришел к своей жене. В продолжение этой речи рот у Томаса Симмонса раскрывался всё шире и шире. Когда же речь окончилась, он запустил все пять пальцев в свою шевелюру, поглядел сперва себе под ноги, потом на окно над дверью и наконец уставился на собеседника, но так и не смог произнести ни слова. – Пришел к своей жене, – повторил моряк. – Обговорим-ка это дело, как мужчина с мужчиной. Симмонс медленно закрыл рот и машинально повел своего гостя вверх по лестнице, всё еще поскребывая в затылке. До него постепенно начинал доходить истинный смысл событий, и опасный чертик опять зашевелился у него в груди. А что если этот парень и вправду Форд? А что если он и в самом деле потребует обратно свою жену? Будет ли эго таким уж тяжким ударом? Убьет ли его, Симмонса, этот удар? А может, и не убьет?… Он вспомнил о брюках, чашках и блюдцах, об узлах с бельем, чайниках и оконных стеклах; и мысли его были мыслями потенциального вероотступника. На площадке Форд схватил его за руку и осведомился хриплым шепотом: – Когда она вернется-то? – Да, надо полагать, примерно через час, – ответил Симмонс, уже успевший прикинуть это в уме. И он распахнул перед гостем дверь. – Гм, – произнес Форд, оглядываясь кругом, – неплохо устроились. Между прочим, вон те стулья и другое барахло, – и он ткнул трубкой в сторону упомянутых вещей, – это всё ее, а вернее сказать – мое, если уж говорить начистоту, как мужчина с мужчиной. Он уселся, задумчиво попыхивая трубкой, и продолжал: – Так вот, стало быть, и вернулся старик Боб Форд, тот самый, что потонул с «Мултаном» и отдал богу душу. Только душу-то я не отдал, чувствуешь? – И он нацелился мундштуком своей трубки прямо в живот Томми Симмонсу. – Душа-то осталась при мне, а всё почему? Всё потому, что выудила меня одна старая немецкая лоханка, взяла в команду и доставила в Сан-Франциско. С тех пор побродил я немало по свету, а теперь, – и он смерил Симмонса суровым взглядом, – пришел к своей жене. – Она… она не велит курить в комнате, – произнес Симмонс в некоторой растерянности. – Еще бы! Ясное дело, не велит, – ответил Форд, вынув трубку изо рта и зажав ее в кулаке. – Что я, не знаю Анну? Ну, как ты с ней уживаешься? Небось, окна моешь? – Как сказать, – неохотно признался Симмонс. – Я… бывает, что и помогаю. – Угу. И ножи наверняка чистишь, и эти чертовы чайники. Мне ли не знать! Э-э, – тут он привстал и взглянул на затылок Симмонса, – господи помилуй, да она никак и стрижет тебя сама! Ах, черт, меня побери! До чего ж это на нее похоже! Форд осмотрел покрасневшего Симмонса с головы до пят, не упустив ни одной подробности. Потом он двумя пальцами приподнял штанину брюк, висевших на стене. – Ставлю что угодно, – объявил он, – эти брючки она сама шила! Кто, кроме нее, сошьет такую красоту? Будь я проклят, – они еще похуже тех, что на тебе! Чертик в груди у Симмонса возликовал, почуяв, что дело склоняется в его пользу. Если бы этот парень отобрал у Симмонса жену, носить новые брюки безусловно пришлось бы ему. – А! – продолжал Форд. – Видать, она с годами не подобрела. Ничего не скажешь, сильна баба! Тут Симмонс почувствовал, что всё дальнейшее его как-то не касается. Было совершенно очевидно, что Анна приходится этому человеку законной женой, и честь обязывала его, Симмонса, примириться с фактом. Крохотный чертик даже шепнул ему, что в этом состоит долг благородного человека. – Ну, приятель, – вдруг сказал Форд, – времени у нас в обрез, так что ближе к делу. Я тебя особенно прижимать не буду. Вообще-то говоря, не полагалось бы от своих прав отступаться, но ты, я вижу, парень неплохой, так сказать, с честными намерениями, и уж коли всё у вас тут слажено и живете вы в законе и в полном согласии, то порешил я так (это было сказано в порыве искреннего великодушия), – да, черт возьми, так я решил: получаю свою кон-пен-сацию, отказываюсь от судебного преследования и ухожу тихо и мирно. Договоримся, как мужчина с мужчиной: я называю сумму – раз и навсегда, не больше и не меньше – пять фунтов, и дело с концом. У Симмонса не было и пяти пенсов, не говоря уж о пяти фунтах, о чем он и информировал своего собеседника. – Да мне бы и в голову не пришло, – добавил он, – становиться между законными супругами. Боже сохрани! Мне это, понятно, тяжело, но долг – святое дело. Уйду я. – Нет, нет, – поспешно возразил Форд, хватая его за руку, – так не пойдет. Давай переиграем. Скажем, три фунта – не так и много, сам согласись. Всего-навсего три фунта – и я уйду от вас навеки, туда, где дуют ветры злые, как говорится, и ни одним глазком не гляну на свою собственную жену. Ну, браток, как мужчина с мужчиной: три фунта – и я ухожу. Разве ж это не по-божески? – Кто же говорит, что не по-божески? – уклончиво отвечал Симмонс. – Да что там по-божески – это благородно, чистое благородство, так бы я сказал. Но у меня тоже совесть есть, мистер Форд, и я не допущу, чтоб вы по своей доброте из-за меня пострадали. Она вам законная супруга, и я не должен был становиться у вас на дороге. Так что извините великодушно. Оставайтесь и получайте всё, что вам по закону положено. Уходить надо мне, вот я и уйду. И он шагнул к двери. – Погоди, – воскликнул Форд, проворно становясь между дверью и Симмонсом, – чего ради горячку пороть?! Ты только прикинь, как тебе одному худо будет – без родимого крова, никто о тебе не позаботится, и всё такое. Это же кошмарное дело. Два фунтика – идет? Ну ладно, не будем ссориться – один, один-единственный, как мужчина с мужчиной, и я тебе еще поставлю стаканчик. Один-то фунт раздобыть нетрудно: вон те часы продать, и порядок. Один фунтик – и дело с концом, и я тут же… Внизу два раза громко постучали в дверь. В Ист-Энде так стучат обычно верхним жильцам. – Кто там? – осведомился Боб Форд с опаской. – Сейчас погляжу, – ответил Томас Симмонс и ринулся на лестницу. Боб Форд услышал, как отворилась входная дверь. Он подкрался к окну, взглянул вниз и увидел женскую шляпку; она промелькнула и скрылась в подъезде, и одновременно с лестницы до слуха Форда донесся хорошо знакомый голос. – Куда это ты разлетелся, да еще без шапки? – спросил голос не очень ласково. – Я сейчас, Анна… тут… тут кой-кто пришел, хочет тебя повидать, – поспешно ответил Симмонс. И на глазах у Боба Форда в сгущающихся сумерках по улице сломя голову пронесся человек – и человек этот был Томас Симмонс. В три прыжка Форд очутился на площадке. Его супруга всё еще стояла внизу у дверей, ошеломленно глядя вслед Симмонсу. Форд кинулся в боковую комнату, распахнул окно, соскочил на крышу прачечной, оттуда во двор, отчаянным усилием перемахнул через забор и растаял во мраке. Ни одна живая душа его не видела. Вот почему позорное бегство Симмонса, который бросил жену прямо у нее на глазах, до сих пор вызывает толки в округе.Джозеф Конрад
(новелла, перевод А. Кривцовой)
1
Заведовали торговой станцией двое белых: Кайер – начальник – коротенький и толстый человек; Карлье – помощник – высокого роста, с большой головой и очень широким торсом, насаженным на длинные, тощие ноги. Третьим служащим был негр из Сьерра-Леоне, утверждавший, что его имя Генри Прайс. Однако туземцы с низовьев реки называли его почему-то Макола, и это имя неотступно следовало за ним во время всех его скитаний по стране. Он говорил по-английски и по-французски со щебечущим акцентом, отличался прекрасным почерком, знал бухгалтерию и в тайниках своего сердца хранил глубокую веру в злых духов. Его жена была негритянка из Лоанды, очень большая и очень шумливая. Трое ребят копошились на солнце перед дверью его низенького домика, напоминавшего сарай. Макола, молчаливый и непроницаемый, презирал обоих белых. Он заведовал маленьким складом с глиняными стенами и соломенной крышей и утверждал, что ведет точный учет всех бус, бумажных тканей, красных платков, медной проволоки и прочих товаров, в нем хранившихся. Кроме склада и хижины Маколы на расчищенном участке станции находилось только одно большое строение. Оно было искусно сооружено из тростника, с верандой, выходившей на все четыре стороны. В нем было три комнаты. В средней, общей, стояли два грубых стола и несколько табуреток. Остальные две служили спальнями белых. В них не было ничего, кроме кровати и сетки от москитов. На дощатом полу в беспорядке валялось имущество белых: открытые полупустые ящики, рваная одежда, старые ботинки – все грязные и поломанные вещи, которые таинственным образом скопляются вокруг неопрятных людей. Было здесь и еще одно жилище на некотором расстоянии от строений. Тут под высоким, сильно покосившимся крестом спал человек, который видел рождение станции, который строил планы и следил за возведением этого аванпоста прогресса. На родине он был художником-неудачником; устав на голодный желудок гоняться за славой, он устроился на этот пост благодаря протекции влиятельных лиц. Он был первым начальником станции. Макола со свойственным ему равнодушным видом – «а что я вам говорил!» – следил, как энергичный художник умирал от лихорадки в только что законченном доме. Потом он некоторое время жил один со своей семьей, своими бухгалтерскими книгами и злым духом, который управляет полуденными странами. Он очень хорошо ладил со своим богом. Быть может, он снискал его благосклонность, посулив ему для забавы еще несколько белых. Во всяком случае, директор Великой торговой компании, поднявшись вверх по реке на пароходе, напоминавшем огромную коробку из-под сардин с возведенным на ней сараем с плоской крышей, нашел станцию в полном порядке, а Маколу, по обыкновению, невозмутимым и исполнительным. Директор приказал поставить крест на могиле первого агента, а на пост заведующего назначил Кайера. Карлье был принят помощником. Директор был человек жестокий и энергичный, по временам – но почти незаметно – позволявший себе мрачно шутить. Он обратился с речью к Кайеру и Карлье, указывая им на славную будущность станции. Ближайший торговый пост был расположен на расстоянии трехсот миль. Им представлялся исключительный случай отличиться и заработать несколько процентов на проданных товарах. Для начинающих это назначение являлось благодеянием. Кайер чуть ли не до слез был растроган добротой своего директора. Он постарается, сказал он, делать всё, что в его силах, оправдать лестное доверие и пр. и пр. Кайер служил в телеграфном ведомстве и умел выражаться прилично. Карлье, отставной кавалерийский унтер-офицер армии, безопасность которой гарантировало несколько европейских держав, оказался менее впечатлительным. Если можно было получить чины, тем лучше. И, хмурым взглядом окинув реку, леса, непроходимый кустарник, который, казалось, отрезал станцию от остального мира, он пробормотал сквозь зубы: – Поживем – увидим. На следующий день тюки с хлопчатобумажными тканями и несколько ящиков с провизией были выгружены на берег, и пароход, похожий на коробку из-под сардин, отплыл, чтобы вернуться через шесть месяцев. На палубе директор приложил руку к фуражке, прощаясь с агентами, которые стояли на берегу, размахивая шляпами; потом он направился в кают-компанию, заметив одному из старых служащих: – Посмотрите на этих двух идиотов! С ума они, что ли, там посходили, что прислали мне таких субъектов. Я велел этим парням развести огород, построить новые склады и изгородь и позаботиться о пристани. Ручаюсь, что ничего не будет сделано. Они не знают, с чего начать. Я всегда считал станцию на этой реке совершенно бесполезной, а они как раз к ней подходят. – Здесь они возьмутся за ум, – со спокойной улыбкой ответил старый пройдоха. – Во всяком случае, я на шесть месяцев от них отделался, – заявил директор. Два человека следили, пока пароход не скрылся за поворотом, затем, рука об руку, поднялись по крутому склону и повернули к станции. В этой обширной и неведомой стране они пробыли очень недолго и до сих пор всё время находились среди других белых людей, под наблюдением и руководством своего начальства. И теперь, как ни туго воспринимали они тонкое влияние окружающей обстановки, они почувствовали себя очень одинокими, когда внезапно остались одни в этой дикой стране, казавшейся еще более странной и непостижимой благодаря таинственным проблескам буйной жизни, в ней таившейся. Они оба были маленькими, ничтожными людьми, бытие которых обусловливается лишь высокой организацией цивилизованного общества. Очень немногие понимают, что их жизнь, самая сущность их характера, их способностей и дерзаний являются лишь выражением их веры в надежность окружающей обстановки. Мужество, хладнокровие, уверенность, эмоции, принципы, каждая великая и каждая ничтожная мысль принадлежат не отдельной личности, но массе – массе, которая слепо верит в несокрушимую силу своих учреждений и своей морали, в могущество своей полиции и своих мнений. Но соприкосновение с подлинным, ничем не смягченным варварством, с первобытной природой и примитивным человеком вселяет в сердца внезапную и глубокую тревогу. К чувству одиночества, к отчетливому представлению об оторванности своих мыслей и своих ощущений, к отрицанию всего привычного и надежного присоединяется утверждение необычного и грозящего опасностью, представление о вещах неясных, отталкивающих и не поддающихся контролю; это волнующее вторжение возбуждает воображение, терзает цивилизованные нервы и глупых и мудрых. Кайер и Карлье шли рука об руку, тесно прижавшись друг к другу – как дети в темноте; и оба они испытывали одно и то же – слегка даже приятное ощущение опасности. Они всё время болтали. – Наша станция прекрасно расположена, – сказал один; другой согласился, с энтузиазмом, многословно восхваляя красоту местности. Потом они поравнялись с могилой. – Бедняга! – заметил Кайер. – Он умер от лихорадки, не правда ли? – пробормотал Карлье, останавливаясь как вкопанный. – Ну так что же! – в негодовании воскликнул Кайер. – Мне говорили, что парень по глупости лез на солнцепек. Климат здесь – это всякий скажет – не хуже, чем на родине, не нужно только ходить на солнцепеке. Вы слышите, Карлье? Я здесь начальник и приказываю вам не жариться на солнце! Он шутливо принял начальственный вид, но слова его были серьезны. Мысль, что ему, быть может, придется хоронить Карлье и остаться одному, заставила его внутренне содрогнуться. Он вдруг почувствовал, что здесь – в центре Африки – этот Карлье ему дороже брата. Карлье, входя в роль, отдал честь по-военному и бойко ответил: – Ваше приказание будет исполнено, начальник! – Затем он расхохотался, хлопнул Кайера по спине и крикнул: – Мы тут славно заживем! Сиди себе только спокойно да забирай слоновую кость, которую будут приносить эти дикари. В конце концов и эта страна имеет свои хорошие стороны! Они оба громко расхохотались, а Карлье подумал: «Бедняга Кайер! Он такой жирный и хворый. Ужасно, если мне придется хоронить его здесь. Он человек, которого я уважаю…» Они еще не успели дойти до веранды своего дома, как уже называли друг друга «старина». Первый день они были деятельны, слонялись повсюду с молотками, гвоздями и красным коленкором, чтобы повесить занавески и сделать свое жилище приятным и уютным; они решили устроить свою новую жизнь с комфортом. Для них это была неосуществимая задача. Разрешение даже чисто материальных проблем требует более ясного ума и более стойкого мужества, чем принято думать. Невозможно было бы найти двух людей, менее приспособленных для подобной борьбы. Общество, отнюдь не по доброте, но преследуя свои неведомые цели, позаботилось об этих людях, запретив им всякую самостоятельную мысль, всякую инициативу, всякое отступление от рутины – запретив под угрозой смерти. Они могли жить лишь при одном условии – оставаясь машинами. И теперь, избавленные от заботливой опеки людей с пером за ухом или с золотой нашивкой на рукаве, они походили на тех пожизненных заключенных, какие после долгих лет тюрьмы получают свободу и не знают, что с ней делать. И эти двое не знали, как им использовать свои силы, ибо, не имея опыта, они были не способны к самостоятельному мышлению. По прошествии двух месяцев Кайер частенько говаривал: – Если бы не моя Мэли, вы бы меня сюда не заманили. Мэли была его дочь. Чтобы заработать приданое для своей девочки, он бросил службу в телеграфном ведомстве, хотя благоденствовал там семнадцать лет. Его жена умерла, а ребенка воспитывали его сестры. Он с сожалением вспоминал улицы, тротуары, кафе, друзей, связанных с ним долгие годы, – всё, что он привык видеть изо дня в день; мысли, вызываемые знакомыми предметами, – вялые, монотонные, усыпляющие мысли правительственного чиновника. Он с сожалением вспоминал болтовню, мелкие стычки, мелочную злобу и подшучивание в конторе. – Будь у меня порядочный зять, – замечал Карлье, – человек с сердцем, я бы здесь не торчал. Карлье бросил армию и до такой степени опротивел семье своей ленью и бесстыдством, что отчаявшийся зять сверхчеловеческими усилиями добился для него места второклассного агента компании. Не имея ни гроша, он вынужден был принять эту возможность существования, как только уяснил себе, что из родственников ему больше ничего не удастся выжать. И он, как Кайер, сожалел о своей прежней жизни. Он с грустью вспоминал звон сабли и шпор в ясный полдень, казарменные остроты, девушек в гарнизонных городах, где он нес службу, а кроме того, он чувствовал себя обиженным. С ним, несомненно, поступили очень скверно. Это заставляло его по временам дуться. Но двое людей ладили между собой, их роднили глупость и лень. Оба они ничего не делали, решительно ничего – и наслаждались этим бездельем, за которое им платили. И понемногу они начинали чувствовать нечто похожее на привязанность друг к другу. Они жили, как два слепца в большой комнате, знали лишь то, с чем непосредственно соприкасались (да и это они знали кое-как), но не способны были охватить всю картину. Река, лес – вся страна, трепещущая жизнью, была для них великой пустотой. Даже ослепительное сияние солнца ничего им не говорило. Вещи появлялись и исчезали перед их глазами как бы бесцельно, не связанные меж собою. Река, казалось, ниоткуда не вытекала и никуда не текла. Она неслась в пустоте. Из этой пустоты иногда приплывали каноэ, и люди с копьями в руках внезапно набивались во двор станции. Они были великолепно сложены, голые, глянцевито-черные, украшенные белоснежными раковинами и блестящей медной проволокой. Они двигались величественно, бросали по сторонам быстрые дикие взгляды, а когда говорили, слышался какой-то необычный лепет Глаза у них были странные, блуждающие. Эти воины садились на корточки в четыре ряда перед верандой, а их вожди часами торговались с Маколой из-за слонового бивня. Кайер сидел на стуле и смотрел на всё происходящее, ничего не понимая. Он таращил на них свои круглые голубые глаза и звал Карлье: – Эй, посмотрите-ка! Взгляните на этого парня – и на того, другого, слева. Видали вы когда-нибудь такую рожу? Вот забавная скотина! Карлье, покуривая короткую деревянную трубку, набитую местным табаком, подходил, подкручивая усы, и, с презрительным снисхождением поглядывая на воинов, говорил: – Славные животные! Принесли слоновую кость? Да? Не слишком торопились. Посмотрите на мускулы того парня – третьего с конца. Не хотел бы я получить от него щелчок по носу. Руки хорошие, а ноги плоховаты, пониже колен. Кавалеристов из них не сделаешь. – И, самодовольно поглядев на свои собственные ноги, он неизменно прибавлял: – Ну и вонь же от них! Эй, Макола! Уведи это стадо к фетишу (склад на каждой станции назывался фетишем, – быть может, потому, что там обитал дух цивилизации) и дай им тряпья, какое ты там хранишь. Я предпочитаю видеть его набитым костью, а не тряпьем. Кайер одобрял: – Да, да! Ступайте и покончите там с этой болтовней, мистер Макола. Когда вы управитесь, я загляну, чтобы взвесить бивень. Нам следует быть внимательными. – Затем он поворачивался к своему товарищу: – Это племя живет в низовьях реки. Народ довольно пахучий, – я помню, они здесь уже были один раз. Слышите этот шум? С чем только не приходится человеку мириться в этой собачьей стране! У меня голова раскалывается. Такие прибыльные визиты бывали не часто. День за днем два пионера торговли и прогресса глядели на свой пустой двор, купающийся в дрожащем блеске вертикальных солнечных лучей. У подножия высокого берега молчаливая сверкающая река неустанно катила свои воды. На песчаных отмелях посередине потока гиппопотамы и аллигаторы грелись бок о бок на солнце. И, простираясь во всех направлениях, окружая жалкий расчищенный участок торгового поста, необъятные леса, скрывающие необычайно сложную, фантастическую жизнь, лежали в красноречивом безмолвии немого величия. Эти два человека ничего не понимали, ничем не интересовались, кроме смены дней, отделявших их от возвращения парохода. Их предшественник оставил несколько растрепанных книг. Они подобрали эти обрывки романов и были очень удивлены и заинтересованы, так как раньше им не приходилось читать таких книг. И в течение долгих дней они вели бесконечные глупые споры о сюжетах и героях романов. В центре Африки они познакомились с Ришелье и д'Артаньяном, с Ястребиным Глазом и Отцом Горио и со многими другими. Все эти вымышленные герои послужили темой для разговоров, словно были живыми друзьями. Они не доверяли их добродетелям, угадывали их побуждения, критиковали их успехи, возмущались их коварством или брали под подозрение их мужество. Описания преступлений вызывали их негодование, а нежные и патетические отрывки глубоко трогали. Карлье откашливался и хрипло говорил: «Какой вздор!» У Кайера круглые глаза наполнялись слезами, толстые щеки подергивались; он потирал свою лысую голову и говорил: «Это великолепная книга. Я и не подозревал, что на свете есть такие умные парни». Они нашли несколько старых номеров газеты. Пресса обсуждала то, что ей угодно было высокопарно называть: «Наша колониальная экспансия». Здесь много говорилось о правах и обязанностях носителей цивилизации, о святости просветительной работы, превозносились заслуги тех, кто несет свет, веру и коммерцию в темные уголки земли. Карлье и Кайер прочли, подивились и начали лучше думать о себе. Как-то вечером Карлье сказал, размахивая рукой: – Через сто лет здесь, быть может, будет город. Набережные и склады, казармы и… и… бильярдные. Цивилизация, мой мальчик, и добродетель, и всё такое прочее… А потом люди прочтут, что два славных парня, Кайер и Карлье, были первыми цивилизованными людьми, поселившимися в этих местах. Кайер кивнул головой: – Да, утешительно об этом думать. Они как будто забыли о своем умершем предшественнике, но однажды утром Карлье вышел и прочно укрепил крест. – Бывало, я нервничал всякий раз, как проходил мимо, – объяснил он Кайеру за утренним кофе. – Он так покосился, что и меня тянуло набок. Теперь я поставил его прямо. И ручаюсь, что крепко! Я повис на нем, держась руками за перекладину. Он даже не покачнулся. О, я это здорово сделал! Иногда их посещал Гобила. Гобила был вождем соседних деревень – тощий черный дикарь с седой головой. Вокруг бедер он носил кусок белой материи, а спину прикрывал облезлой шкурой пантеры. Он делал длинные шаги, ноги у него были, как у скелета, размахивал жезлом, таким же длинным, как он сам, и, войдя в общую комнату станции, садился на корточки слева от двери. Тут он сидел, наблюдая за Кайером, и время от времени произносил речь, которую тот не понимал. Кайер, не прерывая своего занятая, бросал ему изредка дружеским тоном: «Как поживаешь, старая образина?» – и они улыбались друг другу. Двум белым нравилось это старое и непонятное существо, и они называли его «отец Гобила». В обращении Гобилы и в самом деле сквозило что-то отеческое, и он как будто любил всех белых. Они все казались ему очень молодыми, все были на одно лицо (различить их можно было только по фигуре), и он знал, что все они – братья и что они бессмертны. Смерть художника – первого белого человека, которого он знал, – не смутила его веры; он был глубоко убежден, что белый чужестранец только притворился мертвым и заставил себя похоронить для какой-то таинственной цели, о которой бесполезно допытываться. Быть может, этим способом он попал домой, к себе на родину? Во всяком случае, эти двое были его братьями, и он перенес на них свою нелепую привязанность. Отчасти они отвечали ему тем же. Карлье хлопал его по спине и беспечно сжигал ему на потеху спички. Кайер всегда с готовностью давал ему понюхать бутылку с нашатырным спиртом. Короче, они держали себя точь-в-точь так, как то, другое белое создание, спрятавшееся в яме в земле. Гобила внимательно присматривался к ним. Быть может, в них обитало то же существо, что и в том, другом, или один из них был тем, другим. Он не мог решить, не мог раскрыть Эту тайну, но всё время настроен был дружелюбно. Благодаря этой дружбе женщины из деревни Гобилы вереницей тянулись по тропинке, окаймленной тростником, каждое утро принося на станцию птиц, сладкий картофель, пальмовое вино, а иногда козу. Компания никогда не дает станциям достаточного количества провизии, и агенты нуждались в местных продуктах. Они получали их благодаря доброжелательству Гобилы и жили хорошо. Время от времени один из них страдал приступом лихорадки, а другой ухаживал за ним с трогательной преданностью. Большого внимания они на это не обращали. Лихорадка ослабляла их, а вид изменился к худшему. Карлье стал раздражительным, и глаза у него ввалились. Кайер со своим круглым брюшком и дряблой физиономией походил на колдуна. Но, будучи всё время вместе, они не замечали, как постепенно изменялась их внешность, а вместе с нею и настроение. Так прошло пять месяцев. Однажды утром, когда Кайер и Карлье, развалившись на стульях в тени веранды, разговаривали о скором прибытии парохода, из леса вышла кучка вооруженных людей и приблизилась к станции. В этой местности эти люди были чужими. Высокие и стройные, они были классически задрапированы от шеи до пят в синие одежды с бахромой. Каждый держал на обнаженном правом плече пистонное ружье. Макола стал проявлять признаки возбуждения и выбежал из склада, где проводил всё время, навстречу пришельцам. Они смело вошли во двор и презрительно огляделись по сторонам. Их вождь – негр, сильный, решительный на вид, с налитыми кровью глазами – остановился перед верандой и произнес длинную речь. Он сильно жестикулировал и совершенно неожиданно замолчал. Что-то в его интонациях, в звуках длинных фраз, какие он произносил, поразило двух белых. Этобыло как бы напоминание о чем-то не совсем знакомом и, однако, похожем на речь цивилизованных людей. Это было словно одно из тех невероятных наречий, какие мы иногда слышим во сне. – Что это за язык? – сказал удивленный Карлье. – В первый момент мне почудилось, что парень говорит по-французски. Во всяком случае, эта тарабарщина не похожа на то, что мы раньше слышали. – Да, – согласился Кайер. – Эй, Макола, что он говорит? Откуда они пришли? Кто они такие? Но Макола, который стоял словно на раскаленных кирпичах, быстро ответил: – Я не знаю. Они пришли издалека. Может быть, миссис Прайс поймет… Они, может быть, дурные люди. Вождь, подождав немного, резко сказал что-то Маколе, а тот покачал головой. Тогда вождь оглянулся, заметил хижину Маколы и направился туда. Через минуту они услышали, что миссис Макола очень бойко разговаривает с ним. Остальные незнакомцы – их было всего шестеро – разбрелись повсюду, заглянули на склад, собрались вокруг могилы, с многозначительным видом указали на крест и вообще держали себя как дома. – Мне эти парни не нравятся, и, знаете ли, Кайер, они, должно быть, пришли с морского берега: у них есть ружья, – Заметил проницательный Карлье. Кайеру эти парни тоже не нравились. Они оба впервые пеняли, что живут в условиях, где необычное может быть опасным, и никакая сила на земле не спасет их от этой опасности, – защищать себя должны они сами. Им стало не по себе, они вошли в дом и зарядили свои револьверы. Кайер сказал: – Нужно распорядиться, пусть Макола им скажет, чтобы они ушли до наступления темноты. Незнакомцы ушли после полудня, съев обед, приготовленный для них миссис Макола. Огромная женщина была возбуждена и много болтала с посетителями. Она пронзительно тараторила, указывая на леса и реку. Макола сидел в стороне и наблюдал. Иногда он вставал и шептал что-то жене. Он проводил незнакомцев до оврага на границе станционного участка и медленно, с задумчивым видом вернулся назад. Когда белые стали задавать ему вопросы, он держал себя очень странно: казалось, ничего не понимал, забыл французский язык и вообще разучился говорить. Кайер и Карлье решили, что негр хлебнул слишком много пальмового вина. Они потолковали о том, чтобы дежурить по очереди, но вечером всё, казалось, было так тихо и мирно, что они, по обыкновению, улеглись спать. Всю ночь их тревожил барабанный бой в деревнях. Глухие быстрые удары вблизи сменялись отдаленным боем, затем всё стихло. Вскоре короткий тревожный бой стал раздаваться то тут, то там, потом всё смешалось, усилилось, стало мощным и напряженным, разлилось по лесу, прокатилось в ночи, – бой непрерывный и неумолчный, вблизи и вдалеке, словно вся страна была одним огромным барабаном, выбивающим тревожный призыв к небу. И сквозь глубокий грохочущий шум резкие вопли, похожие на обрывки песен из сумасшедшего дома, вырывались, пронзительные и высокие, нестройными вспышками звуков, которые как будто взлетали высоко над землей и прогоняли мир и покой. Карлье и Кайер спали плохо. Им обоим казалось, что они ночью слышали выстрелы, но они не могли решить, откуда доносились эти звуки. Утром Макола куда-то ушел. Он вернулся около полудня с одним из вчерашних незнакомцев и увертывался от Кайера, пытавшегося с ним заговорить: по-видимому, он оглох. Кайер дивился. Карлье, ходивший к реке удить рыбу, вернулся и заметил, показывая свой улов: – Негры чертовски суетятся. Хотел бы я знать, в чем тут дело. Я видел около пятнадцати каноэ, переправившихся через реку за те два часа, что я там удил. Кайер, расстроенный, сказал: – Не правда ли, Макола держит себя сегодня очень странно? Карлье посоветовал: – Соберите всех наших людей на случай тревоги.2
На станции было десять человек, оставленных директором. Эти парни, нанятые компанией на шесть месяцев (о месяце они не имели никакого представления, а о времени – очень слабое), служили делу прогресса уже свыше двух лет. Их племя обитало в отдаленном уголке этой страны мрака и скорби, и они не убегали со станции, полагая, что их, как бродяг и чужеземцев, убьет местное население, – и они не ошибались. Они жили в соломенных хижинах на склоне оврага, поросшего тростником, как раз позади станционных строений. Они не были счастливы и с сожалением вспоминали праздничное колдовство, ворожбу, человеческие жертвоприношения у себя на родине; там у них остались родители, братья, сестры, обожаемые вожди, почитаемые колдуны, любимые друзья, – словом, все связи, какие принято считать человеческими. Кроме того, рис, выдаваемый компанией, не поладил с их желудком, – у них на родине этой пищи не знали, и они не могли к ней привыкнуть. Поэтому они болели и чувствовали себя несчастными. Будь они из другого племени, они решились бы умереть, – иным дикарям нет ничего легче, как покончить с собой и избавиться таким образом от путаницы и тягот существования. Но, происходя из воинственного племени, они отличались большей смелостью и тупо влачили существование в болезнях и горестях. Они работали очень мало, и безделье подорвало их великолепный организм. Карлье и Капер усердно их лечили, но не могли возвратить им потерянного здоровья. Каждое утро их собирали на перекличку и назначали на разнообразные работы: они косили траву, возводили изгороди, рубили деревья, но никакая сила на земле не могла заставить их работать усердно. В действительности двое белых имели над ними мало власти. После полудня Макола подошел к большому дому и увидел Кайера, следившего за тремя тяжелыми столбами дыма, вздымавшегося над лесом. – Что это такое? – спросил Кайер. – Какие-то деревни горят, – ответил Макола, к которому как будто вернулся рассудок. Потом он отрывисто сказал: – У нас очень мало слоновой кости, плохая торговля за шесть месяцев. Хотите получить еще немного слоновых бивней? – Да! – с жаром воскликнул Кайер. Он подумал о ничтожном проценте. – Эти люди, что вчера приходили, – торговцы из Лоанды. У них слоновой кости больше, чем они могут снести домой. Купить мне у них? Я знаю их лагерь. – Конечно, – сказал Кайер. – Что это за торговцы? – Дурные люди, – равнодушно сказал Макола. – Они сражаются со всеми и забирают женщин и детей. Плохие люди, и у них есть ружья. Тут в округе большое смятение. Нужна вам слоновая кость? – Да, – сказал Кайер. Макола помолчал, потом– пробормотал, оглянувшись: – Эти наши рабочие никуда не годятся. Станция в очень плохом состоянии, сэр. Директор будет ворчать. Лучше добыть побольше слоновой кости, тогда он ничего не скажет. – Я ничего не могу поделать – люди не хотят работать, – сказал Кайер. – Когда ты достанешь эту слоновую кость? – Скоро, – заявил Макола. – Может быть, сегодня ночью. Предоставьте это мне и не выходите из дому, сэр. Я думаю, вам следует выдать пальмового вина нашим людям, чтобы они поплясали вечером. Пусть повеселятся. Будут лучше работать завтра. Пальмового вина много – стало уже прокисать. Кайер согласился, и Макола собственноручно притащил к дверям своей хижины большие тыквенные бутылки. Они простояли там до вечера, и миссис Макола заглянула в каждую. Работники получили их на закате солнца. Когда Кайер и Карлье удалились на отдых, перед хижинами пылал большой костер. Слышались крики и барабанный бой. Несколько человек из деревни Гобилы присоединились к станционным рабочим, и праздник удался на славу. Среди ночи Карлье, неожиданно проснувшись, услышал громкий крик, затем выстрел. Только один выстрел. Карлье выбежал и встретил на веранде Кайера. Оба были испуганы, проходя через двор, чтобы позвать Маколу, они увидели какие-то тени, двигавшиеся во мраке. Одна из них крикнула: – Не стреляйте! Это я, Прайс. Затем Макола приблизился к ним. – Ступайте назад, пожалуйста, ступайте назад, – настаивал он, – вы всё испортите. – Здесь бродят какие-то чужие люди, – сказал Карлье. – Не обращайте внимания, я знаю, – успокаивал Макола. Потом он шепнул: – Всё в порядке. Принесли слоновую кость. Не говорите. Я свое дело знаю. Двое белых неохотно вернулись в дом, но спать не могли. Они слышали шаги, шепот, какие-то стоны. Казалось, вошла целая толпа людей; они бросили на землю что-то тяжелое, долго спорили, потом убрались прочь. Белые лежали на своих жестких постелях и думали: «Этот Макола незаменим». Наутро Карлье вышел заспанный и дернул за веревку большого колокола. Станционные рабочие каждое утро при звуке колокола являлись на перекличку. В то утро никто не пришел. Вышел и Кайер, зевая. Через двор они видели, как Макола вылез из своей хижины, неся жестяную миску с мыльной водой. Макола, цивилизованный негр, отличался большой чистоплотностью. Он ловко выплеснул мыльную пену на жалкую желтую собачонку, потом, повернувшись к дому агентов, крикнул издали: – Все люди ушли этой ночью! Они прекрасно слышали его, но оба с изумлением выкрикнули вместе: – Что?! Потом поглядели друг на друга. – Попали в переделку, – заворчал Карлье. – Это невероятно! – пробормотал Кайер. – Я пойду к хижинам и посмотрю, – вызвался Карлье и отравился в путь. Кайер стоял один, когда подошел Макола. – Я едва могу поверить, – плаксиво сказал Кайер. – Мы о них заботились, как о родных детях. – Они ушли с береговыми людьми, – сказал Макола, секунду помешкав. – Какое мне дело, с кем они ушли, неблагодарные животные! – воскликнул тот. Затем внезапно в нем проснулось подозрение, и, глядя в упор на Маколу, он прибавил: – Ты что об этом знаешь? Макола пожал плечами, глядя в землю: – Что я знаю? Я только предполагаю. Хотите пойти поглядеть, какую я слоновую кость достал? Вы такой никогда не видели. Он двинулся к складу. Кайер машинально следовал за ним, раздумывая о невероятном бегстве рабочих. На земле перед дверью фетиша лежали шесть великолепных бивней. – Что ты за них дал? – спросил Кайер, с удовольствием осмотрев бивни. – Настоящего торга не было, – сказал Макола. – Они принесли слоновую кость и дали мне. Я им сказал, чтобы они взяли со станции то, что им всего нужнее. Кость прекрасная. Ни на одной станции не найдется таких бивней. Этим торговцам нужны были до зарезу носильщики, а от наших людей здесь никакого толку не было. Всё в порядке: торга не было, в книгах не записано. Кайер чуть не лопнул от негодования. – Как! – заорал он. – Ты, кажется, продал наших людей за эти бивни! – Макола стоял бесстрастный и молчаливый. – Я тебя… я… я… – заикался Кайер. – Ах ты негодяй! – выкрикнул он. – Я старался для вас и для компании, – невозмутимо сказал Макола. – Чего вы так кричите? Посмотрите на этот бивень. – Я тебя увольняю! Я на тебя донесу, не желаю я смотреть на бивень! Я тебе запрещаю к ним прикасаться! Я приказываю тебе бросить их в реку! Ты… Ты!… – Вы очень раскраснелись, мистер Кайер. Если вы будете так горячиться на солнцепеке, вы схватите лихорадку и умрете, как первый начальник! – внушительно проговорил Макола. Они стояли неподвижно, впиваясь друг в друга напряженным взглядом, словно силились что-то разглядеть на огромном расстоянии. Кайер вздрогнул. Макола сказал это без всякой задней мысли, но в его словах Кайеру почудилась зловещая угроза. Он круто повернулся и пошел к дому. Макола удалился в лоно своей семьи; а бивни, оставшиеся лежать перед складом, в лучах солнечного света казались очень большими и ценными. Карлье вернулся на веранду. – Они все ушли, а? – спросил Кайер приглушенным голосом из дальнего угла общей комнаты. – Вы никого не нашли? – Нашел, – сказал Карлье. – Я нашел одного из людей Гобилы. Он лежит мертвый перед хижинами – прострелен насквозь. Этот выстрел мы слышали ночью. Кайер поспешно вышел на веранду. Его товарищ мрачно смотрел через двор на бивни, лежавшие в стороне, у склада. Они оба некоторое время сидели молча. Затем Кайер передал свой разговор с Маколой. Карлье ничего не сказал. За обедом они ели очень мало. В тот день они вряд ли обменялись хотя бы одним словом. Великое молчание, казалось, тяжело распростерлось над станцией и сомкнуло их губы. Макола не открывал склада. Он провел весь день, играя со своими детьми. Он растянулся на циновке перед дверью своей хижины, а малыши ползали по нему и садились ему на грудь. Это была трогательная картина. Миссис Макола, как всегда, стряпала целый день. Ужин у белых прошел несколько лучше. После еды Карлье закурил трубку и направился к складу; он долго стоял там над бивнями, коснулся некоторых ногой, даже попробовал поднять самый большой. Он вернулся к своему начальнику, который не тронулся с места, бросился на стул и сказал: – Я всё понимаю! Их захватили, когда они спали крепким сном после пальмового вина, которое вы разрешили Маколе им выдать. Заранее подстроено, понимаете? Хуже всего то, что там было несколько человек из деревни Гобилы; и, несомненно, их тоже увели. Тот, кто был не очень пьян, проснулся – и его пристрелили за трезвость. Любопытная страна! Что вы теперь думаете делать? – Конечно, мы не можем притрагиваться к слоновой кости, – сказал Кайер. – Конечно, – согласился Карлье. – Рабство – ужасная вещь, – нетвердым голосом выговорил Кайер. – Ужасная, такие мучения, – убежденно пробормотал Карлье. Они верили в свои слова. Каждый проявляет почтительное внимание к известным звукам, какие он и ему подобные могут произносить. Но о чувствах люди, в сущности, не знают ничего. Мы говорим с негодованием или с восторгом; мы рассуждаем о притеснениях, жестокости, преступлении, преданности, самопожертвовании, добродетели, но ничего реального, скрывающегося за словами, мы не знаем. Никто не знает, что значит страдание или самопожертвование, за исключением, быть может, жертв таинственной цели этих иллюзий. На следующее утро они увидели, как Макола возится во дворе с большими весами, какими пользовались для взвешивания слоновой кости. Немного погодя, Карлье сказал: – Чем там занимается этот негодяй? – и вышел во двор. Кайер последовал за ним. Они стояли подле и наблюдали. Макола не обращал на них внимания. Когда весы были установлены, он попробовал поднять на чашку бивень. Он оказался слишком тяжелым. Макола беспомощно выпрямился, не говоря ни слова, и с минуту все трос стояли вокруг весов, немые и неподвижные, как статуи. Вдруг Карлье сказал: – Макола! Берись за другой конец, скотина! – И вдвоем они подняли бивень. Кайер задрожал всем телом. Он пробормотал: «О! Ну-ну!» – и, сунув руку в карман, нашел там кусок грязной бумаги и огрызок карандаша. Он повернулся спиной к остальным, словно собирался показать какой-то фокус, и украдкой стал записывать вес, который Карлье выкрикивал преувеличенно громко. Когда всё было кончено, Макола прошептал: – Солнце здесь слишком разогревает бивни. Карлье небрежно сказал Каперу: – Знаете, начальник, я, пожалуй, помогу ему перенести их на склад. Когда они вместе шли к дому, Кайер заметил со вздохом: – Это нужно было сделать. А Карлье добавил: – Очень прискорбно, но люди были рабочими компании, и слоновая кость принадлежит компании. Мы должны о ней заботиться. – Я, конечно, доложу директору, – сказал Кайер. – Конечно, пусть он решает, – одобрил Карлье. В полдень они с аппетитом пообедали. Кайер время от времени вздыхал. Упоминая имя Маколы, они всякий раз прибавляли к нему бранный эпитет. От этого им становилось легче. Макола устроил себе праздник и выкупал детей в реке. В тот день ни один человек из деревень Гобилы не приблизился к станции. То же повторилось и на следующий день, и так в течение целой недели. Народ Гобилы не подавал никаких признаков жизни: казалось, все они умерли и похоронены. Но они только оплакивали тех, кого погубили колдовские чары белых людей, которые привлекли в их страну злой народ. Злой народ ушел, но страх остался. Страх всегда остается. Человек может уничтожить в себе всё: любовь, ненависть, веру, даже сомнения, но, пока он цепляется за жизнь, ему не уничтожить страха; страх – вкрадчивый, непобедимый и ужасный – охватывает всё его существо, окрашивает его мысли, таится в его сердце, следит за последним его вздохом. В страхе кроткий старый Гобила сулил Экстренные человеческие жертвы всем злым духам, овладевшим его белыми друзьями. На сердце у него было тяжело. Кое-кто из воинов толковал о поджоге и убийстве, но осторожный старый дикарь отговорил их. Кто мог предвидеть, какие бедствия принесут эти таинственные создания, если их рассердить? Лучше оставить их в покое. Быть может, со временем они исчезнут в земле, как исчез первый белый. Его народ должен держаться вдали от них и ждать лучших времен. Кайер и Карлье не исчезли: они остались на поверхности земли, которая почему-то стала им казаться больше и пустыннее. На них производило впечатление не столько полнейшее и немое уединение станции, сколько неясное чувство – словно ушло от них нечто заботившееся об их безопасности, оберегавшее их сердца от влияния дикой страны. Картины домашней жизни – там, далеко – воспоминания о людях, подобных им, которые думали и чувствовали так, как привыкли думать и чувствовать они, отодвинулись дальше, стали неясными в сиянии солнца на безоблачном небе. И из великого молчания окружавшей их глуши к ним, казалось, приблизилась ее безнадежность и дикость, мягко завлекала их, обратила на них свои взоры, окутала заботливостью, непреодолимой, фамильярной и отвратительной. Дни складывались в недели, потом в месяцы. Народ Гобилы, как и раньше, бил в барабаны и орал при каждом новолунии, но держался вдали от станции. Макола и Карлье попытались однажды с каноэ открыть переговоры, но были встречены дождем стрел и спаслись бегством. Эта попытка подняла на ноги всё население в верховьях и низовьях реки, и рев был отчетливо слышен много дней. Пароход запаздывал. Сначала они говорили об опоздании весело, потом с беспокойством, наконец мрачно. Положение становилось серьезным. Запасы истощались. Карлье забрасывал свои удочки с берега, но вода стояла низко, а рыба держалась посредине потока. Они не смели охотиться далеко от станции; да и всё равно – в непроходимом лесу не было дичи. Однажды Карлье застрелил на реке гиппопотама. У них не было лодки, чтобы забрать его, и он потонул. Когда он всплыл на поверхность, его отнесло в сторону, и народ Гобилы завладел тушей. По этому случаю было устроено национальное празднество, а Карлье впал в бешенство и кричал о необходимости истребить всех негров, чтобы сделать страну пригодной для жительства. Кайер молчаливо бродил вокруг и часами смотрел на портрет своей Мэли. На портрете была изображена девочка с длинными белобрысыми косами и надутым лицом. Ноги у Кайера сильно распухли, и он едва мог ходить. Карлье, подточенный лихорадкой, больше уже не мог фанфаронить, но всё еще шатался вокруг с видом «черт меня побери», как и подобает человеку, который помнит свой шикарный полк. Он стал грубым, насмешливым и приобрел привычку говорить неприятные вещи. Он это называл «быть искренним». Они давно уже подсчитали свои проценты с торговых операций, включая сюда и последнюю сделку «этого гнусного Маколы». Но они решили не говорить больше об этом ни слова. Кайер сначала колебался – боялся директора. – Он видывал вещи похуже – те, что делаются втихомолку, – с грубым смехом настаивал Карлье. – Можете поверить! Он вас не поблагодарит, если вы станете болтать. Он не лучше нас с вами. Кто может рассказать, если мы придержим язык? Здесь нет никого. Вот где был корень зла! Здесь не было никого; и, оставленные наедине со своей слабостью, они с каждым днем всё больше походили на двух сообщников, чем на преданных друзей. Восемь месяцев они не получали никаких известий с родины. Каждый вечер они говорили: «Завтра мы увидим пароход». Но один из пароходов компании потерпел крушение, а директор разъезжал на другом, навещая очень отдаленные и важные станции на большой реке. Он считал, что бесполезная станция и бесполезные люди могут подождать. Тем временем Кайер и Карлье питались рисом, сваренным без соли, и проклинали компанию, Африку и день, когда родились на свет. Нужно пожить на такой диете, чтобы понять, какой мучительной пыткой является иной раз необходимость глотать пищу. На станции не было решительно ничего, кроме риса и кофе; кофе они пили без сахара. Последние пятнадцать кусков Кайер торжественно запер в свой сундук вместе с пол-бутылкой коньяку. – На случай болезни, – объяснил он. Карлье одобрил. – Когда человек болен, – сказал он, – маленькое лакомство вроде этого очень ободряет. Они ждали. Двор стал зарастать густой травой. Колокол больше никогда не звонил. Дни проходили, молчаливые, томительные и тягучие. Когда Кайер и Карлье разговаривали, они огрызались, и их молчание было горько, словно окрашено горечью их мыслей. Однажды, позавтракав вареным рисом, Карлье поставил свою чашку, не притронувшись к кофе, и сказал. – К черту всё! Выпьем разок чашку приличного кофе. Достаньте тот сахар, Кайер! – Для больных, – пробормотал Кайер, не поднимая глаз. – «Для больных», – передразнил Карлье. – Вздор!… Ладно! Я болен. – Вы больны не больше, чем я, а я обхожусь без сахара, – миролюбивым тоном сказал Кайер. – Живо! Тащите сахар, старый скупердяй, торговец невольниками. Кайер быстро поднял голову. Карлье улыбался с вызывающей наглостью. И вдруг Кайеру почудилось, что раньше он никогда не видел этого человека. Кто он такой? Он ничего о нем не знал. На что он был способен? Кайера внезапно охватило сильное волнение, словно ему грозило что-то неведомое, опасное, грозил конец. Но ему удалось проговорить сдержанно: – Эта шутка очень дурного тона. Не повторяйте ее. – Шутка! – воскликнул Карлье, придвигаясь на своем стуле. – Я голоден, я болен – я не шучу. Я ненавижу лицемеров. Вы лицемер! Вы торговец невольниками. Я торговец невольниками. В этой проклятой стране только и есть, что торговцы невольниками. Я желаю во что бы то ни стало пить сегодня кофе с сахаром! – Я запрещаю говорить со мной в таком тоне, – с решительным видом сказал Кайер. – Вы! Что такое? – крикнул Карлье, вскакивая. Кайер тоже поднялся. – Я ваш начальник, – начал он, стараясь, чтобы голос его не дрожал. – Что? – заревел тот. – Кто начальник? Нет здесь никакого начальника, ничего здесь нет; здесь только вы да я. Тащите сахар, толстопузый осел! – Придержите язык! Убирайтесь из комнаты! – взвизгнул Кайер. – Я вас выгоняю со службы, негодяй! Карлье замахнулся табуретом. Он взбесился не на шутку. – Ах ты, жалкий растяпа, получай! – взревел он. Кайер нырнул под стол, и табурет ударился о внутреннюю соломенную стену. Карлье старался опрокинуть стол, а Кайер в отчаянии слепо ринулся вперед, опустив голову, как загнанная свинья, и, сбив с ног своего друга, помчался по веранде прямо в свою комнату. Он запер дверь, схватил револьвер и остановился, тяжело дыша. Меньше чем через минуту Карлье начал бешено стучать в дверь и орать: – Если ты не принесешь сахару, я тебя пристрелю, как собаку. Ну… раз… два… три… Не хочешь? Я тебе покажу, кто здесь хозяин! Кайер решил, что дверь не выдержит, и вылез в квадратное отверстие, служившее в его комнате окном. Теперь их разделял весь дом. Но у Карлье, видимо, не хватало сил выломать дверь, и Кайер услыхал, как он пустился бежать в обход. Тогда и он бросился бегом, с трудом передвигая распухшие ноги. Он бежал во всю прыть, сжимая револьвер, и, однако, не в силах был понять, что с ним случилось. Он видел дом Маколы, потом склад, реку, овраг и низкие кусты; он снова увидел всё это, когда второй раз обегал вокруг дома. И снова они мелькнули мимо него. В то утро он шага не мог сделать без стона. А теперь он бежал. Он бежал достаточно быстро, чтобы держаться впереди другого человека. Когда он, ослабев, в отчаянии подумал: «Я умру раньше, чем сделаю следующий круг», – он услышал, как тот, другой, тяжело споткнулся и остановился. Он также остановился. Ему принадлежала задняя стена, а Карлье – фасад дома, как и раньше. Он слышал, как тот, ругаясь, бросился на стул, и вдруг у него самого ноги подкосились и он, соскользнув, очутился в сидячем положении, прислонясь спиной к стене. Во рту у него совсем пересохло, а лицо было мокро от пота… и от слез. Из-за чего всё это произошло? Ему это казалось каким-то ужасным наваждением, казалось, что он грезит, сходит с ума. Через некоторое время он собрался с мыслями. Из-за чего они поспорили? Из-за сахара! Какая нелепость! Да ведь он бы отдал его, – ему он не нужен. И он начал подниматься на ноги, внезапно почувствовав себя в безопасности. Но не успел он выпрямиться, как вмешался здравый смысл и снова поверг его в отчаяние. Он подумал: «Если я сейчас уступлю этому скотине солдату, он снова устроит ужасную сцену завтра и послезавтра – каждый день… предъявит новые претензии, будет топтать меня, мучить, сделает своим рабом и – и я погибну! Погибну! Пароход может прийти не скоро, может совсем не прийти». Его трясло так, что он должен был снова опуститься на пол. Эта дрожь была вызвана сознанием беспомощности. Он чувствовал, что не может, не станет больше двигаться. Он был совершенно ошеломлен, внезапно осознав безвыходность положения, – в одну секунду и жизнь и смерть сделались одинаково трудными и ужасными. Вдруг он услышал, как тот оттолкнул свой стул, и тогда Кайер с необычайной легкостью вскочил на ноги. Он прислушался и пришел в замешательство. Нужно опять бежать! Направо или налево? Он услышал шаги. Он бросился налево, сжимая свой револьвер, и в тот же момент, как ему казалось, они налетели друг на друга. Оба вскрикнули от изумления. Раздался выстрел, вспыхнул красный огонь, вырвался густой дым; и Кайер, оглушенный и ослепленный, побежал назад, в голове мелькнуло: «Я ранен, всё кончено». Он знал, что другой обежит кругом, будет наслаждаться его агонией. Он ухватился за столб веранды. «Всё кончено!» Потом он услышал падение тяжелого тела по ту сторону дома, словно кто-то навзничь повалился на стул, опрокинув его. Затем молчание. Ничего больше не случилось. Он не умер. Только плечо было как будто сильно повреждено, и револьвер он потерял. Он был безоружен, беспомощен! Он ждал своей участи. Того, другого, не было слышно. Конечно, Это хитрость. Он крадется к нему сейчас. С какой стороны? Выть может, в эту самую минуту он прицеливается! После нескольких секунд нелепых и мучительных колебаний он решил пойти навстречу своей судьбе. Он был готов на все уступки. Он завернул за угол, придерживаясь рукой за стену, сделал несколько шагов и едва не потерял сознание. Он увидел на полу пару задранных вверх ног, выступающих из-за другого угла. Белые голые ноги в красных туфлях. Он почувствовал дурноту, и на секунду его окутал мрак. Потом перед ним появился Макола и спокойно сказал: – Идемте, мистер Кайер. Он умер. Он разразился слезами благодарности – громкими истерическими рыданиями. Немного погодя он осознал, что сидит в кресле перед Карлье, который лежал, вытянувшись на спине. Макола стоял на коленях над телом. – Это ваш револьвер? – спросил Макола, поднимаясь. – Да, – сказал Кайер, затем поспешно прибавил: – Он гнался за мной, чтобы меня пристрелить, понимаете? – Да, понимаю, – сказал Макола. – Здесь только один револьвер. Где ж его? – Не знаю, – прошептал Кайер, и голос у него вдруг ослабел. – Пойду поищу его, – тихо сказал тот. Он пошел вокруг по веранде дома, а Кайер сидел неподвижно и глядел на труп. Макола вернулся с пустыми руками, постоял в глубокой задумчивости, затем спокойно направился в комнату убитого и сейчас же вышел с револьвером, который он показал Кайеру. Кайер закрыл глаза. Всё перед ним закружилось. Жизнь оказалась более страшной и трудной, чем смерть. Он застрелил безоружного человека. Подумав немного, Макола тихо сказал, указывая на мертвого, который лежал с вытекшим правым глазом: – Он умер от лихорадки. Кайер посмотрел на него тупо. – Да, – задумчиво повторил Макола, наклоняясь над трупом, – я думаю, он умер от лихорадки. Похороним его завтра. И он медленно ушел к поджидавшей его жене, оставив двух белых на веранде. Настала ночь, а Кайер не трогался со своего стула. Он сидел неподвижно, словно накурился опиума. Напряженность эмоций, какие он пережил, сменилась крайней усталостью и спокойствием. За несколько коротких часов он измерил глубину ужаса и отчаяния и теперь отдыхал в сознании, что жизнь уже не скрывает от него тайн, не скрывает их и смерть. Он сидел подле мертвеца и думал, много и по-новому. Он, казалось, целиком отрешился от самого себя. Его старые мысли, убеждения, вкусы – всё то, что он уважал или ненавидел, – предстали наконец в их истинном свете. Показались подлыми и ребячливыми, фальшивыми и смешными. Он упивался своей новой мудростью, пока сидел подле человека, которого убил. Он рассуждал сам с собой обо всем, что делается под солнцем, рассуждал с той превратной ясностью, какую можно подметить у некоторых сумасшедших. Между прочим он размышлял и о том, что этот мертвый человек был всё-таки вредным животным; люди умирают каждый день тысячами; быть может, десятками тысяч – кто мог сказать? – и в общей массе эта одна смерть совсем незаметна; не может она иметь никакого значения, – во всяком случае, для мыслящего существа. Он, Кайер, был мыслящим существом. Всю свою жизнь, вплоть до этого момента, он верил во всякую ерунду, как и остальное человечество, – глупцы! – но теперь он мыслит! Он знал! Он пребывал в покое – он приблизился к высшей мудрости! Затем он попробовал представить себя мертвым, а Карлье – сидящим на стуле подле него; и эта попытка увенчалась таким неожиданным успехом, что в течение нескольких секунд он был не вполне уверен, кто мертвый, а кто живой. Однако эта необыкновенная сила воображения испугала его; разумным и своевременным усилием воли он спас себя от того, чтобы не стать Карлье. Сердце у него заколотилось, и его бросило в жар при мысли об этой опасности. Карлье! Что за чертовщина! Чтобы успокоить нервы, – не чудо, что они опять расходились, – он начал потихоньку насвистывать. Потом он вдруг заснул или думал, что спал, – за это время сгустился туман, и кто-то свистел в тумане. Он встал. Был день, и тяжелый туман повис над землей: туман, всюду проникающий, окутывающий и молчаливый; утренний туман тропических стран; туман, который липнет и убивает; туман белый и смертельный, чистый и ядовитый. Он встал, увидел тело, заломил руки и закричал, как человек, который, очнувшись после транса, видит, что он навеки замурован в могиле. – На помощь!… Боже мой! Пронзительный, нечеловеческий вопль, вибрирующий и внезапный, прорезал, словно острым кинжалом, белый саван, нависший над юдолью печали и скорби. Еще три коротких вопля, и затем в течение некоторого времени клубы тумана катились невозмутимо среди грозного молчания. Затем снова быстрые и пронзительные взвизгиванья, словно вопли взбешенного и жестокого существа, рассекли воздух. Прогресс взывал к Кайеру с реки. Прогресс и цивилизация и все добродетели! Общество призывало свое благовоспитанное дитя, чтобы позаботиться о нем, дать наставления, судить и вынести приговор; оно призывало его вернуться к той куче мусора, от которой он удалился, – призывало его, дабы могло свершиться правосудие. Кайер услышал и понял. Спотыкаясь, сошел с веранды, оставив другого человека совсем одного впервые с тех пор, как они были заброшены сюда вместе. Он ощупью брел сквозь туман, в своем неведении умоляя невидимое небо уничтожить содеянное. Мимо в тумане пронесся Макола, крикнув на бегу: – Пароход! Пароход! Им ничего не видно. Они дают свистки на станцию. Я позвоню в колокол. Ступайте к пристани, сэр. Я позвоню. Он исчез Кайер стоял неподвижно. Он посмотрел вверх; туман низко катился над его головой. Он огляделся по сторонам, как человек, сбившийся с пути; и он увидел темную тень, крестообразное пятно на фоне струящегося белого тумана. Он поплелся к нему, а станционный колокол поднял беспорядочный трезвон в ответ на нетерпеливые гудки парохода. Директор Великой компании, несущей цивилизацию (ибо нам известно, что цивилизация всегда следует за торговлей), высадился первым и тотчас же потерял из виду пароход. Внизу, над рекой, стоял необыкновенно густой туман; выше, на станции, колокол звонил неумолчно и дерзко. Директор громко крикнул, повернувшись к пароходу: – Нас никто не встречает! Быть может, что-нибудь неладно, хотя они там звонят. Лучше идите и вы! И он начал взбираться по крутому берегу. Капитан и механик следовали сзади. Когда они вскарабкались наверх, туман поредел и далеко впереди они могли разглядеть своего директора. Вдруг они увидели, как он бросился вперед, крикнув им через плечо: – Бегите! Бегите к дому! Я нашел одного из них. Бегите ищите другого! Нашел одного из них! И даже он – человек многоопытный, повидавший немало страшного, – был несколько смущен. Он стоял и шарил в карманах, ища нож, а перед ним на кожаном ремне висел Кайер на перекладине креста. По-видимому, начальник торговой станции влез на могилу, высокую и узкую, и, привязав к перекладине конец ремня, повесился. Пальцы ног были всего в двух дюймах от земли; окоченевшие руки повисли. Казалось, он стоит навытяжку, но одна багровая щека игриво обвисла к плечу. И он непочтительно показывал своему директору распухший язык.Джером Клапка Джером
(новелла, перевод М. Колпакчи)
Именно это я и хочу сказать, – заявила миссис Корнер. – Мне нравится, когда мужчина – настоящий мужчина, а не тряпка. – Но ведь ты не хотела бы, чтобы Кристофер, я хочу сказать, мистер Корнер, был таким, – возразила ее близкая подруга. – Я вовсе не требую, чтобы он был таким всегда, но мне было бы приятно чувствовать, что он способен вести себя по-мужски. – Вы сказали мистеру Корнеру, что завтрак готов? – обратилась миссис Корнер к обслуживающему ее персоналу, каковой только что внес в комнату чайник и три яйца всмятку. – Да, сказала, – ответил персонал сердитым тоном. Персонал виллы «Акация» в Равенскорт-парке, представленный единственной служанкой, постоянно пребывал в дурном настроении. Стоило послушать, каким негодующим тоном он произносил свои утренние и вечерние молитвы. – И что он вам ответил? – Сказал, что спустится, как только оденется. – Никто не требует, чтобы он спустился раньше, – заметила миссис Корнер, – но, когда я позвала его снизу пять минут тому назад, он крикнул в ответ, что надевает воротничок. – Позовите его сейчас, и он ответит то же самое, – высказал свое мнение персонал. – Когда я заглянула к нему, он ползал на четвереньках и искал под кроватью запонку. Миссис Корнер задумалась, держа чайник в руке. Потом она спросила: – А он говорил что-нибудь при этом? – Говорил? С кем? Мне некогда стоять и болтать. – Сам с собой, – пояснила миссис Корнер. – Может быть, он ругался? – Она оживилась, и в голосе ее прозвучала нотка надежды. – Ругался? Он? А разве он умеет? – Вы больше мне не нужны, Гарриэта, можете идти, благодарю вас, – сказала миссис Корнер. Стукнув чайником о стол, она с горечью воскликнула: – Даже эта девчонка презирает его! – Может быть, – предположила мисс Грин, – он уже кончил ругаться, когда пришла Гарриэта? Но миссис Корнер ничем нельзя было утешить. – Кончил! Любой настоящий мужчина ругался бы всё время без передышки. – А может быть, – предположила подруга, постоянная защитница провинившегося мужа, – он и ругался, а она не слышала. Понимаешь, если он засунул голову далеко под кровать… Дверь открылась. – Простите, что я опоздал! – приветливо воскликнул мистер Корнер, торопливо входя в столовую. Мистер Корнер считал своим долгом быть всегда приветливым по утрам. «Встречайте улыбкой наступающий день, и он, прощаясь, благословит вас» – было девизом, который миссис Корнер за шесть месяцев и три недели своего замужества слышала ровно двести два раза от своего мужа за несколько минут до того, как он вставал с постели. Подобные изречения житейской мудрости занимали немалое место в размеренной жизни мистера Корнера. Ассортимент подобных изречений, выведенных изящным шрифтом на карточках одинакового размера, красовался в рамке его зеркала для бритья и каждое утро подавал ему мудрые советы. – Ты нашел запонку? – осведомилась миссис Корнер. – Странные бывают вещи, – ответил мистер Корнер, садясь за стол. – Я собственными глазами видел, как она покатилась под кровать. Может быть… – Только не проси меня взяться за поиски, – перебила его миссис Корнер. – Ползать на четвереньках, стукаясь головой о железные прутья кровати! Воображаю, как бы другие ругались, проделывая всё это! Она сделала ударение на слове «другие». – Вовсе не плохо воспитывать свой характер, – заметил мистер Корнер, – заставляя самого себя время от времени терпеливо выполнять обязанности, сопряженные с… – Если ты начнешь разглагольствовать, то запутаешься в каком-нибудь длинном периоде и не выпутаешься до конца завтрака, – выразила опасение миссис Корнер. – Мне будет жаль, если с запонкой что-нибудь случится, – сказал мистер Корнер, – хотя ее ценность не так уж… – Я поищу ее после завтрака, – вызвалась любезная мисс Грин. – У меня врожденная способность находить то, что теряют другие. – Заранее в этом убежден, – галантно подтвердил мистер Корнер, разбивая ложечкой скорлупу яйца. – От таких лучезарных глаз, как ваши, ничто… – Тебе осталось всего десять минут, – напомнила ему жена. – Нельзя же так копаться с завтраком. – Мне бы очень хотелось, – сказал мистер Корнер, – хоть изредка заканчивать начатую мной фразу. – Вряд ли тебе это когда-нибудь удастся, – заверила его миссис Корнер. – Мне хотелось бы хоть попробовать, – вздохнул мистер Корнер, – вот как-нибудь на днях… – Ах, я забыла спросить тебя, дорогая, как ты сегодня спала? – обратилась миссис Корнер к своей подруге. – На новом месте, да еще в первую ночь, я всегда плохо сплю, – объяснила мисс Грин. – К тому же, я была немного возбуждена. – Как я жалею, – сказал мистер Корнер, – что вчера нам не показали более удачное произведение этого прекрасного драматурга. Когда в театре бываешь так редко… – Хочется развлечься по-настоящему, – перебила его миссис Корнер. – Но мне кажется, – сказала ее подруга, – что я еще никогда в жизни так не смеялась. – Да, пьеса была забавной. Я сам смеялся, – признал мистер Корнер. – Но вместе с тем не скрою, что считаю пьянство темой, мало… – Да он вовсе не был пьян, – возразила миссис Корнер, – он был в меру весел и общителен. – Дорогая моя! – протестующе воскликнул мистер Корнер. – Он буквально не мог держаться на ногах. – Зато он был гораздо занятнее тех, кто держится, – отпарировала миссис Корнер. – Пойми, дорогая Эми, – наставительно сказал мистер Корнер, – что мужчина может быть занятным, не будучи пьяным, и точно так же – быть пьяным, вовсе не будучи… – Ах, мужчине идет, если он иногда позволяет себе что-нибудь лишнее. – Но, дорогая моя… – И ты сам, Кристофер, только выиграл бы, если бы позволял себе что-нибудь лишнее – иногда! – Мне бы хотелось, – сказал мистер Корнер, передавая жене свою пустую чашку, – чтобы ты не говорила того, чего не думаешь. Если бы кто-нибудь тебя услышал… – Больше всего меня злит, – воскликнула миссис Корнер, – утверждение, что я говорю одно, а думаю другое! – Так зачем это делать? – поинтересовался мистер Корнер. – Я этого и не делаю. Я хочу, чтобы ты иногда вел себя, как другие, понимаешь – хочу! – объяснила миссис Корнер. – Вряд ли ты хочешь сказать, дорогая моя, – продолжал настаивать ее муж, – что ты искренне считаешь, будто я только выиграю, если стану пьянствовать, хотя бы даже изредка. – Я не говорила о пьянстве, я сказала: «Позволить себе что-нибудь лишнее». – А я как раз позволяю себе кое-что в умеренных дозах, – объяснил мистер Корнер. – «Умеренность во всем» – вот мой девиз. – Я давно это знаю, – ответила миссис Корнер. – Всего понемногу и… – На этот раз мистер Корнер сам остановился на середине фразы. – Боюсь, – сказал он, вставая, – что нам придется отложить дальнейший спор на эту интересную тему. А теперь, дорогая, если тебе не трудно, выйди со мной в коридор, я должен обсудить с тобой некоторые хозяйственные мелочи. Хозяин и хозяйка протиснулись мимо гостьи и закрыли за собой дверь. Гостья продолжала завтракать. – Как я этого хочу! – в третий раз повторила миссис Корнер, вновь усаживаясь за стол через несколько минут. – Я бы отдала всё на свете, всё, – повторила она с горячностью, – чтобы Кристофер хоть немного походил на обыкновенного настоящего мужчину. – Но ведь он всегда был таким, как сейчас, – напомнила ей подруга. – Во время помолвки, конечно, естественно, что мужчина ведет себя безупречно. Но я не думала, что он всегда будет таким. – Мне кажется, что он – на редкость славный малый. А ты – одна из тех, кто не умеет ценить своего счастья. – Я знаю, что он славный, – согласилась миссис Корнер, – и я очень его люблю. Но именно потому, что я его люблю, я не хочу краснеть за него. Я хочу, чтобы он был настоящим мужчиной и делал всё то, что делают остальные мужчины. – А разве решительно все остальные мужчины ругаются и при удобном случае напиваются? – Конечно, как же иначе? – авторитетным тоном промолвила миссис Корнер. – Мужчина должен быть мужчиной, а не мокрой курицей. – А ты когда-нибудь видела пьяного мужчину? – спросила ее подруга, грызя кусочек сахара. – Сколько угодно, – ответила миссис Корнер, облизывая свои пальцы, запачканные вареньем. Этим миссис Корнер хотела сказать, что она пять или шесть раз в своей жизни побывала в театре, выбирая из репертуара британского театра пьесы преимущественно развлекательного характера. А в реальной действительности она в первый раз столкнулась с этим явлением только через месяц после вышеописанного разговора, давно забытого наиболее заинтересованными в нем лицами, – и никто не мог быть более удивлен всем происходящим, чем миссис Корнер. Как это с ним случилось, мистер Корнер никогда не мог во всех подробностях вспомнить. Он не принадлежал к людям, для которых существуют проповедники трезвости. Свой «первый бокал» он выпил так давно, что даже не помнил, когда это было, и с той поры перепробовал содержимое многих других бокалов. Но еще никогда мистер Корнер не переходил и не испытывал искушения перейти границы своей любимой добродетели – умеренности. «У нас была на двоих одна бутылка кларета, – не раз припоминал впоследствии мистер Корнер, – добрую половину которой выпил он. А затем он вытащил маленькую зеленую фляжку. Он сказал, что этот напиток приготовлен из груш и что в Перу его берегут специально для детских праздников. Конечно, он мог сказать это в шутку, но, так или иначе, мне совершенно непонятно, как одна-единственная рюмка… не мог же я выпить больше одной рюмки, пока он рассказывал свои истории…» Тут была неясность, которая мучила мистера Корнера. Этот «он», который рассказывал свои истории, приведшие к столь плачевным результатам, был некий Билль Дамон, дальний родственник мистера Корнера, старший помощник капитана парохода «Фортуна». Они не видели друг друга с детства и вдруг случайно встретились на Лиденголстрит. «Фортуна» должна была, на рассвете отчалить от пристани св. Екатерины и отплыть в Южную Америку, так что опять могли пройти годы, прежде чем они встретятся вновь. Как указал мистер Дамон, сама судьба свела их, чтобы они могли уютно пообедать вечерком в капитанской каюте «Фортуны». Мистер Корнер, вернувшись к себе в контору, отправил в Равенскорт-парк нарочного, сообщая письмом необыкновенное известие о том, что он, вероятно, вернется домой не раньше десяти часов вечера; закончив работу, он в первый раз после женитьбы направил свои шаги в сторону, противоположную той, где находились его дом и супруга. Друзья беседовали на самые разные темы, а в заключение заговорили о возлюбленных и женах. Штурман Дамон обладал, по-видимому, большим и разносторонним опытом по этой части. Они говорили, – впрочем, нет, говорил штурман, а мистер Корнер слушал, – об оливковых красотках Латинской Америки, о страстных черноглазых креолках и о белокурых юношах калифорнийских долин. Штурман развивал ряд теорий о том, как надо завоевывать женщин и как с ними обращаться, и, если верить его словам, эти теории всегда успешно применялись им на практике. Новый мир открылся перед мистером Корнером, мир, где прелестные женщины с собачьей преданностью боготворили мужчин, которые хотя отвечали им взаимностью, но умели ими повелевать. Мистер Корнер, сначала внимавший с холодным порицанием, постепенно разгорелся до состояния кипучего восторга и слушал, как зачарованный. Только время положило конец рассказам о похождениях штурмана. В одиннадцать часов кок напомнил им, что капитан и лоцман могут в любую минуту подняться на борт. Мистер Корнер, удивившись, что уже так поздно, долго и нежно прощался со своим родственником, а потом обнаружил, что пристань св. Екатерины – самый запутанный лабиринт, из какого ему когда-либо приходилось выбираться. Под фонарем на Майнориз-стрит мистеру Корнеру вдруг пришло в голову, что он – никем не понятый человек. Миссис Корнер никогда не говорила и не делала тех вещей, какими латиноамериканские красотки хоть в слабой степени старались выразить свою всепожирающую страсть к мужчинам, которые, насколько мистер Корнер мог судить, были ничем не лучше его самого. Вспоминая, как с ним говорила и как с ним обращалась миссис Корнер, мистер Корнер заплакал. Заметив, однако, что какой-то полицейский с любопытством поглядывает на него, он вытер слезы и поспешил дальше. Расхаживая по платформе станции Мэншенз-хаус, где всегда очень дует, он снова, с удвоенной силой, ощутил перенесенные им обиды. «Почему в поведении миссис Корнер нет и следа собачьей преданности? В этом виноват только я, – с горечью упрекал он самого себя. – Женщина любит своего властелина, таков ее инстинкт, – задумчиво рассуждал мистер Корнер. – Черт меня побери, – признавался он самому себе, – если она хоть когда-нибудь смотрит на меня, как на властелина». – Убирайся прочь, – отстранил мистер Корнер какого-то тщедушного мальчугана, который с широко разинутым ртом остановился прямо перед ним. – Я очень люблю послушать, – объяснил тщедушный юнец. – Разве тут кто-нибудь разговаривает? – спросил мистер Корнер. – Да вы сами, – ответил мальчик. От города до Равенскорт-парка – порядочный путь по железной дороге, но мистер Корнер был увлечен составлением плана своей будущей жизни с миссис Корнер, и ему совсем не хотелось спать. Сойдя с поезда, он сильно огорчился, что еще целых три четверти мили, которые ему придется пройти пешком по топкой дороге, отделяют его от момента, когда он по пунктам разъяснит миссис Корнер свою точку зрения на многие вещи. Фасад виллы «Акация» свидетельствовал о том, что все обитатели ее мирно спят, и это усугубило его раздражение. Жена, любящая мужа с собачьей преданностью, ни за что не легла бы спать, – ее беспокоило бы, не понадобятся ли ему ее услуги. Мистер Корнер, следуя указаниям своей собственной медной дощечки, не только постучал, но и позвонил. Так как дверь не распахнулась перед ним моментально, он продолжал стучать и звонить. Окно спальни во втором этаже приоткрылось. – Это ты? – спросил голос миссис Корнер. В ее голосе отчетливо слышалась нотка страсти, но это была совсем не та страсть, какую желал внушить ей мистер Корнер. Он еще больше рассердился. – Нечего разговаривать со мной, высунув голову из окна: ты не на сцене и я не твой любовник! Спускайся поживее и отвори дверь, – скомандовал мистер Корнер. – А разве у тебя нет с собой ключа? – осведомилась миссис Корнер. Вместо ответа мистер Корнер снова забарабанил в дверь. Окно захлопнулось. Через шесть-семь секунд дверь распахнулась так внезапно, что мистера Корнера, еще не выпустившего из руки молоточка, как вихрем внесло в прихожую. Миссис Корнер спустилась вниз, приготовившись высказать ряд замечаний. Она и не подозревала, что обычно медлительный в речах мистер Корнер на этот раз опередит ее. – Где мой ужин? – вопрошал возмущенный мистер Корнер, всё еще держась за дверной молоточек. Онемев от изумления, миссис Корнер вытаращила на него глаза. – Где мой ужин? – повторил мистер Корнер, до сознания которого постепенно дошло, что ужина для него нет. – Вы что себе позволяете! Ложитесь спать, когда г-г-глава семьи еще не по-но-поужинал? – Что-нибудь случилось, дорогая? – послышался голос мисс Грин с площадки второго этажа. – Войди в дом, Кристофер, – попросила миссис Корнер. – Пожалуйста, войди в дом и дай мне закрыть дверь. Миссис Корнер принадлежала к числу тех молодых дам, которые умеют с милым высокомерием повелевать, если им послушно покоряются, но которые сами вместе с тем легко робеют. – Я хочу-чу жареных почек с гренками, – распорядился мистер Корнер, ухватив вместо молоточка стоячую вешалку для шляп и тотчас в этом раскаявшись. – И чтоб никаких разговоров. Поняла? Не желаю н-никаких разговоров! – Что же я, несчастная, буду делать? – прошептала испуганная миссис Корнер своей подруге. – Во всем доме нет ни одной почки. – Я бы на твоем месте поджарила ему яичницу, – посоветовала услужливая задушевная подруга. – Насыпь туда побольше кайенского перца. Может быть, он не разберет, что это такое. Наконец мистера Корнера удалось привести в столовую, которая служила одновременно гостиной и библиотекой. Обе дамы бросились разводить в кухне огонь. К ним присоединился наскоро одевшийся персонал, хроническое негодование которого, казалось, улетучилось как раз в тот момент, когда впервые в вилле «Акация» оно было бы оправданным. – Я бы никогда этому не поверила, – прошептала бледная как полотно миссис Корнер, – никогда! – Вот когда он показал, что в доме есть мужчина, правда? – в полном восторге чирикнул персонал. Вместо ответа миссис Корнер выдрала служанку за уши и этим до некоторой степени разрядила свои чувства. Персонал сохранил полную невозмутимость, но громовые раскаты голоса мистера Корнера, отдававшего каждые четверть минуты новые распоряжения, скорее тормозили, чем ускоряли кухонные операции миссис Корнер и ее подруги. – Я не решаюсь войти одна, – сказала миссис Корнер, когда всё было расставлено на подносе. Ее подруге пришлось последовать за ней, а служанка замыкала шествие. – Это еще что такое? – насупился мистер Корнер. – Я заказывал отбивные котлеты. – Мне очень жаль, мой дорогой, – пролепетала миссис Корнер, – но у нас в доме не оказалось ни одной котлетки. – В налаж-жен-ном хозяйстве, какое я себе з-заведу в бу-будущем, – продолжал мистер Корнер, наливая себе пиво, – всегда будут под… от… бивные котлеты! Понятно? Отбивные котлеты! – Постараюсь запомнить, мой дорогой, – промолвила миссис Корнер. – Я виж-жу о-дно, – воскликнул мистер Корнер в промежутках между глотками: – ты не такая хозяйка, ка-к-кая мне нужна! – Я… я постараюсь исправиться, мой дорогой, – умоляюще произнесла миссис Корнер. – Г-где твои книги? – вдруг спросил мистер Корнер. – Мои книги? – повторила миссис Корнер в изумлении. Мистер Корнер с такой силой стукнул по краю стола кулаком, что большинство вещей в комнате, включая миссис Корнер, подпрыгнуло. – Лучше не раздражай меня, ж-ж-на, – пригрозил мистер Корнер. – Ты отлично понимаешь, ч-во я хочу: твои расходные книги. Они оказались в ящике комода. Миссис Корнер вытащила их и дрожащими руками передала своему супругу. Мистер Корнер наугад раскрыл одну из них и, склонившись над ней, нахмурил чело. – Я вижу, ж-ж-на, что ты не знаешь простого сложения! – воскликнул он. – Я… я в школе всегда хорошо шла по арифметике… – заикаясь, пробормотала миссис Корнер. – Мало ли чем ты была в школе и что… Сколько будет двадцать семь и девять? – свирепо спросил мистер Корнер. – Тридцать семь, – нет, тридцать восемь… – начала путаться запуганная миссис Корнер. – А таблицу умножения на девять ты знаешь или нет? – прогремел мистер Корнер. – Когда-то знала, – всхлипнула миссис Корпер. – Говори, я слушаю, – приказал мистер Корнер. – Девятью один – девять, – сквозь слезы залепетала бедняжка, – девятью два… – Не останавливайтесь! – строго прикрикнул мистер Корнер. Она повиновалась, произнося цифры монотонным голосом, прерывающимся от сдерживаемых рыданий. Заунывный ритм таблицы, возможно, оказал свое действие. Когда она робко упомянула, что девятью одиннадцать равно девяноста девяти, мисс Грин украдкой показала ей на стол. Миссис Корнер подняла испуганный взгляд и увидела, что голова ее лорда и повелителя покоится на столе между пустой пивной кружкой и судком для специй, а грозные очи закрыты. Раздался храп. – Оставьте его тут, – посоветовала мисс Грин. – Идите спать и закройтесь на ключ. Гарриэта и я позаботимся утром о его завтраке. Самое важное для вас – не попадаться ему на глаза. И миссис Корнер, преисполненная благодарности за благой совет, выполнила всё, что было ей сказано. Около семи часов утра солнечные лучи, хлынув в комнату, заставили мистера Корнера сначала моргнуть, потом зевнуть и наконец приоткрыть один глаз. – Встречай улыбкой наступающий день, – сонно пробормотал мистер Корнер, – и он… Тут он порывисто выпрямился и посмотрел вокруг себя. Он был не в постели. У его ног валялись осколки пивной кружки и стакана. Яркий узор на скатерти говорил о том, что горчица из опрокинутого судка смешалась с раздавленным яйцом. Непонятная тяжесть и шум в голове заставляли искать объяснения. Вывод напрашивался такой, что кто-то пытался приготовить из мистера Корнера салат и этот кто-то сильно приналег на горчицу. Тут какой-то шум за дверью приковал внимание мистера Корнера. В дверях показалось лицо мисс Грин. Оно хранило зловеще строгое выражение. Мистер Корнер поднялся. Мисс Грин бесшумно вошла и, притворив за собой дверь, прислонилась к ней спиной. – Я полагаю, что вы знаете всё, – всё, что вы натворили, – произнесла мисс Грин в виде вступления. Она говорила замогильным тоном, от которого у бедного мистера Корнера мурашки пошли по телу. – Я начинаю кое-что вспоминать, но не… не вполне ясно, – признался мистер Корнер. – Вы вернулись домой пьяным, совсем пьяным, – сообщила ему мисс Грин. – Было уже два часа ночи. Вы шумели так, что, наверное, разбудили полквартала. Жалобный стон сорвался с его запекшихся губ. – Вы потребовали, чтобы Эми приготовила вам горячий ужин. – Я потребовал! – Мистер Корнер начал разглядывать стол. – И… она приготовила его? – Вы были такой буйный, – объяснила мисс Грин, – что мы все трое перепугались. Глядя на жалкую фигуру мистера Корнера, мисс Грин с трудом могла себе представить, что всего несколько часов тому назад он был страшен и она сама его боялась. Только приличие удержало ее от того, чтобы не рассмеяться ему прямо в лицо. – Пока вы здесь сидели, ужиная, – продолжала безжалостно мисс Грин, – вы заставили ее принести вам все расходные книги. Мистер Корнер уже перешел ту грань, когда что-либо могло удивить его. – Вы отчитали ее за неумелое ведение хозяйства. Тут в глазах подруги миссис Корнер мелькнул лукавый огонек. Но в данную минуту перед глазами мистера Корнера могла сверкнуть молния, и он бы ее не заметил. – Вы сказали, что она делает ошибки в сложении, и заставили ее повторить вслух таблицу умножения. – Я заставил ее… – Мистер Корнер говорил бесстраст ным тоном человека, заинтересованного исключительно в получении нужной информации. – Я заставил Эми повторять таблицу умножения? – Да, умножение на девять, – подтвердила мисс Грин. Мистер Корнер опустился на стул. Его остановившемуся взору представилось самое мрачное будущее. – Что же теперь делать? – произнес он. – Она меня никогда не простит, я знаю ее. А вы не шутите?! – вскричал он с внезапным проблеском надежды. – Я действительно всё это проделал? – Вы сидели на том же стуле, где сидите сейчас, и ели яичницу, а она стояла перед вами и повторяла вслух таблицу умножения. Наконец, увидев, что вы заснули, я уговорила ее пойти спать. Было уже три часа ночи, и мы думали, что вы не рассердитесь. Мисс Грин придвинула стул, села и, облокотившись на стол, в упор посмотрела на мистера Корнера. Сомнений не было, в глазах подруги миссис Корнер играл лукавый огонек. – Ну как, больше этого с вами не будет? – уколола его мисс Грин. – Вы считаете возможным, – закричал мистер Корнер, – что она меня простит?! – Нет, не думаю, – ответила мисс Грин, и настроение мистера Корнера мгновенно упало до нуля градусов. – Я думаю, что лучшим выходом из положения будет, если вы простите ее. Эта мысль не показалась ему даже забавной. Мисс Грин оглянулась, чтобы удостовериться, что дверь еще заперта, и прислушалась, по-прежнему ли в доме тихо. – Разве вы не помните, – мисс Грин в порядке сверхпредосторожности прибегла к шепоту, – о нашем разговоре за завтраком в первое утро после моего приезда, когда Эми сказала, что вы только выиграете, если иногда позволите себе что-нибудь лишнее? Да, мистер Корнер начал смутно припоминать этот разговор. Но, к своему ужасу, он вспомнил, что его жена ничего, кроме «что-нибудь лишнее», не говорила. – Вот это «лишнее» вы себе и позволили, – настаивала мисс Грин. – При этом, уверяю вас, она имела в виду не лишнюю рюмочку, а что-то такое, настоящее: ей только не хотелось называть вещи своими именами. Мы еще поговорили об этом после вашего ухода, и она сказала, что отдала бы всё на свете, чтобы вы были таким же, как все обыкновенные мужчины. А обыкновенный мужчина представляется ей как раз таким, каким вы были вчера. Медлительность, с которой мистер Корнер соображал, сердила мисс Грин. Она перегнулась через стол и встряхнула его за плечо: – Неужели вы не понимаете, что произошло? Вы сделали всё это нарочно, чтобы проучить ее. И за это она должна просить у вас прощения. – Вы думаете, что… – Я думаю, что, если вы проделаете всё как следует, это будет самым удачным днем всей вашей жизни. Уйдите из дому прежде, чем она проснется. Я ничего ей не скажу. У меня даже не будет для этого времени, потому что я должна поспеть на десятичасовой поезд (из Паддингтона). А когда вы сегодня вечером вернетесь домой, не давайте ей открыть рта, говорите первым. Вот всё, что вам надо сделать. И восхищенный мистер Корнер поцеловал задушевную подругу своей жены прежде, чем понял, что он делает. Вечером миссис Корнер, сидя в гостиной, с нетерпением ждала мужа. Она была в дорожном костюме, и в углах ее рта легли складки, хорошо знакомые Кристоферу, сердце которого при виде их ушло в пятки. К счастью, он вернул себе самообладание и вовремя приветствовал ее улыбкой. Это, правда, была не та улыбка, которую он репетировал чуть не полдня, но всё же это была улыбка, и миссис Корнер от удивления не смогла вымолвить ни слова, благодаря чему он получил неоценимое преимущество заговорить первым. – Ну что, – весело начал мистер Корнер, – как тебе это понравилось? На мгновение миссис Корнер испугалась, что новое поведение мистера Корнера стало его хроническим состоянием, но улыбающееся лицо мужа несколько ободрило ее. – Скоро ли тебе захочется, чтобы я снова позволил себе что-нибудь лишнее?… Послушай, – продолжал мистер Корнер в ответ на изумление, написанное на лице жены, – не забыла же ты нашего разговора в первое утро после приезда Мильдред. Ты дала мне понять, что я буду гораздо привлекательнее, если иногда перешагну некоторые границы. Пристально следя за женой, мистер Корнер увидел, что она постепенно вспоминает то, о чем он говорит. – Мне никак не удавалось доставить тебе это удовольствие раньше, – объяснил мистер Корнер: – весь этот месяц мне нужно было сохранять ясную голову для работы, а я не знал, как вино на мне отразится. Зато вчера я сделал всё, что мог, и думаю, что ты мной довольна. Но, – прибавил мистер Корнер, – если бы ты согласилась, чтобы я, пока не привыкну, выступал в подобной роли не чаще двух раз в месяц, я был бы тебе очень признателен. – Ты хочешь сказать… – начала миссис Корнер, вставая. – Я хочу сказать, дорогая моя, – ответил мистер Корнер, – что чуть ли не со дня нашей свадьбы ты мне давала понять, что считаешь меня какой-то мокрой курицей. Это потому, что ты судишь о мужчинах по глупым книгам и еще более глупым пьесам и горюешь оттого, что я не похож на выведенных там героев. Что ж, я показал тебе, что, раз уж ты на этом настаиваешь, я могу себя вести так же, как они. – Нисколько, – возразила миссис Корнер, – ты ни капельки не был похож на них. – Я сделал всё, что мог, – повторил мистер Корнер. – Мужчины не все одинаковы. А я бываю таким, когда напьюсь. – Я никогда не просила тебя напиваться… – Но ты это подразумевала, – прервал ее мистер Корнер. – Мы говорили именно о пьяных. Мужчина в той пьесе был пьян. А ты нашла его забавным. – Он и был забавным, – упорствовала миссис Корнер, уже расплакавшись. – Когда я говорила о пьяных, мне хотелось, чтобы ты был именно таким. – Его жена, – напомнил мистер Корнер, – вовсе не находила его забавным. В третьем действии она угрожала ему, что уедет от него к своей матери, и, судя по тому, как ты сейчас одета, тебе пришла в голову та же мысль. – Но ты… ты был ужасен, – простонала миссис Корнер. – А что я делал? – спросил мистер Корнер. – Ты барабанил в дверь… – Да, да, я помню это. Я потребовал свой ужин, и ты дала мне яичницу. А что случилось потом? Воспоминание о венчающем оскорблении придало ее голосу подлинно трагические нотки. – Ты заставил меня повторять таблицу умножения на девять. Мистер Корнер посмотрел на миссис Корнер, и она посмотрела на него, и на несколько минут воцарилось молчание. – Ты действительно был… не помнил себя, – прошептала миссис Корнер, – или только притворялся? – Действительно, – признался мистер Корнер. – Был. В первый раз в моей жизни. И, если хочешь, в последний. – Я была очень глупа, – сказала миссис Корнер. – Прости меня, пожалуйста.(новелла, перевод Г. Островской)
Из всех котов, которых я когда-либо знал, Томас-Генри был самым респектабельным. Наречен он был Томасом, но называть его так казалось просто немыслимо. Ну все равно, что семейству из Хардена звать мистера Вильяма Гладстона – Билем. Попал к нам Томас из Реформ-клуба по рекомендации мясника, и в тот самый момент, как я увидел его, я почувствовал, что он не мог быть взращен ни в каком другом клубе Лондона. Он, казалось, насквозь был пропитан царящим там духом солидности, достоинства и незыблемого консерватизма. Почему он покинул клуб, я сейчас, по прошествии столь долгого времени, не могу с уверенностью сказать, но склонен думать, что произошло это вследствие расхождения во взглядах с новым шеф-поваром – деспотической личностью, претендовавшей на то, чтобы единовластно распоряжаться плитой. Мясник, прослышав о ссоре и зная, что у нас нет кошки, предложил выход, который одинаково приветствовали обе враждующие стороны. Расстались они, надо думать, весьма холодно, и Томас прибыл к нам в дом, заранее расположенный в нашу пользу. Моя жена, как только взглянула на него, решила, что ему гораздо больше подойдет имя Генри. Мне пришло в голову, что комбинация этих двух имен будет еще более уместной, и, таким образом, в тесном семейном кругу его стали звать Томас-Генри. А в беседе с друзьями мы называли его не иначе, как Томас-Генри, эсквайр. Он выказал нам свое расположение в свойственной ему спокойной, сдержанной манере. Он выбрал для себя мое любимое кресло и не пожелал с ним расставаться. Всякого другого кота я шуганул бы оттуда в два счета, но Томас-Генри был не из тех, кто допускает подобное обращение. Если бы я дал ему понять, что возражаю против того, чтобы он занимал мое кресло, он, вне всякого сомнения, смерил бы меня взглядом, каким, наверное, посмотрела бы королева Виктория, если бы эта всемилостивейшая дама удостоила меня дружеским визитом, а я сообщил ей, что занят, и попросил заглянуть как-нибудь в другой раз. Он поднялся бы и ушел, и, проживи мы потом хоть всю жизнь под одной кровлей, он не стал бы со мной разговаривать. В то время у нас обитала одна леди, – она и сейчас с нами, но теперь она старше и умнее, – которая не испытывала никакого почтения к кошкам. Она считала, что, раз хвост торчит кверху и за него удобно ухватиться рукой, значит этот отросток для того и создан природой, чтобы за него дергать. Она придерживалась ошибочного взгляда, что самый правильный способ кормить кошек – это запихивать им еду прямо в глотку и что они испытывают величайшее наслаждение, когда их катают в кукольной коляске. Мне внушала большие опасения первая встреча Томаса-Генри с этой леди. Я боялся, как бы из-за нее у него не сложилось неправильное представление о всей нашей семье и мы не упали бы в его глазах. Но я напрасно волновался. В Томасе-Генри было нечто такое, что пресекало любую дерзость и отбивало охоту быть фамильярным. Он занял по отношению к юной леди позицию дружественную, но твердую. Нерешительно и робко, впервые почувствовав уважение к кошкам, она потянулась к его хвосту. Он спокойно отвел хвост в сторону и посмотрел на нее. Во взгляде его не было ни гнева, ни обиды. С таким видом Соломон мог принимать знаки внимания царицы Савской. В этом взгляде чувствовалась снисходительность и вместе с тем отчужденность. Поистине это был кот-джентльмен. Один мой приятель, который верит в переселение душ, считал, что в прежней жизни Томас-Генри был лордом Честерфилдом. Он никогда не мяукал, требуя пищи, как это делают другие коты. Обычно, в то время когда мы ели, он садился возле меня и ждал, когда ему подадут. Он с удовольствием обгладывал баранью ножку, но на пережаренную говядину не желал и смотреть. Кто-то из наших гостей предложил ему однажды хрящик; не сказав ни слова, Томас-Генри спокойно покинул комнату и не показывался до тех пор, пока наш друг не уехал. Но у каждого есть свое слабое место, и слабостью Томаса-Генри была жареная утка. Ее эмоции, когда к столу подавали жареную утку, явились для меня психологическим откровением. Они вдруг раскрыли мне другую низменную, животную сторону его натуры. При виде жареной утки Томас-Генри становился самым обыкновенным котом, подчиненным всем диким инстинктам своей породы. Чувство собственного достоинства спадало с него, как плащ. Ради жареной утки он пускал в дело когти, он ползал на брюхе. Я уверен, что за кусок жареной утки он продал бы душу дьяволу. Поэтому мы избегали готовить это блюдо: было просто больно видеть, как низко может пасть кот. Кроме того, его манеры, когда на столе появлялась жареная утка, служили для детей дурным примером. Томас-Генри сиял добродетелями среди всех котов в округе. По нему можно было проверять часы. после обеда он неизменно совершал перед домом получасовой моцион, ровно в десять он возвращался с черного хода, а в одиннадцать уже спал в моем кресле. Он не вступал в дружбу ни с одним из соседских котов. Драки не доставляли ему никакого удовольствия, и я сомневаюсь, был ли он когда-нибудь, даже в юности, влюблен; к женскому обществу он относился с полнейшим безразличием. Так он вел безупречную жизнь в течение всей зимы. Летом мы взяли его с собой в деревню. Мы думали, что перемена воздуха пойдет ему на пользу: он явно начинал жиреть. Увы, бедный Томас-Генри! Здесь-то и подстерегала его погибель. Что вызвало в нем такую метаморфозу, я сказать не могу, – может быть, воздух оказался слишком бодрящим, но Томас-Генри покатился по наклонной плоскости с устрашающей быстротой. В первый вечер он отсутствовал до одиннадцати часов, на второй день вовсе не явился ночевать, на третий прогулял до шести утра, потеряв при этом половину шерсти на макушке. Несомненно, в деле была замешана леди; откровенно говоря, судя по тому концерту, который продолжался всю ночь, я склонен думать, что их там было не меньше дюжины. Томас-Генри с полным правом мог считаться красивым котом, и они завели манеру навещать его в дневное время. А затем и джентльмены, честь которых была задета, тоже стали являться и требовать сатисфакции, в которой Томас-Генри, надо отдать ему должное, никогда им не отказывал. У деревенских мальчишек вошло в обычай по целым дням слоняться вокруг нашего дома, чтобы поглазеть на кошачьи бои, а разъяренные хозяйки то и дело влетали к нам на кухню и кидали на стол очередного дохлого кота, взывая о справедливости ко мне и к небу. Наша кухня превратилась в настоящий кошачий морг, и мне пришлось купить еще один кухонный стол. Кухарка заявила, что ей было бы куда легче работать, если б она единолично пользовалась столом. Она сказала, что ей очень неудобно, когда среди мяса и овощей для обеда лежат дохлые кошки, и что она боится, как бы чего не перепутать. Поэтому старый стол был поставлен у окна и отдан под котов, и с тех пор она никому не разрешала положить кота, хотя бы и совсем дохлого, на свой стол. Я слышал однажды, как она спрашивала у весьма разгоряченной леди: – Что вы прикажете с ним делать – сварить его? – Это мой кот, – отвечала та, – вот что! – Ну, а я сегодня не готовлю пирога с кошатиной, – отрезала кухарка, – и уберите его вон на тот стол. А этот стол – мой. Сначала «справедливость» восстанавливалась, как правило, при помощи полукроны, но с течением времени коты вздорожали. До тех пор я считал кошек дешевым товаром и был удивлен, что здесь они ценятся так высоко. Я всерьез начал подумывать, не заняться ли мне разведением котов в коммерческих целях. Продавая их по курсу, установленному в этой деревне, я мог бы составить кругленькое состояние. – Полюбуйтесь на работу вашей твари, – сердито сказала одна леди, к которой меня вызвали посреди обеда. Я полюбовался. Передо мной лежал плюгавый, тощий котенок, которому, судя по его виду, на том свете было куда лучше, чем на этом. Если бы бедное создание принадлежало мне, я только поблагодарил бы Томаса-Генри, но некоторые люди не видят собственной пользы. – Я бы этого кота не отдала бы и за пять фунтов, – сказала леди. – Ну, в этом вопросе наши мнения расходятся, – ответил я, – я лично думаю, что с вашей стороны было бы неблагоразумно отказываться от такой суммы. Что касается меня, я за него больше шиллинга дать не намерен. Если вы полагаете, что вам выгоднее снести его в другое место, – пожалуйста. – Он был настоящим христианином, этот кот, сказала леди. – Я не беру мертвых христиан, – ответил я, – а если бы и брал, то не дал бы дольше шиллинга за подобный экземпляр. Вы можете считать его, чем вам угодно, – христианином или котом, но и в том и в другом случае больше шиллинга он не стоит. В конце концов мы помирились на восемнадцати пенсах. Меня также поражало количество соперников, которых Томас-Генри умудрялся отправлять на тот свет. Казалось, происходит форменное избиение котов. Зайдя как-то вечером на кухню (я завел обыкновение ежедневно производить смотр очередной партии пострадавших), я обнаружил на столе, среди прочих, кота необычной пестрой расцветки. – Этот кот стоит полсоверена, – заявил его владелец, который стоял тут же, угощаясь пивом. Я взял животное со стола и осмотрел его. – Его убил вчера ваш кот, – продолжал мужчина. – У него нет ни стыда ни совести. – Мой кот убил его трижды, – ответил я. – В субботу он был убит как кот миссис Хеджер, в понедельник его хозяйкой оказалась миссис Мейерс. В понедельник у меня еще не было полной уверенности, но зародились кое-какие подозрения, и я взял его на заметку. Сейчас я его сразу признал. Послушайте-ка моего совета и закопайте его, пока он не распустил заразы. Мне нет дела до того, сколько у кошки жизней, я плачу только за одну. Мы предоставили Томасу-Генри все возможности исправиться, но он становился день ото дня хуже, к прочим своим преступлениям он присоединил браконьерство и охоту на цыплят, и мне надоело расплачиваться за его грехи. Я посоветовался с садовником, и он сказал, что и раньше встречался с такими случаями. – Не знаете ли вы лекарства от этой болезни? – Как сказать, сэр, – ответил садовник, – я слыхал, что иной раз помогает холодная ванна и хорошая порция кирпича. – Попробуем дать ему дозу перед сном, – сказал я. Садовник применил это средство, и с тех пор кончились все наши неприятности! Бедный Томас-Генри! Его история служит примером того, что добродетель крепка, пока нет соблазна. Какой джентльмен собьется с пути истинного, пребывая в атмосфере Реформ-клуба! Мне было очень жаль Томаса-Генри, и с тех пор я потерял веру в благотворное воздействие природы.Джордж Мур
ТЕАТР В ГЛУШИ (новелла, перевод Б. Томашевского)
Я устроил свои дела так, чтобы пробыть с отцом Мак-Тэрненом до понедельника, и проехал много миль по дороге, которая, словно серая лента, тянулась по коричневым болотам. С обеих сторон виднелись ямы с водой, и наша лошадь спотыкалась, оступаясь в глубоких колеях. Один раз я совсем уже было собрался выпрыгнуть из тележки, но возница заверил меня, что пугаться нечего. — Только раз она чуть не съехала с дороги, когда колесо прошло ну вот на какой-нибудь дюйм от ямины, ваша честь. Эго было в сочельник, когда я как раз вез доктора. Он увидел, как что-то белое, маленькое такое, скользит по дороге, и так струхнул, что все волосы у него стали дыбом и вылезли наружу через шляпу. По лицу возницы нельзя было понять, шутит он или нет. Но он тут же, по-видимому, забыл все, что сказал, и мы продолжали ехать через болото, пока унылого вида горы и крик зуйка не заставили меня заговорить снова. — Так, значит, весь этот приход, — сказал я, — обслуживается отцом Мак-Тэрненом? — Весь, от начала до конца, сэр, — ответил он, — от начала до конца. Мы часто видим, как он в своем поношенном пальто, застегнутом на все пуговицы, несется по дорогам на велосипеде, торопится к больным. — И часто вам приходится ездить по этой дороге? — Не очень-то, сэр. Здесь живут только бедняки, да еще священник и доктор. Это самый бедный приход в Ирландии, через каждые три-четыре года обязательно случается голод, и они давно бы все тут перемерли, если бы не отец Джеймс. — А каким образом он им помогает? — Да он строчит в правительство письмо за письмом, просит денег на общественные работы. Видите вот там незаконченные участки дороги? Это и есть общественные работы. — Куда же ведут эти дороги? — А никуда. Как деньги кончатся, так дорога и стоп, прямо среди болота. — Но, позвольте,— сказал я,— гораздо больше пользы было бы, если бы деньги тратились на более существенные нужды,— ну, скажем, на осушку болот. Возница ничего не ответил. Он начал покрикивать на лошадь, и мне пришлось напомнить ему, что я жду ответа. — Да ведь здесь нет уклона, сэр. — И болото-то огромное,— добавил я, надеясь этим оживить затухающий разговор. — Да уж ясное дело, сэр. — Но мы сейчас не очень далеко от моря, не так ли? — Мили две-три. — Ну так вот, — сказал я, — отчего здесь не построить гавань? -— Думали уже об этом, да глубина тут недостаточная. Инженер сказал, что дешевле будет отправить людей в Америку. Сейчас никто не хочет эмигрировать, но жить-то здесь невозможно. — Стало быть, нет никаких перспектив на развитие местной промышленности — ткацкого дела, к примеру, или кружевного промысла? — Нет, не сказал бы. — Но хоть пробовали их наладить? — Свеча в окне у священника горит до часу ночи, он все сидит и думает, составляет разные планы, как удержать людей на родине. Видите вы, сэр, вон тот дом, на вершине холма, куда я кнутом указываю? Так вот, это театр, который он построил. — Театр?—переспросил я. — Да, ваша честь. Отец Джеймс надеялся, что даже из Дублина люди будут приезжать на представления. Ведь до этого ни одна такая пьеса здесь, в Ирландии, никогда не ставилась, сэр. — И что, поставили они пьесу? — Нет, ваша честь. Священник обучал их, как играть, все лето, но осень наступила раньше, чем они закончили, а потом ветер как задул, так одна стена и завалилась. — Разве отец Мак-Тэрнен не мог собрать денег на починку стены? — Собрать-то он, конечно, мог, да что толку: все равно уж раз не повезет, так не повезет. — А кто должен был играть в этой пьесе? — Приходские девчонки да мальчишки, а самая хорошенькая девчушка во всем приходе должна была исполнять роль Благодеяния.— А, так, значит, это миракль? [50] — сказал я. — Вон видите этого человека? Это и есть священник, он выходит из хижины Тома Бёрка. Слушать рассказ возницы о театре уже не было времени, так как священник почти вплотную подошел к нам. Он уселся в тележку, и меня сразу поразило его сходство с пустынным местом, где он обитал. В его глазах застыла грусть отдаленных гор, голос его был печален, как эхо, и мне вдруг захотелось, чтобы моя поездка закончилась как можно скорее. «В каком же доме живет этот человек?» — задал я себе вопрос. Мы проехали мимо нескольких лачуг, и я подумал: «Конечно, ни в одной из них». Но других при- | знаков человеческого жилья не наблюдалось. Справа простирались голые, пустынные болота, горизонт терялся в дымке, а слева, на вершине холма, на фоне темных, все время меняющих свою форму облаков, виднелось : здание театра. Лошадка трусила рысцой; мы пересекли каменистую реку, священник сообщил мне, что она именуется Борзая. Это название отвлекло меня на мгновение от мрачных мыслей. Затем дорога повернула налево, вскоре показался белый домик, и священник сказал: «Вот мой дом». Домик был ничего себе. «Но,— подумал я,— утром я непременно увижу коричневый круг болота, а вдали, в тумане, горную цепь жемчужного цвета». Я спрашивал себя, неужели он не мог увить свои окна плющом или посадить хоть несколько левкоев в крохотном садике, который отделял его домик от дороги. Мы вошли в дом, и, заметив полки с книгами в кабинете священника, я решил: «Он большой охотник до чтения». Я уже предвкушал, как, покончив с делами, мы , приятно побеседуем о литературе. «Он расскажет мне об этом театре, — сказал я себе, потому что это пустынное здание, высившееся на фоне неба, очень меня заинтересовало. — Похоже на дерзостную птицу, — думал я. — Веселье стремилось проникнуть даже сюда, но ветер сдул его прочь». Тут я вздрогнул, заслышав унылый голос священника. Он объявил, что обед готов. Тотчас же его домоправительница принесла двух маленьких, тощих цыплят, и мы съели их, беседуя о народном хозяйстве, о том, как следует откармливать цыплят, и тому подобное. Наконец все соображения, которые можно было высказать по поводу местной промышленности, были, по-видимому, исчерпаны, и я начал прикидывать, о чем бы еще поговорить, как вдруг священник поднялся со стула. Я подумал сначала, что он хочет снять какую-нибудь книгу с полки, но он пошел за своим вязаньем и, не говоря ни слова, принялся вязать. Я увидел, что он вяжет чулок, и по тому, как быстро двигались спицы, я понял, что он предается этому занятию каждый вечер. Может быть, это была просто моя фантазия, но мне показалось, что священник очень рассеянно отвечал на мои вопросы о книгах. Мне даже показалось, что он стремится избежать разговоров на литературные темы. Поэтому, уступая его желанию, я заговорил о более практических вещах. Я сказал, что самое худшее — это то, что ирландцы больше не могут жить в Ирландии. — Даже те, кто живет зажиточно, стремятся уехать. Люди устали от своей страны, слишком много они здесь страдали. Думается мне, что они хотят, так сказать, раствориться. — Было бы очень жаль, — заметил священник. — Они предпочитают смерть, зная, что болезнь неизлечима, — пояснил я. — Было бы очень жаль, — повторил священник. И он начал говорить о седьмом веке, когда у Ирландии еще были своя религия, свое искусство, своя литература. Мы пододвинули стулья к огню и заговорили о кресте Конга [51] и часовне Кормака [52] , горюя, как это принято в нынешние времена, о судьбах кельтской расы. — Кельты, — сказал я, — подобны тающему снегу. Они еще держатся на каких-то участках и уголках поля, а мы со всех сторон тянем к ним руки, ибо человеку с войственно протягивать руки в попытке поймать ускользающее, но с тем же успехом могли бы мы пытаться удержать тающий снег. Но по мере того как я все более мрачнел, священник все сильнее загорался надеждой. — Целая раса не может так просто исчезнуть с лица земли, — объявил он. «Его глаза, — подумал я,— так же печальны, как эти горы, но природа предназначила его к тому, чтобы вселять надежду в тех, кто впал в отчаяние». Я так восхищался им, что даже забыл спросить о театре, а продолжал слушать его рассказ о школе кружевниц, которую он пытался тут основать. Однако вместо того чтобы удержать их дома, эта школа, наоборот, способствовала их бегству из родной страны! Я заметил, что вот это-то и есть самое худшее, но священник имел серьезные основания полагать, что ткацкое производство окажется более выгодным. Он был уверен, что если бы люди могли прилично зарабатывать в собственной стране, они не стремились бы ее покинуть. Он привел в пример Ирландию XVIII века — население ее уничтожалось, так что осталось всего два миллиона народу, а в XIX веке численность его уже достигла восьми миллионов. Я слушал, не прерывая его, восхищаясь его неистребимым оптимизмом, и когда служанка открыла дверь и сказала священнику, что его вызывают, я увидел, как он надел свое старенькое пальто, позеленевшее от времени. Тогда я сказал себе: «Никто на свете не мог бы лучше него выполнять эти обязанности. Надежда — вот то, что им нужно!» Проводив его и вернувшись в кабинет, я внезапно остановился. Я представил себе священника у постели умирающего, я видел его добрые глаза, я как бы слышал его добрые, мудрые слова. В тот день мне довелось встретить женщину, рывшую землю на болотистом участке под серым небом. На ней была красная юбка, голова повязана платком. При виде нас она швырнула прочь лопату и побежала к своей лачуге, а оттуда вышел мужчина, держа в руках рог. Он затрубил в этот рог и помчался на вершину холма. Я спросил возницу о причине тревоги, и он сказал, что меня приняли за судебного пристава. Так оно и было, потому что я заметил, как угоняли куда-то прочь двух крохотных овец, каждую чуть побольше гуся. Около лачуги виднелся небольшой пруд с зеленой водой, и вообще все лачуги в окрестности были на один лад: одна комната, вся пропахшая дымом и торфом, на очаге — черный железный котелок с остатками желтоватой похлебки. Умирающий — мужчина или женщина — вероятно, лежал в углу на соломе, а священник обращался по-ирландски к этим отверженным кельтам. «К этим темным людям, которые блуждают здесь, в глуши, как животные, — думал я. — Серое, унылое небо простиралось над ними в течение стольких поколений, и они стали бедными и голыми, как эти холмы. Театр для них! Какой вызов брошен законам природы!» И, наблюдая, как аккуратные куски торфа превращались в белую золу, я думал о том, как эти нищие ирландцы, живущие в глуши, строили театр, повинуясь священнику, не подозревая о его новых планах. Театр должен был казаться им столь же бесполезным, как и дорога, которая никуда не вела. Священник сказал им, что смотреть пьесы будут разные приезжие люди, но мысль о наслаждении искусством еще не проникла в их сознание. Я подкинул немного торфу в огонь. Священник не возвращался, и завывание ветра вселяло в меня странные, даже дикие мысли. Здание театра частично обрушилось, а возница по пути сюда рассказывал мне о том, что некое крохотное белое существо частенько скользит вдоль дороги. Я жалел теперь, что не расспросил его подробнее о призраке, если только это был призрак. Потом я стал думать, почему, собственно, священник занимается вязанием. Его комната уставлена полками с книгами. Но он не читает, а вяжет, — странное занятие! Он даже не заговаривал со мной о книгах. Я прошелся по комнате, чтобы выяснить эту тайну, и обнаружил целую кучу шерстяных чулок. «Все эти чулки связал он. Нет, тут какая-то странная история», — сказал я себе, а затем улегся и долго не спал, размышляя о людях, с которыми мне предстояло встретиться завтра. Нет, никогда не забуду я этого зрелища! Есть разные степени нищеты, но я вспоминаю двоих людей из этой толпы: они были босы, а рубашки на них были такие рваные, что сквозь дыры видны были вьющиеся волосы на груди. У них были русые бородки, а кожа вся пожелтела от голода. Один из них воскликнул: — Под белым солнцем небес нет двух более жалких нищих, чем он и я! Потом они пошли за нами, и мне все казалось, что этим беднякам страшно хочется поведать о своей жизни. Среди них было несколько женщин, мужчины все время оттесняли их назад; они ссорились и спорили, кто должен получить право на беседу со мной. Долгое время они видели только друг друга, и боюсь, что их интерес к ткацким станкам был вызван просто жаждой поговорить — беседа их забавляла. Священник принес из дому сверток с одеждой, и когда раздача закончилась, я предложил ему прогуляться по холму и попросил показать мне театр. Он опять был в нерешительности, и я сказал: — Отец Мак-Тэрнен, вам следует немного пройтись. Вы должны хоть ненадолго отвлечься от невзгод и несчастий вашей паствы. Наконец он уступил, и по пути мы говорили о том какая все-таки великолепная идея — эта дорога, и он рассказал, что когда вынашивал мысль о постройке театра, то условился с инспектором, что дорога будет доведена до самой вершины холма. —Все равно, — сказал он, — если построят гавань, то дорогу можно будет проложить от холма к морю, а он как вы говорите, не такой уж крутой. — С вершины холма, наверно, прекрасный вид, и вы без сомнения, часто приходите сюда читать свой требник? —Когда строился театр, я приходил сюда очень часто, а во время репетиций бывал каждый день. Серое неглубокое море медленно поглощало эту жалкую землю, и два невысоких маяка в момент наивысшей точки прилива едва виднелись над водой. —Мне как-то подумалось, — заметил священник, — что если бы пьеса имела большой успех, можно было бы построить несколько плоскодонных пароходиков. «Сидит здесь в тихие вечера, — размышлял я, — читает свой требник и мечтает о флотилии пароходиков, переполненных посетителями! Очевидно, он читал о театральных празднествах в Обераммергау» [53]. И я завел речь об этих празднествах и согласился с ним, что никто не дерзнул бы утверждать заранее, что со всех концов Европы будут съезжаться люди, чтобы увидеть в Тироле группу крестьян, исполняющих миракль. — Войдем внутрь здания, — попросил я. — Я хотел бы посмотреть, как вы его построили. Половина стены и часть крыши обрушились^ обломки еще не были убраны и загромождали всю сцену. — Чтобы навести здесь порядок, потребуется не так уже много денег, — сказал я. — Раз уж вы сделали так много, вы должны приложить все усилия, чтобы пьеса была поставлена. — Не знаю, есть ли в этом нужда, — ответил он очень медленно, и я не понял, почему его взор вдруг отразил какую-то внутреннюю боль. Мне очень хотелось узнать, удалось ли ему обнаружить сценическое дарование у кого-нибудь из девочек или мальчиков, обитавших в этих лачугах. — Я думаю, — ответил священник, — что пьесу сыграли бы хорошо. Поработав немного, мы могли бы поставить ее не хуже, чем в Обераммергау. Но он склонен был скорее обсуждать достоинства избранной им пьесы, нежели таланты тех, кому надлежало бы ее исполнять, и рассказал, что пьеса была написана на латыни в XVIII веке и что он перевел ее на ирландский язык. — Интересно, возможно ли было бы устроить экскурсию сюда из Дублина? Если все как следует подготовить, дать хорошую рекламу, скажем: «Обераммергау на Западе», а? — Да, я об этом думал. Но отсюда восемь миль до Рэтхоуэна, а дорога скверная, и когда они доберутся, им негде будет здесь остановиться. Придется ехать назад, и всего выйдет, значит, шестнадцать миль. — Но ведь все равно — строить ли театр или эту бесполезную дорогу, которая никуда не ведет? Когда они воздвигали здание театра, то считали, что совершают нечто полезное. Ведь никогда раньше эти несчастные люди не трудились иначе как для того, чтобы скудно прокормиться. Вы знаете, отец Мак-Тэрнен, ваш театр тронул меня до глубины души! Разрешите мне объявить в вашу пользу подписку в Дублине? — Вряд ли, — сказал священник, — это будет возможно... — Вы полагаете, я не сумею раздобыть пятьдесят фунтов? — Нет, — ответил он, — вы-то деньги, может быть, и достанете, но я не думаю, что нам когда-нибудь удастся поставить эту пьесу. — Почему же? — спросил я. — Видите ли, сильный ветер разрушил одну стену здания. Люди здесь очень благочестивы. Я думаю, они считают теперь, что время, потраченное на репетиции, можно было провести более достойным образом. Этот театр как-то запутал и растревожил их. Они присутствуют на воскресной службе, ходят к причастию, они помнят, что когда-нибудь им предстоит умереть. Когда- то я весьма сокрушался, видя, что многие уезжают в Америку: бедные кельты покидают родную страну, забывают свой язык и очень часто — свою религию. — А теперь вас это больше не огорчает? — Нет, на все воля божья. Бог избрал именно ирландскую нацию, чтобы она несла в мир христианство. Ни один народ не дал столько миссионеров, ни один народ так широко не проповедовал Евангелие среди язычников, и раз уж мы твердо знаем, что нам предстоит умереть, что час этот близится и что единственной истинной церковью является католическая, мы как бы отвлекаемся от мыслей о расе и национальности. Мы живем здесь, на земле, не для того, чтобы добиться в жизни успехов и побед, а чтобы приобщиться к небесам. Вот в чем заключается истина, и то, что ирландцы были избраны проповедовать эту истину, делает им честь, даже если они при этом утрачивают свою национальность. Я не жду, что вы разделите эти взгляды. Я знаю, что вы мыслите об этом иначе, но, живя здесь, я научился покорствовать божьей воле. Священник внезапно умолк, как бы устыдившись своей откровенности. Вскоре мы встретились с толпой крестьян, и они целиком поглотили его внимание. Ему предстояла беседа с инспектором общественных работ, и до обеда я больше его не видел. — Вы вдохнули в них надежду, — сказал он. От этих слов мне стало радостно. Священник уселся и стал слушать мой рассказ о ткацких станках, уже размещенных в разных уголках страны. Мы беседовали с полчаса и затем, как бы внезапно вспомнив о чем-то, он встал и принес свое вязанье. — Вы вяжете каждый вечер? — Я занялся вязанием недавно, это помогает убить время. — Но неужели вы никогда не читаете? — спросил я, окидывая взглядом книжные полки. — Раньше я много читал. Но во всем приходе не оказалось ни одной женщины, которая умела бы правильно вывязывать пятку. Вот мне и пришлось научиться вязать. — Вязание вам нравится больше, чем чтение? — спросил я, краснея за свое любопытство. — Меня часто вызывают к больным, а если ты увлечен интересной книгой, то откладываешь ее в сторону с большой неохотой. — Я вижу, у вас тут стоят два тома мираклей. — Да, и в этом таится еще одна опасность. Книга вбивает вам в голову разные мысли и идеи. Мысль о театре как раз и возникла во время чтения этих книг. — Но ведь вы же не думаете, — сказал я, — что бог послал бурю, потому что не хотел, чтобы пьеса была поставлена? — Мы не можем судить о замыслах божьих. Он ли наслал эту бурю или это дело случая — остается только предполагать, но вот что совершенно ясно: вы творите добро, посвящая себя своим каждодневным обязанностям, побуждая правительство начать новые работы для помощи нуждающимся, основывая школы для обучения ткацкому ремеслу. Здесь же люди целиком зависят от меня, и когда я хоть чем-то облегчаю им жизнь, то знаю, что поступаю правильно. Затем, чтобы переменить тему разговора, священник стал снова расспрашивать меня о нашей системе оплаты. Я чувствовал, что мое любопытство неуместно и даже постыдно. Мой возница расскажет мне завтра, почему театр находится в таком запустении. Он — из тех, кто обладает способностью слушать. Он слышал, что я поднимался со священником на холм, чтобы увидеть театр. Он знал все о моей прогулке со священником и на другой день уже рассказывал мне, что это, дескать, проклятая вдова Шеридан вызвала заклинаниями ветер, который разрушил здание театра. Ведь это ее дочка играла Благодеяние в пьесе, ваша честь. И что бы вы думали? Пришла она однажды домой, после того как они учили эту пьесу, и давай причитать да стонать. А как стало видно, из-за чего она стонет, вдова Шеридан сняла недоуздок с коровы, да и привяжи им Маргарет к стене, и так она в хлеву и сидела, пока не родился ребенок. А потом, что бы вы думали? Взяла ее мамаша веревку, захлестнула горло младенцу и похоронила его у театра, а через три дня поднялась буря и призрак сорвал всю солому с крыши. — Значит, она убила ребенка?! — Не знаю уж как там. Когда она умирала, то послала за священником и рассказала ему, что она сделала. — Но священник ведь не разглашает того, что узнал на исповеди, — заметил я. — Миссис Шеридан в ту ночь не умерла, протянула еще до конца недели. А соседи слышали, как она бормотала о ребенке, которого сама похоронила. Тут-то они и узнали, что за белую штуку видели у дороги. А в ту ночь, когда священник ушел от нее, он сам увидел белый призрак прямо перед собой. И если бы он не был святым отцом, он тут же упал бы мертвым на месте. Но он-то хорошо знал, что дитя некрещеное, вот и зачерпнул воды из болота, да и брызнул на него, приговаривая: «Я крещу тебя во имя отца, и сына, и святого духа!» Возница рассказывал эту историю так, как будто читал свои молитвы. Он, казалось, совсем забыл, что его слушают. — На священника это, наверно, произвело сильное впечатление? — Ну ясно, сэр! Шутка ли — встретить некрещеное дитя на дороге, да еще это был единственный незаконный ребенок, когда-либо рождавшийся в нашем приходе. Так говорит Том Малхейр, а он у нас в графстве самый древний старик. — Очень странная затея этот театр. — И впрямь странная! Да ведь он сам человек чудной. Всегда только и думал, как бы что хорошее сделать, вот о нем и говорят, что он слишком много думает. Очень странный человек этот отец Джеймс, ваша честь!
Джойс Кэри
ЗАГАДОЧНАЯ ИСТОРИЯ (новелла, перевод Л. Беспаловой)
Мой друг Нед Симпсон вечно твердит, что ему опостылел Сити; он, чего бы это ни стоило, вырвется оттуда, не даст Сити себя доконать. Мы не придавали особого значения его словам, нам тоже опротивел Сити, вернее сказать, работа, передряги, галдеж. Но почти для всех нас отпуск тянулся слишком долго. Уже через две недели нам хотелось вернуться к работе, передрягам, галдежу - словом, к жизни. Но когда мы брюзжали на Сити, наши жены только улыбались, кто мудро, кто печально, и пропускали наши слова мимо ушей. Лишь жена Неда тут же приступала к нему: «Раз так, почему ты не бросишь Сити? Почему продолжаешь эту жизнь? Ты же сам говоришь, что в этом нет никакой необходимости. Тебе скоро шестьдесят, еще год-другой - и время будет упущено». Наш друг Грейн, он чаем занимается, говорит, что Нелл не видит дальше своего носа, поэтому ей ничего не втолкуешь. «Женщины, - говорит он, очень похожи на Бурбонов, только они гораздо живучей. Они ничего не забывают и ничему не учатся. Весь опыт, накопленный человечеством, для них - ничто, они каждый день начинают жизнь заново». Пришлось признать, что Грейн говорит дело, о Нелл, во всяком случае. Но мы ее не осуждали. Она была такой преданной женой. Она была предана Неду душой и телом, как нередко бывает с бездетными женами. К Неду она относилась как к единственному сыну и мужу разом; вот уже много лет кряду она плакалась, что толком не видит Неда. Утром он так спешит на поезд, что слова путного от него не дождешься - знай клянет дурацкое расписание; вечером возвращается домой такой усталый, что с порога объявляет: «Ничего не говори - я совсем вымотался». Так вот, когда Нелл заводила речь о том, что пора бы Неду уйти от дел, он, к нашему испугу, отвечал: «И правда, зачем я упорствую? Почему не поставлю на всем этом крест? А я вам объясню: кишка тонка - вот почему. Потому что от меня ничего не осталось, кроме арифмометра да кучи биржевых телеграмм. Спрашивается, с какой стати я тяну лямку? Сити вошел у меня в привычку, в дурную привычку. Похуже наркотиков. От них хоть получаешь радость, пусть ненадолго. Они что-то дают взамен». И Нед клялся, что и полгода не пройдет, как он бросит работу. Но и через три года он все еще поносил старого кровопийцу Сити, все еще клялся, что последний месяц тянет лямку. И каждое утро торопился поспеть на поезд 9:20 из Уимблдона. И мы успокоились. Мы лишь ухмылялись, когда Нелл говорила: «Нед спит и видит, как бы уйти из Сити, но ему страшно не везет. Вы не поверите, но у него в конторе что ни день новый кризис. Это просто что-то невероятное». Грейн сухо отвечал ей, что все конторы на один лад. Но Нелл настояла на своем: нет такой второй конторы, как у Неда. У него сейчас очень тяжелая полоса, худшей не было за всю его жизнь - смена правительства, да еще цены на товары кусаются так, что не подступишься. - Цены всегда кусаются, - отвечал Грейн. - Подумаешь, Нед с его медью. Вот дать бы ему чай, и я посмотрю, что он тогда запоет, если жив останется. Но в одно дождливое, промозглое утро, когда автобусные рабочие забастовали, Нед подал заявление об уходе. По контракту он был обязан предупредить фирму о своем уходе за шесть месяцев. Но он ни минутой дольше не желал там оставаться. Владельцы фирмы, сыновья тех людей, что при умелом содействии Неда создали в свое время дело, впали в панику. С тех пор как перед самой войной умер старик Акби, «Акби электрикал» фактически управлял Нед. Он помог фирме продержаться в войну и перестроил ее после войны. Они никак не ожидали, говорили владельцы, что их директор-распорядитель покинет фирму в шестьдесят два года. Они заклинали Не да остаться: им без него не обойтись, по самым скромным подсчетам, еще пять лет - пока не будут пущены на полный ход новые отделения фирмы за границей. Они даже обратились за поддержкой к Нелл, заклинали ее повлиять на Неда. Денежные соображения их не смущают, они готовы платить Неду любую сумму сверх директорского жалованья. Нелл рассмеялась им в лицо. Она недолюбливала братьев Акби. Считала, что они эксплуатируют Неда. Нелл уже начала подыскивать дом за городом. Им нужен, говорила Нелл, простенький домик, с электричеством и канализацией, в хорошем саду, желательно на южном склоне. Они оба, и Нед и Нелл, любили возиться в земле: это означало, что Нелл будет всю неделю трудиться без устали, а по воскресеньям Нед будет критиковать ее работу, говорить, что хорошо бы участок был побольше, а почва побогаче. И что вообще он сделал бы все не в пример лучше. Нелл хотела, чтобы дом стоял в хорошем саду, - ради Неда, конечно. Что касается дома, тут у нее особых запросов не было. Нед, правда, терпеть не может домов ни эпохи Тюдоров, ни королевы Анны, а она не выносит модерна. Им нужен простенький домик, старинный, но, разумеется, подлинный, не какая-нибудь подделка, и притом не такой, какие красуются в витринах агентств по продаже недвижимости, туристских проспектах и архитектурных журналах. По словам Неда, дом должен выглядеть так, будто он тут в саду, среди цветов, и вырос, будто и кирпичи, из которых он сложен, и черепица из этой же земли, ну и, конечно же, он должен нести на себе отпечаток времени. Но хорошо бы он был столетней давности, не больше. И разумеется, в отличной сохранности. Иначе недолго и разориться. И при доме, разумеется, должна быть теплица, пусть одна, но добротная. И само собой разумеется, прекрасный вид, предпочтительно в районе зеленого пояса или земель Национального треста [7], чтобы не бояться, что не сегодня-завтра его испортят. И опять же само собой разумеется, дом должен находиться милях в десяти от города, не дальше, из-за «Ковент-Гарден». Нелл не может жить без оперы. Мы потешались над этой историей за гольфом, смеялись над Нелл. Как это на нее похоже: выставить кучу неимоверных требований - подавай ей луну с неба, не меньше, но, конечно, нужно ей это было не столько для себя, сколько для Неда. Грейн, однако, смотрел в корень, он оказался проницательнее нас. А что, если Нед празднует труса и поэтому задал Нелл такую непомерную задачу? Помните, Нед в жизни не признается, что совершил ошибку. Поиски идеального дома для него выход. Мы согласились, что в словах Грейна есть резон. Нелл никогда не подыскать такой дом, который устроил бы их обоих, во всяком случае пока жив Нед. Мы все испытали на себе, как трудно найти дом вообще, а уж такой простенький домик в отличной сохранности - тем более. Нелл, как и следовало ожидать, так и не нашла этот свой простенький, незатейливый домик. Проведя не один месяц в поисках, она теперь испытывала смешанное чувство отчаяния и удивления. «Уму непостижимо, - говорила она, - как только люди, и вполне приличные люди, могут так расписывать в объявлениях свои дома. Если рассказать, вы просто не поверите. Вчера я проехала сорок миль, чтобы посмотреть на дом, о котором в объявлении сообщалось: „Маленькое сокровище, недавно отремонтирован, все удобства, в большом саду, вид на долину Темзы“. И знаете, что я там увидела?» Мы, конечно, понятия не выели. Но и мы несколько удивились, услышав, что маленькое сокровище оказалось псевдоготической махиной в двадцать пять комнат с видом на газовый завод и по соседству с товарной станцией. Нелл нашла славный домик - рядом с кирпичным заводом; отыскался и прекрасный сад, при котором имелся, как гласило объявление, «истинный приют для не обремененного семьей джентльмена», обернувшийся деревянной хибарой, примыкающей к огромной, насквозь прогнившей виноградной теплице. Шесть месяцев пролетели. Дома они не отыскали, так что удаляться на покой было некуда. Нед приставал ко всем с вопросом: что делать человеку в наше богом проклятое время? Просто не осталось мест, где можно было бы насладиться покоем. Видно, говорил Нед, Сити вцепился в него мертвой хваткой и не отпустит до тех пор, пока не высосет последнюю каплю крови. Только не на такого напал. И Нед заявил своим всполошившимся хозяевам обоим едва перевалило за сорок, - что он останется еще на месяц и будет продлевать контракт из месяца в месяц, пока не устроятся его дела. «Мне очень жаль, - сказал Нед, - но я отдал вам четыре пятых моей жизни и хочу оставить немного и для себя, чтобы понюхать хотя бы, что такое настоящая жизнь». Он никак не мог опомниться от своей собственной решительности. «Жаль подводить ребят, но, пропади все пропадом, не уйди я сейчас, мне никогда не уйти. Спрашивается, для чего я родился? Что я могу предъявить в итоге жизни? Груду поганых бумажонок. А я хочу заняться чем-то стоящим, что-то создать, пусть хотя бы альпийский сад. У меня есть кое-какие мыслишки насчет альпийских садов». - И Нед вытаскивал из кармана проспект, рекламирующий альпийские сады и декоративные каменные горки. Он жаждал услышать от нас: «Вот это да!», но мы молчали - мы слишком тревожились. Рынок в ту пору лихорадило, и нам не хотелось бы лишиться Неда, мы любили слушать его и когда он впадал в восторг, и когда гневался, а особенно нам нравилось, когда он поносил Сити. Но прошло еще шесть месяцев, а Нед по-прежнему оставался главной опорой Акби. Его уход стал вечной темой шуток. Нелл по-прежнему подыскивала дом. Ей удалось отыскать недурную усадьбу, с отличным домом и садом, в прелестной долине, где куда ни глянь росли прекрасные деревья. Плохо только, что дом был дороговат и находился в двадцати пяти милях от города. Нед уперся. «Дело вовсе не в деньгах, просто это слишком далеко от Лондона и не избежать мороки с поездами. Я не потерплю, чтобы Нелл лишила себя музыки. Она зачахнет, у нее испортится характер. Нелл так же трудно обойтись без Вагнера, как корове без жмыха. Нет, нет и еще раз нет, десять миль от города - мой предел». - Ну, что я вам говорил? - торжествовал Грейн, и, хочешь не хочешь, приходилось признать, что он был куда прозорливее нас. Теперь мы подтрунивали над Недом прямо ему в лицо. Спрашивали, заказал ли он камни для горок - не то пусть поторопится, камни что ни день растут в цене. Нед только улыбался, а порой серьезно возражал. Стоящие камни и сейчас можно приобрести задешево, если знаешь, где их купить. Как-то раз нас собралась большая компания в гольф-клубе. В ожидании ленча мы перешучивались, поддразнивали друг друга. В баре к нам прибилось несколько биржевых маклеров в самом развеселом настроении. Дельцы товарной биржи вечно твердят, что маклеры фондовой биржи - баловни жизни, они, мол, не знают тех трудностей, что несет с собой, скажем, торговля зерном или кожами. Принимать эти слова на веру, конечно, не стоит, но не приходится отрицать, что маклеры фондовой биржи даже на самой бирже порой вытворяют такое, что никто никогда не позволил бы себе на бирже товарной; правда и то, что минувшая неделя далась маклерам нелегко и что впереди их ждала неделя еще более трудная. Поэтому они острили напропалую, а остроты у них были самые что ни на есть немудрящие, у нас такие шли в ход только перед большим наступлением в окопах первой мировой войны. - А где же Симпсон? - раздался чей-то голос. - Как всегда, уходит от дел? Вопрос задал маклер, и маклер ответил ему: - Уже ушел! - Вот те на! Да ты серьезно? Держите меня, не то я упаду. - Ушел кой-куда, - уточнил второй маклер, высохший старичок, по слухам, подвизавшийся в Сити с самого юбилея 97 года [8]. Первый маклер, плешивый толстяк лет шестидесяти, про которого все знали, что он вот-вот обанкротится, с воплем: «Красные, вперед!» - сбил со старичка шапку. Остальные тут же подхватили его почин и с криками: «Налетай, Арсенал!», «Манчестер Юнайтед, ура!» - стали играть шапкой в футбол, да так расходились, что Нед, вернувшись в комнату, не смог пробраться к стойке. - Эй вы! - окликнул он игроков. - Здесь вам не биржа. Толстый биржевой маклер с воплем: «Гол!» - зафутболил шапку в окно. Раздались крики: «Мазила!», «Вне игры!», чей-то свист. Нед наконец пробрался к стойке и теперь сидел в глубоком раздумье над двойной порцией виски. «Погляди на этого пузана, - негодовал он, - кто бы подумал, что у него больное сердце. Он в любую минуту может окочуриться». Я сказал, мол, не исключено, что ему только того и надо. Футболисты минуту-другую попререкались, решили было послать старикана в окно вслед за его шапкой, потом гурьбой повалили к стойке. Плешивый толстяк, багровый от натуги, хлопнул Неда по спине и, отдуваясь, прохрипел: - Обидела уличная шантрапа медного короля. - Гори она ясным огнем, эта медь, - сказал Нед, - и ты с ней в придачу! - А мы и так горим, - сказал мумифицированный старичок, обнажая в улыбке два ряда белоснежных, как надгробья, фарфоровых зубов, - а в этом месяце и вовсе чудом не сгорели дотла. - Держу пари, пять к одному, - просипел толстяк, - что через год Нед Симпсон будет по-прежнему торчать здесь и по-прежнему собираться уйти от дел. Ставки - в фунтах. Нед оторопел. Залился краской. - О чем это ты? - И тут до него дошло. - Пари принято. Где твоя пятерка? - Нет, так дело не пойдет. Ты сначала уйди с работы. По-настоящему уйди. Удались. Удери. Улепетни. Словом, навек распростись с Сити. - Том, записывай! - приказал Нед бармену. - Если к концу года я не уйду от Акби, я плачу мистеру Джеймсу фунт. Если уйду, он платит мне пять. Мы притихли. Мигом смекнули, чем грозит такое пари. Даже маклер притих. Но ему, как я уже говорил, тогда было на все наплевать. Так что он не отступился от своих слов. И кстати говоря, чуть не выиграл пари. Нед расстался с Акби только через одиннадцать месяцев. Сначала один владелец заболел, потом другой женился. Как благородный человек, объяснял Нед, он не мог бросить фирму на произвол судьбы в таких обстоятельствах. Однако пари возымело действие. Нед продолжал клясть маклера даже после того, как тот, разорившись той же осенью, неделей позже наглотался снотворного и умер. Нед внес лепту на вдову, но при этом заявил, что вытребует свои пять фунтов из вдовьего фонда. Пустые слова, разумеется. Однако Грейн не сомневался, что Нед ушел от Акби только в пику наглому толстяку. «Ничего глупее и придумать нельзя: покончить с собой потому лишь, что другой самоубийца кинул тебе перчатку. А иначе чем самоубийством поступок Неда не назовешь. Вы еще в этом убедитесь. Он и двух лет не протянет без Сити». Грейн - большой любитель резать правду-матку, особым тактом он не отличается и, на мой взгляд, даже кичится этим - как-то после делового ленча в «Савое», одного из тех деловых ленчей, когда не беспокоишься о размерах счета, потому что ленч идет за счет фирмы, возьми да и брякни Неду, что он дурак. Он повторяет ту же ошибку, что совершил до него не один такой дурак. «Если кто прирос к Сити, так это ты, Нед. Всеми своими потрохами. И нужны тебе не цветочки, а только акции. Самый красивый пейзаж для тебя - вид на собор святого Павла, родимые поля для тебя - мостовая, а дышится тебе всего привольнее - гарью и туманом. От чистого деревенского воздуха у тебя легкие прогниют за год; что касается тишины и покоя, так ты ночами будешь лежать без сна, поджидать, когда наконец мимо твоего дома прогромыхает хотя бы один грузовик - так тебе опостылеет твое деревенское затишье, так захочется убедиться, что где-то еще кипит жизнь». Через неделю Нед собирался расстаться с Акби, уже назначили день, и пути назад не было. Ничего удивительного, что Нед, наслаждавшийся после отличного ленча сигарой и бренди, злобно сверлил старого приятеля взглядом, пока тот держал речь. Впрочем, Нед быстро отмяк. И сигара, и бренди этому весьма способствовали, не зря же ими завершают все деловые ленчи. И кротко ответил Грейну: «Вы все задохнетесь тут своим туманом. И тот день недалек!» Только проработал Нед у Акби еще три недели сверх назначенного срока. Нежданно-негаданно разразился кризис. Кредитор прекратил платежи. Фирма, подрядившаяся создать для Акби филиал на севере Германии, повздорила с местным муниципалитетом и отказалась от контракта. Акби переполошились и упросили Неда объехать все филиалы и доложить, как там обстоят дела и каковы перспективы. И вот тут-то Нелл и нашла свой идеальный дом. О его продаже не давали объявлений. Дом принадлежал почтенной даме, которая собиралась уйти на покой, точнее сказать, переселиться в гостиницу. Владелица подумывала закрыть дом, а пока предупредила свою экономку, чтобы та приискивала себе место. Экономкина сестра работала в сапожной мастерской, куда Нелл отдавала чинить Недовы ботинки. Сестра слышала, как Нелл жалуется хозяйке мастерской, что она вынуждена пробыть в Лондоне до сентября: ей так и не удалось найти домик за городом. Сестра все собиралась заговорить с Нелл, да так и прособиралась, пока Нелл не ушла. Она была тугодумка. Впрочем, хозяйка мастерской вскоре столкнулась с Нелл в рыбной лавке и все ей рассказала. Нелл тут же помчалась смотреть дом. Это оказалось именно то, что она так исступленно хотела. Незатейливый домик, построенный в сороковых годах прошлого века, рядовой для той поры помещичий дом из оштукатуренного кирпича; узкий коридор, присоединенный к гостиной, образует залу, к одному крылу пристроена столовая окнами в сад. Скромный домик, как бы говорящий: «Живите здесь - и я дам вам приют и тепло, больше я ни на что не претендую». Вернее всего, его можно было сравнить пожалуй что с преданной кухаркой. И притом все в отличном порядке, какой бывает только у почтенных, не стесненных в средствах дам. Старинная теплица, примыкающая к кухонной стене, а значит, и не нуждающаяся в специальном обогреве, только что отремонтирована. Горшечные культуры старую даму не интересовали, просто она любила завтракать, нежась на солнышке. Правда, когда Нелл узнала, что прекрасный вид из окон открывается отнюдь не на зеленый пояс, как уверяла старая дама, а на герцогское поместье - одно из крупнейших в стране, которое, следовательно, неминуемо будет разбито на строительные участки, едва герцог отдаст богу душу, ее одолели сомнения. Герцогу же шел девятый десяток. Но когда Нед увидел прекрасный сад на южном склоне и добротные бордюры, он тут же ударил по рукам. Нелл упряма как осел, сказал Нед, она сама не понимает, какое счастье ей плывет в руки. Конечно, нельзя поручиться, что этот прекрасный вид будет существовать вечно. Но в мире вообще нет ничего вечного. Пресловутый зеленый пояс просто мухоловка, и больше ничего. Правительство подстерегает тебя, как паук, ты и опомниться не успеешь, как уже опутан по рукам и ногам, а под носом у тебя инфекционная больница или аэродром. Все правительства спят и видят, как бы нарушить закон - нет для них ничего приятнее, ничего отраднее, чем показать свою власть. Всем им только того и надо. И не успели еще распаковать ковры, как Нед кинулся разбивать грядки, копать, сажать. На всю осень, зиму и весну Нед и Нелл так основательно исчезли из виду, словно уехали на Камчатку. Они даже не выполнили своего обещания позвать нас погостить. Они не отвечали на приглашения. Кто-то видел Нелл в опере - она блаженно клевала носом на «Grotterdammerung» [9]. Я целый год не встречал Нелл, лишь в мае столкнулся с ней на Виктория-стрит - лицо у нее потемнело от загара, нос ало лоснился. Она вышла из магазина, где смотрела новую модель моторной косилки. Нелл всегда одевалась элегантно. Нед ее в этом поощрял. Теперь на ней была помятая фетровая шляпа, провисшая на коленях вельветовая юбка и старый твидовый пиджак - видно, с Недова плеча. Нелл походила на актрису, играющую роль осевшей в своем поместье герцогини, с той лишь разницей, что она была безразлична не только к своей наружности, но и ко всему окружающему. Она не щеголяла своими деревенскими обносками в городе, для нее Лондон был просто ближний городишко, куда ездишь покупать сельскохозяйственные машины. Нелл засияла улыбкой мне навстречу и извинилась за то, что они не ответили на мое последнее письмо. У них просто не остается времени. День-деньской они работают, а вечером так измочалены, что у них нет сил писать письма. Нед нередко прямо так в кресле и засыпает. Что за жизнь! Лишь теперь они узнали, что такое счастье! Сбылись их мечты. Нед собирается разбить плодовый сад. У них будут свои фрукты. Поздние сорта карликовых яблонь. В конце концов, как говорит Нед, лет десять-пятнадцать он еще протянет, а раз так, почему бы ему не посадить сад? Через пять лет они смогут продавать яблоки - и эти расходы окупятся. Нелл никто из нас больше не встречал. Нед же и вовсе объявился только следующей зимой. Его прихватил артрит, и он два раза в неделю ездил в город на массаж. По счастью, сказал Нед, в саду сейчас все равно нечего делать. Яблони уже посажены. Так что они с Нелл могут позволить себе отдых: видит бог, они его заслужили. И он сейчас вполне может выкроить время, чтобы позавтракать в моем клубе, потолковать кое с кем из наших. Так Нед стал регулярно, два раза в неделю, завтракать в нашем клубе. Видно, его тянуло к нам. Он пространно излагал нам, какой кудесник его массажист, сокрушался из-за цен на цинк и медь, доверительно рассказывал нам, что творится в его бывшей фирме. Эти ребята совершают ошибку за ошибкой, то и дело идут на страшный риск. Ему ясно, что они наделали долгов. Впрочем, этого и следовало ожидать: молодежь никогда не слушает советов. А когда Нед уходил, Грейн обычно изрекал: «Он томится. Яблони уже посажены, и теперь они ему опостылели. Что ему остается делать - сидеть и смотреть, как они растут? Одно плохо: Нед ни за что не признает, что ему на покое нет покоя». Зато я признаю, что мы пропускали мудрые соображения Грейна мимо ушей. Разразился кризис, и нам было не до того. Фирма, где я работал, еще перед выборами сорок пятого года подорвалась на цементе и теперь торопилась взять реванш на кирпиче. И вообще финансовые перспективы не радовали. Наоборот, удручали. Хотя к следующей зиме дела обстояли немногим лучше, нас всех как громом поразило известие о том, что Нед продает свои загородные владения. Нед в последнее время очень сдал, и ему трудно управляться с таким большим садом. Нед как будто лечился, но лечение не дало результатов. Нелл вдруг объявилась в небольшой гостинице, в Сити. Она призвала меня, и у нас с ней состоялось совещание, одно из тех долгих, проникновенных совещаний, которые Нелл вечно устраивала с друзьями Неда, когда у Неда возникали какие-нибудь затруднения. - Вы просто не поверите, - сказала она, - как Нед переменился. Куда девалась его энергия - он даже саженцами перестал интересоваться. А уговорить его пойти к врачу я никак не могу. Хорошо бы сделать рентген, хотя я и не подозреваю ничего серьезного. Мы ходили вокруг да около этой щекотливой темы. - Разумеется, - сказал я, - без рентгена теперь ни одно обследование не обходится. - Так-то оно так. Но попроси я Неда сделать рентген, он насторожится. Он такой раздражительный, он тут же вспылит. Решит, что я спятила. Крупная, решительная Нелл выглядела такой потерянной, что на нее было жалко смотреть. Как и все женщины в подобных случаях, она думала лишь о раке. Потому что рака боялась пуще всего. И по этой же причине она избегала говорить о нем, и поэтому же я говорил о всевозможных болезнях, только не о раке. Таких, к примеру, как ослабленная форма гриппа или вирусная инфекция. Я понятия не имел, существует ли ослабленная форма гриппа, но Нелл ухватилась за эту идею. Нед в прошлую зиму несколько раз простужался, а организм у него от природы очень сильный. Так что, если Нед заболеет гриппом, его организм в два счета ослабит грипп. - Но если вы хотите уговорить Неда сделать рентген, убедите его, что следует проверить, нет ли у него безболезненной язвы, - сказал я. - А разве такая бывает? - Почему бы и нет? Сговоритесь с вашим местным врачом. Я думаю, он пойдет вам навстречу. - Вы заметили, что Нед не в себе? - Да, я обратил внимание, что он довольно вялый. Впрочем, для Неда характерны перепады настроения. Он с таким пылом за все берется. Нелл даже не улыбнулась. Но охотно согласилась, что для Неда характерны перепады настроения. Она уцепилась за эту мысль, однако рассталась со мной в твердой решимости заставить Неда сделать рентген. Честно говоря, мы все были очень встревожены. Нед на глазах превратился в старика - ковылял, опираясь на палку, ворчал на погоду. Нелл чуть не целиком распродала свою отличную мебель, которой очень дорожила, и сняла крохотную двухкомнатную квартирку гостиничного типа в огромном муравейнике поблизости от Ричмонда. Ничего лучше она не могла себе позволить. Идеальная усадьба при перепродаже пошла за бесценок, потому что дисконтер, приобретший ее с тем, чтобы опочить в ней от язвы и тромбоза, провидчески угадал, что крыша проедена сухой гнилью. Она лишь чудом не обрушилась Неду на голову. Старые дамы крышами не интересуются, а оценщика страхового общества, которому Нед поручил обследовать усадьбу, крыша, видно, тоже не слишком заинтересовала. Деньги платил не он, и вдобавок у него на полпути к крыше отказал карманный фонарик. Нед сказал лишь: «Сам виноват - никогда нельзя полагаться на экспертов». Из чего следовало, что виноват вовсе не он. Виноват мир, которым управляют эти балаганные правительства. Нелл мучилась угрызениями совести и таяла на глазах. - Мне следовало быть осторожней, но уж очень мне хотелось, чтобы Нед устроился поосновательнее. «Что верно, то верно, - сказал Грейн, - основательней навредить она ему не могла». Грейн не говорил Неду; «Я тебя предупреждал», но вид у него был торжествующий. К счастью, Нед был так подавлен и так расхворался, что ничего не замечал. Он то и дело ошеломленно повторял: «Нет, вы только подумайте, какое невезенье, стоило мне бросить работу, и я тут же заболел». - О таких случаях мы много наслышаны, - сказал Грейн. - О каких таких? - О таких, когда на людей, бросивших работу, накидываются разные загадочные болезни, от которых они чахнут. - А, повторяешь эти старые бредни, - сказал Нед. - Так им и надо, этим людям, раз они забыли о самом важном. Человеку нужна цель в жизни, нужно настоящее занятие. Мы на миг потеряли дар речи, отчасти потому, что нас испугала бестактность Грейна, отчасти потому, что не знали, как ее загладить. А Нед, заметив, видно, наше замешательство и смекнув, что к чему, кротко сказал: «В моей болезни нет ничего загадочного, Боб, у меня артрит. К счастью, медицина сейчас всерьез занялась артритом. Я чувствую, что уколы мне и впрямь помогают». Нед и в самом деле пошел на поправку. Нелл попыталась было подбить его на рентген, во отступила, понеся тяжелые потери, впрочем, уже через месяц и она признала, что в рентгене нет никакой необходимости. Нед прибавил в весе и так хаял в клубе правительство, что даже бывалых завсегдатаев клуба несколько коробили его выражения. Зато теперь он, конечно же, что ни день наведывался в клуб. Ему было нечем заняться и негде больше вести разумную, как он выражался, беседу. Но судьба к нему благоволила - однажды в поезде он встретил своего старого школьного приятеля, который теперь работал на добровольных началах в Общеевропейском Центре помощи населению. Центр сейчас завалили сверх головы работой: на Грецию обрушились землетрясения, на Италию наводнения, на Испанию - суховей. Центр ничего не платил добровольцам, зато работа отнимала всего два часа по утрам, ну и конечно, вы вольны уйти оттуда, как только вам заблагорассудится. Нед, который говорит по-испански и может вести корреспонденцию по-немецки, подрядился на этих условиях трижды в неделю переводить для Центра. И держал свое обещание, пока в Центре стояла горячая пора. Четверо стариков, укутав ноги пледами, вели в промозглом подвале переписку на немецком, французском, итальянском, финском, датском, турецком, греческом и армянском языках. - Это просто безобразие, - говорил Нед, - но они действительно сверх головы завалены работой. А в следующем месяце я непременно возьму отпуск. На этот раз поеду в Италию. Я так толком и не видел итальянских садов. А какие там фонтаны! У нас в Англии нет ничего подобного. Но в следующем месяце они, как это ни странно, были уже не завалены работой, а буквально погребены под ней. На Италию обрушились землетрясения, на Грецию - суховеи, на Испанию - полчища саранчи, на Баварию - наводнения. Нед теперь руководил работой своей комнаты и каждое, без исключения, утро проводил там. Он привлек подполковника инженерных войск, который был слегка знаком с архивным делом, и бывшего заместителя министра горнорудной промышленности, который немного знал итальянский и отменно варил кофе. В подвале настелили потертое, но еще вполне годное резиновое покрытие, самолично похищенное подполковником из офицерской столовой его бывшего полка по сговору с интендантом. Было решено держать эту проделку в тайне, однако слух о ней вскоре разошелся по всем учрежденческим клубам. Нед опять охромел, и на этот раз лечение не помогло. Нелл, с безумной отвагой тигрицы, спасающей своего детеныша, кинулась к братьям Акби и попросила их взять Неда обратно. Она употребит все свое влияние на Неда, и он вернется; Нед начинает день с чтения биржевого бюллетеня. Однако владельцев фирмы одна мысль об этом ввергла в панику. Они вежливо, но твердо дали Нелл понять, что не возьмут Неда назад ни на каких условиях. Надо сказать, что молодые люди, начав вести дело на свой лад, пусть и рискованно, были полны решимости продолжать в том же духе. Они наслаждались жизнью и плевали на чужой опыт. Пусть их ждет банкротство, зато они попытают счастья. Да и что такое банкротство по нынешним временам? Чаще всего оно служит началом слияния, а значит, открывает путь к дальнейшему росту фирмы. Так обстояли дела год назад. Теперь Нед возглавляет отдел в Общеевропейском Центре. На нем лежит забота о всей Южной Европе. По утрам он спешит на поезд 8:10 - в былые времена он уезжал из Уимблдона часом позже - и к семи ни жив ни мертв, хромая, добредает домой, где жена, не смея и рта раскрыть, обихаживает его и укладывает в постель. Работа у него тяжелая, беспокойная, он клянет ее на чем свет стоит. Добровольцы очень стараются, но мало что умеют и вдобавок вечно уезжают отдыхать, заблаговременно не предупредив. Сам он наотрез отказался от отпуска, говорит, что не может позволить себе подобную роскошь. Без него все так запутают, что ему потом нипочем не распутать. Однако Нелл с врачом этого не допустили. В июне Нед взял двухнедельный отпуск, и они поехали поглядеть на итальянские сады. Мы с женой тоже были тогда в Риме, так что мы сговорились вместе посетить Тиволи. Однако накануне Симпсоны позвонили нам и сказали, что встретят нас прямо в Тиволи, им придется поехать туда пораньше - днем они улетают в Милан. С высоты галереи мы смотрели, как они рука об руку обходят верхний уступ каскадов. Мы спустились к ним навстречу; завидев нас, Симпсоны так опешили, будто их застали врасплох - видно, они вовсе забыли о нашем уговоре. - Поразительная красота, - сказала моя жена, - каждый раз, что я здесь бываю, я все больше поражаюсь ей. - Да, да. - Нед скользнул взглядом по убегавшим вниз уступам каскадов. - Вы правы, поразительная красота. - Видно было, что он пытается вобрать в себя эту красоту, запечатлеть ее в памяти навсегда всего за полминуты. Он поглядел на часы, потом на каскады - сотни каскадов, чьи струи низвергались, извивались, кружились, словом, проделывали все, что только может проделывать вода, - и снова на часы. - Нед, не спеши так, у нас еще есть время, - сказала Нелл. - Боюсь, что нет, детка. Нам и так придется нестись сломя голову. Ты же сама не выносишь спешки. Они извинились перед нами и, дружно хромая, заспешили к выходу. Потому что Нелл - она поддерживала Неда под руку - ковыляла точь-в-точь как он. Она буквально срослась с ним. У них оставалось всего четыре дня, потом Нед будет занят вплоть до рождества. Нед выбросил трость вперед - еще раз глянуть на часы - и прибавил шагу. Походка его напоминала какие-то уродливые коленца, Нелл приходилось вторить ему. - Как это походит на медовый месяц, - сказала моя жена. - Боюсь, что ты права. - Ты меня понял верно. Правда, и медовый месяц в этом возрасте не всем доступен. - Я не поддержал разговор. Отныне Нелл больше не ропщет на судьбу, хотя муж ее круглый год не в духе, а их отпуска проходят в бешеной спешке, она рада-радехонька, что он больше не болеет. Нед теперь уплетает за обе щеки и спит без задних ног. Грейн торжествует - его пророчество сбылось. Мы не возражаем, признаем, что он оказался умнее, прозорливее нас. Но наши пересуды дошли до ушей Нелл, и она взъярилась. Как-то она настигла Грейна в женском крыле нашего клуба и задала ему взбучку. Все это глупые выдумки, сказала она, будто Нед заскучал без работы. Нед не знает, что такое скука. Он заболел артритом, вот в чем дело. Артрит, скорее всего, был вызван тем, что они переселились из дома с центральным отоплением в сырой коттедж, но Нед тут ни при чем. Грейн сказал: «Как же, как же, тут особый случай, никак не типичный». Но тоном дал нам понять, чтя он остался при своем мнении. А когда Нелл наконец удалилась на концерт вместе с моей женой, Грейн растолковал нам, что артрит бывает и на нервной почве. Мы молчали. В конце концов, Нелл говорила дело. Неда никакие яблоневые саженцы не заставят заскучать, не такой он человек. Да и вообще вся эта история теперь, когда мы в нее углубились, кажется нам довольно сложной и запутанной. Чем больше мы думаем о Неде и Нелл, тем меньше мы в ней понимаем. Определенного вывода тут не сделаешь, вот на чем все сошлись. Неужели Нед и впрямь, если верить Грейну, так сросся с Сити, что не может жить вдали от него? А ведь он ненавидит Сити. Чуть не все ветераны Сити его ненавидят. И ненавидят, и любят. А потом, если Нед и не заскучал без работы, он вполне мог захиреть неизвестно отчего, как хиреет старый коняга, которого переводят на другое пастбище. Словом, тут все возможно. И еще надо сказать, что, хотя Грейн и ведет себя с нами так, будто он наш лучший друг, все мы его терпеть не можем. Он любит резать правду-матку, потому что он заносится, а заносится он потому, что у него пошлый склад ума и для всего готовая мерка. Он ни в чем не сомневается, потому что он ни во что не вглядывается, ему все ясно наперед. И он не чета бедняге Неду - вот тот готов пойти на риск, поставить жизнь на кон, воплотить свою мечту. Короче, как говорит моя жена, Грейн прикипел к Сити. Правда, надо помнить, что моя жена относится к Грейну предвзято. Она хочет, чтобы я бросил работу.Арнольд Беннет
(новелла, перевод И. Разумовской, С. Самостреловой)
I
У миссис Гарлик рука была твердая. Миссис Гарлик была скупа, но отличалась от традиционного типа скупых людей веселым характером. Прожив шестьдесят лет и тридцать лет вдовея, она сохранила бодрость духа. Жители Берсли иной раз встречали ее по утрам, когда она выходила из своего домика на Тофт-Энд; в ее проворной походке, насмешливой, но добродушной улыбке, в веселом поклоне сквозила неизменная жизнерадостность. Она всегда одевалась в черное. На голове ее неизменно подпрыгивала одна из тех черных шляпок, у которых нельзя различить ни переда, ни зада и чье происхождение теряется во мраке неизвестности. Она неизменно носила тальму, расходившуюся от пояса пышными складками; и так как ее юбки были сильно накрахмалены, то казалось, что она заснула году так в 1870-м, а теперь проснулась веселая и свежая, одетая по последней моде того времени. Она не расставалась с ридикюлем. Все знали, что миссис Гарлик страдает несварением желудка, и это придавало особую ценность ее веселому характеру. Ее бережливость, расчетливость, прижимистость, скаредность — как по-разному называли ее главное свойство — ей прощали отчасти потому, что сначала его породила действительная необходимость экономить (муж ее жил «на широкую ногу» и почти ничего ей не оставил), отчасти потому, что от этого страдала разве только ее служанка Мария, и отчасти потому, что в этом ее свойстве было так много оригинального и оно давало такую великолепную пищу для пересудов. Последняя «экономия» миссис Гарлик всегда была благодарнейшей темой для светской болтовни. И каждая новая ее «экономия» казалась смешнее той, над которой смеялись в прошлый раз. Мария, благоговевшая перед приличиями, никогда не рассказывала о привычках своей хозяйки. О них, посмеиваясь и со всеми подробностями, рассказывала сама миссис Гарлик; будучи но натуре философом, она извлекала из своих странностей такое же удовольствие, как и любой из ее ближних. — Есть что-нибудь интересное? — как-то спросила она с невинным видом своего сына, читавшего «Вестник». — Кажется, нет,— опрометчиво ответил Сэм Гарлик. — Ну, так, может быть, я потушу газ,— сказала она.— Разговаривать мы можем и в темноте. Вскоре Сэм Гарлик женился, и его мать сухо заметила, что это ее не удивляет. Долго считалось, что забавнее этой истории — «экономии» на газе, потому что «Вестник» оказался неинтересным,— в лето- писях Пяти городов[10] ничего не было и не будет. Но летом, после женитьбы сына, у миссис Гарлик появилась новая привычка: каждый вечер она не спеша прогуливалась по Тофт-Лейн. Она объяснила, что терпеть не может сидеть в темноте одна, а Мария гонит ее из кухни, и Газовая компания не понесет никакого убытка, если она, миссис Гарлик, побродит вечером под фонарями. Прежняя выходка померкла в сравнении с этой. Слава миссис Гарлик докатилась даже до Лонгшоу. Весь Берсли гордился столь изобретательной скрягой. Как-то раз миссис Гарлик, садясь за свой так называемый обед, спросила Марию: — А на завтра баранины хватит? — Нет,— ответила Мария мрачно и твердо. — А хватит ее на завтра, если я не буду есть жаркого сегодня? И Мария сказала: — Да. — Ну, тогда унесите его,— решила миссис Гарлик. Мария оскорбилась; есть вещи, которых ни одна уважающая себя служанка не потерпит. Если миссис Гарлик «еще что-нибудь придумает», заявила Мария, то она уйдет; она не останется в таком доме. Тщетно миссис Гарлик уверяла ее, что, чем меньше она ест, тем лучше себя чувствует; тщетно ссылалась на знаменитое свое несварение. «Или вы обедаете как следует, сударыня, или я ухожу». Миссис Гарлик предложила прибавить ей фунт в год. Мария и так уже получала немалые деньги — восемнадцать фунтов, потому что только она сумела ужиться с миссис Гарлик. Мария отказалась от прибавки. Желая во что бы то ни стало сэкономить на баранине, миссис Гарлик предложила ей прибавку в два фунта. Мария согласилась, и миссис Гарлик не стала есть баранину. Людям, не знакомым с психологией скупцов, эта история может показаться неправдоподобной. Но знатоки человеческой натуры легко ей поверят. В Пяти городах знают, что все рассказанное — правда.II
Кризис в отношениях между миссис Гарлик и Марией (по сравнению с которым все остальное было лишь прелюдией) наступил из-за ни с чем не сообразного поведения нового мэра Берсли. Он занял свой высокий пост почти сразу же после окончания евангелического съезда, в котором принимал самое деятельное участие. Принадлежавшая ему гончарная фабрика стояла на пол- пути между Берсли и самым его высоким предместьем, Тофт-Эндом, и дым из ее труб обычно относило к дому миссис Гарлик, стоявшему особняком. Миссис Гарлик не обращала на это внимания. В Пяти городах о дыме думают не больше, чем в старину думали об оспе. Он представлялся такой же неизбежностью, как в свое время эпидемия оспы. Но люди дышат копотью, и не потому, что так дешевле (так дороже), а потому, что дым — это меньшая неприятность, чем перемены, и потому, что в каждом человеке есть нечто от миссис Гарлик: экономия для него — это право дорого платить за возможность лишать себя чего-либо — баранины или чистого воздуха. Но не таков был новый мэр. После евангелического съезда его совесть стала удивительно чувствительной, и, возлагая на себя знаки своего высокого достоинства, он одновременно возложил на себя обязанность подавать благой пример. Пусть, вопреки муниципальным постановлениям, десять тысяч труб других фабрикантов изрыгают копоть на Пять городов. Для него это не может послужить оправданием. Нет, он обязан сделать все, что в его слабых силах, иначе совесть не даст ему пощады. И вот он отправился в ратушу и оштрафовал самого себя за свой собственный дым, а затем установил на своей фабрике газовые печи. Конечно, весь город смеялся над ним, и его называли опрометчивым глупцом, лицемером и даже напыщенным ослом. Как бы то ни было, через несколько месяцев над фабрикой мэра дым уже не поднимался, и финансовые результаты этого новшества могли бы поощрить самую чувствительную совесть. Но дело не в этом. Дело в том, что как-то осенью, вернувшись утром с рынка, миссис Гарлик взглянула на окна, а затем спросила Марию: — Что вы собираетесь делать после обеда? Миссис Гарлик прекрасно знала, что собирается делать Мария после обеда. — Менять занавески, сударыня. — Пожалуй, не стоит,— решила миссис Гарлик.— Ведь теперь копоти стало гораздо меньше, и занавески прекрасно провисят еще три месяца. — Да что это вы говорите, сударыня! — изумилась Мария. Такое ей пришлось услышать впервые. А ведь ей было уже тридцать пять лет! — Не меньше трех месяцев! — весело сказала миссис Гарлик. Мария промолчала. Но после обеда миссис Гарлик услышала какой-то шум в гостиной, пошла туда и увидела, что Мария, взобравшись на стремянку, снимает кружевные занавески. — Мария, что вы делаете? — спросила она. Мария ответила так, как занятые люди обычно отвечают на праздные вопросы бездельников. — А вы что, не видите, сударыня? — грубо, неслыханно дерзко, непростительно нагло ответила она. Одна занавеска уже валялась на полу. — Повесьте занавеску обратно,— приказала миссис Гарлик. — Ничего я не стану вешать обратно,— отрезала Мария; от ее бурного дыхания стремянка качалась.— Лишь бы не тратиться на стирку четырех занавесок! И ведь в прошлом марте сторговались с прачкой по десять пенсов за штуку — и весь-то разговор из-за трех шиллингов четырех пенсов! И из-за каких-то трех шиллингов четырех пенсов вы хотите, чтобы весь Тофт-Энд показывал пальцем на эти окна! — Повесьте занавеску обратно,— надменно повторила миссис Гарлик. Она знала, что задевает больное место Марии — ее благоговение перед приличиями. В сравнении с занавесками баранина была сущим пустяком. Но так как Мария, по-видимому, недостаточно твердо усвоила, кто хозяйка в доме, миссис Гарлик была обязана рассеять ее сомнения на этот счет. Можно без преувеличения сказать, что это ей вполне удалось. Она только не смогла заставить служанку повесить занавеску обратно. Твердостью характера Мария не уступала самой миссис Гарлик. Сцена, подробности которой незачем описывать, окончилась тем, что Мария отправилась наверх укладывать свой сундучок, а миссис Гарлик собственноручно водворила занавеску на место. Соблюдать достоинство — удовольствие всегда дорогое, и миссис Гарлик оно обошлось недешево. Чтобы избежать пререканий, миссис Гарлик тут же заплатила Марии месячное жалованье — один фунт тринадцать шиллингов четыре пенса, а затем указала ей на дверь. «Несомненно,— размышляла миссис Гарлик,— Мария рассчитывала, что ей опять прибавят жалованье. Если так, то она сильно ошиблась. Хорошенькое дело, если служанка станет решать, когда отдавать занавески в стирку! Она еще поймет, какое хорошее, какое великолепное место потеряла из-за собственного глупого упрямства. Или она считает, что три шиллинга четыре пенса валяются на улице, а?» И так далее. После того как Мария в негодовании удалилась, миссис Гарлик снова обрела чувство юмора и повеселела, но обходиться без Марии было нелегко. На следующий день миссис Гарлик получила письмо от «молодого Лоутона», адвоката. Молодому Лоутону перевалило за сорок, и молодым его звали не потому, что в Пяти городах сорок пять лет считали еще порою легкомысленной юности, а потому, что он наследовал своему отцу, «старому Лоутону»; правда, последний умер уже много лет назад. Но в Пяти городах изменений не любят. Это письмо извещало миссис Гарлик, что жалованье Марии составляет не один фунт тринадцать шиллингов четыре пенса в месяц, а один фунт тринадцать шиллингов четыре пенса в месяц с квартирой и столом, и, следовательно, раз ее не предупредили об увольнении за месяц, Мария требует один фунт тринадцать шиллингов четыре пенса плюс стоимость месячного содержания. Но за этим письмом скрывалось нечто, неизвестное миссис Гарлик. Контору молодого Лоутона убирала некая старушка; у этой старушки был племянник; этот племянник работал сторожем на фабрике мэра и жил в Тофт-Энде. И, по крайней мере, дважды в день он проходил мимо дома миссис Гарлик. Он был почтительным поклонником Марии, и на смене исторических занавесок она настаивала только из-за него. Другие приличные люди не проходили перед домом, так как приличные люди уже давно не жили в Тофт-Энде. Эта невысказанная любовь льстила Марии, она и побудила ее оставить место — не могла же она допустить, чтобы он увидел эти грязные занавески. Ей была невыносима мысль, что он может заподозрить, будто она способна допустить в доме хоть малейшую грязь. Она позаботилась довести до его сведения, при каких обстоятельствах она ушла от миссис Гарлик. Он преисполнился благородным негодованием и посоветовал Марии подать в суд за оскорбление действием. Благодаря связям его тетушки Мария получила возможность обратиться за помощью к закону, и адвокат, не рекомендуя подавать в суд за оскорбление действием, посоветовал ей предъявить иск о дополнительном вознаграждении. Таково было происхождение письма. Миссис Гарлик зашла в контору Лоутона, и так как его на месте не оказалось, она попросила рассыльного вместе с наилучшими пожеланиями передать ему, что платить она не будет. Затем к ней явился судебный исполнитель и оставил синий исполнительный лист на два фунта восемь шиллингов — по двенадцати шиллингов в неделю за четыре недели. Многие дамы сочувствовали борьбе миссис Гарлик, когда она опротестовала это чудовищное решение. Она весело ринулась в бой, поддерживаемая своим адвокатом. Может быть, она и выиграла бы процесс, если бы не настроение судьи — в тот день он желал во что бы то ни стало быть оригинальным. В заключительном слове он выразил сочувствие домашней прислуге вообще и Марии в частности. Это был оживленный процесс. В этот вечер «Вестник» был очень интересным. После суда у миссис Гарлик осталось от пятифунтовой бумажки два шиллинга и три пенса. Больше того, миссис Гарлик пришлось нанять приходящую прислугу, женщину, которая обладала тонким искусством бить чайную посуду и спускать в раковину серебряные чайные ложки; домой она возвращалась с карманами, полными вещей, принадлежащими ей только по праву владения. Наконец, она вывалилась в окно, перебив стекол на семнадцать шиллингов одиннадцать пенсов и в клочья разорвав одну из исторических занавесок. Тогда миссис Гарлик прогнала ее и решила подсчитать, во сколько ей обошлась экономия на мелочах. За право иметь грязные занавески она заплатила девять фунтов девятнадцать шиллингов (округляя — десять фунтов). Время шло к вечеру. За вновь вставленными стеклами промелькнула фигура Марии. Миссис Гарлик, не раздумывая, выбежала из дому. — Мария! Идите сюда,— приказала она с мрачной улыбкой.— Войдите в дом. Мария остановилась, затем покорно пошла за миссис Гарлик. — Знаете ли вы, во сколько обошелся мне ваш вздорный нрав? — Нет, уж вы меня послушайте, сударыня,— запальчиво начала Мария, подбоченившись и наклоняясь вперед. Их последний скандал не шел с этим ни в какое сравнение. Но завершился он миром. На следующий день весь Берсли знал, что Мария вернулась к миссис Гарлик, и в «Вестнике», в отделе «День за днем», появилась шутливая заметка, посвященная этому событию. Дело в том, что Мария и миссис Гарлик были «созданы друг для друга», и служанка не желала снизойти до «обычного» места. Занавески (то, что от них осталось) отдали в стирку, и, так как три месяца уже прошли, миссис Гарлик считала, что она поставила на своем. Кстати сказать, стирка занавесок обошлась теперь заметно дороже, чем фунт за каждую. Сторож так и не сделал предложения Марии. Очевидно, рез- кость ее поведения в суде отпугнула его. Миссис Гарлик по-прежнему обожает экономить на мелочах. К счастью, благодаря повышению цены на землю и удачному помещению капитала денег у нее теперь вполне достаточно. Все же она как-то сказала своей приятельнице: — Хорошо, что я веду хозяйство твердой рукой.Гилберт Кийт Честертон
(новелла, перевод Е. Алексеевой)
В прохладных голубых сумерках кондитерская на перекрестке двух крутых улиц Кемден-Тауна светилась, как зажженная сигара. Вернее даже сказать, она сверкала как фейерверк, ибо сияние ее, многоцветное и причудливое, дробилось в зеркалах, играло на разукрашенных тортах и пестрых конфетных обертках. К ярко освещенной витрине прильнуло несколько мальчишечьих носов: шоколадные конфеты были обернуты в красную, зеленую и золотую фольгу, которая привлекала не меньше самих конфет, а огромный белый свадебный торт казался недоступно заманчивым, словно съедобный Северный полюс. Такие радужные соблазны, естественно, притягивали к себе окрестных жителей возрастом до десяти — двенадцати лет. Но, вероятно, этот уголок не лишен был привлекательности и для старших: ту же самую витрину внимательно рассматривал молодой человек лет двадцати четырех. Его тоже влекла к себе ярко освещенная кондитерская; правда, в данном случае ее притягательная сила объяснялась не только шоколадками, которыми он, впрочем, отнюдь не пренебрегал. Он был высокий, крепкий, рыжеволосый, решительный с виду, однако сейчас он явно робел. Под мышкой он держал папку с рисунками, которые — с переменным успехом — продавал издателям с тех самых пор, как дядя-адмирал лишил его наследства за сочувствие социалистам, проявившееся в том, что он прочел однажды доклад против их экономической теории. Молодого человека звали Джон Тернбул Энгюс. Переступив, наконец, порог, он прошел через кондитерскую в другую комнату, где было кафе, а на ходу приподнял шляпу, здороваясь с девушкой в черном платье, стоявшей за прилавком. Она была темноволосая, проворная, румяная, с живыми темными глазами. Выждав немного, она пошла за ним, чтобы принять заказ. Заказ, по-видимому, всегда был один и тот же. — Прошу вас, одну полупенсовую булочку и чашку черного кофе, — педантично сказал он. Не успела девушка отойти, как он добавил: — И еще я прошу вас выйти за меня замуж. Молодая хозяйка кондитерской холодно взглянула на него и сказала: — Не терплю подобных шуток. Рыжеволосый юноша поднял на нее серьезные серые глаза. — Поверьте, — сказал он, — для меня это так же серьезно, как полупенсовая булочка. Так же дорого, так же неудобоваримо и причиняет такие же страдания. Темноволосая девушка не сводила с него темных глаз, внимательно и напряженно вглядывалась в него. Наконец она слабо улыбнулась и, прервав свои наблюдения, опустилась на стул. — А вам не кажется, — сказал Энгюс задумчиво, — что просто жестоко есть полупенсовые булочки? Пора перейти на пенсовые. Когда мы поженимся, я брошу эти дикие забавы. Темноволосая девушка встала и подошла к окну; кажется, она задумалась, хотя хмуриться уже перестала. Когда же она решительно обернулась, то с удивлением увидела, что молодой человек старательно расставляет на столе разные предметы, снятые с витрины. Тут была пирамида конфет в ярких обертках, несколько тарелок с сандвичами и два графина, наполненные загадочными винами, украшающими окна кондитерских. В центр искусно сервированного стола он поместил огромный белый торт — главное украшение витрины. — Господи, что вы делаете? — простонала она. — То, что нужно, дорогая Лаура… — начал он. — Ради бога, постойте минутку! — воскликнула она. — И перестаньте так со мной разговаривать! Я вас спрашиваю, что это такое? — Торжественный ужин, мисс Хоуп. — А это? — спросила она нетерпеливо, указывая на обсахаренную гору. — Свадебный торт, миссис Энгюс, — отвечал он. Девушка направилась к столу, схватила торт и водворила обратно, в витрину. Затем она вернулась и, опершись локотками о стол, посмотрела на молодого человека не то чтобы неблагосклонно, но и не слишком приветливо. — Вы совершенно не даете мне подумать, — сказала она. — Я не так глуп, — возразил он. — Не правда ли, я полон христианского смирения? Она все смотрела на него, губы ее улыбались, но глаза были серьезны. — Мистер Энгюс, — твердо сказала она, — пока вы еще что-нибудь не натворили, я должна рассказать вам о себе. — Превосходно, — серьезно отвечал Энгюс. — Если уж на то пошло, вы смогли бы поговорить и обо мне. — Помолчите, пожалуйста, и послушайте, — сказала она. — Стыдиться мне нечего. Мне даже не в чем особенно каяться. Понимаете, это совершенно не касается меня, а все-таки преследует, как кошмар. — В таком случае, — серьезно сказал он, — я предложил бы вам принести торт обратно. — Нет, выслушайте сначала, — настойчиво продолжала Лаура. — Прежде всего должна вам сказать, что мой отец содержал в Лудбери гостиницу «Красная рыба», а я прислуживала в баре. — Недаром я часто спрашивал себя, — заметил он, — почему у этой кондитерской такой христианский вид?[11] — Лудбери — сонное, заросшее травой захолустье в одном из восточных графств. В «Красную рыбу» заходили одни коммивояжеры да всякий сброд — вы таких и не видели, наверное. Настоящие хлыщи, лоботрясы — деньги есть, а делать нечего, вот они и слоняются по барам пли играют на скачках. Но и они бывали не часто, кроме двоих. Эти двое от нас не выходили. У них были кое-какие деньги, одевались они фатовато и абсолютно ничего не делали. И все-таки я их немножко жалела; мне иногда казалось, что повадились они в наш маленький пустой бар, потому что деревенские зеваки над ними бы смеялись: они были уродцы, нет, лучше сказать, с изъяном. Один из них был очень маленький, почти карлик, не выше жокея. Впрочем, он совсем не казался смешным. У него была круглая голова, черные волосы, аккуратная черная бородка и блестящие птичьи глазки; он позванивал деньгами, позвякивал большой золотой цепочкой от часов, одевался безупречно, и сразу было видно, что он не настоящий джентльмен. Он бил баклуши, но глупым его не назовешь — у него редкие способности ко всяким бесполезным вещам. То он показывал фокусы, то устраивал фейерверк из пятнадцати спичек, загоравшихся одна от другой, то вырезал балерин из банановой кожуры. Звали его Айседор Смайс. Я как сейчас вижу: он подходит к стойке, маленький такой, смуглый, и мастерит скачущего кенгуру из пяти сигар. Другой был потише и позауряднее, но почему-то беспокоил меня гораздо больше, чем несчастный Смайс. Он был высокий, стройный, белокурый, с орлиным носом — в общем, совсем бы ничего, хоть и похож на привидение, если бы он так не косил. Когда он смотрел прямо на вас, вы не знали, куда он смотрит, и даже как-то переставали понимать, где вы сами находитесь. Оттого он, наверное, и озлобился. Смайс был всегда рад показать свои фокусы, а Джеймс Уэлкин (так звали косоглазого) только потягивал у нас вино да подолгу бродил один по серым окрестным равнинам. Я думаю, и Смайс страдал из-за своего роста, но он переносил несчастье более стойко. И вот однажды оба они удивили меня, и испугали, и огорчили — короче говоря, чуть ли не вместе сделали мне предложение. Тут я поступила, кажется, довольно глупо. Но ведь, в конце концов, я, дружила с этими уродцами и очень боялась, как бы они не догадались, что отказываю им из-за их внешности. Для отвода глаз я сказала, что всегда хотела выйти за человека, который сам пробил себе дорогу, — мол, не в моих принципах жить на деньги, доставшиеся по наследству. А два дня спустя после этой благонамеренной речи начались неприятности. Я узнала, что оба они отправились искать счастья, совсем как в какой-нибудь глупой, сказке. С тех пор я их больше не видела. Правда, я получила два письма от крошки Смайса, и они меня немного взволновали. — А о другом вы что-нибудь знаете? — спросил Энгюс. — Нет, он ни разу не писал, — ответила девушка, помолчав немного. — В первом письме Смайс сообщил только, что отправился с Уэлкином пешком в Лондон, но Уэлкин шел быстро, так что он отстал и присел отдохнуть у дороги. Там его подобрал бродячий цирк. То ли рост ему помог, то ли ловкость, но в цирке он имел успех, и скоро его пригласили в «Аквариум» показывать какие-то фокусы. Это было его первое письмо. Второе я получила на прошлой неделе, и оно поразило меня еще больше. Человек, по фамилии Энгюс, выпил кофе и посмотрел на девушку кротким, терпеливым взглядом. Слегка улыбнувшись, она продолжала: — Вы, наверное, видели рекламы «Безмолвной прислуги Смайса»? Ну, тогда только вы один их и не видели! Я о них знаю очень мало; это какие-то машины для домашней работы, вроде автоматов: «Нажмите кнопку — и к вашим услугам непьющий дворецкий», «Поверните ручку — и к вашим услугам десять горничных безупречного поведения». Неужели не видели? В общем, они приносят кучу денег, так что мой маленький поклонник из Лудбери очень разбогател. Я, конечно, рада, что бедняга встал на ноги, но мне подумать страшно — вдруг он явится и скажет, что пробил себе дорогу в жизни? А ведь так оно и есть. — Ну, а другой? — упрямо и спокойно повторил Энгюс. Лаура Хоуп порывисто встала. — Друг мой, — сказала она, — вы просто ясновидец. От другого я не получила ни строчки и ничего о нем не знаю. Но именно его-то я и боюсь. Он все время стоит у меня на пути… Я чуть с ума не сошла. А может, и сошла — я чувствую, что он рядом, когда этого просто не может быть, и слышу его голос, когда знаю, что его нет поблизости. — Ну что ж, дорогая, — весело сказал молодой человек, — даже если это сам сатана, с ним покончено, раз вы о нем рассказали. С ума сходят только в одиночестве. Однако когда же именно вам померещилось, будто вы встретили или услышали вашего косоглазого друга? — Я слышала смех Джеймса Уэлкина так же ясно, как слышу сейчас ваш голос, — твердо сказала девушка. — Рядом не было никого, потому что я стояла на углу у самой кондитерской и видела сразу обе улицы. Я уже забыла, как он смеется, хотя смех у него такой же странный, как и взгляд. Почти год я совсем о нем не думала. А через несколько секунд пришло первое письмо от Смайса. Честное слово! — А ваш призрак говорил, или стонал, или что они там делают? — полюбопытствовал Энгюс. Лаура вздрогнула, но твердо сказала: — Когда я дочитывала второе письмо Айседора Смайса, где он описывал свои успехи, я услышала голос Уэлкина: «И все-таки вы ему не достанетесь». Он сказал это так отчетливо, словно был тут, рядом. Ужасно, правда? Наверное, я сошла с ума. — Если бы вы сошли с ума, — сказал молодой человек, — вы бы думали, что находитесь в здравом рассудке. Впрочем, с этим невидимкой и правда что-то нечисто. А так как две головы лучше одной — я же человек деловой, упрямый, — то, право, если вы позволите мне взять свадебный торт с витрины… Он не договорил — на улице раздался скрежет, и к дверям кондитерской на бешеной скорости подлетел маленький автомобиль. В ту же минуту в магазин ворвался человечек в блестящем цилиндре. Энгюс, который до сих пор держался весело, чтобы не бередить себе душу, дал разрядку своему напряжению, поспешив из задней комнаты навстречу пришельцу. Одного взгляда было достаточно, чтобы подтвердить жестокую догадку влюбленного. Щеголеватый маленький человечек с дерзкой острой бородкой, умными беспокойными глазками, тонкими нервными пальцами мог быть только тем, чье описание Энгюс сейчас выслушал, — Айседором Смайсом, мастерившим игрушки из кожуры бананов и спичечных коробков; Айседором Смайсом, нажившим миллионы на непьющих дворецких и металлических горничных безупречного поведения. Догадавшись чутьем о притязаниях противника, они смотрели друг на друга с тем особенным выражением холодного великодушия, которое составляет самую суть соперничества. Мистер Смайс, однако, ни словом не обмолвился о главной причине их вражды. Он выговорил быстро: — Видела мисс Хоуп эту штуку на витрине? — На витрине? — повторил удивленный Энгюс. — Сейчас не время объясняться, — отрывисто бросил маленький миллионер. — Здесь творится что-то непонятное, и надо в этом разобраться. Он указал лакированной тростью на витрину, недавно опустошенную свадебными приготовлениями Энгюса, и тот с удивлением увидел наклеенную поперек стекла длинную полосу бумаги, которой безусловно не было, когда незадолго перед тем он рассматривал витрину лавки. Последовав за энергичным Смайсом на улицу, он увидел, что на стекле аккуратно наклеено ярда полтора гербовой бумаги, а на ней неровными буквами написано:«Если вы выйдете замуж за Смайса, он умрет».
— Лаура, — сказал Энгюс, просунув в кондитерскую большую рыжую голову, — вы не сошли с ума. — Узнаю почерк Уэлкина, — хрипло проговорил Смайс. — Я не видел его уже несколько лет, но он вечно мне надоедает. За последние две недели он пять раз присылал мне угрожающие письма, и я даже не могу выяснить, кто их приносит, разве что сам Уэлкин. Швейцар клянется, что никого не замечал. Теперь этот тип расписывает чуть ли не всю витрину, пока в кондитерской… — Вот именно, — скромно вставил Энгюс, — пока в кондитерской люди пьют кофе. Что ж, сэр, ценю ваш здравый смысл. Вы правы, надо действовать. Об остальном поговорим после. Минут десять — пятнадцать назад я подходил к витрине, и ручаюсь, никакой бумаги там не было. Значит, он не мог далеко уйти. Однако он и не близко, мы его не догоним. И вообще мы даже не знаем, в какую сторону он пошел. Если хотите послушать моего совета, мистер Смайс, сейчас же свяжитесь с каким-нибудь энергичным сыщиком, лучше всего частным. Я знаю одного на редкость толкового; его контора в пяти минутах езды на машине. Зовут его Фламбо. Он провел несколько бурную молодость, но теперь он безукоризненно честен, и голова у него золотая. Живет он в Хэмстеде, в Лакнаусских Домах. — Странно, — произнес человечек, поднимая черные брови. — Я сам живу там рядом, в Гималайских Домах. Хотите поехать со мной? Я зайду к себе за этими письмами, а вы сходите за вашим другом-сыщиком. — Вы очень любезны, — вежливо ответил Энгюс. — Разумеется, чем быстрее мы будем действовать, тем лучше. В порыве неожиданного великодушия оба церемонно простились с девушкой и вскочили в быстрый маленький автомобиль. Смайс взялся за руль, и, когда они завернули за угол, Энгюс улыбнулся, увидев гигантскую рекламу «Безмолвной прислуги Смайса»: огромная железная кукла без головы несла кастрюлю, а под нею красовалась подпись: «Кухарка, которая никогда не сердится». — Я и сам пользуюсь их услугами, — сказал, смеясь, чернобородый человечек. — Отчасти для рекламы, отчасти ради удобства. По правде говоря, мои большие заводные куклы и в самом деле приносят уголь, кларет и расписание поездов гораздо проворнее любого живого слуги. Надо только знать, какую нажать кнопку. Но, между нами говоря, и у них есть недостатки. — Вот как! — сказал Энгюс. — Значит, они не все могут? — Да, — спокойно отвечал Смайс. — Они не могут сказать, кто доставляет мне угрожающие письма. Автомобиль Смайса был такой же маленький и юркий, как и его хозяин; собственно говоря, хозяин сам его смастерил. Смайс был помешан на рекламе, но, во всяком случае, он верил в свои изделия. Пока, срезая повороты, Смайс и Энгюс мчались по белой ленте дороги в неживом, но ярком свете раннего вечера, автомобиль словно становился все меньше и невесомее. Скоро дорога стала еще извилистей и круче — они поднимались по спирали, как современные мистики. Дорога шла вверх, в ту часть Лондона, которая расположена так же высоко, хотя и не так живописно, как Эдинбург. Уступы поднимались над уступами, а над ними, в золотых лучах заката, возвышалось огромное, как пирамида, здание, которое и было целью их поездки. Когда они завернули за угол и въехали на изогнутую полукругом улочку, застроенную с одной стороны, все изменилось так резко, словно перед ними внезапно распахнули окно. Они очутились у подножия многоэтажной громады, возвышающейся над Лондоном, над зеленоватым морем кровель. Напротив, по другую сторону усыпанной гравием дуги, тянулся заросший кустарником скверик, похожий не столько на сад, сколько на зеленую стену или живую изгородь. Немного ниже блестела полоска воды, бежавшей по каналу, который наподобие рва окружал эту крепость. Машина пронеслась мимо расположившегося на углу продавца каштанов, а в другом конце дуги Энгюс различил синюю фигуру полисмена, медленно расхаживавшего взад и вперед. Больше никого не было здесь, на тихой окраине, и Энгюсу показалось, что эти двое олицетворяют безмолвную поэзию Лондона. У него вдруг возникло такое чувство, словно они — персонажи какого-то рассказа. Автомобильчик пулей подлетел к дому и, как бомбу, выбросил на улицу своего хозяина. Смайс тут же принялся расспрашивать рослого раззолоченного посыльного и низенького швейцара в жилете, не разыскивал ли кто-нибудь его. Те заверили, что с минуты, когда он в последний раз их расспрашивал, мимо них никто не проходил, после чего Смайс и слегка озадаченный Энгюс ракетой взлетели в лифте на верхний этаж. — Зайдите на минутку, — сказал запыхавшийся Смайс. — Я хочу показать вам письма Уэлкина. А потом можете сбегать за вашим другом. Он нажал спрятанную в косяке кнопку, и дверь сама отворилась. Дверь вела в длинную просторную переднюю, уставленную большими человекообразными автоматами, стоявшими вдоль обеих стен, словно портновские манекены. Как у манекенов, у них не было голов; как у манекенов, у них были чрезмерно широкие плечи и выпуклая грудь, а в остальном они напоминали человека не больше, чем любой автомат высотою в человеческий рост. Вместо рук у них было по два больших крюка, а чтобы удобнее было различать, их окрасили в зеленый, ярко-красный и черный цвет. Во всех прочих отношениях они были просто автоматы и вряд ли могли привлечь внимание. По крайней мере, в ту минуту никто на них и не взглянул, — между двумя рядами механических слуг лежало нечто более интересное, чем все машины на свете, вместе взятые. Это был обрывок белой бумаги, исписанный красными чернилами, и, едва успела распахнуться дверь, как проворный изобретатель схватил его. Ни слова не говоря, он передал бумагу Энгюсу. Красные чернила не успели еще высохнуть. Записка гласила: «Если вы сегодня были у нее, я убью вас». Они помолчали, потом Айседор Смайс спокойно произнес: — Хотите виски? По-моему, не мешает выпить. — Благодарю. Я предпочел бы повидать Фламбо, — сказал Энгюс мрачно. — Как видно, дело принимает серьезный оборот. Я немедленно иду за ним. — Вы правы, — сказал Смайс удивительно бодрым тоном. — Ведите его сюда поскорее. Однако, закрывая за собой дверь, Энгюс увидел, как Смайс нажал на какую-то кнопку и один из заводных идолов, сойдя с места, двинулся по желобку, неся поднос с графином и сифоном. Было как-то жутко оставлять маленького человечка наедине с неодушевленными слугами, которые ожили, едва закрылась дверь. Шестью ступеньками ниже все тот же швейцар в жилете возился с ведром. Энгюс остановился и, посулив чаевые, выманил у него обещание оставаться на месте и следить за всеми незнакомцами, которым вздумается войти в дом до того, как он вернется с сыщиком. Затем он бросился вниз и дал такие же распоряжения стоявшему у дверей посыльному, от которого узнал, что в доме, к счастью, нет черного хода. Не удовольствовавшись этим, он остановил полисмена и уговорил его встать напротив дома и наблюдать за подъездом. Наконец, он задержался на минуту, чтобы купить на пенни каштанов и заодно расспросить продавца, долго ли тот намерен пробыть на улице. Подняв воротник пальто, продавец отвечал, что собирается уходить, так как скоро пойдет снег. Действительно, тьма сгущалась, становилось холодно, но Энгюс, призвав на помощь все свое красноречие, уговаривал его остаться. — Согревайтесь своими каштанами, — серьезно говорил он. — Можете съесть хоть весь запас — я заплачу. Если дождетесь здесь меня и скажете, не входил ли кто — мужчина, женщина или ребенок — в тот дом, возле которого стоит посыльный, получите соверен. И Энгюс быстро зашагал дальше, бросив последний взгляд на осажденную крепость. — Ну, кажется, Смайс в кольце, — сказал он. — Не могут же все четверо оказаться сообщниками Уэлкина. Лакнаусские Дома стоят как бы ступенькой ниже на той лестнице зданий, которую венчают Дома Гималайские. Фламбо жил и принимал в первом этаже; в его обиталище не было и следа американской техники и неуютной гостиничной роскоши, отличавших квартиру с безмолвной прислугой. Сыщик провел друга через контору в свою богемную, веселую берлогу, где красовались сабли, аркебузы, восточные диковинки, бутылки итальянского вина, глиняные кувшины из Африки, пушистый персидский кот и маленький пыльный священник, который, надо сказать, был тут совсем не к месту. — Это мой друг, отец Браун, — сказал Фламбо. — Я давно хотел вас познакомить. Великолепная погода, правда? Хотя и холодновато для таких южан, как я. — Да, надеюсь, она удержится, — сказал Энгюс, усаживаясь на полосатую лиловую тахту. — Нет, — спокойно возразил священник, — уже пошел снег. И в самом деле — пока он говорил, за окном, в сгущавшейся тьме, закружились первые хлопья снега, предсказанного продавцом каштанов. — Видите ли, Фламбо… — неловко начал Энгюс. — Я пришел к вам по делу, и дело это срочное. В двух шагах от вас живет человек, которому вы очень нужны. Его неотступно преследует угрозами невидимый враг — какой-то негодяй, которого никто не видел. Энгюс рассказал ему о Смайсе и Уэлкине, сначала со слов Лауры, потом то, что видел сам. Он упомянул о таинственном смехе на перекрестке пустынных улиц и о странных словах в пустой комнате. Фламбо казался все более и более озабоченным, а маленький священник оставался безучастен, как стол или стул. Когда Энгюс дошел до исписанной полосы гербовой бумаги, наклеенной на стекло, Фламбо встал, сразу заполнив комнату своими широченными плечами. — Простите, не лучше ли вам досказать по дороге? — сказал он. — Кажется, тут нельзя терять времени. — Отлично, — сказал Энгюс, тоже вставая. — Правда, сейчас он в безопасности — я приставил четырех человек сторожить единственный вход в его нору. Они вышли на улицу. Маленький священник плелся за ними, как послушная собачка. Лишь раз он весело заметил, словно хотел поддержать беседу: «Как быстро земля покрывается снегом!» Пока они пробирались по крутым, уже посеребренным снегом улочкам, Энгюс закончил свой рассказ, и когда они достигли дуги многоэтажных зданий, он смог заняться своими четырьмя часовыми. Продавец каштанов — и до и после получения соверена — упорно утверждал, что внимательно следил за подъездом и ни один посетитель туда не входил. Полисмен говорил еще категоричней. Он заявил, что на своем веку видывал немало преступников и в цилиндрах и в лохмотьях, — не так уж он зелен, чтоб думать, будто подозрительные типы всегда подозрительны на вид. Поэтому он следил за всеми, но — видит бог — никто не проходил. Когда же все трое окружили расшитого галунами посыльного, который, улыбаясь по-прежнему, стоял в дверях, тот высказался еще решительней. — Мне что герцог, что мусорщик — я кого угодно спрошу, что ему тут надо, — сказал добродушный великан с золотыми галунами. — Но, клянусь, никого не было с тех пор, как ушел этот джентльмен. Тут невзрачный отец Браун, который все время держался в стороне и скромно смотрел на мостовую, отважился заметить кротко: — Значит, никто не входил и не выходил с тех пор, как пошел снег? Мы тогда еще были у Фламбо. — Ни одна душа, сэр, можете мне поверить, — добродушно и важно отвечал блюститель порядка. — А что же ЭТО такое? — спросил священник, уставившись в тротуар безучастным рыбьим взглядом. Остальные тоже посмотрели вниз; Фламбо невольно вскрикнул и взмахнул рукой: от середины порога, меж горделиво расставленных ног раззолоченного великана, пролегла цепочка серых следов, отпечатанных на белом снегу. — Боже мой! — вырвалось у Энгюса. — Человек-невидимка!.. Не сказав больше ни слова, он повернулся и бросился вверх по лестнице. Фламбо бежал за ним, а Браун остался внизу, безучастно глядя на запорошенную снегом улицу, словно утратил всякий интерес к розыскам. Фламбо хотел было высадить дверь могучим плечом, но шотландец, повинуясь скорее разуму, чем интуиции, пошарил по косяку двери, нащупал невидимую кнопку, и дверь медленно распахнулась. За нею показалась все та же тесно уставленная куклами прихожая. Темнота сгустилась, хотя кое-где ее еще прорезали последние багровые лучи заката. Несколько безголовых машин, сдвинутых с мест, стояли тут и там. Полумрак скрадывал их яркие краски, и они еще больше походили на людей. Среди них, на том самом месте, где недавно еще лежал исписанный красными чернилами листок бумаги, виднелось что-то очень похожее на пролитые красные чернила. Но это были не чернила. Сочетая здравый смысл с экспансивностью француза, Фламбо сказал только: «Убийство» — и, ворвавшись в квартиру, обыскал за пять минут каждый угол и закоулок. Однако трупа он не нашел. Айседора Смайса попросту не было в квартире — ни живого, ни мертвого. Обшарив весь дом, вспотевшие и удивленные друзья сошлись в прихожей. — Друг мой, — произнес Фламбо от волнения по-французски, — ваш убийца не только невидимка, он и убитого сделал невидимым. Энгюс оглядел полутемную комнату, полную кукол, и в каком-то уголке его шотландской души шевельнулся ужас. Одна из кукол стояла прямо над кровавым пятном. Быть может, убитый позвал ее за минуту до смерти? Прикрепленный к высокому плечу крюк, служивший кукле рукою, был слегка приподнят, и Энгюсу вдруг представилась жуткая картина: он увидел, как беднягу Смайса умерщвляет его же собственное железное детище. Материя взбунтовалась, и машины убили своего повелителя. Но даже если это так, куда же они его дели? «Неужто съели?» — шепнул ему зловещий голос, и на секунду ему стало дурно при мысли о растерзанных человеческих останках, поглощенных и переваренных безголовыми автоматами. Усилием воли вернув себе ясность мысли, Энгюс проговорил: — Ну вот и все. Бедняга испарился, как облако, только красная лужица осталась. По-моему, тут замешаны нездешние силы. — Здешние или нездешние, — сказал сыщик, — нам остается одно: сойти вниз и поговорить с моим другом. Спускаясь вниз, они миновали швейцара, и тот снова поклялся, что никого постороннего не видел. Внизу они нашли посыльного и медлившего у подъезда торговца, которые еще раз заверили их, что никого не упустили. Однако четвертого стража не было, и Энгюс с беспокойством спросил: — Где же полицейский? — Простите, — сказал отец Браун, — это я виноват. Я только что послал его кое-что выяснить. Мне показалось, что это нужно. — Он сейчас нам понадобится, — резко ответил Энгюс. — Бедняга не только убит — его нет в квартире. — Как так? — спросил священник. — Честное слово, отец, — помедлив, сказал Фламбо, — это уж скорее по вашей части, чем по моей. Ни друг, ни недруг не входил в дом, а Смайса нет, словно его феи похитили. Если это не чертовщина, я… Их разговор был прерван необычным зрелищем: из-за поворота выбежал рослый полисмен в синем. Он подошел прямо к отцу Брауну. — Вы правы, сэр, — тяжело дыша, проговорил он, — тело бедного мистера Смайса только что нашли внизу, в канале. Энгюс в ужасе схватился за голову. — Значит, он выбежал и утопился? — спросил он. — Могу поклясться, что он не спускался, — отвечал полисмен. — И не топился. Он убит ударом ножа в сердце. — И все-таки вы не видели, чтобы кто-нибудь входил сюда? — сказал Фламбо очень серьезно. — Пройдемся немного, — предложил священник. Когда они дошли до конца улочки, он вдруг воскликнул: — Ох, до чего же я глуп! Забыл спросить полисмена про светло-коричневый мешок. — Почему же именно светло-коричневый? — изумленно спросил Энгюс. — Если мешок другого цвета, все придется начинать сначала, — ответил отец Браун. — А если он светло-коричневый — что ж, тогда дело кончено. — Рад слышать, — усмехнулся Энгюс. — Насколько мне известно, оно еще не начиналось. — Вы должны нам все рассказать, — с детской непосредственностью сказал Фламбо. Они невольно ускорили шаг, когда отец Браун, не отвечая, быстро повел их вдоль длинного изгиба дороги. Наконец он произнес нерешительно и чуть ли не виновато: — Вы, наверное, скажете, что все это слишком просто. Мы всегда начинаем с обобщения — вот и тут придется. Приходилось ли вам замечать, что люди никогда не отвечают прямо на вопрос? Они отвечают только на то, что, по их мнению, скрывается за вашим вопросом. Представьте себе, что в усадьбе одна дама спрашивает другую: «У вас сейчас живет кто-нибудь?» Хозяйка никогда не ответит: «Да, дворецкий, три лакея, горничная» и так далее, хотя горничная тут же, в комнате, а дворецкий стоит за креслом. Она ответит: «У нас сейчас никто не живет», подразумевая тех же, кого и вы. Но если во время эпидемии врач спросит ее: «Есть кто-нибудь в доме?», она вспомнит и дворецкого, и горничную, и всех остальных. На этом и строится разговор: вам никогда не ответят буквально, хотя и не солгут. Когда четверо вполне честных людей говорили, что никто не появлялся, они не хотели сказать, что там действительно никого не было. Они имели в виду только таких людей, которые могли бы показаться вам подозрительными. На самом же деле один человек все же вошел в дом и вышел, и никто его не заметил. — Невидимый человек? — спросил Энгюс, подняв рыжие брови. — Мысленно невидимый, — ответил отец Браун. Он помолчал немного, потом продолжал — так рассеянно, словно думал о своем: — Конечно, вам и в голову не придет мысль о таком человеке, пока вы специально о нем не подумаете. На это он и рассчитывал. Меня навели на след две-три детали в рассказе мистера Энгюса. Во-первых, этот Уэлкин совершал длинные прогулки; во-вторых, на витрине была гербовая бумага. А главное, в рассказе мисс Хоуп есть две детали, которых быть не могло. Не сердитесь! — добавил он поспешно, заметив, что шотландец вскинул голову. — Она думала, что говорит правду, но это не могло быть правдой. Человек никак не может быть совершенно один за секунду до того, как ему вручили письмо. Она не могла быть совершенно одна на улице, распечатывая письмо, которое только что получила. Кто-то несомненно находился поблизости, только для нее он был невидимкой. — Почему кто-то должен был находиться поблизости? — спросил Энгюс. — Кто-то ведь должен был принести ей письмо, — отвечал отец Браун. — Разве что почтовый голубь… — Вы хотите сказать, — энергично вмешался Фламбо, — что Уэлкин носил ей письма своего соперника? — Да, — сказал священник. — Уэлкин носил письма своего соперника. Понимаете, такое уж у него дело. — Ну, с меня довольно! — взорвался Фламбо. — Кто этот человек? Каков он из себя? Как вообще выглядит этот «невидимка»? — Одет он довольно нарядно: в красное и синее с золотом, — не задумываясь, отвечал священник. — И в этом ярком, даже кричащем наряде он явился в дом на глазах у четырех человек, хладнокровно убил Смайса, вышел на улицу и унес труп. — Отец Браун! — воскликнул Энгюс, останавливаясь как вкопанный. — Кто-то из нас двоих не в своем уме! — Нет, вы не лишились рассудка, — сказал Браун. — Просто вы не очень наблюдательны и не заметили, например, такого вот человека. Он быстро сделал три шага вперед и положил руку на плечо обыкновенного почтальона, который незаметно прошмыгнул мимо них в тени деревьев. — Почему-то никто никогда не замечает почтальонов, — проговорил он задумчиво. — А ведь и они подвержены человеческим страстям и, кроме того, носят большие мешки, в которых свободно поместится маленький труп. Против ожидания, почтальон не обернулся, а отпрянул в сторону и натолкнулся на садовую изгородь. Это был худощавый светлобородый человек самой обыкновенной внешности; но, когда он наконец обернулся, все трое были поражены — так страшно он косил. Фламбо вернулся к своим саблям, пурпурным коврам и персидскому коту — у него дел хватало. Джон Тернбул Энгюс возвратился в кондитерскую к той, с которой, при всей своей беспечности, рассчитывал жить мирно и счастливо. А Браун долго бродил с убийцей под звездами, по заснеженным уступам, и никто никогда не узнает, что они сказали друг другу.Артур Конан Дойл
(новелла, перевод А. Ставиской)
Речь идет, друзья мои, о тех давно минувших днях, когда я только начал завоевывать славу, которая сделала мое имя столь знаменитым. В то время еще трудно было догадаться, насколько я выше прочих тридцати офицеров Конфланского гусарского полка. Могу себе представить, как удивились бы они, если бы узнали, что молодому лейтенанту Этьену Жерару судьба готовит такую блестящую карьеру, что ему суждено командовать бригадой и получить из рук самого императора крест, который я могу показать вам в любое время, если вы окажете мне честь и посетите мое скромное жилище. Вы, конечно, знаете маленький белый домик на берегу Гаронны, весь увитый виноградом. Говорят, мне незнакомо чувство страха. Не сомневаюсь, что вы слышали об этом. В течение многих лет я из глупой гордости не опровергал этих слухов. Но теперь, на старости лет, я могу позволить себе быть честным. Храбрый человек может решиться на откровенность. Только трус боится признания. Сознаюсь, что и мне не чужды человеческие слабости; бывало, и у меня мороз пробегал по коже и волосы от страха становились дыбом. Более того, я даже испытал, что значит бежать, не чувствуя под собой ног. Вам неприятно это слышать? Ну что ж, быть может, когда-нибудь, когда мужество изменит вам, мысль о том, что даже Этьен Жерар познал страх, послужит вам утешением. Я хочу вам рассказать об одном случае, благодаря которому я женился. В то время Франция не воевала, и мы, конфланские гусары, всё лето стояли лагерем в нескольких милях от нормандского городка Лез-Андели. Городок этот сам по себе не из очень веселых, но мы, легкая кавалерия, приносим с собой веселье всюду, где нам приходится останавливаться, и потому мы проводили время весьма приятно. Годы и события затуманили мою память, но до сих пор, когда я слышу слово «Лез-Андели», передо мной встают пышные яблоневые сады, старинный полуразрушенный замок, а главное — прелестные нормандские девушки. Не было женщин, равных им, как не было равных нам мужчин. Да, нас неплохо принимали в то чудесное солнечное лето. Ах, молодость, красота, слава! Увы, за ними следуют скучные, тоскливые годы, стирающие всё это. Временами мое славное прошлое свинцом давит мне на сердце. Нет, сударь, никакое вино не может замутить эти мысли, ибо они — порождение души и сердца. Ведь только грубая плоть чувствительна к вину; впрочем, если вы предлагаете выпить за мое здоровье, я не откажусь. Так вот, среди местных девушек одна настолько превосходила всех прочих красотою и очарованием, что, казалось, она была прямо-таки создана для меня. Звали ее Мари Равон. Равоны, ее родные, были крестьяне; их прадеды обрабатывали землю в этих краях еще в те времена, когда Вильгельм Завоеватель отправился походом на Англию. Даже и теперь, стоит мне закрыть глаза, я снова вижу Мари такою, какой она была тогда: щечки — как бархатные розы; нежные и лукавые карие глаза; черные как смоль волосы, словно сотворенные для поэтов и влюбленных; стан гибкий, как молодая березка на ветру. Ах, как она выскользнула из моих объятий, когда я впервые привлек ее к себе! Эта девушка была полна огня и гордости: она всегда ускользала, сопротивлялась, боролась до конца, чтобы добровольная сдача была тем слаще для победителя. Из ста сорока женщин... Но можно ли сравнивать, когда каждая из них была почти совершенством. Вы спросите: если девушка была так хороша, то почему у меня не было ни одного соперника? По очень простой причине, друзья, — мне удалось отправить всех соперников в госпиталь. Там побывал Ипполит Ласер, который два воскресенья подряд провел в доме у Равонов. Если я оставил его в живых, то — клянусь — он до сих пор хромает от пули, которая засела у него в колене. А бедняга Виктор? До самой своей смерти под Аустерлицем пришлось ему ходить с моей отметиной. Вскоре всем стало ясно: если мне и не суждено завоевать Мари, то у меня, Но крайней мере, будет свободное поле действий. В нашем лагере говорили, что атаковать каре рвущейся в бой пехоты куда менее рискованно, чем слишком часто появляться на ферме Равонов. Однако позвольте уж мне быть откровенным до конца. Собирался ли я жениться на Мари? Ах, друзья мои, женитьба не для гусара! Сегодня он в Нормандии, завтра в горах Испании или в болотах Польши. Что ему делать с женой? Того ли они оба заслуживают? Допустимо ли, чтобы его храбрость была скована мыслью об отчаянии, которое вызовет его смерть? И разумно ли держать жену в вечном страхе, что каждая почта может принести ей весть о непоправимом несчастье? Нет, гусар может только погреться у очага, а затем должен спешить дальше, теша себя надеждой, что на пути ему повстречается еще один благодетельный огонек. А Мари? Хотела ли она выйти за меня замуж? Ей было известно, что, когда наши серебряные трубы протрубят марш, это будет траурный марш над могилой нашей семейной жизни. Не лучше ли крепче держаться своих родных и своей земли, на которой они с мужем смогут коротать век среди пышных фруктовых садов, у величественного замка Ла-Гайяр? Пусть она видит своего гусара в ночных грезах, но дни ее должны проходить в привычном для нее будничном мире. А пока мы оба гнали эти мысли прочь и наслаждались нежной дружбой, не думая о завтрашнем дне. Правда, иногда отец Мари, дородный старик, с лицом румяным, как яблоко из его собственного сада, а также ее мать, худая, вечно озабоченная крестьянка, намекали, что хотели бы узнать, какие у меня намерения, но в душе-то они не сомневались, что Этьен Жерар — человек чести и что с ним их дочь может чувствовать себя спокойно и счастливо. Так обстояли дела до той ночи, о которой я веду речь. Как-то в воскресный вечер вместе с несколькими нашими офицерами я приехал в деревню из лагеря верхом. Коня я оставил на постоялом дворе. Оттуда до фермы Равонов было рукой подать. Надо было только пройти через большую пустошь, простирающуюся до самых дверей дома. Я уже собирался отправиться в путь, когда меня остановил хозяин постоялого двора. — Простите, господин лейтенант, — сказал он. — Я посоветовал бы вам пойти по дороге, хотя напрямик и ближе. — Да, по ведь это целая лишняя миля, а то и больше. — Верно. Но всё же так будет благоразумнее, — сказал он, улыбаясь. — Но почему? — спросил я. — Потому что по полю бродит английский бык. Я, быть может, и внял бы его совету, но, говоря об опасности, он так мерзко ухмылялся, что моя гордость возмутилась. Презрительным жестом выразил я всё, что думал об этом английском быке. — Пойду кратчайшим путем! — заявил я. Но не успел я ступить на поле, как понял, что удальство толкнуло меня на безрассудный поступок. Поле было большое, квадратное, и едва я прошел несколько шагов, как почувствовал себя утлым суденышком, осмелившимся выйти в открытое море, не видя вблизи ни единой пристани, кроме той, которую оно покинуло. С двух сторон пустошь была ограждена каменной стеной, а впереди стоял дом Равонов. Заднее крыльцо выходило прямо в поле, и все окна были наглухо закрыты, как это принято на нормандских фермах. Я устремился к крыльцу, к этой спасительной гавани. Я почти бежал, но старался при этом сохранять подобающее солдату достоинство. От пояса до макушки вид у меня был беспечный и даже жизнерадостный, ноги же двигались быстро и проворно. Я уже почти добрался до середины пустоши, как вдруг увидел быка. Он стоял под большим вязом, справа от меня, и рыл передними ногами землю. Я даже головы не повернул. Посторонний наблюдатель едва ли догадался бы, что я заметил быка. Однако краешком глаза я с беспокойством следил за ним. То ли он был в хорошем настроении, то ли его поразил мой беспечный вид, — как бы то ни было, он не сделал ни шага в мою сторону. Приободрившись, я устремил взгляд на открытое окно спальни Мари, находившееся как раз над задним крыльцом, в надежде, что милые темные глазки с нежностью следят за мною из-за занавески. Я стал размахивать тростью, остановился, чтобы сорвать цветок примулы, и даже затянул одну из наших залихватских гусарских песен, чтобы еще больше унизить эту английскую тварь и показать моей возлюбленной, как мало значит для меня опасность, если она преграждает мне дорогу к ней. Бык был озадачен моим бесстрашием. Я благополучно добрался до цели и, толкнув дверь, с достоинством пошел в дом. Ну разве не стоило ради этого рисковать? Разве не стоило сделать то же самое, если бы даже все быки Кастилии охраняли вход? Ах, лучезарные часы, которых никогда уж не вернуть! Наши резвые ноги едва касались земли, и мы жили в сладостной стране грез, созданной нашим воображением. Мари оценила мое мужество и наградила меня за него. Прижимаясь своей пылающей щекой к шелку моего доломана, она глядела на меня изумленными глазами, сияющими нежностью и восхищением, и не переставала восторгаться рассказами, в которых я рисовал ей истинный характер ее возлюбленного. — Неужели мужество никогда не изменяло тебе? Неужели ты никогда не испытывал страха? — спросила она. Подобная мысль показалась мне смешной. Разве есть место страху в сердце гусара? Несмотря на свою молодость, я успел доказать на деле, что страх мне неведом. Я описал ей, как во главе своего эскадрона врезался в каре венгерских гренадеров. Трепеща от ужаса, она всё крепче прижималась ко мне. Я поведал ей и о том, как однажды ночью переплыл Дунай с донесением для Даву. По правде говоря, эго был вовсе не Дунай, и к тому же река была не настолько глубока, чтобы мне пришлось пускаться вплавь. Но когда вам двадцать лет и вы влюблены, вы стараетесь изобразить всё как можно живописнее. Я рассказал ей еще много подобных историй, и ее милые глаза всё шире раскрывались от изумления. — О Этьен, воскликнула она,— мне даже и во сне не снилось, что на свете бывают такие храбрецы! Счастлива Франция, у которой есть такой солдат! Счастлива Мари, укоторой такой возлюбленный!
Можете себе представить, с каким пылом бросился я к ногам Мари, уверяя ее, что это я — счастливейший из смертных, ибо нашел существо, которое может оценить и понять меня. Это была восхитительная дружба, слишком нежная и возвышенная для вмешательства грубых натур. Однако родители Мари считали,что всё это имеет к ним прямое отношение. Я играл в домино со стариком и наматывал шерсть для его жены, и всё же не смог убедить их в том, что лишь ради любви к ним я три раза в неделю приезжаю на ферму. Решительное объяснение было неизбежно, и оно состоялось в тот же самый вечер. Несмотря на все ее протесты (ах, как они были милы), Мари отослали в ее комнату, и я остался в гостиной лицом к лицу со стариками. Они засыпали меня градом вопросов о моих намерениях и планах на будущее. — Одно из двух, — заявили они со своей деревенской прямотой. — Либо вы объявите о своей помолвке с Мари, либо никогда больше не показывайтесь нам на глаза. Я говорил о своей чести, о своих надеждах, о своем будущем, но они упорно твердили о настоящем. Я умолял их подумать о моей карьере, но они эгоистично не желали думать ни о чем, кроме своей дочери. Положение мое было поистине затруднительным. С одной стороны, я не мог отказаться от Мари, а с другой — к чему женитьба молодому гусару? В конце концов, припертый к стене, я упросил их повременить с решением хотя бы еще один день. — Я повидаюсь с Мари. Я завтра же повидаюсь с ней. Ее чувства и ее счастье для меня превыше всего. Старым ворчунам и этого было мало, но что они могли возразить мне? Они сухо пожелали мне спокойной ночи, и я, в полном смятении, направился к постоялому двору. Меня выпустили с того же заднего крыльца, с которого я и пришел. Я слышал, как за мной заперли на засов дверь. Погруженный в раздумье, я шагал через пустошь, перебирая в памяти доводы стариков и свои изобретательные ответы на них. Что мне было делать? Я обещал завтра же повидаться с Мари. Но что сказать ей при встрече? Быть может, сложить оружие перед ее красотой и отказаться от своей карьеры? Но ведь тот день, когда Этьен Жерар сменит свой меч на серп, станет поистине черным днем для императора и Франции. Или я должен ожесточить свое сердце и отвернуться от Мари? Возможно ли всё устроить так, чтобы я был счастливым супругом в Нормандии и храбрым солдатом за ее пределами? Голова моя гудела от всех этих мыслей, как вдруг неожиданный шум заставил меня насторожиться. Луна вышла из-за облака, и я увидел перед собою быка. Еще когда он стоял под вязом, я подумал о том, какое это большое животное, а теперь он показался мне чудовищем огромных размеров. Весь он был покрыт черной шерстью, и луна освещала низко опущенную голову и два свирепых, налитых кровью глаза. Хвостом он хлестал себя по бокам; передние ноги его врылись в землю. И в кошмарном сне не увидишь такого страшилища! Медленно и осторожно двинулся он по направлению ко мне. Оглянувшись назад, я обнаружил, что, поглощенный своими мыслями, я довольно далеко отошел от дома Равонов. Я прошел уже больше половины расстояния. Ближайшим убежищем был постоялый двор, но бык преграждал мне путь к нему. Быть может, если он поймет, что я его не боюсь, он уступит мне дорогу. Я пожал плечами и презрительно махнул рукой. Я даже свистнул. Глупое создание решило, что я зову его, и стало проворно приближаться ко мне. Устремив на быка бесстрашный взгляд, я стал быстро пятиться назад. Когда ты молод и подвижен, то можешь даже пятиться, обратив к врагу бесстрашно улыбающееся лицо. На ходу я погрозил быку тростью. Возможно, благоразумнее было бы поумерить свой пыл. Бык воспринял это как вызов, что, разумеется, меньше всего входило в мои намерения. Он не понял меня, и это обстоятельство оказалось роковым. С фырканьем он поднял хвост и бросился в атаку. Друзья мои! Приходилось ли вам когда-нибудь наблюдать, как нападает бык? Это поразительное зрелище. Вы думаете, наверное, что он бежит рысью или галопом? Нет! Всё гораздо страшнее! Он движется вперед скачками, которые становятся всё более угрожающими. Перед людьми я не испытываю страха. Когда я имею дело с человеком, я чувствую, что благородство моей осанки и непринужденность, с которой я встречаю врага, уже сами по себе способны его обезоружить. Всё, что может сделать он, могу сделать и я. Так чего же тут бояться? Но когда вам приходится состязаться с целой тонной разъяренной говядины, это совсем другое дело. Тут уж нельзя надеяться, что вам удастся убедить, смягчить или умиротворить противника. Сопротивление тут невозможно. Я напрасно растрачивал свой гордый пыл на эту тварь. Со свойственной мне находчивостью я мгновенно взвесил все свои шансы и пришел к выводу, что никто, даже сам император, не смог бы удержать здесь своих позиций. Оставался лишь один выход — бегство. Бежать можно по-разному. Можно бежать, сохраняя достоинство, но можно бежать в панике. Полагаю, что я бежал, как подобает солдату. И хотя ноги двигались очень быстро, осанка моя оставалась по-прежнему безупречной. Всем своим видом я выражал протест против такого положения, в котором очутился. Я отступал с улыбкой, с горькой улыбкой храбреца, насмехающегося над своей собственной судьбою. Если бы все мои товарищи собрались в эту минуту на пустоши, я не уронил бы себя в их мнении, так как они собственными глазами увидели бы, с каким высокомерием я отступал от быка. Но здесь я должен сделать признание. Стоит только начаться бегству, хотя бы и с соблюдением всех правил воинской чести, как по пятам за ним следует паника. Не так ли было с императорской гвардией при Ватерлоо? То же самое случилось в этот вечер и с Этьеном Жераром. Ведь в конце концов никто не видел моего бегства, никто, кроме проклятого быка. И если бы даже на какой-то миг я и забыл о достоинстве, кто бы узнал об этом? С каждой минутой топот копыт и ужасное фырканье чудовища всё приближались. Сердце мое наполнилось ужасом при мысли о столь бесславной кончине. Звериная ярость быка леденила мне кровь. В мгновенье ока всё было забыто. В мире нас осталось только двое — бык и я. Он пытался убить меня, а я прилагал все старания, чтобы уйти от него. Вобрав голову в плечи, я побежал без оглядки, спасая свою жизнь. Я мчался к дому Равонов. Но когда я добежал до фермы, у меня мелькнула мысль, что и здесь я не найду убежища. Дверь была заперта, окна в нижнем этаже наглухо закрыты, стены с обеих сторон очень высоки. А бык с каждым скачком приближался ко мне. Но, друзья мои, в минуты величайшей опасности Этьен Жерар всегда оказывался на высоте. Передо мной был лишь один путь к спасению, и, не колеблясь, я избрал его. Я уже говорил, что окно спальни Мари приходилось как раз над дверью. Занавески были спущены, но обе створки окна распахнуты настежь. В комнате горела лампа. Я был молод и ловок, и мне ничего не стоило, высоко подпрыгнув, ухватиться за край подоконника. В этом было мое спасение. Чудовище уже почти настигло меня, когда я прыгнул. Я осуществил бы свое намерение и без постороннего вмешательства, но в тот самый миг, когда, напрягши все свои силы, я оторвался от земли, бык подбросил меня в воздух. Я пролетел сквозь занавеску и со скоростью пушечного ядра упал на четвереньки посреди комнаты. У окна стояла кровать, но я благополучно перелетел через нее. Поднявшись на ноги, я в смущении повернулся к кровати — она была пуста. Мари сидела на низком кресле в углу комнаты, и по ее раскрасневшимся щекам было видно, что она недавно плакала. Родители, без сомнения, уже успели сообщить ей о том, что произошло между нами. Она была настолько поражена моим появлением, что, раскрыв от удивления рот, молча глядела на меня. — Этьен! — наконец промолвила она, задыхаясь. — Этьен! Через мгновенье ко мне вернулась моя обычная находчивость. Для благородного человека тут не могло быть колебаний, не было их и у меня. — Мари! — воскликнул я. — Прости, о прости меня за столь внезапное возвращение! Мари, я говорил сегодня вечером с твоими родителями и не мог вернуться в лагерь, не узнав, согласна ли ты навеки осчастливить меня и стать моей женой. Она долго не могла вымолвить ни слова — так велико было ее изумление. Затем все прочие чувства затопил безбрежный восторг. — О Этьен! Какой ты необыкновенный человек, Этьен! — восклицала она, обвивая руками мою шею. — На свете еще не было такой любви, как твоя! Ты стоишь сейчас передо мною, бледный, дрожащий от страсти, настоящий герой моих грез. Как тяжело ты дышишь, любимый! И что за безумный прыжок привел тебя в мои объятия! В то мгновение, когда ты появился, я слышала под окном топот твоего боевого коня. Разговоры были излишни, да к тому же, когда человек только что обручился, он находит иное применение для своих уст. Между тем в коридоре послышался шум, затем раздались удары в дверь. Услышав стук, вызванный моим падением, старики бросились в погреб, решив, что это большой бочонок сидра свалился с подставки, и теперь, вернувшись наверх, они нетерпеливо требовали, чтобы им открыли. Распахнув дверь, я предстал перед ними, держа руку Мари в своей руке. — Примите своего сына! — сказал я. Ах, сколько радости принес я в эту скромную семью! У меня до сих пор на душе становится теплее при этом воспоминании. Им не показалось странным, что я влетел через окно, ибо кому же, как не доблестному гусару, быть безрассудным влюбленным. если дверь заперта, то для него остается один путь — через окно. Мы вчетвером спустились в гостиную, на свет была извлечена затянутая паутиной бутылка, и полились рассказы о древней славе дома Равонов. Как сейчас, вижу я перед собой комнату с массивными балками, два старческих улыбающихся лица, желтый круг от лампы и ее, мою Мари, возлюбленную моей юности, которую я завоевал таким странным путем и так скоро утратил. Расстались мы поздно. Старик вышел проводить меня. — Как вы хотите выйти, через главный ход или с заднего крыльца? — спросил он. — Путь через пустошь короче. — Лучше уж я пойду по дороге, — отвечал я. — Быть может, она немного длиннее, но зато у меня будет больше времени думать о Мари.
Последние комментарии
21 часов 32 минут назад
1 неделя 3 дней назад
1 неделя 6 дней назад
1 неделя 6 дней назад
2 недель 2 часов назад
2 недель 3 часов назад
2 недель 4 часов назад
2 недель 15 часов назад
2 недель 3 дней назад
2 недель 4 дней назад