Избранные новеллы [Юхан Борген] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Юхан Борген ИЗБРАННЫЕ НОВЕЛЛЫ

О НОВЕЛЛАХ ЮХАНА БОРГЕНА

Юхан Борген (1902–1979) известен советскому читателю преимущественно как писатель-романист. Заслуженное признание получила его трилогия о Вилфреде Сагене — «Маленький лорд», «Темные источники», «Теперь ему не уйти», — повествующая о бесплодности исканий буржуазного интеллигента, крайний индивидуализм которого закономерно приводит к его духовной и физической гибели.

Между тем значительные художественные достижения принадлежат Ю. Боргену и в области малой формы. По мнению многих критиков, незаурядное стилистическое мастерство писателя проявилось именно в новеллистике. Боргену неоднократно присуждались литературные премии как за сборники новелл, так и за отдельные произведения в этом жанре.

В целом же романы и новеллы — это два равноправных потока, две равнозначимые линии в творчестве Боргена, взаимодействующие между собой, взаимодополняющие и обогащающие друг друга. Многие новеллы Боргена дают ключ к пониманию его романов, позволяют проследить процесс созревания творческого замысла писателя, увидеть истоки его образности. Часто новеллы являются эскизами каких-то эпизодов того или иного романа, их содержание становится сюжетными линиями романов. С другой стороны, отдельные эпизоды, персонажи романа предстают в новеллах Боргена в более детализированном виде, отдельные темы, мимоходом намеченные ранее в новелле, развиваются более глубоко. Так, например, новеллу «Ты хороший парень, Рикард!» можно рассматривать как эскиз одного из эпизодов «Маленького лорда», а новелла «Роберт-60» — это подробнейшая разработка, развитие одной из сюжетных линий романа. Различие между романом и новеллой сам писатель с присущим ему остроумием определил как разницу между марафоном и бегом на короткую дистанцию.

Известный исследователь норвежской литературы Вилли Далл считает, что художественной основой новеллы, в частности боргеновской, является «сильное, интенсивное впечатление повествователя, мгновенно охваченная единым оком картина». Создавая многоликий образ повествователя, Борген именно в новеллистике, по мнению исследователя, проявил дар перевоплощения, столь органически присущий творческой индивидуальности художника. И с этим нельзя не согласиться.

Борген, многогранная творческая личность, выдающийся критик, явился и своеобразным теоретиком жанра новеллы.

Его перу принадлежит вдохновенное эссе «Новелла» (1975), которое отличает как основательность и высокое литературное мастерство, так и тонкость наблюдений над природой этого жанра в целом. Энергию, заключенную в коротком рассказе, Борген сравнивает с энергией, скрытой в распускающейся почке.

«Новелла сравнима с извержением вулкана, ибо представляет собой спонтанное проявление внутреннего я писателя»[1], - говорит Борген, он как бы дает нам возможность проникнуть в свою творческую лабораторию, в самый процесс создания произведений малой формы: «В такой день все подчинено короткому, напряженному ритму; это день для чтения новелл. Так происходит и с теми, кто пишет, и с теми, кто читает. День, месяц, год человек живет в опьянении отрывистым ритмом, который звучит как эхо космического ритма. Это время создания новелл в жизни писателя…Общепризнано, что новелла близка музыке: сонате, конечно, а не симфонии»[2]. «Она [новелла] находится во всем моем бренном существе. Новелла очень тесно связана с музыкой. Писатель имеет большую власть над ней: там больше слышимого в зримом и зримого в слышимом»[3]. Пожалуй, мысль Боргена о музыкальности новеллы во многом сродни высказыванию Бунина о необходимости «найти звук», ритм, из которого возникнет его будущее произведение. Неоднократно Борген подчеркивал, что образцом для него во многом служила русская новелла, он считал, что «бессмертный дар повествования русским присущ в первую очередь, он живет в народе, но оттачивается писателем в соответствии со своими задачами и требованиями времени». С особой теплотой Борген писал о Чехове и его мастерстве: «Что же в произведениях Чехова наполняет нас острым чувством наслаждения, которое мы не испытываем ни от какого другого чтения?.. Когда читаешь чеховские новеллы, знакомые и близкие с давних пор, или забытые, или новые, переживаешь удивительное чувство, что мотивы его рассказов как-то связаны с тем, что происходило когда-то с тобой. Но вдруг память подсказывает: нет, это было у Чехова»[4].

Свою литературную деятельность Борген начал сборником новелл «Во тьму». Эти незрелые во многих отношениях произведения дают возможность заглянуть в ранние истоки творчества писателя и в какой-то степени уже оттуда проследить процесс формирования его творческой индивидуальности.

В целом сборник написан в стилистической манере Гамсуна. В рассказах доминируют мотивы одиночества, трагических заблуждений человека, дисгармонии окружающего мира, делающей человеческое счастье фатально невозможным. В центре каждой из новелл — индивидуальное сознание героя, причем чаще всего сознание больное, деформированное какими-то конкретными жизненными переживаниями.

Таков «Рассказ о калеке Элиасе», заставляющий вспомнить новеллу Томаса Манна «Маленький господин Фридеман», а также высказывание писателя о том, что «болезнь — не буржуазная форма здоровья». Это высказывание, как нам кажется, может во многом служить ключом для понимания того настроения, которым проникнут сборник, где в любой сфере обыденный буржуазный мир выступает как нечто враждебное герою. Несмотря на положительные отзывы критики, сам Борген считал свой сборник «Во тьму» неудачей, и новеллы из него не переиздавались им.

Причину неудачи он видел прежде всего в своем «несчастном таланте подражания», из-за которого, как считал автор, он лишен индивидуального стиля. Влияние Гамсуна ощутимо здесь несомненно, хотя несправедливо было бы считать сборник полностью подражательным. Для Боргена на раннем этапе творчества Гамсун — это и предмет восхищения, и некто близкий по духу, и невольные путы, сковывающие индивидуальность художника. В дальнейшем же у Юхана Боргена почти на протяжении всего его творческого пути формируется очень сложное и противоречивое отношение к своему старшему современнику, близкому ему во многом по своим эстетическим устремлениям, а впоследствии прямому антиподу в плане мировоззренческом и общественно-политическом. Активный участник движения Сопротивления, последовательный борец с фашизмом, Борген никогда не мирился с коллаборационизмом Гамсуна, с которым они в тяжелые дни испытаний закономерно оказались по разные стороны баррикад.

Одной из характерных черт, присущих как романам, так и новеллам Юхана Боргена, является то, что их персонажи постоянно обращаются в мыслях к своему детству, события и впечатления которого часто оказываются не только решающими Для формирования тех или иных черт их характера. Они во многом являются предпосылками будущего, проецируют конфликты и события взрослой жизни.

«Ребенок все видит впервые, детские впечатления остаются на всю жизнь… Глаза ребенка столь отличны от глаз взрослого. Они не привыкли к тому, что видят, они удивляются, они видят»[5], - писал Борген.

Для Боргена детство — это хоть и ранний, но важнейший этап формирования человеческой личности. Оно позволяет лучше понять человека, человеческую природу как таковую, и, кроме того, детский «наивный взгляд на мир», по мнению писателя, естествен и правомерен как одна из возможных точек зрения на действительность, часто позволяющая увидеть то, что недоступно человеку зрелого возраста. «Но разве каждый, кто пишет о детстве, не пишет о мире вообще? Ведь маленький мир ребенка — пространство, ограниченное, например, тем крестьянским двором, в котором он живет, — это в то же время безграничный мир»[6], - писал Борген.

Каждое из произведений писателя в той или иной мере затрагивает проблему истоков личности героя, самый ранний этап формирования его характера.

Многие новеллы Боргена написаны непосредственно о детях, и часто повествование ведется от их лица. Маленькая Ингер — постоянный персонаж очерков и фельетонов Боргена, печатавшихся в газете «Дагбладет» в тревожные предвоенные годы и в первый год войны, пока газета не была запрещена немецкой цензурой, — осмеливается задавать такие вопросы, над которыми взрослые даже не решаются задумываться. Она же — действующее лицо в комедии «Андерсены» и повествователь в книге «Отец, мать и мы», это тот младенец, устами которого глаголет истина. Образ ее вызывает ассоциацию с тем непосредственным мальчиком из известной сказки Андерсена, который единственный осмелился воскликнуть: «А король-то голый!» Умение смотреть на мир глазами ребенка — это, по-видимому, та черта, которая привлекала Боргена в датском сказочнике, сыгравшем значительную роль, по признанию писателя, в формировании его творческой индивидуальности.

Для Боргена в детских впечатлениях заключены не только истоки человеческой личности, но и истоки творчества. В предисловии к хрестоматии Боргена для школьников писатель обращается к юному читателю, пытаясь в доступной форме рассказать о сущности художественного творчества. «Вспоминая первый школьный день, я снова чувствую запах своего ранца и, как и тогда, представляю себе скотный двор или конюшню, наверное потому, что от кожи, из которой ранец был сделан, пахло лошадью. Запах лошади так навсегда и остался для меня связан с первым школьным днем. Я отчетливо вижу классную комнату, сразу же вспоминаю лица, голоса, буквы на доске, уши товарища, которого звали Рейдар…

И вот стал я писателем. А все потому, что я запомнил запах лошади. Я думаю, в этом смысле все люди одинаковы. Каждый — поэт в том отношении, что смена воспоминаний рождает мысль. И она дает толчок новым мыслям, которые в свою очередь оплодотворяют фантазию»[7].

Такой взгляд, видимо, закономерен, если вспомнить, сколь многие писатели прошлого и настоящего обращались к детству, не говоря уже о том, что именно воспоминания детства, взгляд в прошлое, служат во многом основой творчества двух таких выдающихся кинорежиссеров как Феллини и Бергман.

Во многом автобиографичен один из ранних сборников новелл писателя, носящий знаменательное название «Душа ребенка» (1937). Здесь Борген повествует о детских душах, искалеченных ортодоксальным религиозным воспитанием, догматизмом и лицемерием взрослых. «Бойся и люби господа», «с каждым новым прожитым днем остается на один день меньше, чтобы раскаяться и стать хорошим человеком», — подобного рода сентенциями, претендующими на глубину и мудрость, пичкает детей худосочная наставница с седыми волосами и бледным лицом, становящаяся в сознании детей олицетворением самого бога, которого они должны почему-то «любить и бояться». Невозможность ответить на казуистические вопросы учительницы и вечный страх перед школой в то время, когда на улице весна и распускаются почки каштанов, первые цветы, сорвать которые — грех, равный первородному, — такова общая интонация сборника. Один из учеников завидует мухе: ведь для нее не существует понятия греха, а следовательно, она может жить спокойно, не испытывая постоянного страха перед наказанием. «Проклятая школа!» — восклицает Рейдар, один их персонажей новеллы «Цыпленок», в которой Борген мастерски рисует столь ненавистную ему убогую, мещанскую среду. Господин Берг, пытающийся разыгрывать грозного отца семейства, — в сущности жалкий и ничтожный человек, как тот цыпленок без костей, которого торжественно подают у Бергов на обед. Новеллы «Цыпленок», «Ужасное происшествие» проникнуты болью за судьбы детей, за будущее, которое их ждет.

Совершенно в другом ключе, хотя все с той же трепетной любовью к детям, пониманием их духовной жизни, бережным отношением к детству, написана «Жимолость». Эта новелла, по мнению норвежских критиков, является одним из лучших произведений о детях в норвежской литературе XX века. Она лишена сюжета, это скорее психологическая зарисовка о детстве, о его поэзии и тайнах, о трагическом одиночестве ребенка в мире взрослых.

Живущий в загородном доме мальчик пытается залезть вверх по увитой жимолостью стене, чтобы заглянуть через окно веранды на втором этаже в комнату взрослых. Ничего особенного мальчик там не предполагает увидеть. Просто он поставил себе цель и с неистовым упорством стремится к ее осуществлению, упиваясь своей тайной (ведь никто не догадывается, где он) и мучаясь страхом возможного падения. Рассказ Боргена удивительно тонко передает психологию ребенка и написан с необычайным стилистическим мастерством — он весь как бы проникнут ощущением воздуха, пространства, угасающего летнего дня, напоенного запахом жимолости. Деревья — «спутники и друзья» мальчика, а сам он, запутавшийся в жимолости, весь пропитанный, одурманенный ее ароматом, ощущает себя частью окружающей природы, растением, жимолостью и одновременно рыбой, пойманной сетью.

Есть в рассказе и нечто очень национальное, норвежское — ощущение соленого морского воздуха, моря, о котором не говорится прямо, но близость которого все время ощущается. И дети здесь кричат, как «чайки над косяком сельди».

А образ мальчика, в гуще куста жимолости ощущающего себя рыбой, пойманной сетью, особенно примечателен: это один из любимых Боргеном образов.

Сети, тенета почти во всех произведениях Боргена — непременная деталь быта, окружающей героя обстановки. Образ боргеновской сети таит в себе глубокий символический смысл: это западня, ловушка, в которую стремится поймать человека его социальное окружение, буржуазное общество, и одновременно отвлеченное понятие, которое как бы находит материальное воплощение в предметах обыденной жизни.

Неисчерпаемое богатство возможностей, заложенных в человеке, сложность его духовной жизни, проекция одного сознания на другое, человек и его социальная роль, мотив бегства, которому писатель придает широкий обобщающий, почти универсальный смысл — все эти мотивы выступают как своеобразные «эстетические категории», которыми мыслит писатель, они звучат в каждом его произведении, обретая всякий раз новое качество звучания.

По мнению современника Юхана Боргена, Акселя Сандемусе, «писатель узнается по определенному кругу тем, которые постоянно присутствуют в его творчестве и с которыми он никогда не расстается. Он не выбирал этот круг тем. Это его неотвратимая судьба, часть его мира… Он пишет в конечном счете нечто большее, чем книги, отдельные его произведения — это части чего-то большего…»[8] Эти слова особенно применимы к Юхану Боргену, для которого характерен как в романах, так и в новеллах постоянный круг образов — мотивов, которые звучат как вариации одной темы, проигрываемой на разных музыкальных инструментах, в большой симфонии его творчества.

Всеобъемлющей темой Боргена является изображение мещанства в самых разнообразных и порой неожиданных его проявлениях. Разоблачение фальши, лицемерия, низменных интересов, рядящихся в иные, многозначительные одежды, пронизывает всю художественную ткань произведений Боргена. Писатель стремится как бы выделить сам вирус, бациллу мещанства. Им заражены супруги Нуммерманы, процветающие представители общества потребления, жаждущие во что бы то ни стало «поддерживать духовную культуру».

Но, пожалуй, наиболее яркая и характерная в этом отношении новелла «Медовый месяц». На первый взгляд, это рассказ о сугубо личной, даже интимной сфере жизни людей. Поверхностному интерпретатору он может показаться еще одной вариацией на тему любовного треугольника. Но главное в новелле совсем другое: сатирическое, гротескное изображение четы законченных мещан Юханнеса и Лисбет. Они кажутся себе чуть ли не центром вселенной, поглощены своим собственным благополучием, переживаниями, потребностями. Эти потребности носят достаточно примитивный характер. Юханнес любит поесть, и на этом сосредоточены все его помыслы. Причем своим гастрономическим пристрастиям Юханнес Хелм пытается придать прямо-таки философский смысл, значимость художественных интересов, заявляя, что запахи еды «возвышают его душу, расширяют круг идей и ассоциаций» и т. д. Еда стала для супругов священным ритуалом, они буквально поклоняются собственному желудку. Вспоминаются слова советского исследователя Л. С. Выготского о том, что «в самом интимном, личном движении мысли, чувства психика отдельного лица социально обусловлена»[9]. Ведь пристрастие Юханнеса к еде, неразрывно связанное с интимными отношениями, — это проявление истинной сущности натуры процветающего адвоката Хелма. Ни у него, ни у его жены нет других интересов. Им не приходит в голову считаться с чувствами друга семьи, которого они использовали в качестве исповедника, а потом выбросили как ненужную тряпку. И вполне закономерно, что в трудный дня Норвегии час Юханнес ведет себя «как собака, укравшая кусок мяса». Именно такие, как он, были способны пополнять ряды квислинговской партии[10].

Бездуховность взрослых, для которых существуют только материальные ценности, вторгается и в светлый мир детей, уродуя их души. Об этом новеллы «Вмятина», «Ерун и Малыш», «Пет и Лисе». Ведь трагедия, происшедшая со странной девочкой Лисе, чересчур эмоциональным и легко ранимым ребенком, спровоцирована ее матерью, ограниченной мещанкой, сживающей со света упреками мужа и совершенно не способной понять внутреннего мира дочери, а также лавочником Хансеном, «который слишком много видит».

Новеллы Боргена отличает психологическая глубина и убедительность. В течение всей своей жизни Борген проявлял интерес к психологии, психике, даже психиатрии. Это связано прежде всего с желанием писателя проникнуть в самую глубинную суть человеческой натуры, запечатлеть малейшие движения души человека, постигнуть сам механизм душевной жизни.

В изображении сложной «многослойности» человеческого сознания Борген шел вслед за Ибсеном, героев которого — Пер Понта и Бранда — Борген воспринимал как вечные, универсальные человеческие типы.

В гротескно заостренной новелле «Паспорт», являющейся в какой-то мере программной для писателя, говорится о трудноуловимости человеческой сущности, которую невозможно характеризовать формально, с помощью документа. А в руках чиновника-бюрократа документ может стать орудием обвинения ни в чем не повинного человека, сделать его объектом нелепых, необоснованных подозрений… Чаще всего не везет неуверенным в себе, щепетильным людям, тогда как «настоящие нарушители правил знают, как себя вести», и к ним-то в конечном счете и благоволит буржуазная бюрократическая машина.

Поиски внутренней сущности вопреки навязанной извне фальши общественных ролей составляют содержание новелл «Моисей» и «Письмо от покойного друга», продолжающих одна другую.

В первой новелле собравшиеся у вдовы покойного друзья пытаются вспомнить, каким он был; оказывается, что мнения их совершенно противоречивы и во многом взаимоисключающи (один из друзей говорит, что умерший был натурой художественной, с чувством мистического восприятия природы, убежденный пантеист, другой — что он был просто циником). Когда друг семьи пытается утешить вдову, она с горечью признает, что умерший никогда не был для нее по-настоящему ни мужем, ни возлюбленным, ведь в своих абстрактных мечтах о преобразовании мира он совершенно удалился от жизни, и она посылает ему проклятия на небеса, на «тот свет», в который она не верит.

Покойный, прозванный «Моисеем», имевший при жизни репутацию пророка, с негодованием пишет с «того света» опровержение на собственный некролог, в котором ему приписаны качества, которыми он не обладал. Некролог принят им как недостойное фиглярство. Здесь, за гранью жизни, он пытается проникнуть в истинную суть вещей. Душа его — в Нобискру (понятие, возникшее в Скандинавии в эпоху Реформации; аналогично понятию чистилища у католиков) — месте, где блуждает душа умершего, не попавшая сразу в рай и судьба которой как бы еще не ясна.

О богатстве разнообразных возможностей в человеке, по-разному осуществляемых и по-разному воспринимаемых, повествует новелла «Роберт-60», которая, несомненно, заинтересует читателя.

Роберт, уже знакомый персонаж трилогии о Вилфреде Сагене, на протяжении десятилетий приковывал к себе внимание писателя. Он фигурирует в нескольких его произведениях и оборачивается к читателю все новыми и новыми гранями.

Внутренняя сущность Роберта, впервые появившегося в романе «Если подвести итог» (1934), сначала скромного торговца, потом нувориша, во время войны участника Сопротивления, так и не проясняется до конца, остается неуловимой для писателя, как и его судьба, оказавшаяся трагичной. Он или погиб в Дахау, или был сразу же расстрелян фашистами. В основе новеллы лежит фантастическая ситуация общения автора со своим персонажем, которая в свою очередь оказалась воображаемой в той «реальности», когда автор стоит все-таки перед дверью с табличкой «Роберт Ангелл».

С этим образом связана проблема второстепенных персонажей, занимавшая Боргена. Если в трилогии действие сосредоточено целиком на Вилфреде и Роберт только лишь оттеняет этот образ, то в новелле «Роберт-60» он становится главным героем, который обвиняет автора в несправедливом к нему отношении. В новелле дается несколько вариантов судьбы Роберта, тем самым его жизнь, характер предстают как нечто сложное и неоднозначное, как любой человеческий характер в изображении Боргена.

В поэтичном рассказе «Ты любовью меня уведи из тенет отзвеневшего детства!..», отмеченном премией на международном конкурсе в Бомбее, запечатлена хрупкость взаимоотношений влюбленных с их извечной мечтой понять друг друга до конца. Мир одного человека соприкасается с миром другого. Возможно ли «слияние душ»? В рассказе Юхана Боргена это происходит, и любовь как новая и самая прекрасная сказка человеческой жизни разбивает старую сказку детства, ставшую уже ненужными оковами.

О зыбкой грани между мечтой и действительностью, о внезапной общности двух незнакомых людей написана новелла «Виктория-регия» и в еще большей степени — «Зимнее море».

«Зимнее море» повествует о руке, которую один человек протягивает другому, чтобы помочь. Герой почувствовал, что где-то в снежной мгле есть кто-то, нуждающийся в его помощи. Он насильно уводит от роковой кромки льда у морской пучины девушку, решившую покончить с собой. И делает это так, как будто бы он имеет право распорядиться ее судьбой. Во всяком случае, спасти другого даже вопреки его воле — наверное, каждый имеет на это право. И в противовес житейской логике так убедителен финал, когда среди льда и ветра оба, юноша и девушка, «видят» лето. Им грезится долгожданное короткое северное лето, всегдашнее воплощение любви, счастья.

В своем творчестве Борген отдал дань и жанру поучительной истории, басне, притче, образцом которой в данном сборнике служит новелла «Зверь». Это своеобразное аллегорическое повествование, где олицетворением зла выступает доисторическое ископаемое — животное с мудреным латинским названием, основным элементом которого является слово «тиран». Некий фантастический кровавый Tyranosaurus purpurus является в дотоле мирно существовавшее звериное царство и объявляет, что все вокруг принадлежит ему, и сами звери — тоже. После периода растерянности, покорности звери начинают понимать, что им грозит полное истребление; совместными усилиями они нападают на Зверя и уничтожают его. Таким образом, безоговорочной власти этой «сильной личности», злобного диктатора приходит конец. Зло в мире не является неодолимым — такова основная мысль Боргена.

Сборник «В добрый путь» (1974) — итоговый в творчестве писателя. Из него взяты, пожалуй, наиболее остросоциальные новеллы.

В рассказе «Семейный портрет» дается поистине собирательный портрет «ячейки» современного западного общества. Глава семьи — воинствующий апологет капитализма, «национальный герой», явившийся «причиной гибели множества людей». Он сильный мира сего, один из тех, кто «никогда не ездил в трамвае, автобусе, метро, никогда не чистил и не варил картошку… никогда не видел изнутри двухкомнатную квартиру, не здоровался с рабочим, не ждал в приемной у зубного врача». Его дочь, радикалка левого толка, давно покинувшая отчий дом, пишет в одну из редакций, выражая протест против того, что из таких, как ее отец, пытаются делать образец для подражания. Он провоцирует убийство в собственной семье. Его сын, спившийся мошенник, темная личность, находясь в нравственном тупике и под воздействием наркотиков, убивает сестру. Таковы отцы и дети в среде столпов современного буржуазного мира.

Рассказ «Кто есть кто» — обличительная сатира на нравы буржуазной прессы. Молодая журналистка берет интервью у человека преклонных лет с «репутацией революционера», того, кто боролся против буржуазных общественных устоев. В глубине души журналистка признает, что ее вопросы, в частности о том, боится ли этот уже достаточно пожилой человек смерти, были неэтичными, но она целиком следует законам того общества, в котором живет и которому служит. В опубликованный текст интервью не попадают исполненные горечи и гнева слова о том, что, к сожалению, у них «на сто Наполеонов придется не больше одного Фритьофа Нансена», а в каждом чиновнике-бюрократе дремлет фашистский палач Эйхман. Вместо этого из-под ее бойкого пера выходит очерк с броским заголовком «От арестанта — до столпа общества. Юбилей „Золушки“». В нем есть слова, что «умереть не страшнее, чем удалить зуб», что рабочая молодежь в его время действительно переживала революционную ситуацию, которая теперь «давно утратила актуальность». А апогеем этого очерка являются слова, якобы сказанные интервьюированным, на самом же деле представляющие прямую противоположность тому, что он думает: «…Мы живем в обществе, где существует свобода слова! Человек может сказать все, что он думает. С этими словами седовласый воитель проводил нас до двери». Цель интервью достигнута, провозглашен еще один миф об общественном конформизме.

О некоммуникабельности в современном западном мире и трагедии человеческого одиночества рассказ «Декабрьское солнце». Слишком поздно пожилой преуспевающий предприниматель осознает, что он «всю жизнь провел в бесполезной борьбе с воображаемым врагом», каким представлялось ему «все, что вовне». Догадайся он раньше о неразрывной общности, взаимосвязи всех людей, и он был бы спасен…

Мысли о взаимосвязи всех людей и о чувстве ответственности за то, что было и есть, буквально пронзают благополучного героя новеллы «В добрый путь!», едущего с покупками домой. Но вдруг из окна поезда он видит заброшенное кладбище. Он осознает, что истинный путь его — не к своему благополучному дому, а туда, к кладбищу, туда, где покоятся «жертвы минувшей войны» или «матросы с одного и того же затонувшего корабля», чтобы разделить муку и боль погибших. Новелла эта — современная притча. Действительно ли герой пошел, пополз на кладбище, или это пригрезилось ему? Важно, что отныне он уже не может и не хочет быть одним из тех, кто кладет «в рот какое-нибудь лакомство, сидя у телеэкрана и глядя на исхудалых негритят со вздутыми животами».

Мысль о невозможности жить в своем замкнутом мире, тема взаимосвязи людей, причастности каждого к судьбам других, звучит с особой силой в новелле «Письмо от Ива». Эта эмоционально насыщенная новелла была названа критикой еще при жизни Боргена его литературным завещанием. Ее герой пожилой человек, живущий в уединении на берегу моря, — получает письмо, отправленное несколько десятилетий назад и написанное случайно знакомым мальчиком, приезжавшим на каникулы в Норвегию и, вероятнее всего, погибшим во время войны в одном из лагерей смерти.

Взволнованный герой успокаивает себя тем, что у него не может быть никакой вины перед этим мальчиком, он в свое время внес свой вклад в борьбу с фашистами. К тому же ведь он не из тех, кто способен взять на себя «бремя вселенской вины». Он заслужил мир и покой, у него есть внутреннее убеждение в том, что Норвегия, а шире Скандинавия — наиболее безопасное место в современном мире, где столько зла. Он с содроганием думает о войне, о голодных детях, о борцах за свободу, брошенных в застенки, о «политически неблагонадежных» профессорах, которых полицейские до смерти избивают дубинками и плетьми. И внезапно герой ощущает свою причастность ко всему этому. Возвратившись домой и глядя на письмо, он думает, что его писал мальчик, Ив, — ребенок, который хотел верить в то, что далекий норвежский дядя жив и получит его письмо. Он не может отмахнуться от руки этого ребенка, протянутой к нему 30 лет назад. Письмо послано ему и, значит, непосредственно его касается, как и все происходящее в мире касается всех и каждого. А Норвегия не является идиллическим островком среди бушующих на земном шаре бурь. Все человечество — это единое целое, и все происходящее в мире касается всех и каждого.

Важнейшей чертой литературного произведения Борген считал его «коммуникативную функцию», а главным стимулом для художественного творчества — «навязчивую» идею каждого писателя, «что у него есть, что поведать миру»[11]. По собственному признанию в 70-е годы, Борген всегда ощущал себя человеком, принадлежащим к поколению Нурдаля Грига, Сигурда Хёля, Арнульфа Эверланна, к боевому поколению 30-х годов, борцам Сопротивления, вместе с которыми писатель отстаивал национальную независимость и духовную культуру Норвегии в 40-е годы.

«Цель искусства — улавливать малейшие изменения в духовном климате общества»[12], - неоднократно заявлял Борген, и это в полной мере применимо к нему самому, всегда жившему тревогами и заботами нашего времени.

Элеонора Панкратова

Из сборника «Душа ребенка», 1937

УЖАСНОЕ ПРОИСШЕСТВИЕ

Бойся и люби господа…

Эти загадочные слова вызывают в моей памяти узкую комнату с низким потолком на улице Профессора Дала, где шестнадцать мальчиков, одетых в свитера под горло, посвящаются в изначальные и конечные тайны бытия. Длинный стол обрамлен вихрастыми головами, склоненными над добела выскобленной столешницей с выцветшими чернильными пятнами. Восемь — спиной к окну, их лица в тени, восемь других — лицом к окну, их лица освещены и полны сосредоточенности — мальчики бьются над сложнейшими вопросами. На дальнем конце стола сидит учительница. Она играет главную роль в наших ночных кошмарах; у нее нежное лицо, седые волосы с ручейками черных прядей. Но в грозно сбитых буклях черноты нет. Иногда букли вдруг развиваются и повисают жалкими космами, отчего учительница кажется какой-то одинокой, хотя и не менее внушительной.

Я не просто вижу это. Я весь полон страха, нервного напряжения и честолюбия, но больше всего — страха. Откуда он, этот неописуемый страх перед теми, кто учит нас божьей доброте и великой справедливости устройства человеческой жизни? О, как он терзает нас! Он проникает с душным воздухом через открытую дверь и сладко пахнет липкими апрельскими почками каштанов. Пряный запах этих почек с тех пор всегда наполняет меня в минуты сомнений. Бойся и люби господа.

— Объясни мне, как ты это понимаешь?

Нет, я не спрашиваю читателя. Это мягкий голос учительницы, он сплетается с запахом каштанов, который уже почти одурманил нас и мешает нам сосредоточиться над вопросом о том, что значит бояться и любить господа.

— Это значит, что господь добрый, — говорит маленький мальчик в сером вязаном свитере с тремя белыми полосками на высоком вороте; шерсть кусается, и мальчик то и дело вертит головой.

— Это значит, что господь добрый, — робко повторяет он, и он на верном пути.

— Правильно, — одобряет учительница. — Ну а еще?

Мальчик смущенно грызет ногти, уже и без того наполовину обкусанные. Глаза его в поисках нужного ответа беспомощно бегают по сторонам, но сосредоточиться он не в силах. Воздух, напоенный запахом каштанов, волнами вливается через дверь, окутывает нас, давит.

Что еще можно сказать? Что еще можно сказать? Мы должны бояться и любить господа.

— Это значит, что господь злой, — говорит кривоносый Гуннар-крошка. Он сын чиновника, отец его умер, они с матерью еле сводят концы с концами. Пожилой вдове приходится нелегко с уродливым мальчиком. Скажи это я или кто-нибудь, от кого вряд ли много добьешься, нас бы просто наказали, не очень строго. Но ведь Гуннар-крошка с большим кривым носом и тонкими ножками считается очень способным. («Если бы ваш сын уделял урокам больше времени, фру, он мог бы стать большим человеком».) С левого виска учительницы упала букля. Она медленно, как-то по-особому тяжело, словно через силу, поднимает глаза. Мы уже знаем этот ее взгляд — он и мягок, и зловещ. Явственно, очень явственно мы слышим, как в соседнем классе мальчики громко хором повторяют таблицу умножения на три: трижды три — девять, трижды четыре — двенадцать… Приговор еще не вынесен, но сейчас, сейчас. Да, сейчас он будет вынесен. Бойся и люби господа.

— Потому что от этого нам будет только польза, — в отчаянии говорит Гуннар. (Ах, если бы этот мальчик уделял урокам больше времени.)

— Гуннар!

Приговор еще не вынесен. Мы сидели в зале суда, в открытые окна вплывал запах только что распустившихся почек; судья разрешил открыть окна по просьбе одного из свидетелей. Репортеры грызли карандаши, их беспокоило только одно: вовремя ли вынесут приговор. Что значит — вовремя? Разве приговоры не всегда выносятся вовремя? Да нет же, вы меня неправильно поняли… Вовремя, чтобы новости успели попасть в вечернюю газету. Мир должен узнать, получил обвиняемый бродяга три месяца или год и три месяца за то, что был задержан в нетрезвом состоянии и к тому же, очевидно, добывал себе средства к существованию, отчасти или полностью, незаконным путем. Обвиняемый встал. Судья выступал темпераментно, как и полагается судьям, дабы это мгновение навсегда запечатлелось в памяти подсудимого и подобных ему людей. Седая прядь упала судье на лоб, и это еще раз подчеркнуло всю внушительность, которую должна была придать ему черная мантия, казавшаяся при ярком весеннем свете выцветшей и зеленоватой.

Над приговором, который судья держал в руках, мне виделось здание школы на улице Профессора Дала.

— Гуннар! Ступай в угол!

Секунду длится напряженное молчание. Упади сейчас иголка, всем почудились бы раскаты грома.

— Слышишь, Гуннар?

Медленно, нехотя он поднялся и прикрыл руками большие уши, как бы защищаясь от удара. Он стоял скорбно, подняв тонкие белые руки и закрыв ими голову, потом направился в угол. А мы, примерные, остались на местах. Мы радовались, что остались сидеть на своих табуретках, и заискивающе смотрели на учительницу, а она провожала Гуннара взглядом, не предвещавшим ничего хорошего.

Мы знали, как он выглядит сейчас, наказанный, на фоне темно-коричневых обоев, нам не нужно было для этого оборачиваться и смотреть на него.

— Гуннар! В самый угол!

(Обвиняемый получил три месяца. Его чистосердечное раскаяние было принято во внимание и послужило смягчающим обстоятельством, но с другой стороны… Репортеры кинулись к телефонам.)

Кто из вас может сейчас сказать мне, что значит бояться и любить господа?

Мы относились к тем избранным, которые, очевидно, должны были знать, почему нужно бояться и любить господа. Бледный, толстый Пер А. с белесыми ресницами сказал:

— Мы любим его, потому что он наш отец небесный, и в то же время должны бояться его, потому что он… э… потому что он…

Учительница пыталась подбодрить его взглядом. Что бы он ни изрек, все будет принято одобрительно, хотя и он, как и все отвечавшие до него, ни на волосок не приблизился к самому главному.

— Ну, Пер? Мы должны бояться его, потому что…

— Потому что он… э…

Нам становилось все яснее, что Пер знает не больше нас.

Я сижу в зале суда — вот-вот мы, свободные, выйдем на весенний воздух и не могу отделаться от мысли, что Пер, о котором я потом ничего не слышал, похож на этого судью. Правда, судья мне нравится больше — ведь с годами люди обычно становятся как-то мягче. Но он, конечно, был из тех, кто хорошо знает, что значит бояться и любить господа.

— Потому что он… Потому что он…

— Злой, — твердо произнес голос в углу. Мы ничего не могли с собой поделать, и мы не хотели этого, но невольно обернулись. Бледное лицо Гуннара засеребрилось, когда из темноты угла он повернулся к окну, его руки быстро потянулись к большим ушам и начали судорожно их теребить. За окном застучал град. И этот запах каштанов!

До чего же удивительно и страшно мгновение, когда знаешь: сейчас должно что-то произойти, эти секунды между молнией и ударом грома. Мы обернулись и смотрели на преступника, а сознание собственной безопасности грело нас, как тепло камина. Горстка спасенных, наслаждающихся зрелищем геенны огненной, мы были отделены от нее всем, чем только можно отделить и защитить от нее маленького, слабого человечка.

Учительница встала. Я смотрел на ее белое жабо, вздымающееся над плоской грудью, на брошь из голубой эмали в золотой оправе, приколотую под самым подбородком. Выражение ее лица быстро менялось: от ужаса к злости, от злости к печали, от печали к праведному гневу — что страшнее всего, — к священному гневу, требующему немедленной расправы («да, мой дорогой, мне придется наказать тебя, как бы больно мне ни было»). Она семенит, кивая и подергивая головой, словно цапля. И вот оно, долгожданное мгновение: учительница достает часы, спрятанные в складках платья где-то между поясом и воротником и прикрепленные к лифу тоненькой, свисающей вниз золотой цепочкой.

— Можете идти, мальчики. А ты, Гуннар, останься!

Я встал с липкой скамьи в зале суда и вышел на улицу; меня влекло воспоминание о школьных годах. Однажды, двадцать лет спустя, но еще до того, как здание школы перестроили под жилой дом, я, проходя мимо, на мгновение заглянул за зеленую креповую занавеску. Я увидел добела выскобленный стол с выцветшими чернильными пятнами. Увидел коричневые стены и темный позорный угол. Может, я сделал это, чтобы полнее насладиться обретенной свободой, но в меня кривой иглой вонзился страх.

Позорный угол притягивал нас как магнит: мы знали, что там есть какая-то надпись. Что-то Гуннар написал карандашом большими, корявыми буквами, падающими друг на друга, точно небоскребы во время землетрясения, у Гуннара был плохой почерк. На другой день утром, когда мы пришли в школу, позорный угол заслоняла маленькая ширма, никто не осмелился сдвинуть ее настолько, чтобы прочитать надпись. Нам оставалось довольствоваться рассказами тех, кто побывал там, в углу, раздавленный тяжестью приговора, и читал ее собственными глазами. Те, кто не стояли в углу, ничего не знали. Преступников, как масонов, связывала круговая порука. Стремление попасть в позорный угол так возросло, что объяснить его естественными причинами было невозможно.

Помню маленького Юхана Л. Родители у него были состоятельные люди, и его привозили в школу в экипаже, но он страдал позорным недугом: при малейшем волнении он мочился в штаны. Когда Юхан наконец попал в позорный угол и прочел надпись, нам показалось, что Нил и Миссисипи слились у его ни в чем не повинных ног, чтобы затопить всю школу. Если обычно у его лакированных ботинок струились робкие ручейки, то теперь там властно прокладывали себе дорогу полноводные реки, сметая на своем пути все препятствия в виде случайных предметов, оказавшихся на полу.

Меня всегда поражало, откуда в мальчике столько воды, тем более что во время уроков он то и дело пускал слезу. Сама вероятность того, что его могут вызвать и спросить, почему мы должны любить господа или бояться его, наполняла глаза Юхана слезами, лицо его молило о пощаде — и не напрасно: учительница не могла устоять перед этой немой мольбой.

Оказавшись посвященным в тайну позорного угла, Юхан как бы опорожнился на все будущие времена. Река потекла к ранцам, выстроившимся у стены будто на парад, ремни свисали на пол. Вот она разделилась на два, потом на четыре потока. Это было наводнение в пустыне. Точно чудовищная непогода обрушилась на школу. Желтоватые чулки Юхана были позорно мокры. А все из-за той надписи в углу.

В конце концов один только Пер А. и учительница оставались в неведении. Пер — мальчик, которого все ставили нам в пример, — переживал тяжелые дни. Однажды мы засунули его головой в помойку и подержали так несколько минут. Это было суровое, историческое наказание. А его положение в классе с того дня упрочилось и перестало быть сомнительным.

Но теперь он оказался в незавидной ситуации. Подсмотреть он не мог. Никогда в жизни он не смог бы отпустить непристойность на уроке. И теперь его же собственное оружие обернулось против него. Он единственный не знал, что написано в углу!

Пер стал нервным и робким. Пока у него были товарищи по несчастью, он еще держался. Но они приложили все усилия, чтобы попасть в позорный угол и увидеть скандальную надпись. Робкие мальчики получили боевое крещение. Теперь они на законном основании стояли с большими мальчиками возле помойки и говорили только об этом. Помойка была нашей крепостью, враг допускался туда, только чтобы понести там наказание.

И вот тогда Пер начал озорничать, но так примитивно и глупо, что можно было подумать: это он по рассеянности. Он робко стучал пальцами по столу, не пел перед началом занятий вместе со всеми «Возлюбленный господь». Он саботировал диктанты и делал невероятные ошибки. Он писал «каса» вместо «касса», «сонце» вместо «солнце». Никто, однако, не представлял, чего ему это стоило. Но в угол его не отправляли!

— Пер, — говорила учительница. В ее голосе звучало удивление, он дрожал от горя, и она была искренне опечалена.

— Пер, — говорила она уже жестче, словно хотела поставить его на место, и встречала его беспомощный взгляд.

Мы должны бояться и любить господа, потому что…

С тех пор как все, кроме Пера А., прочли надпись в углу, прошло несколько томительных дней. Впервые после позорной истории был опять затронут этот роковой вопрос. Гуннар снова стоял в позорном углу, который сталего чуть ли не постоянным местом. Учительница пытливо оглядела всех, и ее глаза остановились на Пере.

— Мы должны любить и бояться господа, потому что… Скажи ты, Пер.

Пер поспешно вскочил, глаза у него забегали.

— Мы должны любить и бояться бога, потому что… потому что…

— Ну? — подбадривала она его так, будто он уже почти ответил на ее вопрос.

— Мы должны бояться и любить господа, потому что… а в углу что-то написано!

Я иду по улице, еще не избавившись от горького чувства, вызванного залом суда и удручающим зрелищем этого бродяги-арестанта, покорно отдавшегося во власть полицейского, но меня уже снова волнует то, что случилось давно.

Что толкнуло Пера на это необъяснимое предательство? То, что он не мог ответить, почему нужно бояться и любить господа? Мне трудно в это поверить. Что бы Пер ни ответил, он знал: ему за это ничего не будет. Может, тогда тщеславие? Но ведь он и так был на хорошем счету… Или это была для него единственная, последняя возможность узнать, что же написано в позорном углу? Больше ему нечем было жертвовать… Пусть он никогда никому не был хорошим товарищем, все равно ему страшно было решиться на такой поступок. Ведь это было рискованно! А смелым Пер никогда не был, и он чувствовал нашу ненависть, хотя и не до конца. Осознай он ее глубину, он не смог бы жить.

— Что ты сказал? Надпись в углу?

На лице учительницы появилось выражение наивного изумления, которое иногда появлялось у нее, когда Пер чем-нибудь огорчал ее.

— Да, в углу. Там что-то написано. На стене в углу что-то написано, сказал он и опустил голову, чтобы не встретиться с ней взглядом.

Он положил руки на стол и втянул голову в плечи, страшась того, что сейчас последует. Мы увидели, как учительница поднялась, услышали шелест ее черной юбки, кажется, я дальше не осмелился смотреть не нее. Я даже подумал: как хорошо нам было минуту назад, хотя мы и не знали, почему должны бояться господа.

Мы слышали, как грозные шаги приближаются к углу, скрытому за ширмой. На мгновение мелькнули бледное лицо Гуннара, глядевшего на нас из темноты угла, и голова учительницы, склоненная к стене. Она долго изучала надпись. И вдруг отпрянула с коротким, но тяжелым вздохом. На этот раз мы внимательно следили за тем, что происходило в классе: за ее взметнувшимися в неописуемом ужасе руками, за отстегнувшимся от резкого поворота жабо. И запах каштанов! Запах каштанов, захлестнувший нас. Длинные белые пальцы Гуннара теребили и теребили его несчастные уши.

Бывают минуты как годы. Да, но минуты страшней, а еще страшней секунды. Я готов на все. Не отлынивать от поручений, играть при гостях на пианино одним пальцем, бояться и любить господа, не терять даром ни дня, чтить отца своего и мать.

Бойся и люби господа. И вдруг меня осенило. Господь — это сама учительница, вот она стоит на полу, дрожа в своей белой кофточке с жабо и со сверкающей брошью. Я должен бояться ее гнева, любить ее улыбку, делать все, чтобы она полюбила меня и одарила своим милосердием. О Яхве, спаси и помилуй нас…

— Вы свободны, — прошептала она. — Можете идти… домой…

Где радостный гвалт и возня мальчишек, бросившихся к ранцам у стены? Где победоносные крики, приветствующие час свободы? Мы словно онемели и приросли к месту. Мы не могли уйти домой, так и не узнав, что же произойдет.

Только маленький Гуннар вышел из темного угла. И без всяких признаний было ясно, что это он. Гуннар схватил ранец и пошел, но в дверях обернулся, и опять его руки потянулись к ушам. Ранец висел на одном плече. На фоне светлого дверного проема Гуннар показался нам огромным. Он с насмешкой посмотрел на Пера. И не просто с насмешкой, а с презрением, и это презрение — мы сразу почувствовали — относилось ко всем нам, к подневольным. Руки упали, и он словно застыл по стойке «смирно». Ни страха, ни нервозности не было в нем, лишь хладнокровие и сознание собственной силы.

На следующий день в школу он не пришел. Там его никогда больше не видели.

Гуннар наверняка преуспел в этой жизни. Достиг высокого положения. Я думаю об этом, идя по улице и вдыхая запах каштанов. Наконец-то и я избавился от горького чувства, вызванного судебным процессом. Только теперь.

Но я думаю еще о другом: Пер так и не узнал, что было написано в углу. Тогда учительница выгнала нас из класса, и следующий провинившийся, выйдя из позорного угла, сообщил нам, что надпись на стене стерта.

Перевод: Е. Серебро

ЕРУН И МАЛЫШ

Маленькая Ерун была доброй девочкой. Когда случилась эта история, ей было четыре с половиной года. Маленькая Ерун жила в городе, на втором этаже красивого дома, окна которого выходили на лужайку, поросшую травой, как в деревне. К лужайке примыкал другой двор, покрытый щебнем. За ним виднелись другие дома. В одном из них жил Малыш, который не был так добр, как Ерун.

Ерун была ангел, а не ребенок. Тихо и мечтательно она бродила по траве, погруженная в свои мысли. Она любила фантазировать и одушевляла все окружающие предметы. Ее фантазия не знала границ. Для нее все имело особый смысл. Мусорные ящики за живой изгородью с недавно распустившимися маленькими светло-зелеными листочками были домами. Деревья у ограды, отделявшей лужайку от покрытого щебнем двора, были людьми. Одно дерево носило имя дяди Яна, которого у нее никогда не было, но который был намного добрее любого из ее дядей. Другое дерево называлось господином Хирбинсеном. Ерун обращалась к дереву:

— Господин Хирбинсен, — и улыбалась.

Хирбинсен был остроумным и чудаковатым. Но он был мужчиной, и она не могла себе позволить третировать его, даже немножко. Однажды мама Ерун сказала:

— Ерун, но ведь Хирбинсен всего-навсего дерево.

И когда Ерун увидела, что Хирбинсен — это действительно дерево, она стала еще тише. Теперь она не чувствовала ни над кем превосходства. Стоило Ерун услышать плач ребенка, который был меньше ее, — она сразу же спешила к нему, бросалась рядом на траву, и они плакали вместе.

Все взрослые единодушно считали ее ангелом.

У Малыша было два велосипеда. Когда ему надоедал один, он начинал реветь, требуя, чтобы ему купили подростковый велосипед. Несмотря на свои четыре года, он был большим, толстым и довольно злым. Тогда его мать поспешно выходила с другим велосипедом и говорила:

— Малыш, вот твой велосипед, возьми его.

Малыш брал велосипед и успокаивался — он не был настолько уж вредным, но вскоре тот тоже ему надоедал. Однажды он увидел Ерун.

Не то чтобы он не видел ее раньше. Он видел ее каждый день через сетку ограды. Но по-настоящему он увидел ее впервые. Ерун была прекрасна; темно-голубые мечтательные глаза подолгу рассматривали каждый предмет, попавший в поле ее зрения. Поэтому, когда Малыш увидел ее впервые, он долго не мог отвести от нее глаз. Она не была подвижной и непоседливой, как другие дети, которые стремглав срывались с места, если где-то затевалось что-нибудь интересное. Целый день стоял Малыш во дворе, покрытом гравием, и наблюдал за нею сквозь решетку ограды. На другой день он сказал:

— Я плиду к тебе целез.

Сказано — сделано. Старательно просунув носочки туфелек в сетку, он медленно стал карабкаться вверх. Он добрался до самого верха и на какое-то мгновение повис словно мешок. Затем разжал кулачки, шлепнулся и заревел.

Это повторялось изо дня в день, и на удивление всем маленькая Ерун всякий раз наблюдала, как он медленно карабкается вверх, а затем кубарем летит вниз. И пока он ревел, она стояла, склонившись над ним, но при этом не плакала. Странно, это как будто доставляло ей удовольствие. И когда Малыш в конце концов поднимался, размазывая по лицу слезы и всю грязь, какую только можно было собрать вокруг, она брала его за руку, плевала ему на рожицу и вытирала подолом юбки, задирая ее так, что видны были штанишки. Малышу это нравилось, и день ото дня он плакал все сильнее и сильнее, падая с ограды, которая на самом деле была довольно высокой — в два раза выше его самого.

Однажды Ерун сказала:

— Велосипед.

— Велосипед? — переспросил Малыш.

Это был их первый разговор за все время.

— Велосипед, — повторила Ерун.

Велосипеды Малыша существенно отличались друг от друга. Один был зеленый и красивый, с седлом из полированного дерева. А на другом седло было из коричневой кожи, на трех маленьких спиральных пружинах — в точности как на взрослых двухколесных велосипедах.

День спустя Малыш пришел к Ерун необычным способом. Он не полез через ограду, а пошел вокруг, по улице, куда ему запрещалось выходить. Он вел велосипед с коричневым седлом на трех спиральных пружинах, в точности как на взрослых велосипедах.

— Возьми, — сказал он и передал Ерун велосипед, всем своим видом показывая, что теперь он принадлежит ей.

Ерун долго смотрела на него. Во-первых, он не плакал при встрече, как обычно, во-вторых, она растерялась от такого предложения. Затем, протянув обе руки к велосипеду, сказала:

— Хорошо, покатаюсь и отдам.

— Насовсем! — сказал Малыш и подтолкнул к ней велосипед.

— Нет, на немножко, — сказала Ерун испуганно.

Оскорбленный, он уставился на нее в упор и решительно повторил:

— Насовсем!

Теперь они в замешательстве стояли друг перед другом. Затем она решительно села на велосипед и нажала на педали. Она впервые сидела на велосипеде. Маленькое серьезное личико медленно расплылось в такой лучезарной улыбке, что у нас, стоявших у окна и изо дня в день наблюдавших этот роман, подкатил комок к горлу.

И Ерун произнесла уже совершенно другим голосом:

— Велосипед!

— Бери насовсем! — сказал Малыш.

Некоторое время спустя мы наблюдали удивительную картину. Целый день маленькая Ерун каталась на велосипеде и по щебенке по другую сторону ограды, и по траве на этой стороне. А за нею, как собачка на поводке, бежал Малыш со счастливой улыбкой на губах. Никогда еще Малыш не радовался ни одному из своих велосипедов так, как этому, который теперь был уже не его, и никогда еще никто не видел такой Ерун. Ибо, как только она останавливалась немного передохнуть, что случалось крайне редко, тут же около нее появлялся Малыш, который буквально вешался ей на шею. Ерун вырывалась с рассерженным видом, но чем больше она вырывалась, тем больше это нравилось Малышу, привыкшему всегда всеми командовать. Ерун уже больше не плакала, встретив плачущего ребенка. Наоборот, теперь она была способна обходиться с ним точно так же, как все матери. То есть она могла не обращать на его слезы ни малейшего внимания. И все взрослые теперь были единодушны в том, что Ерун уже больше не похожа на ангела. Еще ярче сверкали голубые глаза. Малышу она казалась еще очаровательнее и красивее, и он становился все добрее и добрее.

Однако мать не была довольна происшедшей в сыне переменой — видно, потому, что ей самой не удалось сделать его таким. Затем случилось непоправимое. Однажды мать Малыша присмотрелась к велосипеду, на котором каталась Ерун, и закричала:

— Послушай, Малыш! Разве это не твой велосипед?

— Что? — в замешательстве пробормотал Малыш.

— Ты прекрасно слышишь, о чем я говорю! Разве это не на твоем велосипеде катается Ерун? Как он у нее оказался?

Говоря это, она зло смотрела на обоих детей. Но, как ему показалось, она злилась больше на него.

— Ты что, язык проглотил? — закричала она.

После короткой внутренней борьбы Малыш пересилил себя и выдавил:

— Она отобрала его у меня!

— Она отняла твой велосипед? О господи! Ерун, неужели ты способна отнять велосипед у Малыша? А ну, немедленно веди его сюда, мерзкая девчонка!

Несколько раз, проходя мимо, я видел этот велосипед. Он стоял под открытым навесом на приколе, и никто не пользовался им. В первые дни нам казалось, что, когда Малыш выходил из дверей своего дома, его тянуло к ограде. Но он был не в силах подойти. Он стоял и до крови обкусывал ногти, потом начинал плакать от гнева так, что больно было слышать его вопли. И так как никто не мог бы его успокоить, лучше всего было дать ему выплакаться.

Они никогда больше не разговаривали друг с другом. Теперь она держалась только на своей стороне, на лужайке, и всегда на достаточном расстоянии от ограды. На ее щеках уже не расцветали красные розы, и если где-нибудь начинал плакать маленький ребенок, она плакала вместе с ним.

Все взрослые по-прежнему единодушно считают ее ангелом.

Перевод: В. Смородский

ЦЫПЛЕНОК

Рейдар и Коре ели в гостях у Оливера Тронхеймский суп. Это молочное варево не жаловали даже сами хозяева. Необходимость есть раз в неделю у Бергов Тронхеймский суп мальчики считали в душе истинным наказанием. На самой середине тарелки плавала ягода, которую обычно приберегали под конец, на закуску. И опрометчиво поступил бы тот, кто решился бы сразу выудить ее из супа и съесть. Тогда перед ним оставался сплошной белый круг тарелки, который лишь уныло рос вширь и вглубь по мере того, как гость опустошал тарелку, отважно сражаясь с супом.

Требовалась незаурядная смелость, чтобы пригласить к себе друзей на такой невкусный обед, но смелости Оливеру Бергу было не занимать, и за это им восхищались мальчишки. Конечно, от обеда можно бы и отказаться, но тут был риск обидеть приятеля, да и, признаться, всегда любопытно лишний раз заглянуть в чужой дом. Сказать по правде, Оливер любил зазывать к себе приятелей всякий раз, когда у него приключалась в школе какая-либо неприятность: его отца, тихого, робкого человека, изредка обуревали приступы праведного гнева, однако отец не решался браниться при чужих мальчиках, для этого он был слишком робок. Лишь нет-нет да обронит намек, чтобы хоть как-то излить горечь, скопившуюся у него в душе из-за вечных передряг Оливера в школе с той самой поры, когда оказалось, что за два первых года сын едва выучился читать и писать — настолько отстал он от других в умственной школьной гимнастике; должно быть, эта история нанесла отцовскому тщеславию первый жестокий удар. Да и сейчас Оливер мог удивить чем угодно: ему ничего не стоило, например, сказать, будто четырежды девять равняется двадцати восьми. В сплошной стене притворного тупоумия, которой мальчик ограждал свою духовную жизнь от школьной науки, трудно было бы отыскать хоть единую брешь.

Чтобы съесть суп, обычно требуется раз пятнадцать зачерпнуть ложкой, но тарелку Тронхеймского супа меньше чем раз за тридцать не вычерпаешь. Причина, известно, все та же. Когда тебе к тому же предлагают добавки, а ты знаешь, что отказ — самый простой выход, казалось бы, — немыслим, ведь от этого подростку может не поздоровиться, надо ли удивляться, что гости ели Тронхеймский суп верных двадцать минут, опасаясь, не последует ли за этим несъедобным блюдом что-нибудь еще менее съедобное. Но зато цыпленок без костей, которого подавали на второе, всякий раз оказывался необычайно вкусным.

Оливер отнюдь не принадлежал к числу изощренных нарушителей школьного распорядка, просто он непреклонно следовал своему правилу — избегать всех занятий, кроме уроков труда. Вообще же он был парень надежный — спокойная сила сразу открыла ему доступ в тайное братство учеников. Большие серые руки с грубой, шершавой кожей никогда не были вполне чистыми, но лишь изредка настолько грязными, что учителю приходилось выгонять его в коридор, чтобы он вымыл их в умывальнике, а это считалось одним из самых унизительных наказаний в школе: оно словно бы бросало тень на всю семью ученика. Впрочем, чаще всего ему удавалось избегать строгих наказаний; ни учителя, ни мальчишки его не трогали, уважая еще и за молчаливость, которая всегда представляется приметой скрытых доблестей.

— А что, Коре и Рейдар тоже участвовали в этой затее? — спросил папаша Берг, уныло оглядывая белый круг тарелки и опасливо измеряя ложкой пучину супа.

— Гуннар участвовал! — нехотя ответил Оливер, отнюдь не уверенный, что участие соученика зачтется ему самому как смягчающее обстоятельство.

— А я в тот день не был в школе! — поспешно объявил Рейдар, как бы желая сказать: уж он-то наверняка участвовал бы в проделке, коли в тот день пришел бы в школу!

— А ты, Коре? — продолжал Берг.

— Нет, — угрюмо ответил Коре. Ответ его прозвучал как приговор Оливеру. В душу его закралось вдруг смутное чувство, что, когда определенным образом ведется дело, защита всегда заведомо обречена на провал. — Я в этом месяце и так уже много чего натворил!

Оливер уныло поднял глаза от тарелки. Он хорошо знал отца и понимал, что тот, в сущности, не любитель таких допросов, но школа сама навязывала их своей системой беспрестанных замечаний и жалоб, вынуждая родителей действовать против мальчиков с ней заодно. Он знал, что отец утомлен долгим рабочим днем за прилавком в трикотажном магазине братьев Сёренсен, где одиннадцать лет гнул спину на фирму, пока не дослужился до заведующего галантерейным отделом. Оливер догадывался, что отец был бы рад улыбнуться и, сбросив с себя бремя забот, вздохнуть наконец полной грудью. Мальчик любил отца, и в чем-то они были даже близки, во всяком случае, такую близость не часто встретишь в других семьях, хотя бы тех, что жили по соседству. Они вдвоем часами могли возиться с конструктором на полу и работали оба запоем, не замечая времени, и отец радовался, что сын унаследовал его страсть. Тем более что во всем остальном живость отца, ныне слегка приглушенную усталостью, трудно было бы уловить в этом крупном, грузном подростке с глазами ярчайшей синевы, всегда полуприкрытыми веками.

— Так кто же еще был с вами? — спросил отец.

— Я же сказал, Гуннар, — запинаясь ответил Оливер.

— Гуннара ты уже назвал!

— А потом еще… — В мозгу Оливера будто ворочались тяжелые жернова. Быстрый маленький Рейдар давно уже вспомнил всех, кто был замешан в том деле, но мысли Оливера, казалось, заперты в глухом тайнике, откуда их надо извлечь звено за звеном… («Мальчик просто не хочет учиться», — говорил учитель немецкого языка.) — Да, еще, значит, Юхан… — с трудом выдавил из себя Оливер.

Мальчики прыснули. Они вспомнили благовоспитанного чистюлю Юхана, которого они хитростью подбили запереть в уборной учителя географии Шеннинга, и Юхан так испугался, что, уступив давней своей слабости, пустил струю, которая потекла с его ног на каменный пол у двери помещения, где он мог бы облегчиться на вполне законном основании. Да, постыдная была слабость у изнеженного барчука Юхана.

— Тут нет ничего смешного, мальчики! — сказала фру Берг. — Ах вот как, значит, Юхан тоже участвовал в проказе. Что же он сделал?

— Он стоял на стреме, — ответил Оливер. Он теперь не отводил тяжелого взгляда от ягоды, которая торчала из супа, как спасительный утес в час потопа.

— А еще кто там был? — допытывался Берг. Его допрос не отличался изобретательностью: хоть он и не признался бы в этом, вся история мало его волновала.

Оливер напряженно начал вспоминать, он размеренно покачивал головой, как обычно при чтении псалмов. Однажды ему велели вместо урока двадцать раз переписать строчку из псалма: «Он воскрес — и повержен порок! Наш господь всепрощающий бог». На другой день, когда его попросили прочитать псалом наизусть, Оливер невозмутимо начал: «Он воскрес, вот вам бог — вот порог…» — «Ты понимаешь, что говоришь?» — почти мягко спросил его пастор Экхоф! «Нет, спасибо», — ответил Оливер. Он часто говорил такое из чистой рассеянности. А однажды, подав директору школы указку, вместо «пожалуйста» сказал ему «доброй ночи».

— Кто еще?

— Гуннар… и Юхан, — отвечал Оливер, лихорадочно силясь вспомнить всю эту историю. Всего ведь несколько дней назад она приключилась. Господи, вот уж если не повезет, так… — Да, еще Пер, — вдруг сказал Оливер.

— Пер? Неужели Пер тоже был с вами? — Похоже, папаша Берг теперь знал, как поскорей разделаться с неприятностью. Он так работал ложкой, что брызги летели.

— Нипочем не поверю, что Пер участвовал в таком деле! — сказала фру Берг. Она была родом с юга и в семье держалась словно бы особняком. Мальчики не любили ее за привычку брезгливо кривить рот.

— Да… то есть Пер пришел, отпер дверь и выпустил его! — тихо пояснил Оливер.

Берг мгновенно вскипел.

— Ты что, издеваешься надо мной? — закричал он и грозным жестом сдернул с себя салфетку. — Изволь отвечать, когда я тебя спрашиваю! Хотя… не все ли равно, кто еще участвовал в проделке? Все вы балбесы. Сам видишь, ни Коре, ни Рейдар не пошли на такое!..

Предатели понурили головы в немой досаде. Рейдар в душе поклялся себе, что завтра же один запрет в уборной самого директора школы, надо лишь дождаться, когда директор туда войдет, лучше всего в самом начале большой перемены. Тогда папаша Берг уже не сможет злорадствовать.

— Вот только зачем вы это сделали? — взревел Берг. Он был в такой ярости, что у него прыгали губы. Струйка Тронхеймского супа стекала изо рта на салфетку, которой он вновь повязал шею. — Зачем вы это сделали?

Наступила страшная, мертвящая тишина, потому что никто не ожидал такого вопроса и мальчики не знали, как на него ответить. Не дай бог, Берг узнает про все проказы — что тогда будет?.. Весь этот день Оливеру в школе не везло, просто чудовищно не везло. Он потому и поторопился сперва рассказать отцу о самом худшем, а уж потом хотел показать дневник, где на предназначавшейся для замечаний чистой странице справа была еще и другая серьезная жалоба, за другую провинность, которую Оливер допустил в то же утро.

— Папа спрашивает, зачем ты это сделал? — повторила фру Берг, особенно противно скривив губы. Все услышали вдруг, как в корзину, висевшую на веранде у самого окна, влетела большая синица и весело завозилась с кормом. Таким мирным, прелестным казался этот зимний вечер, в смутной мгле таяли очертания улицы.

Оливер понимал, что проиграл битву. Давняя хитрость его — зазывать к себе приятелей, чтобы они защитили его от грозы, — на этот раз не удалась, к тому же родители успели привыкнуть к Рейдару и Коре. Теперь они уже не стеснялись мальчиков. А заведующий галантерейным отделом Берг, казалось, сбросил с себя всю усталость от долгого дня беготни между прилавками магазина. На его добром озабоченном лице вдруг проступило зловеще-властное выражение — так глядели, должно быть, великие полководцы древности, зная, что их лазутчики успешно проникли за стены осажденного города, где теперь ведут свою губительную разлагающую работу среди его обитателей. Мальчики оторопели: казалось, теперь все пропало. Дело приобрело неожиданный оборот, и атака велась с неожиданной мощью. Они понимали: теперь Бергу, чтобы оправдать свою ярость, ничего другого не остается, как узреть в проступке еще большую крамолу, чем прежде. А человек, вынужденный оправдывать свои действия, — грозный противник.

— Почему ты молчишь, Оливер? — спросил отец. И отодвинул тарелку. Величественный в своем гневе, он позволил себе пренебречь самой священной заповедью семейных будней: съедать обед без остатка.

— Почему? — переспросил Оливер, судорожно глотая суп.

— Да, почему? Сколько раз должен я спрашивать? Изволь отвечать на вопрос, а не повторять каждое мое слово!

Вопрос повис над столом. Будто пальма, распластался он над квадратом стола — сердцем семейного очага, над этим столом, впитавшим в себя столько тайной жути. Все отошло куда-то: война, скудный семейный бюджет, напрасные надежды на повышение по службе и прибавку жалованья, на снижение цен, на выигрыш в денежной лотерее. Отступили куда-то мечты о лесной поляне, о летнем отпуске в тихом, мирном домике, из открытых окон которого струился бы аромат свежеиспеченного хлеба, о лодке, качающейся у причала на волнах, разбегающихся от кораблей. Все это было прежде. Но теперь уже не было ничего.

Берг встал.

— Доешь суп, — приказал он.

Мальчики набросились на остывший Тронхеймский суп и стали поспешно его глотать, чтобы хоть чем-то угодить хозяину дома. Берг зашагал по комнате. Он вышагивал какой-то нарочитой походкой, и от этого его щуплая фигура зловеще преобразилась. Он шагал как сильный мужчина, а не как приказчик, привыкший ужом скользить между прилавками. Ах, тысячу, тысячу раз приходилось ему кланяться и говорить: «Увы, дорогая фру, синей шерсти в три нити у нас нет». Сейчас же он был высоко вознесен над прилавками. Расхаживая по комнате взад и вперед, он вдруг зажег лампу в столовой — столь неожиданно, что яркий свет заставил мальчиков вздрогнуть.

Бледный, с каким-то посеревшим лицом, понурив голову, сидел за столом Оливер, тщетно пытаясь доискаться: зачем же все-таки они заперли Шеннинга в уборной? А сам все глотал и глотал омерзительный суп. Сегодня еще трудней, чем всегда, было его одолеть — суп никак не лез в горло: мешала встречная теплая струя, взметнувшаяся откуда-то изнутри. Сын вяло сопротивлялся наскокам отца, он никак не мог придумать ответа. Там, где требовалась находчивость, на Оливера лучше было не рассчитывать. На его месте Рейдар, уж верно, раз двадцать ответил бы на вопросы Берга.

И вдруг беда! Оливер припал к столу, и его вырвало прямо на скатерть.

Берг замер, потом начал переминаться с ноги на ногу. Узкое лицо его побелело и преобразилось. Ласковое участие к сыну струилось теперь из больших печальных глаз с воспаленными веками, воспаленными оттого, что днями, годами напролет, в ярком свете ламп магазина приказчик вглядывался в товар, чтобы, к примеру, определить выделку и окраску пряжи. Да, случилась беда, но суть дела осталась прежней. В другое время Берг бросился бы к сыну с криком: «Что с тобой, милый, ты болен?» — и все бы засуетились, торопясь уложить мальчика в постель, баловать его и нежить. Оливер был единственным ребенком в семье.

В другое время — но не теперь. Берг все еще не получил ответа на свой вопрос. Заложив руки за спину, он стал покачиваться на месте, убеждая себя самого, что совершенно спокоен. «Я люблю этого мальчика, — подумал он. — Я сделаю из него порядочного человека».

Фру Берг в ужасе вскочила, готовая ринуться на помощь Оливеру.

— Сядь! — крикнул ей Берг, и она послушно опустилась на стул. Пьянящее сознание своей власти проступило на лице отца. Вот как он их всех в руки забрал! Вот как, оказывается, надо поступать!

Медленно, совсем медленно поднял Оливер голову от тарелки — лицо его было мертвенно-бледно, изо рта сочилась зловонная жидкость. Мальчики крепились изо всех сил, стараясь удержать в желудках свою порцию Тронхеймского супа. Растерянно сидели они за столом, с трудом подавляя рвоту. Рейдар сжал под столом кулаки, глаза его метали искры, Коре вяло хлебал суп, но был начеку, готовый вмешаться в дело при первом удобном поводе. Этого папашу Берга они привыкли считать беззлобным. Мало того — они даже завидовали Оливеру, что у него такой добрый отец, ведь он покупал сыну в рассрочку все серии конструкторов. Но теперь мальчики его ненавидели. Когда Берг увидал лицо сына, он вздрогнул. От природы он был человек незлобивый, мягкого нрава. Теперь он уже не упивался сознанием своей власти. Ему было жаль Оливера, и он даже не мог припомнить, чего ему, собственно, было надо от сына? Кому не случалось в юности напроказить?.. Не будь здесь этих чужих мальчишек, он охотно махнул бы рукой на педагогику и в знак примирения сел бы за стол, чтобы всей семьей полакомиться цыпленком, из которого жена всегда вынимала кости. Но теперь он должен был растянуть отступление, чтобы удержать хоть каплю той власти, которую столь неожиданно приобрел. Поэтому он все-таки спросил, уже более ровным тоном, почти для порядка:

— Ну скажи, зачем ты это сделал?

Рейдар и Коре в ужасе отпрянули от стола. Никогда еще не видели они своего друга таким: чужое, искаженное гримасой лицо; рот сведен злобной судорогой; взгляд пылал стыдом и ненавистью от обиды, которая медленно зрела в нем. Оливер встал из-за стола, и вслед за ним встали друзья. Резко отодвинув стул, он шагнул к портьере, висевшей у входа в комнату. Мальчики кинулись за ним. Втроем они напоминали патруль, заступивший на стражу. Отец невольно отшатнулся от них, он одновременно и растерялся, и обрадовался. Но тут вдруг сын, рослый, грузный, сжав кулаки, пошел на него. Багровые губы дрожали на белом как мел лице. Сын простонал:

— Еще раз спросишь — убью!

Мать зарыдала, припав к столу, к разоренному столу — белые, полупустые тарелки, повсюду блевотина: в стаканах, хлебнице, в графине с водой. Мальчики даже не повернули к ней головы. Как верные бойцы, застыли они в двух шагах от своего командира, готовые ради него на все, если снова услышат тот же злосчастный вопрос.

Но они его не услышали. Лицо Берга медленно, толчками обмякало, оседало. Ужас сменился в его душе тихой грустью. Перед мальчиками стоял кроткий, усталый человек — стоял как воплощенное поражение, беспомощный в своей тревожной любви к сыну, который только что произнес страшные слова. Что угодно отдал бы отец, только бы не были сказаны эти слова. Что угодно отдал бы он, чтобы только вновь поладить с друзьями сына, которых уважал: даже сейчас, в этот миг, они дарили ему утешение и гордость — ведь за Оливера они готовы в огонь и в воду. В огонь и в воду — за его сына, от которого он ждал слепого доверия и любви, такой же, какая переполняла его самого после долгих вечеров их совместной возни с конструктором. Случалось, Берг в радостном воодушевлении заходил в спальню к жене и принимался весело мечтать о будущем, рассказывая ей про игрушечные дворцы и постройки доказательства способностей сына, — постройки, которыми был уставлен весь пол в столовой и которые так жаль было разбирать, не налюбовавшись на них вдоволь, да и не показав кому-нибудь еще. Обычно Берг показывал их служанке — у матери к таким вещам не было интереса. Как остро счастлив был он в те долгие вечера, когда они с сыном, бывало, смущенно пожелают друг другу спокойной ночи, а рядом возвышаются замечательные творения их рук здесь же, в столовой, где еще совсем недавно они корпели над их сооружением, неожиданно для себя поверяя друг другу заветные мысли. Все дерзновенней строили отец и сын, особенно с тех пор, как приобрели все необходимые детали конструктора и могли уже позволить себе любые их сочетания.

Взгляд Берга упал на коробки с конструктором, которые громоздились одна на другой в углу столовой: на крышках — наивные картинки с изображениями играющих детей.

А теперь мальчик сказал, что хочет его убить. И отец прочитал это в глазах сына. Это правда.

И все лишь потому, что Берг кричал на сына, допытывался: зачем, ну зачем они заперли учителя в уборной? И еще потому, что всем надо было глотать этот поганый суп каждую среду, когда отпускали служанку — ей Берги стеснялись его предлагать.

— Проклятый суп! — вдруг тихо произнес он. Мать вскинула голову, с обидой взглянула на него глазами, мокрыми от слез. Но взгляд мужа, в котором читалась беспредельная грусть, был прикован к коробкам с конструктором. Медленно обернулся он к сыну и увидел, что сын тоже глядит на конструктор. Увидел, как мертвенно-белое его лицо вновь обрело привычную сероватость, затем медленно начало багроветь, крупные руки сына беспомощно заелозили по брюкам.

Рейдар не вытерпел — рассмеялся. Эти проклятия Тронхеймскому супу оказались слишком уж неожиданными для возбужденных умов мальчишек. И ему захотелось смеяться над этим рохлей папашей, который разошелся, раскричался, как петух, а потом сник… как цыпленок. Над мамашей, что восседала у стола, залитого блевотиной. Напряжение разом спало, и Рейдар, расслабившись, всхлипывал, то ли от смеха, то ли от презрения к этим недотепам супругам. Он увидел, как медленно багровеет затылок друга над воротом свитера, и его захлестнуло пылкое чувство любви к этому тугодуму — ему и по немецкому языку всегда приходилось помогать, потому что он не различал падежей. Ради Оливера, ради спасения его жизни и чести он пошел бы на что угодно, даже на поджог или убийство… мало того, он изобрел бы самые изощренные пытки, чтобы извести всякого, кто посмел бы встать на пути у друга! Снова нахлынул гнев. Рейдар чувствовал, как играет в нем быстрый ум — залог власти над всеми этими людьми, нет — рабами. Он бог, который защитит своих чад от зла. Но слабых и неправедных он сокрушит.

Словно очнувшись от сна, Оливер провел рукой по лбу. Он увидел, как изменилось лицо отца, но не заметил той же перемены в своем собственном. Теплый свет, струившийся от лампы в столовой, показался ему бесценным благом. Знаком покоя и мира, которым когда-то он наслаждался. А теперь все пропало. Лишь несколько мгновений назад все было как прежде. Пусть тускло, скудно, но все же как прежде.

Он не понимал, как это получалось, что на всякий его проступок тотчас нагромождался другой и все вместе оборачивалось против него. Вся его основательная добропорядочная натура восставала против вихря событий, против лавины вопросов, на которые он не мог ответить, даже если бы от этого зависела его жизнь. Иное дело, когда на уроке Рейдар что-то шептал ему или чертил в воздухе пальцем — конкретный ответ на конкретный вопрос; в этом была надежда, определенность. Не то что теперь. Его обступал чудовищно сложный мир, и он не мог сразу охватить его мыслью, а воспринимал его кусками и потом заново составлял, как конструктор или велосипед, который надо разобрать, а потом снова собрать. Иное дело в мастерской, на уроках труда. Там перед тобой заведомо известные детали, и ты пускаешь их в ход по порядку. Но любая мысль сама по себе уже не содержит таких отправных деталей, и он примирился с этим и лишь терпеливо дожидался всякий раз, когда же кто-нибудь придет ему на помощь. Почему только люди обрушивают на него задачи скопом — ведь куда легче справиться сперва с одним делом, а затем по очереди и со всеми другими? В глубине души он по-прежнему честно пытался доискаться причины: правда, зачем он запер Шеннинга в уборной? Должен же быть на это ответ, коль скоро на любой вопрос есть какой-то ответ — ответ, которого вечно требуют и требуют от него, Оливера, пока в своей беспомощности он не брякнет наконец что-нибудь наобум и, уж конечно, невпопад.

При этом он живо ощущал волны надежной преданности, которые шли к нему от друзей, сомкнувшихся за его спиной. Только бы эти волны дошли до его отца! Через всю пропасть столовой, разверзшуюся между ними, через эти три метра линолеума. Его называли упрямцем, и отцу почудилось упрямство в его глазах. Но, в сущности, упрямство чуждо ему. Был лишь испуг, потерянность, мешавшая ему привести в порядок свои мысли. Другое дело, когда, бывало, дадут ему в руки гаечный ключ — он употреблял его с пользой, которая в свою очередь казалась волшебством Рейдару, да и всем умникам, всем, кто владел ключом к тайнам немецкой грамматики… Впервые в жизни ощутил он глухую жалость к самому себе: до чего же он глуп!.. Поэтому-то он и не в силах управиться со всей мишурой вопросов в один присест. Он вдруг опустил глаза и, выбросив вперед руки, почти оттолкнув их от себя, уставился на них. Проклятые руки трудяги — они ему не помощники, ни науку постичь не могут, ни даже дать ответ на вопрос: зачем, правда, зачем они заперли Шеннинга в уборной?

Фру Берг встала. Не в силах больше смотреть на загаженный стол, она со вздохом начала убирать посуду, хотя в супнице еще оставалось немало Тронхеймского супа. Ей были недоступны мысли отца и сына, которые то отшатывались друг от друга, то вновь тянулись друг к другу могучим, но ломким чувством и снова отшатывались в страхе, что их не поймут. Она смотрела на дело просто: сын сказал нечто ужасное, чудовищное и должен понести за это кару.

Казалось, Берг чувствовал эту отчужденность жены, глубокое непонимание, которое длилось всю жизнь. Но оно же превращалось в мост между ним и сыном, вроде тех мостов из конструктора, которые каждый начинает строить со своего конца, а затем встречается с другим на полпути — и мост готов, он тянется через всю столовую на высоте колена, по нему можно возить игрушечные тележки… а мать только вздыхает, входя в комнату: «Ну и беспорядок вы устроили здесь…»

Все изменилось теперь, а впрочем, нет — разве что этой страшной сцене он обязан прозрением. Но отныне, после того как он осознал опасность, тайно подстерегавшую их давно, его лишь еще сильней влекло к сыну. С горечью посмотрел он на жену, она же спокойно продолжала убирать скатерть так, чтобы не разлить блевотину на пол… и в свете лампы тусклым, будничным блеском засверкала столешница.

Старинный стол орехового дерева… он был с первых дней их совместной жизни. Они получили его в подарок от родителей, жениных ли, его ли неважно, но стол этот связал их нерушимыми узами вопреки всему. Вопреки всему, и притом всех троих, и союз их любой ценой надо спасти — ведь другой создавать уже поздно.

На глаза навернулись слезы. Ощутив их благостное тепло, он смежил веки. Да, брак его не назовешь сверкающим храмом счастья, высоких мыслей — чего нет, того нет. Но был все же дом, очаг, союз, который длился так долго и который надо сберечь. В левом кармане жилета у Берга ключ от квартиры, в правом — от служебного сейфа. Завтра он снова пойдет на службу, но у всякого человека должен быть дом, свой очаг, куда возвращаешься каждый вечер. Жалость к себе самому вновь охватила его, теплой волной прихлынула к воспаленным глазам. Нет, ничего не случилось. Страшные слова произнес сын, но это уже прошло. Главное, они здесь, все трое вместе они — семья. И еще эти двое — приятели сына, прекрасные мальчики, да, прекрасные, умные мальчики из хороших семей, и они за него готовы в огонь и в воду. Уж верно, что-то есть в его сыне: стоит только посмотреть, как легко дается ему ремесло! Учитель труда с первого дня хвалит его за сноровку и изобретательность…

Нет, нельзя беспечно играть с тем, что для тебя — вся жизнь. С детьми нельзя. Нельзя упрямо ломиться в их душу с вопросами… чтобы победить их упрямство. Да и в конце концов — разве не от него самого унаследовал мальчик упрямство? Унаследовал вместе с технической одаренностью! Когда-то давно Берг мечтал стать архитектором, да только у отца не было денег… Но мальчик станет архитектором. Да, Оливер станет архитектором. Уж Берг раздобудет для него деньги, ради этого он готов до скончания века сбывать клиентам гардины и нитки, обмотать ими весь земной шар!

Жалость к себе самому отступила перед гордостью за сына, который, казалось, столь много обещал. Правда, как раз сейчас он, может, и не в ударе, но у кого не было в жизни трудной поры? Что ж, трудные дети, из них-то как раз и выходит толк…

Вспыхивали и гасли, вихрем кружились мысли. Смирение и гордыня, обида и чувство вины, мечты и досада… Никто не знает меня, думал Берг. Но ведь и он не знал своего сына.

Расстелив на столе чистую скатерть, хозяйка заново накрыла его. Что же ей еще оставалось? Жизнь должна идти своим чередом. А решать, как быть дальше, и вершить суд — дело мужа.

У четверых, стоявших посреди комнаты, чуть отлегло от сердца. Мысли их сообщались, схлестывались, летели друг к другу. Ссора улеглась и погасла, ей на смену пришло раздумье — тихое раздумье пролегло между ними как новый мост. Мальчики не знали, как поступить: может, самое время проститься сейчас и уйти? А вдруг снова потребуется их помощь? Что, если опять вспыхнет спор между отцом и сыном?

А может… уже не вспыхнет? Теперь их не тревожили замечания в дневнике. После всего, что случилось, любая другая провинность покажется пустяком. Но мальчики хотели увериться, что гроза миновала, прежде чем решиться вдохнуть свежий воздух, который всегда появляется после бури. Слишком серьезно было все, что случилось…

Тут хозяйка вновь позвала всех к столу. Позвала так просто, что сомнения разом отпали. Она не тщилась «взять дело в свои руки», не ждала бурного примирения — слишком серьезно все, что случилось…

«Проклятая школа!» — в душе сказал себе Рейдар. Он подошел к столу, сел. Пусть все будет как прежде, словно ничего не случилось… Проклятая, да, проклятая школа! Как она любит донимать тех, кого и так донимает жизнь! Не всем же, как ему море по колено…

Рейдар поглядывал то на отца, то на сына. Зачем только люди так усложняют себе жизнь? Он понял вдруг, что судьба есть судьба. «К примеру, отец… — думал он, — да не выхолостило ли смиренное тщеславие его душу? Как знать, может, и он давно уже полый внутри, как тот цыпленок без костей, которым здесь ублажают тех, кто проиграл битву?..»

— Рейдар, — окликнула его фру Берг. — Будь добр, возьми у меня блюдо!

Рейдар взял блюдо и вежливо протянул хозяину:

— Господин Берг! Цыпленок!

Берг вздрогнул. Схватив блюдо, он невидящими глазами уставился на него. Кто-то прыснул.

Перевод: С. Тарханова

Из сборника «Медовый месяц», 1948

ЖИМОЛОСТЬ

Весь этот долгий летний вечер мальчик сидел в саду и ждал: что-то должно случиться. Он сидел под смородинным кустом, с которого давно уже перестал рвать ягоды. У него за спиной ветер одиноко шелестел в верхушках лип — там, вверху, раздолье южному бризу, — но древним кронам деревьев чужда суета, неспешно клонятся они в одну сторону и столь же медленно разгибаются в ожидании новой ласки теплого ветерка.

Здесь, в саду, еще недвижны травы, на белом клевере виснут шмели. Перед мальчиком — дом, белый, большой, полный тайн. Тайны притекают, когда свет уже глохнет и серо-белая стена дома начинает синеть. Тайны прокрадываются в сад из окон, сверкающих, будто озера; сползаются в него с черных блестящих черепиц на крыше, за день накалившихся настолько, что воздух над фронтоном дрожит. Но больше всего тайн слетает с жимолости: когда воздух свежеет, а солнце вот-вот растает, растопится в молоке, жимолость наполняет сад печальным своим ароматом.

В этот час в доме отдыхают после обеда. В верхнем этаже задергивают занавески. Но старшие дети вихрем сбегают с лестниц с купальниками в руках, кричат, перекликаются, будто чайки над косяком сельди. Стоит таинственный час, когда взрослые отдыхают в доме, потому что у них отпуск, а с берега выходят в море рыбаки, ставят лодку к лодке в глуби залива, и голоса их разносятся далеко окрест; сверкая золотистым загаром, сбегают с гор дети, подростки и бросаются в море, плывут саженками к небосклону, похожие на подводные лодки, на полкорпуса погруженные в воду, а после животом кверху лежат в теплой вечерней воде, будто дохлая рыба.

Мальчик сидит на траве и ждет. Никто, кроме него, не знает этого часа. Будь по-другому, они не стали бы сейчас спать, рыбачить, купаться, кричать. Они не знают, что листья смородины медленно клонятся книзу, навстречупрохладе, которая не замедлит прийти; не видят, как желтые гусеницы ползут по листьям и вдруг замирают, не сразу отваживаясь перебраться на тонкую ребристую ветку. Они не слышат тишины, которая сходит на землю перед тем таинственным часом, не ведают блаженного озноба — смеси страха и ожидания, охватывающего человека, который сидит в траве под кустом и ждет, чтобы всюду воцарился покой и наконец началось то, что должно начаться.

Ветер уже не шелестит в кронах лип, только шепчет. И солнечный свет теперь лежит только на них, только вверху, уже не внизу, на взгорке.

Тут-то и совершается перемена, прежде всего в запахах: зелень благоухает зеленью, сухой краской пахнет от дома, из подвала тянет смолой, свежей землей — из-под смородинного куста, мочевиной — от муравьев на пне, похожем на крышку от трухлявого деревянного столика.

Но сильнее всего пахнет жимолость, что в щедром великолепии взбирается по стене; верхние листья ее изогнуты, будто лепестки венецианского стекла на лампе в гостиной, а сладкий кисловатый аромат исподволь проникает в душу и однажды — давным-давно — породил слово, которое вслух произнес для себя мальчик: «грусть».

Тихо. Мальчик выходит из-под смородинного куста, из царства запахов прохладной зелени и окунается в аромат жимолости, струящийся от стены. Густой терпкий запах засасывает, затягивает, как сеть. Да, должно быть, так чувствует себя рыба, когда вокруг стягивается невод, хоть петли еще не сдавили голову и рыба не знает, что ей уже не уйти.

Жимолость вьется вдоль решетки из зеленых жердей, покрывающей стену дома. Раз в два года решетку наращивают вверху, чтобы жимолость могла когда-нибудь добраться по стенке до самой крыши. Теперь до крыши уже осталось совсем немного.

Пока что отростки доползли до водосточной трубы под верандой на втором этаже. Туда протянулась самая длинная жердь во всей решетке. Над ней уже поднялись несколько одиноких цветков, растерянно глядят они вверх, где для них больше нет никакой опоры.

Сегодня мальчик решил забраться туда, на самый верх. Повиснуть на кишке водосточной трубы под верандой, постараться закинуть на нее ногу, подтянуться и влезть на веранду, где распахнута дверь в спальню родителей. Подождать, пока они встанут после своего загадочного дневного отдыха и спустятся вниз. Тогда он тоже прокрадется вниз вслед за ними. И это будет его подвиг.

Все это запрещено по той простой причине, что шпалера, по которой вьется жимолость, слишком хрупка и никак не рассчитана на то, чтобы по ней лазили. Сколько уже раз мальчика ловили за этим нелепым занятием. Как только не пытались образумить его: сердились, угрожали, разъясняли, что это опасно, сулили награду или, напротив, порку, грозили сорвать со стены всю жимолость, если он не прекратит раз и навсегда…

Он вовсе не какой-нибудь отчаянный сорванец, даже не смельчак. Сегодня мальчишки решили нырять с самого высокого горного уступа на берегу. И он, робея, не пошел с ними к морю. Он даже и с нижнего уступа не любит нырять разве только заставят, но с верхнего нипочем не нырнет. Ни за что на свете. У него кружится голова, и он ничего с этим не может поделать. Стыд, позор, но он ничего не может с этим поделать. Он бы что угодно отдал, только бы голова не кружилась, уж лучше на экзамене провалиться; он пытался втайне условиться с господом богом: согласен, мол, провалиться, только бы голова не кружилась. Но господь бог не согласился на сделку.

Когда зимой заболела сестренка, мальчику пришлось выдержать тяжкую внутреннюю борьбу; одно из двух: пусть сестренка быстро поправится, а он зато будет вечно бояться высоты, или же пусть сестренка проболеет еще неделю, а потом, как знать, может, даже… умрет? Зато он избавился бы от своей слабости…

Мальчик быстро одолел первые четыре жерди решетки и сразу же посмотрел вниз. Пока что поднялся он невысоко, ниже собственного роста. Он одолел еще четыре ступеньки и добрался до середины окна в первом этаже. Когда он посмотрел вниз, его охватило легкое блаженное чувство. Жимолость отовсюду льнула, ласкалась к нему, опьяняя легким ощущением отрешенности. Начало задуманному было положено. Все шло своим чередом, как он хотел. Еще на четыре ступеньки поднялся он и очутился над высоким окном первого этажа. Здесь жимолость разрослась так густо, что он с трудом нащупывал место, куда поставить ногу так, чтобы не наступить на цветы и листья. Скоро он уже был на середине стены, между первым и вторым этажами.

Сухо треснула жердочка, на которой он стоял, сломалась под тяжестью его тела. Он слегка подался в сторону и оказался у веранды, на самом высоком участке решетки.

Осилив еще шесть ступенек, он руками нащупал жерди, которые надстроили лишь минувшей весной. Эти должны быть покрепче, не такие ломкие. А уж если сломаются у него под ногами, он повиснет на руках. Он глянул вниз, голова сладко кружилась. Внизу тянулись волнистые грядки ромашек, через которые он перешагнул, чтобы не оставить следов. Стена под жимолостью дышала прохладой, весь день ее укрывала зелень. И цветки были прохладные и будто тоже шагали вверх, а он все лез, выше и выше. Из листьев вылетали мошки, они облепили его лицо и ноги, и он не мог их отогнать. Запах жимолости окутал его, струи запахов словно слились в волну, которая подняла его, захлестнула и захватила в плен. Снова представилась ему рыба в неводе: обманом завлеченная в ловушку, она вдруг чувствует, что вокруг смыкается сеть, и пытается вырваться наружу. Но жабры цепляются за петли, и рыбе уже не уйти. Должно быть, все происходит именно так.

Зеленые квадраты жердей на стене, под ногами мальчика и над головой, над руками, вцепившимися в деревянные планки, вдруг обратились в такие же точно сети. Разве может он разжать руки? Нет, он в западне. Он пленник жимолости, пленник запаха, который держит его и от которого нет сил бежать. Сладостное чувство взметнулось в нем, сквозь кожу проникло в тело: он ощущал запах жимолости руками, коленями, животом. Он обонял его теперь всем телом, аромат сладостно оседал под кожей, в мышцах, сводил их блаженной судорогой. Был страх, и было преодоление страха, неуловимый запах и сладостная его ласка, кружение головы, и ожидание падения, и уверенность, что его поднимут с земли и отнесут в дом. Казалось, стоит лишь откинуться на волну запахов, темных запахов жимолости, и волна подхватит его и отнесет к верхушкам высоких лип, где всегда шелестит ветер. Со всех сторон его обступала тайна.

Под ногами расстилался сад, а вдали были дома, и оттого, что он не отрываясь смотрел на крышу одного, совсем низкого дома, в нем крепло чувство безопасности взлета. Высокие липы стали спутниками его и друзьями, а малые деревья — слугами. И сам он чувствовал себя победителем на грани поражения, которого втайне желал.

Тут в саду послышались голоса, а из дома на них отозвались другие. Чары развеялись.

Мальчик стоит, прижавшись к стене, и прислушивается. Это о нем перекликаются голоса. Вот голос из дома переместился. Он звучит теперь из окна: «Нет, мальчика в доме нет!» — «И у моря его не было!» — звонко отзываются мальчишеские голоса — голоса тех, кто ходил на море купаться.

Мальчик слышит: шаги внизу отдалились. Проворно, как обезьяна, одолевает он еще четыре ступеньки, все время забирая вбок. Теперь он уже под самой водосточной трубой — в надежде спастись отчаянным прыжком на карниз под верандой, чтобы затем влезть на нее и оттуда пробраться в комнаты.

Кто-то вышел на веранду — тот самый низкий голос, которого мальчик страшился больше всего на свете. И мальчик вжался в жимолость, в самую пышную ее чащу, и верхние, свободно парящие ветви скрыли его. Низкий голос ушел. И тут же внизу зазвенел другой голос, высокий и светлый, тот самый, которого он так стыдится, когда что-нибудь натворит. И мальчик, рывком выпростав из-под себя ветви, снова втиснулся в зелень чащи. И замер, застыл на деревянных жердях у верхнего этажа. Но тут к его носу протянулся цветок жимолости. Тычинки стоят в розовой гондоле цветка так близко к глазам мальчика, что вырастают в размерах, и кажется, будто это люди в лодке встали по стойке «смирно». Запах цветов уже не струится по рукам и ногам, не растекается сладким ядом под кожей. Мальчик вдыхает его через нос, и аромат совершенно оглушает его, он уже не помнит, где он, лишь изредка что-то всплывает в памяти. Жерди больно врезаются в кожу сквозь легкие туфли, врезаются в руки над головой. Но мальчик уже не в силах сдвинуться с места.

Он знал, что взгляды стоящих внизу прикованы к стене дома, к месту, где он скрывался, и в этот миг произошло превращение. Мальчик стал жимолостью.

Так нестерпимо влекло его слиться с растением, так оглушителен был запах цветов, который ядом вливался в кровь и нес с собой уже не «грусть», а «угрозу», что хотелось наконец повернуть голову, потому что он не мог вынести тревогу и ужас, звучавшие в светлом высоком голосе, и то, что вскоре должно случиться. Он не знал, почему торчит там, вверху, как какая-нибудь муха или пчела, и зачем все время лезет и лезет вверх. Но и краткий миг изумления тоже прошел, и он снова стал жимолостью, на этот раз до конца, потому что боль в руках и ногах притупилась. Даже усталость — и та прошла, и казалось, он вечно мог так стоять, вцепившись в легкие планки, и будто всю свою жизнь только так и стоял. Запах жимолости опьянил его, все сущее уплыло куда-то и вскоре пропало совсем. Даже угроза — и та теперь не страшила его. Просто он попал в сеть — сеть жимолости, и она взяла его в плен. И ему никогда не вырваться из нее.

Высокий светлый голос в саду затих. Может, она ушла, а может, просто все уже отошло — вся здешняя часть мира?..

А может, и не было никогда ничего? Может, сам он был жимолостью всегда, и только порой, в редкий миг, ему вдруг почти удавалось стать человеком?

Переменился свет. Синели, как всегда синеют в сумерках, стены дома. Солнце золотило верхушки высоких лип, и они тихо вздрагивали под легким ветерком, который внизу, на взгорке, даже не ощутим. Там, внизу, все скрылись в доме. Они больше уже не ищут его в саду. «Слава богу, хорошо, что мальчик не в жимолости!» Грядки ромашек стиснули дом точно выверенными дугами тисков. В доме шум голосов — старых и молодых. По радио объявляют погоду на завтра. С моря летят крики чаек.

Мальчик висит в сети деревянной решетки. Ноги, соскользнув за жерди до самых коленок, расцарапаны в кровь, застряли между стеной и решеткой. Руки мертвой хваткой сомкнулись чуть поверх головы, разжать их он не в силах. Сведенное судорогой тело его повисло спиною к саду, мальчик распят между четырьмя жердями. К ноздрям, оглушая его своим одуряющим запахом, прилипла жимолость. Мальчику больно, он рад бы вырваться из плена, но силы его иссякли. Сеть стянулась вокруг пойманной рыбы, все пути отныне закрыты. Мальчик сознает, где он и что с ним, но понять, что ему делать, не может. А времени он и вовсе счет потерял. Заморосил дождь. Листья жимолости шелестят под дождем, а цветы посылают в летнюю ночь новые волны запахов.

Кто-то под ним отворил окно, сбоку распахнулось второе. Низкий голос сказал, что вот пошел дождь, и еще: «Чувствуешь, как пахнет жимолость?»

Светлый высокий голос в комнате тревожен: «Не пойму, куда подевался мальчик, а теперь еще этот дождь!..»

И чуть погодя: «Пожалуйста, закрой окно! Запах жимолости дурманит голову!»

Кругом потоки дождя. Вода. А он — рыба, дурманом жимолости загнанная в сеть. Неведомое прежде чувство великого одиночества и покоя охватило его. Он догадывался, что одиночество незримым кольцом окружает всех, но люди стараются его не замечать и притворяются, будто его нет, боясь, что никто не придет к ним на помощь. И никто не придет на помощь мальчику, распятому на высокой каменной стене дома, ведь все его близкие давно уже скрылись в комнатах. И мальчик знает теперь, чем пахнет жимолость — не грустью, не угрозой, а одиночеством. То же, должно быть, чувствует муха, пойманная паутиной, пока не оставит борьбу. Все, должно быть, чувствуют то же самое, когда вокруг шеи стягивается петля.

Всё. Теряя последние силы, мальчик осознает: он уже больше не жимолость. Не рыба. Он — весь мир. Подобно миру, изведал он бесконечность и собственную немощь. И новый опыт этот лишь венец того, что он втайне знал всегда: за пьянящей истомой, за сладостным ужасом тела приходит тоска без края, одиночество духа.

И в миг, когда это открылось ему, вышел месяц. Дождь перестал. Лунный свет посеребрил кроны высоких лип, зеленовато-серебряной дымкой окутал в саду деревья. Мальчик в изнеможении откинул голову и с минуту глядел прямо в небо, в бледное небо с двумя булавочными головками звезд. И понял, как одинок, незащищен человек в океане Вселенной.

Опять низкий голос с веранды, прямо над ним: «Не понимаю, куда подевался мальчик!» Раздражение и страх. Взгляд растерянно рыщет по мокрым лужайкам, отливающим серебром в свете луны.

И вот наконец взгляд упал прямо в гущу жимолости. Крик ужаса.

Мигом позже — опять голоса внизу. К стене прислоняют лестницу. Голоса совсем рядом. Голоса вверху и вокруг. И свежий воздух, воздух без запахов. Вопросы и осторожный шепот: тсс, тсс…

Медленно возвращается память; сознание, еще недавно охватывавшее Мировой океан, мелеет, и скоро в нем остается лишь жимолость, рыба, вода, наконец — только мальчик, который, очнувшись от лихорадки, вновь постигает свое одиночество.

Перевод: С. Тарханова

МЕДОВЫЙ МЕСЯЦ

Ах вот как, им, видите ли, угодно не узнавать меня. Господи, да не хотел я им навязываться, но каково стоять вот так с бутылкой лимонада в одной руке, другой придерживая велосипед, когда те, кого ты приветствуешь, вместо ответа жмут на педаль сцепления своего кабриолета последней марки и отъезжают от загородного кафе под аккомпанемент доверительного бормотания мотора.

Кстати о доверительности: из-за нее-то все мои несчастья. Хорошо тому, кто умеет вовремя отвертеться от жаждущих «излить душу». Я-то терпеть не могу быть исповедником. В таких случаях прилагаешь огромные усилия, чтобы всем своим видом показать интерес к излияниям: энергично киваешь головой, сдвигаешь брови, морщишь лоб, так что вовсе не успеваешь улавливать, о чем идет речь, а если слушаешь действительно внимательно, то вид у тебя дурацкий, и собеседнику кажется, что тебе безразлично, о чем он говорит.

В облаке выхлопного газа я вскочил на велосипед и подумал, что теперь-то уж навсегда покончено с доверительностью и дружескими излияниями, и всего вам хорошего.

Если бы они только знали…

Если бы они только знали, эти трогательные супруги, которые сейчас сидели, удобно расположившись на мягких сиденьях своего роскошного кабриолета: главное ведь не только в том, что каждый из них в отдельности и под большим секретом, разумеется — доверился мне в «самые трудные минуты своей жизни». Я не смог удержаться от попытки соединить в своем сознании поведанное обеими сторонами в некое единое целое, представляющее интерес как само по себе, так и с эротической точки зрения или с чисто физиологической так сказать, в связи с внутренней секрецией. Или, вернее, я не смог удержаться, чтобы не составить из всего этого единую картину, представляющую интерес с той точки зрения, которую принято называть человеческой.

По-настоящему я смог осмыслить все это только теперь, и, отъезжая от кафе на своем разболтанном велосипеде и вглядываясь в облако пыли, тающее на горизонте у побережья, я невольно грустно улыбался.

Енс-красавчик называли его тогда. Не я — я-то терпеть не могу прозвищ. Юханнес Хелм — его настоящее имя. Он был первым в спортивном зале и на трамплине, сложен — как греческий бог, точный, стремительный во всех движениях, и лицо у него приветливое и располагающее. Таких обычно называют «душками». Неудивительно, что он стал популярной личностью в нашей среде. Черты лица у него были правильные, но без всякой слащавости, не было у него ни «густых ресниц», ни «красиво очерченных губ».

Лисбет Юхансен тоже была потрясающе красива. В ее красоте таилась какая-то властная сила, вызывающая уважение. Тоже высокая, может быть, правда, слишком массивная на вкус того времени, но разве это имеет значение… Оба они были светлокожие, и волосы у обоих были совершенно одинаково рыжевато-каштановые, как у ирландцев, у нас такой цвет редко встретишь. Этот цвет имел тот своеобразный оттенок, который меняется в зависимости от освещения, создавая собственное сияние. Вокруг головы каждого из них как бы образовывался лучезарный ореол. Когда они вместе возвращались домой с танцев, можно было видеть как бы два светящихся нимба вокруг их голов. Помню, однажды летней ночью, было, наверное, часа так три или четыре, — да, было это во времена нашей молодости — вся наша компания стояла и ждала у шоссе попутной машины, и вдруг мы заметили их. Они были оба так красивы, настолько подходили друг другу, что невольно вызывали всеобщее восхищение.

Ах, как давно это было. Тогда-то впервые он и «доверился мне». Смех, да и только. Мы сидели в комнате, которую он тогда снимал, и пили смородинный сок, который мы называли портвейном (это было во времена сухого закона). Юханнес, естественно, говорил о девушках. Он сам завел этот разговор.

Странное дело, но когда он бывает близко с девушкой (ах, как они деликатно выражались!), то после этого ему всегда зверски хочется есть.

— Ясное дело, — кажется, сказал я. — В молодости всегда есть хочется.

— Да нет же, не в этом дело.

Именно в эти минуты его начинало терзать зверское чувство голода. Это просто кошмар какой-то. Ведь любовь для него овеяна поэзией, даже чисто физическая ее сторона. А ему хотелось наесться до отвала.

— Ясно, ясно, — поддакнул я. Я догадался, что речь шла о его отношениях с Лисбет, но я постарался ничем не выдать себя.

Юханнес признался мне, что он думает о еде не только после любовного экстаза, но даже во время него. И рассказывал он об этом с жаром.

Слушать о чужой любви не очень-то приятно, и я оборвал его.

Я ему бросил в лицо, что он относится к Лисбет как к бифштексу.

Он обиделся и ушел, и я остался один в его комнате и выпил один весь сок. Впрочем, в этом мне пришлось потом раскаяться.

И что вы думаете, однажды, когда мы возвращались с лекции, Юханнес снова вернулся к старому разговору. Он сказал, что, когда я упомянул о бифштексе, я был прав. Именно потому-то он и был так уязвлен, а еще и потому, что я назвал одно имя. Я не должен был думать, что он говорил именно о ней.

Кто знает, может быть, он как раз хотел, чтобы я догадался, что речь шла именно о Лисбет. Знаю я цену этой откровенности.

И он тут же мне признался, что испытывает зверский голод не только «после этого». Он испытывает его непосредственно «до этого». Слава богу, на этот раз у меня была возможность промолчать. Гораздо легче, когда такие разговоры ведутся на ходу. Он мне так прямо и сказал, что, когда счастливое мгновение должно вот-вот наступить, ему требуется чего-нибудь перехватить. Я предложил ему вообще все это заменить едой.

— Да нет, что ты! Мне надо чего-нибудь перехватить. А уж потом…

Но и, само собой, после этого ему тоже надо перекусить.

— Ну да, есть такие, кому сначала надо обязательно выпить стопку, подхватил я, — как говорится, для храбрости. Об этом и в книгах пишут.

Как-то, уже пять-шесть лет спустя, мы сидели вместе в одной компании и обсуждали новый фильм. Я давно не встречал их. Теперь они уже были женаты. Это была прекрасная молодая пара. Казалось, им очень хорошо вместе. Вдруг Лисбет Юхансен, нет, теперь уже Лисбет Хелм (тяжко, когда девушки, о которых мечтаешь в юности, меняют фамилию, как будто продаются за визитную карточку), — так вот, вдруг Лисбет сказала:

— А мы не досмотрели фильм до конца.

— Но почему же? Все убеждены, что это лучший фильм года.

Лисбет засмеялась. У нее была все та же лучезарная улыбка, все тот же звонкий, переливчатый смех.

— Юханнес так проголодался, — сказала она.

И больше мы уже не говорили о фильме. На мгновение мне показалось, что Юханнес смутился. Но Лисбет произнесла это так ласково и взглянула на него почти с материнской снисходительностью. Казалось, между ними нет ни даже намека на малейшие разногласия.

Помню, как подали ужин, а потом Лисбет сказала, что теперь пора домой. И, по-моему, не только я подумал, что ни один из нас не заставил бы такую девушку, как Лисбет, просить дважды. Юханнес тоже отозвался с готовностью. Он стоял у стола с закусками и накладывал себе угощение. Когда Лисбет окликнула его, он стал лихорадочно, но все-таки со знанием дела хватать со всех блюд подряд — креветки, горячее, рокфор.

Некоторое время они еще сидели рядом и рассуждали об автомобиле, который собирались приобрести. Это производило неприятное впечатление. По-моему, нехорошо так явно показывать окружающим, что тебе везет во всем. Ну что им стоило хотя бы для вида посетовать на что-то. Но когда Юханнес и Лисбет наконец ушли и гости смогли перейти к крепким напиткам и разговорам о политике, все все равно очень хорошо отзывались о них. Они, правда, казались слишком уж поглощенными собой. Чересчур поглощенными своим благополучием. Впрочем, все эти мысли пришли мне в голову гораздо позднее…

С тех пор они начали разъезжать на автомобиле, и вид этой грохочущей колымаги — именно так выглядел в те времена автомобиль — способен был вызвать самую жгучую зависть. Как-то однажды, весенним вечером, они проехали, радостно меня приветствуя, а я со злорадством отметил, что Юханнес здорово растолстел. Ну что ж, у других тоже должны быть хоть какие-то радости.

Когда же мы встретились в очередной раз, я был просто поражен его полнотой. Это было в одном из номеров бани, на Торггате. Юханнес, весь массивный, расплывшийся, плюхнулся на лавку. Его греческая голова покоилась на туше, которая теперь уже не вызывала никаких античных ассоциаций.

— Прямо не знаю, что делать. Ведь я похож на свинью, — сказал он упавшим голосом.

И я ответил что-то вроде того, что, мол, конечно, все это от слишком хорошей жизни, или что-то в этом роде. Проблема ожирения никогда особенно не интересовала меня.

Мы вышли вместе и, чтобы утолить жажду после парной, решили выпить чего-нибудь. Ему-то, собственно говоря, пить не хотелось, он предпочел бы бутерброд. Он съел три бутерброда, а потом повез меня домой. Когда мы остановились у моего подъезда, я с похвалой отозвался о его новом автомобиле — третьем по счету, — но тут заметил, каким подавленным выглядит Юханнес.

— Я делаю гимнастику, плаваю, парюсь в бане, бегаю по утрам, — сказал он.

Будто больше не о чем говорить, как только о его тучности, которую мы уже обсуждали в бане. Я промямлил что-то о том, что женитьба на Лисбет, видимо, слишком уж пошла ему на пользу. Я-то, честно говоря, был уже сыт по горло этими разговорами об ожирении.

Юханнес спросил, можно ли ему подняться ко мне ненадолго. Мы вошли и сели. Вид у него был внушительный. Он был похож на монумент.

— Дело не только в том, как ты считаешь, что женитьба на Лисбет пошла мне на пользу. Это исключительно ее вина, что я стал таким.

— Ну уж ты брось, — сказал я. — При чем тут она. Сама-то Лисбет раз от разу выглядит все лучше, каждый раз, когда встречаю ее, я замечаю, что она становится все более и более изящной.

Юханнес недоверчиво посмотрел на меня:

— Ты находишь? — А немного погодя, когда я дал возможность ему немного «подкрепиться», как он выразился (оказалось, что в тот вечер Лисбет не было дома), он заметил: — Это не просто потому, что я так много ем. Ведь я постоянно думаю о еде, да, почти всегда. Ты знаешь, для меня огромное удовольствие проезжать незадолго до обеда на машине по улице какого-нибудь богатого квартала, особенно там, где стоят отдельные виллы, и как бы погружаться в запахи различных блюд, доносящиеся из кухонь. Получаешь наслаждение не от запаха самой еды, а от той своеобразной поэзии, именно поэзии, если ты понимаешь, что я имею в виду. Как будто бы неожиданно становишься причастным к жизни незнакомых людей. Ясно представляешь, например, как они живут, что едят за обедом; и более того, мне кажется, что смешение этих великолепных запахов возвышает душу, наполняет меня чувством прекрасного, которое способно обогатить меня, расширить круг моих идей и ассоциаций, стимулировать мою деятельность.

Я невольно покосился на его рюмку. Ну нет, пьяным он не был. Впрочем, он всегда пил только за едой, да и то не больше одной рюмки коньяку. Я никогда не видел его даже слегка захмелевшим. Я спросил его, говорил ли он когда-нибудь об этом Лисбет.

— Нет, никогда. Лисбет ведь такая здравомыслящая.

Но, кажется, она по-своему понимала его. Детей у них не было, и прислуги тоже. Лисбет хотелось все делать по хозяйству самой. Это такая малость, говорила она. Лисбет угождала его разнообразным гастрономическим прихотям, тем самым разжигая в нем, так сказать, чувство поэтического, тот восторг, который охватывал его в предвкушении вкусной еды.

Я возразил, что ведь не обязательно есть так много. Всемирно известные любители прекрасного были прежде всего гурманами.

— Да, я часто размышляю об этом, правда, они действительно ели мало, сказал он угрюмо.

Бог свидетель, никогда я не искал этого дурацкого сближения. Но ведь люди время от времени случайно встречаются друг с другом. И вот сейчас, размышляя о прошлом, я понимаю, до чего же они были поглощены собой, эти мои дальние друзья, жизненные интересы и воззрения которых я ни в коей мере не разделял.

Ну, Лисбет, например. Я встретил ее случайно на художественной выставке. Меня несколько поразило то, что она была одна. Лисбет никогда не проявляла особого интереса к искусству, хотя сама одно время увлекалась лепкой: делала изящные фигурки детей из терракоты. На Лисбет было что-то желтое. Не помню, что именно, но это ей шло. Наверное оттого, что я всегда немного рассеян, мне трудно начать разговор первым. Я никак не могу собраться с мыслями. Поэтому первыми ко мне всегда обращаются другие. Постепенно это стало правилом. По правде, и сказать-то бывает особенно нечего, поэтому обычно я начинаю говорить, когда другие уже замолчали. И тут я только и выдавил из себя, что как это Лисбет пришла на выставку одна.

— Юханнес когда-то очень увлекался живописью, — сказала она серьезно.

— И брал с собой на выставки прекрасную Лисбет, чтобы люди забывали про картины, — сказал я.

— Зачем ты так говоришь? — сказала она почти с негодованием. — Не надо.

Я разозлился. А что в этом такого? Нет, я не должен так говорить. Другого объяснения я не получил. Но я понял, что она имела в виду. Я должен быть таким другом, которому можно довериться полностью. Если бы я рассказал ей, что когда-то был влюблен в нее, она была бы просто шокирована. А если бы я ей сказал сейчас, что теряю голову всякий раз, когда вижу ее, она бы, наверное, не на шутку рассердилась.

Поэтому я ей сказал:

— Ну ладно, ладно, я знаю, что наш милый Юханнес так занят своей процветающей адвокатской практикой, что не может уделить время искусству.

— Ты знаешь, о чем он спросил меня недавно? — сказала Лисбет. — Что лучше — «Кающийся св. Петр» Эль Греко или витрина филиала продуктового магазина Вилберга вот тут, на углу? Он так прямо и спросил меня, совершенно серьезно. Само собой, я сказала — витрина Вилберга, — добавила она.

Мы расстались в одном из залов. Я все-таки намеревался смотреть на картины, а не на ее голубые глаза, золотистые волосы и красивое желтое платье. Лисбет мне мешала, у каждой картины я задавался вопросом, то ли мне смотреть на Лисбет, то ли на какую-то дурацкую картину.

По дороге домой я проходил мимо витрины магазина Вилберга. Она действительно представляла собой изысканную композицию всякой всячины, пробуждающей гастрономическую фантазию. Тут были банки с паштетом, жареные цыплята, различные салаты, ломтики колбасы всевозможных сортов и оттенков, холодный ростбиф. Все это было увенчано кругом сыра «Port Salut».

Вдруг я почувствовал чей-то взгляд — и обернулся. У обочины тротуара стоял автомобиль Юханнеса Хелма. Наверное, он стоял там давно. Когда я взглянул в ту сторону, Юханнес, казалось, сосредоточенно возился с рулем.

— Привет! — сказал я ему так, чтобы не слишком смутить его.

— Лисбет говорит, что встретила тебя на выставке сегодня.

«Раз она звонит ему даже в контору, значит, любит его по-настоящему», подумал я.

— Лисбет просила не опаздывать к обеду. Она приготовила сюрприз.

Уж не садист ли он: сидит и наслаждается теми мучениями, которые доставляет мне. Ведь он терзает меня своими разговорами о Лисбет.

— Может, зайдешь к нам? Лисбет наверняка будет очень рада, — сказал Юханнес.

Мы позвонили из магазина и предупредили ее: с Юханнесом к обеду приду и я.

Столовая была в коричневых тонах, здесь царил полумрак, а на обеденном столе стояли зажженные свечи. Когда мы сели за стол, Лисбет включила люстру, чтобы нам было «видно, что именно мы будем есть». В конце обеда, когда Лисбет подала сыр, она выключила верхний свет.

Я запомнил подобное ощущение сумрака, в которое я уже однажды погружался. Никогда его не забуду. Все это было как в католической церкви. Только здесь воздух был насыщен не запахом благовоний и душевных терзаний, а запахом сочного мяса и лука, к которым примешивался аромат восточных специй и мадеры. Все эти запахи пробуждали эротическую фантазию, впрочем вполне здоровую.

Никогда в своей жизни мне не приходилось быть на подобном обеде. Ощущение сытости после очередного блюда быстро исчезало при следующей перемене. Нёбо, желудок, зрение, обоняние, осязание — все как бы сливалось в едином нервном напряжении, которое переходило в спокойную гармонию по мере того, как продолжалось пиршество. Мы почти не разговаривали. У Лисбет была маленькая передвижная плита с двумя спиртовыми конфорками, так что она почти не вставала из-за стола. Помощники ей были не нужны. Цветы, которые я ей принес, она вежливо поставила на стол, это были гвоздики. Но уже тогда, когда была подана гусиная печенка и оливковый соус, Юханнес поднялся и нервным движением убрал букет со стола, при этом он бросил на меня извиняющийся взгляд. Я с пониманием кивнул. Слова были не нужны. Дребезжащий звук отдаленного трамвая казался совершенно нереальным. В мире не существовало ничего, кроме этой комнаты, этого стола, на котором в виде живописной короны были расставлены источники наслаждения. Я заметил, как глаза Юханнеса с расширенными зрачками и красными прожилками на белках увлажнились. А Лисбет — почти в забытьи, едва различимый силуэт в сумрачной комнате, будто некая жрица, да, именно жрица. И мы — как двое детей, которых допустили до алтаря, до святая святых некоего храма. Когда пили кофе, разговор зашел о тех устрицах, какие Юханнесу довелось отведать в каком-то ресторанчике в Бретани. Когда он рассказывал, казалось, что в комнате прямо-таки повеяло морской стихией Атлантики.

Естественно, что Юханнес раздражал меня, и мы редко виделись, оба считали, что у нас нет ничего общего. Только один раз, во время оккупации, я действительно сделал попытку вмешаться в его жизнь — и то только потому, что Лисбет попросила меня об этом. Она пришла ко мне очень расстроенная и сказала, что боится за Юханнеса, за то, каким путем он пойдет. Вряд ли он может встать на сторону врагов родины. Но он в такой степени озабочен собственным благополучием, что само по себе недостойно как с позиции личности, так и в плане национальных интересов… Более того, она опасалась, что в любую минуту он может оказаться в ряду тех, кто ведет себя самым компрометирующим образом…

Вот тогда-то я с ним и поговорил серьезно. Юханнес вел себя как собака, которая стащила кусок мяса, а теперь виновато виляет хвостом. Самая настоящая собака, укравшая кусок мяса! Он изо всех сил старался оправдаться, казался вялым и замкнутым, якобы совершенно не понимал, что происходит вокруг. Вскоре он просто-напросто взял и переехал за город и отстранился от всего. Это было тяжким испытанием для Лисбет, но она всегда была так предана Юханнесу и об этом времени никогда не вспоминала.

Ну а потом события начали развиваться по-настоящему.

Как-то мне позвонила Лисбет, а потом — он сам. Они всегда говорили каждый о себе или друг о друге. Это постепенно настолько осточертело мне, что я стал грубить. Однажды я поинтересовался, неужели она не может найти какой-нибудь более интересной темы, кроме разговора об их счастливом союзе. Она возразила с обидой в голосе, что ведь детей-то у них нет.

— Ну да, конечно, — сказал я. — Ведь любовь Юханнеса не простирается дальше накрытого стола.

Лисбет назвала меня завистливым нахалом. Я согласился и спросил у нее напрямик, не ляжет ли она в постель со мной. Она повесила трубку.

Потом и он позвонил мне. Мы решили посидеть где-нибудь вместе и выпить чего-нибудь. Ведь это тоже своего рода общение. Тут уж я ничего не имел против, тем более что платил он. Это и было вознаграждением за то, что он использовал меня в качестве своего духовника. Так он сам выражался. Тут я вдруг заметил, что к нему вернулись былая красота, способность оценивать себя критически. Даже скромность — увы, столь редкая в наши дни. Я вновь оценил остроту его ума, благодаря которой он стал талантливым адвокатом, способным столь блистательно выступать в суде. Да, несомненно, он исполнен застенчивой доброты по отношению к своим ближним. Именно такие, как он, часто бывают обманутыми. Но тут уж я ничем не могу помочь.

— Лисбет хочет развестись со мной, — неожиданно сказал он.

На что я только пробормотал:

— Ну да, конечно. — Все эти разговоры причиняли мне боль, но мне не оставалось ничего другого, кроме как сказать: ну да, конечно.

Но когда он и дальше продолжал хныкать по этому поводу, я так разозлился, что отрезал:

— Ты оттолкнул ее от себя своим обжорством.

— Это ее вина, — отрезал он.

— Что ты жрешь как лошадь и жиреешь как свинья?

— Да, черт возьми, — сказал он и стукнул кулаком по столу. Впервые я видел его слегка пьяным.

После этого разговора я встречал его дважды. Первый раз — на пляже в Ингиерстранде, и сегодня, когда они проехали на автомобиле прямо у меня под носом. Но та встреча в Ингиерстранде действительно произвела на меня сильное впечатление.

Был полдень, уже ближе к вечеру, солнце садилось, дул теплый южный ветерок. Тысячи молодых людей устремились сюда, чтобы отдохнуть после работы. Это было одно из самых отрадных впечатлений в моей жизни. Люди лежали, сидели, занимались гимнастикой, заводили граммофон и как дети резвились на больших камнях. Интересно: в городе красивых людей почти не встретишь, а на пляже их полно. Кожа всех оттенков — от золотистого до темно-коричневого, гармоничные тела в покое и в движении. Кругом царило оживление. Я ощущал радостный подъем, которого не испытывал уже давно. Хорошо и то, что здесь можно было не замечать знакомых.

И я не узнал Юханнеса, когда он остановился передо мной. Правильно про него говорили, что он очень изменился: он очень похудел. Вблизи было заметно, что кожа у него несколько поотвисла, но не так, как это можно было ожидать. К тому же ее покрывал светло-коричневый загар. Я узнал товарища моего отрочества и юности, таким он мне запомнился по спортивному залу, стадиону, танцевальным вечерам.

Но боже, какое у него было выражение лица! Начал он с того, что попросил разрешения присесть рядом со мной на камне, где я нежился на солнце, свернувшись калачиком, в окружении наяд и атлетов. Боже, вот тут-то я и заметил, как изменилось его лицо, как отвисла кожа. Если можно поверить, что упитанный лосось способен превратиться в тощую селедку, то почти то же самое произошло с Юханнесом. Я сразу же понял, чего ему не хватало: жизни во взгляде.

Он не говорил ни о себе, ни о Лисбет, ни о разводе. С тех пор прошел уже год. Он рассуждал о том, что интересовало нас обоих, казалось, он обрел вкус к жизни, чувство уверенности, жизненную перспективу. Я лежал и думал о том, что все это обнадеживает.

Но потом мне пришло в голову, что все это как раз наоборот — ужасно. Именно Юханнес не может быть таким. И я, который никогда особенно не жаждал знать, что там происходит между ними и отчего они там оба мучаются, напротив, сам страдал от их излияний, — и все же я решил воспользоваться случаем и узнать, что, в конце концов, за всем этим кроется.

— Это правда забавно, — произнес Юханнес и пояснил: — Во время нашей молодости полагалось тщательно прятать тело под одежду, и, если бы тогда увидели столько наготы вблизи, мы бы прямо-таки сошли с ума от возбуждения.

Я задумался над сказанным. Бог знает. Мы стали старше. Поэтому-то, вероятно, не только мода и привычка дают нам состояние покоя.

— Но все-таки удивительно, ведь совершенно ни о чем таком не думаешь, возразил он на это.

Я не смог удержаться и сказал:

— Ты-то, наверное, думаешь только о еде.

Он ни капельки не обиделся.

— Когда рядом нет Лисбет — не думаю.

Я вздрогнул. Это меня заинтересовало.

Он добавил:

— Наверное, я не смогу прожить без нее долго. Нет-нет, не смейся, добавил он. — Ты думаешь, я рассуждаю как юнец, наверное, так оно и есть. Я изо всех сил стараюсь жить без нее, но у меня не получается.

Бывает, в жизни встречаешь людей, которые собираются покончить с собой. И в таких случаях ничего другого не остается, как говорить им: ну да, конечно. И сейчас я говорил «да» и «нет» с одинаковой бесстрастностью. Как бы мне хотелось быть избавленным от этого в мире, где и так слишком много трагических противоречий.

Он это почувствовал и не стал дальше распространяться. Это был замечательный день. Мы прекрасно провели время, подзадоривая друг друга, оба рискнули спрыгнуть в воду со второй площадки вышки для ныряния. Вероятно, это была последняя встреча с ним в этой жизни. Приятно было осознавать, что мне не нужно будет возвращаться автобусом. Юханнес подвезет меня на машине. Когда мы шли к выходу, я сказал ему об этом, заранее ощущая радость и благодарность.

— Какая машина, — удивился он. — Да у меня ее нет. Я езжу на велосипеде.

И он сел на велосипед. Это он-то, судьбой предназначенный быть в первых рядах привилегированных, одним из тех, о ком никогда не спрашиваешь, почему им отдают предпочтение сильные мира сего, просто осознаешь, что иначе и быть не может, и спокойно миришься с этим.

Начал накрапывать дождь. Автобусную остановку окутал серебристый сумрак. Я стоял и смотрел на спину отъезжающего Юханнеса. Неожиданно помимо воли у меня перехватило дыхание. Мне стало его бесконечно жаль. Я стоял и думал о том, что он конченый человек.

И исключительно поэтому я не отказался от встречи, когда Лисбет позвонила мне несколько недель спустя. Собственно, нас с ней ничто не связывало. Глупо мне было дуться на нее только потому, что в тот вечер я осмелился сказать ей это. И все-таки как только она вошла ко мне, сняла пальто и затянулась сигаретой, я почувствовал, что злюсь на нее.

— Ты что, целый год обдумывала мое предложение?

Она посмотрела на меня в упор.

— Я слышала, ты виделся с Юханнесом, — сказала она.

— Да, как-то мы с ним спрыгнули с вышки в Ингиерстранде — и больше с тех пор не виделись.

— Что он говорил? — спросила она с полным безразличием к сказанному мной.

Я рассказал ей, что мы обсуждали международное положение, проблему наказания предателей родины, юридические нормы, касающиеся злоупотреблений в управлении капиталом в период экономического санирования, рассуждали о том, что такое демократия, а также говорили о влиянии обнаженного женского тела на умонастроение пожилых мужчин.

Все это она нетерпеливо пропустила мимо ушей.

И тут я впервые разглядел ее. Естественно, я немного нервничал. Я, кажется, надеялся, что она пришла ради меня. А может быть, и не надеялся. Я заметил, что она поблекла в самом буквальном смысле этого слова. Лисбет поблеклая, но не увядшая. Ее волосы имели все тот же изумительный блеск. У нее была все та же юная и стройная фигура, лицо без единой морщинки. И тут я понял, в чем дело: глаза Лисбет утратили всякое выражение. Я почувствовал себя совсем несчастным. Она заметила, что я все понял. У меня не хватало духу выспрашивать у нее, что же произошло. Не мог я. Я решил сделать коктейль, встал и с серьезным видом начал откупоривать разные бутылки. Ее излияниям не было конца.

Начать с того, что она, конечно же, не может жить без него, на что мне ничего не оставалось кроме как поддакнуть. А все эта еда. Она стала преобладать надо всем. Я намекнул, что его любовь не простиралась дальше обеденного стола. Лучше бы я не говорил этого. Она не могла жить без его любви. Со временем они оба стали еще больше преувеличивать свои чувства. Юханнес, кроме того, был так нежен с ней. Не говоря уж о том, как он был благодарен ей за все.

— Короче говоря, за еду, — отрезал я.

— Да, да, за еду, — сказала она, и теперь в ее красивых глазах мелькнуло былое опасное выражение. — Что же плохого в еде, в конце концов? Ты что же думаешь, что твои возвышенные интересы, холостяцкая эротика, твоя тусклая, самодовольная, никому не нужная жизнь…

Но тут она заметила, что чересчур обидела меня, и я воспользовался моментом и поцеловал ее. Лисбет восприняла это как должное, сказав, что я тоже ей нравлюсь. Потом она долго плакала. Все-таки она была по-настоящему несчастной. Я спросил, кто же ей нравится больше — я или обжора. Она ответила, что вполне может прожить без меня, но не без обжоры. Да, она так прямо его и назвала. И больше уже не плакала, хотя по-прежнему выглядела несчастной.

— Ты не поверишь, — сказал я. — Он ездит на велосипеде.

Она содрогнулась.

— На ве-ло-си-педе? — всхлипнула она.

Можно было подумать, что я сообщил, будто он голодает.

— И он носит зеленую спортивную кепку.

Ее глаза стали огромными, слезы высохли.

— Ты лжешь, — сказала она.

— Нет, это правда, — сказал я.

Про кепку была ложь, но уж слишком долго она меня мучила. Я снова должен был рассказывать ей, каким худым был Юханнес и как мы прыгали с вышки.

— Ведь он мог разбиться, — сказала она.

Я заметил, что я ведь тоже прыгал вместе с ним.

— Подумай, ведь он мог разбиться насмерть, — сказала она. И потом, поразмыслив хорошенько: — Я бы ему столько всего вкусного приготовила…

В общем, дело шло к тому, что неизбежно должно было произойти. Они никак не могли найти дорогу друг к другу, и оба были так несчастны, хотя никто из них не решался сделать первый шаг — не из гордости, а потому, что они зашли в тупик. И я был в их жизни единственный общий друг.

Мне было так горько и обидно от этой комедии, которую они добросовестноразыгрывали.

— Я сыграю роль парламентера, но с одним условием.

Она приняла условие слишком быстро, так что эта победа не была лестной для меня. Я никак не подозревал в себе такого напора чувств. Но, наверное, именно такое большое огорчение и способно вызывать сильное возбуждение.

— Я проведу эту ночь с тобой, — сказала Лисбет.

— Не надо, если тебе не хочется, — сказал я.

Это была изумительная ночь. Она была красивой, даже когда спала, а ведь это не о многих женщинах скажешь. Я не мог оторвать взгляд от красивой крепкой руки, лежавшей на одеяле. Она ведь раньше никогда не носила кольца, все то время, пока они были женаты.

И у меня не было никакого чувства торжества, когда она спускалась к автомобилю в три часа ночи. Трагедии из происшедшего она тоже не делала. Напротив, она была очень нежна со мной. Перед уходом она настояла на том, чтобы приготовить мне поесть. Еда была просто великолепная.

— Подумай, а вдруг будет ребенок, — сказала она.

— Ну что ж, тем лучше, — отозвался я.

— Может быть, ты и прав, — сказала она. Она всегда отличалась тем, что самые мои наглые заявления воспринимала серьезно. И тут она добавила: — Зато вернется он.

Над этой короткой фразой я задумался позднее.

Для меня было просто невыносимо устраивать для них эту встречу. Оба они считали, видимо, своим долгом романтизировать ее. Встреча происходила, как водится, в ресторане, за роскошно сервированным столом. Что до меня, то я покинул их сразу же после коктейля. Они смущались, как гимназисты, то есть вели себя так, как тогда, когда были ими. Когда я вышел на улицу, под дождь, то меня поразила мысль: а всем нам ведь уже под сорок. С точки зрения современной молодежи, смотреть на них было просто противно. Так мне, во всяком случае, кажется. При этом радость, которую я испытывал, имела привкус горечи — фиглярство всегда производило на меня гнетущее впечатление. Хотя в жизни с ним сталкиваешься так часто.

И потому — к черту Юханнеса и Лисбет. Нет больше молодых и красивых людей из времени моей юности, людей, мечтавших о чем-то прекрасном, в которых было и смешное и трагичное одновременно.

Решено: ну их к черту.

Но ведь люди всегда встречаются — это самое идиотское. Я никогда не говорил Лисбет, что мальчишеская ненасытность была органичной частью психической и эротической жизни Юханнеса. Она, конечно, не знала, что он рассказал мне об этом. И у него тоже не было ни малейшего подозрения о моей посвященности в самые тайные заботы Лисбет, связанные с его уводящей в сторону страстью, которую она культивировала из трусости, пока эта страсть уже не перешла все границы.

Все это время я был очень «милым» по отношению к ним. Ну и хватит. Да только ведь не так отплачивают люди за доброту. Я сошел с велосипеда и стоял у входа в кафе, после езды по пыльному шоссе захотелось промочить горло. Вот тогда я и заметил, как остановился автомобиль, пассажирам подали минеральную воду с прилавка летней веранды. Потом я ощутил дразнящие запахи от раскрытых свертков с едой, сложенных в корзинку на заднем сиденье автомобиля. И тут я увидел красивую и сильную женскую руку, протянувшуюся за бутылками. Я не мог не узнать ее. На пальце было обручальное кольцо.

Я подался вперед, чтобы получше разглядеть их сквозь заднее стекло. И таким образом мог лицезреть жирный затылок Юханнеса Хелма, я заметил не одну и не две жировые складки. Нет, уже целый ряд колец над расстегнутым воротом рубашки. И сам Юханнес, удобно откинувшийся на сиденье, выглядел очень монументально. Таким толстым я его еще никогда не видел. Они улыбались друг другу, а в руке у Юханнеса была гусиная лапка. Даже со спины было заметно, как он жует. Он продолжал есть, пока она заворачивала свертки и усаживалась за руль.

Лисбет завела мотор, машина резко развернулась и проехала мимо меня. Нет никакого сомнения, что они заметили меня. Мы взглянули друг другу прямо в глаза. У нее на лице было мечтательное выражение. А он! При виде его на ум приходило слово блаженство.

Поэтому-то я по-настоящему обрадовался, замахал бутылкой лимонада наверное, даже чересчур энергично, — собрался было крикнуть: «Счастливо!»

Но слова застряли у меня в горле. Никаких признаков того, что кто-то из них видел меня когда-либо раньше!

«Ах вот как, — подумал я. — Им, видите ли, угодно избегать меня».

Но каково стоять вот так с бутылкой лимонада в одной руке, другой придерживая велосипед — и приветствовать того, кто уже скрылся в облаке пыли?

Перевод: Э. Панкратова

ТЫ ХОРОШИЙ ПАРЕНЬ, РИКАРД!

Классная руководительница вручила Енсу Кристиану письмо для его родителей. Четким, округлым, с нажимом в нужных местах почерком учительницы на конверте было выведено: «Родителям Енса Кристиана».

Было это уже давно. Десять дней назад. А сегодня воскресенье, половина десятого. На высокой и мрачной церковной колокольне начинают звонить колокола. Осеннее утро, безветренное и прохладное, но ни души на тихих улочках, где окна первых этажей украшены темно-зелеными растениями в горшках. Енс сворачивает в переулок, и церковь оказывается прямо перед ним, отсюда хорошо видна колокольня. Колокола раскачиваются вправо-влево вразброд. Кажется, что они совсем рядом, а может, это звук так густо заполняет узкую улочку, что колокола звучат громко, враждебно и фальшиво. Колокола мечутся туда-сюда, опрокидывая какофонию звуков на застывший, оцепеневший мир. Повсюду — воскресенье, на улицах — никого. Может, Енс остался один во Вселенной?

Вот было бы здорово!

Дело в том, что в школе вышла неприятность, и надо было сразу прийти и признаться, признаться в своей проделке; ведь никуда не денешься: окно во втором этаже разбито. Это серьезный проступок, и как ни крути, вина от этого меньше не станет. Во время перемены Енс вышел на школьный двор, взял мяч и, крепко держа его в руке, нацелился на окно: он был уверен, что попадет. И попал.

Кое-кто видел это. А когда дело дошло до того, что за его проступок хотели наказать всех, нашлись и свидетели. Сначала Енс все отрицал, но потом сознался.

И тут пошло:

— Дело не в разбитом окне!

— Хоть бы сразу честно признался!

— А другие за него должны страдать!

— Да еще врет!

Письмо здесь, за пазухой; мальчик стоит и смотрит на зловеще раскачивающиеся колокола. Похоже, что наступил Судный день.

Вот было бы здорово!

ПЕРВЫЙ ДЕНЬ, ПЯТНИЦА

Нельзя сказать, что он уж очень расстроился из-за этого письма. Ему случалось попадать в передряги и похуже. Он не из тех, кто вешает нос.

Наоборот, когда ребята, перекинув парусиновые сумки через плечо, возвращались из школы домой, настроение у него было почти праздничное. Несмотря ни на что, мальчики восхищались Енсом, хотя он и поставил их под удар. Ведь только один проболтался. А теперь, когда опасность для всех миновала, мальчики единодушно осудили ябеду.

Была пятница; приметы ее сразу бросились в глаза, как только Енс вернулся домой. Мать натерла полы. В двух комнатах пол был прикрыт газетами, а в третью запрещалось входить до возвращения отца с работы. Отец обычно довольно спокойно относился к школьным неприятностям сына, а в день получки всегда бывал в хорошем настроении — не то что другие, которые в этот день мрачнеют от тяжкого сознания, что денег хватит ненадолго. Но отец был по-своему человеком беспечным. К тому же они с матерью сегодня куда-то собирались.

Енс никогда не знал, что кроется за этим «куда-то». Но, собираясь куда-то, родители всегда радовались и шутили. Омрачить такой день было бы просто непорядочно.

ВТОРОЙ ДЕНЬ, СУББОТА

Уже с утра отец был мрачнее тучи, а когда вернулся домой, было ясно, что говорить ему о школьных делах не стоит. Все раздражало его. В такие дни, выразительно глядя на сына, мать предостерегала его, что сегодня лучше держаться от отца подальше. Денежные и другие заботы. Обычно родители не очень из-за них огорчались. Но нынче отец был хмур и сетовал на то, что учеба Рикарда в сельскохозяйственном училище обходится слишком дорого, хотя все прекрасно знали, как отец гордился Рикардом. В семье никогда ничего не скрывали друг от друга. Наверное, потому-то им всем так хорошо было вместе. Но в такой вот день взять и вытащить этот злосчастный конверт — нет, это было бы обидно всем и несправедливо по отношению к самому себе. При таком настроении отец мог и расстроиться сверх меры. И, конечно же, завел бы разговор о Рикарде, о примерном Рикарде, который никогда не доставлял родителям никаких неприятностей.

ТРЕТИЙ ДЕНЬ, ВОСКРЕСЕНЬЕ

Воскресенье, в сущности, — один из наименее приятных дней. Особенно теперь, когда на дворе ни зима, ни лето. Но все с нетерпением ждут этого прекрасного дня, а наступит он — не знают, куда себя деть.

Тоску нагоняли и колокола, которые били, провожая каждую четверть часа, до тех пор, пока воскресный день наконец не пересечет ту грань, за которой становится совестно, что потратил этот день впустую.

Весь день они ходили друг за другом и были раздражены, не смея этого показать. Ведь воскресенье есть воскресенье, святой день. Это и отдых от работы, и отрыв от будничного уклада; еженедельная революция, к которой успеваешь приспособиться лишь тогда, когда она уже на исходе; это день, возведенный на пьедестал, откуда его нельзя низвергнуть. Грех тому, кто позволит себе непочтительно отнестись к этому дню. Ведь каким бы грустным он ни оказался, они радовались, ожидая его, и так же радостно будет ждать следующего. Да и в этой истории с письмом нет ничего такого уж страшного. Енс, в сущности, никогда не боялся отца. Вот только зачем он вечно ставит ему в пример брата Рикарда, этого непогрешимого брата Рикарда.

Вечером Енс запихнул письмо между Библией и поваренной книгой. Никто никогда не прикасался ни к той, ни к другой.

ЧЕТВЕРТЫЙ ДЕНЬ, ПОНЕДЕЛЬНИК

Весь понедельник письмо простояло между этими двумя толстенными книгами. И всякий раз, когда Енс собирался вынуть его, кто-нибудь непременно входил в комнату.

В этом доме никто никогда не оставался в одиночестве, и это давало ощущение уюта. Но и уж конечно невозможно ничего сделать тайком. А если на отца нападет охота слушать радио, никакие силы не заставят его оторваться от приемника и покинуть комнату.

ПЯТЫЙ ДЕНЬ, ВТОРНИК

Перед завтраком удалось выудить письмо и запихнуть его в учебник по истории. Надежнее держать его при себе в школьной сумке. Да и, в конце концов, сегодня он непременно должен его показать. Классная руководительница уже с удивлением поглядывает на Енса. Должно быть, она ждет ответа на свое письмо. Его ведь так и не наказали. Только послали это письмо его добросердечным родителям, которые не расстраиваются по пустякам. Главное рассказать все как есть. Родители к тому же не выносят вранья. Отец всегда говорит, что одна ложь тянет за собой другую. У отца единственный недостаток: он любит без конца твердить одно и то же.

Наверное, в письме написано, что Енс солгал. Ведь учительница больше всего возмущалась его ложью. Если бы он сразу во всем признался, тогда — да, что тогда? Тогда, значит, все было бы в порядке и не важно, что он разбил окно? Но может, взрослые просто так говорят, потому что опоздал признаться? Хорошо бы знать это заранее. Вот если бы он тогда там, на школьном дворе, как только увидел, что окно разбито, заявил бы: «Да, это я». — «Ты хотел разбить окно?» — «Да». — «Ты думал, что сможешь точно попасть?» — «Да». «Зачем ты это сделал?» — «Чтобы посмотреть, как оно разобьется». — «Может быть, ты раскаиваешься?» — «Нет, уж очень здорово получилось».

Интересно, что бы тогда ему сказали. Он боялся снова услышать рассуждения про «ложь». Это звучало так нарочито, что становилось просто противно. Почти так же, как когда расхваливают Рикарда. Хорошо, что Рикард такой примерный, но совсем не обязательно выслушивать про это каждый день.

ШЕСТОЙ ДЕНЬ, СРЕДА

И когда за обедом Енс наконец собрался все рассказать родителям, отец вдруг произнес:

— А парень-то врал и хотел выкрутиться!

Суп застрял в горле у Енса.

Это была та самая старая-престарая история еще со времен войны. История про одного парня, который работал с отцом, он обманул своих товарищей, и с тех пор они не желали его знать. История эта рассказывалась дома множество раз.

— А все ложь, одна ложь всегда тянет за собой другую, — сказал отец.

Когда отец принимался рассказывать об этом, никто не мог его остановить.

— Что ж, пусть пеняет на себя!

— Мы это уже слышали! — сказал Енс Кристиан. Он даже покраснел от стыда и злости.

Мать удивленно взглянула на него, а отец смущенно улыбнулся. Все трое огорчились, а ведь им всегда так хорошо было вместе.

СЕДЬМОЙ ДЕНЬ, ЧЕТВЕРГ

Ложась спать, Енс взял с собой письмо. При мысли о том, что письмо могут обнаружить, сердце его сжалось от страха.

Еще, чего доброго, подумают, что он вообще не собирался его передавать. Всю ночь Енс нащупывал рукой конверт под подушкой. Утром Енса вырвало, и его оставили дома. У него поднялась температура. Он знал, что в этот день ему не выдержать взгляда учительницы. Ведь все неожиданно обернулось так, что он уже не был уверен, отдаст ли письмо родителям. Хорошо бы дождаться такой минуты, когда и мать и отец будут в добром расположении духа. Но, с другой стороны, в этом случае как раз всего хуже было их огорчить.

Енс поздно встал с постели, но все же начал помогать матери по хозяйству. Он стоял у крана и подливал в таз воду для стирки. Енс стоял спиной к матери и думал, как бы рассказать ей о письме. Мать готовила бутерброды к завтраку, и так хорошо им было вдвоем — как прежде, как давным-давно, когда Енс был маленьким.

Он почувствовал, что мать смотрит на него, и кровь мгновенно прихлынула к затылку. Но прежде, чем он успел что-либо сказать, она спросила:

— Ты чем-то огорчен?

Он обернулся так резко, что вода из таза плеснула на пол.

— Нет, — невнятно проговорил он севшим голосом.

— Если у тебя какие-то неприятности, просто скажи мне…

— Да нет, ничего, — сказал он и, опустившись на колени, стал вытирать пол тряпкой.

— А как дела в школе? — спросила мать, когда они сели завтракать.

— Нормально, — легко бросил Енс.

— Смотри, не обижай отца, — сказала мать.

Вот когда она решила его укорить.

ВОСЬМОЙ ДЕНЬ, ПЯТНИЦА

И в этот день Енс не пошел в школу. Миновав пустырь, где уже строились новые дома, он вдруг свернул влево, к тем улицам, где прежде играл с приятелями в лапту. Он шел, считая перекрестки, и вспоминал, как они, мальчишки, воображали, что очень быстро и далеко бегают. Как давно это было!

Письмо лежало за пазухой. В половине одиннадцатого Енс повернул домой. Он знал, что мать собиралась за покупками. В эту пятницу родители никуда не пойдут: нет денег. Но что-нибудь вкусненькое мать обязательно приготовит, ведь как ни говори — день получки.

Енс вскипятил чайник и, подержав письмо над паром, открыл конверт. Это оказалось легче, чем он предполагал; только от пара намокла и другая сторона конверта, и слова «Родителям Енса Кристиана» расплылись.

Он читал письмо, и ему казалось, будто он тонет. «Безответственный» стояло там. «Лжет и выкручивается» — стояло там. «Готов свалить вину на других» — стояло там. «Характер» мальчика — стояло там. Не об отметках шла речь, а о характере. Отметки не слишком беспокоили отца. Он всегда говорил: самое главное — это характер. Правда, не совсем ясно, что он под этим подразумевал, видимо какой-то характер на все случаи жизни. И еще там стояло, что на него нельзя положиться. Если семья не примет мер и не поможет школе в воспитании у мальчика характера, учительница снимает с себя всякую ответственность. «Это уже не первый раз» — стояло там. Какая-то угроза таилась в этих словах, от страха он весь покрылся испариной.

Кто-то отпирал входную дверь. Енс ринулся к книжной полке и стал шарить на ней. Вошла мать.

— Почему ты дома?

— Я должен взять одну книжку.

— Это ты кипятил воду?

— Да, я хотел выпить какао, потому что проголодался.

— У вас что, большая перемена?

— Ага.

— Но тебе, наверное, пора бежать?

— Ну, да.

— А как же какао?

— Ладно, обойдусь.

Он выбежал, не взглянув на мать, только по сладковатому запаху понял: она побывала в парикмахерской. Он бежал и думал: это ее маленький грех, то, что по пятницам она ходит в парикмахерскую и почему-то держит это в глубокой тайне. Как будто мы с отцом не позволяем этого — да мы ей все готовы отдать! Самая замечательная мама на свете.

ДЕВЯТЫЙ ДЕНЬ, СУББОТА

Енс Кристиан прогулял школу и в субботу. До воскресенья оставался лишь один день.

Письмо он запихнул за поднос, висевший на стене: никто никогда к нему не прикасался. Письмо уже сильно помялось, ведь он прятал его где только придется, да еще и распечатывал, а вчера вечером снова заклеил. Поскольку дома он клея не нашел, пришлось взять у отца резиновый клей для велосипеда. Теперь от письма пахло бензином.

Стоило кому-то взяться за ручку двери, как у Енса начиналось такое сердцебиение, что он цепенел и не мог проглотить ни кусочка. В этот день он решил наконец обо всем рассказать — и будь что будет. Ясно, что хуже быть не может. Он пытался по-своему трезво отнестись к случившемуся, пытался заглянуть в будущее и уже оттуда посмотреть на все, что произошло, как на пустяковый эпизод.

Главное — как можно скорее сбросить с сердца этот камень. Сказать обо всем открыто, неважно где, неважно когда, пусть в середине разговора, даже если это погасит чью-то улыбку, испортит кому-то настроение, прервет чей-то рассказ.

Все утро бродил он по окраине. Письмо лежало у него за пазухой. Оно было сильно измято, и он попробовал переписать его. Полдня вчера он переписывал письмо, подражая почерку учительницы. Но ничего не получилось. Учительница писала светло-синими чернилами, с нажимом, уверенно и красиво и совершенно ровными строчками. Пока он переписывал, письмо, написанное учительницей, становилось все хуже, все грязней. На нем появились жирные пятна. Конечно, его еще можно было прочесть, но выглядело оно ужасно. Письмо подтверждало, как много беспокойства уже причинило. Оно в чем-то походило на самого Енса: какое-то неопрятное, отталкивающее, не внушающее доверия.

А Енс еще и не показал его, и никто не знает, что он прогуливал школу, что он вскрыл это письмо, пытался солгать и выкрутиться.

Но кто скажет, во всем ли надо ему признаваться. Может, достаточно сказать, что он просто боялся отдать письмо родителям? Значит, он знал, что в нем написано? Нет. А чего же он тогда боялся? Ну, мало ли…

Нет, надо сказать, что он боялся потому, что солгал учительнице и знал, что отец не терпит лгунов.

Но зачем же он продолжал лгать и дальше? Спрятал письмо и одной ложью прикрыл другую, хотя знал, что отец будет очень огорчен.

Нет…

Надо бежать домой, отдать письмо, увидеть огорченные лица родителей, стерпеть все, что ему скажут, признаться во всем, в чем нельзя не признаться.

Енс прибежал домой, вошел в комнату и на глазах у всех вытащил спрятанное письмо.

В гостиной вместе с родителями был и Рикард. Он приехал на две недели на каникулы. Было видно, как все радовались этой встрече.

— Что это у тебя было в руке, когда ты вошел? — уже после спросил отец.

— А, ничего, — ответил Енс.

ДЕСЯТЫЙ ДЕНЬ, ВОСКРЕСЕНЬЕ

Воскресенье. Десять часов утра. Люди, одетые в черное, направляются в церковь, а колокола все звонят и звонят, будто этим звоном хотят обратить в прах весь город.

Вот было бы здорово!

Мальчик стоит в переулке и смотрит на раскачивающиеся колокола. Каждые пятнадцать минут своим звоном созывают они в божий дом людей, одетых в черное. Каждый раз, когда они отзвонят, а звук, стиснутый узкой улочкой, еще плывет между домами, четыре вороны взлетают с деревьев и располагаются на колокольне. Но стоит колоколам ударить — и испуганные птицы разлетаются в стороны, но всякий раз возвращаются, стоит только стихнуть этому оглушительному трезвону. Неужели они так быстро забывают, эти птицы?

За окнами в красных глиняных или латунных горшках растут беззаботные растения, их поливают, а они просто растут и растут и никого не огорчают. Совсем как Рикард.

Рикард спросил, не хочет ли Енс прогуляться. Не у всякого есть брат на шесть лет старше, который спрашивает тебя, не хочешь ли ты с ним прогуляться. И Енс ответил, что, конечно, хочет. Потому он здесь и стоит.

Он стоит и размышляет: сказать или не сказать обо всем Рикарду? А что, это мысль. Пойти погулять с Рикардом и по дороге признаться и попросить Рикарда все уладить.

Нет, это было бы трусостью. Рикард всегда так радуется, когда приезжает домой. Рикард — молодец. Он — родительская гордость.

Но ведь и Енс — гордость. Был.

Колокола вновь закачались. Еще страшнее теперь звон, словно колокола решили разрушить этот грешный мир. Понемногу они начинают спотыкаться. Все чаще и чаще бьют вразброд. А потом снова бьют все вместе и слаженно. И левый колокол все время опережает правый.

Нет, он не может признаться Рикарду. И потом, история стала такой длинной, что, если попытаться правдиво рассказать ее, потребуется много времени. А ведь главное — успеть рассказать все, прежде чем увидишь выражение их лиц, успеть до того, как они вынесут свой приговор.

А история такая длинная.

И уж больше весь день ни о чем другом говорить не будут.

Теперь все так осложнилось, все так запуталось — он хорошо это понимает, — скорее всего, его осудят еще суровее, чем он того заслужил. Хотя заслужил он достаточно. Все так неудачно обернулось: каждый день тянул за собой следующий, и его поступок обрастал, как корой, ложью, и теперь самое главное — заставить их понять это.

Но почему они должны понять? Поймут они, может, после, когда как следует поразмыслят, все обсудят и взвесят. Тогда они увидят, как несладко ему было с той самой минуты, когда он впервые решился утаить письмо. Но он не в силах дождаться этого «после». Ему не выстоять в том потоке несправедливости, который на него обязательно обрушится поначалу. Это и есть то главное, чего он больше всего боится: они под первым впечатлением вынесут ему приговор, не разобравшись и преувеличив его вину. Такую несправедливость ему не вынести.

В оцепенении он слушает колокольный звон и вдруг понимает: да, да — они оценят это так, как если бы он действительно совершил преступление. В их глазах вина его будет непомерно велика.

Да, вот так. Церковные колокола смолкли. На улице становится совсем тихо. Окна домов глазеют на прохожих. Люди входят в дом божий, и оттуда доносятся приглушенные звуки органа.

Если он совершит что-то более страшное, действительно ужасное, тогда мера вины и наказания сойдутся, тогда справедливо, что домашние огорчатся или придут в ярость, или что там еще… Ведь сейчас уже невозможно объяснить, как все было с этим проклятым письмом.

Он вынул вдруг письмо и рассмеялся. Так этого он все время боялся?! Он, готовый сейчас совершить нечто ужасное.

Он поднял письмо кверху и на просвет прочел роковые слова: «безответственный», «характер», «ложь». Ха!

Он держит письмо двумя руками и рвет его пополам. Потом еще пополам. И еще, и еще… А сейчас я им покажу. Он лепит снежный ком и озирается на сверкающие окна. Ха! Разбить окно — это что? Ребячьи шалости! Нет, лучше он сделает что-нибудь такое, о чем пишут в газетах.

Он стоит неподвижно под церковными колоколами, замолкшими где-то там, в вышине. В его воображении одно преступление сменяется другим: кражи, побеги, преследования, убийства, потайные двери, темные закоулки, реки, окутанные туманом, мчащиеся автомобили, выстрел из-за угла, кровь на панели. Ордер на арест, особые приметы, побег за границу, проезд зайцем, ураган, мятеж, кораблекрушение. И, наконец, герой, спасающий всех от беды. Мальчик, с которым обошлись так несправедливо, что довели до преступления. Он ничего не боится. Все прощено. Мама и папа. И Рикард.

Рикард был родительской гордостью. Внезапно именно на этой мысли он останавливается. Рикард когда-нибудь совершал дурные поступки? Когда он стал родительской гордостью? Рикард смелый, умный, примерный. Рикард, который любит природу.

Енс Кристиан с искаженным лицом стоит на пустынной улице и кричит:

— Черт!!

Эхо, ударяясь о стены соседних домов, повторяет:

— Черт!

Он стоит, зажав в руке обрывки письма. Потом разжимает кулак, и осенний ветер подхватывает клочки бумаги. Теперь он знает, что возврата нет. Жизнь началась десять дней назад. Все, что было до этого, — лишь введение в жизнь, случайный, ложный путь. Сейчас он уже стал на путь преступления. А с Рикардом он еще рассчитается. Кулаками, а может, и ножом. Да, ножом. Он заставит его признаться, что он подлец и лицемер и что именно он, Рикард, виноват в том, что жизнь бедняги Енса стала невыносима. И потом Енс расскажет всю правду родителям.

Он медленно бредет домой, совершенно не представляя, что делать. Но что-нибудь он непременно сделает.

Мальчик останавливается перед дверью в гостиную. Пока еще у него нет ножа. И не потому, что он струсил, нет, он просто не успел еще его раздобыть.

Он слышит голоса из гостиной, взволнованные голоса: мать, отец, Рикард. Отец, Рикард, мать. Он толком ничего не может понять, пока отец не произносит:

— Раз ты сам считаешь, что ты обязан жениться на этой девушке…

Енс Кристиан влетает в комнату.

— Ура-а!!! — орет он.

— Тише, — осадила его мать. У родителей вовсе не сердитые лица, лишь слегка озабоченные. Они молчат. Ясно, от него хотят что-то скрыть.

Енс Кристиан, лукаво улыбаясь, подошел к Рикарду и громко спросил:

— Ты сделал ей ребенка?!

Отец поднимается и ловит ртом воздух.

Мать тоже привстала, хочет что-то сказать, но Енс Кристиан резко поворачивается к ним.

— Ура-а! — кричит он.

— Мальчик сошел с ума, — хрипло проговорил отец. А Енс Кристиан продолжает срывающимся голосом:

— А я должен был передать вам письмо от учительницы, и я не отдавал его, потому что я нарочно разбил окно, а письмо я распечатал над паром и хотел его подделать, а потом я трижды прогулял школу и… и…

И больше ничего. Действительно, ведь больше ничего и не было. Он стоял и изо всех сил стремился перещеголять своего брата, выручить его, так сказать. Но больше рассказывать было не о чем.

— А потом я украл, и убил, и скрылся на корабле… — продолжал он.

Теперь уже все стояли, внимательно глядя на мальчика.

— Маленький мой! — говорит мама. Как давно она его так не называла.

— Насчет кражи и убийства я, конечно, наврал! — проговорил он.

— Где письмо? — спокойно, как только мог, спросил отец.

— А… правда. Я только что разорвал его на мелкие клочки! — с восторгом крикнул Енс. — Вот так! — И он показал руками, как рвал письмо.

Енс снова повернулся к Рикарду и, по-мужски пожав ему руку, сказал:

— Ты хороший парень, Рикард!

Перевод: Л. Баева

СЧАСТЬЕ

Раз в неделю старуха Лиза спускалась с гор в поселок к почтовому ящику. Зимой она мчалась на старых лыжах, тупых на концах, но с хорошими креплениями. На ней были сапоги Йона, хорошо смазанные и огромные, как корабли, а чтобы ее маленькие, высохшие ноги не заблудились в этих сапогах, Лиза клала в них побольше газетной бумаги. Она мчалась по тропинке, опираясь на лыжную палку и поднимая за собой облако снега, и была похожа на ведьму, несущуюся с Лысой горы.

Осенью, когда болотные кочки покрывались водой, она, с трудом нащупывая дорогу, брела в бесформенных резиновых сапогах, и каждый из них тяжким грузом висел на ее закоченевших ногах.

Зато летом, разыскивая тропинку на скошенном лугу, она твердо и уверенно ступала по полузатонувшим болотным кочкам. Когда Лиза появлялась в поселке, люди выглядывали из окон и говорили: «Ну не диво ли, Лиза совсем не стареет». И посылали ребятишек позвать ее выпить кофе. Лиза принимала приглашение ребенка, она великолепно умела обращаться с малышами. Детям нравилось разглядывать лицо Лизы, все изрезанное морщинами, похожее на географическую карту. Множество малышей с ужасом и восторгом притрагивались крохотными пальчиками к голубым жилам на ее руках, набухшим под желтой, как слоновая кость, кожей и похожим на горные цепи, разделенные глубокими долинами.

На спуске, где узенькая тропинка выходила на проселочную дорогу, висело три почтовых ящика — синий, красный и желтый. Ограда вокруг них обрушилась уже несколько десятков лет назад, но государство сохраняло в порядке три столба, к которым они были прикреплены. Это были государственные столбы.

Лизе принадлежал желтый ящик. Когда-то на нем черными буквами было написано название маленького местечка в горах, но буквы уже давно стерлись. Впрочем, это не имело никакого значения. Почтальон знал хозяев всех почтовых ящиков в поселке. Он был так же стар, как они, как Лиза.

В жизни Лизы произошло три важных события: гибель «Титаника», смерть Йона на войне и выигрыш в лотерее. Известия о двух последних событиях она получила по почте. О гибели «Титаника» она узнала случайно: в ее дом зашел прохожий, у которого была газета, а в газете было сообщение. Лиза тогда еще не имела привычки читать газеты и жила одна-одинешенька, как и теперь. И вот она прочитала сообщение о том, что гигантский пароход наскочил на ледяную гору где-то в море; это событие произвело на нее ошеломляющее впечатление, оно уже никогда не могло изгладиться из ее памяти, оно стало определенной вехой в ее существовании.

Все ужасные мировые события, о которых Лиза узнавала позже, казались ей незначительными по сравнению с гибелью «Титаника».

Этот прохожий и стал отцом Йона. Он пришел из леса, как приходили многие, и остался ночевать, как это делали многие. Он встал рано утром, заплатил за кофе и ночлег, поблагодарил и распрощался. Лиза даже не узнала бы его, если бы встретила на следующий день.

Это было единственной ошибкой Лизы. Грех случился с ней, когда она была уже в летах, и она не придала случившемуся большого значения. Лиза родила Йона летом, на заре, никого возле нее не было, только в лесу куковала кукушка. Едва оправившись от родов, она пошла косить траву корове.

Йон подрос, начал ходить в школу. Мальчик оказался способным, хорошо учился, разбирался в механике, потом он стал помогать матери, иона смогла приобрести вторую корову. Когда пришли немцы, Йон спустился на проселочную дорогу и вместе с другими парнями захватил немецкий автомобиль. Его убили в поселке, недалеко от города. Когда оккупанты запретили держать радиоприемники, Лиза продала одну корову и купила приемник, а на оставшиеся деньги — лотерейный билет. И вот на этот билет однажды пал выигрыш. Она спрятала деньги в погребе. Ведь они пригодятся Йону: он будет учиться, поступит в вечернюю школу, а потом станет инженером. Каждый раз, пересчитывая их и пряча в железный ящик, стоявший в углу погреба, Лиза вспоминала, что Йон умер. Тогда она шла в комнату и, слушая по радио об ужасах, происходивших в мире, думала о «Титанике».

Раз в неделю Лиза спускалась в поселок к почтовому ящику, висевшему на столбе у проселочной дороги. Она ждала писем. Встречавшиеся ей люди заговаривали с ней. Им казалось, что они в чем-то перед ней виноваты; им хотелось чем-то помочь Лизе. Часто добрые люди говорили друг другу: «Нехорошо, что Лиза живет совсем одна. Подумать только, а вдруг с ней что случится!»

Им хотелось сделать для нее что-нибудь. Чаще всего они посылали за ней кого-нибудь из детей и приглашали ее зайти. И она заходила. Она брала маленькую детскую ручку в свои старые, жесткие руки, и так, крепко держась за руки, Лиза и ребенок входили в дом. Дети любили ее. Им казалось, что она принадлежит к какому-то иному миру, они наблюдали за игрой морщинок на ее лице, представлявшемся им как бы суммой многих лиц. Дети верили, что она знает все на свете.

И взрослые любили поговорить с Лизой. Им тоже казалось, что она знает больше других. Они не спрашивали прямо, есть ли у нее радио, но старались выведать, что делается в мире. Самое удивительное, что Лиза действительно знала все и могла рассказать об услышанном не в общих чертах, как обычно рассказывают старухи, нет, она знала все длинные и трудные названия городов и сел. И когда перед ней клали карту, она точно могла указать, где проходит линия фронта, она водила по карте скрюченным желтым пальцем, похожим на клюв птицы, хотя руки у нее были хорошей формы. В поселке лишь у немногих было радио и уже совсем мало кто решался передавать другим то, что слышал, ибо распространение сведений каралось смертной казнью. А кроме того, у каждого было много своих дел, своих забот, и люди часто забывали о том, что творится в мире.

У Лизы не было таких дел, о которых приходилось бы много думать. У нее была корова и маленькое поле, вспахивали его и боронили для нее добрые люди. Был у Лизы и луг, траву она косила сама и сушила сено. Зимой она протаптывала в снегу тропинку к колодцу и расчищала двор. Она колола дрова сильными, четкими движениями, а привозили ей их жители поселка.

Больше Лизе не о чем было думать, и поэтому она запоминала всякие трудные названия, которых другие не могли запомнить. Так Лиза, спускаясь в поселок верхом на своей старой, массивной палке от лыж, становилась вестницей, приносящей новости со всего широкого мира. И когда люди крестились, ужасаясь совершавшимся там безумствам — тысячи убитых, разоренные поля, сожженные леса, города, превращенные в прах и пепел, — Лиза думала о гибели «Титаника» и смотрела прямо перед собой неподвижным взглядом. У нее раз навсегда создалось свое мерило ужасов. Миллионы убитых это все равно не больше, чем те тысячи людей, которые затонули вместе с «Титаником». Когда-то давно она узнала об этом несчастье, и оно так глубоко поразило ее, что как бы срослось с ее сердцем и продолжало жить в нем. И с тех пор самые ужасные события как бы не касались ее лично, а просто происходили где-то там, в мире.

А по вечерам, когда ветер трепал березы и их листья ласкали стекла окна, Лиза, рискуя жизнью, слушала радио, и звуки оркестра наполняли ее комнатку: триста человек в Лондоне играли для нее. Потом Лиза передвигала рычажок, и звуки бетховенской музыки неслись лавиной, бурным водопадом лились между шкафом, украшенным фарфоровой собачкой, и подоконником, заставленным комнатными цветами в горшочках, и тогда она заново переживала всю трагедию на тонущем «Титанике», видела его накренившуюся палубу, слышала вопли объятых страхом смерти мужчин, женщин и детей. Эти крики прорезывали ночь и неслись в море. И казалось, ледяные морские волны прокатывались по ее комнатке, синие и высокие, наполняя ее сердце холодом бесконечности. А позже, когда музыка стихала, она долго сидела, склонясь над вязаньем… для Йона.

Нередко случалось, что из лесу появлялись люди и по старой привычке заходили к Лизе. Когда-то это было для нее источником дохода — она варила им кофе, оставляла ночевать. Тогда они приходили чаще, по нескольку раз в месяц, если позволяла погода.

Но даже теперь, во время войны, когда люди без особой нужды не бывали в лесу, все же к Лизе кое-кто заглядывал. Иногда до путников доносились звуки радио даже прежде, чем они видели домик Лизы. И в другой раз, в темноте, вечером или ночью, они с радостью устремлялись на мерцавший где-то вдалеке огонек. Вопреки приказу Лиза не затемняла своих окон и часто сидела до глубокой ночи, слушая симфонию мира, звучавшую в ее комнатке. Она слушала речи на иностранных языках, которых не понимала, и поэтому все те ужасы, которые творились в мире, казались ей еще более мрачными и таинственными. И заходившие к ней люди в страхе прислушивались к голосу мира, будучи вдали от него, и никогда никому не рассказывали о том, что слышали. Многие знали о гибели сына Лизы и считали, что старуха тронулась умом.

Однажды и он прошел мимо. Он слегка волочил одну ногу — и тут-то она вспомнила! Он сильно устал от долгой ходьбы, Лиза смотрела на густые волосы, падавшие ему на лоб, и думала — помнит ли он, узнает ли он ее? Она поставила перед ним кофе в кухне, и, пока он сидел за столом, покрытым старенькой клеенкой, а она стелила ему постель в комнате, они разговаривали через открытую дверь, совсем как в тот раз. Это было тридцать лет назад, в будущем году ей исполнится семьдесят. В поселке уже толковали о том, чтобы отправить ее в дом для престарелых. Но Лиза и слышать об этом не хотела.

Он сидел, глотая суррогатный кофе, рассказывал о войне и немного о себе самом. Он был агентом по продаже швейных машин. Теперь она вспомнила и это! Он ходил по поселкам и собирал деньги. Он придумал какое-то приспособление для швейной машины, маленькое улучшение. Но из этого ничего не вышло.

Так было и в тот раз. Теперь она вспомнила все-все. Все бы вышло, будь у него немного денег… Да. Вот оно что, все бы вышло, будь у него немного денег.

И потом, вечно не хватает времени… Да! Да! Опять прозвучало то странное слово, которого она тогда не могла понять. Она стояла в комнате и вытряхивала из подушки старую солому, вылезавшую из дыр. Она набила бы ее новой соломой, если бы знала, кто придет сегодня…

«…Не хватает времени, чтобы сосредоточиться».

«Сосредоточиться». Вот это самое слово. Она часто пыталась его вспомнить. Тогда она его не поняла. Но позже она многому научилась, стала умной, постарела.

Йону было двадцать семь, когда его убили на войне. Она стояла возле постели и думала об этом, потом вернулась в кухню. Там на столе горела лампа, а около стола сидел он, она видела его широкую спину, прямые острые плечи. И тогда он сидел так же. Прошло два года с тех пор, как Йона убили на войне.

— …Эти проклятые немцы, — говорил гость. Он с трудом жевал жесткие бутерброды и винил немцев в своей неудаче со швейной машиной. Лиза подошла к печке, сняла кофейник и снова налила ему кофе.

…Вот так из года в год и ходишь, требуешь с людей деньги за старые машины, но теперь ему нечего было делать по ту сторону, и поэтому он пошел через лес.

Лиза подложила дров в печку. На дворе было холодно и ветрено. Наступала осень. Лиза впервые подумала об этом. Наступала осень, и ее хотели отправить в дом для престарелых. Если бы к ней пришел ленсман, ее бы посадили в тюрьму за то, что у нее радио.

Она думала обо всем этом, и откуда-то из глубины сознания выплывала одна мысль: может быть, он помнит? Такие парни проходят много лесов и ложатся спать с кем придется — и с молодыми, и со старыми. Может быть, он совсем и не помнит.

Лиза пыталась включить радио, но у нее не ладилось, она никак не могла поймать короткие волны. Тогда он открыл аппарат и начал что-то искать между лампами и трубками, а она наблюдала за его ловкими, тонкими пальцами. Вот так же они тогда справлялись с пуговицами и завязками на ее одежде. У него такие чуткие руки, ей это очень нравилось. Если бы не эти руки, она бы тогда, наверное, оставила его спать одного в комнате. Ведь не впервые парень, вышедший из леса, пытался пошалить с ней!

Она смотрела на крепкие руки, управлявшие чем-то невидимым в аппарате. Вскоре все было в порядке. Он закрыл приемник и поставил его на место. И вот они сидели вместе и слушали сообщения о всяких бедствиях. «Да, — думала Лиза, — он все может». Эта мысль проносилась в ее голове и не давала покоя. «Он все может». И опять она вспомнила о гибели «Титаника».

Лиза видела перед собой громадную накренившуюся палубу корабля, корабль погружался во мрак, видела огни, поглощаемые морем и исчезавшие в нем. И когда заиграла музыка, ей казалось, что она слышит крики людей, тонущих в море в эту ледяную ночь. И впервые за многие годы она ощутила удивительное спокойствие.

* * *
Утром, когда он заплатил за ночлег и кофе, Лиза подала ему ящичек. Она еще до зари слазила в погреб, взяла его оттуда и в последний раз сосчитала деньги. Йон умер.

Сначала он не хотел брать денег, но потом взял, и она смотрела, как он шел по лесной тропинке, держа ящичек в руках. Она видела, как он волочил ногу. Раньше он не так сильно хромал. Ему, наверное, шестьдесят пять.

Он обещал написать, когда изобретение пойдет в ход. Он шел под моросящим дождем, и Лиза следила за ним, пока он не исчез в лесной чаще, и думала об одном: помнит ли он ее? Она не решилась спросить его. Всю ночь она не спала и думала о «Титанике», о двух войнах, о Йоне. Теперь радио было в порядке. Этот агент оказал ей большую услугу. И ее осенило: она может помочь ему за все то, что он сделал для нее.

Он исчез в лесу, а она все еще стояла на каменном крылечке и смотрела ему вслед. А потом пошла в коровник с ведром. Он обещал написать, когда начнет делать опыты, когда «сосредоточится».

Каждую неделю она будет спускаться в поселок и искать письма в желтом ящике, и когда-нибудь письмо придет. Тогда она узнает, что все в порядке. И если из какого-нибудь большого хутора выйдет ребенок, она, быть может, вместе с ним направится к знакомым и навестит их.

Лиза чувствовала в этом ожидании какую-то поддержку, защиту против дома для престарелых, против ленсмана, против бед, свершающихся в мире, против тоски по Йону. Сидя по вечерам у радио, она по-прежнему вязала для Йона. Он умер, его убили на войне, но они были почти одного роста — Йон и агент, его отец. У них обоих были ловкие руки, которые могли все сделать.

Стоя у почтового ящика, висящего на государственном столбе у проселочной дороги, она чувствовала, как ожидание защищает ее от всего дурного. Оно связывало ее теперешние дела с тем, что случилось тогда, когда она впервые узнала о гибели «Титаника», с тем, что, как казалось, уже было забыто ею.

Да, это случилось еще до того, когда все несчастья в мире стали такими огромными, что их нельзя уже было измерить. Первая война, и та, что шла теперь, и Йон. И все вместе сливалось в ее сознании в одно целое, потому что это было самое большое событие в ее жизни.

Каждую неделю Лиза заглядывала в пустой почтовый ящик, ослепленная ожиданием и счастьем.

Перевод: Н. Крымова

ЗВЕРЬ

I

Диковинный Зверь спускался к реке на водопой. У него было три головы, и у каждой головы — отвратительная пасть, из которой, похожие на ножницы,торчали крупные и мелкие острые зубы. Чудище имело три пары глаз, которые одновременно обозревали все вокруг. Три шеи и бока были сплошь покрыты шипами; в лучах вечернего солнца шипы эти блестели, будто роговые или металлические. За спиной у Зверя виднелись крылья. Вот он их сложил, и послышался странный металлический лязг. Лап у Зверя было восемь, поэтому он плавно скользил, как бы совсем не касаясь земли, и двигался очень быстро.

Камыш тревожно шумел, когда Зверюга пробирался сквозь него. Все обитатели здешних мест — Антилопы, Олени с гордо поднятыми головами, плоскотелые Барсуки, Зебры и Медведи, — едва завидев чудище, кинулись врассыпную в заросли кустарника, покрывавшие топкий берег, и там затаились. Выдра нырнула и поплыла, а за ней на тихой воде протянулась серебристая дорожка. Без единого всплеска выбралась она на другой берег и исчезла в вечернем тумане, легкой дымкой укрывавшем землю. Белка высоко на дереве только моргнула — от страха она плотно прижалась к стволу и не осмеливалась даже пошевелиться. Тревожной была эта вечерняя тишь. Все вокруг будто вымерло, все живое затаилось в испуге. А тем временем на другом берегу реки Зайчиха родила пятерых серебристо-серых зайчат и тихонько, но усердно их вылизывала.

Неведомое чудище тоже замерло. До чего же странные у него были лапы: в середине копыто, как лошадиное, а вокруг него пальцы с короткими жесткими когтями, между которыми натянута прочная кожистая перепонка, а по краю, как окантовка, были еще пальцы, которые помогали Зверю ступать по болотистой почве. Хвост у чудища — весь в жесткой чешуе и шипах — так и гнулся, так и колотил во все стороны. Зверь этот мог быстро передвигаться где угодно. Из-под каждого куста за ним напряженно и внимательно следили глаза насмерть перепуганных животных: Медведь старался оценить скрытую в пришельце силу, Олень — его стремительность и ловкость, и все, все смотрели на длинные, поблескивающие зубы-ножницы. Спускаясь к реке, Зверь ловко сек ими ветки, преграждавшие путь.

Вот он почти у самой воды. Огромные лапы ступали по земле бесшумно, и лишь по скрипу чешуи можно было догадаться, что Зверь движется к реке. Солнце, клонившееся к закату, отражалось в его панцире, покрытом шипами. Наконец Зверь начал пить, он пил так долго, что река обмелела. Даже камыш, росший в воде далеко от берега, оказался на сухом месте, и, если бы не темно-зеленый цвет его стеблей, всегда находящихся под водой, кто бы мог подумать, что когда-то здесь была вода! «А если он будет есть, он всю траву у нас сожрет», — подумала Антилопа-гну. И она забилась подальше в чащу.

Но, видно, недостаточно далеко. Пока одна голова чудища пила, две другие зорко глядели вокруг, шеи по-змеиному изгибались, а торчащие из красных пастей зубы-ножницы хищно поблескивали. Стремительно повернувшись, Зверь схватил Антилопу-гну. Ножницы щелкнули и сомкнулись, хрустнул мощный хребет Антилопы. Головы разодрали тушу на части и с чавканьем стали пожирать сырые куски, перерезая ребра и хребет своими страшными зубами. Насытившись, Зверь лениво и удовлетворенно шлепнул хвостом по хрупким стеблям прибрежного камыша, тут же их поломав. Солнце спряталось за горизонт.

Зверь поплыл на другой берег; вода бурлила под сильными ударами его хвоста, оставляя пенящийся след; шеи извивались над самой поверхностью воды; волны вздымались, накатываясь на берег, и вода разливалась среди шумящего камыша. Зверь вылез на берег и, переваливаясь, рывками стал взбираться на крутой холм. Он постоял наверху, прислушиваясь и подняв свои головы к багряному закатному небу. Короткая птичья трель разнеслась вдруг над рекой, похожая на дерзкий, отчаянный смех, и тут же смолкла, не успев набрать силу.

Звери, притаившиеся в кустах, молча побрели прочь. Лишь останки растерзанной Антилопы-гну остались лежать в темноте.

II

Едва забрезжило утро, звери собрались у подножия скалы с северной стороны, чтобы вместе решить, что делать дальше. Скала была совершенно отвесной, и стоило кому-нибудь ступить на нее или низко летящей птице сильно взмахнуть крылом, как вниз обрушивалась каменная осыпь. На вершине стояло исхлестанное всеми ветрами дерево. И на его ветвях сидела на страже Птица-пересмешник; в случае опасности она должна была подать сигнал тревоги — расхохотаться во все горло, — чтобы звери успели скрыться: у кого длинные, стройные ноги — стремительной рысью, у кого короткие, сильные быстрым галопом, те, у кого крылья, — повыше в небо, а кто может быстро рыть норы — поглубже в землю.

Конечно, все они — каждый по-своему — умели уходить от опасности и все-таки чувствовали себя неспокойно. Антилопа смотрела на свои стройные ноги и думала, что они коротки и слабы, ей казалось, они с трудом несли ее сюда, хотя путь лежал по равнине. Готовность к побегу чувствовалась во всем: и в нервном подергивании кожи на спине, и в пульсирующей крови, и в ощущении неуверенности. Даже большие птицы, такие, как Гриф и Кондор, чувствовали какую-то усталость. Ведь они вчера своими глазами видели, как Зверь поднялся в небо, расправил тяжелые крылья и исчез в облаках. Маленькие пушные зверьки придвигались поближе к большим и сильным, которых раньше боялись, прижимались к ним, будто в поисках материнского тепла. Однако они видели, что и крупные звери дрожали от страха, шерсть у них поднималась дыбом, и из нее сыпались искры, стоило ее нечаянно задеть. Никто не чувствовал себя в безопасности.

Да, никто не чувствовал себя в безопасности, и никто не мог толком ничего предложить. Кое-кто что-то приглушенно выкрикивал, кто-то негромко рычал или лаял. И ни один из собравшихся не заметил, что Лис потихоньку скрылся. Вчера он лежал в зарослях кустарника с горящими глазами и смотрел, он видел, каким огромным был Зверь — а тот и вправду был громадный, — он видел, что у Зверя три головы и восемь когтистых лап и весь он покрыт чешуей и шипами, а из пастей у него торчат зубы-ножницы — такого Лис никогда раньше не встречал. И никто не обратил внимания, что Лис потихоньку ускользнул, когда увидел, как все растеряны и напуганы.

Чувствуя всю свою беспомощность, звери впали в глубокое уныние — ведь каждый надеялся, что его сосед придумает что-нибудь, каждый верил, что стоит им собраться вместе, и их страх и бессилие спадут с них, как ненужная оболочка, и останется главное: их собственная воля. Им так хотелось с наступлением дня быть вооруженными — да, вооруженными — этой своей волей к победе…

Но никакая оболочка с них не спала, они по-прежнему дрожали каждый в своей собственной шкуре, и им не на что было опереться, нечем вооружиться и защищаться было нечем. Даже голоса их стали хриплыми, почти как весной, когда северный ветер из пустыни заметал пастбища и каждый листочек свежей травы был покрыт слоем мелкого песка, как бутерброд — маслом, и с каждым глотком пищи звери вынуждены были съедать и этот мелкий песок. Да, вот как это было.

Зверь, твердили они, не зная, как еще назвать пришельца; и когда они произносили это слово, горло сводила судорога, глаза становились огромными и неподвижными и каждый старался поймать взгляд другого, но в глазах другого был тот же самый застывший страх, а некоторые просто опускали взгляд. Сова, стремившаяся прослыть знатоком латыни, назвала Зверя Tyranosaurus purpurus, имея в виду красный отблеск, который появлялся, когда темнело, и Зверь стоял, окруженный, как ореолом, этим сиянием, пугающим и притягивающим одновременно, заставляющим повиноваться и преклоняться. Но никто уже не верил Сове — слишком много промахов совершили совы последнего поколения, а молодежь — та вообще говорила, хоть и за глаза, что именно Сова — самое глупое существо из всех, она так труслива и глупа, что и на охоту вылетает только ночью; придумывает латинские названия всем несчастьям — и радуется, как будто от этого кому-нибудь легче!

Вдруг воздух задрожал от страшного, но приглушенного рева. Звери сжались. С холма, оскальзываясь на песке, спускался Лев. Многие уже приготовились кинуться наутек, но, приглядевшись, остались на месте.

Это было жалкое зрелище: едва живой Лев, с сочащейся из пасти кровью, с пятнами черной засохшей крови на шерсти; хвост, одна жесткая кисточка которого прежде внушала страх, теперь позорно волочился по песку.

Да, этот Лев уже не казался огромным. Все догадались, что произошло. Лев вступил в бой с чудищем, наверное, он просто шел мимо и задел Зверя хвостом, а тот тут же подмял Льва под себя, чтобы раздавить и искромсать его своими жуткими зубами-ножницами. К счастью, одна голова чудища немного замешкалась, поскольку была повернута в другую сторону и чем-то занята, иначе бы Льву несдобровать. И чтобы прийти на сборище зверей, пришлось Льву тащиться в обход через леса и заросли. Подойдя ближе, Лев понуро лег на землю и глухо зарычал. Все поняли, что расспрашивать его о подробностях не стоит.

Солнце уже стояло в зените, и тем, кто предпочитал сумрак, пора было прятаться. Но тут раздался голос Лиса:

— Я — посланец Зверя. Он просит не бояться его!

Все посмотрели на Лиса и заметили, что он сыт и мех его лоснится. Они с сомнением выслушали его и, честно говоря, просто подумали, что лисы на выдумку хитры. Но что-то было в нем необычное, какой-то блеск в глазах неспроста это! К тому же на хвосте у него был бант из чистого золота. Откуда такое возьмется, если не от Зверя!

— Если будете его слушаться и делать так, как он говорит, он вас не тронет, — продолжал Лис. Он сидел спокойно, помахивая пушистым хвостом так, что золотой бант реял над ним точно знамя.

— А чего он требует, этот Зверь? — спросили они боязливо.

Лис обвел взглядом собравшихся: все были напуганы. Он понял, что Зверь может требовать что угодно.

— Да совсем немного, — ответил Лис и нервно моргнул. — Он требует мира для себя и своих, он требует, чтобы вы не осложняли его жизнь и не мешали ему жить так, как он хочет.

— Мира! — повторили они. — Не мешали жить! И больше ничего не требует? Неужели он больше ничего не требует?

— Ничего, кроме мира для себя и своих, — подтвердил Лис. — Ведь Зверь великий и, в сущности, добрый, если только к нему правильно относиться.

— «Правильно относиться, правильно относиться». А как правильно относиться?

— Это значит делать все так, как он хочет, — спокойно объяснил Лис.

Звери сидели долго. Хвосты вздрагивали, каждый старался поймать взгляд другого, а поймав, отводил глаза. Посмотрели на Гну, потерявшего супругу.

— А что он хочет? — послышался вопрос.

Лис глянул вверх, в небо, и с ноткой нетерпения в голосе ответил:

— Я повторяю: чтобы вы делали все так, как он хочет.

— Так мы толку не добьемся, — заметила Сова. Когда-то ее считали мудрой, а может, просто хотелось верить в ее мудрость.

— Но мы-то как? — опять спросил кто-то. — Что все-таки должны мы делать?

— Ты опять не понимаешь? — удивился Лис, презрительно глядя на зверей. — Мы будем делать то, что он хочет!

Тут Пересмешник расхохотался. Звери услышали какой-то свист, и туда, где они сидели, упала тень. Они глянули вверх и увидели чудище. Оно складывало крылья и устраивалось на вершине скалы. Из-под его тяжелых копыт с грохотом сыпались камни и песок. Огнем горели острые когти, а из каждой пасти в ожидании очередной жертвы торчали наготове зубы-ножницы.

— Ну, так что же? — с раздражением переспросил Лис и бросил робкий взгляд на вершину скалы. Пересмешник уже поднялся на своих широких коротких крыльях и скрылся на лесной опушке. — Вы будете делать так, как хочет Зверь! Так и передать ему?

Все оглянулись на Льва. Он устало лежал и зализывал свои раны, он казался спящим. «Да, как он хочет», — сказал кто-то. Может быть, это был всего один зверек, а может быть, и несколько вместе. Лис мигом взобрался на вершину скалы и уселся рядом с чудищем так, что оказался в его тени. Звери изумленно следили за Лисом, глаза их блестели от возбуждения. Вдруг что-то зашуршало, Зверь распростер гигантские крылья, поднялся в небо, закрыв собой солнце, и вся долина погрузилась во мрак. Звери крадучись заспешили по домам.

III

В тот же вечер Зверь прикончил остававшегося в живых Гну-отца, а потом под кустом в низовье реки сожрал осиротевших детишек. От их оглушительных криков задрожал весь лес, тянувшийся вдоль спокойной реки. Звери попрятались за деревьями, смолкли птичьи трели. На безоблачном небе полыхал закат. В озере играла рыба, и небольшие волны тихо накатывались на берег. Звенели комары.

Но звери и птицы, обитатели лесов и степей, были охвачены безмолвным ужасом. Одни отправились на поиски Лиса к его норе, но не нашли его там; другие поскорей отыскали свои норы и тайники и, пока у них были запасы корма, затаились в них.

На следующую ночь Зверь расположился у реки и не разрешил никому пить свою воду.

— Чью воду? — переспросили звери. — Разве река не наша, не общая?

— Моя река, — отрезал тот. Он позвал Лиса, и тот заявил:

— Испокон веков река принадлежит Зверю. Зверь владеет ею, и ее берегами, и лесом, и степью, и всем, что есть вокруг. Он — хозяин земли, по которой мы ходим, он — хозяин всего, что растет, и дождя, который льется на землю, и дождевых туч, и самого неба.

Звери удивленно поморщились.

— Может, и мы тоже — его собственность? — спросил кто-то.

Лис пошел справиться об этом у самого чудища.

— Все здешние звери — тоже твоя собственность, господин?

Он вернулся с поникшей головой и сказал:

— Да, и вы тоже.

— А ты?

Лис глянул лукаво и промолчал. Звери испуганно смотрели на него. Да, теперь они хорошенько разглядели, что он не похож ни на кого в их лесу. Он похож немного на собаку и немного на волка, и все-таки он — Лис.

И кто-то произнес:

— Ты предал нас, Лис!

Лис рассмеялся и исчез в зарослях. Некоторым показалось, что он спрятался под крыльями Зверя. Но когда чудище взмыло вверх, Лиса уже не было.

IV

С тех пор как стоит мир, не было в лесу ничего подобного. Пастбища и жилища зверей были разорены, их мучила жажда, и, чтобы напиться, они пытались найти другой путь к реке. Но крики умирающих постоянно напоминали, чем заканчивались такие попытки. Многие звери отправились на север, в пустыню, и погибли в песках. Другие отсиживались в своих норах под гниющими стволами упавших деревьев, пока не погибли сами. Никаких песен не доносилось под вечер с деревьев, потому что деревья тоже были собственностью Зверя, и те, кто нашел в них убежище, прятались, так как понимали, что их владыка лишь из милости сохраняет им жизнь. Даже самые большие и грозные звери ходили осторожно и тихо, с каждым днем они худели, а мех их терял прежний блеск. И только у Лиса вид был цветущий, а мех лоснился; в сумерках он усаживался на берегу реки и пил воду. «А чем мы хуже этого Лиса?» — сказал кто-то из зверей. И когда стемнело, они отправились по лисьим следам, отыскали его самого и спросили:

— Лис, посоветуй, что нам делать?

— Идите за мной, — ответил тот.

Но по стопам Лиса пошли только Скунс-вонючка и Шакал, и никто не пожалел об их исчезновении, потому что Шакал питается падалью, а Скунс противно пахнет. Лев, Медведь и другие звери собрались ночью и держали совет: как справиться со Зверем. И тут хитрая Обезьянка сказала:

— Одна из голов Зверя постоянно обращена назад. Да и третья может его подвести. Тебе, Лев, это должно быть известно лучше всех, ведь только это тебя и спасло!

Эти слова не очень-то понравились Льву. Он не любил, когда напоминали, что теперь не он самый сильный из зверей. А было время, когда не чей-нибудь, а его голос, его рык повергали весь лес в трепет. Но Лев убивал добычу, лишь когда был голоден. Он не отнимал у леса его живые веселые голоса, не запрещал зверям подходить к реке. И сладких речей не произносил, и не претендовал на то, чтобы владеть землей и небом.

— Что, собственно, имеет в виду эта плутовка? — обернулся Лев к Медведю. Но Медведь только урчал в ответ — может, берег свои силы.

Обезьянка спустилась ниже по стволу и, прячась в листве дерева, продолжала:

— Я хочу сказать, что даже с одной головой не так-то легко управиться, ведь правда, батюшка Медведь?

Медведь бросил на нее сонный взгляд и проворчал что-то невразумительное. Медведь, конечно, знал, что хитрые маленькие звери считали его дураком, и все-таки он редко на них нападал, только когда хотел полакомиться мясцом понежнее. Тогда он хватал маленькую Косулю и сжимал ее в объятиях до тех пор, пока та не испускала дух.

Но Лев в отличие от Медведя слушал Обезьянку с любопытством.

— Ну и что же? К чему ты клонишь, плутишка?

— К чему? Мне кажется, что если не просто управиться с одной головой, то, возможно, тому, кто имеет три, еще труднее! — лукаво улыбнулась Обезьянка.

Медведь задумчиво кивнул. Что ж, это ему было понятно. Но Лев зловеще замахал хвостом, и Обезьянка на всякий случай в несколько прыжков снова вскарабкалась на дерево.

— И если у кого-то три головы, это вовсе не значит, что он в три раза умнее, — прошептала она из ветвей. — Может, наоборот: втрое глупее.

Непривычные это были речи, но прошло совсем немного времени, и уже весь лес повторял их, а ветер разнес по широким равнинам и нашептывал на ухо Антилопам, Оленям и Зебрам, когда на красной заре неслись они стрелой, насмерть перепуганные, в вечном ожидании беды. И оттого что чудище свирепствовало как никогда, звери все чаще задумывались: как с ним бороться?

— Если бы напасть с разных сторон, — предлагали некоторые, — трем головам пришлось бы крутиться во все стороны сразу. И Зверь перестал бы соображать и стал бы спотыкаться о собственные лапы.

— А если б еще все восемь лап разбежались в разные стороны! — мечтали другие.

Тут с вершины дерева раздался предупреждающий хохот Пересмешника. Послышался свист, и все во весь дух бросились кто куда. Вскоре лес наполнили вопли тех, кто оказался недостаточно прытким. Оставшиеся в живых были вне себя от гнева. Они уже больше не дрожали.

V

Наступление началось на седьмой день после совета. Это было на рассвете. Шел мелкий дождик, в лесу было совсем тихо. По равнинам стлался густой туман и прикрывал наступавших зверей. Собрались все лесные обитатели: сильные и слабые, четвероногие и пернатые. Воздух наполнился странным гулом. Зверь поглядел в трех направлениях и спросил, что происходит.

— Ничего, — отвечали змеи, которые так разжирели, что не могли ползать. Сытыми и гладкими они сделались с тех пор, как стали друзьями Лиса.

— Что это там, Лис? — спросил Зверь, втягивая воздух и принюхиваясь. Он чуял тревогу, пронизавшую землю и небо.

— Ничего достойного внимания Вашего Высочества, — отозвался Лис и облизнулся, проглотив последний лакомый кусочек. Зверь разинул самые маленькие свои зубы-ножницы и перекусил Лиса пополам; золотой бант вместе с пушистым хвостом остался лежать по одну сторону, другую половину Зверь выплюнул, ведь лисье мясо горькое на вкус. Он обернулся к Шакалу, чтобы задать свой вопрос и ему. Но того уж и след простыл: он побежал искать Льва, чтобы дать тому хороший совет.

Внезапно небо потемнело от тысяч машущих крыльев, и с громким гоготом птицы кинулись на Зверя, стараясь выклевать ему глаза. Зверь разинул три свои пасти и поднялся во весь рост, чтобы одним махом захватить побольше. Но казалось, сам туман порождает все новых и новых птиц. Дождем стрел падали они отовсюду, громко крича. И тут с холма послышался шум. Лев, Рысь и Леопард бросились на Зверя с одной стороны. А лесной Кот и мелкие звери с другой стороны вгрызались между шипами на панцире. Даже комары тучей двинулись на чудище, впрыскивая жгучий яд в тонкую кожу вокруг ноздрей и заставляя Зверя чихать.

И наконец, тяжело переваливаясь, подошел Медведь. Мощным рывком прижал он Зверя к земле и взгромоздился на него. Напрасно чудище било хвостом, пытаясь сбросить с себя Медведя, тот все крепче стискивал Зверя в своих железных объятиях.

Зверь не мог сообразить, что ему делать, потому что все три головы его думали разом, причем одна решала одно, другая — другое. И получилось, что восемь лап одновременно двинулись в противоположных направлениях. И так велика была их сила, что исполин сам себя раздирал на части. Этого Зверь не предвидел. Он полагал, что и головы, и лапы, и огромная его сила, державшая в страхе весь лес, послушны ему, но оказалось, что сила эта слишком велика для одного, и он уже не мог своим разумом собрать и подчинить ее себе.

Это был страшный миг. Земля содрогнулась, остановилось течение реки. В воздухе мелькали изуродованные тела животных, летели перья и клочья шерсти; от криков, стонов, воя, наполнявших воздух, дрожали деревья. Зверь боролся с утроенной, с удесятеренной яростью, и временами казалось, что своею страшной мощью он сокрушит все. Все живое в округе было растоптано, все было мертво.

Но новая, молодая жизнь заняла место старой. А Зверю все трудней и трудней приходилось справляться с тремя головами. Он уже не мог думать и в дикой жажде уничтожения бессмысленно крутился на одном месте. Земля дрожала от рева, огненное дыхание Зверя превращало воду в пар. С крутого склона сыпались камни и с грохотом падали в бездну. Деревья ломались как щепки.

Наконец последняя судорога прошла по телу Зверя, и он испустил дух. Растерзанная беспорядочная груда мертвечины — вот и все, что осталось от могучего, внушающего ужас Зверя. Тяжело дыша после боя, лесные звери спрашивали друг друга: «Что теперь с этим делать?»

Успокоившись, они задумались: «Как нам самим быть дальше?» Один бросил хищный взгляд на другого, словно спрашивая: «Мы ведь с тобой друзья?» Другой ответил тем же вопрошающим взглядом: «Да, мы друзья?»

Обезьяна быстро вскарабкалась на верхушку самого высокого дерева и закричала:

— Это я вас научила, как справиться с чудищем! Это я все придумала! Отныне никто в лесу не должен есть мяса!

Звери стояли и в полной растерянности глядели друг на друга.

Перевод: О. Сушкова

Из сборника «Новеллы о любви», 1952

ТЫ ЛЮБОВЬЮ МЕНЯ УВЕДИ ИЗ ТЕНЕТ ОТЗВЕНЕВШЕГО ДЕТСТВА!

Дом в лесу был красный с северной стороны, но на западной и восточной и особенно на южной стороне солнце соскоблило краску, и стены отливали старинным серебром.

Все здесь было не так, как он ожидал, она говорила: дом красный. Они еще не отперли дверь, а она уже водила его вокруг дома и все показывала: вот видишь, красный он!

— Милая, я же не спорю! — сказал он, глядя на ее волосы. Что-то нынче не ладилось — все не ладилось. Все не так, подумал он.

— Вот ключ! — сказала она и вынула колечко с четырьмя ключами. Они казались несоразмерно маленькими, слишком городскими для приземистого дома, сбитого из толстых бревен. Должно быть, он рассчитывал увидеть тяжелый большой ключ, каким отпирают амбары.

— Какой? — спросил он, перебирая связку.

— Угадай, — сказала она. — Я где-то читала или слышала, что отпирать дом должен мужчина.

Обойдя дом, они подошли к серебристо-серой южной стене; в проем между елей упал косой солнечный луч. Через полчаса солнце сядет. Снизу уже поднимался густой туман. Дом стоял на холме между двумя озерами.

— Сама боишься отпереть? — поддразнил он ее и нежно погладил по волосам. Они были почти золотые сейчас, в свете заката.

— Любой побоится отпереть дом, который так долго стоял пустым, сказала она. На лице ее не было и тени улыбки.

Вероятности наперекор он взял самый маленький из ключей. Ключ подошел к замку. Дверь легко подалась, приоткрылась, словно кто-то потянул ее изнутри.

— Ну? — сказал он. Но она не тронулась с места, и он продолжал: — А я где-то читал или слыхал, что мужчина должен уступать женщине право первой перешагнуть порог.

И он ласково опустил руку на ее затылок.

Но затылок был неподатливый, жесткий, он сразу это почувствовал.

— Не то ты читал, — сказала она. — К пустым домам это не относится.

Они постояли на веранде. Прямо на них легла тень от высокой ели. Похолодало.

— Так-так, — чуть растерянно сказал он. — Пусть будет по-твоему.

Он взял с веранды оба рюкзака, большой и маленький, и понес в комнату, держа перед собой на вытянутых руках; будто загораживаюсь от чего-то, подумал он. Внутри в доме было совсем темно.

Она окликнула его с веранды:

— Отвинти изнутри ставни. А я подержу снаружи.

Он стал пробираться к окошку на западной стороне, шел ощупью, хоть дверь была распахнута. Ухватил пальцами крылатую гайку, но она будто вросла в стену. Надо было найти что-нибудь вроде молотка.

— Погоди! — крикнул он, обернувшись к окну. — Я должен поискать, чем отбить гайку!

Он думал, что она стоит за окном, но она отозвалась из дверного проема:

— Прямо от окна по стенке, справа от кухонной двери, будет шкаф, молоток найдешь на нижней полке.

Он закрыл глаза. Старый трюк, когда бредешь в потемках по чьей-то указке. Он всегда был точен и аккуратен в мелочах и сразу нашел молоток, словно знал, где он лежит. Затем, не открывая глаз, чтобы не ослепил светлый проем двери, вернулся назад к окошку и застучал молотком.

Наконец гайка поддалась.

— Держи! — крикнул он.

— Держу! — спокойно отвечала она. Она стояла теперь за окном. По голосу было слышно, что она встала на цыпочки. Он открутил гайку. Она снаружи вытянула болт. Он положил гайку на верхний карниз окна — догадался, что там ее место.

Она распахнула ставни и крючком закрепила их. Дом наполнился светом. От деревьев уже не было тени. Вечернее солнце сотворило комнату. И тут он впервые увидел грубый некрашеный стол, изразцовую печь, синюю вазу — все в точности как она говорила. Она вдруг очутилась в комнате, рядом с ним. И будто волна всколыхнулась в нем.

— Здесь? — спросил он.

Приникнув к нему, она увидела комнату такой, какой она отражалась в его глазах, и просто ответила, повторив вслед за ним:

— Здесь.

Наутро он пошел за водой к колодцу. Возвращаясь с ведрами, он невольно улыбнулся, взглянув на дом. Ставни растворены на одном окне. Остальные закрыты, словно в доме никого нет. Казалось, взломщики влезли в окно, а затем бросили дом и бежали. Но взломщики-то они сами. Вчера, войдя в дом, они порылись в своих рюкзаках и нашли кое-какую снедь, но есть не стали и питье только чуть пригубили в потемках. Она уверенно поднялась на чердак, достала постельное белье с балки под крышей, снесла его вниз в просторную спальню и застелила кровать. И все время тихо смеялась, смеялась от счастья, бурлившего в ней, но еще не хлынувшего через край, от ожидания, которое так долго жило в душе, что потерялись слова.

Простыни были влажные, жесткие, будто тонкий лед, но все вокруг пылало.

Нагой, он шел с ведрами в холодном утреннем солнце и, взглянув на дом, остановился и стал осматриваться кругом. В прозрачном сентябрьском воздухе стройные, белые стояли березы, кора была мокрая от росы. Он бросил взгляд на свои ручные часы, и улыбка тронула его губы. «Водонепроницаемые» — значилось на них. Да, только проницаемые для стрел любви, мелькнула озорная мысль. Вчера он забыл снять на ночь часы. Только бы он не поцарапал ей кожу. Надо будет проверить.

Поставив на место ведра, он растопил плиту. В ящике нашлись сухие дрова, а сверху даже лежали длинные лучины для растопки. Обитатели дома, оставившие его бог знает сколько лет назад, видно, любили порядок. Чайник вычищен, перевернут дном кверху. Кастрюли развешаны по стенам. В печи хорошая тяга. Дрова вспыхнули от первой же спички.

Стоя на кухне, он слышал, как она, ступая почти беззвучно, выскользнула за дверь. Он даст ей вернуться и лечь и только потом придет смотреть, как она стряхивает с себя сон. Пусть думает, что он все еще у колодца. Услышав, как она, босая, торопливо крадется назад, он снял с огня шипящую яичницу пусть думает, что он все еще не вернулся с водой. Затем он принялся за блаженные приготовления к завтраку.

Когда поднос был готов — каждому глазунья из двух яиц, помидоры, свежесваренный кофе и подсушенный хлеб, — он поставил на одну из конфорок воду, закрыв остальные кружками, а сам пошел с подносом в спальню, весело и лукаво напевая непременный свадебный марш Мендельсона. Конечно, она не спит. По крайней мере ей не надо будет притворяться, что она заснула.

Но он замер посреди комнаты. Она и вправду спала.

Она спала непритворным сном. Счастье захлестнуло его. Поднос в его руках накренился, посуда поехала вниз.

Отчаянным усилием он спас завтрак в последний миг и бережно опустил поднос у кровати на ящик, служивший им чем-то вроде ночного столика, а затем неслышно растянулся рядом с ней в постели, еще хранившей тепло его тела, тепло, сбереженное периной.

Затаив дыхание, смотрел он, как она спит. А она спала совсем тихо. Он наклонился к ее уху, тронул его губами, еще и еще раз — это было чудесно.

Она раскрыла глаза и взглянула ему прямо в лицо. Губы, свежие губы к губам.

Но она решительно оттолкнула его и сказала:

— Кофе! Чувствую запах кофе!

Он спрыгнул с кровати и подбежал к ней с подносом. Подал ей завтрак. Кормил ее с ложечки. Потом присел рядом с ней на краю постели и тоже поел. Она зажгла сигарету, сказала:

— Я и не знала, что у тебя такие красивые ноги.

— Неприлично говорить голому мужчине про его ноги, — польщенно отозвался он. — А у тебя ноги какие?

— Хочешь — взгляни, — сказала она и подвинулась, чтобы он мог лечь рядом с ней. — Кажется, тоже красивые, — еще сказала она и отдала их ему во владение. На пол тихо упали его ручные часы.

Но после, когда они встали и облачились в одежду, более отвечающую приличиям, она спросила:

— Как ты сумел приготовить такой восхитительный завтрак?

— Я же всегда запоминаю все, что ты говоришь, — сказал он. — Не в пример кое-кому. Я знал, где у вас что спрятано.

— А я, — сказала она, когда они сидели на веранде, греясь в лучах сентябрьского солнца, — я знала, что ты притаился, не хотел, чтобы я слышала, как ты орудуешь в кухне.

— Ты знала, что я на кухне, когда выходила из дома? — обиженно спросил он.

— Милый, — сказала она, — какой ты еще ребенок!

За день они обошли все окрестности. Он сказал:

— Давай возьмем сейчас влево, тогда мы не так скоро выйдем к озеру!

Она взглянула на него удивленно. Перед ними было две тропки. Одна, крутая, вела сквозь заросли папоротника с вечно влажными листьями, другая вилась широкой спиралью, сухая, открытая солнцу, удобная для ходьбы.

— И к тому же я не люблю, когда папоротник щекочет икры, — сказал он.

— Здесь нет папоротника, — осторожно возразила она.

Он сказал:

— Дальше книзу, где тропинка совсем сужается, растет папоротник, кстати, дети его боятся.

— Нашему ребенку, во всяком случае, не больше нескольких часов, сказала она и смерила его совсем новым взглядом. — Откуда ты знаешь здешние места?

Вместо ответа он увлек ее за собой на широкую тропку, ту, что пленила его щедрым извивом. Здесь, у подножия деревьев, росла кислица. Он нарвал травки, и они принялись ее сосать.

— Я ребенком всегда рвала здесь кислицу, — сказала она.

— Милая, — ответил он, — я все помню! А внизу растут только фиалки.

Она сказала:

— Ты лукавишь, ты здесь уже бывал!

Они подошли к озеру. Он сбросил с себя одежду и, не раздумывая, ринулся со скалы в глубину. Когда он выплыл, она стояла на камне.

— Ты порочная женщина, — крикнул он ей из воды. — Не стыдно тебе стоять здесь в платье?

Она сняла платье и бросилась к нему в воду. Зябко стуча зубами, вышли они из воды и, держась за руки, заковыляли по неровному дну к невысокой скале, с которой ныряли.

— А теперь, — сказал он, когда они снова натянули на себя одежду, теперь мы взберемся на холм, где нет ничего, кроме ночи и дня.

— Признайся, — сказала она, когда они поднимались вверх по тропинке, признайся, что ты бывал здесь раньше.

— Бывал, — согласился он. — Я был здесь все время с тех пор, как ты впервые заговорила со мной об этих местах.

— Это в мечтах. А в жизни?

— В какой жизни? Разве есть другая жизнь?

— Кроме моего детства? — переспросила она. В голосе ее была тревога.

— Кроме тебя! — сказал он. Они вышли на луг, где обычно росли цветы. Но цветов здесь теперь уже нет.

И как только он это сказал, она заметила: цветов на лужайке нет. Она знала в глубине души, что память сыграла с ней шутку, какую часто играет с нами: собирает воедино подробности многих дней и лет в один прекрасный рисунок, заставляя нас верить, что вот так-то все оно и было тогда.

Но когда он уснул, а они в тот день легли рано, она вышла из дома в ночь, падавшую на землю. Воздух был теплый, но роса холодила босые ноги. Обойдя дом, она оглядела три его стены, на которых слабо мерцали в свете звезд серебристо-серые бревна.

Потом она подошла к красной северной стене дома и оттуда спустилась по крутой, неудобной тропинке к озеру, лежавшему по эту сторону, и ноги ее увязали в зарослях папоротника. Осторожно сойдя вниз по крутым каменным уступам, она вышла на узкий илистый бережок, куда в дни ее детства втаскивали лодку. Она глядела на длинное, темное зеркало озерца, на лес, черной полоской окаймлявший его с двух сторон, на зубчатые звезды, непостижимо близко мерцавшие между деревьев, и думала: вот здесь я сидела ребенком.

Без лодки маленький пляж казался совсем пустынным. Потому что она все еще ждала, что зеркальная гладь воды вдруг вздыбится морщинами от скользящей к берегу лодки, на которой будет сидеть, протянув через борт длинные нескладные ноги, девчушка, вся покрытая золотистым загаром. Ждала, что услышит голоса, которые вносят суету и покой. Она вновь поднялась по узкой тропинке, отыскивая ногой каменные ступени. Из-за холма показался дом, обращенный к ней красной стеной; стояла тьма, но не такая, чтобы нельзя было что-либо различить. Она ощутила сладостный страх прежних, далеких дней, когда бродила вокруг одна, а родные спали в доме, где гасили огонь, и ей было покойно, хорошо: пусть они рядом — отец, братья и сестры, а все же они совсем не знают ее, именно потому что родные; можно радоваться, что они рядом, но при этом хранить свою тайну.

И она подумала: неправда, что он спит у нас в доме. И еще чуть ли не с облегчением: нет, там его нет.

Но тут же испугалась и подумала: да, он там, в доме. И, уверившись в этом, вновь успокоилась, и теперь снова можно было пугаться и злиться, что он там, наверху. «Что же мне нужно в конце концов? — вслух сказала она себе. — Сберечь бездумное детство, мечту, за которую можно цепляться, когда даст трещину взрослая жизнь? Это ли нужно мне?..»

Она пошла вдоль дома к серой, отливающей серебром южной стене. Проглянул узкий луч лунного света. И тут она увидела, что над другим озером, «озером водяных лилий», как она его прозвала, встает пар — в нем возникали стройные башни, спирали и минареты, мерещились копья и алебарды, воины в шлемах, целые кусты шлемов, волы и разные сказочные звери; эльфы порхали в воздухе, и шагали в тумане суровые старцы, и рождались узоры, звуки и строчки стихов. Все рождались из «озера водяных лилий», которое считалось коварным и куда ей запрещали ходить.

Она сошла к мягкому бережку, чувствуя, как увязают ноги, и подумала: я здесь одна, здесь нет никого, кроме меня.

Все было как прежде, как много лет назад — как тогда. Она отпрянула от воды, вышла на землю и, дрожа от холода в тонкой ночной сорочке, присев в траву, стала громко читать стихи тех дней — стихи, над которыми после смеялась:

Дуй же ветер, и буря гряди.
Мне не надо иного соседства.
Ты любовью меня уведи
Из тенет отзвеневшего детства!..
Она помнила эти слова! Какими гордыми, дерзкими казались они ей, будто вызов всем силам земным. Когда такие слова бесстрашно бросают в ночь, всякое может случиться!

Но все переменилось, подумала она, все здесь не так, как осталось у меня в памяти. И одиночество мое мнимое, и упиваюсь я им потому, что я не одна.

И сразу же вслед за этим: с тех пор минуло тринадцать лет. Понятно, что все изменилось.

Она застонала от холода и решила: надо идти в дом.

А сама все сидела в траве и думала: господи, у меня же есть он!

Она быстро зашагала к дому, но то и дело останавливалась и, глядя на серебристо-серую стену, размышляла: дом вовсе не красный, а серый. Да… но тогда я была несчастлива, уж что верно, то верно.

Она побежала к дому вне себя от страха: а вдруг его там уже нет? Она не станет его будить, ей бы только взглянуть, как он спит. Хорошо бы, он спал: надоело, что он вечно ее сторожит, угадывает каждый ее шаг.

Она бежала к дому, мокрый подол сорочки хлестал ее по ногам, и в свете луны он вышел ей навстречу с веранды; он был в синей пижаме, и она даже не сразу его узнала, потому что никогда прежде не видела его в таком наряде сокровеннее наготы.

— Хорошо, что ты вернулась, — сказал он, привлекая ее к себе.

Она стояла, дрожа, прижимаясь к нему в свете звезд, чувствуя, как его тепло медленно вливается в ее тело и вылепляет ее.

— Но откуда ты знал, что я?.. Ты же спал, и тогда я пошла…

— Я не знал, — ответил он, — я догадался…

— Вечно ты обо всем догадываешься. А сейчас?

— А сейчас я догадался, что девушка, которую я хорошо знаю, размечталась о своем детстве и вновь превратилась в девочку, которую мне знать не довелось, — сказал он. — Ты озябла. Пойдем!

— Нет, нет! — вскричала она, дрожа от холода. — Угадывай дальше! Расскажи, что еще ты угадал!

— Девушка посмотрела на своего спящего друга, и он показался ей вдруг чужим. Потому что она уже спешила к своим владениям и хотела навестить их одна, без него.

— Еще! Еще! — простонала она. Теперь ее попросту бил озноб — потому, что его тепло заполнило ее всю.

— Девушка даже не стала надевать туфель, а вышла из дома босая.

— Дальше! — прошептала она. — И куда же она пошла?

— Она сошла вниз по крутой тропинке к папоротникам, куда я не пустил ее утром. Она сошла туда, чтобы испытать страх.

— И было ей страшно? Скажи — было?

— Наверно, было немножко страшно, как она того и желала. А потом она повернулась спиной к воде и лицом к дому, смотрела на него и думала, как покойно ей было когда-то оттого, что люди, жившие в этом доме, не ведали о ее тайных прогулках. И потому ей было покойно — тогда.

Сквозь тонкую ткань она ощущала все его тело.

— Дальше! — прошептала она. — О чем еще догадался ты? Что подумал?

— Я догадался, что она… вдруг утратила это чувство покоя. Потому что мужчина, который теперь спал в доме…

— Дальше! Дальше!

— Мужчина этот был чужим в ее детстве. И он слишком хорошо знал ее и угадывал каждый ее шаг. И это показалось ей посягательством на ее душу словно у нее уже не осталось ничего своего.

Она зашептала:

— И куда же она пошла? Что еще угадал ты, милый?

— Я угадал, что она спустилась к «озеру водяных лилий», и там ее одолела тоска…

— О чем затосковала она? Говори!

— Право, не знаю. Наверно, ей хотелось, чтобы все было в точности как тогда. Не знаю.

— И что же? Вышло все, как ей хотелось?

Он мягко отстранил ее от себя, нарушив нестерпимую близость тел; казалось, только спокойствие может приглушить ее страх.

— Все уже не могло быть как прежде, — сказал он. — Деревья — и те выросли.

— Да! Говори еще!

— Деревья выросли. А на воде не было водяных лилий. Короче, прошло тринадцать лет. Из озера уже не слышались ей прежние слова.

— Какие слова? Из озера?

— Такие слова, какие слышатся человеку в детстве и потом кажутся ему нелепыми, а поздней, спустя много лет, они вновь обретают смысл. Когда все уже переменится.

— И как же, переменилось все? — спросила она, вздрагивая от волнения.

— Все переменилось. Может, это и разочаровало ее: ей так хотелось, чтобы все было как прежде.

Теперь она совсем согрелась. Ночь была тихая-тихая. Отступив назад, она оглядела его в свете луны.

— Ты непременно хочешь остаться в этом смешном наряде? — спросила она, улыбаясь.

— Нет, — сказал он и сбросил его на траву. — А ты?

— И я нет, — сказала она. — Теперь не надо больше угадывать.

Прогулки их становились раз от разу длиннее. Стояли светлые сентябрьские дни с отблеском лета в воде и на листьях, но с осенней терпкостью запахов, которая говорила: сейчас — или никогда.

Они взбирались на горы, и он восхищался, глядя, как уверенно она ставит ноги, ни разу не оступись. И он восхищался тем, что она никогда не вздыхала: ах, какой прекрасный отсюда вид! Не знала она и названий озер, открывавшихся им с горных вершин, и не знала, на какой высоте от уровня моря расположены дальние горы и как они называются. Однажды, еще в городе, стараясь объяснить ему, где находится ее дом, она так рассказала об этом:

— Сначала надо подняться к хутору, он лежит на пути к нашей усадьбе, и мы там берем молоко. Потом мы взбираемся в гору, а затем спускаемся вниз: здесь холм, почти совсем пологий, и луг, весь в самых разных цветах. Вот там-то и стоит наш дом.

И он ответил ей:

— Какое подробное описание! Теперь мне уже не понадобится ни компас, ни карта…

Но тогда она лишь смерила его строгим взглядом. Она не терпела шуток над своим родным домом.

— Я сама отыщу дом, — сказала она. И снова рассказывала и рассказывала ему про детство; как выходила из дома по ночам и бегала к тем двум озерцам: одно было узкое, длинное, а другое — почти совсем круглое и полное водяных лилий; ей казалось, будто она одна на белом свете, и думать так было покойно, легко, оттого что близкие ее спали в доме. И теперь ей легко было рассказывать ему об этом.

И тогда он тоже погасил улыбку и тихо сказал:

— Я хочу познакомиться с девочкой, что когда-то жила в этом доме. Я пойду с тобой туда и помогу вызвать ее из детства.

Спускаясь к дому, они отходили друг от друга все дальше и дальше. Это была игра, и каждый знал, что и другой играет в нее: будто они пришли сюда не вдвоем, а вот-вот случайно встретятся где-то в лесу или на лугу, окаймленном белыми стволами деревьев. Будто они никогда прежде не видались, но, встретившись, в озарении поняли, что отныне всегда будут вместе.

Она намного обогнала его, и он знал: когда они стояли на вершине горы и смотрели сверху на дом, она вспомнила, как описывала ему там, в городе, здешний край и что он ответил ей. И когда он вышел на луг в хороводе белых стволов, она сама уже шла ему навстречу, словно просто гуляла в лесу и случайно столкнулась с ним. И оттого, что он принял ее игру, она преисполнилась радости и сказала:

— Теперь ты вызвал меня из детства,теперь я твоя.

Он хотел поблагодарить ее, но у него не нашлось слов. Может, он заметил, что то был с ее стороны лишь порыв… Девочка из прошлого, которую он так ждал, еще не вернулась к ним. Но сладостная тревога ширилась и росла в душе предощущением высшего накала чувств.

— И потому мы сейчас уедем отсюда, — сказала она.

— Уедем?!

— Потому что теперь это наш дом, — перебила его она. — Теперь это всего лишь наш дом, по которому мы отныне можем скучать…

Сейчас он уже не мог отгадать ее мысли, не был уверен, что в истоке их — радость.

— Ты чем-то огорчена? — спросил он. — Мы ведь приехали сюда побыть вдвоем и воскресить твое детство.

— Спасибо тебе за все, — сказала она. — Но теперь ты и детство мое взял себе.

В ее голосе сквозила печаль. Он по-прежнему не мог ее понять. Постоял, огляделся. Тропинка, что вилась впереди, вдруг показалась ему чужой. Между стволами деревьев просвечивал дом, глядел на них серой, тусклой стеной. Теперь он снова увидел его таким, как в тот первый вечер, когда они сюда пришли, — бревенчатый дом, ничем не примечательный, просто иной, чем думалось раньше. Все эти недели он был их домом. Теперь же вновь превратился в обыкновенную дачу, каких много в лесу. Сейчас они вдвоем шагали к нему. Игра кончилась.

Вернувшись, они начали убирать комнату. Она отнесла постельное белье на балку под крышей: спокойно, не боясь оступиться, сбегала на чердак. Он опорожнил ведра и расставил их кверху дном, развесил на стенах по местам кастрюли.

Когда пришло время закрывать ставни, он сказал:

— Выйди и придержи болты, я завинчу изнутри.

— Лучше выйди ты и придержи, — сказала она. — Мне до них не достать.

Он отыскал болты и вышел, не взглянув на нее. Стоя у окна, она стала завинчивать гайки. Темнота в доме возникала пластами, по мере того как одна за другой закрывались ставни. Она оглядела комнату — все ли в порядке. Он еще раньше вынес рюкзаки на веранду. На столе стояла пустая бутылка бутылку она убрала в угол. Тут закрыла окно последняя ставня, и он вставил болт. Она уже приготовила гайку и, стоя в потемках, затянула ее до отказа. Чем темней делалось в комнате, тем привычнее становилась она, «совсем как в былые дни». Будто по-прежнему обитала в ней зачарованная принцесса, спящая красавица, которую ни одному принцу до сих пор не удалось избавить от чар. Боль в висках от невыплаканных слез стала невыносимой.

Она подумала: если он отгадает мое желание, он сейчас не окликнет меня, не спросит, готова ли я идти. Тогда, в детстве, меня окликали — отец…

Но из-за окна не доносилось ни звука. Вот только он почему-то не отпускал болт.

Она подумала: а если и теперь он отгадает, чего я хочу, он не войдет сюда помочь мне собраться, а даст мне побыть в потемках одной.

Она услыхала его шаги — он как раз выходил из-за дома. Потом она поняла, что он остановился, и вся напряглась, как струна. Подумала: если он и сейчас отгадает мои желания, он даст мне побыть здесь немного одной. А если и после поймет, что у меня на душе, то ни о чем не станет спрашивать. Просто мы уйдем отсюда вдвоем и пойдем молча вверх по тропинке к вершине горы, откуда все видно окрест как на ладони, и мы оба обернемся разом и взглянем на дом оттуда, с вершины, прежде чем спустимся к хутору. А если и тут он поймет меня, я навеки буду принадлежать ему и полюблю его так сильно, как никто еще никогда никого не любил.

Она тихо стояла в потемках, лишь тронула кончиками пальцев темные стекла окна — и вспомнила вдруг, что нашла крылатые гайки на карнизе вверху. Значит, он угадал в тот день, когда они впервые сюда пришли, — угадал, где они лежат. И сейчас он стоял не шевелясь за порогом — просто ждал ее.

Она вышла на веранду. Он поднялся по ступенькам в дом, лишь мельком взглянув на нее, помог ей надеть рюкзак — тот, что поменьше. Она достала ключи и заперла дом. Молча шли они лугом; она видела, что он строго держится тропки, не позволяя себе наступить на траву, где прежде росли цветы, и все в ней пело от благодарного чувства к нему.

Потом они зашагали в гору, никто из них по-прежнему не произнес ни слова, и она чувствовала, как нарастает в ней волнение и быстрее струится по жилам кровь. Но при этом на душе было так покойно, легко, что казалось, нет конца счастью, лишь бы оно не разбилось…

Они поднялись по гребню горы к вершине, туда, откуда все видно окрест как на ладони, и волнение бурлило в ней уже пузырьками, которые словно взрывались где-то под кожей. Только бы он ничего не сказал! Вот сейчас…

Он повернулся к ней в тот самый миг, когда и ее толкнуло к нему. Они стояли рядом и смотрели вниз, на дом, вскинув голову, она увидела легкую улыбку на его лице: он вспомнил, как она в городе описывала ему этот дом.

— Да! — прошептала она. Прямо на него смотрели сияющие глаза. — Теперь дом наш!

— Наш? — растерянно переспросил он. — Именно сейчас — наш?

— Да, сейчас! Отныне и вовеки. И никого — никого другого там больше нет!

Он стоял, смущенно уронив руки.

— Ничего я теперь не понимаю, — сказал он, погрузив взгляд в сияющую бездну любимых глаз.

— А тебе и незачем понимать, — сказала она. — Просто я что-то загадала. Не все же тебе надо знать…

Оба вдруг посмотрели вниз на серебристо-серый дом, на пар, тонкой пеленой поднимавшийся от воды.

— Теперь ты видишь, какого он цвета? — крикнула она ему, хоть он и был рядом.

— Дом красный! — не задумываясь, отвечал он.

Она вся рванулась к нему, и казалось, у нее совсем нет тела — только глаза с их открытым, радостным взглядом.

— Нет у меня теперь больше детства!

Перевод: С. Тарханова

Из сборника «День и ночь», 1954

ВИКТОРИЯ-РЕГИЯ

В тот раз, когда он увидел ее впервые, в нос ему залетела мошка. Обстоятельство необычное и в высшей степени унизительное. Запустив в нос указательный палец, он тем не менее не сводил глаз с женщины, которая шла ему навстречу, она поравнялась с ним и начала удаляться.

Он кинулся за ней.

— Простите, пожалуйста, но дело в том, что мне в нос залетела муха, пролепетал он.

Палец из носа он уже вытащил, однако в глубине ноздри еще отвратительно щекотало.

— Что вам нужно? — испуганно спросила она и пошла прочь. Они находились в круглой оранжерее Ботанического сада.

Он пришел посмотреть, как цветет Виктория-регия. Цвела она раз в четыре года. Он шел за женщиной — ему не хотелось быть навязчивым, но он должен был оправдаться.

— Простите великодушно… — повторял он.

— Опять вы? — рассердилась женщина. — Где же служитель? — проговорила она, оглядываясь по сторонам.

В оранжерее, кроме них, никого не было. Они стояли между голой бетонной стеной и железными перилами, которыми был обнесен круглый бассейн, где плавало неестественно большое растение.

— Я пришел посмотреть, как цветет Виктория-регия, — удрученно объяснил он. — Тут летала одна-единственная муха, крохотная мошка, которая почему-то все время вилась вокруг меня. Я хотел прихлопнуть ее, но она умудрилась залететь мне в нос.

— Да вы просто сумасшедший! — Женщина в тревоге озиралась вокруг.

Неожиданно он чихнул, однако успел зажать нос платком.

— Вот, можете убедиться! — обрадовался он и протянул платок.

Она невольно взглянула на платок. На нем и в самом деле лежала раздавленная мошка.

— Видите? Я понимаю, смотреть на вас во все глаза и ковырять при этом в носу было смешно и неприлично, только поэтому я и посмел заговорить с вами.

— Да отстаньте же вы наконец от меня со своим носом! — воскликнула она. Но голос ее звучал уже не так сурово.

— Согласитесь все-таки: я оказался в глупом положении и должен был оправдаться.

Она повернулась спиной к бассейну и оперлась локтями о железные перила.

— Может, хватит уже об этом? — сказала она.

— Мужчина не виноват, что его глаза невольно останавливаются на красивой женщине, это обычное явление, но если при этом он имел несчастье ковырять… Простите, я ухожу.

Она быстро подняла глаза на его расстроенное лицо.

— Если из-за меня, не трудитесь, — сказала она, — это общественная оранжерея, и я не могу требовать, чтобы здесь никого не было. Только прошу, оставьте меня в покое.

— Я постараюсь, — пообещал он.

И отошел на другую сторону бассейна, в котором плавал огромный цветок. Листья Виктории-регии образовывали гигантскую чашу с чуть загнутыми краями. В середине чаши покоился большой красный цветок, хотя по сравнению с листьями он не казался таким уж большим. Стоя друг против друга, они смотрели на цветок.

— Посмотрел, и довольно, — пробормотал он про себя.

— Что вы сказали? — спросила она.

— Ничего особенного, я просто подумал, что надоедает долго смотреть на такой цветок.

Он не смел оторвать взгляд от растения. Боялся показаться навязчивым.

— Подумать только, Виктория-регия цветет раз в четыре года, — сказала она.

— Правильно. И это очень странно. Не успеешь удивиться… а уже отцвела.

— По-моему, это замечательное растение, — мечтательно произнесла женщина, не отрываясь глядя на Викторию-регию.

Он смотрел на нее.

— Однажды я видел циркача, — сказал мужчина. — Его номер заключался в том, что он ничего не ел и только один раз в две недели на представлении съедал французскую булочку. Я как раз видел, как он ел очередную булочку.

— Что за чушь! — Она рассердилась. — При чем здесь цирк! Виктория-регия цветет раз в четыре года, это установлено научными наблюдениями.

— Совершенно верно, — согласился он и снова взглянул на цветок. — За моим циркачом тоже велись наблюдения. Государственный нотариус следил за чистотой эксперимента. Это была сенсация, все рвались посмотреть, как он ест свою булочку.

— Между цветением… — сказала женщина будто самой себе.

— Проходит четыре года, — быстро и испуганно перебил он ее. — Четыре года вам здесь не пробыть.

— По-моему, вы пьяны, — сказала она.

Это подозрение придавило его своей тяжестью. Когда человеку говорят, что он пьян, ему, в сущности, выносят приговор без суда и следствия. Попытка оправдаться всегда оборачивается против обвиняемого. Он предпочел двинуться к выходу. В оранжерее было угнетающе жарко. У самого выхода его вдруг осенило, и он оглянулся.

— Я мог бы приносить вам еду, — сказал он.

— Какую еду? — оторопела она.

— Ну, если вы надумаете провести здесь эти четыре года. Я мог бы ежедневно приносить вам завтрак, обед и ужин.

В глазах женщины мелькнула угроза, и он умолк, хотя предложение его было сделано от чистого сердца.

— Честно говоря, это не в моем характере, — пробормотал он, опустив голову.

Его понурый вид заставил ее невольно спросить:

— Что не в вашем характере?

— Докучать вам таким образом.

— Так не докучайте.

Но в голосе ее прозвучали игривые нотки, выдававшие некоторое любопытство. В оранжерее, где неподвижно раскинулась Виктория-регия, словно исполненная сознания собственной неповторимости, было до одури жарко.

— Все дело в том, что с самого начала у вас сложилось обо мне неправильное представление, — продолжал мужчина. — И это понятно: ведь я не спускал с вас глаз и ковырял при этом в носу.

— Да вы просто помешались на своем носе, — сказала она скорее удивленно, чем сердито. — Я и не заметила бы, что вы смотрите на меня, если б вы не начали извиняться, — во всяком случае, не заметила бы, что вы ковыряли…

— В носу, — подсказал он. — Простите, это вырвалось случайно. Я только хотел вам помочь. Раз вы ничего не заметили, тем лучше.

— Ну вот и прекрасно. Я ничего не заметила. — Она снова повернулась к Виктории-регии.

— Но все-таки странно, — осторожно начал он, отходя от двери. Странно, что вы ничего не заметили. Я имею в виду… ради бога, простите… но когда вам навстречу идет человек, ковыряя пальцем в… гм… — И поскольку она ничего не сказала, только смотрела на это дурацкое растение, он смущенно закончил: — Единственное, что меня оправдывает, — это муха…

Мужчина не договорил и снова пошел к двери. Она бросила на него испепеляющий взгляд. И демонстративно отвернулась к бассейну, где дремало зеленое растение. Ее глаза скользнули по краю круглого листа и остановились на большом красном цветке, пылающем в центре чаши точно костер. В этом чуде природы было какое-то излишество, которое раздражало ее, казалось ей нескромным. Как это он сказал только что — посмотрел, и довольно? Доля истины в этом есть. Что в нем такого замечательного, в этом растении, кроме его размеров и цветения раз в четыре года? К чему он говорил о каком-то циркаче и французской булочке?.. Впрочем, неважно, ей хотелось увидеть, как цветет Виктория-регия, и она увидела. Но что-то, таящееся в зеленой духоте оранжереи, мешало ей двинуться с места. Интересно, этот человек все еще стоит у двери или уже ушел? Что-то противное, липкое, связавшее ее по рукам и ногам, пропитало здесь все.

Теперь он снова стоял сбоку от нее, но не рядом. Она видела его краем глаза. Ей казалось, что и сама она стала противной, липкой.

— Отвратительное растение, — сказал мужчина совсем тихо.

— Что вы сказали? — вырвалось у нее.

— Извините, я просто подумал вслух.

— Зачем же вы смотрите на него, если оно такое отвратительное? Почему не уходите? — Она с удивлением заметила в своем голосе истерические нотки.

— Сам не знаю, — негромко ответил он. — Когда-то в детстве я приходил сюда с няней и братом. Тогда оно тоже казалось мне отвратительным.

За эти слова, не требовавшие ответа, она испытала чуть ли не благодарность к нему.

— И все-таки вы снова пришли сюда! — вырвалось у нее.

— А у вас никогда не возникало желания проверить свое впечатление? спросил он.

И ей опять стало приятно, что он явно не ждал ответа.

— Проверить, изменился ли ты или остался прежним, — пояснил он.

— Ну и как? — не без интереса спросила женщина. — Вы остались прежним?

— В тот раз произошло нечто странное, — сказал он. — Гуляя по саду, мы встретили английского морского офицера; да, это был офицер, красивый молодой человек, с темной от загара и какой-то особенно гладкой кожей. Наша няня отличалась аристократическими манерами. Но с этим офицером она все-таки познакомилась — в город с визитом пришел английский флот. Это нам было известно, потому что мы любили ходить в порт и смотреть на корабли. Судя по всему, няня с офицером заранее договорились о встрече.

Пока он рассказывал, она наблюдала за ним. Он же не отрывал глаз от огромного зеленого растения в склизком бассейне.

— Офицер дал нам с братом по английской шоколадке, — продолжал он. — Я помню, она называлась «Кадбери», а потом наша обожаемая няня сказала, что мы можем сходить посмотреть на Викторию-регию; так или иначе, мы оказались здесь. Мы оба были еще маленькие, но кое-что уже понимали. Итак, мы с братом стояли здесь, как стоим сейчас с вами, и, насколько я помню, с тех пор тут ничего не изменилось: все тот же болотный запах, та же липкая жара, то же глупое неживое растение с хищным цветком…

Она подумала: зачем я стою здесь и слушаю все это?

— Ну а дальше? — тем не менее спросила она.

— У меня было очень тяжело на душе. У моего брата, по-моему, тоже. Мы об этом не говорили. Мы вообще не разговаривали. Целую вечность мы стояли и смотрели на это растение. Наконец они пришли, няня и офицер. Никогда в жизни я не видел более счастливого лица, чем было у няни, во мне вспыхнула любовь и к ней, и к офицеру, потому что у нее было такое счастливое лицо.

— Ну а потом? — спросила она, досадуя на самое себя.

— Потом лицо у нее перестало быть счастливым. Ее потянуло в религию, и она ушла от нас.

— С прислугой это бывает…

— Она прожила у нас восемь лет.

— Сколько же лет вам было тогда? — спросила она. Ей стало не по себе.

— Восемь.

Она не нашлась, что сказать.

— Проклятое растение! — резко сказал он. И чуть погодя продолжал: Почему-то в тот день на нас были матроски. Глупо, правда?

Она вдруг увидела перед собой этих двух растерянных мальчиков в матросках, они стояли перед ней как живые. В искусственной жаре оранжереи ощущался гнет вечности. У нее появилось неприятное чувство, будто теперь она сама навязывается ему с разговором. Чтобы положить этому конец, женщина сказала:

— И вот, спустя много лет, вы снова приходите сюда, и вам в нос попадает муха…

Он с удивлением взглянул на нее. Видно было, что о мухе он совершенно забыл.

— Да, да, — рассеянно согласился он и вдруг оживился: — Я не помню, как она выглядела, но теперь знаю: она была похожа на вас.

Это ее задело.

— Что за чушь, ведь вы сами говорите, что не помните, как она выглядела.

— Мы с братом считали ее самой красивой девушкой на свете, — сказал он.

Как быстро все меняется, подумала она. Сначала положение было смешным и весьма неприятным. Теперь оно не было неприятным, но и смешным тоже. Нет, пора положить этому конец.

— Значит, вы все-таки часто приходите сюда? — заметила она.

— Раз в четыре года.

Зачем она навязывается ему с разговором? Его откровенность угнетала ее. Она направилась к двери.

— Вы уже уходите? — спросил мужчина.

Ей сразу стало легче — теперь навязчивость снова проявил он.

— Да, я уже посмотрела Викторию-регию.

Ей показалось, что несколько шагов до двери она шла целую вечность. Какая изнуряющая жара царит здесь, у этого огромного хищного растения, которое раскинулось на воде, самодовольно являя зрителям свое лоно. Все здесь вызывало у нее отвращение. Однако она обернулась еще раз. И снова перед ней отчетливо возникли фигурки двух мальчиков в старомодных матросках, которые молча перевесились через железные перила бассейна с подсвеченной водой, и те двое, пришедшие позже, хорошенькая няня и английский морской офицер в парадной форме. Жанровая сценка из прошлого, неповторимая для тех, кто в ней участвовал.

— Проверить впечатление, говорите вы?

— Совершенно верно! — обрадовался он. — Вам это никогда не приходило в голову?

И под бременем того прошлого, от которого она уже не могла освободиться, она вдруг поняла, что существует два сорта людей — о, это вечное деление людей на два сорта! Одни помнят прошлое — они останавливаются и оглядываются назад, они не теряют связи со своим прошлым, другие практики… Неожиданно ее собственный целеустремленный практицизм, ее сиюминутная рассудочность показались ей ущербными.

Но стоило ее мыслям зайти так далеко, как она вырвалась из пут этой недостойной сентиментальности. Там, за стеной, всего в нескольких шагах от этого искусственного мира с его призраками и бессмысленным цветком, плавающим в мелком бассейне, — там наступал летний вечер, прохладный и ясный, и добрый шум города, приглушенный кронами деревьев, словно будильник, тревожил искусственную природу Ботанического сада, где каждое растение имело табличку с названием. Она знала, что стоит ей шагнуть за порог, на свободу, и она спасена. Спасена! Это слово, произнесенное мысленно, испугало ее. Господи, что же такое произошло с ней в этом зачарованном месте, где незнакомый человек сумел навязать ей свои воспоминания?

— Проверить, — тихо повторил он, — но не впечатления и не правильность воспоминаний — их проверить нельзя, — а самого себя.

Он говорил с пафосом. С чувством. Ей не хотелось слушать его.

— Ну и как, нашли вы себя? — все-таки спросила она. В голосе ее невольно прозвучали игривые нотки, словно она с ним кокетничала.

— Нет… потому что пришли вы.

— И напомнила вам вашу няню… — Снова эта неуместная ирония.

— И все стало похожим…

Положение изменилось. Теперь, когда ей следовало уйти, между ними возникло какое-то почти осязаемое напряжение.

— Я как будто и не уходил отсюда, — сказал он.

— Вот и хорошо! — легкомысленно сказала она.

— Вы так думаете? — быстро спросил он.

Ей стало зябко, несмотря на жару: как ловко опутывал он ее своей сетью, пользуясь каждым ее словом, сказанным просто из вежливости, из сострадания, не больше.

— Думаю? — раздраженно переспросила она. — О чем я должна думать?

— Да, да, вы правы, — покорно сказал он. — Но все-таки вы в это верите?

Черт бы его побрал, этого человека. То он пристает, как ребенок, то, как ребенок, уступает.

— Честно говоря, ваши детские воспоминания меня не интересуют, сказала она. И с раздражением подумала, что это прозвучало глупо, слишком по-женски. Так отвечает женщина, которая чувствует себя оскорбленной.

— Вы в это верите? — повторил он и шагнул к ней. Напряжение между ними не исчезало.

— Чему верю? — Она действительно забыла!

— Что я был здесь все это время.

— Были, не были, какое мне дело, — сказала она. И опять это прозвучало фальшиво. Наваждение какое-то, зачем она стоит тут и слушает, как звучит ее собственный голос. Маменькин сынок. Няня. Матроска. Избалованный мальчик. Эта мысль доставила ей злую радость.

— Это называется затянувшейся инфантильностью, — произнес он.

Она вздрогнула. Зачем оставаться здесь, где чужой человек подхватывает и произносит ее мысли — да так, что они звучат оскорбительно по отношению к нему самому.

— Я этого не сказала!

— Но подумали. Наверно, это и справедливо, и несправедливо, как почти все в психологии. Впрочем, какая разница, — добавил он.

— Нет, я этого не думала.

Она думала о мире, лежащем за стенами оранжереи, о реальном мире, который был ей близок и понятен. Теперь ее уже не так сильно тянуло туда.

— Там трамваи, деревья, — угадал он ее мысли, — но бог знает — такие ли уж они реальные?

— Ваша проницательность действует мне на нервы, — рассердилась женщина. — Будьте любезны, оставьте мои мысли в покое.

— Простите, — сказал он. — Я думал, что это мои мысли.

Напряжение, возникшее между ними, существовало независимо от них. Навязанная ей откровенность раздражала ее, как перхоть на воротнике… Вот именно, подумала она, как перхоть на воротнике, я чиста во всем — и в мыслях, и в одежде, я человек здоровый.

— Ей была присуща какая-то особая чистота, — произнес он из глубины зеленых сумерек.

— Кому?

— Няне, но при этом в ней было и что-то таинственное.

В оранжерее совсем стемнело. Должно быть, в сад уже пришел вечер. Он заглянул сквозь стеклянный потолок.

— По-моему, тот офицер был слишком прост для нее, — сказал мужчина. — В сущности, он был примитивен, как задачка по арифметике.

— А вы… вы, значит, сложный?

— Не очень. Но все-таки.

Если это кокетство, то какое-то странное, подумала она.

— Вообще-то я знаю, что тот офицер бросил ее, — сказал он, и лицо у него стало грустным.

Она оглядела себя, потом обвела взглядом тесную оранжерею и снова оглядела себя. Осмотр удовлетворил ее: намеренная, даже чуть нарочитая строгость — сшитый на заказ костюм, свой особый стиль. И все равно она снова ощутила незнакомую лихорадочную тревогу. Будь здесь зеркало, она бы чувствовала себя уверенней. Она перегнулась через перила, чтобы увидеть в воде отражение хотя бы своего лица.

— Ах, как вам не хватает зеркала!..

Он снова перешел на другую сторону бассейна. Она выпрямилась, сердитая, потому что ее поймали на месте преступления.

— Я должен сказать вам одну вещь, — виновато и вежливо начал он и опять двинулся вдоль перил.

И она опять подумала с тоской: почему я не ухожу?

— В ней, в моей няне, была какая-то таинственная суть… Нет, не перебивайте меня, я должен сказать вам одну вещь. Она, наверно, думала, что может скрыть ее, эту свою таинственную суть… Человек либо обладает ею, либо нет…

Теперь он стоял почти рядом. Она сказала:

— По-моему, вы были просто влюблены в свою няню!

— Не спешите, — сказал он. — Может, и так. Но что это за любовь, если ты даже не догадываешься о ней? Конечно, мы оба были влюблены в нее — и брат, и я. Но сами того не ведая. Нас притягивало то таинственное, что было в ней.

— Боже мой, как мне уже надоела ваша няня!

— Самое удивительное, — быстро сказал он, — что она вам ни капли не надоела. Она даже занимает вас. Я сказал, что вы на нее похожи. И это не выдумка. Это правда. Вы должны выслушать меня.

Опять детская мольба. Как тяжело дышится в этой круглой оранжерее!

— Тот морской офицер не понимал ее. Не видел в ней ее таинственной сути. Он видел лишь то, что лежало на поверхности: обходительность, красоту, исключительную благопристойность. Они поразили его. Только их он и полюбил в ней, только ими и восторгался.

Смущенно отодвинувшись от него, она сказала:

— Это не так уж глупо! Едва ли многие мужчины способны оценить в женщине именно эти качества.

— Слишком многие, — опять быстро возразил он. — Мы с братом — мы были совсем не такие. Мы не понимали собственных чувств, и опыта у нас не было никакого, поэтому мы боготворили в нашей няне не внешнюю строгость, а ту суть, которую мы в ней лишь угадывали.

Она улыбнулась:

— О господи, вас видно насквозь!

— Не говорите так, — сказал он серьезно. — Вам не следует так говорить. Потому что, когда вы вошли сюда, я…

— Что — вы? — спросила она. И тут же снова раскаялась в своей несдержанности.

— Я стоял здесь и пытался понять, осталось ли во мне хоть что-то от того маленького человека в матроске, который…

— А ваш брат? — спросила она, потому что он замолчал.

— У нас была дуэль.

— У вас?

— Да, у нас. Мы дрались на деревянных саблях.

— И кто же победил?

Он не заметил ее насмешки.

— Я.

В нем появилось что-то вызывающее, чего она до сих пор не замечала. Она попыталась найти нужное слово. «Позер», «наглец», пришло ей на ум.

— А она! — почти крикнул он. Бетонные стены и круглый потолок отозвались эхом.

— Да, да, что было с ней?

— Она ничего не понимала. Она обожала его за то, что он обожал ее стиль, стиль, который она сама себе выбрала. Он писал ей письма, этот офицер, я знаю, я сам приносил почту. Но все реже и реже.

Она заглянула в его взволнованное лицо. Теперь он стоял совсем близко.

— Некоторые из писем я распечатывал над паром. Английский я знал плохо и читал эти письма со словарем. Его любовь постепенно таяла, я понял это раньше, чем она. Я ненавидел его.

Она подумала: прочь отсюда, надо уходить.

— Надо уходить, — произнесла она вслух.

— Я не стану вас удерживать. У меня и в мыслях этого не было. Я только хотел понять… потому я и прихожу сюда каждые четыре года… если я…

— Что же с ней стало? — прошептала она.

— Армия Спасения.

— Армия Спасения…

— Да. И вот сюда пришли вы. Теперь вам надо уходить, Вы уйдете. Но ведь вы пришли. Сюда. К Виктории-регии. В действительности она называется совсем иначе.

— В действительности? — Она представила себе сад за стенами оранжереи, город, шум которого долетал сюда сквозь редкие деревья, себя самое строгую, безукоризненно одетую женщину. Она оглядела свой костюм. Посмотрела на цветок. Красное око, мудрое и зловещее, безжизненно взирало на замкнутый мир.

— О какой это действительности вы все время толкуете? Сперва вы приходите сюда, и в нос вам залетает муха…

— Я и пришел сюда в поисках действительности…

— Потом вы рассказываете про няню…

— Которая пренебрегла действительностью ради выбранного ею стиля.

— И пристаете ко мне со своими горькими воспоминаниями…

— Связанными с растением, отвратительным созданием, разросшимся до чудовищных размеров, которое прикинулось великолепным и стало музейным экспонатом.

— И все это ради того, чтобы смутить меня. Мне жаль, но на какое-то мгновение вам это удалось!

— Не смутить. Предостеречь. Моя няня… Видите ли… ее падения повторялись снова и снова до самой ее старости. И каждый раз она нуждалась в спасении.

— Боже мой, так вы меня предостерегаете от благопристойности?

— Вот именно! — Теперь он стоял совсем близко и был совершенно спокоен. — Дело в том, что я вас люблю.

— Что за чушь! — отозвалась она. — Вы не можете этого знать…

Он перебил ее, по-прежнему спокойный и неподвижный:

— Могу. На этот раз — могу. Так бывает. Не знаю почему. Но это случилось.

Она помолчала.

— И поэтому вы угостили меня своими воспоминаниями?

— Нет, не поэтому. Это получилось само собой. Вы вошли в оранжерею. Проклятое растение лежало, раскрыв свое лоно. И в оранжерее ожило прошлое. Четырехлетний цикл наконец завершился и совпал с другим, более длительным циклом, поглотившим его. Вы пришли сюда, и задачка должна была вот-вот совпасть с ответом.

— Ну и как, совпала она с ответом?

— Почти. Смотрите, вы так сжали сумочку, что у вас побелели суставы пальцев. Вы уже не так неприступны, как вначале. Вам надо спасаться — только что вы сами подумали об этом, — еще немного, и будет поздно. Я же сказал, что люблю вас.

— Вы просто сошли с ума!

— Нет. Если не считать того, что я вас люблю. Уходите.

— Как вы смеете прогонять меня отсюда! Сами уходите.

— Я не могу. А вы можете.

Она постояла, оглядела себя. Подумала: сшитый на заказ костюм, собственный стиль. Ей было двадцать пять лет. Двадцать пять лет она создавала этот стиль.

— Я тоже не могу, — сказала она.

В сумерках коварно улыбалась Виктория-регия.

Перевод: О. Вронская

Из сборника «Избранные новеллы», 1961

ДОМИК У МОРЯ

Домик был маленький, выкрашенный в красный цвет. Казалось, он был создан вместе с этим краем: голубая полоска моря среди скал, узкая дорожка, бегущая вверх от причала, невысокие каменистые холмы — защита от ветра. Позади дома начинался пологий зеленый склон, где росли голубые колокольчики, закрывавшие свои венчики к ночи.

В то утро, когда он уезжал отсюда, дом словно истекал кровью. Каждую осень в день отъезда ему казалось, что дом истекает кровью, и с каждым годом это ощущение становилось все сильнее, будто дом каждый раз хотел напомнить ему, что жизнь стала на одно лето короче.

Он рванул заводной тросик и сделал лишний круг в открытой бухте, чтобы еще раз увидеть дом в расселине скал — его было видно только под определенным углом. Проезжая мимо, можно было увидеть лишь на мгновение, как домик вынырнет и исчезнет. У многих при этом возникала мысль: «А есть ли там в самом деле дом?» Он настолько отвечал представлению людей о маленьком домике у моря среди скал, защищенном от ветра, открытом сверканию солнца и моря, что его можно было принять за мечту каждого человека о маленьком доме возле бухты, спрятанном от мира.

В городе, долгою зимой, он сам начинал сомневаться: «Да есть ли в самом деле этот дом? Или он существует только в моем воображении, как мечта о более светлой действительности?»

Он дважды объехал бухту, чтобы еще раз «прочувствовать» дом перед разлукой и убедиться в том, что он стоит на своем месте. Каждый раз, когда он видел его, ему казалось, будто это какой-то обман, не что иное, как стереотипное представление о доме.

И снова его охватывало беспокойство: неужели он что-то забыл сделать? С каждым разом он испытывал это чувство все сильнее. Ему становилось больно, словно он совершил предательство. И все же он знал истинную причину боли: еще одно лето вычеркнуто из жизни.

Что он мог забыть? Ведь он всегда оставлял дом в полном порядке. Кадка для воды опрокинута, кофейник перевернут, матрац и подушки развешаны на чердаке, чтобы не погрызли мыши. Ковш висит на гвозде возле двери, ржавый ключ — на гвозде справа под стрехой. И все же уверенность в том, что он что-то забыл, возрастала по мере того, как он отдалялся от дома. Да нет же, он не мог ничего забыть!

Причалив к берегу, он привязал лодку и отправился к железнодорожной станции, до которой было добрых полмили. По пути от всегда останавливался в одних и тех же местах — ставил на землю багаж и распрямлял спину. С каждым годом расстояния между этими остановками казались ему все длиннее, верно потому, что у него появилась одышка — ничего не поделаешь! Каждый раз его тянуло назад, с этим тоже ничего нельзя было поделать. Раньше это чувство исчезало, как только он приезжал в город. Теперь же оно не покидало его. И это причиняло ему беспокойство. По мере того как отдалялось лето, дом все отчетливее становился реальной действительностью. Мысль о том, что он что-то забыл, просто преследовала его.

Ведь дом существовал для него только летом, в другое время он не видел его. Что-то здесь было неладно. И в один прекрасный день он сел в поезд и поехал туда.

На маленькой станции он вошел в вагон, и поезд помчал его на юг вдоль проселочной дороги. Стояла осень, почти все листья с деревьев облетели, воздух был прозрачен, горизонт широк и просторен. Отвязывая лодку у причала, он заметил, что золотые блики на воде стали серебряными. И все же было еще тепло. Вопреки всем законам природы лето не уходило — это время года было созвучно чему-то в его душе. «Я возвращаюсь вновь в самого себя», — думал он, проезжая по фьорду в маленькой лодчонке. Что-то было неладно — не то с домом, не то с ним самим. Лето возвращало ему эти места, но каждый раз оно что-то неуловимо меняло.

Въехав в бухту, он увидел, что из трубы дома идет дым. Это его не удивило. Он причалил к берегу и пошел вверх по тропинке. Возле дома, на солнечной стороне, сидел человек. Увидев его, он поднялся с шезлонга и пошел ему навстречу. Человек был старый, худой и слегка сгорбленный. Мгновение они постояли, молча глядя друг на друга.

— Ну вот, — сказал старик с печальной улыбкой. — Вот все и кончилось. Вы, верно, что-нибудь сделаете с нами? Заявите в полицию?

— Вы здесь жили и в прошлом году?

— Каждый год. — Старик тяжело вздохнул.

Тут встала и подошла к ним женщина, худенькая и юркая, с тонким, красиво очерченным ртом. Чуть насмешливо улыбнувшись, она сказала:

— Ведь мы всегда аккуратно прибирали за собой. Ничего нельзя было заметить.

Он машинально улыбнулся в ответ:

— Только вот ковш висел на другой стороне. И потом, эти вилки…

— Вот видишь, Рикард, когда мы забыли четыре вилки в прошлом году, я говорила, что он их заметит.

— Голубой матрац… Я забыл его повесить на бревно под крышей.

— Я так и думала, что вы заметите. — Теперь она смотрела ему прямо в глаза. — Да жалко было матрац, ведь его мыши погрызли бы, вот я и решила повешу, была не была.

Потом, распивая кофе у солнечной стороны дома, они вспоминали о всяческих мелочах, о маленьких изменениях в хозяйстве, которые она каждый год вносила в его отсутствие. Он не раз замечал их, сначала это чуть-чуть тревожило его, потом он бросил об этом думать. Ему было как-то неловко сидеть в гостях за собственным столом. Это усиливало впечатление чего-то нереального, связанное с этим домом, заставлявшее его каждый раз делать лишний круг в бухте, чтобы убедиться, что дом в самом деле стоит на своем месте. И теперь наконец он убедился: дом жил за его спиной своей жизнью. Двое трогательных старичков были в этом смысле лишь поводом. Просто дом смеялся над ним. Долгими зимними вечерами, вспоминая о лете, он думал, что никакого дома вовсе нет, да и лета-то никакого не было, а если и было, то не настоящее, а вымышленное: идиллия, которую он не мог удержать, как только она исчезала из глаз, тоска почти символического характера.

Верно, потому он и слушал без удивления рассказы этих стариков о прекрасных осенних месяцах, которые они прожили здесь. Этот дом был им даже более знаком, чем ему. Для них он был явью, местом маленького преступления поздней осени их жизни.

— То-то мы гадали, отчего вы так рано нынче уехали.

— Сентябрь — самая лучшая пора, когда солнце…

— У самих у нас никогда не было дома.

— Этот дом так похож на домик, который мы когда-то собирались построить.

Каждый из них дополнял рассказ другого. Говорили они осторожно, словно просили помощи, а может быть, прощения.

— В первый раз мы ужасно боялись…

— А потом…

Они посмотрели друг на друга радостно и понимающе. Женщина продолжала:

— А потом, вы знаете, нам стало казаться, будто это наш дом. Не подумайте, конечно, мы не воображали, что он нам принадлежит. Просто он как-то становился нам все дороже и дороже. Вас ведь не было… И потом, мы всегда старались оставить все, как было у вас.

Они пользовались сетью для ловли камбалы — осенью камбалы здесь много. Маленькую плоскодонку вытаскивали на берег, чтобы ее не было видно с моря, а то проезжавшие мимо люди могли забить тревогу. Место здесь пустынное, и никто ничего не заметил, во всяком случае, шума никто не поднимал. Они всем пользовались. Снастью для ловли макрели и дорожками. Может, он заметил новые поводки на снастях?

— Уж мне так хотелось подкрасить этот наличник, — тихо сказала женщина и провела рукой цвета слоновой кости по оконной раме, с которой краска с каждым годом облезала все больше и больше.

И только на следующее утро старик снова сказал:

— Может, вы все-таки приехали сделать с нами что-нибудь? Пожаловаться ленсману?

Перед отъездом он успокоил их. Просил, чтобы они обещали ему остаться, сколько захотят. Они ведь знают, что ключ висит под крышей справа от двери он всегда оставляет его здесь после того, как несколько раз забывал этот ржавый ключ в городе, — так почему бы им не остаться? Он будет этому только рад.

У стариков выступили слезы на глазах, но они посмотрели друг на друга и слегка покачали головами. А он настаивал, он хочет, чтобы они жили в этом доме. Они еще решительнее покачали головами: нет… Он вспылил, спросил, не разонравился ли им этот дом; может, они требуют лучших условий? Старикам становилось все более не по себе, но они продолжали отказываться. Он ужасно огорчился, сказал, что оставит им моторку, и собрался тут же показать им, как ею пользоваться. Объяснил, где ее лучше втаскивать на берег. Вконец измучил стариков, а они стояли и качали седыми головами, будто лошади, которые отгоняют слепней. И упрямые же были эти старики. Ничего, мол, нам не надо — ни моторки, ни дома. А он все уговаривал их. Теперь ему уже казалось, что он держал этот дом только для них. Ведь раньше этот дом не существовал, когда он уезжал отсюда, и ему хотелось быть уверенным, что дом этот существует, чувствовать себя спокойным. А если им хочется покрасить наличник…

И все же они ничего ему не обещали. Взволнованные, как и он, всеми этими разговорами, они стояли на ветхих мостках и махали ему вслед.

Неужто на свете нет таких доводов, чтобы доказать, что он желает им добра?

На этот раз он не сделал лишнего круга в бухте. Теперь он и без того чувствовал себя уверенно. Махнув рукой в последний раз, он дал полный ход, не делая поворота.

Они подумают и согласятся, была его последняя мысль.

Этой зимой он не беспокоился о доме — не думал о том, существует ли дом и все ли там в порядке.

Дело было не только в том, что там жили люди — всю осень, а при хорошей погоде — и до самого рождества. То, что там кто-то жил, доказывало реальность существования дома, было своего рода гарантией. Он пытался объяснить им это перед отъездом, но они его не поняли.

В эту зиму дом жил в его сознании как нечто само собой разумеющееся. Было приятно думать, что где-то в уголке бухты приютился дом с красными стенами и голубыми занавесками, что солнце бросает золотые блики на воду, а на исходе зимы серо-серебряная завеса дождя висит между домом и маленькой пристанью; приятно сознавать, что и без него кто-то ходит по тропинке, черпает воду из колодца, что мостки у воды скрипят под чьими-то ногами. Это давало ему уверенность в том, что мир — это не только зима, обогащало его жизнь, согревало его в темные зимние дни.

Он отправился туда раньше обычного. Был дождливый весенний день, на море слегка штормило. Он взглянул на дом, только когда лодка уже вошла в бухту, и подумал: «Раньше я боялся этого момента, а теперь знаю, что дом стоит на своем месте». Ступив на берег, он сразу увидел, что все рамы выкрашены в молочно-голубой цвет. «Значит, они все-таки решили остаться, это она выбрала краску в тон занавесок», — подумал он с радостью. В этот сумрачный день дом не истекал кровью, он был весел и приветлив.

Когда он вошел в дом, то увидел на столе письмо. Он прочел: «От всего сердца благодарим за многолетнее гостеприимство и за то, что Вы не заявили о нас. Просим прощения за нашу дерзость, мы и сами теперь не поймем, как решились на это. Мы со старухой больше не вернемся. Видите ли, это была наша маленькая тайна».

Он несколько раз перечитывал записку в то лето. Показал ее гостям, которые приплыли к нему на лодке. Один из гостей сказал: «Ты отнял у них радость, разрешив им жить здесь». «Старые люди как дети, для них тайна самое главное», — добавил другой. «Эти трогательные старички были всю свою жизнь порядочными людьми, и теперь им трудно вернуться сюда», — заметил третий.

Больше он никому не показывал письма. Он смотрел на молочно-голубые наличники и думал: «Они должны быть белыми, что за дурацкая затея выкрасить их в голубой цвет! Надо будет как-нибудь перекрасить».

Но вот наступила осень, а он так и не решился этим заняться, хотя купил краску и новую кисть. Боялся, что, закрасив голубое, сотрет все старое, словно его и не было, и тогда старики как бы заберут дом с собой. «Когда-нибудь летом, — думал он, — я не вернусь сюда; будет ли тогда существовать этот дом? Ведь лето придет и без нас. И весь мир, все на свете будет существовать без нас».

Перевод: Н. Ширяева

НУММЕРМАНЫ

После театра директор Нуммерман и его супруга закусывали, и это был самый приятный момент за весь вечер. Они были постоянными посетителями храма Талии[13], и редкая премьера обходилась без них. Фру Алфхиль Нуммерман считала это делом своей чести, да и кому, спрашивается, поддерживать духовную культуру, переживающую трудную пору в наши материалистические времена, как не тем, у кого хватает на то средств и душевных сил?

Но наибольшее удовольствие супруги получали от легкого ужина после театра, в особенности, пожалуй, Нуммерман. Ведь супруга умела поговорить на разные темы, умела повернуться во время антракта — желательно перед самым подъемом занавеса — и сказать со знанием дела несколько слов о пьесе, об актерской игре. На этот счет у нее были сложившиеся мнения, у нее имелась своя точка зрения. Все это вовсе не так трудно, как может показаться многим — тем бессловесным, которые только глазеют и не знают, что сказать, которые приходят в восторг, как только поднимается занавес, открывая ампирный тронный зал, и опускается под плач и скрежет зубовный. Их много этих неимеющих своих суждений; подавшись вперед, они дышат тебе в затылок, и все им в радость, особенно когда можно посмеяться от души.

Фру Нуммерман была не из их числа. Она почти не плакала и не смеялась в храме искусства — она взирала и судила. А больше всего ей нравились трагедии; когда пьеса была грустная, это как бы надежнее гарантировало ее высокое качество. И как же приятно было, когда все оставалось позади. Многолетний опыт подсказывал ей, что от трагедии аппетит лучше, если к тому же полегче пообедать перед спектаклем.

Нуммерман испустил довольный вздох и отправил в желудок очередной кусок курицы, сопровождаемый глотком легкого бордо, которое без заказа появилось на столе. Он был человеком, имевшим твердые привычки и придерживавшимся определенных марок, он был человеком, знавшим метрдотелей. Но вот поэтического чувства ему не хватало. И уж тут фру Нуммерман мучилась с ним все годы. В беседе он мог упорно возвращаться к книжке Джека Лондона, которую он действительно читал и которая ему, безусловно, нечего и говорить, нравилась. Запомнить название он никак не мог, но зато содержание намертво застряло у него в голове, и у него была ужасная привычка заводить некстати разговор об этой книжке, когда речь шла о тонких литературных произведениях последнего времени. А рассказывалось в книжке этой про собаку, совершенно изумительную собаку.

Да и заставить его ходить в театр все эти годы тоже было нелегко, пока он не увидел, во-первых, что судьбы не миновать, а во-вторых — и это было его тайное открытие, — что не грех высидеть в предвкушении ужина три долгих действия. Каждое падение занавеса приближало час ужина. А ежели еще иногда отвлекаться от этого блаженного предвкушения и уделять немножко внимания актерам, выламывающимся на сцене, то время могло пролететь поразительно быстро. Случалось даже, что желанный миг наступал до того, как он успевал собраться с мыслями. «Отличная пьеса», — рокотал тогда Нуммерман. «Великолепная игра», — говорил он в гардеробе и давал гардеробщице чаевых больше обычного за то, что она заранее выкладывала на стойку пальто супругов. Когда занавес опускался в последний раз, Нуммермана охватывало великое человеколюбие.

Иной раз, правда, не все сходило так гладко. Так бывало, когда шли пьесы, где герои завывали и орали, хотя надо-то им было сказать нечто совсем немудреное. Сплошь и рядом они носились по сцене и даже поворачивались спиной к тому, с кем говорили, а ведь им явно важно было втолковать собеседнику свою мысль. Тут Нуммерман, бывало, стонал в своем кресле. Он терпеть не мог, когда люди преувеличивали трудности. Его девизы были «face the facts»[14] и «кончено дело». Когда что-нибудь хоть немного выходило за рамки этих правил, Нуммерман стонал, и супруге приходилось призывать его к порядку в полутьме зрительного зала, а иногда даже просто щипать. Так что, пожалуй, лучше было, когда он подремывал, а дремать в театре он научился очень ловко. Голова едва заметно наклонялась вперед, два волевых подбородка плотно упирались в грудь. Лишь фру Нуммерман знала, что означает это посапывание.

Но хуже всего для Нуммермана был этот самый Шекспир. Директор вообще терпеть не мог, когда люди говорили стихами, ему это казалось прямо-таки непристойным. Другое, конечно, дело — свадебная застольная или стишок под рюмочку, но когда люди говорили друг другу самые что ни на есть простые вещи неестественными стихами — это действовало ему на нервы. Случись такое у него в конторе, он бы сразу обрезал болтуна. Нельзя же мириться со всякими нелепостями. Да еще за свои денежки… Затащить его на такие спектакли бывало трудновато. Многолетний опыт говорил ему, что, когда герои изъясняются стихами, спектакль затягивается, актеры словно нарочно издеваются над ним, Нуммерманом. Не раз и не два он размышлял, как это его супруга, такая тонкая натура, не видит, что их, зрителей, попросту водят за нос.

Но в таких случаях она говорила — и притом во всеуслышание, — что он лишен поэтического чувства. Начисто. Однако говорилось это таким тоном — уж это он понимал, — что тут же и подразумевалось: но зато у Нуммермана столько других достоинств! Бог его знает, может быть, она в душе и радовалась тому, что нет у него поэтического чувства, но зато есть многое другое.

Нуммерман поднял бокал и сказал жене:

— Чудесный вечер.

Это могло относиться и к спектаклю, который, слава богу, был позади, и так, вообще, ко всему. Его Алфхиль ответила ему сияющим, восторженным взглядом и кивнула:

— Никогда не забуду, как Винкель играл в последнем действии.

Он понимающе наклонил голову и промочил горло новым глотком бордо. Что-что, а дорогостоящие земные блага, пусть мимолетные, он ценить умел, кроме того, он давно сделал немаловажное открытие. От хороших блюд и от нескольких бокалов тонкого вина возникает особое настроение, совсем не похожее на приятный хмель в кругу друзей или за великолепным обеденным столом, которым по праву славились Нуммерманы. Нет, именно «в столь дивный миг», как любила цитировать его супруга, с годами появлялось какое-то новое, неведомое ранее чувство, этакое тихое неземное счастье. И оно опять-таки не было похоже на юношеский вульгарный экстаз в предвкушении постельных или иных радостей. Нуммерман никогда не делился ни с кем своими мыслями на сей счет, он хранил эту маленькую тайну, так сказать, в личном сейфе. Но иногда, раздумывая наедине, он задавался вопросом: а может, это и есть поэтическое чувство или что-то, пусть отдаленно, ему родственное, своего рода месса простого человека?

Блаженствуя, он сделал еще глоток. Мысль эта приятно колыхалась в сознании, и, как много раз раньше, слова были готовы сорваться у него с языка. Но он сдержался. Насчет тайн у него уже был опыт. Раскроешь тайну, и нет уже потом от нее радости, нет сладостного бремени. Раскрывая тайны, обедняешь себя, словно счета в банке закрываешь. А как славно, когда у тебя много маленьких счетов в банке! Это подсказывал ему опыт, а уж опыта у Нуммермана хватало.

— Незабываемо! — сказал он об игре Винкеля в последнем акте. Он явственно почувствовал, как поэтическое чувство шевельнулось в груди. Он стал как бы больше, шире. В сущности, он мог понять людей, опьянявшихся духовными радостями. Кто его знает, будь и у него в молодые годы время да деньги… Но жизнь Нуммермана прошла в каторжном труде, подчиненная одному правилу: только вверх! Скачок от ручной тележки до последней модели «бьюика» (не считая вместительного пикапа и элегантной спортивной машины, на которой ездили дети), что там ни говори, был совершен всего за тридцать лет. За тридцать лет всего не наживешь, и уж конечно, поэтического чувства — во всяком случае, на каждый день.

— И подумать только, что пьеса горит, — неожиданно вздохнул он.

Фру Нуммерман тихо поставила бокал, покорно ожидая прозаических высказываний.

— Горит?

— Ты что, газет не читаешь, дорогуша? Театр этим артистам едва на зарплату наскребает. Бог его знает, сколько такой вот Винкель выгоняет в месяц.

— Но, Нуммер, милый, ведь это совсем не важно. Ты подумай только, какое духовное обогащение, какое раскрытие…

— Ну, ну, жить-то ему тоже надо! — с добродушной жестокостью воскликнул Нуммерман. — Что ты скажешь насчет кусочка бри[15] и крохотной рюмочки… — И он собрался сделать едва уловимое движение головой, на которое метрдотели всего мира стремглав летят к Нуммерманам, тогда как другие посетители могут дергаться, как гимнасты на трапеции, не привлекая к себе внимания самого последнего стажера-официанта…

Но тут в поле его зрения оказалось нечто иное.

— Смотри-ка, да это же Винкель… — Он порывисто поднялся и, протянув руку, направился к худощавому, хорошо одетому человеку лет пятидесяти с лишком, который уже несколько раз прошел по залу, высматривая кого-то из своих друзей. Пока фру Алфхиль собиралась остановить мужа, она с изумлением стала свидетелем того, как оба господина поздоровались за руку и вернулись к ее столу, а подлетевший незаметно официант подставил стул под седалище знаменитого деятеля сцены. Пока все это происходило, Винкель успел наклониться над рукой фру Нуммерман и сообщить, что весьма польщен. Фру Нуммерман почувствовала себя словно дважды провалилась сквозь пол, но благополучно вернулась обратно. Когда она совсем оправилась, на столе стояло шампанское, а сама она, взвешивая каждое слово и заикаясь, что-то лепетала об игре в последнем действии.

Актер смущенно поднял бокал и сказал:

— К сожалению, сегодня спектакль прошел неважно. Мария была вдребезги простужена, но любовную сцену провела мужественно.

У фру Нуммерман перехватило дыхание, но директор Нуммерман добродушно заметил, что так он и думал: без гриппа столько слез не выдашь. Укоризненный взгляд жены не возымел на него в этот миг никакого действия.

— Вот сижу я и думаю, — произнес ее кошмарный супруг, — сколько такой, как вы, может выгонять в год. Работа тяжелая, да тут еще все эти репетиции; когда наизусть учишь, это, наверное, самое паскудное.

На сей раз фру Алфхиль показалось, что она не просто проваливается сквозь пол, а летит прямо в подвал, но по дороге туда она услышала поразительный ответ актера:

— Да, работа тяжелая, приятно слышать сочувственное слово от человека с вашим положением. Большинство и понятия не имеют о том, как…

Фру Нуммерман вновь поднялась на поверхность. Она чувствовала фигурально выражаясь, — словно вовсю работает ногами, чтобы подоспеть вовремя и спасти ситуацию. И тут она услышала слова Нуммермана:

— И всего каких-то несчастных тридцать тысяч! Неужели, по-вашему, дело только за ними и стало, чтобы в трубу не вылететь?

Винкель пожал плечами. Он прочитал в газете и больше ничего не знает. Тридцать тысяч, несмотря на успех, которым пользуется пьеса…

Не успела фру Алфхиль прийти в себя, как на столе появилось новое ведерко с шампанским, и над бокалами послышалось: китобои и танкеры. Затем: пари, капиталовложение, процент. Фру Нуммерман не верила своим ушам, но разговор был совсем такой, как во время мужских обедов, когда ей казалось, будто присутствующие беседуют по-китайски.

— Но, Нуммер! — лихорадочно шепнула она и попробовала зацепить ногой под столом ногу мужа. Но завладела она чужой ногой. Актер Винкель, на мгновение отвлекшись, поднял на нее глаза и дотронулся до ножки своего фужера, как бы тайком поднимая тост за нее — вежливости ради. Фру Нуммерман неудержимо залилась краской и рукой в длинной перчатке взялась за сумочку.

Винкель мгновенно отреагировал:

— Для вашей супруги уже поздний час. Весьма признателен, было очень интересно.

Но Нуммерман тотчас же ответил:

— Что вы, и речи быть не может, как по-твоему, Алфхиль? Было очень мило, а сейчас мы поедем к нам и поддадим как следует. — И, взглянув на актера, добавил: — Она, доложу я вам, привычная. Ни один мужик ее не перепьет.

Была прохладная ночь, высоко в небе сияли звезды, когда Винкель шел домой: он не стал брать такси. Он думал о последних словах фру Нуммерман при прощании: «Одинокая звезда движется домой под звездами». Да, каких только зверей нет в Ноевом ковчеге!

Винкель расчувствовался от виски и теплых слов. Сам он, может быть, когда-то вот так же любил искусство — произносил пышные фразы, витиеватые словеса. В прежние годы из мелких событий этой ночи получился бы славный анекдотик, который можно было бы на следующий день рассказать в перерыве между репетициями, — вечно юный анекдот про обывателя, разглагольствующего об искусстве в ночные часы. Но теперь не то. Винкель устал от славных анекдотов. Кроме того, похоже, что этот Нуммерман и впрямь собирается выручить театр в трудную минуту. Да, действительно, каких только зверей не бывает! Но в конце концов, если разобраться, стараешься ведь именно для такой публики, которая платит за билеты. А этот эпизод с ногой под столом наверняка недоразумение. Приятно думать, что люди порядочны.

Под бархатистым небом на балконе стояли супруги Нуммерманы, пребывавшие в поэтическом настроении. Вечер получился великолепный, незабываемый. Говорили об акциях, дефиците и условиях жизни деятелей искусства. С интересом заглядывали за кулисы. Фру Алфхиль, стоявшую на балконе и обнимавшую четверть солидной талии супруга, переполняли чувства, едва ли выразимые словами.

— Мириады миллиардов! — воскликнула она восторженно. Это относилось к звездам. У фру Алфхиль была слабость: к ночи она начинала изъясняться пифическим языком.

Но и супруга ее переполняло поэтическое чувство. Он уставился в звездное небо и сказал — взволнованно, словно принимая решение:

— Тридцать тысяч.

Перевод: В. Берков

РОГЕР-14

— Шесть, — сказал младший.

— Нет у меня шести, — ответил старший.

— Бери за пять. — И младший протянул нож.

— Да он мне и не нужен.

Младший надавил кнопку, и тут же из рукоятки выпрыгнуло лезвие.

— Ну что, и такой не нужен?

— Я же говорю, у меня нет денег, — упирался старший. Лезвие ножа поблескивало в лучах заходящего солнца, проникавших через узкое окошко на лестничной площадке. Старший склонился над ножом, пряча глаза от товарища. Но взгляд младшего как игла вонзился в него, и он поднял голову.

— Едут!

Машина остановилась у подъезда.

— Постой-ка здесь. — Ловко, как кошка, младший выбрался на крышу. До старшего донеслись голоса. Мужской отдавал распоряжения: «Ты возьмешь это, а ты — вон то…» Слышался веселый щебет детей, возвратившихся домой после каникул.

Младший на скате крыши приподнял голову и огляделся. Через мгновение он снова был на лестнице.

— Сейчас они потащат свои манатки вон по той лестнице, — шепнул младший. Он сложил нож и сунул его в руку старшему: — Ладно, бери, после рассчитаемся — за семь с половиной отдам. Шевелись!

Бесшумно соскользнули они по черной лестнице вниз на улицу, завернули за угол. Машина стояла с распахнутой дверцей: часть вещей еще не успели забрать. Младший юркнул внутрь на место водителя, старший сел сзади.

— Господи, что же это?! — закричал мужчина, спустившийся за оставшимся багажом. Он стоял как вкопанный и смотрел туда, где только что была его машина.

Улица была пустынна.

— Полиция! — закричал он, хватаясь за голову. — Полиция! Полиция!

— Похоже, «хвост» за нами, — произнес старший. Он сидел, обернувшись назад, и через заднее стекло следил за дорогой.

— Ерунда, — возразил младший. — Мне в зеркало видно. Случайная машина.

Но скорость прибавил. Машина позади тоже прибавила скорость.

— Лихачи проклятые! — пробурчал младший. На повороте машину занесло.

— А ведь мы две машины сменили! — отозвался старший.

— Погоди, — перебил младший и впился глазами в шоссе. Стрелка спидометра разом перемахнула за сто. Дальше дорога выпрямлялась. Впереди показался дом желтого цвета, потом две красные виллы и бензозаправочная станция.

— Вот здесь в самый раз подзаправиться, — сказал, не оборачиваясь, младший.

— Да они там еще не проснулись, — заметил старший.

— Ну и что? — Младший посмотрел в зеркало на идущую позади машину. Она чуть поотстала. — Рискнем, пожалуй, — проговорил он. — Тут, кажется, развилка. Посмотри-ка по карте!

Старший развернул карту так, чтобы на нее падал свет со щитка. Утреннее солнце слегка освещало заснеженные горные вершины на востоке.

— Да, тут три дороги, — подтвердил старший. — Правая идет в долину и потом опять в гору.

На развилке младший резко крутанул вправо. Автофургон вздрогнул от напряжения.

— Черт побери, — тихо выругался младший, и еще один поворот остался позади. — Включи радио.

Тесная кабина наполнилась вкрадчивым женским голосом: «И маленьких тунцов веселый хоровод…»

— Дерьмо! — процедил сквозь зубы младший. — Выключи.

Виток за витком спускался автомобиль в долину, укутанную утренним туманом. Мелкие капли осели на лобовом стекле. Младший включил «дворники». Машина с ревом пронеслась по проселку у реки, мимо деревянных домиков и продуктового магазинчика.

— Теперь не до покупок, — пробормотал младший. Миновали долину. Начался новый подъем, по восточному склону.

— Ну-ка, попробуй еще, — показал он на радио. Передавали прогноз погоды: «…в горах Халлингдала, в высокогорьях Сетесдала…»

— Выруби его к черту! Мы и так отлично знаем, какая здесь погода, сказал младший. Он устало улыбнулся и посмотрел в зеркало на своего напарника. Какое-то пустое, с погасшими глазами лицо, серое после трех суток езды.

— Ну ничего, держись. Включи еще.

Старший включил радио. И они услыхали:

«Поиск двух молодых людей, угнавших автомашины, продолжается к югу от Довре. Сильно поврежденный „бьюик“ серого цвета найден в кювете в Нурдерхофе. Угнанная машина „фольксваген“, без каких-либо повреждений, но с пустыми бензобаками, обнаружена у входа в сельский магазин в Одалене. Похитители проникли в магазин, запаслись продуктами и взломали кассу, в которой было около пятисот крон. На автофургоне, стоявшем во дворе, они продолжили путь».

Ироническая улыбка тронула губы младшего, когда диктор добавил:

«Похитителей двое, старшему из них 17 лет. Есть основания полагать, что именно он главарь, втянувший младшего в опасную авантюру. Начальник полиции в Одалене после безуспешного двухчасового преследования принял решение прекратить его, опасаясь, что отчаянные ребята могут разбиться на горной дороге. Местная полиция предупреждена, важнейшие перекрестки блокированы».

Улыбка застыла на лице младшего.

— Слыхал? — спросил он.

Старший кивнул. Он сидел с закрытыми глазами и клевал носом.

— Они сказали, что главарь-то, оказывается, ты. Ну, возьми себя в руки, слышь, это может тебе дорого обойтись.

В зеркало он видел, как голова старшего вдруг откинулась назад, и, едва шевеля губами, тот проговорил каким-то чужим голосом:

Там, впереди, небесный рай…
Младший, сидевший за рулем, вздрогнул:

— Какого черта? Что ты там мелешь?

Старший очнулся:

— А? Что?

— Приди в себя, говорю.

— Это не я ударил старикашку на бензоколонке.

— Ага, очнулся.

— Говорю тебе, это не я.

— Я уже слышал.

— Это ты, ты ему врезал — аж с ног сбил.

— Они об этом еще не знают, ты же слышал радио.

— Смотри, опять они!

Старший оглянулся на дорогу. Младший отвел глаза от зеркала. Они миновали перевал. Начинался пологий спуск. Другая машина, с трудом преодолевая подъем и многочисленные повороты, осталась далеко внизу. Младший уселся поудобнее за рулем.

— Дьявольщина, — пробормотал он, преодолев очередной поворот. Шоссе впереди было перегорожено канатом с флажками голубого цвета. Конец каната был укреплен на козлах по одну сторону дороги. По другую сторону стоял зеленый «фольксваген». Не спуская глаз с машины, младший прибавил скорость. Из «фольксвагена» выскочил плотный коротышка и побежал к поляне по другую сторону дороги.

— Прочь! — заорал младший и крутанул руль. Удар — и, зацепив бортом «фольксваген», автофургон сбивает ограждение. Машину развернуло так, что она оказалась поперек дороги, но младший навалился на руль и выровнял. Словно ракета, машина легко оторвалась от земли и, оставив позади песчаную поляну, поросшую соснами, приземлилась за поворотом. Младший выпрямился.

— Ну, ты как, нормально? — спросил он старшего.

— Да ты просто чокнутый! — едва выговорил тот.

Теперь дорога был открыта. И тумана на такой высоте не было.

— Может, и чокнутый, — тихо проговорил младший.

А старший все повторял:

— Сейчас коротышка рванет за нами. Они нас накроют!

— Да ну их всех к черту, — отмахнулся младший. Внутренне собранный, он чувствовал, как каждый его нерв трепетал от ощущения скорости. — Ты же слышал, мы с тобой отчаянные, — добавил он с усмешкой. Улыбка застыла на его губах, превратившись в гримасу: позади показались две машины. Он увидел их в зеркале — одну над другой — при спуске.

— А, черт, — выругался он, — вот пальнуть бы!

— Ты с ума сошел! — испугался старший. — Посмотри!

Впереди, метрах в двухстах от них, там, где крутой склон обрывался в пропасть, поперек дороги стоял черный автомобиль. Младший весь сжался, вцепившись в руль.

— Сдавайся! — заорал старший и выхватил нож. Острое лезвие блеснуло на солнце. Впереди, по обеим сторонам автомобиля, стояли двое мужчин. В руках одного был лом.

Младший затормозил и резко бросил машину вправо. Между черным автомобилем и обрывом оставалось свободное пространство дороги шириной около полуметра. Если бы младшему удалось сделать так, чтобы правое переднее колесо перемахнуло через бездну, он сумел бы обойти автомобиль и вывернуть на проезжую часть.

— Катись ты! — крикнул он старшему. — Сейчас мы им покажем!

Машина рванулась вперед, старший упал на сиденье. Правое переднее колесо удержалось на дороге, но земля под ним стала оседать.

— Черт! — выругался младший. Руль вырвало у него из рук. — Прыгай! закричал он и изо всех сил нажал на тормоза. Но было поздно. Они вцепились в дверцы кабины, послышался скрежет металла, и машина поползла в пропасть.

Люди, бежавшие по дороге, замерли, прислушиваясь. Раздался грохот.

— Прямо в пропасть, — сказал один.

— Смотрите, один лежит на краю — видно, успел выбраться, — закричал второй.

Они приблизились в тот момент, когда старший поднялся с земли. Лицо у него было в крови, в руке он держал нож.

— А ну брось нож!

Он бросил. И упал на колени. Люди подошли к нему вплотную.

— Это не я! — простонал он. — Это тот, другой. Не я это.

Один из мужчин присел на корточки возле парня и стал вытирать кровь. Другой подошел к обрыву и заглянул вниз.

— Разбился, бедняга, тут и костей не соберешь! — сказал он.

— Пока, пожалуй, займемся этим, — предложил его напарник.

Но тут оба одновременно подняли глаза. Перед заграждением резко затормозили две машины. Четверо мужчин, двое из которых — в униформе, выпрыгнули на дорогу. Кто-то крикнул:

— Поймали?

— Один тут, а второй разбился насмерть. — Человек, стоявший у заграждения, кивнул в сторону пропасти. Было видно, что он здорово расстроен.

— Разбился? — Один из полицейских подошел к обрыву, покачал головой. Поезжай на почту, позвони, пусть пришлют еще людей. Пока будешь ждать, влезь повыше и посмотри, где он там.

Его коллега отогнал в сторону машину, загораживавшую дорогу, и взял ту, в которой они приехали.

— А теперь поговорим, — склонившись над старшим, произнес полицейский. — Твое имя, фамилия.

— Это не я! Это не я! Это тот, другой.

— Да-да, к этому мы еще вернемся. Помогите ему подняться.

Они поставили паренька на ноги. Стоять он мог и сам. Из штанов его капало.

— Да ты, парень, никак в штаны наложил! — Полицейский брезгливо втянул в себя воздух.

— У него нож был, — сказал один из тех, что стояли у заграждения. — Он угрожал нам.

— Это старший из них, главарь, — добавил второй. — Вы же слышали по радио.

— Это не мой нож! — закричал парень. — Это того, другого.

Младший висел над пропастью, держась за корень. Он изловчился и перехватил его правой рукой. Корень этот тянулся как раз по краю пропасти и немного выдавался вперед, похожий на ручку двери. Младший пошарил ногами в пустоте и обнаружил под собой что-то твердое. Можно встать. Обрыв, выходит, не отвесный. Может, попробовать соскользнуть вниз, подумал он. В этот момент шаткая опора под ним рухнула, и он снова повис, вцепившись в корень ноющими от боли руками. Кровь стекала по ним и капала с локтей в бездну. Он чувствовал, как от виска вниз по щеке к левому уголку рта струйкой течет кровь. Напряжение от того, что он держится на одних руках, постепенно уменьшилось, он просто висел, и все. И вот в такт биению сердца внутри у него зазвучал какой-то молоточек, отбивающий ритм. Вслед за ритмом пришли слова, они отдавались в каждой клеточке его тела:

Там, впереди, небесный рай…
Тут он услышал голоса, доносившиеся сверху.

— Разбился?

И потом тихий голос своего приятеля:

— Это не я…

Он слышал, как взвизгнули тормоза. Что там происходит?

И снова голос его товарища:

— Это не я, это не я, это тот, другой.

И чуть позже опять:

— Это не мой нож. Это того, другого.

Паренька так и передернуло. Почта! Кто-то сказал «почта»? Он плохо различал чужие голоса, только знакомый ему голос товарища слышал отчетливо. Но кто-то же действительно произнес слово «почта». А что-то внутри него продолжало отбивать ритм, который проникал всюду — в голову, в ноги, безжизненно висевшие в пространстве, — весь он был как огромный барабан. Он снова попытался отыскать опору. Камни осыпались. Может быть, разжать руки? Под ним песок и мелкие камни. Он мог бы разжать руки и соскользнуть вниз, потом, может быть, выбраться наверх. Казалось, что руки, на которых он висит, вовсе не его. Глухой барабанный бой наполнял все тело — все, кроме рук. Барабан снова и снова отбивал один и тот же ритм, сопровождаемый одними и теми же словами: Там, впереди, небесный рай…

Вслед за словами в памяти его возникла картина: длинный зал, такой длинный, что ему не видно конца, похожий на бар, за углом его дома, но только нарядный, сияющий хромом и никелем и очень большой. Стены зала теряются вдали, в бесконечности, из музыкальных автоматов несется музыка. Она разливается, нет, вливается в него искрящимся потоком звуков.

В бесконечном разнообразии на все голоса повторяется: «Там, впереди, там, впереди…»

И отовсюду — громким, торжествующим смехом — в ответ раздается: «Небесный рай!» — как звук фанфар, возвещающих победу.

— Пошел ты к черту, так и знай!

Нет, он не произнес этих слов, но его дыхание подчинилось их ритму. Слова остались непроизнесенными, но мысленно он повторял их снова и снова, потому что они вдруг обрели для него смысл:

Небесный рай, небесный рай,
Пошел ты к черту, так и знай!
В голове у него прояснилось. Он продолжал висеть над пропастью. Наверху все затихло. Только, кажется, отъехала одна машина, потом другая. Точно он сказать не мог. И вот наступила тишина. Никаких голосов, никаких звуков.

— Пора, — сказал он громко и собрал последние силы. Но оказалось, что все они ушли на одно это короткое слово — «пора». И он все висел и висел над пропастью. Бережно проглотил немного собственной крови — может быть, это поможет ему? Он весь напрягся. Все его существо стремилось к одному: соскользнуть, прыгнуть вниз и там отдохнуть, распластавшись на земле, потом отползти и уже тогда бежать, бежать или драться, но только не сдаваться, не сдаваться ни за что. Отлично. Он сделает это!

Все его тело замерло в ожидании. Он сосредоточился и разжал руки. Коленями почувствовал, что упал на что-то твердое. Он лежал на земле и отдыхал. Лежал ничком. Никаких голосов, никаких шагов, никого. Он приподнялся и пополз. Одолел несколько метров и лег на землю, долго не мог отдышаться и опять пополз. Он полз как змея, бесшумный, невидимый в высокой траве. Он продвигался к дороге осторожно, сберегая силы. Он был похож на затравленного зверя.

Да, он был зверем. Рука наткнулась на что-то острое. Нож. Он потрогал его левой рукой и, все так же лежа на земле, переложил в правую. Вот теперь — пора! Сейчас нужно подняться и бежать. Он медленно выпрямился, сжимая нож в правой руке. Будь что будет! Он уже не зверь. Он — нож. Весь он, все его существо — острый нож! Пора!..

Голос, низкий мужской голос над ним:

— А теперь ты. Как тебя зовут?

— Рогер.

— Брось свой нож.

Нож падает.

— Сколько же тебе лет?

— Четырнадцать.

Перевод: О. Сушкова

ПАСПОРТ

Сдвинув очки на лоб, контролер стал разглядывать паспорт человека, который стоял в очереди передо мной. Затем вернул очки на прежнее место и посмотрел на самого человека.

— Но ведь это не вы, — сказал он.

Кожа на затылке у стоявшего впереди тучного человека дернулась чуть ли не как у лошади, отгоняющей мух. Мне хорошо был знаком этот затылок. Десять часов подряд он маячил передо мной в самолете. Люди сзади в очереди начали притопывать от нетерпения. Очевидно, им тоже порядком надоели затылки их спутников.

Мужчина передо мной что-то пробормотал — что именно, я не расслышал. Контролер снова заглянул в паспорт, затем перевел взгляд на человека. И снова, как и прежде, насадил на нос свои немыслимые очки в стальной оправе. Такие очки обычно в этой стране выдают служащим страховых компаний. Он повторил:

— Я сказал: это не вы.

Кто-то сзади крикнул:

— Выведите его из очереди, пусть не задерживает других!

Кто-то проворчал:

— Всего десять часов летишь с континента на континент, а тут один паспортный контроль отнимает целый час…

Помощник контролера окинул очередь выразительным взглядом, словно спрашивая: «А нет ли и среди вас подозрительных личностей?» Очередь стихла и теперь молча топталась на месте.

Трудно описать нервозность, которая охватывает спешащих пассажиров, когда вдруг возникает задержка. Я обернулся. Казалось, очередь готова была меня растерзать. Словно виноват был я, а не тот тучный мужчина, чей затылок я возненавидел ненавистью, которая обычно столь же быстро исчезает, как и рождается. Так всегда бывает в этих поездках. Подобные путешествия не сулят радости и не вызывают приятных надежд. Это всего лишь перемещения. Они не способствуют знакомствам. С другой стороны, в них трудно не замечать соседа, книги, которую он читает, его манеры есть и пить. И уж совсем невозможно не замечать затылков. Затылок впереди стоящего мужчины был аккуратно подстрижен и ухожен. Лишь в трех местах заметны были завихрения буйной поросли да две маленькие ямки — следы так называемых карбункулов. Наверное, ему было очень больно, когда карбункулы нарывали. Дама позади меня возбужденно щебетала. Это была маленькая женщина, чем-то похожая на мотылька, — она перелистала за время перелета целую кипу журналов. В какой-то момент стюардесса дала ей таблетку, и женщина-мотылек уснула- в уголке рта у нее пенились пузырьки слюны. Я видел это, когда шел в уборную. Мотылек словно бы вновь стал гусеницей. Выражение ее лица во сне не обещало ничего хорошего. Я вспомнил: где-то я однажды читал, что нельзя соединять жизнь с человеком, которого ты не видел спящим. Только что, когда я обернулся и вся очередь дружно пронзила меня убийственным взглядом, эта женщина снова показалась мне гусеницей, а уж никак не мотыльком. Казалось, она готова была переступить через мой труп.

— А я говорю, что это не вы! — настойчиво повторил контролер.

Тут словно дьявол пробудился во мне.

— А вдруг это я? — сказал я и, раскрыв паспорт, протянул ему.

Контролер уставился на меня пустыми глазами.

— Что вы хотите сказать? Это вы?

— А почему бы и нет? Раз вы говорите, что это не он.

Теперь обернулся и тот, которого я во время поездки окрестил Затылком. Его взгляд не был пуст. Из глаз сочилось изумление.

— Да что вы хотите этим сказать? — тоже спросил он.

Оба вдруг ополчились на меня. В таких очередях союзы меняются быстро. Еще кто-то из стоявших позади услышал мои слова. Все трое теперь объединились против выскочки. Я попробовал было пойти на попятный:

— Я хочу сказать только одно. Взгляните на фотографию в моем паспорте. Похож я там на себя? Взгляните на фотографии других людей в этой очереди кто решится утверждать, будто они похожи?

Это были верные и своевременные слова. Невольно все стали разглядывать свои фотографии. Кто-то рассмеялся. Человек, стоявший одним из последних, сказал:

— А ведь парень прав.

Он повторил это на трех языках, чтобы поняли все окружающие.

— Если бы пропускали по этим фотографиям… — сказал он.

— Прошу вас выйти из очереди, — предложил контролер.

Наконец-то. По очереди пробежал вздох облегчения. Затылку проштемпелевали паспорт. Меня же мягко, но решительно оттеснили в сторону. Тут только я понял, что слова контролера относились ко мне.

— По-моему, вы не в своем уме, — пробормотал я тихо. Но все же, как оказалось, достаточно громко, чтобы меня услышал помощник контролера, низенький человечек с острым носиком и редкими колючими усиками.

— Вы, кажется, сказали, что контролер не в своем уме? — спросил он.

Выругавшись про себя, я протянул паспорт. И у меня его тут же отобрали. Помощник схватил телефонную трубку и набрал три цифры. По-видимому, номер вышестоящего начальника. Теперь мимо меня порхнула женщина-мотылек, и ей тоже поставили в паспорте штамп. Затылок тем временем уже прошел таможенный досмотр. Получив обратно паспорт, женщина-мотылек взглянула на меня. Правда, теперь она уже не походила ни на мотылька, ни на гусеницу. И во взгляде ее было глубокое презрение — так смотрят на человека, который оплошал.

Желая, чтобы меня отпустили, я потянул контролера за рукав. Он быстро обернулся, словно только этого и ждал — само собой.

— Вы меня еще и за руки хватаете? — сказал он.

— Но послушайте, милейший…

— Я вам не милейший…

Теперь, войдя в раж, он штемпелевал паспорта как безумный. Мои попутчики проходили без задержки. Некоторые мельком стыдливо поглядывали на меня, пожимая плечами. Один, протягивая свой паспорт, рассмеялся.

— Это уж, во всяком случае, я, — сказал он.

Контролер расплылся в улыбке. Теперь они улыбались вместе. В тот миг оба были в заговоре против меня. Пассажир-весельчак быстро повернулся ко мне.

— Или, может быть, это тоже вы? — спросил он.

Затылок, Мотылек и Весельчак исчезли в проходе. «Свободны, — подумал я. — Они свободны».

Помощник что-то бормотал в телефон. Говоря, он прикрывал рот рукою. Мне послышались слова: «Это он». Подчас приходится сомневаться, верно ли ты понял сказанное на чужом языке, даже если хорошо его знаешь. Тем более когда говорящий прикрывает рот рукой.

Тут вдруг неизвестно почему пассажиры, которым я было позавидовал, считая, что они уже «свободны», снова показались в дверях. Позади них выросли люди в мундирах. На мундирах лежал отблеск солнца, пассажиров же объяла тень. Их возбужденные голоса не долетали до меня, но было заметно, что пассажиры преисполнены возмущения и гнева. Говорили на многих языках каждый на своем, это ясно.

— Теперь займемся вами, — сказал контролер и, проштемпелевав паспорт последнего пассажира, обернулся ко мне.

— Мной?

— Да, вами. Прошу сюда.

Меня провели в комнату, которая находилась слева от зала. Впереди шел контролер, за мной — помощник, я уже давно окрестил его Шилом. Я очутился в служебном кабинете. За письменным столом сидел усталый человек. Он зевнул и что-то сказал стоявшему рядом чиновнику, после чего тот исчез. Затем, не поднимая головы, он спросил контролера:

— Это он?

— Он, — ответил контролер с почтительностью, которой трудно было от него ожидать.

— Он? — переспросил Усталый и взглянул на меня, как мне показалось, с некоторым удивлением.

Шило выступил вперед:

— Мы думаем, что это он.

Человек за письменным столом посмотрел на меня долгим, испытующим взглядом. За моей спиной снова возник чиновник и сказал:

— Я всех привел. Можно им войти?

— Пусть входят, — ответил человек за письменным столом. — Они вправе требовать, чтобы мы отпустили их побыстрей, — добавил он.

Меня вновь охватила тихая зависть. Они вправе чего-то требовать. С ними считаются. Контролер дотронулся до меня и указал на самое удаленное от двери место. Затем ввели их, всех сразу — всех, с кем десять часов подряд я летел через океан. Одни сидели передо мной, другие сзади и по бокам; они пили и ели, украдкой разглядывая своих попутчиков. Точно так же — украдкой разглядывали они сейчас и меня.

Сейчас, во всяком случае, они разглядывали меня, по очереди их подводили к человеку за письменным столом. Я сидел слишком далеко и не мог слышать, о чем они говорили. Но после каждого вопроса они бросали на меня быстрый взгляд. Мотылек, Затылок, Весельчак и еще какие-то люди, которых я толком и не разглядел. Даже тот человек, который поддержал меня тогда в зале, — даже он теперь, покосившись на меня, словно бы что-то подтвердил. Всю эту процедуру провернули быстро. Кажется, мои попутчики единодушно твердили одно и то же. И каждого, стоило только ему ответить человеку за письменным столом и покоситься на меня, тотчас же с миром отпускали. Затем к столу подвели того, кого я окрестил Шилом. Он был возбужден, но говорил приглушенно, и снова послышались слова: «Это он». Я подавил тревогу. «Это он» могло означать лишь, что они указывали на меня. На меня, который, по их мнению, оскорбил служащего или что там еще натворил. Оно не обязательно должно было означать что-то худшее, но если да, то что же все-таки? Что касается обыкновенных прегрешений — тут совесть у меня чиста. Я никого не убил и ничего не украл. В остальном, что бы я ни совершил, это их не касается.

Или, может быть, все же касается? Теперь они молча разглядывают меня. Право же, это их не касается — ни чужие грехи вообще, ни мои собственные в частности. Затылок, например, — ясно, что совесть у него не слишком-то чиста. А у Мотылька все пороки полусвета написаны на лице.

Грехи? Совесть? Странно, что эти понятия всплыли в моем сознании именно сейчас. Именно здесь, в кабинете, рядом с залом ожиданий аэропорта в миле от большого города. Тысячи и тысячи людей прилетают сюда и улетают отсюда каждый день. Их наскоро проверяют, бегло осматривают багаж — и отпускают. Как-никак, здесь не ворота в рай. И город — не обитель ангелов. Я бывал здесь много раз и ни разу не встречал ангелов. Да и сам я отнюдь не ангел…

Внесли мой багаж. Его быстро перерыли. Трубку, которую я однажды купил в минуту растерянности и горя, долго разглядывали под лампой. Я вдруг заметил, что у трубки несколько странная форма. Я ведь тогда ни о чем не думал. Куклу с закрывающимися глазами — подарок любимому ребенку рассматривали так, словно это бомба с часовым механизмом. Когда ее положили на стол и она жалобно пропищала: «Ма-ма», мундиры вздрогнули от неожиданности. Я не мог сдержать улыбки. Человек за письменным столом сказал:

— Не вижу ничего смешного.

— Не видите? — переспросил я. Впрочем, я и сам чувствовал, что смеяться тут не приходится.

Наконец дошла очередь до паспорта. Все нагнулись над столом и загородили от меня паспорт. Теперь мне вдруг стало казаться, что там могут быть странные вещи. Я никогда не изучал все эти штампы и отметки — следы поездок по многим странам. Лишь как-то раз полюбовался красивыми буквами на штемпеле, который мне поставили в Александрии. Теперь эта отметка казалась мне подозрительной. Человек за письменным столом жестом поманил меня к себе. Я уже давно про себя называл его Человеком. Остальные расступились и окружили его.

— Это ведь не ваша фотография, — сказал Человек.

— Может быть, все дело в очках, — сказал я. — Когда я снимался, на мне были очки.

Я вытащил свои очки и водрузил их на нос.

Все посмотрели на фотографию в паспорте, лежавшем на столе, потом на меня и снова на фотографию.

— У этого усы, — сказал Человек.

— Усы? Ах, да, правда. В то время я носил усы. Но это было давно.

— Три года назад, — сказал он, глядя на дату выдачи паспорта.

— Что-то вроде этого, — согласился я.

— Три года, — повторил он. — Я спрашиваю: носите вы очки? А усы?

— Иногда я ношу очки. Однако теперь все реже и реже. Близорукость моя стала меньше. Что касается усов…

— И волос! — воскликнул он.

— Увы, как я уже говорил, это было давно.

— Три года назад, — повторил он.

— Да, три года назад.

— Особые приметы. Здесь в паспорте ничего не указано. Но я сразу заметил, что вы прихрамываете. Пожалуйста, пройдитесь по комнате.

Я прошелся по комнате. Я слегка прихрамывал на левую ногу.

— Автомобильная катастрофа, — пояснил я на ходу. Странное чувство охватывает человека, когда он вынужден не только объяснять, что слегка прихрамывает, но и одновременно демонстрировать свою хромоту.

— Однако еще недавно вы хромали на правую ногу, — сказал Человек.

Странно. Я остановился. Очень странно. Ведь он прав. Почему-то сейчас я прихрамывал не на ту ногу.

— Вы правы, — сказал я. — Извините.

Они переглянулись, Человек спросил:

— Что это значит? Вы что, не знаете, какая нога у вас больная?

Я почувствовал, что краснею. Но объяснить ничего не мог.

— Хромота у меня ничтожная, — сказал я. — Да она и заметна, только когда я устаю или слишком напряжены нервы. А сейчас я еще должен был ее показывать…

Он жестом подозвал к себе контролера, и они тихо заговори ли о чем-то. Я видел, как контролер утвердительно кивнул. Я стоял посреди комнаты и сам теперь уже не знал, на какую же ногу я все-таки хромаю.

Человек за столом отослал контролера и обратился ко мне:

— Там, в зале ожидания, вы сказали: «Может быть, это я?» — про совершенно незнакомого вам человека. Что вы имели в виду?

Я пожал плечами.

— Я спрашиваю: что вы имели в виду, когда дали понять контролеру, что вы не тот, за кого себя выдаете. Кто же вы тогда? Во всяком случае, не тот, кто изображен здесь, на паспортной фотографии.

Я ответил:

— Это довольно трудно объяснить.

— Что трудно объяснить?

— Почему я это сказал. Наверное, мы все были раздражены.

— То есть вы были раздражены. Чем же?

— Тем, что время шло, а контролер к тому же вдруг сказал Затылку, что фотография в паспорте — не его.

— Затылку? О ком вы говорите?

Они снова переглянулись. Я почувствовал это, но не поднял глаз от письменного стола. Я не мог выдержать взгляд Человека.

— Это у меня просто вырвалось, — сказал я. — Всему виной моя привычка давать прозвища незнакомым пассажирам. Мне приходится много ездить.

— Это видно, — сказал он и снова заглянул в мой паспорт. — Владелец этого паспорта действительно много ездит.

— Обычно я называю своих попутчиков каким-нибудь прозвищем — так, про себя: Затылок, Мотылек.

— Мотылек?

— Да, так я назвал даму, что была позади меня.

Все обернулись и стали искать глазами даму. Я снова почувствовал, что краснею.

— Я имею в виду даму, сидевшую позади меня в самолете.

— Да как вы смеете называть уважаемую гражданку нашей страны мотыльком?

— Я не называл ее мотыльком. Я никак ее не называл. Никак.

— Вы не заметили, что все время противоречите себе? То у вас усы,то у вас их нет, то у вас есть очки, то нет, то вы хромаете на одну ногу, а то на другую. То вы даете своим попутчикам прозвища, то, как выясняется, не даете. Не пора ли сказать хоть одно слово правды?

Человек наклонился вперед. Теперь он уже не казался усталым. Я вдруг почувствовал страх. И тут меня осенило.

— Я требую, чтобы вы связались с моим посольством, — сказал я.

Человек вяло улыбнулся.

— Уже связались, — сказал он. — Они вас не знают.

Я сказал:

— Я приехал из страны с пятнадцатимиллионным населением. Никто не может требовать…

— А мы ничего и не требуем от вашего посольства, — прервал он. — Это вы сами требуете.

— Я требую уважения моих прав и интересов.

К счастью, я почувствовал, что во мне просыпается ярость. На мгновение она прогнала весь страх.

Человек откинулся на стуле. Теперь он снова выглядел усталым, словно рассказчик, вынужденный повторять свой рассказ умственно неполноценному собеседнику.

— Когда вы говорите о ваших интересах, имеете ли вы при этом в виду свои интересы или же интересы владельца этого паспорта?

— И мои, и его. Потому что он — это я.

— И это после того, как вы недвусмысленно представились контролеру как другое лицо? — Он коротко и язвительно рассмеялся, оглядывая стоявших вокруг. Затем, с паспортом в руке, поднялся, обошел стол, бросил на стол паспорт и, вплотную подойдя ко мне, произнес: — Скажите мне наконец, кто же вы на самом деле?

Вот это «на самом деле» вдруг заставило меня по-иному взглянуть на вещи. Не потому, что он вложил в эти слова какой-то особый смысл. Но они словно бы разъедали мне душу. Хотя Человек и не смотрел на меня взглядом инквизитора, все же в голосе его звучали отвратительные следовательские нотки. Казалось, им руководит чисто профессиональный интерес. Словно он хотел сказать: «Если мы отбросим весь этот вздор и увертки и перейдем наконец к сути, тогда все еще может закончиться благополучно. Просто нам надо знать, кто же вы такой на самом деле».

Да-да, именно эта деловитость отняла у меня последние силы. Теперь я это понимаю. Внешние обстоятельства утратили вдруг всякое значение. Люди, стоявшие вокруг стола, — в мундирах и без оных, — куда они делись? В тот миг я просто не обратил на это внимания. А ведь я по-своему все подмечаю вокруг и часто трачу душевные силы на то, чтобы вникнуть в суть мелочей, которые вижу и слышу. И все оттого, что я очень одинок, одинок на людях. Но в ту минуту я совсем не замечал, что творится вокруг. Я видел только этого человека. Сейчас он не был тем чиновником до мозга костей, каким до сих пор мне казался, чиновником, готовым любой ценой навести у себя в конторе порядок, чтобы, уйдя домой, тут же обо всем забыть. Возможно даже, он желал мне добра. Он хотел лишь узнать, кто я такой. Ему надо было это знать по долгу службы. И он хотел, чтобы я сам сказал ему об этом.

Чтобы получить подтверждение?

Только сейчас мне пришла в голову эта мысль. А что, если помощник контролера принимает меня за некоего субъекта, которого разыскивают, и его начальник выясняет, верно ли подозрение?

Я отогнал эту мысль. Помощника контролера рядом не было. Человек отослал его знаком руки. Когда тот сказал: «Это он», он совсем не имел в виду, что принимает меня за какого-то преступника — во всяком случае, Человек не подозревает меня в этом. Теперь я ясно видел: его интересует нечто совсем другое. Я спросил:

— Можно сесть?

— Садитесь.

Он предложил мне стул. Затем, вернувшись на свое место, тоже сел. Только теперь я заметил, что мы одни. Я подумал: '«Сейчас он посмотрит на часы. Может быть, он уделит мне минуты три».

Но он не взглянул на часы. Он глядел на меня неотвязно, как может глядеть на тебя только ребенок, пока ты и сам не начнешь думать, что у тебя что-то не в порядке. Он предложил мне сигарету, сам взял одну, затем дал мне прикурить, по-прежнему не сводя с меня глаз. И я тоже не сводил с него глаз. И тут вдруг вся ситуация резко изменилась. В его взгляде, испытующем, глубоком, проглянуло простодушие, словно это и вправду был взгляд ребенка, испытующий от природы, а не вследствие каких-то подозрений, чуть ли не невинный, вопрошающий сквозь синюю пелену сигаретного дыма взгляд. Слова, все злобные слова, брошенные мне с насмешкой, теперь развеялись, будто никогда и не были произнесены.

За окном с ревом взлетел самолет. Грохот прокатился над крышей, все предметы на письменном столе задрожали. Затем грохот удалился и замер. Голоса в зале ожидания умолкли. Захлопнулась дверь и словно отсекла все звуки.

Взгляд Человека отпустил меня. Откинувшись на спинку стула, он положил обе руки на стол, словно это были не руки, а вещи.

Руки у него были большие, красные, с рыжими волосами на пальцах. Сначала меня поразил его взгляд. Теперь — руки. В них тоже было что-то детское. Я представил их себе двумя крохотными комочками, жадно тянущимися к материнской груди. Потом — руками влюбленного, лихорадочно ощупывающими тайны белого женского тела. Все привиделось мне, чем могут быть заняты человеческие руки, пока не окончат своих житейских дел и не застынут в покое, сложенные, предназначенные обратиться в прах. Это не были руки рабочего, но и не руки конторщика. Просто руки человека, совершающего свой путь от рождения к смерти. Руки нервно дернулись. Они знали, что за ними наблюдают. Пальцы начали перебирать вещи на столе. Сначала они тронули бронзовую статуэтку Дианы. Затем куклу, мою куклу, которую я вез любимому ребенку. В пепельнице догорали наши сигареты.

— На чем мы остановились? — спросил он устало.

— Вы спросили, кто я такой на самом деле. Вот это «на самом деле»…

— Верно. Оно вас смутило. Почему?

— Оно встревожило меня.

— Вы и раньше были встревожены.

— Паспорт мой настоящий, и вы это прекрасно знаете. Почему же со мной так обошлись?

— Мы — чиновники. Все делается по правилам. Долг служащих — следить за порядком, проявлять бдительность.

— Вы хотите сказать: подозрительность? И подозрение вдруг сосредоточивается на каком-то одном человеке?

— Верно. На вас. Согласитесь, что этот паспорт совершенно вам не подходит.

— Вы хотите сказать, что все паспорта не подходят их владельцам?

— Совершенно верно. Снимки, как правило, не похожи. Спрашиваешь отвечают не то. Наши коллеги на таможне, к примеру, сразу догадываются, кто везет с собой вещь, подлежащую обложению пошлиной, или запрещенный товар.

— И тогда все набрасываются на одного!

— Вот именно. На одного. На того, кто дает к этому повод.

Взглянув в окно на опустевший аэродром, я сказал:

— За день столько накапливается незавершенных дел, что служащий ощущает укоры совести, а это, видимо, порождает под конец дня прилив административного рвения. Ваш служащий, которого я про себя окрестил Шилом, придя сегодня домой и принимаясь за еду, наверно, объявит: «Нам снова попался нахальный пассажир — из тех, что воображают, будто им все дозволено, но уж я…»

— Весьма возможно.

— Одного не пойму — почему вы выбрали именно меня?

Он долго разглядывал меня, прежде чем ответить:

— За долгие годы службы я не раз задумывался над этой проблемой. И вот теперь, глядя на вас, я понял, что в этом есть своего рода закономерность. Некоторые люди привлекают к себе внимание.

— Как виновные, хотите вы сказать?

— Называйте как угодно. Но если вы имеете в виду владельцев фальшивых паспортов или тех, кто провозит мелкий, но опасный товар, — эти знают, как себя вести. Из них мало кто попадается.

— Так, значит, я?..

— Некоторые люди всегда чувствуют себя виновными в чем-то. Иначе всего этого не объяснишь. Надо думать, нечто подобное случалось с вами и раньше?

— Никогда!

— Значит, что-либо другое в этом роде. Например, на таможне перерывают только ваш чемодан, тогда как других, всех, кто только что сидел с вами в купе и похвалялся своими мелкими прегрешениями против правил, выпускают без проверки…

— Да, пожалуй, вы правы!..

— Люди с фальшивыми паспортами никогда себя не выдают. Те, кому есть что скрывать, скрывают.

— А мы все, безвинные, — мы, значит?..

— Не все. Я же не говорил, что все.

— Только некоторые?

Он долго глядел на меня своим по-детски испытующим взглядом, потом сказал:

— Вы сами все время употребляете такие слова, как «виновный» или «безвинный». А ведь наши клиенты примечательны не тем, чем они являются на самом деле, а тем, чем они себя ощущают.

— Послушайте, это же признание банкротства! Вы со своими подчиненными глубоко меня оскорбили. К тому же вы отняли у меня время. Я буду жаловаться и потребую возмещения убытков.

— Как вам будет угодно, — сказал он и протянул мне куклу. — А вот ваш паспорт. Как видите, в нем стоит штемпель. Но я бы рекомендовал вам получить новый паспорт.

Он медленно и устало поднялся, словно каждое движение стоило ему неописуемых усилий. Затем протянул мне свою визитную карточку:

— Здесь указано мое имя, должны же вы знать, на кого вам жаловаться. Кстати, как видите, я тоже прихрамываю. То, что мы называем «особыми приметами».

Он вяло улыбнулся.

Невольно я тоже улыбнулся в ответ.

— Не потому ли вы так быстро подмечаете чужую хромоту?

— Совершенно верно. Я уже говорил вам, что некоторые люди привлекают к себе внимание… словом, я тоже из породы тех, кого вы называете «виновными». Впрочем, я, право, не могу вас дольше задерживать. Ведь сумма возмещения убытков растет!

На этот раз он улыбнулся во весь рот. Чтобы обезоружить меня? Нет, не похоже. Казалось, это он теперь куда-то спешил. Я же по-прежнему сидел в той же позе. И даже не сделал попытки собрать свои вещи. Паспорт, кукла, дорожный несессер — эти привычные вещи смотрели на меня со стола. Но я не узнавал их. Словно они принадлежали кому-то другому.

— Но это же ваши вещи! — сказал он, отгадав мои мысли. Он сам стал собирать их, а затем осторожно сложил в мой дорожный чемодан. Пожалуйста, — сказал он и слегка подтолкнул чемодан ко мне, все так же улыбаясь.

А я по-прежнему сидел в той же позе, сжимая в руке его визитную карточку. Почему-то вдруг я спросил его:

— Но вот вы — коль скоро вы допускаете подобные поступки, — вы-то сами кто?

— На самом деле? — спросил он лукаво. И в тот же миг вновь обрел тот облик, что я увидел вначале, прежде чем открыл в этом человеке — по взгляду его и рукам — ребенка. — Я чиновник, — сказал он устало, — и давайте на этом кончим.

Но по-прежнему он стоял, а я сидел. Казалось, мы поменялись ролями. И хотя я по-прежнему сидел там, где положено сидеть посетителям, я начал допрос, а он — да простит меня всевышний за эту мысль, — он стал мной. Теперь он стоял с моим раскрытым чемоданом в руках, с куклой, паспортом и несессером; его пальцы нервно теребили мою пижаму, торчавшую из чемодана. У меня же в руках была его маленькая Диана.

— Да, но такая визитная карточка, — сказал я, держа ее перед собой, чтобы прочесть фамилию, — ни о чем не говорит.

Он обреченно пожал плечами. Я же чувствовал, как меня захлестывает неведомая сила. Я сказал:

— Будьте любезны, пройдитесь по комнате. На какую ногу вы хромаете?

Он послушно сделал несколько шагов.

— На левую, — сказал он, прохаживаясь. Но хромал он на правую.

Тогда я сказал:

— Ошибаетесь, вы хромаете на правую ногу.

На мгновение он застыл посреди комнаты. Его лицо стало пепельно-серым. Зазвонил телефон. Я видел, как он протянул руку. Но она казалась безжизненной.

— Отпустите меня, — прошептал он. — Я ведь вас отпустил.

Я сказал:

— Ничего подобного. Вы не отпустили меня. Вы лишь утратили на миг самоуверенность чиновника. Вы потеряли себя.

В это мгновение я был на вершине могущества. Я был чиновником, он моей жертвой. Я мог… но что, собственно, я мог сделать? Телефон все звонил и звонил. Из-за этих звонков я и совершил ошибку. Я взял трубку и протянул ему. Он подошел и взял ее. В ту же секунду произошло перевоплощение. Он выпрямился, глаза утратили стеклянный блеск. Он отвечал кому-то быстро, угодливо.

У всякого человека есть начальник. Мой Человек был спасен, я сразу это понял. Он снова стал самим собой. Он отвечал теперь коротко и точно, хотя понять, о чем шла речь, было невозможно. Покосившись на меня, он сказал:

— Да, он здесь.

Затем он положил трубку. Я встал. Он обошел стол, сел, поставил Диану на место. Фигурка придавила мой паспорт — вероятно, я сам положил его на стол.

В дверь постучали. Вошел Шило — словом, тот служащий, которого я прозвал Шилом. Он сказал:

— Они ждут за дверью.

— Хорошо, — кивнул Человек. — Пусть уведут его без промедления. И не забудьте вот это, — добавил он и протянул ему мой паспорт.

Перевод: В. Смородский

Из сборника «Новые новеллы», 1965

ЗИМНЕЕ МОРЕ

Зимнее море. Гряда прибрежных островков полукругом замыкает устье фьорда, а на мысах по обе его стороны сгрудились дома со снежными шапками на крышах. Островки тоже покрыты снегом, но не целиком. Серые и черные прогалины прорезают белизну, указывая на то, что здесь все-таки земля. Однако сам полукруг не сплошной. Между островками видно застывшее белое-белое открытое море, и от него нельзя оторвать глаз. Это удивительная, ничем не нарушаемая белизна и цельность! А дальше виднеется узенькая полоска тумана: там лед кончается. Самые зоркие, те, чьи глаза привыкли вглядываться в даль, утверждают, что они различают море — зеленую черточку посреди серого тумана; а самый зоркий из зорких утверждает даже, что видит там, на самом краю, фигурку. Этот зоркий из зорких — молодой парень. То ли он видит фигурку, то ли нет, но он тут же отправляется в путь. Спустившись на лед, он уже не может разглядеть фигурку, а впрочем, и зеленую полоску моря тоже: ведь сейчас он с ними на одном уровне.

Может, мне и не померещилось, думает он. Некое беспокойство у него внутри подтверждает это. Он размышляет: а может, это беспокойство лишь оттого, что я поверил, будто что-то увидел; и нужно было не кидаться очертя голову, а зайти за лыжами, или финскими санками, или салазками. Но, и коря себя за опрометчивость и легкомыслие, он все равно ускоряет шаг, идет в том же направлении. Снег довольно глубокий, и ступать тяжело, однако парень не замедляет хода. Ориентиром ему служат ближайшие островки и шхеры, но сейчас они гораздо меньше выделяются на белом поле, чем когда он смотрел на них сверху, с берега. Он знает, что ни на минуту нельзя терять их из виду. Иначе недолго и заблудиться.

Он огибает первый остров справа и выбирает себе новый ориентир. Это плоский островок впереди слева; издали казалось, будто он совсем рядом с тем, другим. Но парень знает, что это не так. Он плавал здесь с малых лет. Его брали с собой рыбаки, и он, сколько себя помнит, тянул сети, ставил ловушки на омаров, греб и сидел на руле. Всегда. Он знает это место как свои пять пальцев. Но только если море — это вода, а суша — это твердь. Теперь же море превратилось в застывшее белое поле, а суша лишь смутно возвышается над ним, составляет с ним единое целое и почти неотличима от него.

Парень огибает островок и вскоре попадает в глубокую расселину между Чертовым Пальцем и Мокрым островом — такими знакомыми и в то же время новыми, неузнаваемыми. Он мысленно определяет свое местоположение: вот развалины маяка, от которого осталась лишь нижняя часть башни — машинное отделение (оно все прогнило и проржавело, и туда давно уже стаскивают всякий хлам), а вот исхлестанная ветрами кривая рябина на Чертовом Пальце; эта рябина — единственное дерево, которое там растет, она кажется высокой и отчетливо видна издали летним утром, когда солнце еще низко и все предметы отбрасывают резкие тени, но стоит подплыть ближе — и тот, кто не знает, что на острове растет дерево, попросту не заметит его.

На мгновение парень останавливается и вспоминает, что это за место. Здесь он ловил на рассвете мерлана восемнадцать лет из прожитых им двадцати трех. И тут же его окружает лето, чайки с криком пикируют прямо на борт лодки, ловко подхватывают наживку, разложенную на корме, и снова взмывают в воздух. Свет и тепло разливаются и вокруг, и в душе у парня; плещут волны, восходящее солнце щекочет между лопатками. Это длится всего миг. Он возвращается в зимний день, и его пронизывает трепет отчаяния. Никто не знает, что он пошел сюда! Опять чего-то недодумал… А ведь он осторожен, как старик, когда дело касается моря. Сам не понимая, что с ним происходит, он снова движется к открытому морю. Теперь уж он ничего там не видит, только завесу тумана, которая беспокойно полощется на ветру: то сгущается, то редеет, сгущается и редеет. Вот он уже пересек пролив. Перед ним море — одно лишь море, и больше ничего. Снег под ногами теперь не такой глубокий, можно идти быстрее. Не слишком ли быстро он идет? Парень замедляет шаг, останавливается, прислушивается. Кажется, кто-то кричал, а может, ему померещилось. Трудно сказать, потому что в ушах шум: он порядком-таки устал и весь взмок.

Он идет дальше, настроение у него изменилось, теперь его властно тянет вперед. Он просто не может иначе. Это как наваждение. Он видел фигурку. Минуту назад он еще сомневался. Но теперь уверен. Нет, он не увидел ее вновь. Просто перестал сомневаться, что тогда, с берега, действительно видел. С тех пор наверняка прошло около часа. А может, больше? Трудно сказать. Он не обратил внимания на время тогда, не смотрит на часы и теперь. Что-то властно принуждает его. Фантазия? Возможно. Даже наверняка фантазия. Но фантазия бывает порой сильнее и реальнее, чем… Чем что? Надо бы снова остановиться и поразмыслить. Но он не останавливается. То, что движет им, сильнее, чем рассудительность, чем жизненный опыт и здравый смысл. Вот так же было, когда он стоял охваченный видением лета. Ведь и это было фантазией, видением лета, — иначе не назовешь. Но и реальностью тоже. Разве лето не реальность?

Он шагает дальше. Теперь он идет с трудом, хотя идти легче. Лед скоро кончится. Ступать по нему кое-где уже небезопасно. Парень останавливается и прислушивается. Да, точно: плеск волн, или нет, не плеск. Вздох. Во всяком случае, какой-то иной звук, не похожий на скрип льда под башмаками. Отзвук лета. На миг видение лета снова встает перед ним, на этот раз смутно, как музыкальный фон во французских фильмах, которые по два дня идут на берегу в кинотеатре, в «городе», и которые он с удовольствием смотрит, сидя порой один в зале. Публике такие картины не нравятся, говорит директор, он же киномеханик, покорившийся судьбе и отказавшийся от всех своих былых притязаний.

Теперь уже нет сомнений. Это море лижет берег или кромку льда. Конечно, кромку льда, ведь здесь нет суши. Он медленно идет на звук. Обернувшись, чтобы сориентироваться, он уже не видит ни мысов с домиками, ни Мокрого острова, ни Чертова Пальца. Не видит ничего. Сейчас сбиться с пути — пара пустяков. Но парень разворачивается точно в обратную сторону, ориентируясь на свои следы, и где-то в глубине совершенно уверен, что идет правильно. Только бы не потерять это четкое внутреннее зрение.

И опять от видит фигурку. Сначала совершенно отчетливо. Он бежит к ней, но фигурка исчезает. Мгла сгустилась. Он останавливается. Кричит. Никто не отвечает. Он снова медленно идет вперед. И вот человек вырастает перед ним совсем близко. Это женщина, молодая, в лыжных брюках и короткой замшевой куртке, отделанной узкой полоской меха. Она стоит к нему спиной. В это мгновение мгла рассеивается, и он видит море, резкий контраст зеленого и белого — без перехода, талого льда нет. Женщина стоит между парнем и морем. Он обходит ее и становится к ней почти вплотную, между ней и морем, на всякий случай. Смотрит на нее, пытается заглянуть в лицо. Она нездешняя, он ее не знает. Она не поднимает глаз, словно бы не замечает его, хотя он стоит совсем близко.

И он тихо произносит:

— Вы должны пойти со мной на берег.

Она поднимает глаза, но смотрит не на него, а на то, что за его спиной, — на море. В волосах, свисающих из-под шапочки с козырьком, блестят ледышки. На ресницах иней.

— Слышите? — говорит он. — Вы должны пойти со мной на берег.

Она задает совершенно ненужный вопрос:

— Кто вы такой?

— Но, милая, — быстро отвечает он и сам удивляется, что назвал ее милой, ведь вообще-то он никогда… — Милая, какая разница, кто я такой. Я говорю, что сейчас вам надо пойти со мной на берег.

— Да, — отвечает она безразлично. Как послушный ребенок.

Он касается ее руки — вот до чего осмелел! Она отворачивается от моря. И в тот же миг чары разрушились. Ее глазам вернулось зрение. Она увидела его. Они уже прошли несколько шагов. И только тут она действительно видит его, останавливается, говорит:

— Господи, да что же это…

И, мгновенно повернувшись, мчится обратно к кромке льда.

Но у него хорошая реакция — может, он предусмотрел это или просто предчувствовал. Он не тратит время на то, чтобы обогнать ее и встать между нею и морем. Хватает ее сзади, поворачивает, крепко держит. А в глубине души изумляется: неужели это он, ведь он всегда такой… Но кто-то незнакомый действует в нем. Он валит ее в снег. Она сильная. Еще сильнее оттого, что в отчаянии. Она высвобождается и бежит к кромке льда. Но он снова подминает ее под себя. И на этот раз сильнее оказывается он. Все это напоминает состязания по борьбе, которые показывают в кино. Он придавил ее к земле, лицом в снег, потом переворачивает ее и прижимает затылком к «ковру». Словцо из спортивного языка, спорт и кино, вертится у него в голове.

— Вот так-то, — со стоном вырывается у него.

Дыхание белым паром вылетает изо рта у обоих, в нем как бы сверкают мечи, они сшибаются, клубы пара смешиваются, переливаются друг в друга, соединяют их губы.

— Нет, так дело не пойдет, — выдыхает он, теперь он по-настоящему разозлился. — Хватит, отвоевалась. — И хоть он и охвачен праведным гневом, он замечает, что обратился к ней на «ты». И снова думает: что со мной… Я, обычно такой…

Какой же он обычно? Ему некогда вспоминать. Она распрямилась, вытянулась во всю длину, придавленная его телом. Только бы не умерла, думает он. Шепчет что-то в этом роде, невольно. И одновременно в голове мелькает мысль: это ее очередная уловка. Негодница, думает он, она хочет умереть.

— Отпустите меня, — требует она с отвращением.

Он машинально выполняет приказ. Но он настороже. Она садится и вяло произносит:

— Кто дал вам право… — Не заканчивает фразу. Поза ее становится менее напряженной. — Как вы узнали?..

— Не все ли равно. Я вас увидел.

Изо рта вылетают мечи. Мечи сверкают при каждом слове.

— Увидели меня? Откуда?

— Это не имеет значения, я же вам сказал.

Она озирается. Туман вновь сгустился. Скрыл и море, и берег, и острова.

— Вы не могли меня увидеть!

Ее упрямство раздражает его, и в то же время он понимает — она права. Он смотрит туда, где должны быть мысы, домики — да существуют ли они вообще?

— Наверное, я угадал вас, — тихо говорит он. Она смотрит ему прямо в глаза. Его слова для нее лишены смысла. Поэтому он добавляет понятное: — Вы, наверное, ужасно замерзли.

Она как будто сама хочет разобраться, замерзла она или нет. Озноб сотрясает ее. Губы побелели, она беспомощно подносит к ним руки, как бы желая отогреть. На ней варежки. Но они совсем обледенели. Он осторожно поднимает ее, робко взяв за плечи. Ott сильный. Она мешком повисает у него в руках. Стоит, пошатываясь, а он поддерживает ее.

— Вот так! — восклицает он, и облачко пара вырывается у него изо рта. А теперь побежали!

Но она еле передвигает ноги и, конечно, не может бежать. Она опускает глаза, ей стыдно.

— Да, да, все ясно! — снова кричит он. — Ноги замерзли!

Когда кричишь, становится как будто чуть легче, пространство, лежащее перед ними, кажется не таким бесконечным. Он осторожно ведет ее, а сам размышляет над словом «пространство»: почему именно оно пришло ему в голову. Но это самое подходящее слово. Пространство, где нет ни границ, ни направлений, нет даже и самого времени. Давно ли он пустился в этот путь? Как, и когда, и зачем?.. Все это, в сущности, один и тот же вопрос.

— Пошли! — снова командует он. Он не решается идти впереди, прокладывая дорогу, ведь она может снова повернуть к морю…

Она ковыляет с ним, поскользнулась, упала, но поднялась и опять идет. С трудом передвигая ноги, но идет. Он тащит ее. Сначала он поддерживал ее под локоть, но это не помогало ей двигаться быстрее. Тогда он берет ее за руку. Хотя оба в варежках, он чувствует, какая холодная у нее рука. Через несколько шагов он стаскивает варежки и с себя, и с нее, растирает ей руки, одну, потом другую. Затем дает ей надеть свои варежки, они у него толстые, на меху. В них она чем-то напоминает пингвина: она ведь такая тоненькая, и становится как будто меньше ростом, маленькая девочка-пингвин. Теперь она может бежать, делает короткий рывок. Он думает: она хочет умереть… но какой в этом смысл? Он смотрит на берег, смотрит туда, где должен быть берег. Честно говоря, у него не было никакой возможности сохранить ориентировку, запомнить направление. И все же он знает, то есть ему кажется, что он знает, где море, а где берег. В то же время ему известно, насколько опасно и обманчиво может быть такое знание. Теперь она уже бежит более прытко, хоть и прихрамывая. Но что, если они бегут в неверном направлении? Одно утешение: жизнь возвращается к ней, в ней все больше жизни.

И вдруг девушка медленно падает на снег — падает беззвучно на снег и лежит как куль. Он тут же наклоняется над ней и говорит строго, но не слишком сурово:

— А ну, вставай! Вставай, кому говорю! Ты же у нас молодчина!

Но она не молодчина. Она — мешок, куль, и жизнь как будто опять совсем покинула ее.

— А ну, вставай!

Но в глазах у него отчаяние. Белые столбы пара скрещиваются: она тоже что-то говорит. Хнычет. Похоже, произносит «нет». Никакая она не молодчина. Он пытается поднять ее силой. Он знает, что каждая выигранная минута — уже победа. Потерянная минута — непозволительная роскошь. Вдруг она бросается на него. Она в самом деле сильная, она подминает его под себя, высвобождается из его хватки и убегает. Вот теперь она по-настоящему бежит. Но она повернулась кругом и бежит к берегу! Проворный, как зверь, он вскакивает на ноги. Его мозг напряженно работает: определяет направление. С трудом различая ее в тумане, он бросается за ней. Девушка думает, что бежит к морю, быстро соображает он, но она ошибается, она повернулась кругом и бежит к берегу, она бежит в ту сторону, где, как ему кажется, находится берег. Он гонится за ней — пусть она думает, что убегает от него. Для того чтобы расстояние между ними не увеличивалось, ему приходится бежать что есть мочи. Мешают тяжелые сапоги… Она, в тумане впереди него, кажется легкой, как перышко, кажется оторвавшимся клочком тумана. Клочок тумана, подгоняемый ветром. Видно, отчаяние пробудило в ней силы, видно, тяга ее к смерти не знает преград. Так думает он и бежит за ней, и все время его не покидает надежда: кажется, мы все-таки бежим к берегу, только бы мы бежали к берегу!

Вдруг она исчезает. Он устремляется вперед еще быстрей. Сюда! Нет, туда! Он то видит ее, то нет… Теперь видит. Она мечется, бежит по кругу. И падает как подкошенная. На белом фоне он смутно различает более темное пятно. Но зато ясно видит красную шапочку на снегу, белый плюмаж ее дыхания. Пышный белый султан из перьев над неподвижным телом. Он снова устремляется вперед и опускается рядом с ней на колени. Заключает ее в объятья, в них нет ни бережности, ни нежности, но они крепки. Теперь это для него самое главное. Без этого нет жизни, не было прошлого, не было детства…

И тут он увидел. То, что, должно быть, увидела она. Чертов Палец и Мокрый остров, его следы на снегу. Они сохранились с тех пор, как он проходил здесь. Он думает: почему я не наткнулся на ее следы? Ну да, она ведь из другого поселка.

Так вот что подкосило ее! Она поняла, что бежит вовсе не навстречу верной смерти. Поняла, что попала в западню.

Едва успев отдышаться, он говорит:

— Вот здесь я всегда ловлю мерлана. На этом самом месте. Летом.

Она тоже уже отдышалась, поднимает на него испуганные глаза.

— Летом? Лета нет.

— Как нет? — Он смеется: ничего не поделаешь, приходится тратить драгоценное дыхание на смех. — Надо же сказать такую чушь: что лета нет.

— Лета нет, — повторяет она.

Она плачет. Слезы не замерзают, они медленно сползают по худым щекам. Он выворачивает ее варежку и пытается вытереть ей слезы. Но они все текут и текут. Что же делать? Он слизывает их, пьет их, словно приникнув к роднику. И снова думает, на этот раз с ужасом: и это я, всегда такой…

Потом ему приходит в голову мысль, от которой теплеет внутри: она ожила — бежала как безумная навстречу смерти, но именно этот бег вернул ей жизнь. Он спас ее. Спас надежнее, чем любые лекарства, придуманные учеными. Ее бег навстречу смерти вдохнул в нее жизнь. С этой минуты все в его руках, в его громадных лапах; он с удивлением поднимает свои руки — лапищи! — и думает о них такими непривычными словами. И одновременно в нем рождается упрямство, протест: эта незнакомая девушка хочет отнять у него нечто дорогое ему. Он произносит:

— Да как ты можешь говорить, что лета нет!

Снова он делает то, что удивляет его самого: без стеснения хватает ее и ставит на ноги. В сознании его теснятся образы, слова.

— Да ты оглянись крутом, дурочка! — кричит он с такой напористостью, что белый пар дыхания вылетает изо рта. целым лесом мечей и алебард. — Ты что, не видишь: вот оно, лето! Отвечай: видишь лето или нет? Видишь залив, здесь, между островами, он такой узкий, видишь там, в тумане, — развалины, здесь когда-то стоял маяк, а неужели ты не видишь рябину на другом острове, да, вот там; ведь тут все примерно так же, как летом. Неужели же ты не видишь лета?

Этими возгласами он так подогрел свою злость, что жар передался ей, она что-то почувствовала — и хочет, и не хочет верить… Но все-таки нет.

— Убирайтесь! — кричит она внезапно.

Как бы не так! Он преисполнен праведного гнева. Что за наглость: чужая, нездешняя девчонка заявляет, что лета нет, что его любимого лета вообще не существует. Если бы она знала… Но она еще узнает.

— Смотри! — восклицает он и размахивает руками, расстилает перед нею лето. — Видишь лодки? Слышишь, как плещут волны? Видишь чаек, вот они садятся на воду и кричат, слышишь крики чаек, слышишь, слышишь?

— Уходи, — говорит она помягче, устало. И он отмечает как свою победу, что она обратилась к нему на «ты». — Человек не может видеть то, чего нет! Она кричит от злости.

Но его злость сильнее.

— Человек не может видеть то, чего нет? А что же он тогда может видеть? Ты говоришь, что не видишь лета. Не видишь лета? Но ты знаешь, что оно есть. Ты знаешь, что оно существует!

Он кричит на нее. Она думает: он ненормальный, скорее прочь, ей страшно. Она срывается с места и бежит, бежит опять в сторону берега, теперь она думает лишь о том, как спастись от сумасшедшего.

Но он по-прежнему исполнен праведного гнева. Туман редеет, ведь здесь уже не только вода, но и кусочки суши, и парень бежит за девушкой и не умолкая кричит:

— Посмотри хорошенько! Видишь лето?

Он мчится что есть мочи. Потом немного замедляет бег. Он ведь знает, что гонит ее к берегу. Теперь он бежит размеренно, следит за дыханием. Скоро силы ее иссякнут, и она снова упадет как подкошенная. И тогда он поднимет ее, понесет на руках, потащит, он может все, потому что он победитель, он одержал победу, свою первую победу в реальной жизни, это вам не то что сидеть в кино и мечтать! Отныне люди будут говорить о нем: тот, который…

Но почему она не падает? Бежит не так быстро, ведь снег здесь глубже, но все-таки не падает. Он видит белое облачко ее дыхания. Наверное, она совсем обессилела. Но не падает. Он уже не кричит про лето, как будто решил набраться терпения, и просто бежит трусцой по ее следам, по неровной линии следов маленькой ступни, кое-где эта линия пересекает его собственные следы, проложенные по пути к морю.

Потом она останавливается. Как вкопанная. Но не падает. Неужели она ждет его? Он догоняет ее, становится рядом, не прикасаясь к ней. Она с трудом переводит дух. Пар от их дыхания смешивается, сливается в облако тумана, соединяет их — двоих посреди белой равнины. Впереди он смутно различает мыс, церковный шпиль, две крыши, с которых сползли снежные шапки. И тут с него самого сползает оболочка победителя. Он больше не полководец, выигравший свое единственное сражение. Похоже, что сама повседневность встает ему навстречу со своими крышами и башенкой церкви, словно говоря: здесь твое место, здесь, среди серых буден, останешься ты со всем, что имеешь, останешься со своим поражением. Здесь он выдумывал небылицы, мечтал, загадывал. Здесь он увидел свободный ото льда пролив и услыхал крики чаек, ведь он всегда тосковал по тому, чего нет и не бывает, — воображал как дурак, что в сердцевине зимы кроется лето. Он стоит рядом с этой незнакомой Девушкой, а ощущение у него такое, будто он падает на снег. Да что он себе позволяет, да кто он такой? Эти вопросы всегда вставали перед ним, всегда встают перед побежденными.

И тут она оборачивается к нему, глаза ее сияют.

— Теперь я вижу лето.

Она произносит это совершенно естественно. Не каким-нибудь там мечтательным тоном. Просто говорит о том, что видит. Правда видит? Радость вспыхивает в нем молнией, сверкает, согревает.

— Да?! — кричит он.

Они стоят лицом к лицу, их дыхание смешивается, и она кричит ему в ответ:

— Да!

— Да? — снова кричит он.

И она мгновенно откликается:

— Да!

И снова он:

— Да! — И словно спохватившись: — Ты правда видишь, ты видишь лето?

Она тихо отвечает:

— Я угадываю. Угадываю лето.

— Как это — угадываешь?

— Ну да, угадываю. Как ты.

— Я? Что же я угадал?

— Ты сказал это тогда, на льду. Будто ты угадал меня. Угадал, что я была там. А почему?

— Я стоял здесь… — он повел рукой в сторону берега.

— Ты стоял там. И ты увидел меня?

— Да.

— Правда?

— Я сам не знаю.

— Ты не мог меня увидеть. Почему ты угадал? Почему?

И пар от их дыхания прорезает сгущающуюся мглу. Нет, он не победил. Он угадал, только и всего. Он произносит, словно бы высвобождая свою мысль из последних клочьев тумана:

— Может быть, потому, что полюбил тебя.

Перевод: С. Белокриницкая

МОИСЕЙ

Обстановка на поминках была на редкость непринужденной. Уже за коктейлем кое-кто намекнул, что покойный первый не стал бы себя насиловать. Все как бы выполняли волю покойного, не принимая случившееся слишком близко к сердцу, право, чего ради приносить никому не нужные жертвы!

За кофе Литератор поведал историю про Моисея. Почти все из присутствовавших в общих чертах знали ее, кое-кто даже посчитал не совсем уместным, что ее преподносят в этот час. С другой стороны, кому-кому, а Литератору это было позволительно: его связывали с покойным долгие годы ничем не омраченной дружбы. Кроме того, нельзя было не признать, что некролог в «Все для человека» — шедевр сдержанной скорби и психологической проницательности. И вот все придвинулись поближе. Такие истории не принято рассказывать громко. А впрочем, здесь, слава богу, собрались люди, свободные от предрассудков, и не имело смысла закрывать глаза на то, что в жизни усопшего были и свои темные стороны. Пожалуй, даже наоборот: куда удобнее, а значит, и тактичнее было не скрывать фактов — покойный сам бы воспротивился, если бы они, покривив душой, попытались одеть эту прекрасно подготовленную маленькую импровизацию траурным крепом. «Уж чем он не отличался, так это почтением к трауру!»

Так кто-то прямо и сказал. Всегда ведь проще сказать о человеке не кем он является или являлся, а кем он никогда не был. Не зря в некрологе говорилось, что, по сути дела, покойный был очень одинок, его мало кто знал. В этих словах содержался прозрачный намек на то, что автор некролога как раз и принадлежал к немногим избранным.

Темное пятно, которое связывалось в сознании со словом «Моисей», ни для кого не составляло секрета. В какой-то период рассудок покойного… ну, помутился. Или, скажем, у покойного расшатались нервы: кажется, он страдал бессонницей. Большинство предпочитало говорить: нервы… Если разобраться, такое происходит постоянно, очень многие некоторое время, пусть недолгое и в легкой форме, страдают этими самыми нервами, исчезают из виду, не показываются на людях; что же тут скрывать, это даже до некоторой степени любопытно. Если так посмотреть, нельзя было назвать бестактностью и то, что всплыла история про Моисея. С каждым может случиться… Короче говоря, все придвинулись поближе и предоставили слово Литератору.

Мы не станем воспроизводить здесь рассказ Литератора, это почти невозможно, настолько каждое его слово было метко, неожиданно, исполнено того, что по-английски называется understatement[16], иронии и в то же время не иронии, подтекста, как выразился кто-то. Сдержанной страстности, которой Литератор умело пользовался, — этого у него было не отнять. В переложении непревзойденное мастерство рассказчика неизбежно потерялось бы. Да и сама история этого Моисея была достаточно хорошо известна, и те, кто придвинулся поближе к рассказчику, не могли делать вид, будто узнают нечто совершенно новое. Напротив, они согласно кивали головами, когда речь заходила о подробностях, считавшихся известными посвященным.

Например, в эпизоде «сошествия с горы».

— А сошел он, — говорил рассказчик у камина, — всего-навсего с Хардангерийекелен, который и стал его Синаем. Но он воспринимал эту самую что ни на есть реальную гору как некий символ, и, видимо, именно его стремление видеть в горе символ и возбудило подозрения халлингдальцев. Собственно, он отнюдь не скрывал, что сошел с самой обыкновенной горы. — (В этом месте Литератор украдкой бросил взгляд в камин, как бы стараясь скрыть свое волнение, ведь это ему — и, может быть, только ему — было поведано о том, что случилось: покойный сошел в долину с самой обыкновенной горы.) — С самой обычной горы, в самую обычную долину, очевидно, в одном из поселков Халлингдаля. И там увидел он пляски вокруг золотого тельца.

В кружке у камина сдержанно засмеялись. Не громко и открыто, а так, как смеются посвященные, люди, которые могут позволить себе понимающий смешок, несмотря на… несмотря на все.

— И вот он сходит к людям и видит, что каждый поглощен своим. Он сам сказал эту фразу про золотого тельца. Может быть, он имел в виду деньги, а может, наши повседневные заботы. Как вы помните, у него было чуть ли не мистическое восприятие природы, да-да, я бы без колебаний назвал его убежденным пантеистом. Итак, он пережил разочарование. Мы — его друзья, те, кому будет его сильно не хватать, — мы-то знаем, что это была сложная, двойственная натура; по профессии страховой агент, по образованию бухгалтер, человек, привыкший все поверять цифрами, он в то же время был своим в кругу художников, он искал непреходящие ценности, да-да, мы, его друзья, понимаем, как сильно нам будет недоставать именно этой двойственности его натуры. Итак, он сходит к людям, пережив потрясение. Мне вспоминается, как он сам рассказывал об этом, точно это было вчера, а не без малого двадцать лет тому назад:

«Я снова надел лыжи. Я отправился в горы, чтобы на вершине обратиться к своему богу. Но сколько я ни взывал к нему, говоря о безумии мира, о глупости и предательстве, царящих на земле, все было напрасно. Бог не откликнулся на мой зов, он не захотел меня услышать или был заодно с этими халлингдальцами. Но мои скрижали разбить было нельзя, ибо они жили у меня в разуме, а разум мой был тверд, как гранит, мысли мои холодны, как лед в голубых расселинах ледника. И я сказал господу: „Отойди от меня, лицемерный искуситель, можешь со своими халлингдальцами плясать передо мной, и да погубит вас сатана!“ Вот как я разговаривал с богом, и тем не менее моя страховая компания, основанная в 1870 году, существует и поныне и будет существовать во веки веков; а создали ее в тот год, когда Франция устремилась навстречу своему концу».

Литератор умолк, но смотрел не на слушателей, а в огонь, будто там, в дрожащих языках пламени, ему виделись его печальные воспоминания. Наконец он продолжил рассказ, теперь уже явно подражая, притом весьма искусно, голосу покойного:

«Этот хваленый бог все же явился мне — один-единственный раз, на Хардангерийекелен, в девять часов утра, через три часа после того, как я вышел из Финсе, — он-таки явился мне, да, явился такому ничтожеству, как я. Почему же он отказал мне в божественном откровении, когда я стоял на горе со своими проклятыми скрижалями? А у меня там все было расписано. На одной стороне — закон, на другой — нарушение закона, все разложено по полочкам. Что он, собственно, хотел сказать, отвергая любителя порядка, в кои-то веки именно любителя порядка? Других же удостаивают этой чести… Говорят, поэтов и беременных женщин… почему же не любителя порядка, который печется о своем деле? И ведь эти халлингдальцы, эти обитатели Теллуры, которые не устают повторять, что они — люди (словно это великая заслуга — быть людьми), — они ходят в церковь и молятся тому же богу. Тогда как меня, который постоянно устремлен ввысь, ищет дверь, отверстую на небе, и не может найти, ибо она закрыта тем плотнее, чем голубее небеса, — меня этот бог отвергает, хотя у меня есть что порассказать о халлинге — неутомимой и гибельной пляске повседневности в царстве смерти; я сам плясал ее, но я никогда не забывал о боге, о таинстве. Не каждому дано называться Моисеем. Пусть я не гожусь в предводители, но иногда я могу вести за собой народ, я имею дар пророчества, предвижу бедствия. И если те, кто пляшут халлинг, иногда достают в своей пляске до потолка — это еще не небо».

Литератор откинул волосы со лба. Этот чисто внешний, непроизвольный жест выдал слушателям его внутреннее волнение. Они выжидательно молчали. А потом уже просто молчали, не ожидая ничего, точно поняли, что продолжать рассказ нельзя: все и так знают, чем кончилась та история. Давным-давно, двадцать лет тому назад. А кончилась она помешательством впечатлительного, наделенного богатым воображением ума, ума, который вообще-то занимался цифрами и вычислениями, за что и был прощен светом.

Уходя, кто-то сказал:

— Я, конечно, не слишком хорошо знал покойного; по правде говоря, он мне казался человеком несколько циничным, но раз у него такие друзья…

Один сказал, уходя:

— Я так мало его знал.

Другой сказал:

— Она прекрасно держится.

Этоотносилось к вдове. Вдове, которая в это время высыпала из пепельниц окурки.

— По сути дела, я его тоже плохо знала, — сказала вдова. — Да и он меня знал не лучше.

— Все-таки вы были мужем и женой, — заметил ее друг, Литератор.

— Только тебе это и говорить. Как ты думаешь, ничего, если я включу телевизор?

— Ничего? Мне кажется…

— Ладно, не буду. Ты слышал, что говорили гости?

— Да. Ты действительно хорошо держишься.

— Иронизируешь? Тебе кажется, что вдовы всегда хорошо держатся. Ты привык, что это так.

— Пожалуйста, не заводись.

— Я не завожусь. А вот тебе не мешало бы подзавестись. Ты ведь был его лучшим другом.

— Теперь иронизируешь ты. Но я действительно был его лучшим другом. Такое случается довольно часто. Впрочем, все это мы и так прекрасно знаем.

— Да, знаем. Вернее, знали. Все. Или почти все. Выпить ты мне по крайней мере разрешишь?

— Я тебе разрешу все, что хочешь, милая. А чего мы, собственно, не знали?

Она беспокойно ходила по комнате. Пепельниц больше не осталось, бокалы тоже все были убраны. Она покрутила ручки телевизора.

— Не знали, что нам будет являться его призрак, — ответила она. — А теперь иди, мне хочется побыть одной.

И вот все разошлись, каждый к своим заботам.

Тот, кого мы знаем под именем Моисея, ушел первым. Тоже к своим заботам? Его друг, Литератор, пошел к своему письменному столу.

Вдова — женщина, которую теперь называли вдовой, — ушла в себя и больше не пытается играть роль вдовы.

«Эти его приступы ярости, вспышки, за которые он получил свое прозвище, — видит бог, он это все не по злобе, но и я тут тоже ни при чем. Говорят, нужно принимать мир таким, как он есть… а кто это, кстати, говорит? Впрочем, кто бы ни говорил, это верно: если все начнут… Что там дальше, в этом изречении: если все начнут делать так, как сделал один… Тьфу ты господи, памяти никакой не стало. Но разве это я придумала то, что он называл повседневностью, то, что он называл предательством по отношению к жизни? Конечно, коль скоро так живут все, очень удобно изображать из себя исключение, эдакого великого пророка, сверхчеловека, раз ты сам не можешь примириться с неизбежностью будней. Вот о чем мне хотелось бы ему написать. Как это ни смешно, я каждый день сочиняю письма. Письма в мир иной. Не для того, чтобы просить прощения, мне извиняться не в чем, но чтобы объяснить. Удивительно, как нам всегда не хватает времени для объяснений. Муж с женой могут прожить под одной крышей ни много ни мало тридцать лет, и все равно времени не хватит.

Возьмем летний день за городом: я стою на кухне и в окно зову мужчин обедать. Один, скажем, забрался на дерево, другой ловит рыбу. А что делал в своем высокомерии он? Да ничего не делал, сидел сложа руки. Он был погружен в размышления, занят предсказанием бури. Полноте, знал ли он о ней на самом деле, а если знал, то откуда? Нет, конечно, он знал все, по крайней мере многое. Тогда еще один вопрос — обо мне: погрязла ли я в обыденном, стоя на кухне, в чаду и угаре? Это все символы, сказал бы он. Но разве мало символов вокруг нас, разве мы сами не состоим из символов?.. Любила ли я свою кухню? Черта с два! И он бы подтвердил это, потому что, честно говоря, это он тоже знал. Ну и как он реагировал? Нужно отдать ему должное, он ничего не требовал, охотно брал на себя повседневные заботы, освобождал меня и других — детей, например… И что же? Все равно он где-то витал, его не было рядом, тебя не было рядом, слышишь? Я знаю, ты слышишь меня, конечно, слышишь, я знаю, что ты существуешь — может, близко, а может, где-нибудь еще, бесконечно далеко отсюда. Ты всегда был далеко, даже когда находился рядом. А сейчас? Сейчас ты умер. Да, умер. Я повторю еще раз: умер. Ты умер. Но ты и теперь знаешь о надвигающейся буре, сумеешь предсказать ее, а может, и вызвать? Может, и ту бурю ты вызвал сам, в шутку, устроил на море волнение, а потом пошел вытаскивать лодки, ты, наверное, хотел разыграть из себя господа бога или на худой конец предводителя своего народа, своего крошечного народа, изобразить Моисея, а?

И вот я вдова, твоя вдова. Трудно представить себе положение более банальное, чем то, в которое ты поставил меня своей смертью, своей кончиной, как выразился бы наш друг Литератор. Кстати, твои подозрения насчет него необоснованны, как бывают необоснованны все подозрения, пока они сами не создадут для себя почву и не оправдаются. Он мой любовник? Да никакой он не любовник. Как и ты никогда не был моим мужем. Муж сам толкает жену к любовникам своими склонностями; у тебя это была склонность к уединению, склонность настолько извращенная, что становилась самоцелью. Уединение… кто ж не тоскует по нему, когда он не один? А ты не был один, не был одинок, ты был окружен… окружен своей собственностью, своими домашними, так их, кажется, называют? Для мужчины домашние — его собственность, и в то же время он свободен от них. У женщины нет такой собственности, и тем не менее она обязана принадлежать им. Кому? Тем, кого она должна называть своими. Тому, кто может позволить себе такую роскошь, как одиночество. Тому, кто умеет толковать знамения, чуять бури и впадать в праведный гнев по поводу всеобщего падения нравов. Куда ты, собственно, стремился в своем пророческом одиночестве? К еще более полному одиночеству, вот куда. В пустыню. Во главе своего народа. И теперь с небес, с высоты своего уединения ты не стесняешься давать наставления мне, посылать весточки ему. Литератору, как ты его высокомерно называешь… думаешь, я не заметила, что он дрожит он страха? Да, дрожит, потому что мы боимся привидений, боимся тебя. Я боюсь тебя, человека, который был „моим“ мужем. Слово-то какое, „мой“… „Мой“ муж, который никогда по-настоящему не был моим, а жил грядущими бурями, пророчествами. Но я проклинаю тебя на этих твоих небесах, в которые не верю и с которыми не могу разделаться. Твои заповеди вызывают у нас отвращение, твои упреки… да нам от них ни жарко ни холодно, да-да, и мне тоже, „твоей“ вдове. Вот моя траурная вуаль, я срываю ее, вот мое черное платье, мрачное, как смерть, я срываю и его… хорошо бы это кто-нибудь видел, какой-нибудь мужчина, да кто угодно, и ты бы полюбовался вместе со всеми. Я презираю твою праведность. Ну же, одинокий Моисей, возмутись с высоты своего уединения нашими плясками и отомсти со своих небес, где место тебе, но не мне. Оттуда, с небес, предстоит тебе увидеть обновление мира!

Ты же хотел обновления, хотел перемен… перемен ради перемен. Ты призывал их, ты жаждал их в своем самодовольном одиночестве. Почему? Это было в твоем характере. А что значит в данном случае „характер“? Слепой детский эгоизм, и ничего больше. Вся твоя деликатность и терпимость думаешь, я не раскусила их? Они охраняли твое уединение, твое ханжеское витание в высотах, недоступных нам, простым смертным. Ребенок тоже замыкается в собственном мире, но ему это необходимо и потому простительно. А взрослому? Мы, другие, считали своим долгом не бежать от жизни, а быть тут, в этом мире. Слышишь? В этом мире! Здесь! А слово „здесь“ имеет, по-моему, одно значение: тут, рядом. Во всяком случае, оно не значит „где угодно в более или менее ограниченном пространстве“, оно значит „здесь“.

Но, конечно, не для тебя. Для тебя оно всегда означало „там“. И ты считал, что я этого не вижу? Почему же я молчала? А почему мы вообще не говорим всего? Да потому, что предполагалось, что тебя понимают, хоть немножко, это как бы само собой разумелось. В свое время это действительно само собой разумелось: когда я верила — подумать только! — что муж с женой составляют единое целое. Да, я верила в это… ибо человеку свойственно верить, и он, как это ни печально, не может одновременно верить и не верить, в одну и ту же секунду поддаваться иллюзии и разоблачать ее. Ты скажешь: тогда иллюзия не будет иллюзией? Что ты в этом понимаешь? Отдаваться чувствам и в то же время управлять ими — вот как следует жить.

Это тоже не для тебя? Конечно, нет, тебе всегда требовался взрыв чувств, чувствовать — так на полную катушку. Не то чтобы мы когда-нибудь говорили об этом, о чем мы, собственно, говорили?.. Кажется, при этом еще нужно было не оскорбить твою стыдливость. Ты был стыдливым сладострастником, правда? Эх, мой Моисей, предводитель или соблазнитель, что в общем одно и то же; предсказатель бурь и светопреставленья, медиум или просто-напросто человек, который жаждет перемен, превращений и сам берется творить чудеса… Это совсем не сложно, если есть время и охота прислушиваться к пророчествам, мотать их на ус… и вот вам, пожалуйста, можно извлекать из шляпы кролика. Что я сказала: кролика? Ну да, он же не волшебник, он не умеет творить чудеса, он фокусник, фокусник ради собственной выгоды, для собственной надобности, во вред и в посрамление другим.

Поэтому ты и умер, хочешь возразить ты? Да разве это называется „умер“? Ты изводишь нас своей двойной жизнью, тем, что теперь ты ближе к нам, чем раньше. Я кричу тебе: ты изводишь меня! Я знаю, ты слышишь, и это самое ужасное: ты слышишь и ты здесь, в кои-то веки здесь.

Все эти годы я без слов взывала к тебе, я кричала-надрывалась про себя. Теперь я кричу в полный голос. Но это не нужно. Теперь ты здесь. Я только ставлю себя в дурацкое положение: меня слышат другие, слышат в окна соседи. Что же это вдова — не так она, видно, хорошо держится, а? Да нет, вдовы всегда держатся хорошо, на то они и вдовы. Но кто знает, может, их тоже распирают проклятия и гнев, далеко не праведный?! Об этом никто не задумывается… они же вдовы… Ну и пожалуйста, называйте меня вдовой, только придите и побудьте рядом, спасибо за ваши соболезнования, спасибо вам, и вам спасибо… но — тссс! — ни слова о том, как он возносится на небеса, о том, что он все видит, даже не заикайтесь об этом, его больше нет, сожгли — и все. Вы не согласны?.. А не пуститься ли мне в пляс — на глазах у тебя и у всего честного народа? Станцую-ка я вальс веселой вдовы, тра-ля-ля… я вижу, ты усмехаешься из своего далека… но на меня больше не действует твоя усмешка, мне плевать на твои заповеди, можешь теперь в своем всеведущем одиночестве носиться с чувством долга сколько тебе влезет, самое время… меня это все не трогает, и никого здесь не трогает, мы танцуем… помнишь, как тебя возмутили пляски, когда ты „сошел с горы“? Что ты, кстати, имел в виду под плясками? И почему людям нельзя танцевать, тра-ля-ля… пока еще не наступил конец света… а после меня хоть потоп. Что это за темница, куда ты со своими пророками хочешь заточить нас, темница, в которой тюремную решетку заменяют покаяние и муки совести, а полом служит некая метафизическая тайна? Кто вас просил заточать нас в темницу, кто вас просил думать и решать за нас, что мы должны устыдиться своего поведения и с беспокойством смотреть в будущее?..

Обновление мира!.. Ты со своими пророками все уши прожужжал о нем. И разве вы не оказались правы? Разве не ушло в прошлое все, что называется порядочностью? А человечность — разве она тоже не ушла в прошлое? Ушла, мой Моисей. Ну и что? Мы, халлингдальские обыватели, никогда не требовали, чтобы нам пели и играли на гуслях, мы плясали себе халлинг и в своем язычестве были выше твоего благочестиво-атеистического сравнения. Наше язычество естественно и стоит в тысячи раз дороже чем отрицающая все мирское религиозность, которая прикидывается безбожием и которую волнуют лишь заботы о душе — как здесь, так и на небесах. Если кто из нас и развратился, так это вы, пророки-интеллектуалы, а не мы, те, кто тоже хотел бы мыслить…

И вот все разошлись. Каждый по своим делам. Ну и пусть идут, а я пока включу телевизор, чтобы не накликать каких-нибудь перемен, пусть незначительных, но досадных. Давай смотреть вместе, если ты собрался „являться“. А ведь когда ты был, как говорится, среди нас, в тебе было гораздо больше от призрака, хотя ты не подозревал об этом. Наши дети… подумать только они уже взрослые! Теперь мне ближе детские куклы. Это твоя удаленность отдалила детей, твоя обособленность. Человек, который посвящает свободное время выпиливанию лобзиком, все же может быть отцом; но отец, витающий в непознаваемых высотах абстрактных размышлений, гораздо дальше от семьи, чем отец небесный, в которого никто из твоих домашних не должен был верить — ты считал это делом своей чести. Была ли я верующей? А как думаешь ты, ты, который не стал вдовцом? Нет, я не верила, ни во что не верила — ни на этом свете, ни на каком другом. Я знала только, что мне почти на все наплевать. Ваше здоровье, равнодушные! Ты только посмотри, я иду к нашему бару с резьбой, который ты терпеть не мог: все ведь должно быть рационально, стекло, бетон. Смотри, я позволяю себе поднять нерациональный бокал какого-то пойла… ты знаешь, я не гонюсь за качеством, я по-прежнему не разбираюсь в тонкостях, не все ли равно, что пить, один бокал, другой, пятый, нет, пятый уже многовато, еще раз — ваше здоровье. Я не принадлежу к твоим апостолам, о предводитель, — ни я, ни твой друг Литератор не относимся к их числу, он, потому что ему далеко до тебя, а я — по причинам еще менее уважительным: потому что, честно говоря, меня это не интересует, как не интересовал и ты — и теперь не интересуешь, просто раньше я этого не понимала, твое здоровье… пожалуй, восемь-девять таких бокалов будет явный перебор, так что твое здоровье, свергнутый пророк с грозными скрижалями в многочисленных руках, тебе ведь нужно по крайней мере девять рук, как у бога Шивы, чтобы унести свои скрижали. На них должно быть записано все, все, что ты знал лучше нас, все твои истины, которые призваны были осчастливить нас, правда? А твои пророчества — они давали нам уверенность в завтрашнем дне, не так ли? Пускай себе страхуют свои жизни, думал ты: это всего лишь попытка обывателей предотвратить неминуемое. Нашему интеллектуалу подавай гибель человечества и благополучный конец света, на меньшее он не согласен, когда на него нападает тоска; и если еще не отчаявшийся бедняга решает попытать счастья в тотализаторе, чтобы прокатиться к Средиземному морю, интеллектуал кричит: „Долой эти мелкобуржуазные замашки!“ Так давайте плясать на его могиле… звени, мой бокал, мы танцуем вдовий вальс… а покойник является нам из жажды мести, он видит нас и прислушивается, когда же начнутся стенания. Посмотрите на его скрижали: вот он поднимает их и бросает вниз, об небесные склоны, но склоны эти — лишь туман и дымка, об них ничего не разобьешь, и он исходит напускной яростью; что, мой бокал, ты ненавидишь его? Не надо, напрасная трата сил, давай лучше танцевать вальс, р-р-раз, два, тр-р-ри, тра-ля-ля-я-я, ваше здоровье, р-р-раз, два, тр-р-ри, р-р-раз, два, тр-р-ри, тра-ля-ля-я-я. Не надо ненавидеть, это отнимает массу сил и к тому же старомодно, ну вот, стакашечка прыг — и нету… может, оно и к лучшему… выскочил прямо из рук у ни в чем не повинной девицы, лежит себе на ковре и вертится — и не разбился… Подумаешь, там, где ты стоял, найдется еще куча таких же, ах ты хитрюга бокал, я прекрасно вижу, что ты закатился под диван, ну и черт с тобой, бокалов полно, смотри: один, второй, третий, сейчас мы их все нальем, и пускай катаются-валяются сколько им влезет, всегда найдутся еще, и что в них налить — тоже… добро пожаловать, проходите, пожалуйста, садитесь вот тут с моими бокалами… смотрите, они выстроились, как солдаты, они рвутся в бой, стрелять и маршировать… бац! бац! и ать-два! — а теперь прилягте, друзья, будьте любезны, бутылки лежат себе в дедовском кресле и потихоньку булькают… заходите еще, не стесняйтесь, будьте как дома…»

Под косыми лучами весеннего солнца идут по заснеженной земле два человека. Двое мужчин, случайно забредших куда-то. Случайные прохожие в случайном месте, на лесной опушке, рядом с чистым полем и виллами, беспорядочно разбросанными вокруг в ожидании, когда их сменят новые дома в новом стиле, в ожидании грядущей случайности, которая изменит все: превратит природу в некое подобие природы, в город, в ничто.

— Он не здесь ли жил, этот, как его?..

— Моисей? Нет, вон там.

— Старые дома теперь кажутся на одно лицо.

— Теперь все дома на одно лицо. И люди тоже. Но он был не такой, как все.

— Что правда, то правда. Судя по рассказам. Я был знаком с его другом:

— Который был другом жены, а может, и не только другом?..

— Да всякие слухи ходят. Он плохо кончил. Этот друг.

— Я знаю, про кого ты. Говорят, ему являлось привидение, а там кто знает, как это понимать.

— Ну да, Моисей и являлся. Предрассудки, конечно. Он будто хотел все на свете изменить.

— Кто? Друг?

— Да не друг, Моисей. А друга как звали? Впрочем, неважно. Вдова вроде завещала дом больнице.

— Больнице? Почему?

— Ну, взяла и завещала. Больнице или чему-то в этом роде. Давно это было.

— Как давно?

— Да бог знает когда. По крайней мере несколько лет тому назад. Вот увидишь, в следующий раз, когда мы сюда придем, все старые дома снесут. Ни леса не будет, ни больницы. И кто-нибудь спросит: а не здесь ли жил парень по прозвищу Моисей, который все хотел переменить, который хотел изменить людей? Может, наши же дети и спросят.

— А вдруг не спросят? Давняя это история.

— Верно. А может, они еще сгустят краски. Скажут: здесь был дом с привидениями и вдова повесилась на одном дереве со своим другом.

— Они правда повесились на одном дереве?

— Кто ж теперь вешается на деревьях? Да еще вдвоем… Мы живем в эпоху химии, в эпоху неромантических самоубийств, в эпоху, когда из жизни уходят в одиночку. Мы вообще живем в эпоху одиночества, всеобщего одиночества. Смотри, а дорога тем временем кончилась. Все течет, все изменяется.

Перевод: Т. Доброницкая

ПИСЬМО ОТ ПОКОЙНОГО ДРУГА

Дорогой друг!

Большое тебе спасибо за чудный некролог в журнале «Все для человека». Он всем здесь очень понравился. Лично я особо отметил, сколь тонко ты, а вслед за тобой и остальные оценили наилучшие мои качества. Это было для меня некоторой неожиданностью, но лучше поздно, чем никогда, как принято говорить у вас — там, где понятия «поздно» и «никогда» что-то значат.

Ты наверняка считал, что наделяешь меня достоинствами, которых у меня не было и в помине. Вот тут ты заблуждался, старина; я и в самом деле был прекрасным человеком. Это видно по уважению, с каким относятся ко мне в месте теперешнего моего пребывания.

Вероятно, тебе, как и другим, небезынтересно было бы узнать, что это за место. Нам всем это было бы интересно, независимо от того, верим мы во что-нибудь такое или совсем ни во что не верим. Лично я, как ты знаешь (вернее, думаешь, будто знаешь), никогда особенно ни во что не верил. Но это не так уж важно. Вообще говоря, мне не следует распространяться на подобные темы. Ведь в каждом обществе есть секреты, которые принято хранить в тайне.

Кем принято? Чуть не сказал: бог его знает. Полезно сохранять некоторую таинственность, особенно при теперешнем моем положении. У нас здесь все считают, что и так уж много открыто, чересчур много. Надо же и меру знать. Но мне кажется, тебе, как старому другу, я могу кое-что открыть, немного лицемерия никому не повредит, если им пользоваться не в таких дозах, какие считают дозволенными самые блистательные ваши умы. Ведь с помощью лицемерия человеку проще скрыть, что он поступился совестью ради собственного благополучия. Вот он и надевает маску, примерно то же мы делаем, наряжаясь перед выходом в гости. Разве страшна столь невинная уловка, спросишь ты?

Ты, рационалист до мозга костей, конечно, скажешь, будто и не думал спрашивать ничего подобного ни у меня, ни у кого бы то ни было. Да ладно тебе, старый брюзга. Передо мной можешь не прикидываться. Конечно, ты спросишь, и остальные тоже спросили бы. Не бойся, я тебя не выдам.

Так вот, о некрологе, в нем есть несколько деталей, на которые я не мог не обратить внимания. Ты пишешь, что я не оставил врагов. Довольно двусмысленное заявление. Если ты полагаешь, что, покинув вас, я заставил кое-кого переменить отношение ко мне, то ты прав, буквально прав действительно, врагов в их лице я «не оставил». (Извини, пожалуйста, за обилие кавычек; понятия становятся настолько условными, когда таким образом «покидаешь» или «оставляешь» дела. Раньше-то у слов был точный, совершенно определенный смысл.) Итак, повторю еще раз: если ты это имел в виду, то согласен — буквально ты прав. Если же ты хотел сказать — и боюсь, я не ошибся, — будто у меня не было врагов, ты покривил душой. Ты написал примерно следующее: «…противники — возможно, но…» и т. д. Да, повторяю, ты покривил душой. Естественно, из лучших побуждений. Мы все делаем из лучших побуждений. Просто даже не верится, когда видишь, что выходит в результате, однако это так. Может быть, нам только кажется, что они лучшие. Впрочем, это мелочь — чуть-чуть невинного лицемерия.

Существует множество так называемых пороков, пагубность которых сильно преувеличивают в преддверии грядущего суда. Вот мы и выискиваем всякие смягчающие обстоятельства, к примеру наше обыкновение не задумываться над своими поступками. Большинство людей отличаются полным неумением задуматься над тем, хорошо или плохо они поступают. Что же касается поступков несовершенных, то здесь у нас к ним совсем не такое отношение, как на земле. Однако к этому я вернусь потом.

Ты еще пишешь о никогда не изменявшем мне чувстве справедливости. При существующем положении дел это просто пустая фраза. Ибо никогда не изменяющее чувство справедливости — чистейший абсурд, надеюсь, ты и сам это понимаешь. Оно изменяет сразу же, как только затрагиваются личные интересы, иначе и быть не может. Чувство справедливости, которое никогда не изменяет, просто нереально. И справедливость, и пресловутое чувство справедливости, конечно же, всегда изменяют. Сейчас самое время вспомнить избитую фразу: «Ничто человеческое нам не чуждо». Именно!

Какие пустяки, скажешь ты — и, разумеется, будешь прав: тебя вряд ли станут упрекать за них. Хуже обстоит дело с перечнем моих заслуг, о которых ты счел себя обязанным рассказать, ведь этот перечень не дает ни малейшего представления о моей индивидуальности, или о том, что я по своему скандинавскому простодушию привык называть своей индивидуальностью. («Индивидуальность» — как часто люди злоупотребляют этим словом, а впрочем, если вдуматься, не так уж часто.) Я хочу сказать, что, даже если исходить из твоих убеждений, на самом деле твой дружеский некролог получился, честно говоря, скорее благожелательным, чем, извини, проницательным. Подозрительные души (ну и слова вертятся у меня на языке: душа, души!) вообразят, будто ты просишь у меня за что-то прощения. По-моему, ты делал мне подлостей не больше, чем остальные. Так как я к подозрительным не отношусь, меня это не заботит. А вот в тебе меня кое-что тревожит. В тебе есть какая-то бестактность — вероятно, неосознанная, какая-то вульгарность. Ты бы хоть на людях ее не показывал, раз уж не можешь избавиться от нее. Всевышнему ты кажешься подхалимом, уверяю тебя, хоть я и не знаком с ним лично. Это потому, что ты слишком часто употребляешь слова «чувство справедливости», вернее, злоупотребляешь ими. Ты вроде как оправдываешься, демонстрируешь всем — и здесь, и там, у вас, — как ты справедлив. Но тебя же видно насквозь, предупреждаю из лучших побуждений.

Тебе неприятно это слышать? Я понимаю. А мне неприятно это говорить, ведь ты не совсем убежден, что жизнь неприятная штука. Тебе кажется, ты убежден, поскольку это прописная истина для людей, добившихся известного положения, но убежденность твоя чисто внешняя, поверхностная. В глубине души ты считаешь, что, в сущности, все хорошо; конечно — изредка, — будут встречаться и неприятности, но совсем чуть-чуть, так сказать, в виде острой приправы. Увы, ты ошибаешься. Притча о Богатом и Лазаре совсем не так проста, как тебе наверняка кажется. Сообщая тебе об этом, я испытываю величайшее удовольствие. Как видишь, я далеко не тот «прекрасный человек» (в твоем понимании), каким ты изобразил меня в пылу вдохновения. Ты обманщик, и меня тревожат мысли о твоем будущем. На похоронах я между прочим заметил, как ты подошел пожать руку вдове. Должен сказать, актер ты неважный. И она тоже могла бы подождать недельку, не краситься в рыжий цвет, хоть он ей и идет. Ведь знает же, что я этого не люблю.

Опять я отвлекся. Я не собираюсь никого упрекать — только этого недоставало, — нет, нет, это просто наблюдение, так, разговор ни о чем. Горе, как правило, понятие не однозначное. Чем меньше его демонстрируют, тем проще бывает скрыть облегчение, испытываемое в глубине души. В следующий раз помни об этом. Ты здоров и бодр и внимателен при переходе улицы; так что тебе еще многих предстоит провожать на вечный покой (какие слова, какие слова!).

Увы, такого покоя вообще не существует. И между прочим, мое письмо лишнее тому доказательство. Как прекрасно бы звучало: «Здесь становишься выше всего земного» (заметь, опять кавычки), но разве можно быть выше этого? Людей занимает их прошлое. Почему? Поди разберись. Видимо, это потом пройдет у меня. И к тому же интерес к прошлому отравлен странным ощущением, что все происходит сейчас, а не раньше.

Некоторые утверждают, что, вглядываясь в чужую жизнь, человек набирается ума. Не похоже. А ведь мое явное духовное превосходство в то время, которое мы можем называть «нашим», было настолько очевидным, что лишь по своей слепоте ты мог простить его мне. Да, да, ты же завистлив. Тут тебе и возразить нечего. А зависть здорово подстегивает. Как человек навеки ушедший, я не боюсь быть откровенным. Из-за твоей зависти тебя не будут мучить кошмары. Вообще-то я решил утешить тебя. Из-за сознания собственной никчемности и нелепых фантазий ты всегда чувствовал себя глупо-несчастным. Это ребячество, с которым пора покончить. Я давно уже раскусил тебя, но стеснялся говорить об этом. А теперь меня это забавляет. Вот и вся разница. По простоте душевной ты, надо полагать, послушаешься предупреждения из наших краев. Что ж, я не прочь посодействовать твоему «спасению» — как выразился бы ты сам, скептически и презрительно. То есть с тайным уважением. Подчеркиваю, с тайным. Никто в твоем кругу не должен догадываться о том, что ты хоть к чему-нибудь испытываешь уважение. Поэтому не кричи о моем письме на каждом углу. Продолжай обманывать, оставайся верен себе. Короче говоря: оставайся трусом. Ведь ты разглагольствуешь об индивидуальности, о личности. И посему оставайся трусом, дружище, — всяк сверчок знай свой шесток.

Когда оглядываешься «назад» — то есть это в твоем представлении «назад», — никакой «ясности» не обретаешь, не надейся. (Как знать, возможно, тебе в нашем прошлом мерещатся сплошные пальмы и гусли, ты вечно все передергиваешь.) Нет, ясности не обретаешь. Очевидным становится лишь бесконечное однообразие. Но однообразие однообразию рознь. Намеренное однообразие доступно лишь одаренным натурам: в нем таится множество тончайших оттенков, вариаций, которые не дано видеть серым, лишенным воображения людям. Вот они и стараются подперчить свое существование, развлекаются, разъезжают по курортам. Но, исчерпав все возможности, они увязают, намертво, как лошадь в болоте. Лошадь засасывает, но не сразу, а постепенно. Если ей повезет, она выберется, но очень скоро ее снова засосет.

Ты помнишь Нобискру? Помнишь, как мы с тобой штудировали историю скандинавской Реформации? По народным поверьям, протестанты попадают после смерти в Нобискру, ведь им отказано в чистилище, они не имеют возможности очиститься от скверны в спасительном пламени. Взамен этого они вынуждены бесцельно брести по трясине, маясь от скуки. Ты, и тебе подобные, и мне подобные — вы и не догадываетесь, что находитесь в Нобискру, что вы уже там, там, вот вы где! В Нобискру. Тебе и в голову не приходит, что ты живой мертвец, что на самом-то деле ты мертв — согласно тем ограниченным меркам, которыми ты и твои друзья мерите жизнь. Ведь только когда вы пьете или распеваете псалмы, в зависимости от темперамента или, вернее, привычки, только в эти минуты лошади удается выбраться на твердую почву. А назавтра вы опять по брюхо в трясине, и никуда от этого не денешься. Я не упрекаю вас. Человек видит себя в зеркале, только когда бреется — что он может знать о себе? Все больше прихожу к мысли, что людей надо прощать. Кое-кто получает избавление, совершив злодеяние, но надолго этим не спасешься. Как ни странно, вид обычного трупа нас уже не трогает. Нам надо убить собственноручно. Вот тогда мы способны ощутить милые нам чувства раскаяние, вину.

О господи, это чувство вины — оно нам так необходимо. Так что во многих отношениях некролог твой извинителен. Просто дешевая, бьющая на эффект выходка. Ведь ты не мог тогда знать, что я… Но позволь мне не опережать того, что у вас принято называть ходом событий. (Можно подумать, у событий есть какой-нибудь «ход»!) Вообще, мало-помалу набирается, о чем поговорить, и приходится снова прибегать к таким вот посланиям. И не знаешь заранее, когда удастся написать, и удастся ли вообще. Поэтому я вернусь немного назад, к тому, что я выше назвал несовершенными поступками. Эти «поступки» тебе, с твоими взглядами нетрудно будет понять меня — редко вызывают искреннее раскаяние, которое так нас украшает. Они не рождают этого глубокого сладостного чувства вины, столь заманчивого для писателя. Они рождают лишь скуку, пресную, как пустая похлебка. Какая похлебка? Та самая, которую вы изо дня в день варите в огромном котле. Нечто вроде постного супа. В него что ни добавь — все сгодится. Дух от варева довольно приятный щепотка благородного раскаяния, его я уже называл, полная ложка трезвых взглядов, несколько литров сладкого сиропа, именуемого чувствами, с такого сиропа не растолстеешь, и еще подходящие порывы по вкусу. Все, что полагается для такого варева, — на прочих мерзостях не останавливаюсь, это и ни к чему такому искусному повару, как ты. Однако, сколько ни старайся, наш супчик в основном состоит из воды — как и любой суп. Да, из Н2О в основном, из абсолютно нейтральной жидкости, так сказать — пассивной жидкости. У пассивности же нет запаха — ни приятного, ни дурного; она ничем не дает о себе знать, она лишь есть. От нее ни малейшего вреда желудку. Но она здесь, в нашем котле. Теперь о жертве — на ней я долго не задержусь: ненужная жертва, безрассудная и бессмысленная, так называемая «бескорыстная жертва» нелепость для «здравомыслящего» человека. Это всего лишь символ, такой же, как, например, крест господен. Явление, над которым умудренным потомкам остается или смеяться, или плакать. (Между прочим, напрасно думают, что громкие слова или жирные куски встают поперек горла, совсем наоборот.)

Так вот, вода штука безвредная, абсолютно. Но именно поэтому я и решил по-дружески предупредить тебя, как ни странно это звучит. То, что мы не совершили, легче всего попадает в гроссбух. Кажется, обычно его называют подсознанием. Разве в названии дело. Просто для меня, старого счетовода, удобней бухгалтерская терминология. Я отлично помню, что вы прозвали меня Моисеем. Точнее прозвища и не придумаешь: и скрижали у меня имелись, и впадать в гнев случалось. На одной из скрижалей я записывал твои грехи. Среди прочего там указано «скрытое властолюбие». В детстве, помнится, ты и не думал скрывать своего честолюбия. Тогда ты норовил быть Валленштейном[17], никак не меньше. Предоставляя в то же время другому бедолаге изображать сотни тысяч пехотинцев. Невинные забавы? Конечно. Но позже, когда эту нездоровую склонность обернули в красивую бумажку… Напомню тебе один случай, и ты сразу поймешь, что я имею в виду.

То лето на берегу моря, когда ты облазил все деревья, увлекшись орнитологическими изысканиями, ты помнишь наверняка. Тогда тебя страшно занимала одна теория, о кукушке: суть ее в том, что кукушка откладывает яйцо отнюдь не в первое попавшееся гнездо. Она, выражаясь по-научному, адаптируется, я же считаю более точным слово «приспосабливается». Одни кукушки выбирают сорочьи гнезда, другие — вороньи, третьи — изящных певчих птиц. Кукушка обладает способностью придавать своим яйцам разную форму и окраску, они могут быть круглыми или овальными, одноцветными или в крапинку — в зависимости от того, чье гнездо она облюбует; в общем, это длинная и захватывающая история. Помнится, ни тебя самого, ни тем более остальных не поразило, почему именно тебя так увлекла эта теория. Да потому, что ты по натуре своей кукушка. В своем писательском, разогретом смутными порывами мозгу ты высиживаешь, впрочем, нет, не высиживаешь, эту заботу ты ловко перекидываешь на других, твое дело лишь «снести» так называемую идею или, по-твоему, сей процесс следует торжественно именовать вдохновением? Ты настолько осторожен, настолько неспособен что-либо взрастить, что перекидываешь — какая щедрость! — плоды своего вдохновения другим, тем, кому приходится рисковать, кто становится беззащитной жертвой. Да, да, представь себе, будто это мне пришлось писать о тебе некролог. Ты бы прочел: «Величайшим даром этого щедрого повелителя слов было умение вдохновлять и пером, и прекрасной речью. Он был блестящим собеседником, одним из тех немногих, кто самоотверженно отдает свое вдохновение; и те, кто припадал к этому источнику, чувствовали себя причастными к зарождению дерзких мечтаний Литератора». Что-нибудь в подобном роде. В некрологах не скупятся на похвалы, не так ли? Я бы и словом не обмолвился ни о твоей трусоватости, ни о том, что ты — и для людей, и для Бога — был кукушкой.

Ты пишешь, у меня не было недругов. Опять ты забываешь о себе!

Впрочем, ты многого не замечал тем летом, слишком многого. Помнишь, с нами был один приятель, который не расставался с удочками. Он не считал нужным скрывать своих немудреных увлечений, здоровых и наивных, он не карабкался на деревья, ему вполне хватало земли. Знал себе свои удочки. Но однажды ему не удалось порыбачить. Помнишь тот шторм? Казалось, весь берег смоет волнами. Для вас этот шторм был полной неожиданностью. В прогнозе погоды ничего такого не обещали. Вы кинулись к лодкам и обнаружили, что «какой-то добрый дух» вытащил их на берег, как весело объяснили вы. Да, иногда приходится кому-то брать на себя роль духа, коль скоро под рукой не оказалось духов настоящих. Некоторые умеют предчувствовать катастрофы, что тут особенного; некоторые даже жаждут катастроф, возможно, они и вызывают катастрофу этой своей жаждой, кто знает? Да, кто знает?

Я не говорю, будто тот эпизод имеет особо важный смысл, но какой-то все же имеет. Не для вас, нет, — во всяком случае, тогда. Не для «дяди птичника» и «дяди рыбака», как прозвали вас дети. Только для меня. Тайный смысл? Да, тайный. Но мне он был понятен. Тогда я не решился сказать, что этим духом был я. Думаешь, испугался насмешек? Ничуть: просто боялся, что ты, кукушка, снесешь очередное яйцо, подкинешь очередную идею. Я и так перепачкался весь этими твоими идеями. Извини меня, но во мне они не будили ни малейшего «вдохновения». Милый старина Валленштейн, твоя рука так долго сжимала меч, что я разгадал и твое духовное оружие: твой разум оккупирует чужие территории. Ты занимаешься плагиатом — выгодное занятие для самого «заимствующего». Как я сказал, кому-то приходится брать на себя роль духа. Я собираюсь иногда навещать тебя. Ты так безудержно рыдал на похоронах. Помнишь? «Невосполнимая потеря», писал ты, и все чувствовали, как дрожит твой голос. Но не рука, нет, не рука, она не дрожала. Однако вернемся к духам, к призракам. В них, право же, нет ничего страшного. Просто это работает твое подсознание. На этом названии и остановимся — почему бы нет? разумно и точно. Правда, скучно. Подсознание — над этим словом стоит поразмыслить. Поразмыслить в тот момент, когда является призрак, когда является мой призрак — вот сейчас, например. Зови это подсознанием. Считай, что тебе явился призрак. Спиритизм и тому подобная чепуха здесь ни при чем, мы же просвещенные люди. Ни при чем. Понятие «подсознание» включает в себя очень многое. Так что зови это подсознанием. Ты ведь слышишь меня, правда? Ты постоянно меня слышишь. Зови это внутренним голосом. Недурно. Это действительно голос, ты его отчетливо слышишь. Немного назойливый. Поначалу не слишком. Потом все более и более назойливый. Так и вижу, как ты направляешься к психоаналитику или к кому-нибудь похуже. Голос? — спросит он без удивления. Вы слышите голоса? — бросит он вскользь. О таких вещах психоаналитики всегда говорят как бы вскользь. Не потому, что не хотят разволновать пациента. Просто они боятся обыденного. Все боятся обыденного, хотя обыденность и есть истина. Иначе она не была бы такой живучей.

Я возвращаюсь к начатой где-то выше фразе: «Ведь ты тогда не мог знать, что я…» Я собирался сказать, что я буду тебе «являться», как это обычно называют. Ты, разумеется, не веришь в это. А как же голос? Моралисты именуют его голосом совести, психологи — подсознанием. У любимого дитяти много имен. Нынешние мистики скажут: тебе было явление. На мой взгляд, разница тут невелика.

Заметь, тебе и в голову не приходило, что я буду так надоедать тебе. Признаться, мне тоже. Не случись этого злополучного некролога, я бы спокойно лежал в могиле («спи спокойно», «спи спокойно», ха-ха-ха!).

Но мне не удалось спать спокойно. И тебе тоже. В твоей могиле, в твоей смерти, в твоем долгом блуждании по Нобискру. Я думаю, для меня последней каплей оказалось то, что ты опубликовал некролог именно в журнале «Все для человека», — ну и названьице, извини меня. Опять слова… громкими словами злоупотребляют… мы не раз говорили об этом. Между прочим, позволю себе спросить, чем, собственно, люди заслужили это «все»? Я что-то не припомню журнала, который бы назывался, скажем, «Долг человека». Возвратимся к моим рассуждениям о несовершенных поступках, о пустой похлебке, придется тебе еще раз выслушать, уж я позабочусь об этом. Ладно бы ты поместил свои излияния, придуманные для собственного обмана и обмана других, в журнале поскромнее… но «Все для человека» — люди настолько привыкают предаваться обжорству, что не замечают вкуса поглощаемой еды. Одного лишь твоего стремления оправдаться любой ценой, да еще со столь высокой трибуны, уже достаточно, чтобы вызвать духов вроде меня. Раздражительным я был всегда — и теперь ничуть не изменился. Нас, духов, раздражают мелочи, причем вполне определенные мелочи. То, что называют надувательством, — очень точное слово. Я уже говорил, что чудовищное лицемерие дело обычное, никого не удивляющее, оно узаконено. Шутовство же, почти незаметное, но проникающее повсюду, в котором человек часто не отдает ни себе, ни другим отчета, мы считаем серьезным грехом. Безобиден ли шут? Нет, это роковая ошибка, доложу я тебе; шутовство не имеет ничего общего ни с детской наивностью, ни с нищими духом. И вообще наивность и тому подобное имеют значение, когда речь идет о действительно невиновных, а не о тех, кто прикидывается невинным. Ты и такие, как ты, не задумываетесь над этими мелочами. Причины тут ясные, и вот одна из них: шутовство обыденно, оно легко оправдывается людьми, набившими руку, литераторами вроде тебя или недопеченными моралистами. Желание покрасоваться заносит вас в общие рассуждения, они выглядят так солидно. И в результате мысли ваши становятся водянистыми, абстрактными, громоздкими и безопасными. Детали же очевидные для истинных исследователей, но не замечаемые моралистами «широкого профиля» — выдают реальное положение дел. Ты непревзойденный мастер замалчивать детали. Блестящие стилисты порою грешат этим. Сказывается пристрастие к нарядной одежде. Вы иногда напоминаете мне людей с грязными, но покрытыми ярким лаком ногтями.

Теперь поговорим о прошлом, я вынужден опять вернуться к нему. Слово это неверно по самой своей сути, как ты уже убедился. Прошлое списать невозможно, оно все время всплывает. Итак, само это слово абсурдно. Взять хотя бы наши сны — в них то и дело возникает прошлое. Но даже и без снов мы быстро убеждаемся, что так называемая судьба все время ворошит прошлое, извлекает на свет то одно, то другое событие, словно тасует их, тасует, как колоду карт: ведь когда мешаешь колоду, то и дело попадаются одни и те же карты. В сущности, странно, что люди никак не поймут этого до конца. Вместо того чтобы сделать должные выводы, они пытаются похоронить прошлое, болтают о «вечном покое». Тут тебе и «вечный», и «покой». Не могут выбрать слов поскромнее. Прошлое — мы покончили с ним! Да, да; ты и сам видишь, как покончили, и очевидно одно: прошлое — единственная вечность, о которой нам хоть что-то известно, и единственное наше будущее. Привычное наше представление, будто жизнь (или смерть) несет нечто новое, глубоко ошибочно, мы осознаем это довольно скоро. Если попытаться представить себе бога — так сказать, людского бога, — перед нами окажется шулер с колодой карт. Карт в колоде не так уж много, не больше положенных 52. Их количество зависит от нашего воображения и способности к переживаниям, но главное тут не количество. Главное в том, что карты повторяются. И лишь когда страсти в человеке перегорят, карт в банке больше не остается. «Дальше — тишина»[18], как говорил Шекспир. Увы, гораздо хуже: дальше вечная болтовня. Тебе кажется, я опять отвлекся от предмета? Никак нет, дорогой друг, я вернулся к нему, к прошлому, к твоему некрологу, где ты так искусно оправдываешь свое ничтожество, где твое «я» подправлено общими гладкими фразами и умело подогнанными деталями, вернулся к твоему стилю, к твоим ярким нарядам и к пустой похлебке.

Однако на сегодня хватит. Я чувствую, что немного утомил тебя. Не хотел надоедать тебе, но так уж получилось. К разговору о Моисее я еще вернусь при случае. Заботясь обо мне, вы тогда упрятали меня в сумасшедший дом. По отношению к моей жене ты тоже проявлял необычайную заботливость — к той даме, которую я выше называл вдовой и которая вряд ли теперь представляет интерес для твоего самоотверженного честолюбия. А жаль. Теперь бы ей пригодилась твоя заботливость. Однако что миновало, то прощай.

То есть нет. С минувшим не прощаются. Ты еще убедишься в этом. Я предпочитаю сказать «до встречи», «до следующего раза», когда мой призрак примерещится тебе, прислышится, привидится, — как тебе больше понравится. Видимо, последний вариант. Ведь ты имеешь дело с привидениями. Это часть твоей судьбы — и моей. Я не желаю тебе всего хорошего.

Перевод: М. Макарова

ВМЯТИНА

Марианна сидит под столом в гостиной. Ей шесть лет, у нее вздернутый носик, рыжие кудряшки. Она сидит под столом, накрытым парчовой скатертью; бахрома свисает так низко, что можно незаметно выдергивать из нее нитки, пока сидишь и слушаешь, что говорят в комнате.

Мама с папой не видят Марианну: ее закрывает скатерть.Сегодня они чем-то сильно взволнованы: то сидят, то ходят по комнате — и говорят, говорят. Марианна видит мамины и папины ноги: они то стоят, то ходят по комнате, и, уж конечно, она слышит каждое слово родителей, хочет она того или нет. А она хочет.

Не то чтобы она нарочно залезла под стол — подслушивать, нет, просто ей там нравится. Марианне нравится прятаться; сколько раз она так делала и слушала разговоры родителей. Но в таком волнении их не часто увидишь. Будь это возможно, Марианна сразу выскользнула бы из гостиной после того, как сюда пришли из кухни эти две пары ног; родители так кричат, особенно папа, что даже ушам больно. Но ничего не поделаешь, из-под стола ей теперь не выбраться. Все шире и шире раскрывает она свои синие глазки, прислушиваясь к разговору, который идет там, в гостиной. Руки больше не выдергивают ниток из скатерти; она лихорадочно сжимает и разжимает их, сжимает и разжимает. Можно, конечно, пискнуть, как мышка, и сказать: «Чур-чура!» — она всегда так делала, когда была маленькая. Но теперь Марианне уже шесть лет, и она сама понимает, что сейчас не стоит пищать как мышка. Утра бывают хорошие и бывают плохие. За шесть долгих лет жизни Марианна прочно это усвоила.

Сначала говорит мама. Потом папа. И опять мама. И опять папа. А потом они вдруг то заговорят разом, то разом смолкнут. Тогда Марианна слышит стук своего сердца, и чем больше они говорят, тем сильнее и чаще бьется оно; странно, что они этого не слышат. Но где там — они друг друга и то еле слышат, каждый слушает только самого себя, особенно папа, других он вообще почти никогда не слушает. А что мама говорит — это словно только для того, чтобы он опять мог завестись и высказать все, что он хочет. Будто поезд стучит: тук-тук-так, тук-тук-так. Сперва мама, потом папа, потом мама, потом папа. Наверно, они давно уже начали этот разговор, еще раньше, чем перешли сюда из кухни, и папа, сердито сопя, раскуривает трубку. И это тоже Марианна слышит из-под скатерти, она даже может видеть то, чего не видит, ей достаточно слышать — и она сразу представляет себе всю картину. Отцовскую руку, и в ней зажженную спичку, и язычок пламени, взмывающий вверх, в то время как отец сосет трубку.

Мама говорит:

— Но дорогой мой, нельзя же всю жизнь злиться из-за этой вмятины!

— «Всю жизнь»! — Папа сердито взмахивает трубкой (совсем как дирижер, думает Марианна, ну точно дирижер оркестра). — Да всего только неделя прошла, одна неделя, кстати, сегодня ровно неделя. Выхожу я утром, ничего не подозревая, выхожу как всегда, хочу сесть в машину — и тут вижу… эту… да ты же сама ее видела — вмятину. А ты: «всю жизнь»! Тебя послушать, вмятина на крыле машины — пустяк. Ты рассуждаешь так, будто этой вмятины вообще и в помине нет.

— Да, да, все это мы уже обсудили. Машина застрахована, вот только заплатят ли?

— Этого еще не хватало! Да и не в том дело. Главное не в деньгах, а совсем в другом. Конечно, не хватало еще, чтобы отказались платить! Но главное: я хочу знать, кто это сделал. И зачем.

— Слышала уже, слышала. Ты говоришь, неделя прошла? А по мне — так полгода, не меньше. Ты мне этой вмятиной все уши прожужжал. Похудел, побледнел, совсем есть перестал. Мыслимое ли дело — так известись из-за ерунды!

Папа вдруг закричал очень громко, пронзительно:

— Как ты сказала: «из-за ерунды»? Не будь ты моей женой, я решил бы, что ты с ними заодно!

— Заодно? С кем? Ничего не понимаю…

— Нет уж, прости, дорогая, ты отлично понимаешь, что я имею в виду. Ты не хуже меня знаешь, что это Енсен: никто, кроме него, не мог это сделать, и ты знаешь, что он сделал это нарочно, да, нарочно! Но я ему покажу, уж я… увидишь, я ему покажу!

— Но дорогой, мы ведь и это тоже обсудили. Во-первых, насчет Енсена. С какой стати ему это делать? И вообще… эти Енсены только недавно переселились сюда. Мы же с ними совсем не знакомы…

— То-то и оно! То-то и оно, что недавно. Тут-то как раз собака и зарыта. Мы с ними не знакомы, как ты сейчас сказала, совершенно верно. В этом-то все дело. Мы ничего не знаем о них: ни кто они такие, ни откуда они взялись. Приехали, понимаешь, к нам в поселок и сразу же купили здесь дом. Никто не знает, кто они такие. В наш поселковый совет они ни ногой: господин Енсен, видно, слишком много о себе понимает, дела поселка его не волнуют, чихать он на них хотел.

(Вот теперь дирижер опустил палочку, думает Марианна. Это видно по его ногам. А в мамином голосе слышится усталость.)

— Но это же нелепость! Да ты и сам говорил мне, раз сто — не меньше говорил, что вмятина — на левом заднем крыле. А машина стояла так, что никто — ни Енсен, ни кто-либо другой — не мог бы с этой стороны ее повредить. Злоумышленнику пришлось бы прокрасться в гараж.

— Вот! — подхватывает папа. — Ты сама сказала: прокрасться! Вот именно! Я же говорю, что он сделал это нарочно, нарочно сделал! Он наверняка прокрался туда, как ты только что сказала, и все! Ночь все скроет! «Таран» вот как это называлось в старину, на языке морских разбойников. Таран! Он протаранил меня, ни больше ни меньше!

— Тебя протаранил?

— Машину! А это одно и то же!

— Ты и машина — одно и то же?

— Конечно. А как же! Не пойму я тебя. Ты вроде бы даже подыгрываешь этому Енсену. А ну, скажи-ка правду, может, он давний твой ухажер?

— Ты это серьезно?

— Да, серьезно! Очень даже серьезно! Потому что это серьезное дело. Потому что это не что иное, как злонамеренный поступок. Потому что, если хочешь знать, тут пахнет заговором! Я был у начальника уголовного розыска. Он ведь старый мой приятель.

— У начальника уголовного розыска? Из-за такой…

— Только не говори: «ерунды»! Сделай одолжение, не произноси этого слова, слышишь? Да, да, я был у начальника уголовного розыска, совершенно верно! Могу сказать тебе по секрету, что он крайне серьезно смотрит на это дело. Он пришлет сюда своих людей, они измерят и сфотографируют вмятину. Он, как и я, считает вполне вероятным акт мести или любой другой оскорбительный акт. Это называется преднамеренным повреждением чужого имущества; кажется, он даже назвал это нанесением телесных увечий.

— Телесных?

— Да, телесных. Чему ты так удивляешься? Поразительное отсутствие фантазии у этих женщин! Машина, оставленная на ночь без присмотра, беззащитная машина вдруг подверглась подлому нападению. Кому она мешала, я тебя спрашиваю? Чем она помешала Енсену? И неужели мы должны позволять насильникам и бандитам безнаказанно вторгаться в нашу частную жизнь? Преступно попирать самые священные законы, на которых зиждется наше общество, наша жизнь, вся наша человеческая сущность? Нет! Самое время положить этому конец — любым путем. Капитуляции не будет: девятое апреля[19] не повторится! Весь поселковый совет за меня — мы организуем гражданскую оборону.

— Вы будете патрулировать по ночам?

— Да, по очереди. По-твоему, это липшее? Ты считаешь, что для такого дела не стоит пожертвовать крупицей ночного сна? Да, поддержки в моем собственном доме я, как видно, не получу. Что ж, человек должен знать, как к нему относятся близкие, по крайней мере знать, чего можно ждать.

Но папа больше уже не ждет. Он то устремляется куда-то, то замирает на месте. Его ноги сначала хотели уйти — Марианна это видела, — потом больше уже не хотели. Наконец они все-таки уходят. Марианна хорошо знает папины ноги. Марианна слышит, как мама шепчет: «Что-то тут не так». Потом мамины ноги тоже куда-то идут, но только в другую сторону, к окошку. И там останавливаются. По маминым ногам видно, что она сейчас разговаривает сама с собой.

И вдруг случилось неожиданное. Только папа ушел (а Марианна слышала его шаги по гравию дорожки: они замерли у машины, там, за садовой калиткой, и она знала, что папа стоит и смотрит на машину, на вмятину; и еще она видела, что мама замерла у окна в комнате: она стояла и смотрела на папу, который смотрел на машину), как в тот же миг Марианна пискнула, как мышонок, и вылезла из-под стола. Мама подскочила, как будто в нее выстрелили, обернулась, нахмурив брови. Да, не следовало мышке пищать.

— Ты что, все время сидела там?

— А я давно там сижу, я еще раньше туда залезла, до вас.

Мама снова повернулась к окну — смотреть на папу, который вдруг отвел взгляд от машины. Тогда и мама отвела взгляд от папы. Отойдя от окна, она повторила:

— Что-то тут не так.

— Что не так, мама?

— Да с вмятиной этой.

Вообще-то, мама не Марианне это сказала. Мама пошла на кухню. Марианна подошла к окну — поглядеть на машину, но тут она увидела Эвелину. Марианна распахнула окно.

— Эй, Эвелина, ты куда, в детский сад?

Да, Эвелина идет в детский сад. На ней спортивный костюмчик, и еще на спине рюкзак величиной с кокосовый орех.

— Подожди! Я сейчас!

Когда Марианна вышла, Эвелина стояла и разглядывала машину.

— А у вас вмятина на заднем крыле! — сообщила она.

— Папа сказал, что это отец твой сделал.

Эвелина не стала спорить.

— Пойдешь со мной в детский сад?

— Нет.

— Почему «нет»?

— Дома дела есть. Вмятину сторожить.

Марианна немножко проводила Эвелину и вернулась домой. Солнце уже переместилось слегка, светлые царапины на зеленом лаке машины словно бы образовали звезду, и звезда эта ярко сверкала на солнце. А дыра — углубление в центре звезды — совсем белая и напоминала открытую рану.

— Дыра, — прошептала Марианна.

Мама окликнула ее из окна и позвала домой.

— Это Енсен сделал, — объявила Марианна, когда пила молоко. — Эвелина мне сказала.

— Эвелина? Не может быть!

— Да, это отец ее сделал. Я ее в детский сад проводила.

— Неужели она это сказала? И почему ты не осталась в детском саду?

— Из-за вмятины. Я больше не вожусь с Эвелиной.

Родители пьют кофе. Мама на всякий случай шарит ногой под столом, Марианны там нет.

— Ты был прав. Это сделал Енсен.

— Что — сделал?

— Вмятину.

— А, вмятину…

— Ты же сам подозревал Енсена!

— Я — Енсена?

— А он и правда сделал вмятину.

— Да ладно…

Марианна стоит в коридоре и подслушивает сквозь дверную щель. Неужто папа забыл про Енсена? Забыл про вмятину? Она сжимает кулачки, разжимает, сжимает снова. Как же он мог позабыть про Енсена? Сердце ее бьется так сильно, что, кажется, все должны это слышать. А вот она слышит, как отец откинулся на спинку стула, слышит, как он зажег трубку.

— Да бог с ней, с этой вмятиной. Хватит.

— Ну и прекрасно.

— Зачем ты так? Думаешь, я позабыл про вмятину? Просто я устал. Так ты говоришь, ее Енсен сделал?

— Ты же сам это мне сказал. Что он прокрался к нам в гараж…

— Да это же невозможно! Я утром еще раз все осмотрел.

— Что значит — невозможно? Если человек хочет сделать гадость? Может, из мести?

— Господи, да за что он стал бы мне мстить? Мы же с ним даже не знакомы.

— Вот именно. Откуда взялись эти Енсены? И поселковый совет…

— Подумаешь, поселковый совет! Сборище политиканов-бездельников. Я встретил сегодня Енсена в трамвае.

— Ты ездишь трамваем?

— Раз машина помята… Приятный человек.

— Кто, Енсен?

— Ну да. А чего ты так удивляешься? Очень даже приятный человек. Он, знаешь, тоже оставил машину в гараже. И Марианна наша дружит с этой…

— С Эвелиной? Марианна уже не дружит с Эвелиной. За то, что отец Эвелины помял твою машину.

— Енсен помял машину? Чепуха!

— Эвелина это сказала.

— Какая еще Эвелина?

— Дочка его.

— А, Марианнина подружка?

— Теперь уже не подружка. Из-за вмятины.

— Я же сказал: приятный человек…

Марианна все стоит у дверной щели. Сердце уже не колотится так сильно. Что-то зреет у нее в душе. Летом, вспоминает она и сразу же видит лето, она металась в жару, а над ней был деревянный потолок, и доски тогда зашевелились и превратились в зверьков, а потом зверьки превратились в огромных зверей, и они надвигались на нее, и нависли над ней, и хотели схватить ее. Все это было летом, да, летом. Марианна бесшумно отошла от двери и так же бесшумно спустилась с лестницы, ступая на самый край ступенек, чтобы те не скрипели. Все вдруг стало невыносимо. Напоследок она еще услышала — теперь уже кричала мама, так громко, что больно зазвенело в ушах:

— Эта вмятина сведет меня с ума! Позвони Енсену и выясни, как было дело!

На дворе сумерки. Летом, вспоминает Марианна, как странно, летом всегда светло. Отсюда видны окна всех домов нового поселка: они горят, словно крохотные солнца. Окна горят, и от этого сумерки кажутся еще гуще. Из окна комнаты, где разговаривают мама с папой, падает свет, вспыхивают фары машин, она будто видит все машины, маленькие и те, что побольше: они стоят, дожидаясь, когда их запрут на ночь в гараж или, наоборот, выведут на шоссе. Марианна прилипает к ним взглядом, пытаясь представить себе людей, которые сидят внутри: она ведь знает всех, у кого машина. Чудно как, думает она, что сейчас их там нет, они сидят у себя дома и толкуют о машинах, а машины стоят пустые. Она видит голубоватый отсвет телевизионных экранов. И слышит все, о чем молча думают люди у телевизора. Летом, вспоминает она, летом, когда я металась в жару, папа не подошел ко мне, не поправил одеяла, не сказал: «А ну, покашляй!» Он даже не сунул мне ложку в рот — поглядеть на мой язык. Мама не умеет так глядеть на язык, чтобы я от одного этого вылечилась. И потом он должен был научить меня плавать, а я вовсе выучилась сама.

Она остановилась и там, в сумерках, громко сказала:

— Да, я сама выучилась плавать! А папа, наверно, сунул ложку в глотку машины!

Марианна вышла на дорогу, затем повернула к теплице: там в окнах совсем другой свет, такой же, как летом от солнца. Там живет садовник; рассказывают, будто он поет по ночам. Марианна идет на свет, пересекая поле. Говорят, садовник играет на скрипке и его скрипка оплакивает ребенка девочку, которая в Америке выпала из окна. Марианна идет на свет. Сейчас она — та самая девочка в Америке, которая выпала из окна. Они жалеют машину, потому что на ней вмятина. А у Марианны летом разве не было вмятины в горле? Они жалеют машину. Папа жалеет. И мама тоже. Она ведь сказала папе, что это сделал Енсен. То есть она сказала, что Эвелина сказала, что это сделал Енсен. Пусть Эвелина теперь поплачет. Марианна умерла. Она в Америке.

Все же Марианна не совсем умерла. И сейчас она уже идет назад от теплицы и сама оплакивает себя. И вслед ей из дома садовника несутся рыдания скрипки. Мертвая Марианна бредет домой, и ей очень холодно. Она так долго бродила во мгле, она озябла и голодна, и между домами совсем темно. Она хочет войти в своей дом. Но тише: кто-то идет. Это папа. Марианна стоит, скрытая мраком, и видит, как папа выходит из дома и — в свете уличного фонаря — оглядывает машину. Затем папа ныряет во мрак и, торопливо шагая, уходит. Включив карманный фонарик, он рассекает тьму тонким лучиком света.

Что-то случилось дома, пока Марианна была в Америке. Сверху спустилась мама: «Марианна… Ее нигде нет. Я думала, она легла спать, она же, кажется, сказала „спокойной ночи“? Поднимаюсь наверх потушить свет — а ее нет!..»

Мама позвонила одному, другому: нет, никто не видел ребенка. «Господи, неужели она так поздно гуляет?»

Енсенам, новым соседям, мама тоже позвонила. Может, Марианна у Эвелины? «Нет, что вы, Эвелина давно уже спит, а что, Марианна пропала?» Папа подружился с Енсеном в трамвае. Енсен сбросил домашние туфли, переобулся, ушел от своего телевизора, от семьи да еще многих других поднял на ноги. Мама тоже хотела пойти поискать Марианну, но ведь надо кому-то остаться дома, у телефона — сейчас это самое главное. Мама застыла в раздумье, вне себя от страха: значит, все равно пришлось поднимать людей, патрулировать ночью. Слово это пугает ее, и все же она не подпускает ужас к самому сердцу. Марианна не из тех, кто может заблудиться, растеряться, тут что-то не так. Она вдруг ловит себя на том, что сегодня однажды уже произнесла ту же фразу: «Тут что-то не так». Она снова глядит в окно: вдали мечется лучик карманного фонарика, в той стороне, где живет садовник, который играет по ночам на скрипке. Но там Марианну искать не надо. Она много раз ходила к тому дому с другими детьми, но одна, в потемках она не пойдет. Страх то захлестывает маму, то отступает: она то бежит к телефону, то снова отходит от него, собирает со стола посуду и несет ее в кухню, окна которой смотрят в другую сторону, не в ту, где улица.

И тут она это услышала. Услышала сквозь все пространство дома: звук удара, скрежет металла. На миг она замерла с полотенцем в руках, потом метнулась через гостиную к окну. Никого. В резком отблеске лампы у входа она увидела рану на крыле машины… но только, боже праведный!.. почему на переднем? Ведь она же была на заднем, а теперь, выходит, вмятина на обоих крыльях? В совершенном оцепенении она стояла и думала: «Я же знала: тут что-то не так».

Вдруг она поняла. Заподозрила! Нет, поняла. Не может быть. Но она знала: это так. Она прошла мимо телефона, спокойно покинув пост. По телефону вестей не будет. Войдя в круг света от лампы у входа, спокойно позвала:

— Марианна!

И так как ответа не было, повторила:

— Марианна! Чур-чура!

Ответа не было. Но мать знала, странным образом знала все, и знание оттесняло страх. Она прошла прямо к гаражу и приоткрыла дверь — в щель упал бледный луч света.

Марианна притаилась, как мышь. Нет, она не мышь, она не станет пищать. Она притаилась, как ежик, свернулась, как ежик, от страха выпустив иголки, выгнула спинку и чувствует, как иголки торчат во все стороны. Никто не увидит ее, да никто и не может увидеть ее, ведь она свернулась, как ежик, и никто не может заглянуть ей в глаза: она так сильно зажмурилась — даже красные искры посыпались.

— Марианна, я же вижу тебя.

Гараж забит всяким хламом, ящиками, коробками, инструментами, Марианна сидит в самом дальнем углу. Ее рука, правая рука, сжимает какой-то темный предмет. Мама не видит ее. Может, она учуяла ее нюхом? Мама слегка дотрагивается до ежика. Темный предмет падает на пол. Долото. Мама дотронулась до своего ежика, и долото упало на пол. Удар металла о цемент, потом — тихо. Вдали, над полями, пляшут огоньки карманных фонарей. Голоса прорезают ночь — в них звенит надежда. Но в гараже, после того как долото стукнулось об пол, — ни звука.

— Иди же сюда, Марианна. Мама все знает.

Мама все знает. Что знает она? Марианна сжалась еще больше, свернулась клубком, шариком. Никто теперь не может ее видеть, она уже не ежик, а шарик, жесткое ядрышко в скорлупе. Но внутри, под скорлупой, Марианна думает. Мама… что она знает?

— Про вмятину. Про то, как ты металась в жару. И про папу.

Какая-то сила распирает ядрышко изнутри. Скорлупа вот-вот лопнет. Но нет, ядрышко только еще меньше стало и жестче. Что может знать мама?

— Про лето.

Про лето? Как? Не может она это знать!

— Маме ведь тоже когда-то было шесть лет.

Нет! Ничего мама не знает. Никто ничего не знает. И никто не видит меня. Тогда, летом, никто меня не видел…

Папин голос с улицы:

— Ма-ри-ан-на!

Голос Енсена. И тут же опять папин голос:

— Подумаешь, какая-то вмятина!..

Ядрышко. Марианна уже не ядрышко. Марианна уже не ежик. Мама шепчет в дверь гаража:

— Это все из-за того лета…

Нет больше ежика. Марианна — мышка. Мамин мышонок.

— П-и-и-и-и!.. — пискнула Марианна.

Перевод: С. Тарханова

ПЕТ И ЛИСЕ

Пудель Пет, принадлежавший семье начальника станции, слыл самой умной собакой во всей округе. Он сам ходил на почту и приносил домой письма и газеты. Он шел, гордо задрав голову и осторожно переставляя лапы. Четвероногий почтальон складывал корреспонденцию на низкий столик, а сам стоял и смотрел, как члены семьи распечатывают письма и разворачивают газеты.

— Почти как человек, — говорили все о нем.

— Совсем как человек, — говорила жена начальника станции.

— Почти как человек, только читать не умеет, — утверждал местный учитель, часто бывавший в их доме.

— Кто знает, — возражала жена начальника станции. Она говорила с оттенком легкой горечи. Когда-то у нее было двое детей: мальчик и девочка. Когда мальчику было три года, случилось несчастье: он споткнулся о рельсы, и его задавил поезд.

И дочка начальника станции, Лисе, тоже не умела читать, хотя ей было уже десять лет. Поэтому-то учитель так усердно посещал дом начальника станции. Он занимался с девочкой частным образом. Лисе была славная, смышленая девочка, но вот читать никак не могла научиться.

— Лисе не понимает, как нужно складывать буквы в слова, — объяснял учитель. — Бывает, что некоторым это никак не дается, и об этом написано множество толстых книг.

— Научиться читать может каждый, просто ты плохо учишь, — отвечала на это жена начальника станции. — Был бы жив наш Петер, читал бы нам вслух по вечерам. Ведь ему было бы уже одиннадцать лет и он бы читал лучше всех.

Учитель соглашался. Он верил всему, что говорили о Петере, которого он сам не знал.

— Был бы жив наш Петер, он бы и Лисе научил читать, — твердила жена начальника станции.

Учитель и тут не возражал. Он вообще редко возражал.

Начальник станции был худым и мрачным. Мрачным он стал под бременем дум. Ведь мальчик упал на его рельсы и попал под его поезд. С того рокового дня над его профессией железнодорожника нависло проклятие. Его постоянно терзало чувство вины. Не следовало напоминать ему так часто о его неискупимой вине. Однако жена этого не понимала. Она твердила об этом днем и ночью. Он потерял не только аппетит, но и вообще вкус к жизни. А это в свою очередь усугубляло молчаливое недовольство его жены и нависало над ним новым грузом вины.

Пет был собакой Лисе, а Лисе была его родное дитя, и, когда учитель говорил, что Пет — почти как человек, только читать не умеет, мысли начальника станции снова невольно возвращались к дочери.

— Может быть, отдать Лисе в специальную школу? Такие есть, я знаю, предложил он как-то.

Но жена отпарировала:

— Ты что же, хочешь оставить меня совсем без детей?

Как-то управляющий кооперативом обратил внимание матери Лисе на непонятную игру. По утрам Пет провожал Лисе в школу, а когда занятия заканчивались, встречал ее, и они вдвоем шли домой. Пет сам приносил поводок и держал его в зубах. Лисе брала конец поводка в руку, и так они шли, делая вид, что Пет идет на поводке. Когда они проходили мимо садовника, Лисе пристегивала поводок, потому что садовник всегда сообщал о беспризорных собаках ленсману. Потом Пет и Лисе любили прогуляться. Под железнодорожным мостом они выходили на другую сторону линии. И поднимались на небольшой холм, который в округе звали Кругляш. Это место уже давно собирались застроить, хотя все были против.

— Вот, посмотрите, — сказал однажды управляющий матери Лисе, когда она пришла за покупками. Мать подошла к большому окну, но ничего толком не разглядела. Управляющий протянул ей бинокль. И тут она наконец увидела эту странную игру. Пудель Пет шел на задних лапах — это был один из самых простых его фокусов, — а рядом на четвереньках двигалась Лисе.

— Господи, какой ужас, — произнесла жена начальника станции, — Пет ведет Лисе на поводке. Что за дикая игра.

— Они играют так каждый день, — сказал управляющий.

Как-то у начальника станции собрались гости: учитель с женой, местная акушерка и семья начальника другой станции, которая находилась севернее. Жена начальника станции славилась своим кулинарным искусством, хотя муж ее ел мало. Хозяйка угощала гостей, шла оживленная беседа, ничто не нарушало покоя, поездов в это время не было, и телеграф молчал. Пет показывал свои фокусы. Он уселся за пианино и виртуозно прошелся по клавишам, его лапы мастерски летали вверх и вниз. Гости покатывались со смеху. Потом Пет исполнил танец умирающего лебедя. Это выглядело изящной уморительной пародией. Всем было интересно, кто научил Пета этим шуткам. Хозяйка кивнула в сторону своего мужа. Начальник соседней станции с изумлением уставился на своего угрюмого коллегу. Кто бы мог подумать! Он не произнес это вслух, а про себя отметил: «Я бы ни за что этому не поверил».

Вошла Лисе, и мать сказала:

— А Пет и Лисе могут показать нам еще один номер.

— Какой номер, какой такой номер? — оживились гости, наполняя рюмки.

— Какой номер? — спросила Лисе и покраснела до корней волос.

— Ты прекрасно знаешь, — ответила мать. — Вспомни, как вы играете каждый день на Кругляше.

С глазами, полными слез, Лисе выбежала из комнаты. Пет огляделся, подошел к двери и жалобно заскулил.

— Прямо как человек, — заметил начальник соседней станции.

— Совсем как человек, — поправила его мать Лисе.

— Вот только читать не умеет, — сказал учитель.

— Пока еще не умеет, — подхватил начальник станции, — и разговаривать.

— Разговаривать и мой муж не умеет, — сказала мать Лисе.

— Зато моя жена еще как умеет, — буркнул начальник станции.

А жена начальника станции с севера спросила:

— Мы, конечно, поедем в 22.07?

Управляющий кооперативом увидел, как Пет и Лисе возвращались из школы. Он схватил с полки свой японский бинокль, чтобы получше их разглядеть, вплотную подошел к окну и настроил бинокль. Мост казался совсем рядом, вот и Кругляш. Бинокль описал небольшую дугу, исследуя засохшую траву и пни, вершину Кругляша и снова мост.

— Удивительно, — пробормотал управляющий.

Тут дверь отворилась, и в магазин вошла жена начальника станции.

— Вы не видели Лисе? — спросила она будто невзначай.

— Они прошли под мост, — ответил управляющий.

Мать Лисе схватила бинокль.

— Но я их не вижу.

— Они где-то под мостом.

— Ну и что?

— Ничего. Хотите, я провожу вас туда?

Как только они оказались под мостом, Лисе сказала:

— Ну, Пет, сейчас мы их обманем.

— Ага! — ответил Пет.

— Мы прошмыгнем у самой стены, и они нас не заметят, — продолжала Лисе сосредоточенно.

Пет и Лисе обогнули высокую, из серого гранита опору моста, в трещинах которого свили гнезда птицы.

— Будем держаться у стены, а потом проползем до самого багажного отделения. — Голос Лисе дрожал от волнения.

— А как мы попадем домой? — спросил Пет.

— Через линию, — ответила Лисе.

— Нельзя! Подумай о Петере!

Лисе остановилась и долгим взглядом посмотрела собаке в глаза.

— Все думают о Петере, а я его совсем не знала.

— И я тоже, — сказал Пет, — хотя меня и назвали в его честь.

— Ну, поползли! — сказала Лисе.

За багажным отделением Пет встал на задние лапы.

— Разве мы сегодня не будем играть?

— Как хочешь. — Лисе опустилась на четвереньки.

— А почему ты не лаешь? — спросил Пет.

— Гав, гав! — ответила Лисе.

— Ничего не понимаю, — говорила жена начальника станции. — Ведь управляющий видел, как они скрылись под мостом, а когда мы туда пришли — их не было.

— Хансен слишком много видит, — заметил начальник станции и повернулся к Лисе: — Ты ведь не ходишь по путям?

— Я? Нет. Я помню о Петере.

— И я всегда помню о Петере, — сказал отец.

— Я знаю, — отозвалась Лисе. А про себя подумала: «Он всегда помнит о Петере, день и ночь думает о нем, верно, потому он так любит Пета, но ведь это не его собака». — Нет не твой, — проговорила она вслух.

— Конечно, он — твой, — ответил отец. — Я только учу его разным фокусам.

— А ты научи его читать, — попросила Лисе.

— Нет, этого я не могу. Собаки не могут читать.

— А ты все-таки попробуй. Тогда, может быть, Пет научит и меня. Если бы был жив Петер, он бы читал нам вслух.

— Кто это тебе сказал?

— Так говорит мама.

Взяв в руки флажок, начальник станции вышел, чтобы встретить скорый поезд. Он долго стоял и смотрел вслед поезду, на блестящие рельсы. Казалось, они тоже несутся вперед, увлекая за собой все — все, кроме станции и его самого. Он увидел Пета, который тоже стоял и смотрел вслед поезду. «Как человек, — подумал начальник станции, — как я. Наверное, можно научить его делать вид, будто он читает».

— Иди сюда, Пет, — сказал начальник станции и вынул из кармана «Det beste»[20].

— Пе-е-т, — произнес учитель, показывая на буквы. — Ну, прочти, что получилось.

Лисе смотрела на покрытый рыжими волосинками палец с широким ногтем.

— Получилось Петер, — сказала она.

Учитель возразил:

— Пет не может превратиться в Петера, здесь всего три буквы, ты же видишь, что получается Пет.

— Пет и Петер — это одно и то же, — сказала Лисе. — Спросите у отца.

— Дело не в том, что Лисе не может читать, — она постоянно думает о другом, — сказал учитель отцу Лисе.

— О чем же? — спросил начальник станции.

— О Петере.

Начальник станции поднял глаза от шахматной доски.

— И я думаю о Петере, — сказал он.

— Совершенно верно, — согласился учитель и передвинул ладью. Начальник станции посмотрел на заросшую рыжими волосами руку, а потом на ладью.

— Ты легко выиграл, потому что я думал совсем о другом.

— О чем же?

— Идем покажу. Я научил Пета читать.

Пет сидел на табурете, а перед ним лежала газета. Взгляд его скользил от строки к строке. Учителя аж мороз пробрал по коже. Дойдя до конца газетного листа, пес поднял лапу и перевернул его. Он искал кусок сахару. Учитель восхищенно покачал головой.

— Теперь не хватает только, чтобы он научился говорить.

— Пет умеет говорить, — сказала Лисе. Она незаметно вошла и тихонько стояла у двери.

— Нехорошо лгать, Лисе, — сказал учитель.

— Я не лгу, вы просто этого не понимаете.

— Чего не понимаем — что ты говоришь правду?

— Да, и того, что Пет умеет разговаривать.

— А может, мы не понимаем, что и ты читать умеешь? — спросил отец.

— Конечно, — сказала Лисе. — Пе-е-т — это и будет Петер.

Управляющий крадучись вышел из магазина и притаился за домами, откуда можно было видеть все, что происходит у багажного отделения. Он заметил, как Лисе выпрямилась во весь рост, а собака опустилась на четыре лапы. Потом они огляделись и кинулись бежать через линию. При встрече в магазине управляющий сказал матери Лисе:

— Пет и Лисе действительно бегают по путям. Я сам это видел сегодня.

Жена начальника станции кинулась к мужу:

— Лисе и Пет бегают по путям. Их видел управляющий кооперативом.

— Слишком много он видит, — заметил отец Лисе.

— Вместо того чтобы возиться с этой собакой, поговорил бы с дочкой, прикрикнула жена.

— Лисе, вы с Петом не должны бегать по путям, — сказал начальник станции.

— Почему? — спросила девочка.

— Почему-почему? Ты можешь попасть под поезд.

— Ты хочешь сказать, что Пет может попасть под поезд?

— Я хочу сказать, что и ты, и Пет можете попасть под поезд, — ответил отец.

— Так же, как Петер?

— Да, так же, как Петер.

Отец говорил хриплым голосом, не глядя на дочку.

— Так же, как Петер… — произнесла Лисе и еще раз повторила: — Так же, как Петер.

Станционный поселок окутан печалью. Все уже знают о происшедшем, все твердят:

— Собака начальника станции попала под поезд.

А некоторые шепотом добавляют:

— Так же, как его сын Петер, вас здесь тогда еще не было. Это судьба.

И снова шепчут, еще тише, и этот беззвучный шепот несется над маленьким поселком, где всем всегда известно все, и даже немножко более того:

— Хозяйка сама гуляла с ним вдоль линии, там, где багажное отделение. Вышла прогуляться вечером, как обычно.

Однако кое-кто знал гораздо больше тех, которые знали все.

Собака была без поводка. И вдруг… это был Южный экспресс 22.07.

А некоторые — те, которые знают больше всех и всегда ссылаются на неизвестных свидетелей, — уточняли:

— Говорят, кое-кто видел, как она шла с собакой по путям. Она сама спустила Пета с поводка.

Управляющий кооперативом не принадлежит к числу этих людей, он, как человек рассудительный, говорит:

— Это был удивительный пес, который мог танцевать, играть на пианино. Утверждают, что он умел даже разговаривать.

— И читать, — добавляют самые смелые. Они в это не верят, но, пересказав слухи несколько раз, они начинают почти верить им, почти… Такое часто бывает. Но во всех этих пересудах нет ни капли злорадства.

Станционный поселок окутан печалью.

А в доме начальника станции поселилась скорбь. Немая скорбь. Лисе стала немой. С печального события прошел уже месяц, но Лисе не произнесла ни слова. Ни в школе, ни дома. Она так побледнела и похудела, что ее невозможно узнать. Мать уж и не знает, чем бы порадовать дочку, а отец вечера напролет одиноко сидит за шахматной доской. Он смотрит на мертвые клетки и фигуры и время от времени машинально передвигает то пешку, то ладью. А учитель стоит рядом и пытается завести беседу, утверждая, что начальник станции все время делает бессмысленные ходы.

Управляющий кооперативом наблюдает в бинокль, как после школы Лисе идет к железнодорожному мосту и скрывается под ним. Потом она появляется по другую сторону линии, на Кругляше. Управляющему становится не по себе, и он уже никому не рассказывает о том, что видит. Лисе поднимается на Кругляш, воровато озирается, встает на четвереньки и начинает бегать. Она проделывает странные движения руками и ногами, и каждый раз, когда ему удается разглядеть лицо девочки, он угадывает, что она воет или лает. Здесь, в магазине, ему ничего не слышно, и управляющий уже ничего никому не рассказывает. Он опускает бинокль, его трясет, и тяжкие думы не дают ему покоя.

Однажды, когда жены не было дома, начальник станции решил поговорить с дочкой. Его беспокоит странная улыбка, которая постоянно играет у нее на губах. Он уже говорил об этом с учителем. И пока матери нет дома, надо попытаться поговорить с Лисе.

— Лисе, милая, нужно отвечать, когда я с тобой разговариваю. И учителю надо отвечать, ты это прекрасно знаешь, но молчишь на уроках, когда он тебя спрашивает. Ты же понимаешь, что у тебя не ладится с чтением, но все образуется, мы тебе поможем, и все будет хорошо. А сейчас скажи мне что-нибудь, Лисе. Надо отвечать, когда с тобой разговаривают. Ну скажи хоть словечко.

Так он уговаривает Лисе. Она не какая-нибудь упрямица и злючка, она прекрасно слышит, что ей говорят, она даже улыбается. Она папина девочка и любимица учителя. Лисе согласна со всем. Глаза ее говорят это, они такие же выразительные, как и глаза Пета.

— Доченька, ну скажи мне хоть что-нибудь, — умоляет отец. — Скажи хоть словечко.

Но Лисе сворачивается клубочком на диване, под открытой форточкой, там, где любил лежать Пет, хотя ему это не разрешалось. Она укладывается совсем как Пет. И вот об этом-то по сей день рассказывают в станционном поселке, когда речь заходит о прежнем начальнике станции, который вынужден был уехать насовсем и у которого была замечательная собака, совсем как человек… Рассказывают и о наводящем ужас лае и протяжном вое.

Лисе свернулась на диване, отец и учитель стоят над ней. Они снова просят ее ответить им, и это повторяется каждый день. Лисе вытягивает шею.

— Гав, гав, гав! — звучит в вечерней тишине голос Лисе. — Гав, гав, гав, гав! — И слышится протяжный вой, который никогда не забудут в станционном поселке, — протяжный, раздирающий душу собачий вой.

Перевод: Э. Панкратова

Из сборника «Одинокие деревья в лесу», 1969

РОБЕРТ-60

Ангелл. Фамилия была отпечатана на визитной карточке. А сама карточка канцелярской кнопкой прикреплена к двери так, что краешек ее заломился. Это создавало ощущение зыбкости, временности, ощущение того, что все может измениться в любую минуту. Еще пять таких же карточек с разными фамилиями были прикреплены слева от двери одна под другой. Чтобы прочесть имена в слабом, с лестничной клетки, освещении, нужно было приблизиться к ним вплотную.

Ангелл. Фамилия смутила меня. В моей памяти он всегда был только Робертом. В те далекие времена, когда он впервые появился, у него, несомненно, была какая-то фамилия. Просто она мне никогда не была нужна. Я никогда не думал о ней. И к тому же это «нужна». А кем же он был тогда просто безликой, безымянной фигурой? Мысль точила меня и тревожила.

В подъезде было холодно. Я достал письмо из внутреннего кармана. Я читал его много раз. В этом я был почти уверен. Пожалуй, не мешало отдышаться после пяти крутых лестничных маршей, ведущих сюда из закрытого дворика. Было слишком темно, чтобы прочитать письмо, даже если помнишь его наизусть. Я поднялся еще на пол-этажа. После тяжелых каменных ступеней сюда вела деревянная чердачная лестница. Из слухового окна падал слабый свет весеннего вечера. Я сел на подоконник, перевел дух и стал читать:

Любезнейший господин сочинитель!

После долгих размышлений я решил написать Вам несколько слов. Долгое время — тридцать с лишним лет, если быть точным, — Вы позволяли себе использовать меня во многих Ваших книгах. Вы никогда не упоминали мою фамилию, считая Достаточным называть меня просто Роберт. Не думайте, что я жалуюсь — никто, кстати, не может быть защищен от подобных вещей. Но Ваше пренебрежение к моей фамилии повлекло за собой совершенно бесцеремонное отношение и к моей персоне: этакую снисходительную любезность с Вашей стороны. Очевидно, такое отношение больше всего соответствовало Вашим творческим замыслам. Временами меня это раздражало. Во избежание крайнего обострения наших отношений предоставляю Вам возможность нанести мне визит в ближайшую пятницу. Адрес указан на конверте. Впрочем, если Вы не появитесь, меня это ничуть не удивит. С дружеским приветом Роберт Ангелл.

P.S. Не могли бы Вы прийти, например, к 20.00?

Я посмотрел на часы. Было без нескольких минут восемь. Письмо и так раздражало меня с самого начала, а тем более в этом обшарпанном подъезде дома на восточной окраине города. Тон его — от начала до конца — был насмешливый, даже издевательский. «Любезнейший господин сочинитель», «предоставляю Вам возможность». Старомодный высокомерный стиль. А этот брошенный вслед постскриптум звучал просто как приказ. Словно когда-нибудь я намеревался его оскорбить. К тому же я его почти не знал, а может, все-таки знал. Ведь он до некоторой степени стал мне близок — своей доброжелательностью, своей неподдельной приветливостью и даже слабостью характера, какой-то нерешительностью. Время от времени он даже занимался какими-то темными делами, когда мне это было нужно. Опять «нужно», опять? Неужели я действительно использовал Роберта и потом как бы отбрасывал его? Может, и другие так с ним обходились, звали его на помощь, он был парнем, на которого в случае чего можно положиться. Типичный второстепенный персонаж.

Я встал и крадучись спустился на восемь ступеней. У меня было чувство, что за мной наблюдают. И когда я попытался на ощупь найти кнопку звонка, я увидел записку: «Стучите, звонок не работает». Я постучал, нервная дрожь пробрала меня, я даже взмок. За дверью была тишина. Видимо, я стучал недостаточно громко. Я постучал снова, на этот раз сильнее. Опять никаких шагов. Я почувствовал облегчение, облегчение и разочарование, даже досаду. Неужели все это фантазия? Какой-то фарс. Словно тебя в чем-то подозревают, тебя вызвали, чтобы разузнать про твое отношение к… к кому? К человеку, к личности, к типичному второстепенному персонажу. Позволить вызвать себя, как школьника или преступника, на допрос? Я поднял руку, чтобы постучать еще раз. Потом опустил ее и сделал вид, что ухожу. Теперь я уже знал, что играю. Для кого? Для себя самого или для того, кто наблюдает за мной? Пора было это прекратить, и я решительно повернулся.

В этот момент дверь отворилась. Он возник в свете коридора. Я сразу понял, что это он. Скорее всего, он уже стоял там, когда я поднимался к окну, чтобы прочесть письмо.

— Значит, вы все-таки пришли, — сказал он.

Он повесил мое пальто в гардероб, по всей вероятности принадлежавший нескольким жильцам, одежда висела плотно, и от нее неприятно пахнуло затхлостью. Может быть, именно поэтому я был поражен, когда он отворил дверь в большую светлую гостиную со старинным резным гарнитуром в стиле бидермейер. Сама комната излучала старомодное гостеприимство: стены, лепной потолок, огромная люстра. Я почему-то ждал чего-то гнетущего и запущенного. И мне вновь показалось, что за мной наблюдают. Словно этот сюрприз был приготовлен заранее. Но он все-таки не остановился, чтобы отметить мою реакцию. Наоборот, он повернулся ко мне спиной и занялся каким-то графином у низкого буфета темного орехового дерева, который служил баром.

Уют этой гостиной рассеял мою настороженность и страх.

— Я мог бы предложить сухой мартини, — сказал он, стоя ко мне спиной. Но вспомнил, что вы терпеть не можете джин… Может быть, водку?

Я, конечно, мог бы обрадовать его, вскрикнув с изумлением и восторгом: «Как вы угадали?» Но я предпочел не заметить его мистификации — детские игры. А он как будто и не ждал моего ответа. Он протянул мне стакан.

— К тому же вы вообще терпеть не можете коктейли!

— Ну, от одного раза не умру.

— Не скажите! Что ж, выпьем!

Он был хорош собой, темно-каштановые волосы с легкой сединой шли ему, хотя делали его, может быть, чуть-чуть вульгарным. Я не мог не польстить себе, в общем-то, я почти угадал его. Описывал ли я его внешность? Не помню. Во всяком случае, я представлял его таким. Красивым, чуть вульгарно красивым. Плотный, коренастый, немного ниже меня, уверенные жесты, чем-то похож на английского принца, лорда Сноудона. Но что это за «я мог бы предложить»? Зачем это? Водка сразу ударила мне в голову. И все же я никогда его не видел в действительности.

— На самом деле… — сказал Роберт Ангелл (боже мой, придется теперь думать о нем в двух разных планах — Ангелл и Роберт). — Но давайте сядем. На самом деле мы никогда не встречались. Поводом для моего письма послужило ваше несправедливое ко мне отношение — вы, видимо, недооценивали меня, вы просто даже унижали меня. Надеюсь, вы меня понимаете? Вы смотрите на все вашими глазами, с вашей писательской фантазией — извольте, в этом нет ничего предосудительного. Но ведь и я хочу высказаться. Я, да и вообще кто-либо другой, могу высказать по поводу творчества, ну да, художественного… Я заметил, что слово «художественный» вы употребляете в кавычках. А с другой стороны, это художественное…

Может быть, мне показалось, но он как будто заставил меня взглянуть на очень хорошую репродукцию Брака, висевшую над письменным столом.

Во всяком случае, наши взгляды встретились на этой картине периода раннего кубизма, когда ни за что не угадаешь, Брак это или Пикассо.

— Если исходить из того, что художественная точкаотсчета — самое главное, не думайте, пожалуйста, что я придаю большое значение так называемой реальности, но даже если художественный импульс — самое главное, то все-таки критерий истины существует, не так ли? Долг — или как вы там это называете — перед тем, что принято считать абсолютным, или, во всяком случае, очевидным, или, уж во всяком случае, привычным, как вы считаете?

Он осушил бокал. Он был не из тех, кто сидит и вертит в руках бокал. (Точно, совершенно точно!) Он отставил бокал на старомодный салонный столик, словно поставил точку.

Меня осенило, что все, что он говорил, как бы спрашивая, завершилось точкой, что он сидел и диктовал мне то одно, то другое — навязывал мне какую-то роль. Мой бокал вдруг стал смехотворным реквизитом в моей руке, реквизитом, который сделал меня нереальным в этой ситуации, нереальным в общении с человеком, которого я, несомненно, выдумал.

— Простите, — сказал я, чтобы выиграть время, — но вам не кажется странным… — Да, собственно говоря, ничего странного не было в этой ситуации, просто двое солидных мужчин пытаются, не очень настойчиво, выяснить свои не очень сложные отношения.

— Вы в свою очередь пытаетесь — и вам это во многом удается, — едва заметный кивок, и опять ирония, — «создать», и на этот раз уже точно в кавычках, образ, мой образ. С юности, или почти с юности, писатели, по-моему, обычно кокетничают, будто они не помнят, что они писали несколько лет назад — я думаю об одном эпизоде, где этот Роберт, как вы его обычно называете, разоблачен между строк, выдает себя, что называется.

Вам не откажешь, вам успешно удается представить его этаким бессмертным шарлатаном; если вы помните, он впервые возникает как владелец или управляющий загородной гостиницей или примитивным пансионатом среди гор и долин. Да, эта затея не очень удалась, но все-таки гостиница послужила временным приютом для группы молодых людей богемного типа. Да, это было в извращенные тридцатые годы, годы «великой депрессии». У вас была идея: вытащить героя из безнадежных двадцатых годов и поместить его в декадентские тридцатые, навязать ему роль легкомысленного самаритянина, этакая смесь манны небесной и жареных перепелов, неустойчивый, предприимчивый, ловкий, обаятельный друг своих друзей, пока они есть, общительный, благотворитель, но без далеко идущих планов, да и вообще без царя в голове.

Он сделал паузу. Видно, она была хорошо рассчитана. Я знал, что, если бы перебил его, он моментально остановил бы меня.

— Многое во мне вы описали довольно верно, я могу даже польстить вам, ведь я кое-чему научился, многое узнал о себе самом, и все-таки вы ошибались, вернее, вы заблуждались, и настолько, что исказили меня до неузнаваемости. Я этого опасался уже тогда, в самом начале, когда все слишком совпадало, я имею в виду, что я слишком соответствовал моему собственному представлению о себе самом. А оно, конечно, было ошибочным. Я думаю, вернее, я рискую вам сказать, что мы — вы и я — были слишком похожи в чем-то главном — способность к самооправданию, стремление к эскапизму, — но вы все это знаете, ведь вы профессионал по части лжи и выдумок — или, как это называется, художественного вымысла. Только, пожалуйста, не думайте, что я переоцениваю то, что обычно называют реальностью по контрасту с вашим искусством — и на этот раз уже без кавычек; если я не испытываю уважения к вашей профессии, то, во всяком случае, в какой-то степени восхищаюсь ею. — И еще раз ему удалось заставить меня перевести взгляд на великолепные книжные полки, которые — я не мог не заметить сразу, как только вошел в гостиную, были подобраны не из соображений ложного престижа. — Но все-таки с самого начала была какая-то ошибка, какая-то ложь, смею вам заметить, в отношениях между читателем и писателем, в их так называемом взаимодействии, диалоге (как сейчас принято говорить), есть момент насилия по отношению к очень увлеченному читателю. Эффектные приемы, гипнотизирующие читателя. Все эти пресловутые «живые» персонажи, как пишут в рецензиях, выдуманы для того, чтобы их узнавали читатели с ограниченным кругозором. Итак, процесс воссоздания, даже процесс создания… не будем об этом пока. И все-таки насилие. Похожее на дуэль, когда один из соперников вооружен, а другой нет. Я даже не имею в виду героев, персонажей, вовлеченных в действие, я говорю просто о насилии по отношению к читателю, это как немая драка, исход которой известен наперед. Вот и вся ваша литература; господи, я утомил вас, простите меня, я не буду говорить вообще, а именно о нашем с вами случае.

Он потянулся через стол. Я разглядел голубые напрягшиеся вены на висках, худые выразительные руки с длинными тонкими пальцами, как у фокусника. Я расслабился, пододвинул к нему бокал. Чисто автоматический жест — и он так же автоматически уверенными движениями смешал водку с вермутом и налил мне.

— Теперь можете высказаться вы, — произнес он с той многозначительной улыбкой, которой, я помню, я наделил его в какой-то книге. — Я только хочу подготовить вас к нашему предстоящему разговору и, кто знает, к нашей совместной жизни, которая, может быть, неизбежна.

Он откинулся на спинку кресла, закурил, но не предложил мне. И повторил:

— Которая, может быть, неизбежна.

«Неизбежна»? Я перехватил его взгляд, он не дрогнул, наоборот заставил меня посмотреть на копию Эстева, которая в то время была довольно популярна. Все было слишком похоже на розыгрыш. Мне хотелось покончить с этой комедией.

Я сказал:

— Не пора ли нам поднять занавес, чтобы как можно скорее опустить его?

— Вот именно. Пора садиться за стол.

Он встал. Портьеры раздвинулись.

Был ли сюрприз задуман? Хорошо накрытый стол многое может значить. На маленьком сервировочном столе рядом с хозяином стояло зеленое блюдо с красными омарами. В центре стола оно выглядело бы чересчур кричаще. Там же очень кстати лежал пучок свежего сельдерея. Все это было освещено ярким светом люстры пирамидальной формы — такие обычно бывают в ресторанах-грилях, где освещение усиливает цвета поданных блюд. Стол был накрыт светло-голубой скатертью, никаких там рисунков, птичек и рыбок, ничего, что подчеркивало бы, что стол накрыт именно к обеду, и, я не верил своим глазам, никаких свечей.

Конечно, все было продумано. Действительно хорошо накрытый стол, вполне уместный для наших благородных порывов. Он следил за мной и не скрывал этого. Я в свою очередь признал его победителем и непринужденно сказал:

— Великолепно!

Наигранное равнодушие могло бы все испортить. Он, видимо, отметил это про себя, как игрок, который в покере по лицу партнера угадывает его карты. С другой стороны, слово «великолепно» можно произнести с такой интонацией, которая на языке театра называется антирепликой. И я заметил, что от его внимания не ускользнуло мое сдержанное великодушие в поединке как раз в тот миг, когда он закрылся от меня. Он как бы выиграл эту ставку и произнес с наигранной откровенностью:

— Я старался. Вы когда-то описали именно такой стол — впрочем, давайте есть.

Стол был накрыт на троих. Нас разделял еще один прибор. Я понял сразу: он знает, что я не буду спрашивать. Еще одна черта: не отвечать на вопросы, которые не были заданы. Он аккуратно разлил водку из запотевшей бутылки, разлил вращая, чтобы не пролить ни капли.

— В одной из книг вы угадали: когда-то я был кельнером, но не будем об этом, пока давайте есть. Потом, если позволите, я расскажу о себе, о том, каким вы, возможно, меня себе представляли, каким вы меня знали. Вас это утомит, даже, может быть, раздосадует, но сейчас — мой выход. Вы ведь выходили на сцену тридцать с лишним лет, и, я думаю, будет справедливо, если сегодня вечером на сцену выйду я. Что ж, я рад вам, ваше здоровье! Чем это для нас кончится, вернее, для меня, — посмотрим. Может статься, вы измените свое мнение обо мне, откажетесь от случайностей и нелепиц, вы ведь играли вслепую. Это будет гораздо лучше для меня, а может, и для вас. Вы описывали значительных героев, а где-то в тени, в глубине сцены мелькал я — Роберт Ангелл. Впрочем, ваша совесть может быть чиста. Вот вы писали: «У Роберта не все клеилось в жизни». Что ж, подождем немного с обедом; он и так долго ждал. И даже сейчас, когда я протягиваю вам это блюдо с омарами, я вижу: вы опять замкнулись в ваших вечных скобках, потому что вас кольнула фраза «У Роберта не все клеилось в жизни», ведь это профессиональный штамп, и не уходите в себя, и не пытайтесь ускользнуть, ведь уже сам по себе накрытый стол сразу вызывает у вас ассоциации — может быть, что-то связанное с кафе, и уж во всяком случае… Позвольте, пусть омары будут просто омарами…

(Нет, конечно, у Роберта не все клеилось. Но все было и не так уж плохо. Во всяком случае, он жил. А это удавалось далеко не многим в те времена. Но где же все они теперь! Итак, пора юности, друзья. Потом все разбрелись, пропали из виду. Роберт был не из тех, кто вдается в подробности. Он старался не принимать все близко к сердцу. Но вот судьба Вилфреда Сагена, Маленького Лорда, пожалуй, все-таки немного мучила его. Не так чтобы очень, но все-таки. Совесть нечиста? Но почему же у него, Роберта, совесть нечиста перед этим себялюбцем и почему он должен быть в ответе за все, что с ним происходило до конца, до восьмого мая 1945-го. Роберт протягивал ему руку помощи в тяжелые времена, так что совесть его чиста. Просто и на самой чистой совести всегда найдется какое-нибудь пятнышко. Это другое дело. И ведь мог бы Вилфред — эта зловещая птица — остаться в живых, среди тех немногих, кто остался? Черт его знает. А его семья — Роберт никогда толком и не знал, в какой среде обитал этот баловень судьбы. Потом, — новый виток. Когда у друга Роберта — Вилфреда был период взлета и падений. Только ему, Роберту, не хотелось участвовать в этом деле. Во всяком случае, с этим дядей Мартином. Который в полосатых брюках и вообще насквозь полосатый, весь эдакий умеренный и в интересах общества добровольно сотрудничавший с оккупантами — вон куда крутануло его колесо судьбы. Кто знает. Землевладельца звали Оскар, и в пятидесятые годы его судили весьма милостиво, ведь он был назван в честь Оскарa II и поэтому жил — как аристократы прошлого века, и его отношение к существующему строю — вся эта чушь на суде была сказана всерьез!

Некоторым повезло, но теперь эта аристократическая компания уже вымерла. Не то чтоб он специально следил за траурными извещениями, но все-таки было известно, что члены этой компании были кремированы с подобающими церемониями, с соболезнованиями, с катафалками, украшенными цветочными венками фирмы «Клейнсорг». Мир их праху. Роберт был не из тех, кто желает вечных мучений умершим душам. С тех пор у него вошло в привычку со стаканом виски с сельтерской сидеть в кафе «Гернет» и предаваться ностальгическим воспоминаниям о минувших днях под звуки «Юморески» Дворжака в исполнении случайных музыкантов. Он любил их. К тому же музыка напоминала ему…

Женитьбу. Да, именно его краткую совместную жизнь с Бианкой, его мини-супружество, которое не попало в поле зрения писателя. Во всяком случае, в своих опубликованных сочинениях он не упоминал о нем. Это загнанное вглубь воспоминание никогда не причиняло ему, Роберту, боли. Нисколько. Да и ей тоже, собственно. Вообще с ней все была сплошная игра. Но он понял это гораздо позже, часов через двенадцать. Но как было — он не рассказывал своему другу официанту Бродерсену, как он себя чувствовал, когда высадился с поезда в Моссе. Да, с поезда. Настоящего поезда со старинным паровозом на манер двадцатых годов, с паром, копотью и всем прочим. Она, конечно, не рискнула бы лететь самолетом, эта ведьмочка (еще стаканчик, Бродерсен!).

Ты ведь тоже не решишься лететь, Бродерсен.

Я не боюсь. Просто не хочу.

Нет, боишься.

Просто не хочу.

Ладно, пусть так.

Что ж, может, я и сам не рискну.

Нет, ты, конечно, осмелишься. Только не хочешь.

Нет, я боюсь. Я не исключение.

Вот так все и произошло. Хорошо было сойти с поезда в Моссе. Хорошо было стоять у стойки спиной к выходу на перрон и слушать казенный женский голос, объявляющий: «Поезд в Осло отправляется с платформы номер один, займите свои места».

Приятно было стоять как столб, курить прекрасный старый норвежский табак «Тедди», слушать, как запыхтел поезд и двинулся в родной город, битком набитый родственниками жены с распростертыми объятиями, с приданым наготове. Бианке, конечно, было не очень приятно возвращаться из свадебного путешествия одной, без мужа. Притворная улыбка скрывала слезы. Но это прошло. Обычно это проходит. И воспоминание о бедняге Кнудсене Кнуссене, как его называли. Да, так что же потом? Когда все раны затянулись, Бианка пережила трех мужей, началась новая война, старый Кнуссен — миллионер или мультимиллионер — утратил свое былое величие, достигнув сорока пяти. Поскольку он не был королем Оскаром или дядюшкой Мартином, это был закат семьи Кнуссенов! Семья сильно поредела. Достопочтенная старая сеньора Бианка «почила вечным сном», выпив, не считая, таблетки, лежавшие в ящике тумбочки. Юная Бианка была не из тех, кто идет ко дну, она вовремя вышла из игры, все эти годы она успешно снимала пенки, пока не запахло жареным. Загадка Бианки Кнудсен — ах, как нелегко разгадать ее до конца, но чтобы описать ее — для меня, Роберт, ничего не стоит. Она — хищная ворона, способная пережить всех в Уллерносен[21]. Что мог он, Роберт, сделать для этой курицы, обыкновенной наседки, из каприза не желавшей называться фру Ангелл, Бианка Ангелл? Просто сойти с поезда в Моссе и позволить ей катить дальше оставшиеся полтора часа со своим дорогостоящим багажом, в своем серебристо-сером костюме из Парижа, с пятнадцатью чемоданами, битком набитыми модными тряпками. Ей, Бианке, никогда не приходилось туго, все ее расчеты оправдывались, за исключением сюрприза в Моссе, который она, между прочим, со свойственным ей притворством тоже обернула себе на пользу, заявив, что в одиннадцатом часу вечера она поняла, что ошиблась, и высадила мужа из поезда. Что ж, пусть так. Роберт, как обычно, не возражал. Может быть, именно поэтому его жизнь была немного…..или, во всяком случае, казалась несколько суматошной. Кто знает, может быть, где-то с самого начала его жизнью управляли какие-то тайные силы, вроде подводного течения? А стоит ли вообще разгадывать такие загадки? Это не для меня, не раз повторял он. И все-таки случалось, что иногда строил планы. Строить планы наперед — что это значит? Начинать возводить свой дом с подвала и выше — ради чего, собственно? Когда-то у него была гостиница, почти тридцать лет назад, маленькая загородная гостиница среди гор и долин, именно так, как сообщалось в путеводителях. Она принадлежала ему, но может ли целая гостиница принадлежать кому-то одному? Вернее, он был управляющим. Конечно, дела шли так себе. Но все-таки… Здесь постоянно жили друзья, пестрая публика, которой, собственно, некуда было податься. Может быть, это ему когда-нибудь зачтется. Но Роберту это не казалось главным. Хотя временами… А почему бы и нет? Он мог иногда позволить себе, сидя в своем углу, вспоминать о своих былых благодеяниях. Вот, пожалуй, и все. Можно ли представить себе, что человек подводит итоги жизни со всеми вычетами и с процентами за честь и совесть? И вспоминать какие-то мелочи. А когда фортуна повернулась к нему спиной… впрочем, по-настоящему этого никогда не случается. Поразительно, как со временем все постепенно становится на свои места. Главное — выжить. Дует попутный ветер, но все равно — будь начеку. Времена меняются, да, они сильно изменились за те шестьдесят лет, которые он прожил. И люди тоже. И на то, за что раньше строго осуждали, теперь смотрят легко (опять выражение «раньше»). Порядочность и честность упали в цене, и это очень удобно. Большинство считали теперь, что главное — не попасться и что все зависит от случая. Честность недолговечна. Сколько было таких, кого он не знал и которые могли бы…

Нет, конечно, он не судил их слишком строго. Они были как бы в одной лодке. Ждали у моря погоды. Поразительно, как часто пользовались они моряцким жаргоном. Когорта мореплавателей. Он и сам когда-то был связан с флотом, тогда половина нации была связана с этим, по крайней мере так говорилось. Хотя и не в открытую. Не так уж долго это продолжалось. В конце концов, мировая война не вечна, не вечно же люди будут истреблять друг друга. Но теперь это уже в прошлом. Если верить заголовкам новогодних газет, то к пасхе ожидается экономический спад из-за того…

Сидеть за своим постоянным столиком со стаканом виски с содовой, улыбаться знакомому официанту. Он все понимает с полунамека. Официант высокого класса — перед ним можно вволю притворяться, разыгрывать беззаботность на полную катушку. Клоун тоже ведь имеет право жить. Клоунов встречаешь на протяжении всей жизни, но в результате остаешься одиноким. Какое слово!

Сидеть в своем углу, никакой суматохи, никаких надоедливых друзей, если тебе уже за шестьдесят, и друзей у тебя было множество. Никто тебя не тревожит, никто не пристает. Иногда подходят, здороваются, спрашивают: «Я вам не помешаю?» — «Помешаете, черт бы меня побрал». Забулдыга, вразвалочку, животом вперед, подходит к бару, выпрямляется в надежде, что никто не угадает, что он пьян, — в старые времена он, наверное, покачиваясь, подходил к столу в полупоклоне, спрашивал: «Можно?» Нет, те времена уже прошли. Вилфред Саген, парень, которого он знал тогда, не был забулдыгой, он не спрашивал: «Можно?» Ему все было можно. К черту этого баловня судьбы. Останься он в живых, он наверняка стал бы таким же пьянчужкой. А ему, Роберту, никто не нужен. У него all right[22], как говорили тогда. Да, all right. Почти хорошо, не все, но многое; что еще человеку надо — стоять на сияющей вершине, над ним летают ангелы, а внизу лес, украшенный, как новогодняя елка к рождественскому празднику. Устраиваться, карабкаться изо всех сил?.. Эй, Бродерсен, еще пол-литра пива и виски, выпьем за старую дружбу. Да, мужчины наживались на морской торговле. И отец Бродерсена тоже. Бродерсен был образованный малый, пообразованнее меня, закончил университет. Бродерсен угодил в кельнеры, простите, в официанты, мир совершенствуется. И здесь все было надежно, никакой суеты, вообще-то по образованию Бродерсен был филологом. Но здесь он зарабатывал больше, чем какой-нибудь старомодный учитель, с мозолями и пакетами с бутербродами. У Бродерсена была машина, а семья его жила в Экерне, в собственном доме — не каком-нибудь загородном кооперативе, а в настоящем старом доме, с красной смородиной в саду, да еще и с протекающей крышей. Бродерсен был официантом высочайшего класса — он мог притворяться гомосексуалистом, если это нравилось клиентам. Он был по-своему талантлив, этот Бродерсен, и опытен, гораздо опытнее, чем я в свои двадцать три. Коротко стрижен, открытый взгляд, движения его были точны, когда он нес блюда и бокалы. Нет, он не курил гашиш, чтобы вознестись на небеса. Небеса здесь, с нами, считал Бродерсен. Не то чтобы они все время нам покровительствуют, но все-таки они здесь. Я тоже был когда-то таким. Пора надежд. О, это были хорошие времена. Мы проводили ночи в кафе «Селект», на Монпарнасе. Таланты есть повсюду, да-да, Бродерсен, пожалуй, еще маленькую, раз уж вы пошли туда. Но искусство быстротечно, как и все остальное. Дождь в Париже в двадцатые годы — это совершенно особый дождь, не такой, как в других городах. Не дождь, а сплошное вдохновение. Пожалуй, дайте нам сразу двойную, чтобы вам не бегать взад-вперед. Опять они пристают, художник, понимаете ли, Бродерсен, да нет, он уже ушел. О чем я говорил — или, вернее, подумал? Если заглянуть в самого, себя снаружи, как смотришь с улицы на первый этаж, то там довольно уютно. Трубка над камином, где-то в углу лежит вязанье. Дверь в кабинет открыта. Смотрите, Бродерсен. Нет, только не вглядывайтесь особенно долго, не то этот антураж расстроит вас. Не так уж много воспоминаний за все эти годы. В кабинете все разбросано, бумаги лежат в беспорядке. «Париж закрыт, ключ сломан»[23], и слава тебе господи. Потом еще одна краткая женитьба — и это было. Странное дело с этими женитьбами, они происходят так незаметно…

Нет, сама по себе женитьба — это не так уж плохо, сядьте на минутку, Бродерсен, не суетитесь все время, метрдотель уже ушел. Женитьба, Бродерсен, не так уж плоха, возьмите себе рюмку за мой счет. Нет, ничего не могу сказать плохого о женитьбе. Рядом с домом стоит машина, растет крепкий сынишка, и фру Бродерсен стирает «Блендой»[24]. По крайней мере есть куда вернуться, Бродерсен. Вы говорите — не хотите домой, невероятно. Ну и молодежь пошла! Устали? Конечно, кто же не устанет? Вы хотели бы открыть свое предприятие? Я и сам когда-то пробовал. Однажды… я вас утомил, вам надоело? Конечно, чужие страдания утомляют, и радости тоже. Что касается денег, я знаю одно местечко в горах, не очень высоко, среди гор и долин, кстати, мы могли бы вместе, нет, понимаю, каждый, конечно, хочет быть кузнецом своего счастья, пока все не лопнет как мыльный пузырь, но как можно без этих пузырей, мне кажется, у вас все-таки должно быть желание идти домой, Бродерсен, сейчас, когда у вас появился еще один малыш. Вы это заслужили, да не переживайте вы так, развод, женитьба и все такое прочее это мыльные пузыри, Бродерсен. Можно жить и на обломках. Жизнь — как хрупкий хрустальный бокал. Зенит счастья, принцесса на стеклянной горе — люди сами придумывают все эти безумные иллюзии. Новый год бывает только раз в году, все остальное — как выдохшееся пиво. Когда Бродерсен снимает с себя белый пиджак, он становится прежним Бродерсеном. Все мы наги перед господом богом. Но осколки — все-таки осколки, мне так кажется. Можно вернуться туда. Открою вам один секрет: там, дома, я всегда накрываю на двоих. У меня случилась еще одна женитьба, мы так и не развелись окончательно. Не обязательно же обоим находиться в одной упряжке, но если один из двоих появится, то не мешает накрывать стол на двоих. Накрывать на двоих — почему бы и нет? Во всяком случае, никогда не помешает. Бывает похуже, вы только загляните в газеты: землетрясение в Сицилии, 402 жертвы, люди в панике бегут куда глаза глядят. А с другой стороны: бюро путешествий Йоргенсена 1968. Девиз года. Сейчас все происходит очень быстро. 698 крон, двух крон не хватает до семи сотен — два часа до? Угадайте? До Сицилии. «Коронадо» — самолетом до самых фешенебельных гостиниц. Два потока: один — на юг, с набором противозачаточных таблеток и пляжным костюмом, другой — на север, крыша над головой не гарантирована, дети едва прикрыты и писают под себя. Каково?

Они живут на это, считает Бродерсен.

Кто? На что?

Они, там, за счет туризма. Валюты.

Которую они пихают голодным младенцам!

Не знаю, говорит Бродерсен возбужденно.

Вы думаете, младенцы меньше орут от валюты?

Вряд ли. Его «вряд ли» звучит безнадежно. У Бродерсена затекли ноги, и к черту этих degos[25].

Плевать я хотел на этих degos.

Поймите, у меня просто сердце обливается кровью, когда я читаю газеты…

Жареного цыпленка, говорит Бродерсен.

…про все мировые катастрофы.

И бутылку… Бродерсен вертит в руках бутылку красного вина, теперь Бродерсен уже не друг и не брат, к которому можно обратиться, когда тебе плохо. Миг прощания, и напоследок: «Но послушайте, Бродерсен…»

Послушайте, вы тут сидите на вашей заднице, разглагольствуете, а я верчусь как белка в колесе. Нет, я не хотел вас обидеть. Спасибо за угощение, я только имею в виду, какого черта вы мне расписываете этих ваших сицилийских беженцев.

Я расписываю?

Разве вы не говорили только что об этих клоунах?

Я, помилуйте, Бродерсен, расписываю вам…

Именно вы…

Да что вы?.. Куда он исчез, куда, к черту…

— Ох уж эти поэты, — сказал он и поднял стакан. — Вот вы, например, сейчас находитесь здесь, а мысли ваши витают где-то далеко. А все потому, что я из великодушия подбросил вам фразу: «Да, у Роберта не все клеилось в жизни». А вы? Увлеклись… Вы попробовали омаров? Сказать, сколько времени вы отсутствовали? Вы где-то витали девяносто секунд, я засек время, целых полторы минуты. О чем вы там? Вы опять вернулись к своим старым выдумкам, что вы вообще там плетете, писатели? Вы ведь сосредоточились на своем собственном отсутствии. Меня это восхищает. Вы отличаетесь…

— Вы уверены? — Я произнес это, кажется, в пустоту.

Но он немедленно отозвался:

— В том, что мы такие разные? Однажды вам понадобился персонаж, самый заурядный. И вы выдумали меня. Вот мы встретились — и что же? Вы продолжаете выдумывать меня, маниакально придерживаясь своего первоначального вымысла! А если нет, а если вы ошибались? Простите, об этом потом! Попробуйте вначале эту дичь, это какая-то изысканная птица, приготовленная совершенно по-особому, смею вас уверить. Она как-то замысловато называется по-французски. Вы даже не поверите, что я это знаю. То есть тот я, которого вы до сих пор описывали и от которого вы еще не отказались. Пожилой скряга, который сидит в убогих кафе и надоедает официантам, не так ли? Но не будем об этом пока. Угощайтесь, пожалуйста. В самом деле превосходно. Что касается кулинарии — кстати, именно этим талантом вы могли бы наделить меня, учитывая мое запутанное прошлое.

By the way[26] — выражение, которое вы часто, слишком часто мне приписывали, — я ведь уже почти забыл, что вы в конце концов станете автором этих строк — или, выражаясь яснее, опишете эту ситуацию, а ведь вы ее на самом деле не сможете описать, поскольку вы — только безвольный объект в моих руках. Сейчас вы — в моих руках, целиком и полностью. Вы можете лгать, лгать снова и снова и полностью исказите мой облик. Как мне защититься от этого!

Он приподнялся. То ли мне показалось, то ли на самом деле — глаза его горели демоническим блеском, у него в руках был какой-то странный предмет: то ли огромная вилка — или, скорее, нож? На миг страх парализовал меня.

— О господи, — сказал он и опустил руки. — Просто я собирался разрезать, разделать очередное блюдо. — Он растерянно огляделся и наконец сел. — Вы меня настолько выдумали, что я могу заставить вас поверить… Но в каком-то смысле вы правы: искажая меня тридцать с лишним лет, вы почти добились моего сходства… Нет, нет, нет, вы заблуждаетесь, я как раз потому и хотел с вами встретиться, и вам не удастся…

Снова он сбил меня с толку.

— Сходства с… — голос мой звучал еле слышно.

— Вы правы.

— Я? В чем?

— Это не имеет значения. Однако мы забыли про сыр. Мгновенное замешательство, минута смятения. Именно так вы могли представить меня, именно таким в подобной ситуации.

— Я возьму себя в руки, — сказал я и почувствовал, что слова мои прозвучали неубедительно.

— Возьмете себя в руки. Вы видите сами, что это звучит неубедительно. Но вернемся к сыру. Он очень хорош с бургундским, обыкновенным бургундским.

«У него прекрасная выдержка», — подумал я.

— Вы не из того разряда писателей, которые досконально знают и описывают марки вин, изысканные блюда, приправы, впрочем, не пора ли нам перейти к делу?

— К какому делу? — спросил я устало.

Он высокомерно засмеялся. Я никогда не забуду этот смех. Мы перешли к кофе. Все, что я наплел про Бродерсена, — вдруг все обернется против меня? В знак протеста против того, что я «выдумываю», как говорится. Но что мне остается? Не окажется ли в конце концов, что это касается только его? Мог же он понять, что моя роль в этом столь же мала…

Смех оборвался. Когда мы проходили в гостиную, я вспомнил эпизод концерта в университетском зале «Аулэн». Дирижер аскетического типа стоит лицом к картине «Солнце» Эдварда Мунка. Играют Бенджамина Бриттена. «Солнце» словно взрывает слух. Роковой миг, когда показалось, что оркестр дирижировал дирижером. Я увидел это во взгляде концертмейстера, и его паника передалась и дирижеру, и скрипачам. Миг продлился, и нельзя было понять, кто кого победит.

Кофе был на столе. Но я не заметил, как он появился. И бутылка сладковатого коньяка — моего любимого «Remy Martin».

— Я угадал? Ну вот, видите, мы с вами только и делаем, что разгадываем загадки друг друга. Вы как раз говорили о ролях, разве нет, по крайней мере думали об этом. Вы думали, по какому праву этот человек играет мою роль, ведь обычно это ваша роль. Вы хотели что-то возразить?

— Вы играете краплеными картами. Это ваша тактика. Вы нарочно придумали этот обед, устроили этот традиционный подкуп. Вы специально мучаете меня.

— Конечно, но вы вольны выбирать, разве нет? Ведь вы можете не брать мои карты. — Он встал. — Что ж, можете идти, вы свободны. Но вы предпочитаете остаться. Сказать вам почему? Я думаю, это излишне. Мы все для вас — роли, думаете вы об этом или нет, это уже стало вам привычным. Каждый должен сыграть свою главную роль в собственной жизни. Об этом-то вы и забыли, описывая меня. Кстати, о главной роли. Ведь нельзя создать спектакль, если даже в самой незначительной роли актер не почувствует себя самым главным, не ощутит, что все зависит от него. Я знал одного актера. Его роль состояла в том, чтобы пройти через всю сцену в последнем акте, остановиться, схватиться за голову и крикнуть: «Да!» Ведь, кажется, чего проще? Он репетировал днем и ночью, дома шагал по комнате, хватался за голову и выкрикивал свое «Да!» так, что все вокруг содрогалось. И что же, вы думаете, произошло на генеральной репетиции, когда в зале собрались критики и прочая официальная публика? Он прошел через всю сцену с видом победителя, взялся за голову и крикнул во весь голос: «Нет!» И думаете, кто-нибудь улыбнулся? Кое-кто из актеров прыснул за кулисами. А в зале это «Нет!» было воспринято точно так же, как «Да!», в котором он упражнялся четыре недели. Почему? Потому, что молодой актер прожил эту ситуацию и прожил ее в тот момент так интенсивно, как что-то очень личное. И он не узнал о своей ошибке до тех пор, пока после спектакля не собралась вся труппа. А узнав об этом, он от отчаяния был близок к самоубийству, его боялись оставлять одного. Вот вам и театральные истории. Вы не знаете, что я тоже пробовал себя на этом поприще, давно, правда, и не очень успешно, но и не совсем безнадежно. Нечто среднее — примерно так, как это должно быть у такого заурядного человека, каким вы меня представляете. В этом вы правы. И все-таки вы об этом не знали. Чему вы улыбаетесь?

— Я? Улыбаюсь? Вовсе нет. Скажите, это вы были тем молодым актером?

— Конечно. Ведь человек обычно рассказывает о самом себе, во всяком случае — я, но это неважно. Важно чувство. Ведь и для меня, и для вас, да и для кого угодно любое переживание, любое событие — всегда самое главное, мы всегда чувствуем себя в центре Вселенной.

— Да, это элементарно, — сказал я.

— Нет, не элементарно. Возьмите хотя бы писателя — как он манипулирует своими героями, использует их кусочками, как мозаику, на свой лад. А их собственная самостоятельная жизнь… Что это, театральная сцена?

— Вы, наверное, имеете в виду очень плохих писателей.

— Простите за откровенность, но я имею в виду и вас. Я не хотел бы вас обидеть. Я говорю о романистах — от Бальзака до Джеймса Джойса. Выдающихся, не правда ли? А ведь это непременное условие их плодотворной деятельности. Каждый из них сам себе бог. Каждый является Создателем и каждый имеет свою вершину на земле. Да будет свет! Да будут люди и персонажи романов!

— Вы рассуждаете об этом непрофессионально. Словно повсюду нас окружают живые модели.

— Вот-вот!

Он сложил руки, словно жестом хотел поблагодарить меня.

— Именно живые модели. Точнее не скажешь. Вот вы — совершенный автомат, мужчина-автомат. Закладываете монету, несколько секунд там что-то прокручивается, и выпадает выигрыш. А что вы подразумеваете под моделью, и к тому же живой? Разве все вы не стремитесь превратить людей в автоматы? Потом вы их дергаете за ниточки и видите: а они, оказывается, трепыхаются, они живые. Что и требовалось доказать. Искусство ни на что не похоже, господин писатель, давайте выпьем за это.

Почему я не прервал его, не встал и не ушел? На него бы ничего не подействовало? Маниакальный эгоцентрик, инфантильный, всегда ощущающий себя ущемленным и преследуемым. Ему постоянно кажется, что его «используют» или даже издеваются!

Но я не встал и не ушел и вообще ничем не выдал своего раздражения. Я только пробормотал:

— Представьте себе, мне не верится…

— Что наш разговор имеет смысл? С вами слишком легко играть! Но, конечно, вы в этом не признаетесь, смешно и говорить! Если этот разговор вообще приведет к чему-нибудь, то к вашему поражению, после которого вы не подниметесь. Простите, если я повторяюсь. Вы, конечно, предпочитаете пропускать все, что я говорю, мимо ушей, как болтовню избалованного ребенка. Конечно, у вас срабатывает инстинкт самосохранения. А что еще вам остается только признать, что прав я, а не вы! К сожалению, к этому приходят, когда ничего иного не остается! Все мы таковы! Я говорил о роли — так вот, в сущности, это ваша роль. Человек скрывается в скорлупе, прячет свою суть, свои поступки и продолжает жить в огромных скобках и делает вид, что другого и быть не может, хочет показать, что он никогда не испытывал боли. После краткой человеческой жизни у Христа за пазухой это был бы просто-напросто слишком сильный удар, отбрасывающий назад, совсем назад, если не считать робкого слабого начала, времени борьбы и романтических сомнений, когда веришь, что ты творец, пора надежд, так это называется! Пора искренности, пора неуверенности. Непрофессионально, как вы говорите? Конечно, а почему бы и нет, эпоха любителей, ведь этот хваленый профессионализм с его самоуверенностью вытеснил любителей. Да, а если насчет ролей, то роль приходит с годами. Ну а такая роль, как ваша? Это главная роль, вы — ось карусели. А все остальные крутятся на цветных деревянных лошадках и коровках и огнедышащих драконах или на чем-то еще. Все эти призрачные роли второстепенных персонажей придуманы автором, когда он находился во власти своих фантазий. Боже милосердный! И нет выхода из этого вращающегося круга, предопределенного осью карусели!

Был ли я напуган? Я прислушивался к себе. Обескуражен. Смущен. Но напуган? Может быть, чуть-чуть. Ведь он в самом деле мог быть сумасшедшим, верящим в злой умысел. Паранойя, агрессивный механизм самозащиты, который может быть навязчивым, хроническим. И в то же время этот голос. Постоянно приглушен, черты лица — спокойны. А с другой стороны, роль, роль в роли. Такое спокойствие может быть отработанной маской опасного параноика. Рука его совсем не дрожала, когда он держал передо мной зажигалку, а я и не заметил, что взял сигарету.

— Не пугайтесь, — сказал он.

— А почему я должен пугаться?

— Вот именно. Вы не должны пугаться. Хотя я кажусь вам чересчур назойливым. Действительно, я назойлив. Но ведь речь идет обо мне. Мы говорили о принципе, выражаясь несколько высокопарно, о вашем возможном праве придумывать меня и о моем, с вашего позволения, неотъемлемом праве придумывать себя. Вы, как вы уже поняли, кое-что значите для меня. Я позволил вам действовать по вашему усмотрению все эти годы. Вы не считаете, что пора внести кое-какие уточнения? Чтобы покончить с этим, я произнес:

— Видите ли, все дело в том, что мы никогда не встречались раньше. Вы заблуждаетесь…

— Заметьте, я вас не прерывал, вы сами оборвали себя. Просто вы сами в этом не уверены. Как это вы не встречали меня? В таком случае это слишком откровенное признание автора, почти порочащее его, на мой взгляд. Разве писатель мог не встречать своих персонажей, великих и малых, главных или второстепенных? Он ведь сживается с ними, вы только почитайте критиков. Способность писателя к вживанию в образ своего персонажа — так ведь обычно пишут, и никто не знает, что это такое. Потом заблуждения — как творец, художник, как он может признать заблуждения второстепенных персонажей по отношению к главному? Ведь это выдало бы вопиющий недостаток всего сооружения. Автор ошибся, он с самого начала не разобрался в душевном механизме. Все просто, как у Пиранделло. И все потому, что заблуждение — это как раз то, что вы придумываете. И, очевидно, именно свои заблуждения вы и имеете в виду.

После этих слов мне стало не по себе. Меня поразило, что он навязывал мне мои же собственные мысли. Раньше его существование было под сомнением. Сейчас я засомневался в своем собственном. Я потрогал, погладил себя свободной от бокала рукой. Повернул бокал к свету и поставил на стол: доказательство, реальный предмет вне меня. Я бы хотел дотронуться до него, но не рискнул. Конечно, мы изрядно выпили. И я не впервые смотрел на себя как бы со стороны после попойки и не был уверен, с кем я разговариваю.

Но сейчас все было иначе. Этот Роберт сидел и отнимал у меня себя самого, крал у меня мое открытие, мое создание. Он в какой-то мере лишал меня моей сути. Сейчас я видел себя как бы со стороны, у меня было ощущение отсутствия в ситуации, которая тем не менее была реальной.

И все-таки я постарался произнести вслух, правда, очень тихо:

— Неотъемлемое право.

Он тут же откликнулся:

— Вот именно, неотъемлемое право. Вы украли его у меня с самого начала — и продолжали красть больше тридцати лет.

— У вас?

— Да. У меня. Что, до вас еще не дошло?

— Вас, наверное, забавляет все это, вы пытаетесь мистифицировать меня, вспоминая о том, что я должен был написать.

— Вы написали! И меня это не забавляет.

— Может, я выпил лишнего, — сказал я примирительно.

— Не думаю. Мы оба выпили изрядно, но ведь нам к этому не привыкать. Вы чувствуете себя неуверенно совсем не потому, что… Ну конечно, вы закрываете один глаз, чтобы проверить, не двоится ли у вас в глазах, но у вас не двоится, я безошибочно определяю, когда у человека двоится в глазах. У вас в глазах не двоится. Вы прекрасно видите, вы прекрасно слышите. Вы все прекрасно слышите, все, что я говорю. Всегда трудно признавать свои ошибки, для этого нужно время.

Как мне хочется вырваться из этого, повернуть события в другую сторону. Сидеть здесь и все-таки вырваться. Разговор шел не о карусели, о пути… Тот, кто вступил на этот путь…

— Вам трудно представить, что вы можете быть не правы?

— Я не настолько глуп, чтобы не знать, что человек может неправильно истолковывать собственную роль, если вы это имеете в виду.

— Вот-вот. Сколько же должно быть в вас высокомерия, чтобы выражаться так категорично.

— Высокомерия!

Он театрально поднял руки, иронично празднуя надо мной победу. Должен признаться, все эти жесты меня особенно раздражали.

— Вы утверждаете, что я ограничен и высокомерен? Вот вам одно доказательство из сотен, как вы ошибались на мой счет.

Он встал и вытащил книгу с полки. Из нее торчали бумажные закладки. Он придвинул настольную лампу и застыл с книгой в руках. В эту минуту он напоминал картину «Актер» позднего Уде[27]. В один момент актер превратился в школьного учителя:

— На странице двести семьдесят девятой этой книги вы называете меня славным малым. Это был тяжелый период моей жизни, когда я до поздней ночи торговал с тележки горячими сосисками, несколько лет спустя после первой мировой войны. Эта тележка описана, между прочим, оскорбительно, иронично, хотя владелец ее все-таки назван «славным малым». А взгляните на страницу двести девяносто четвертую: «Этот славный и любезный малый» — и так все время. Довольно безвольный и бесшабашный малый, который катится по наклонной, но который всегда готов таскать каштаны из огня для героя романа — этого избалованного дьявола-ангела Вилфреда Сагена по прозвищу Маленький Лорд. Именно он — главный герой. В чьих глазах? Разумеется, в глазах писателя. Все зависит от того, кого писатель считает главным героем. Как правило, главный герой — он сам, более или менее замаскированный. Он обнажается, разоблачается, возрождается — и все это на глазах обманутого читателя, в то время как так называемый второстепенный персонаж назван «неудачником с приятными манерами» — наверное, писатель считает это большой находкой. «Неудачники» — надо же найти такое слово, это просто даже забавно. Откройте книгу в любом месте, таких находок полно. На странице сто пятидесятой можно прочитать о крайней ограниченности этого Роберта, слушайте: «…примитивные рассуждения этого выросшего без присмотра парня. И как он только встревал во все аферы, которые тревожили его и настораживали?» Об этом надо спросить именно у вас, или, вернее, у главного героя. Ведь он ожидает от «этого парня» помощи каждый раз, когда попадает в очередной переплет. Только послушайте: «Его удивило, что Роберт охотно поселился бы в деревне, вел бы простую жизнь, требующую простых решений. Как случилось, что именно он олицетворял безвольную душу города?» И так далее, и так далее. Что это, я вас спрашиваю? Беда писателей в том, что они страдают хронической профессиональной паникой, безграничным чувством вины, они не могут отделаться от неприятной мысли, что труд их совершенно бесполезен и что сама предпосылка неверна. Возьмем хотя бы маленький штрих — «этот Роберт» всегда носил в кармане гамсуновского «Пана», да, это было так, но какие выводы делает из этого писатель, а точнее, Вилфред — главный герой? «В этом человеке самым естественным образом уживались противоречия, и это нравилось Вилфреду: умиротворение и неприкаянность, интерес к акциям и любовь к поэзии. Удивительно было: ты не знал, какой он, но он всегда, в каждую данную минуту, был на твоей стороне». Ничего подобного я никогда раньше не слышал. И только жесточайший эгоизм ангелочка Вилфреда позволяет ему считать, что всё и все находятся в его распоряжении, всё существует для него. Но с чего это он вообразил, что Роберт — всего лишь приложение к его самодовольной персоне? Ничего странного, что юный господин Вилфред, провинциальный буржуа, предается подобным размышлениям: «Он был на удивление осведомлен в вопросах искусства и экономики. О таких говорят „шалый“, а может, даже „шарлатан“; человек, который щедро, насколько мог, одаривал ближних мимолетным счастьем». Ну, как вам это нравится? Не раз вы лишаете Роберта его доброжелательности по мере приближения развязки, когда его юный друг из высшего сословия находится за городом, на лугу и собирается покончить с собой. Совершенно верно, я и старый бывший метрдотель из «Спейлен»[28] выезжаем за город, чтобы чем-то помочь и предотвратить несчастье, но Роберт все равно описан как клоун и мошенник. «Обеспокоившись, а может, и нет, Роберт собрал компанию друзей, чтобы кого-то спасать. Тянет этого Роберта беспокоиться о других. У него прямо-такисобачий нюх на страдания, от которых он может исцелить». Что же это вы, вначале изображаете меня этаким надутым, ограниченным индюком, а потом — безвольным благотворителем, нахватавшимся случайных сведений о том о сем, а мое врожденное достоинство изумляет вас и вашего главного героя. Не говоря уже о Селине.

— Селине? — Я не поспевал за ходом его мыслей.

— Да, Селине. Вы ее уже забыли? Конечно, ведь это было давно. Что с ней стало, с этой великолепной женщиной, которую вы вначале щедро наделили внешней и внутренней красотой, пока этот баловень судьбы пользовался ею… Что с ней стало, когда он отшвырнул ее, как отшвыривал все, что уже было не нужно, и когда нашелся кто-то, кто заинтересовался ею; и я вовсе не настаиваю, что из одного только благородства, все-таки господин писатель позабавился, опошлив наши отношения, конечно, со снисходительной иронией, только послушайте: «Роберт признавал за своими ближними право на талант, которым их одарил господь бог, он признавал за всеми права на все что угодно. За собой он признал право на Селину — верного хамелеона. В течение дня она с рассеянным усердием исполняла роль хозяйки дома. Чем она занималась по ночам, интересовало его все меньше и меньше…» Да кто же этот он, которого не интересует, чем она занимается по ночам? Второстепенный персонаж Роберт, разумеется. Не прозрачный ли это намек на то, что Роберт выступает в роли сутенера, черт побери? И вся загвоздка в том, что читателю трудно различить, где размышления главного героя, а где писатель излагает подлинный ход событий.

Он захлопнул книгу и продолжал стоять. Он дрожал от возбуждения. Во мне что-то сжалось. Словно это было моей заслугой — наделить его крайней степенью возбуждения, словно я перевел его в план реальности.

— Но самое ужасное… — я заметил, что ему не хватает воздуха, он просто задыхался от гнева, — самое ужасное, что вы связываете все эти позорные обстоятельства с моей последующей женитьбой на Селине; ведь все это — чистейшая акробатика, всеми этими эффектными трюками писатель старается не только прояснить дальнейший ход событий, на профессиональном жаргоне это называется «выжать все», создать иллюзию правдоподобности ранее придуманных черт, которые на самом деле были просто предположением, и только.

— Иллюзия правдоподобности? — Терпение мое лопнуло, опять мне показалось, что он пытается взять верх надо мной. — Что вы имеете в виду?

— Я вам объясню. Сделать правдоподобным — что ж тут сложного? Именно это, между прочим, немаловажный критерий вымысла. Невероятность самой реальности очень редко описывают, да и то чтобы придать этакую пикантность избитому сюжету, который задуман как своего рода набор банальных выдумок. Но для домашнего употребления! О, для домашнего употребления правдоподобность очень годится, читатель заглатывает ее мигом. И они одобрительно кивают, читая при свете лампы: да, действительно, все как в жизни!

Он поубавил свою ярость. Может быть, для того, чтобы при удобном моменте выплеснуть ее на меня снова. Но это ему не удастся. Я сказал (и все-таки мне не удалось скрыть свое беспокойство):

— Сам по себе факт того, что вам удалось втянуть меня в разговор о персонаже из моей собственной плоти и крови, кажется мне невероятным. Но вы обвиняете меня в обмане, лицемерии, несправедливости. Вы совсем не замечаете, что сами берете вину на себя в том, что касается грубого рационального мышления, настолько грубого, что я бы даже назвал это умопомрачением — с вашего разрешения.

— Без моего разрешения.

— Ну что ж, без вашего разрешения. Во-первых, цитируя те или иные эпизоды, вы полностью пренебрегли развитием сюжета, теми сценами, где другие персонажи романа убеждаются в вашей доброжелательности.

— А во-вторых?

— И во-вторых, вы просто умолчали о том, что все мотивы вашего поведения анализирует герой романа, этот Вилфред, он размышляет и думает о вас, а то, что вы называете ложью или обманом, и есть искусство романа ведь писатель рисует действительность и передает ее через размышления своих героев.

Он выглядел абсолютно неуязвленным.

— Вы еще не все перечислили?

— Но есть еще одно обстоятельство, и немаловажное, — все это было давно! Тогда вы были молоды, хотя вас и не миновали многие превратности судьбы, насколько я понимаю. И тем не менее это не помешало вам с теплотой отнестись к группе людей, которых вам послала судьба!

— Которых вы заставили судьбу послать мне!

— Которых вы, короче говоря, встретили! И вот тут-то вы и начинаете все упрощать! Ваша личность и ваши поступки проанализированы не мной, а Вилфредом Сагеном — вас оскорбило, что в его глазах вы выглядите простаком. Я подчеркиваю — в его глазах, ведь для него чужие интересы и слабости игрушка. К тому же все происходило так давно. Со временем выяснилось, что ваша репутация страдает именно от тех ваших благодеяний, которые были превратно истолкованы окружающими. Вы казались им безвольным чудаком, шутом. Совершенно естественно, что ваше чувство собственного достоинства с годами обострилось, и теперь вы хотите, как говорят юристы, дать ему «обратную силу» и доказать мне, мне из всех прочих, что на самом деле что-то было не так, и в частности что вы были не этакий, а такой.

Он сел. Задел ли я что-то в его душе? На миг я почувствовал, что победил его, но мне было как-то не по себе. Может быть, где-то вкралась ошибка, но захочет ли он ее обнаружить? Может быть, это он навязывал мне роль, которую я пытался навязать ему? Он сидел с закрытой книгой в руках. Это успокоило меня, по крайней мере это похоже на реальность. Я сказал:

— Мы с вами приближаемся, как говорится, к закату нашей жизни. И нет ничего удивительного, когда мы слегка приукрашиваем свое прошлое. Чаще всего представляется, что ты был лучше, приветливее, в надежде на снисхождение здесь или на небесах. Вы же, наоборот, пытаетесь внушить и себе, и мне, что вы были эгоистом и только по воле обстоятельств выступали в роли безвольного и обаятельного крестного отца.

— Интересно, — презрительно усмехнулся он. — Может, вы и об этом напишете?

— Не исключено, раз вы сами предлагаете.

И он улыбнулся своей открытой, обворожительной улыбкой:

— Вы, конечно, отчасти правы, я слишком уж все упрощаю. Все немного правы, даже и самые рьяные наши противники правы настолько, насколько это вытекает из постулата, что отправная точка была искажена. И все тогда искажено, как бывает, когда компас не в порядке, но от этого ошибка не перестает быть ошибкой, не пытайтесь меня разубедить.

Другой тон. Это был Роберт, которого я знал. И неожиданно у меня вырвалось:

— Да. Теперь вы тот Роберт, которого я знал.

Но он снова ускользнул:

— Которого вы, как вам кажется, знали, но которого все-таки не знали. Это как искажение компаса, я уже говорил. Вы как зануда, которому наплевать на открывающийся вид в горах, только бы он соответствовал карте. Карта набросок, который вы сделали, когда начинали писать. И я чувствую, что вы постоянно цепляетесь за него.

— Каким образом мы опять вернулись к тому, с чего начали?

Он беспокойно заерзал. Нет, я не победил его. В нем было что-то, чего я не мог постичь. Его голос донесся словно издалека:

— Больше всего меня раздражает, что люди, которые ошибаются в главном, часто бывают правы в мелочах. Взять хотя бы ваши рассуждения. Вы говорите закат жизни. Дело в том, что, когда человек достигает шестидесяти, с ним что-то происходит. Может, это связано с потенцией. Материал для романа? Нет, не думаю. Это лишь одно из звеньев целого процесса. Просто сама кривая, кривая жизни, идет вниз.

Он опустил глаза, а я спросил:

— Вы считаете, что так можно вернуться к исходному моменту?

— Нет!

Он щелкнул пальцами. Он был либо слишком возбужден, либо раздражен. Таким я его еще не видел.

— Нет, не к исходному. Где-то недалеко от точки, которая может стать поворотной. Все эти разговоры об исходной точке, одной-единственной, чепуха. Было бы слишком просто. А у нас их сотни. И столько же направлений развития. Большинство со временем исчезает, иначе был бы великолепный хаос.

— Вы намекнули, что повсюду и так хватает хаоса?

— Вот-вот, хаоса, Но могло бы быть хуже. Природа избирательна, как известно. Она отвергает сотни возможностей, которые мы выбираем.

— Или которые выбирают нас, если я вас правильно понял. Все остальное как фантомы, как перерезанные импульсы. Мы о них ничего не знаем, проходит целая жизнь, мы их не видим, только порой расплывчатые воспоминания, непережитой опыт вторгаются к нам.

— Целая жизнь? Вы действительно так думаете?

— Целая жизнь.

Роберт кивнул несколько раз. Да, может быть, я все-таки победил его. Или он меня. Теперь это было неважно.

— Целая жизнь, — повторил он. — Пока тебе не исполнится шестьдесят или около того. И только тогда понимаешь, что то, что ты чувствуешь теперь, началось давно. Просто ты не хотел знать этого. И то, что с нами не произошло, ведет подсознательную жизнь, становится нашей неотъемлемой частью, более или менее случайной, и время от времени проявляет себя. Непережитое — как заброшенные зверьки: они копошатся и мстят друг другу. Когда я был маленьким, у нас были канарейки. Потом у них завелись птенцы. Два крохотных птенца. Родители кормили только одного из них. Мы его окрестили Щеголем — он был резвый, игривый. А второй был такой жалкий и заброшенный. Его мы назвали Заморышем. День ото дня он худел и стал почти прозрачным. Тогда мы попробовали кормить его. У меня была бабушка, которой всегда все удавалось. Она кормила птенца кашей со спицы. Шея у него была такая тонкая, что просвечивала, когда он заглатывал кашу. Он все время сидел, забившись в угол клетки, — у него не было сил прыгнуть на жердочку. Но вот он ожил, окреп, оперился. Но по-прежнему сидел на дне клетки. Он и пищал как-то жалобно, словно предвещал какую-то беду. Однажды он все-таки подпрыгнул на нижнюю жердочку. И оттуда стремительно перебрался на верхнюю, где сидел брат — Щеголь. И что, вы думаете, сделал Заморыш? Он клювом ударил своего брата раз пять по затылку. Тот пытался удрать, но брат снова налетел как коршун и забил его до смерти. Расправа эта длилась не дольше полуминуты. Кто-то попытался просунуть руку в клетку, но разъяренная птица ударила и по руке, до крови. Неприятная история. Что скажете?

— Я жду, что скажете вы.

— А то, что приблизительно то же самое происходит с нами, когда нам исполняется шестьдесят. Дремлющие в нас импульсы, воспоминания выплывают, как бы выстреливают из темноты, сильные и внезапные, и требуют права на жизнь. Беспощадно они уничтожают кумиров и идолов и тот жизненный ритм, который мы создали за свою жизнь. Весь круг понятий и представлений, когда-то важных для нас, утрачивает ценность, вся система нематериальных символов, все, что относится к внешним проявлениям, маски — все отпадает, почти безболезненно. Будто бы детство внезапно оживает в нас, обретает новую реальность, и тогда мы, как это говорят, впадаем в детство. В один прекрасный день наши чувства притупляются — это переход в другую категорию, но очень важный переход. Приближение к старости на миг обостряет в нас все, как электрическая лампа, которая вспыхивает и светит ярче перед тем, как перегореть.

— А фантомы, как вы их назвали, — они куда деваются?

— Они возгораются, они тлеют, они уже не оборванные, они контактируют с чем-то…

— С чем?

— С тем, что еще осталось. То, что уже сжалось и уменьшилось, что еще, может быть, станет вровень с реальностью.

— Реальностью?

— Или нереальностью. Я говорю об импульсах, об их возможном существовании, о том, что всегда присутствовало. Я имею в виду то случайное, кажущееся, что писатели, претендующие на психологизм, называют характерным. Вы все пишете об отправном пункте. Вы рассуждаете о контакте, имея в виду то, что находится вне индивида. И утверждаете чепуху, что человек не существует вне среды: эти современные писатели пишут об этом немало. Чепуха все это. Находясь в этой вечной связи со средой, мы постепенно растворяемся в ней. Человек как существо социальное — блеф! Человек сам по себе — это плодотворное одиночество. А контакты — почему это они должны быть направлены вовне? А пресловутая некоммуникабельность — модное словечко, жаргон, так сказать. А как же тогда внутренние контакты? Вы что-то сказали?

— Нет, ничего. Вы имеете в виду контакты возможностей?

— Я имею в виду возможности. Вы говорите о самовыражении — да-да. И хотя вы этого не сказали, это и так ясно. Жаргон. Никто не знает, что это значит. Почему это, скажите на милость, какие-то вещи должны воплощаться — и что это значит? Почему мы должны извлекать что-то из вещей? То есть что-то полезное. Даже самого себя делать полезным. Ведь это имеется в виду?

Ситуация опять изменилась. В его одержимости было что-то истерическое. И к кому, собственно, он обращается? Вряд ли ко мне. Волна горечи нахлынула на него.

— Когда я был молод, я завидовал целеустремленным людям. Случалось, я тоже пытался сделать что-то, затевал какое-то дело. Ничего хорошего из этого не вышло. Когда ощущаешь, что вся жизнь впереди, все становится решающим. Что-то не удается, что-то делаешь наполовину, будто за тобой следят. А кто следит? Силы извне. Кто-то пишет за тебя твою жизнь, ставит тебя в какую-то зависимость, вовлекает в эту сложную систему отношений с людьми. И прежде чем ты это осознаешь, ты превращаешься в литературного героя. То малое, что мы совершаем, и все, чего мы не совершаем, остается вне оценок. А почему? Да потому, что все имеет свои последствия. Потом это превращается в «страницу жизни». И эта «страница» становится просто страницей романа, который мы листаем. Что там следует дальше? Окунуться в эту жизнь или воздержаться? Это не меняет дела. Может, ты всегда поступаешь не так, но разве писатель учитывает это? Что-то мы все-таки должны совершать, делать свой выбор. Возможности у всех равны. Ваши ставки, господа! Крупье всегда получит свое. Он сделал выбор. Кто-то всегда вставляет кому-то палки в колеса. Это и значит быть молодым.

Он разглядывал свой бокал, словно это был хрустальный шар для гаданья.

— Но когда человеку шестьдесят… — сказал я.

— Все равно опять возникает выбор. Господин поэт, вы позволите мне немного пофантазировать? Большие восковые свечи, когда они новые, горят крохотным живым веселым пламенем, горят с упоением, как бы приговаривая: «Посмотри, как неприметны мы были, смотри, мы горим, подойди, обогрейся, старина, у тебя холодные руки. Но ты не осмеливаешься, потому что понимаешь, как мало мы значим, ты уже встречал нас раньше, и ты знаешь о нас с той первой встречи, ты знаешь, что мы можем жить в тебе как возможности. Тебе следовало бы отшатнуться от нас». Разве не об этом писал старый добрый Ибсен, у молодого Ибсена это и есть самое страшное. Возможности. Мир смотрит на тебя и говорит: «Ты должен увидеть меня, прежде чем постареешь».

Откуда в нем этот пафос? Неужели я его зажег, и кто из нас этот пафос отражает?

— Вы хотите сказать, что человек в конце концов смиряется с самим собой, хотя и сопротивляется?

Он выпрямился, поправил галстук и весь как бы распрямился.

— Это звучит так банально, так безлико. Писатели боятся банальностей и поэтому смотрят на них вытаращив глаза. Но избежать их не могут, ведь банальное просто и правдиво.

Я сдержал улыбку — это не вписывалось в мой стиль поведения.

— Конечно, у нас, писателей, много недостатков. Нам не хватает фантазии поверить в невероятное: что один и тот же человек может выиграть дважды.

— Да, и это тоже. Смириться с самим собой — туманная фраза, она означает все и ничего, психологический термин. Признать свои возможности вот что вы уже сказали.

— Которые вы все-таки предпочитаете рассматривать только как возможности.

— Да, черт побери!

«Черт побери!» — неужели я внушил ему эту фразу? Один из нас должен утвердить свое «я» здесь, в этой гостиной, кто-то должен победить. Она была такой же, как в начале. И все-таки теперь казалась подделкой. Я немного удивился, ведь все могло быть иначе. Я снова взял бокал, чтобы соприкоснуться с каким-то реальным предметом. Зажег сигарету и сказал сам себе (все-таки я привык держать себя в руках): «Бродерсен, дружище, старина, вы ведь знаете этого незнакомца, этого позера, который хочет провести меня, поставить в дурацкое положение, — какое он на вас производит впечатление, и я, кстати?» Бродерсен в белом пиджаке официанта, надо бы позвать его. Я размышлял: «Нет, он не должен выиграть эту дуэль — во всяком случае, не эту, у него есть оружие, дьявол, откуда он его раздобыл?» Даже это его «дьявол» передалось мне. Он мне не нравился, он не имел ко мне никакого отношения. Но уже поздно отвергнуть его. Как во сне — все слишком поздно. Как на войне и в кошмаре — слишком поздно. Победить, кто-то должен победить, кто-то должен очнуться.

Я очнулся.

— Все на уровне возможностей, но тогда вы должны признаться, что если все люди…

Мне следовало прикусить язык.

— All right. Вы победили.

— Победил. Победить. Опять это клише.

Он презрительно усмехнулся… Я должен был ухватить его любым путем.

— Вы считаете, что бог и человек стали настолько общественно полезны, что мир вряд ли нуждается в отступнике!

— Великолепные слова! «Общественно полезны»! — Он протянул эту фразу. Вы обратили внимание, как часто в наши дни мелькают слова «общество» или «общность» или «в интересах мира»? Лицемерие, если хотите знать. Я не верю во все эти благодеяния. Они все это делают для самих себя. И точка. И почему бы им это себе не позволить? Вся эта боязнь за собственную выгоду — все это чепуха.

— Вы любите это слово!

— Может быть. Ведь каждому нужна небольшая доза лицемерия, чтобы приукрасить себя. Раньше это называлось воспитанностью. Раньше не все называлось своими именами, сейчас это вошло в моду. А мы — разве мы играем в открытую? Нет, господин писатель, мы совсем не доверяем друг другу. Поэтому давайте не будем прикрываться красивыми словами об обществе. Некоторые субъекты, разбогатевшие во время войны, должны были быть наготове, чтобы вовремя скрыться. Помоги бедняге в трудную минуту, приюти его, и все это ради отечества! А обыкновенная взаимопомощь — это слишком просто для извращенного понятия чести, охватывающего землю и небо и, конечно же, общество, существующее или грядущее. Потому что будущее общество — самое лучшее. Когда-то люди стыдились себя приукрашивать. В наши дни любой студент пишет в газетах, что он из чисто целомудренного идеализма поедет в Танзанию, чтобы обучить нескольких негров таблице умножения. Ни одного слова, например, что он хочет посмотреть мир и вообще попутешествовать. Все должно быть жертвой ради развивающихся народов. Жертва слова.

Все время мне что-то о чем-то напоминали, я должен был припомнить что-то. Откуда эта взвинченная энергия, это словоизвержение? Неужели я его наделил этим, к своему стыду? Видимо, человеку нужно когда-нибудь выплеснуть свое раздражение. Но мне не было все равно, на кого это раздражение направлено. Меня охватило ощущение собственного бессилия. Эти изнурительные секунды, когда все теряет реальность, бесцветное мгновение — может быть, именно этого он и хотел добиться в конце концов, лишить мой мозг субстанции, без которой сама жизнь невозможна. Око за око. Он считал, что я поступил с ним именно так. Пускай. Надо дать ему возможность высказаться и покончить с этим: хватит с меня Роберта!

Он встал, беспокойно раскачиваясь.

— Вас нелегко разгадать, — сказал он с горечью. — Ваша удивительная наигранная способность терпеливо выслушивать мои тирады. Что это профессиональная черта? Может, вы запоминаете слова, жесты, штрихи, складываете их в морозилку и по мере необходимости вытаскиваете оттуда? Так возникают персонажи. Фигуры романа. У героя должны быть черты характера. Какое мастерство!

В самом деле — может, достаточно? Не потому, что его нападки слишком досаждали мне. Просто я обессилел. Его месть имела логику сумасшедшего. Он хотел, чтобы я стал марионеткой. Как он в моем воображении. Бессилие. Именно так все было. Навязывать мне свои представления, то, как он все представляет. Преодолеть свое бессилие, лучше позволить ему разоблачиться до конца.

— Ваша собственная пустота…

Бессилие не отпускало меня.

Он стоял и испытующе смотрел на меня.

— Вы сказали «пустота»?

— Да, пустота. Ваша собственная пустота — вам кажется, вам удастся…

Он подошел вплотную. Он уже не раскачивался, стоял не двигаясь.

— И к тому же будет уже поздно, — сказал я.

Лучше расстаться по-доброму. Я встал.

— Нам лучше расстаться…

Бессилие, это проклятое бессилие.

— Как вам угодно.

Он все еще стоял не двигаясь. Стоял так близко, что я не мог сделать ни одного шага. Он не двигался и своей фигурой загораживал дверь.

— Если, конечно, вы не возражаете…

Я протянул ему правую руку. Его левая рука резко поднялась. Как взрыв последовала пощечина, он ударил меня по лицу. Резко, наотмашь. Это была не просто пощечина, а удар — оскорбительный, сильный удар.

— Вы что, с ума сошли?

Но защитный механизм сработал помимо моей воли. Я ударил не глядя раз, другой. И не попал.

— Ну? — крикнул он. Голос его донесся сейчас с другой стороны, но был совсем рядом. — Так что же, господин, описывающий правду жизни?

Его лицо было рядом, но у меня перед глазами плыли пятна и вспыхивали искры.

— Итак, — сказал я как можно спокойнее. — Не пора ли?

— Ваше слово. Вы же сами сказали, что это правда. Еще одно слово.

— Довольно слов. Я понимаю…

Его голос опять отдалился:

— Вы так думаете? Вы хотите сказать, начинаете понимать…

— Что я был к вам несправедлив?

Он засмеялся. И опять издалека:

— Нет, вы не поймете. Никогда. Годы войны — вы ведь писали о них. Ваши негодяи и герои, ваши маленькие добропорядочные второстепенные персонажи нет-нет-нет, я не буду вам рассказывать о войне, я не принадлежу к числу тех, кто преследовал врага.

Он резко повернулся ко мне спиной и поправил воротник пиджака. Пиджака и рубашки. И тут я увидел ужасающий шрам. Темная впадина, похожая на кратер. И я не видел ничего — ни галстука, ни руки, поправлявшей галстук, ни самого человека. Я видел только этот кратер.

Мне стало холодно здесь, на лестничной площадке. К тому же было очень темно. Где же визитная карточка на двери? Сама дверь едва угадывалась в темноте. С нижнего этажа поднималась женщина. Шаги ее были так легки, что я почти их не слышал.

— Простите, не скажете ли, здесь живет господин Ангелл?

Было что-то знакомое в жестких чертах ее лица. Но разглядеть в темноте было трудно. Так могла выглядеть Селина спустя много лет. Мысль эта слегка кольнула меня. Женщина прошла мимо. Сама ее фигура выражала какую-то неприязнь. Из темноты донеслось: «Спросите у вахтера, он идет сюда».

— Скажите, не здесь ли живет Ангелл?

Женщина исчезла. Наверное, ушла к себе. Впрочем, какое мне до этого дело. Вахтер тяжело дышал.

— Ангелл? Да, здесь когда-то жил Ангелл, но это было давно. Роберт Ангелл. Совершенно верно, он жил именно в этой квартире, но, когда пришли немцы, его забрали. Говорили, что он сидел в Дахау, но я не знаю.

— Чего вы не знаете?

Мой голос дрогнул. Я стоял в этой леденящей темноте и говорил почти шепотом.

— Нет, не знаю, — повторил вахтер. — Тогда, в начале сорок пятого, разное говорили. На самом деле, я думаю, они его расстреляли…

— Что вы сказали?

— Расстреляли.

— Но вы еще что-то сказали!

— Разве?

— Вы сказали: на самом деле!

— Разве?

Моя правая щека горела.

Перевод: К. Мурадян

Из сборника «В добрый путь», 1974

СЕМЕЙНЫЙ ПОРТРЕТ

Он один из тех, кто никогда не встречал в подъезде незнакомого человека. Никогда не ездил в трамвае, автобусе, метро, никогда не чистил и не варил картошку, не мыл посуду, не пеленал ребенка, не выносил из комнаты поднос; он никогда не видел изнутри двухкомнатную квартиру, не здоровался с рабочим, не ждал в приемной у зубного врача, не стоял в очереди, не брал книг в библиотеке и не имел проблем в своем банке. Он был причиной гибели множества людей.

Этот человек отмечен высшими наградами своей страны.

Он принимал участие в двух мировых войнах: в первой восемнадцатилетним, во второй — когда ему минуло сорок. Он утопал в скользкой окопной грязи и паниковал перед штыковой атакой; он убивал по приказу и приказывал убивать; сам он избежал смерти и теперь выступает по телевизору, открывает выставки и волочится за особами королевской крови. Он сумел добыть для родины неоценимые сведения о планах врага и распоряжался судьбами тысяч людей; он неплохо гребет, отлично управляет яхтой, а когда берет в руки ракетку, клюшку для гольфа или рапиру, удар его отличается точностью и силой. Он славится своим обаянием, а также красноречием — за столом переговоров, на торжественных обедах, свадебных церемониях, клубных пирушках. Он уже не молод, и это всем известно, но старым его никто не назовет. Он держится прямо, походка легкая, сердце бьется ровно, желудок работает безукоризненно. Он любит короткие имена и позволяет называть себя «Боб».

Жена его, увы, обременена именем Эсмеральда. В детстве оно, видимо, принесло ей немало страданий, но кто посмел бы смеяться над нынешней Эсмеральдой? Она высока ростом, стройна, прирожденная хозяйка дома (выражаясь общепринятым языком), умеет поддержать разговор о живописи, литературе, истории, оккультных науках, астрономии, технике, мало того способна к самостоятельному творчеству: пишет, рисует, лепит; к тому же мастерица на все руки, прекрасно готовит и шьет, не спасует перед пылесосом, а если не дай бог случится, то управится и с половой тряпкой; рука ее не дрогнет ни на руле автомобиля, ни на клавишах рояля, ноги уверенно давят на педали; она много сделала для родины: была сестрой милосердия, шофером санитарной машины, спасала людей, тушила пожары и произвела на свет троих детей, их зовут Анн, Том и Ким, коротко и ясно, как любит ее муж; сентиментальный обычай называть детей в честь усопших предков — не для них. Она тоже удостоена наград.

Боб и Эсмеральда живут в большом просторном доме, простой и строгой архитектуры. Среди природы, и никаких соседей. Есть у них и вилла на юге, с прогулочной яхтой, как водится, — парусником «под старину», есть два автомобиля, а цветного телевизора нет. Оба дома украшает изысканная коллекция произведений искусства, современного и прошлых веков, оба дома прекрасно обставлены и содержатся в образцовом порядке, оба со всеми удобствами, в том и другом — богатая библиотека.

Было сделано все возможное, чтобы Анн, Том и Ким получили блестящее образование. Они получили его в меру своих способностей и охоты — поэтому мы и употребили осторожную формулировку «было сделано все возможное». Анн работает в системе социальной помощи при магистрате, живет у черта на куличках в восточной части города, участвует в демонстрациях, время от времени ее сажают за решетку, и случается, что полицейские обходятся с ней весьма грубо. Внешне она похожа на отца: высокий лоб, прямой нос, круглый, выдающийся вперед подбородок, широкие плечи; отца эти черты украшают.

Том преподает в университете в какой-то далекой чужой стране. Никаких званий и степеней у него нет. Его специальность — история ацтекской культуры. Он близорук (шесть диоптрий), сильно облысел и слегка полноват; он весь ушел в свои занятия, хотя особых результатов и не видно, избегает людей, в том числе коллег, страдает язвой двенадцатиперстной кишки и болями в сердце; он не курит, пьет мало и тщательно выбирает блюда в кафетерии (столик на одного в закоулке, называемом «Пустыня»).

Анн не замужем, Том не женат.

Ким женат. У его жены есть деньги, которые он тратит. Тратит на виски, шампанское, гашиш, ЛСД, а при случае — на посещение притона морфинистов. Он унаследовал гибкую, стройную фигуру матери, ее чуть срезанный подбородок, узкие кисти рук и грациозные движения — черты, которые так украшают фру Эсмеральду. Он не ходит на демонстрации и никогда не имел дела с полицией. Его мелкие мошенничества с чеками и участие в торговле наркотиками покрываются и держатся в строгой тайне. Временами он общается с темными личностями в подозрительных забегаловках; здоровье у него отменное, если не считать хронического похмелья, которое он переносит стойко и мужественно. Жена Кима служит в фирме своего свекра, специализирующейся на точных приборах. У них трое славных ребятишек, прилежных и хорошо воспитанных.

Такова эта семья, вернее, такой она была, ибо с тех пор прошло уже несколько лет. Следует отметить, что данный выше словесный портрет немного отступает от того, что можно считать абсолютной истиной. Это продиктовано соображениями такта. Но в общих чертах он похож на истину, более того — мы берем на себя смелость утверждать, что он правдивее, нежели сама истина. Точно так же, как узор кажется более целостным, если рассматривать его элементы в их взаимосвязи. Итак, мы повторяем с полной ответственностью: такова эта семья. В свое время ее глава за свои заслуги был возведен в дворянское звание, перед его именем поставили словечко из трех букв и тем самым разрешили всем кому не лень называть его в глаза и за глаза не по фамилии, а просто по имени. Для широкой общественности сэр Роберт не просто имя, это — понятие, символ. Когда у сэра Роберта берут интервью на телевидении, он любит вставить крепкое словцо. Вот один из примеров, записанный на магнитофон:

…и когда вы оглядываетесь на пройденный путь, на все эти годы…

— Какие?

— Гм, я хочу сказать, когда вы были…

— Well[29]

— …воином, гм… солдатом, офицером, ваши заслуги перед родиной…

— Well…

— Например, ваше участие… ваше славное участие в первой мировой войне?

— Дерьмо.

— Простите?

— Дерьмо.

(Уважаемые телезрители! Мы просим извинить нас за нечеткое звуковоспроизведение. Сэр Роберт проявляет присущую ему скромность, рассказывая о своих героических делах в первую мировую войну.)

— Перейдем к событиям тысяча девятьсот сорок третьего года, когда родина вновь призвала вас послужить ей.

— Well…

— Ваши теоретические познания наряду с практическим опытом, приобретенным во время предыдущей войны, позволили вам оказать родине, а вместе с ней и всему миру неоценимые услуги в той области, которая… короче говоря, могу ли я просить вас охарактеризовать сущность этих услуг и рассказать нашим телезрителям, что дало вам возможность проникнуть в…

— Убийство.

— Простите, не понял?

(Уважаемые телезрители! По техническим причинам мы вынуждены прервать передачу. Сейчас будет показан художественный фильм «Смерть в Тихом океане»…)

Письмо читателя в одну из ежедневных газет.

По причинам, которые скоро станут ясными, автор желает остаться неизвестным. Разрешено лишь сообщить, что это сотрудница системы социальной помощи при магистрате, принадлежащая к категории низкооплачиваемых служащих.

Разрешите выразить свой протест против телепередачи от 9-го текущего месяца — интервью с так называемой выдающейся личностью; в нем она, вернее, он, ибо это мужчина, с презрением говорил о роли, которую сам он и его друзья-патриоты играли в борьбе за свободу своего дражайшего отечества. Если уж выступать с критикой того вклада, какой наша страна внесла в защиту западной культуры, мы хотим, более того — мы требуем, чтобы эта критика исходила от людей, не имевших ничего общего с войной и не зарекомендовавших себя личными заслугами в ней. Мы, представители леворадикальных кругов, не допустим, чтобы бывшие «герои» и их империалистическая клика поливали помоями свои же достославные — с вашей точки зрения — деяния, которые привели мир к тому отчаянному положению, в каком он находится сейчас. Борьба с империализмом — наше дело, я повторяю: наше. Мы не желаем, чтобы к нам примазывались империалистские группировки, кокетничающие своими либеральными взглядами.

Подпись: одна из дочерей.
Дорогие родители!

Пишу эти строки в своей жалкой каморке на чужбине. Очень мило с вашей стороны, что вы вспомнили о моем дне рождения и прислали подарки. Спасибо за кальсоны, нижние рубашки и тому подобное и особенно за книгу, милая мама, точно такую ты мне уже один раз дарила, дубликат я продал и получил очень мало. Я глубоко тронут тем, что вы вспомнили дату, я и сам-то давно ее забыл, но у нас тут есть зануда-ассистент, который хранит в памяти дни рождения всех своих коллег. Спасибо также за письмо с запросом о моем продвижении по службе. Никакого продвижения у меня нет, у меня есть мои ацтеки, они для меня то же, что для вас ваше светское общество, если позволить себе такое смелое сравнение. Нет, спасибо, здесь не холодно; кальсоны я продал одной психопатке, она была им очень рада. Галстуков мы тоже не носим, а вот что у нас в большом ходу — так это различные дезодоранты, потому что дурных запахов хватает. Я полагаю — еще раз благодарю за письмо и прошу прощения за опечатки, дело в том, что мои очки для работы разбились во время недавних студенческих волнений, — так вот, я полагаю, что ваши сообщения о том, что происходит у нас дома, неизбежно кажутся немного устаревшими в той жизни, где я в конце концов нашел свою пристань и где, во всяком случае, чувствую себя лучше, нежели мне было дано чувствовать себя в нашей родной действительности, которая — при том, как сложились отношения в нашей семье, — смертельно раздражала меня и (не буду отрицать), по-видимому, послужила причиной для некоторых трений.

Моя язва процветает благодаря отечественной классической диете, которая здесь давно признана устаревшей. С медицинской точки зрения при таких заболеваниях абсолютно исключаются как молоко, так и рыбные тефтели. Но я человек от природы консервативный и упорно продолжаю злоупотреблять этой столь мерзкой на вкус пищей.

Для меня было большой радостью узнать, что отец награжден еще одной медалью, смотрите хорошенько, чтобы она не пропала, такие вещицы обретают цену, когда человек умирает и все поддельное, фальшивое слетает как шелуха. Если вы не против, можете прислать ее мне, здесь обширный рынок сбыта для разных значков, будь то свастика или орден за так называемые заслуги. Студентам в здешнем университетском городке лишь бы что-нибудь нацепить на свою грязную рубаху. Наконец, милая мама, с моим пульсом дело пошло на лад, он у меня теперь 40 ударов в минуту, что предвещает близкую кончину. Господь милостив, передавай ему привет.

С приветом и любовью

Том (сын).
— Слушаю… да, это Ким… нет, я ушам своим не верю, чтоб мой знаменитый отец самолично звонил мне, такая честь… заскочить на минутку? Нет, сейчас не могу… Ты сам заскочишь ко мне? Видишь ли, у меня назначена встреча… Ты говоришь из телефонной будки в холле? Ну что ж, тогда, значит…

Ким закрывает лицо руками: неужели всего лишь из-за того векселя, из-за каких-то жалких грошей… Выпить бы для прочистки мозгов… Нет, не успею, в дверь уже звонят.

— Какая честь, не могу опомниться, давай я повешу твое пальто, может, хочешь выпить, нет, я говорю глупости, что я хотел сказать… что ты хотел сказать? Ах вот что… да-да, понятно, это я все знаю, тебе же прекрасно известно, что я… Ну конечно, твоя репутация… Я не понимаю, о какой грязи ты постоянно твердишь? Всякий раз, как ты меня видишь, ты заводишь речь про грязь, где же твое хваленое обаяние, оно ведь при тебе осталось, оно беспредельно, легко догадаться, что в свое время тебе не приходилось брать женщин силой, ну а что касается того, что мне понадобилось несколько дукатов… да, ты угадал, у тебя богатая фантазия… Насколько я понимаю, ты не так уж и стеснен в средствах и позвонил ты мне вовсе не из-за этого… Но сначала скажу я, а потом уже ты… Что я, собственно, хотел сказать… Эта Анн, моя полоумная сестрица, которая шляется на демонстрации да еще пишет в газеты… Что ж, терпи, терпи, пусть над тобой смеются… Нет, это касается не только тебя, она делает посмешищем нас всех. А ты, поседевший в боях герой двух войн, в семье готов снести все что угодно… нет, нет, ты дослушай меня… я трезв как стеклышко, давай, может, все-таки выпьем чего-нибудь совсем легонького… я же говорил, так оно лучше, будем здоровы, — так вот, эта наша чертова филантропка требует для себя монополии на радикализм с благородной целью свергнуть существующий порядок… Конечно, я не сомневаюсь: так называемый существующий порядок выстоит, но я говорю лично о тебе и о нас. Что-то ведь они иногда разрушают — она и ее банда… И жаждут разоблачить, разоблачить тебя и тебе подобных и тем самым разоблачить существующий порядок, уж не знаю, что они под этим понимают… Да-да, сделать фотоснимки на фабриках и всякое такое, shake hands[30] с парнем, у которого вся рожа в саже… Если ты спросишь меня, то это романтическая дурь. Но ты, конечно, меня не спросишь, ну да, никто в этой благословенной семейке никогда ни о чем меня не спрашивал, а я все равно скажу, вся эта ее социальная помощь — романтическая дурь, скажу я, жить на паршивые гроши на вонючей окраине… да, вот именно. И нечего орать, еще неизвестно, кто для кого тяжкое бремя, и потише насчет грязи… нет, я не кричу, да, я знаю, что ты не глухой, ты не глухой и не слепой, но, короче говоря, я никому не позволю приходить сюда и разглагольствовать насчет грязи, и имей в виду: в один прекрасный день может разразиться скандал… ах вот что, ты думаешь, я на это не способен, но учти, мне терять нечего, в этом разница между тобой и мной… Нет, я не шатаюсь, и к тому же мне плевать на твои деньги, нет, я тебя больше не задерживаю.

Этого человека нельзя втянуть в грязное дело. Он много повидал в жизни, особенно часто он видел смерть. Люди и будни его не интересуют. В клубе он нет-нет да обронит замечание вроде: «Пусть мои дети живут, как хотят, я никогда…»

Чего он никогда не делал и не станет делать, очевидно, всем понятно.

Свою жену Эсмеральду он умеет усмирить одним взглядом — не строгим и не заискивающим, со стороны этот взгляд может показаться пустым.

В сущности, ничто в этом мире не в силах поколебать его. О его непоколебимости в том или ином вопросе часто говорят и пишут.

Этот человек сидит в клубе и читает газету, она, как щит, загораживает его от чужих глаз. Он читает: УБИЙСТВО СОТРУДНИЦЫ МАГИСТРАТА. ПЛЕЙБОЙ, ОДУРМАНЕННЫЙ ЛСД, ЗАРЕЗАЛ РОДНУЮ СЕСТРУ.

Множество глаз наблюдает за ним в эту минуту. Он только что развернул свою газету. Другие раскрыли газеты раньше. Кресла уставились на него. Вздрогнет ли он? Схватится за голову? Закроет глаза? Ни то, ни другое, ни третье. Он не делает ничего, что сделал бы любой на его месте, он не рвет газету, не комкает и не швыряет ее в камин. Этот человек не делает ничего такого, чего можно было бы ожидать. Он сидит, не меняя позы — нога на ногу, — продолжает перелистывать газету. Его газета знает, что другие газеты не сводят с нее глаз. Она не меняется, ведь это — щит. Происходит немая битва щитов, не копья, не ружейные дула — щиты стоят друг против друга, охраняя одиночество людей. Страницы газеты в руках нашего героя переворачиваются, как и положено газетным страницам, он читает дальше: о курсе на мировых биржах и забастовке горняков, об автомобильных катастрофах и войнах, читает светскую хронику. В настоящей газете должно быть напечатано все это, а не только «Убийство сотрудницы магистрата. Плейбой зарезал родную сестру». У газеты нет сердца, а тот, кто ее читает, прячет свое сердце за ней. Газета в руках не дрожит, по ней не скажешь, что за ней бьется сердце, ведь газета — щит. Да и бьется ли здесь хоть где-нибудь живое сердце?

Никто не знает. Ни кресла, ни газеты. За каждым щитом — человек, противник, вражеский солдат. Кто-то деликатно выпивает рюмку виски, но все вместе не пьют. Здесь свои жизненные правила, свои правила игры, the show must go on[31]. Кто-то опускает газету, почему — никого не касается. Газета складывается и кажется непрочитанной, газета поднимается, и тот, кто держит ее в руках, по незаметному для других знаку официанта входит в ресторанный зал. Здесь каждый человек — один из многих, или никто. Каждое кресло выполняет свое назначение, и точно так же каждая газета и каждый официант.

Милые родители!

Стоит ли мне выражать вам свое соболезнование по поводу происшедшего? Избитые фразы мне претят. Зная, сколь непоколебим бывает отец во всех случаях жизни, я думаю, что слова излишни. А если говорить о некоторых членах нашей семьи, то я не одобряю их действий, и потому их судьба не вызывает у меня особых эмоций.

Что касается вопроса о наследстве, я со своей стороны из принципа больше чем когда-либо занят своими ацтеками, но в не меньшей степени желал бы получить информацию о том, какие решения вы, мои дорогие родители, намерены принять.

Я отлично понимаю, в какое щекотливое положение поставило вас, дорогие родители, недостойное поведение моих брата и сестры. Но я уверен, что наш высокочтимый отец сумеет противостоять ему с гордо поднятой головой, этого ждет от него страна.

Прошу вас дать соответствующие разъяснения моему адвокату.

Во всем, что касается денежных дел, остаюсь ваш любящий сын Том.
Перевод: С. Белокриницкая

КТО ЕСТЬ КТО

— И смерть нисколько вас не страшит?

— Я ведь уже сказал вам: нет. Хотя вопрос поставлен не совсем точно, барышня. Вы имеете в виду агонию? Она меня не пугает. Умирать вряд ли много страшнее, чем вырвать зуб. Но если вы говорите о самом состоянии небытия, тогда дело другое. Было время, когда мысль о смерти почти не давала мне жить. Вот вы улыбаетесь, а иные люди кончали с собой исключительно из страха перед смертью: ведь страх перед состоянием смерти — вернее было бы назвать его антисостоянием — способен завладеть человеком, как «порча»; весь ужас в том, что природа не одарила нас таким вечным «я», которое сохранилось бы и за гробовой чертой.

— А если допустить, что существует жизнь после смерти?

— Я вполне понимаю людей, которые цепляются за надежду как-то продлить свою жизнь в новом качестве, став, например, цветком или кошкой, на худой конец крошечной точкой в мозгу другого человека; нет даже нужды верить в бога, чтобы поддаться соблазну. Но тому, кто не склонен в это поверить, остается одно: привыкнуть к мысли, что конецнеизбежен, хотя для этого необходима известная сила воли.

Задача отнюдь не в том, чтобы упорно отгонять мысль о смерти всякий раз, как она появится у человека, а уж появится она непременно, смею вас уверить; впрочем, вы и сами, должно быть, знаете это по собственному опыту. Я другое сказать хочу: всякий раз отгонять мысль о неизбежном конце — значит лишь умножить грозную власть этой мысли и тем самым умножить наше бессилие. Наверно, это и есть тот редкий случай, когда полезно разбередить рану, не давать ей зажить. И глядишь, боль от этого поутихнет. Парадоксально? Не думаю.

— Вы сказали: природа не одарила нас таким вечным «я», которое сохранилось бы и за гробовой чертой…

— Это лишь одна сторона вопроса, но есть и другая. Как мы сами относимся к нашему бытию, покуда мы еще живы, короче, как мы пользуемся жизнью — вот видите, я употребляю наше излюбленное словечко… Спрашивается, а много ли мы живем при жизни? Что случаются в ней провалы, пустоты — это каждый из нас испытал на себе, когда минуты, часы, даже недели будто проваливались, исчезали куда-то, словно и не было их вовсе… Нет, нет, я не об отдыхе толкую, не о каком-то внутреннем отключении. Повторяю, я имею в виду не отдых, а сплошной холостой ход, никоим образом не связанный с чем-либо потусторонним, но и полностью оторванный от того сложного сплава импульсов, торможений, реакций, который мы именуем жизнью, который и образует наше «я». Состояние это есть смерть или по меньшей мере чрезвычайно схоже с тем, что я понимаю под смертью, то есть небытием.

— Все же, наверно, тут есть некоторая разница?

— Сердце продолжает биться, кровь струится по жилам, сигналы мозга улавливаются электроэнцефалографом — да, конечно, разница есть. Беда лишь в том, что разница эта ничтожна.

— Значит, что-то вроде прижизненной смерти? И вы полагаете, что это состояние часто встречается у людей?

— Не только встречается, многие люди почти всю жизнь пребывают в нем!

— Неужели вы думаете, что таких большинство?

— Насчет большинства не скажу. Считайте, что я повстречал на своем веку тысяч пять людей — ведь я много колесил по свету, — считайте, что я набрал, ну, скажем, двести знакомых. Значит, из них я в лучшем случае по-настоящему знал лишь человек двадцать, не больше, а то и вовсе одного-двух.

— А может, ни одного?

— Может, и ни одного. Вы совершенно правы.

— Вдруг вы и себя самого не знаете?

— Не надо этого пустого глубокомыслия, барышня. Сейчас модно кокетничать тем, что будто бы никто не знает самого себя. Да, да, не спорьте, в лучшем случае это просто распространенная интеллектуальная игра. Но даже и без игры любой мало-мальски пытливый ум, бесспорно, потратит на своем веку не меньше нескольких лет на исследование всех бездн и закоулков своей души.

— А если человек вдруг умрет, скажем лет двадцати?

— Значит, из этих двадцати лет он десять потратил на самоанализ.

— А если человеку за семьдесят?

— Время, затрачиваемое на самоанализ, не растягивается соразмерно годам. Человек, которому сейчас семьдесят, наверняка подолгу забывал копаться в себе самом. По крайней мере лет до шестидесяти. После этого рубежа самоанализ возобновляется с новой силой. Вообще, это очень важное десятилетие — между шестьюдесятью и семьюдесятью годами. Снова всплывает былое. Человек, можно сказать, возвращается в детство. В этом склонны видеть нечто зловещее. Но то, о чем я говорю, не имеет, точнее, почти не имеет, ничего общего с оскудением ума. Просто в мозгу перестраиваются все связи, поскольку в сети словно бы угасают отдельные батареи. Самыми жизнеспособными батареями — чтобы уж продолжить наше сравнение — оказываются те, которые первыми были пущены в ход. Может, оттого, что в повседневной гонке и суете им больше других довелось отдыхать или, наоборот, довелось жить своей, иной, потаенной жизнью, как знать? Так ли, иначе, но в них таится жизненная сила. Тогда как источники энергии, беспрерывно работавшие день за днем, с течением лет изрядно поизносились. А ведь мысли в большинстве своем кружат вокруг будничных дел, вокруг нескончаемой череды доходов-расходов, налогов, погоды, одежды, рыбы и мяса, витаминов, калорий, зонтиков и галош. Не успеешь ахнуть, как твоя жизнь уже свелась к сплошным будням; да, то, что мы так торжественно зовем жизнью, сводится к простому существованию — вот что я называю холостым ходом, прозябанием.

— Боюсь, наш разговор принял слишком отвлеченный характер.

— Представьте себе пейзаж с небольшими холмами: еле приметные холмики, слишком маленькие, чтобы дерзко выситься над равниной, но достаточно большие, чтобы заслонить вид, ведь и глаз не станет дремать, и не оцепенеет тело, коль скоро холмы надо как-то преодолеть. Ни единой вершины кругом, ни крутых поворотов, а вы же знаете: водитель засыпает за рулем, как правило, на ровном шоссе. Вообразите окружение, которое почти не меняется, условимся употреблять слово «окружение» в расширительном смысле; мы встречаем лишь ничтожные отклонения, которые и замечаешь, а все равно будто и не замечаешь, самое большее — на какой-то миг, настолько они несущественны… Подобно этому переживания, беды, случившиеся где-то очень далеко, воспринимаются как ничтожные; да, переживания от непостижимо огромных бед, случившихся где-то в дальних краях, ничтожны в сравнении с сокрушительными потрясениями от самых что ни на есть пустячных бед, случившихся рядом. Можете вы представить себе сто тысяч пакистанцев? Конечно же нет, и даже если они умерли от чумы, утонули во время наводнения, убиты на войне, погибли голодной смертью, вас это мало тронет.

И так во всем: у нас в Бергене приборы сейсмической станции отметят всего лишь небольшой толчок, чуть-чуть дрогнет стрелка, если, например, погибнет город Скопле, если земля поглотит любой другой город или даже целых три в азиатской Турции… Нет-нет, я не заговариваюсь: думаете, я не умею читать в глазах юных барышень? Все, о чем я говорю, плод ограниченности нашего сознания, а отнюдь не упадка нравственных качеств: мы же посылаем всякий раз этим несчастным наши знаменитые шерстяные одеяла, возможно, и вы тоже? Я не посылаю одеял. Самое большее — отправлю в помощь обездоленным денежный перевод, а затем вернусь к своему телевизору и буду временами вздыхать, глядя на экран, — поистине человек человеку — рыба. Наше сознание просто не в силах охватить чужую беду, особенно далекую, — отчасти, может, потому, что мы в этом смысле мало его тренируем.

Может, так оно даже и лучше, в самом деле, не погибать же нам всем всякий раз, когда гибнут другие! Я только примеры хотел привести, наглядные, так сказать, примеры. Хотел лишь показать, что мы вообще не в силах представить себе явления большого масштаба, в частности уничтожение многих тысяч людей. Мы легко умножим единицу на четыре, может, даже на четыре тысячи, но мы бессильны представить себе четыре тысячи человек, да и не только: будь то четыре тысячи крыс, шляп, палок, снежинок, все равно мы не можем охватить их взглядом. А уж если взять четыреста тысяч, так нам, чего доброго, это число покажется не больше, а меньше, как это ни странно. Почему? Потому что мы лишены этой способности, другими словами — фантазии. А ведь люди могут чуть ли не всё в самых разных областях!

Немецкий писатель Гюнтер Грасс назвал человека гениальной ошибкой, и я склонен с ним согласиться. В его словах нет ничего уничижительного для человека — они лишь направлены против переоценки человеческих возможностей. Ведь, в сущности, при всех наших дарованиях мы всего лишь маленькие люди, одолевающие маленькие пригорки, или, как часто любят у нас повторять: «мы всего лишь люди», «в конце концов, он всего лишь человек». Нет уж, увольте! «Он всего лишь человек…» Подразумевается: «А это не так уж и много…»

— Но бывают же великие люди?

— История свидетельствует, что в большинстве своем они — разрушители. На сто Наполеонов придется не больше одного Фритьофа Нансена. Что не помешало такой культурной стране, как Франция, весь год праздновать двухсотлетие со дня рождения корсиканца. Гиганта разрушителя будут славить вечно, по меньшей мере каждые сто лет, и славить его будут все, кто готов поклониться разрушителю, как только его статуи покроются патиной времени.

Да, конечно, великие люди бывают. Убийца, например, должен быть великим злодеем и действовать с размахом, чтобы его не спутали с какой-то там мелюзгой, у которой на совести одно-два убийства, мало того — он должен располагать мощным аппаратом, иметь в своем подчинении многих людей. Говорят, будто в каждом чиновнике дремлет Эйхман, но нет, этому я не верю: мы, с нашим жалким доморощенным гуманизмом, грешим сентиментальностью, самоуничижением, но в душе большинство людей поклоняются всякому размаху и силе. На это-то и рассчитывают политические деятели, крупные политические партии, но надо ли упрекать за это политикана, ведь как-никак за него голосуют, его выбирают. Да, но кто за него голосует? А все мы, кто просто существует, кто прячется от судьбы в пейзаже с крошечными холмами. Выбирают политиканов и люди, живущие среди настоящих диких гор, люди, которых то и дело истребляют лавины, извержения вулканов и прочие катастрофы. Так что же, выросли сами эти люди оттого, что живут среди гор? Стали они от этого свободней духом? Они вынуждены выбирать того, от кого ждут хоть какой-то экономической помощи. Человек видит лишь то, что рядом. А рядом — горы, лавины, дети, которые ходят в школу, мужья и жены, которые, как нас учили, «суть едина плоть». Можно ли вознестись мыслью над горой, когда живешь под ней? Наверно, поэты могут. Но мы-то все не поэты.

— Уж не прорицатель ли вы? А ведь, кажется, вас когда-то считали революционером?

— Вижу, вы не поленились порыться в справочниках, барышня! Может, вы даже читали книгу, повествующую о наших норвежских «золушках», как называют у нас тех, кто выбился в люди? Смешно, что «золушками» прозвали людей, ценой тяжких трудов достигших того, что у нас принято называть успехом. В сказках, которые нам доводилось читать, Золушка ничего особенного не совершила, впрочем, пусть — я спорить не стану. Журналисты обращаются за сведениями к книгам, но ведь всякая книга списана с другой. Отсюда — уйма недоразумений. Концы с концами не сходятся. А сейчас, готов побиться об заклад, барышня, вы сидите и думаете: «Что делать? Старик не вписывается в образ!»

А ведь вправду!.. Не вписывается. Сидела я там как дурочка. Не потому, что он звал меня барышней, такое легко прощаешь старикам, когда тебя посылают к ним за интервью. Сначала я думала действовать по шаблону. Завести речь о его карьере, о том, как он поднимался по ступенькам социальной лестницы, — на случай, если разговор принял бы неприятный оборот…

А потом я зашла в кафе, где обычно не рискуешь кого-нибудь встретить, и вот сижу здесь, а в мыслях — коловорот. Да, кофе, пожалуйста, и еще бутерброд с маринованной селедкой… нет, спасибо, пива не надо, у меня и без того коловращенье в мыслях, может, хоть селедка поможет соображать, а я и правда маленький человечек, да к тому же совсем растерянный, — барышня, которую редакция послала с заданием к старику, ничего особенного в этом нет, конечно, но вот со мной приключилось особенное: создалась некая ситуация не ситуация, а запутанный клубок, я ведь шла к нему с уймой записей и у него тоже сделала уйму записей, и первые никак не сходятся со вторыми. Если ты овладел ситуацией, все очень просто. Только я никогда не могу ею овладеть. Люди, с которыми я сталкиваюсь, приводят меня в растерянность, они никак не вписываются в образ. И вообще ничего не вписывается в образ, когда сидишь тут одна за столиком в кафе, разглядывая эти бумажки, заметки пресловутые… да их с таким же успехом могла бы настрочить любая другая — о любом другом!..

Прежде всего нужно привести в порядок заметки. Никогда не решаюсь являться в редакцию, не проглядев перед этим заметки, всякий раз забегаю по дороге в какое-нибудь тихое кафе. Все слова вдруг стали чужие какие-то. Пока сидишь рядом с человеком, о котором хочешь писать, все вроде бы как надо. Но стоит только уйти и перечитать написанное… говорят, старые, опытные журналисты испытывают в точности то же самое, а может, они лишь в утешение мне так говорят. При этом ремесле вечно нуждаешься в утешении. Ступаешь все время по тонкому льду. Оттого-то многие, что называется, не просыхают. Только не я.

До чего же наглые у меня вопросы. Например, про смерть: мыслимо ли спрашивать старика, страшится ли он смерти. Только ведь он сам напросился на это. И он совсем не такой, как можно было ожидать, если судить по справочнику «Кто есть кто». Да еще по этой самой книге про «Золушек». Старикан безошибочно угадал, что я читала ее, наверно, все время угадывал каждую мою мысль. Нехорошо, что я называю его «старикан». Вроде жаргон какой-то. Жаргон газетчиков. Кто это сказал: «Как дойдет до дела, человек всегда мыслит чужими мыслями — газетными»?

Кофе, маринованная селедка и черновик интервью… Но большая часть интервью уже записана фразами. («Запомните раз и навсегда: всегда записывайте беседу фразами, а не просто ключевыми словами!») Сейчас передо мной ворох фраз, да еще стенографические заметки для сугубо личного пользования, которые никто, кроме меня, не смог бы разобрать. Да только вот не сходятся концы с концами.

В лифте столкнулась с ответственным секретарем редакции.

— Ну как, выжала что-нибудь из старика?

— Он не вписался в образ!

— Странное выражение.

— Это он сам так сказал!

— Понял тебя. Никто не вписывается в образ. Этим-то и отличается жизнь от справочника «Кто есть кто». Да и как, в сущности, узнаешь, кто есть кто?

Шестой этаж. Ответственный секретарь умчался. «Да и как, в сущности, узнаешь, кто есть кто?» Что он имел в виду? Ох уж эти мне многоопытные коллеги, они преспокойно мирятся с тем, что все идет как попало. Или, напротив, совсем не идет. Опыт… вечно и всюду напарываешься на этот опыт. Опыт учит, что никто не вписывается в образ. И ведь всегда встретишь таких, которым все на свете известно. А что им известно — что все вздор и обман? Может, опыт — это когда человеку решительно на все наплевать?

Сижу тут с моими заметками, кстати, теперь они уже и не мои, просто заметки. А с чего же все началось, да, собственно говоря, с чего? Я спросила его: «Кажется, вас когда-то считали революционером?» Но он разве ответил?

Вот старые заметки, выписки из картотеки, давние заметки, которыми я вооружилась, прежде чем позвонить старику:

«…еще в школьные годы работал разносчиком газет. Служил рассыльным в бакалейной лавке. Был учеником в типографии газеты. Специализировался по акцидентной печати. Получил свидетельство о завершении учения. Избран доверенным лицом рабочих. Редактор отраслевой газеты. Издал листовку, призывающую рабочих разорвать трудовое соглашение. Возглавил забастовку. Арестован, осужден на полгода тюрьмы условно. Снова арестован и заключен в тюрьму, произнес речь на главной площади.

Наборщик в газетной типографии. Доверенное лицо. Председатель профсоюза. Заведующий технической частью типографии газеты. Завел собственное дело в пригороде столицы. Много путешествует. Член местного муниципалитета. Депутат стортинга. Как предприниматель, в конфликтной ситуации всегда охотно идет на переговоры с рабочими. Награжден королевской медалью „За заслуги“. В годы оккупации — участник Сопротивления. Узник Заксенхаузена. Основатель…»

Господи, ну и письменный стол у меня! Совершенно невозможно что-либо найти! У ответственного секретаря есть картотека, а при ней — дама, она на любой вопрос может ответить: кто, где, когда; вот мне бы на ее место. А секретарь — славный мужик. «Да и как, в сущности, узнаешь, кто есть кто?» сказал он. Что только хотел он этим сказать? Что люди не такие, какими представляются другим? Ага, не такие, значит, все они не такие, какими представляются…

Только мой старикан (вообще-то я не считаю его «стариканом») со временем стал по-другому смотреть на жизнь, так уж бывает у стариков… А вот еще запись — он сказал, когда подавал мне пальто в прихожей: «Вот вы говорите, меня считали революционером… (Разумеется, он сказал: „Вот вы, барышня, говорите…“) Чтобы быть революционером, барышня, нужна революционная ситуация».

Теперь — внимание. Сколько я в том кафе просидела, все расшифровывала свою скоропись — нелепые каракули, которые нацарапала прямо в подъезде в доме у старика; нелегко их разобрать: «под революционной сит. подраз. не кк-ниб. эвент. част. рев. сит., а общ. соврем. полит. обст. кк таков».

Заранее представляю, как ответственный секретарь будет читать мой материал. «Так… Туманные реакционные бредни». И быстрый взгляд в мою сторону, а уж я, известно, перед ним — в струнку. А он сидит. Не хватало только, чтобы я сейчас сделала книксен. Он уже заносит ручку, готовясь вырубить изрядный кусок, и вдруг во взгляде вопрос. «Нет, — скажу я… быть может, скажу. — Нет, это не реакционные бредни», — может быть, скажу я. И, собравшись с духом, скажу еще… может быть… что старик пришел к таким мыслям в итоге своей долгой жизни. И расскажу, что он говорил: «Все в жизни течет и меняется», и тут-то он и обронил слово «диалектика». Может, даже, распушив перья, я стану наскакивать на ответственного секретаря, скажу: «Вот ты, к примеру, сидишь себе в этой газете, которая слывет радикальной, вроде бы борется за права женщин и все такое, а между тем вы приманиваете публику снимками голых баб — кстати, мода на это прошла». Может, и правда скажу что-нибудь в этом роде. И может, ответственный секретарь вскинет голову и быстро, уже как мужчина — женщину, оглядит меня, с головы до ног и с ног до головы, пусть это длится всего лишь миг, а я, может, вспомню тогда, что его зовут Рейдар, и скажу: «Послушай, Рейдар, ты ведь тогда в лифте сказал, что „никто никогда не вписывается в образ“», может, и правда я так скажу. Как-то раз он слегка коснулся коленом моей ноги, было это в тот день, когда мы с ним сбежали в кафе напротив и там, взяв на двоих порцию сосисок с жареным картофелем, наскоро перекусили за столиком у окна, что выходит на улицу. Кажется, сейчас он покосился на мои ноги? Нет, исключено. Я ведь стою с другой стороны письменного стола, который загораживает меня от Рейдара; стол у него всегда безукоризненно убран благодаря стараниям той самой дамы при картотеке, а она ведь даже и не журналистка. «Как, в сущности, узнаешь, кто есть кто?» — сказал он.

Отчего все так сложно? Другие просто пишут — и в набор. Назавтра никто и не вспомнит об этом, говорят они. Неужто они всерьез? Неужто неважно, каков в действительности этот старик, что он именно такой, как есть? Юкум просунул голову в мой кабинет и заворчал: «Такой ли — сякой ли? Что за вздор, люди есть люди, и у нас не институт психологии». Хороший человек Юкум, всегда рад помочь молодому коллеге. Да только прав ли он? «Ты, кажется, совсем втюрилась в своего старика, в юбиляра этого», — говорит Юкум, подмигнув мне. Не то чтобы он подсыпался ко мне, Юкуму не до флирта. Большую часть своей жизни он провел в погребке «Тострупкьеллерен» и в ложе для журналистов в стортинге. Незачем особенно вдумываться в разглагольствования ораторов, говорит Юкум, мол, в одно ухо вошло — в блокноте записалось. Юкум — не человек, а электронная машина. «Душа моя, всякий раз говорит Юкум, возвращаясь с пустыми глазами из погребка, — душа моя цветет на картофельной грядке в родном Рингсакере». И тут он сказал: «Не создавай себе ненужных проблем; подумаешь, старый радикал отступился от всего, за что боролся в юности; стоит из-за этого расстраиваться?» В его усталых глазах — отеческое сочувствие. «Составь вопросы по справочнику „Кто есть кто“, — сказал Юкум, — спроси о его карьере, все они обожают это слово. Расскажи, какой путь он прошел от тюрьмы и до королевского ордена. И потом, конечно, немножко про Заксенхаузен — люди того поколения охотно предаются воспоминаниям о войне. А уж он непременно скажет, что у него кет ненависти ни к кому, что мир един и так далее, и дальше все пойдет как по маслу — вот тебе и живой портрет человека, какой от тебя ждут. Словом, желаю успеха».

Так сказал Юкум — и уж конечно дал мне добрый совет. Да вот только прав ли он? Может, все обстоит как раз наоборот? Мой «старикан» ведь ни от каких своих убеждений не отступался — просто настали другие времена. Была когда-то революционная ситуация, по крайней мере для него, а сейчас такой ситуации нет. Все очень просто. И к тому же он сказал правду. Впрочем, так ли все просто?

Что-то мне вдруг стало не по себе. Взять, к примеру, слова… Как тягостно, что мы так мало знаем о них — почти ничего. Странно, мои коллеги словно всеведущи, кажется, одна я ничего не знаю. По крайней мере когда дело доходит до слов. Юкум посоветовал как-то: «Когда берешь интервью у людей в их собственном доме, хорошенько посмотри, что у них развешано на стенах, какая в квартире мебель и все такое. Это ведь характеризует человека, а к тому же вы, женщины, мастера подмечать, к примеру, цвет занавесок».

Но мой старик вдовеет уже пятнадцать лет, и я совсем не уверена, что мебель, обитая зеленым плюшем, или же картина с изображением лося, висящая над диваном, сколько-нибудь характеризуют его. Наверно, обстановка всегда была такая, и он даже перестал ее замечать: не видит он ни лося, ни диван, ни нелепую этажерку, которая шатается на тонких ножках под грузом книг.

Что же тогда «характеризует» его? Конечно, старик любит поговорить. Отдельные слова произносит с ударением — должно быть, прием оратора, привыкшего говорить с толпой. Не верится, что этот старик с морщинистым лицом, с непокорной белой прядью волос когда-то на главной площади держал речь, за которую его арестовали. Будь у него хоть какие-то признаки маразма… «Вопрос поставлен не совсем точно, барышня. Вы имеете в виду агонию? Она меня не пугает». Это ли маразм? «А много ли мы живем при жизни?» Это у него-то маразм! Хотела даже спросить его, как только ему удалось остаться таким молодым? Но, слава богу, вовремя прикусила язык. Юкум — тот непременно спросил бы. А старик, может, в ответ сказал бы: «Я потому так сохранился, что в молодости голодал и рано познал тяжелый труд…» Впрочем, нет, не думаю, наверно, он только взглянул бы на Юкума и красноречиво промолчал бы: мол, не лучше ли нам обойтись без таких дешевых банальностей? Да, полагаю, именно так он бы и поступил. А все-таки как же узнать, кто есть кто? В конце концов: кто есть кто? Юкум не знает, редактор не знает, но они даже задумываться не хотят — и это называется «опыт»! Пусть газета — не институт психологии, но должен же портрет человека хоть немного на него походить. А слова, любые слова — печка, пепельница, бумага, — порой обретают совсем иное звучание: каждое слово — чудо. Я могла бы позвонить старику, спросить: «Скажите, пожалуйста, какой из ваших портретов верен — тот, что встает со страниц разных справочников, или тот, что сложился в моем сознании?» Но разве можно так поступить, разве другие так поступают? «Self made man»[32] — значится у меня в блокноте с предварительными записями. Откуда, черт побери, я это взяла? Меньше всего старик похож на человека, который «сам себя сделал». У таких жесткие скулы, а в глазах отсутствует удивление. Такие рубят короткими фразами и всегда сами ставят точку на любом разговоре. Вот, значит, еще одно из словечек, которыми часто злоупотребляют, ими кишит наша речь, они высовывают головки из змеиных нор и вопрошают: «Не могу ли я пригодиться?» Нет, мне такие слова не нужны. Я содрогаюсь всякий раз, когда они попадаются мне при чтении, а попадаются они на каждом шагу. Конечно, не мысль рождает эти слова — беда в том, что сами слова эти рождают мысли и искажают истину.

Сижу вот тут одна, в мыслях — коловорот, в голову лезут избитые слова, и снова мне как-то не по себе. Слова, слова… Как относимся мы к словам: «старик, старикан; отступился от своих прежних взглядов; с годами смягчился; вы так молоды для своих лет; кажется, раньше вас считали революционером?» Слова-костыли, а может, наоборот, слова-преграды, мешающие высказыванию. Разве «старикан» прибегал к таким выражениям? Нет, он давал точный, тонкий ответ на мои дурацкие вопросы. Может, он слегка «многоречив» (старики часто этим грешат, не так ли?), но ему надо было выговориться. А что, если Главный вычеркнет все это, чтобы улучшить интервью? Редакторов хлебом не корми — дай вычеркнуть что-нибудь. «Вот это лишнее», — говорят они. И еще: «Все это старо, все уже было». Может, и было, но в иной связи. К тому же в повторе иногда скрыт оттенок смысла. Но опытный человек заносит ручку, как меч, он вечно на страже, чтобы сокращать, вылавливать повторы, портить. «Не можем же мы отдать всю газету под твоего старика», — бодро изрекает Главный. Он весело рубит текст, у них это называется «сделать текст более мускулистым». И остаются голые, усредненные фразы. («Интервью — газетная статья, а не портрет в натуральную величину, изволь придерживаться фактов!»)

Конец, и точка. Прощайте, барышня, прощай, юность.

Как, наверно, раздражает их вся эта старческая болтовня про юность, когда сами они столь юны! Ведь, покуда мы молоды, мы не очень-то ощущаем молодость.

Что-то завозился я тут. Может, по такому случаю позволить себе лишний стаканчик, не каждый день все же… господи, ну что за дурацкие слова вечно вертятся на языке, хоть язык откуси — притом, что это было бы весьма некстати, — сколько мы произносим слов, лишенных всякого смысла. Но, уж конечно, в мое время журналист нипочем не отказался бы пропустить стаканчик вина в рабочее время. Хотелось бы знать: насколько древними мы представляемся всем этим молодым, которые кажутся нам такими молодыми?

Такая, понимаете ли, пампушечка из редакции. Но откуда такое слово? Совсем не похоже на меня вдруг назвать молодую и деловую женщину «пампушечкой». Мало откусить собственный язык — ведь сама мысль увязает в этом месиве из слов, лишенных всякого смысла. Вот это был бы предмет для беседы с пишущей молодой женщиной, лучше бы я рассказал ей, как в свое время сидел у наборной кассы и меня тошнило от всех тех пошлостей, которые они, бывало, понапишут в редакции и которые я должен был набирать. Пока у меня не выработался иммунитет и я не приучился отстукивать всю эту пакость бездумно. Только полноте, так ли уж бездумно? Разве не разгорался в сердце гневный протест? Разве не клялся я в душе, что… Нет, душа моя не была покойна…

Скажите, спросила барышня, разве в свое время вы не были революционером? Как же, был, например когда сидел и набирал все эти пошлые фразы кабинетных революционеров, которые бунтовали от нашего имени с девяти утра и до четырех, не говоря уже о полуночи, когда их попросту осенял гений.

Вот о чем следовало бы завести разговор с барышней из редакции, уж верно, и она из левых и негодует в душе, что старый бунтовщик с утра и до вечера не палит из ружья. «Бежал от своих прежних взглядов» — должно быть, так они про меня скажут. А что, если взгляды сами бежали от меня семимильными шагами? Не иначе как они ждут от меня, старика, что я весь век буду стоять на баррикаде в шлеме и латах, светящихся даже во тьме! Что ж, по-своему они правы. Каждый волен вообразить, будто все другие люди в точности таковы, какими им положено быть по инвентарному списку. А вот я, значит, не вписался в образ, да и вообще, как, в сущности, узнаешь, кто есть кто? Вот это и есть вопрос вопросов: кто есть кто, черт возьми?

Вместо этого я принялся рассуждать о смерти; собственно, почему бы и нет, чего еще ждать от стариков, у которых главное в жизни уже позади? Молодые задумываются о смерти, лишь встретив старого человека. Прошлое и смерть идут рука об руку. А вот нынешний, сегодняшний день… способны ли они вообразить, что у старых людей тоже есть свой сегодняшний день, есть и робкие надежды на будущее — разумеется, речь идет о крохотных шажках, весьма крохотных и к тому же редких… Этого они не в силах себе представить… Вполне естественно. Как и все прочее, чего обычно не понимают люди. Старость. Что это, в сущности, такое? Состояние, когда у человека очень многое позади, а впереди — ничего. Должно быть, они так это понимают. И все, что было раньше, приписывают человеку сейчас. Раз был когда-то бунтовщиком, значит, бунтовщиком и умрешь. Целая вереница избитых представлений… так ведь было всегда, и можно ли корить за это молодежь… Ну и комедия: выпил в непривычный час рюмку портвейна, и такая благостность вдруг нашла — вот-вот хлынет через край…

Может, тут я заблуждаюсь, человеку вообще свойственно заблуждаться. Интересно, что думает такая современная барышня при виде этой старой картины с лосем, которая висит над диваном, при виде старой этажерки, которая шатается под грузом книг? Значит, такой уж вкус у старика, думает она, сказывается пролетарий… хотя, наверное, ей чужд снобизм. Ох уж эти мне старые бунтари, должно быть, размышляет она, на поверку они самые консервативные из всех, увязли по уши в мелкобуржуазном быте, не то что мы мы и привыкнуть к нему не успели, с ходу отвергли его. Но и это легенда. Да что там, человек должен вписываться в образ, это самое меньшее, что он может сделать, коль скоро ему оказывают честь и берут у него интервью. Что ж, должно быть, в какой-то мере я оправдал легенду. Уж старый лось над диваном постарался за меня, как мог.

Вот и сейчас я сижу на диване под картиной с лосем и изо всех сил пытаюсь вписаться в образ, можно сказать, вжиться в навязанную мне модель из слов. Не удивлюсь, если эта энергичная барышня вдруг позвонит и спросит меня о чем-то. Наверное, у нее концы с концами не сходятся. А редактор ее навряд ли нынешние редакторы столь сильно отличаются от редакторов наших времен, — уж верно, сидит за своим столом и уже занес меч: сокращает и правит. «Послушайте, барышня (может, и он тоже назовет ее барышней, должно быть, и он немолод), пора бы, кажется, понимать: у вас получился совсем иной образ, да, да, совсем иной, чем все мы ожи…»

Но тут он вдруг быстро оглядит молодую женщину и преисполнится великодушия. «Факты нужны, — скажет он ей по-английски: „Facts!“ (хотя тут я, может, угодил пальцем в небо, может, он, напротив, сторонник всего норвежского?), — надо придерживаться фактов…» И тогда он немножко, а это значит — изрядно, подсократит статью, подретуширует образ. Он скажет: «Нет-нет, я вовсе не призываю вас списывать с книг — с той самой, про „Золушек“, или с этого „Кто есть кто“, только вот как узнаешь, кто есть кто?» Да, возможно, что именно это он ей скажет, да в придачу начнет философствовать, ничего, в сущности, при этом не думая, просто он слишком долго был в игре, как теперь принято говорить. Но все же и он, странное дело, подкинул ей тот же вопросик, он вообще-то ничего не хотел этим сказать, просто так выговорил несколько слов, но они запали в душу молодой журналистки, должно быть, она и прежде не раз задумывалась над этим, да только вряд ли подолгу, в редакциях всегда такая спешка, уж что-что, а думать журналистам некогда. «Беда, простаивает типография! Линотипист Эвенсен сидит сложа руки. Так что живо давайте поворачивайтесь, но помните: нам нужны факты, факты, мы не можем заполнять газету раздумьями о смерти!»

И правда, зачем бы им заполнять газету раздумьями об участи стариков? Да скормите вы их волкам, стариков этих, только, разумеется, так, чтобы никто не заметил. Когда чествуют стариков — это уже почти некролог. Но вот этот старик к тому же изменил свой взгляд на жизнь, несомненно! А все сомневающиеся — наши враги, запомните это, барышня! Сомнение само по себе гибельно, и если вдруг задумаешься: «А как, в сущности, узнаешь, кто есть кто?» — ты уже конченый человек, безвозвратно увязший в болоте индивидуализма! Скажите на милость — «состояние души»!..

Так, сейчас поглядим, вот нас и напечатали! Учтиво, без проволочки прислали газету на дом с курьером. Итак: «От арестанта — до столпа общества. Юбилей „Золушки“».

— И вы совсем не страшитесь смерти?

— Вряд ли это много страшнее, чем вырвать зуб, — отвечает наш почтенный, убеленный сединами собеседник, приветливо улыбаясь корреспонденту. Он сидит на семейном диване под картиной, на которой изображен лось, стремительно выбегающий из лесной чащи. Символ былого бунтарства. Седовласый воитель, в свое время подвергавшийся жестоким преследованиям, кажется, примирился с обществом, которое некогда собирался ниспровергать.

— У нас великолепная молодежь, — улыбаясь, заявил он в ходе нашей беседы. — В мое время рабочая молодежь переживала революционную ситуацию, продолжает он, но тут же оговаривается: — Ах, нет, революционная ситуация давно утратила «актуальность».

Мы позволяем себе деликатно заметить, что он чудо как молодо выглядит.

— Никакого чуда! — скромно протестует он. — У нас была трудная жизнь, но лишения и тяжкий труд никому еще не вредили.

— Пусть жизнь идет своим чередом! — на прощание заявляет он нам. — Не погибать же нам всем оттого, что столь многое гибнет у нас на глазах! Как-никак, а мы живем в обществе, где существует свобода слова! Человек может сказать все, что он думает.

С этими словами седовласый воитель проводил нас до двери.

Перевод: С. Тарханова

ДЕКАБРЬСКОЕ СОЛНЦЕ

Он вышел в раскрытую дверь самолета, и прямо в глаза ему ударило низкое декабрьское солнце. Кто-то энергично подхватил его под руку — стюардесса. «Спасибо, спасибо», — пробормотал он, пошарил ногой в поисках верхней ступеньки и, нащупав ее, сказал уже сердечней: «Спасибо вам за внимание!» Он даже отважился оторвать от перил руку и, вполоборота повернувшись к женщине, приподнял шляпу. Ее ласковое «И вам спасибо!» на какой-то миг согрело его теплой радостью.

Но когда он спустился вниз на асфальт и нужно было просто идти вперед, он вновь слегка потоптался на месте. Низкое солнце по-прежнему било ему в лицо.

— Разрешите помочь вам?

На этот раз — мужской голос справа. Он с трудом выдавил из себя:

— Нет, премного благодарен, я сам.

Мужской голос воплотился в силуэт, проплыл мимо. Старик подумал, что, наверно, ответил не очень любезно, и сказал в пространство: «Я вполне справлюсь сам, премного вам благодарен». Но, должно быть, человек, желавший ему помочь, не услышал его, и потому он тихо повторил, будто стремясь убедить самого себя:

— Право, я отлично справлюсь сам. — И вдруг, уже с раздражением: — В самом деле, почему бы мне не справиться самому?

Здание аэровокзала заслонило от него солнце. В тени было как в прохладной воде. Четко вырисовывались очертания привокзальных строений. Проклятое декабрьское солнце. Он не произнес этого вслух, сказал лишь про себя, и уже совсем сердито повторил в мыслях: проклятое декабрьское солнце, из-за него бредешь вслепую. Прилетаешь сюда с юга, из края, где солнце всегда стоит высоко, из тепла, и тебе прямо в лицо бьет проклятое норвежское зимнее солнце. Возвращаешься домой после четырехмесячной отлучки загорелый, поздоровевший, сказать по правде, снова чувствуешь себя молодым, по крайней мере моложе прежнего, да что там, моложе, чем когда-либо раньше, и, уж во всяком случае, моложе, чем на протяжении многих последних лет, — и сразу прожектор этот бьет тебе прямо в лицо, и люди воображают, будто тебе сто лет и ты без пяти минут покойник. От гнева его бросило в жар и перед глазами заплясали красные полосы, хотя теперь кругом была тень; и снова пришлось остановиться и передохнуть. Спутники его по рейсу уже ушли далеко вперед, они исчезли в лестничном проеме, который вел к туннелю и оттуда — в большой зал, где выдавали багаж.

И опять же: что они все лезут ему «помогать»! Он наизусть знает все, что надо делать, сколько уж лет он пользуется самолетом, бумажник держит всегда в правом внутреннем кармане с «молнией», ключи — в левом кармане пиджака, билет — в правом кармане пальто, все на своем месте; он не из тех, кто вдруг начинает искать то одно, то другое, задерживая остальных пассажиров, не из тех, кто беззаботно сидит до последней минуты, а потом, спохватившись, роется в сумках, портфелях, карманах. Всех этих нелепых людишек, которых никак не приучишь к порядку, он знал как облупленных, они неизменно попадались ему в каждом рейсе, в каждой поездке, в аэропортах, на железнодорожных вокзалах, в морских портах, наконец, — все это несносное племя нерях, оставляющих свои книги в пустых горных хижинах, забывающих брать с собой в дорогу паспорт, всюду роняющих на пол газеты.

Его попутчики преспокойно скрылись в туннеле. И только он один, самый бывалый и самый аккуратный из всех пассажиров, вдруг замер и оробел перед несуществующим красным светом, светом, созданным им самим, порожденным его взбудораженным мозгом, — какой позор! И какая несправедливость! Взять, например, эту самую стюардессу с ее профессиональной любезностью — почему именно его удостоила она своим вниманием? Ведь, кажется, он ни разу не споткнулся, ни на миг не задержал других пассажиров, не лез вперед — он лучше всех знал порядок и соблюдал правила игры. Такой сокрушительный удар солнце прямо в глаза, — тут любой может замешкаться, пусть только на секунду, да нет — на десятую долю секунды. «Разрешите помочь вам?» Конечно, она вовсе не так сказала, точнее, она этого не сказала, но разве не это имела она в виду: «Давай-ка я помогу тебе, несчастный старик, похоже, у тебя кружится голова», а у кого не закружится голова после четырех часов полета? И еще это проклятое солнце прямо в глаза, нет, конечно, она ничего не говорила, но разве не это имела она ввиду?

«Нет, благодарю покорно, пусть только никто не вздумает меня встречать» — по крайней мере так он сам говорил или думал всего четыре месяца тому назад. Он говорил это год за годом, насколько он мог вспомнить, в ту пору, когда у него еще был кто-то, кто пожелал бы его встретить. «Пусть никто не вздумает меня встречать, пусть никто не провожает меня, нет ничего хуже этих проводов и встреч, когда — надо или не надо — машут друг другу рукой, будто продолжая разговор, который давно иссяк». Каждая минута подобной получасовой пытки исторгала у него стон. «Может, выпьем кофе? А не хочешь ли бутерброд?» Нет, черт побери, не хочу я вашего паршивого кофе, и нет никакой нужды совать человеку бутерброд только потому, что он уезжает. И вообще, совершенно незачем притворяться, будто прощаешься друг с другом навеки; хоть бы и так, какой толк от того, что будешь махать платочком и кривляться лишь потому, что один остается внизу, на земле, а другой поднимается в воздух? Непреложный ритуал прощания сделался мукой, тогда как это час радости и свободы, смысл которого извратили зачем-то, уверяя, будто разлука непременно связана с болью. Почему бы путешественнику не тешить себя иллюзией необратимости разлуки, неважно, правда это или ложь, пусть даже никто не хочет этой разлуки — все равно, почему бы не насладиться ею? Жизнь состоит из мелких отдушин, из внезапных потуг сбросить цепи. «Закройте двери, займите свои места» — или, кажется, странным образом, наоборот? самые прекрасные слова в нашем языке. Но так говорили во времена поездов, давным-предавно. Сколько лет уже он не знал этих встреч и разлук. И прекрасно.

Где-то сзади зарокотал самолет — старик вздрогнул. На миг все поплыло перед ним: ангары, башня; даже летное поле вздыбилось вдруг волной, но тут же вернулось на место. Да и сам он тоже вернулся к своему месту — при этой мысли он улыбнулся невольно. Гнев. Приступы старческой раздражительности по любому мелкому поводу — от них тоже он в свое время бежал, хоть, разумеется, это еще не все — было другое. А теперь он вернулся, и прежнее началось сначала. Он вновь почувствовал, что улыбается — вялое признание давней и непререкаемой истины. Но коль скоро он признает ее, значит, он с ней примирился. И опять же: при чем здесь старость? Стоишь на летном поле, только что возвратившись на родину, и вдруг забылся, на миг потерялся разве это не случалось с каждым сотни раз в юности, в детстве: «Где ты был? Что ты там делал? С кем ты там был?» Не так просто все это, как может показаться.

А впрочем, все очень просто. Мальчишке ничего не стоит потеряться, сколько бы лет ему ни было.

Потеряться… Слово это вцепилось в него и не отпускало, а он между тем шагал сквозь освещенный мрак туннеля к багажному отделению. Еще в самолете он прочитал в газете, что 17 американских рабочих погибли в туннеле под озером Мичиган — вот уж потерялись так потерялись. Ему самому не раз случалось работать в туннелях, когда он служил инженером на промыслах, и чувство потерянности от того, что ты заперт под землей, было ему хорошо знакомо. Странное ощущение — не только страх, временами даже смутная удовлетворенность: наконец-то ты определился на место, так порой доволен местом своим человек в любом сообществе, будь то семья, или круг друзей, или на худой конец мужской клуб; живя в Лондоне в свое время, он был членом подобного клуба: все сидят, утонув в низких креслах, будто каждый в своей берлоге, и каждый отгораживается от других газетой, но при этом обитатели берлог — все сплошь люди с достатком, уже одним присутствием своим связаны друг с другом, хотя каждый из них, будто в коконе, замкнут в своих раздумьях, воспоминаниях, планах и надежно защищен ими от братства, которого и хочет, и не хочет. Так было.

Но вот эти минуты в уютном туннеле на пути к багажному отделению с его залом, залитым ослепительным светом, минуты эти властно заслонили былое время исчезло. Облегчение при мысли, что главное — позади, по обыкновению пришло к нему, как только выявилась искусственность недавнего принудительного общения. Смутная удовлетворенность переросла в радостное возбуждение, когда со своей легкой желтой кожаной сумкой он благополучно сошел с эскалатора; кстати, и сумка — тоже знак отказа от ненужных забот. Вот они, бойкие его спутники, вот они стоят и переминаются с ноги на ногу, дожидаясь своего барахла. Зачем таскать с собой багаж, когда ты можешь позволить себе всякий раз бросить это старье и купить новое? Поначалу это истинная революция для человека долга, человека порядка. Ну и что? Время долга теперь позади. Есть долг желанный и долг постылый. Семья, друзья — как мило все это и как знакомо, слишком хорошо знакомо и потому немило. Все это ждет его попутчиков: квартиры, замкнутые, как клетки, и раскрытые объятья: «Доволен поездкой, милый?»

В ярком свете дня он стоял, дожидаясь такси, и опять декабрьское солнце больно било в глаза. Его всего передернуло при мысли о квартире на Риддерволлсгате, доставшейся ему после развода: зачем спешить туда, ведь там его никто не ждет. Унылый письменный стол, украшенный лишь случайным набором предметов: семейством бронзовых львов, реквизитом минувших времен,чернильницей, подставкой для ручек — злосчастными ценностями, которыми неизменно награждают всякого, кто долго и успешно служил, нелепо отдав весь свой век какой-нибудь фирме с филиалами во всем мире, лишь готовящими людям погибель. Кресла и шкафы, ковры и безделушки, предметы искусства и туалета звенья тяжелой цепи, приковывающей человека к месту; книги рядами на полках, все эти книги, что стоят спиной к человеку. На всех вещах — печать конечного, а вот он… разве он по-прежнему не в пути? «В центр», — приказал он шоферу.

И снова невольно улыбнулся, очутившись в довольно-таки провинциальном центре небольшой нашей столицы, что называется, налегке (наличие маленькой дорожной сумки лишь подчеркивало, сколь легок он на подъем, нимало не обременен поклажей): сейчас он может зайти, куда только пожелает.

День был еще в разгаре, отсветы всепожирающего солнца молниями стреляли из окон домов пониже к гавани. А сам-то он хорош: стоит в центре «родного» города и ведет себя как чужак, как какой-нибудь турист, еще не добравшийся до места назначения. И к тому же он голоден; он никогда не ест этих жалких синтетических блюд, какими потчуют в самолетах… Так-то! Риск, что он встретит знакомых, сейчас совсем невелик, если только не заходить в так называемые фешенебельные рестораны — впрочем, немногие уцелевшие заведения высшего класса ныне сосредоточены в основном на Канарских островах.

Высоко подняв воротник пальто и надвинув на глаза шляпу, он легким шагом прошел в один из мрачных переулков вблизи тупикового вокзала и сразу наткнулся на кафе, которого прежде никогда даже не видел, — должно быть, один из темных притонов того провинциального увеселительного мирка, который стремится к внешней благопристойности.

Обстановка мгновенно заворожила его. Он сощурился, вглядываясь в полумрак, царивший за гардинами из деревянных бус. Темнокожий метрдотель, блеснув жемчугом зубов, усадил его, покорного, точно в гипнотическом сне, за столик со скатертью кроваво-красного цвета. Ризотто будто огнем обожгло ему нёбо, и он запил его крепким бургундским. Все, стало быть, шло своим чередом еще до того, как он нацепил на себя очки и взял в руки меню, оформленное в ташистской манере. Мимо бесшумно скользили официанты в иссиня-черных, как ночь, пиджаках, одну за другой опуская на стол мисочки с соблазнительными закусками. «Не то что дома на Риддерволлсгате!» — пробормотал он, наслаждаясь сладостью греха. Он вдруг уронил на ковер очки.

— Разрешите помочь вам?

Узкая мужская рука протягивает ему очки. Змеиная фигура мужчины возникла не то из-под земли, не то из джунглей несчетных столиков под приглушенными огоньками ламп.

— Премного благодарен. Без очков, знаете ли…

Слова тонут в полумраке.

— Кто не терял очков! Не возражаете, если я на минутку присяду?

Откуда-то, точно с неба, появился стул.

— Что вы, нисколько! Я сейчас скажу официанту…

Излишняя забота. Официант в иссиня-черном костюме тут как тут с бокалом в руках, в глазах молчаливый вопрос.

— Прекрасно. Налейте моему гостю вина!

— Нет-нет, что вы, ни в коем случае… впрочем, раз вы настаиваете, вы необычайно любезны!

— Сказка!

— Простите? Не понял.

— Нет, ничего.

Сказка. Благостное, давно забытое чувство.

— Как я понимаю, вы возвратились из дальних стран. Об этом говорит ваш загар…

Сказка все это. И ведь не только приятно — увлекательно даже.

— Да, лучше юга нет ничего!

А между тем уже начали вторую бутылку.

— «Шамбертен». Что может быть лучше «Шамбертена»! А теперь я хочу вас поблагодарить и откланяться. И без того я злоупотребил…

— Нисколько… Я и впрямь только что возвратился на родину, как вы совершенно правильно догадались. А может, нам пригласить сюда вашу компанию, вон с того столика…

— Вы необычайно любезны! Кстати, разрешите представиться. Моя фамилия…

Вежливый жест руки. (Интересно, что за роль я сейчас разыгрываю?)

— К чему фамилия? Я и сам для себя чужой.

— Прекрасно вас понимаю. Вы еще не почувствовали себя дома. К тому же, возможно, вы одиноки…

— Да, я одинок. Так как насчет вашей компании?..

Он снова один. Несколько долгих секунд один за столиком, который вдруг будто опустел. Все долгие секунды сумятица в мыслях. Сейчас еще можно уйти, можно просто встать и уйти, будто ему вдруг стало дурно, и вновь очутиться на улице. В мыслях он уже вышел и очутился на улице. А сам между тем продолжал сидеть. Стены с обоями под золото излучали мягкую музыку. Восточную музыку. Он мог бы сейчас же выйти на улицу. Но он продолжал сидеть.

— Послушайте, официант…

А бутылка уже стоит на столе. Сказка.

Дамы отнюдь не лишены обаяния (такие разные, но весьма привлекательные, каждая на свой лад, а впрочем, мне-то что?).

— Итак, я уже говорил: добро пожаловать к моему одинокому столику (зачем только я кокетничаю своим одиночеством, разве не знавал я женщин в разных концах земли!).

Обернувшись к широкоплечему предводителю всей компании — прямой антипод тому, другому, узко-змеиному, — говорю:

— Мне кажется, будто я где-то вас видел — может, на снимке в газете…

Смех. Широкоплечий скромно пробормотал:

— Да, кто-нибудь уж непременно тебя узнает, — но дамочка в белой шубке тут же оборвала его. Назвали имя боксера, некогда знаменитого, известное имя, но совсем неизвестное старику — впрочем, оно так же внезапно пропало, как и всплыло.

— Да, конечно, иногда, знаете, забываешь имена, уж вы меня извините (к чему этот униженный лепет, к чему вообще весь этот спектакль, моя нелепая роль?)…

— Нет, уж это вы должны нас извинить!

Это сказала другая дама, та, что повыше и пополней, в красном платке (он ей совсем не к лицу, впрочем, мне-то какое дело?).

Широкоплечий учтиво протягивает зажигалку. Повод для очередного невнятного бормотания, которое опять же мгновенно прерывает дамочка в светлой шубке (право, она похожа на кошку, на сиамскую кошку):

— Мы, можно сказать, пришли и навязались человеку!..

— Что вы, нисколько! Это же была моя идея! На редкость удачная идея!

— Неужели у вас и вправду нет близких?

(Черт побери, что я наговорил им про свое одиночество, мы же совсем незнакомы!)

— С годами, когда стареешь, легко обрываешь все узы. Старость, знаете ли…

Все громко протестуют, поднимают бокалы.

— Послушайте, официант…

Человек в костюме цвета южных ночей тут как тут. Глаза уже не спрашивают ни о чем.

— …словом, это я должен вас благодарить…

Слова, слова, потом сплошной гул. Он сидит за столиком, он душа общества. Силится взглянуть на себя со стороны. Неожиданная ситуация, он сам удивлен. Но приятно, чрезвычайно приятно. Приятная отсрочка, чтобы только не возвращаться домой. К чему все это? А ни к чему. Просто легкомысленный зигзаг по пути домой. К чему только? А ни к чему. Старый человек вернулся домой, да, что я хотел сказать? Впрочем, я так много уже всего сказал, так доверительно говорил с этими людьми… А, не все ли равно, чего только порой не сболтнешь, еще раз: за ваше здоровье! Я вот что хотел сказать: представьте себе, пожилой господин щурится, глядя на солнце, на это проклятое декабрьское солнце холодного севера… почему бы ему не завести новых друзей, все на свете меняется, да, прошу вас, принесите еще вина, бутылку этого самого «Боллингера», разумеется, «Боллингер магнум», ага, видите? Вот она уже перед нами, в ведерке со льдом! Так я что хотел сказать, друзья мои? За ваше здоровье! Был очень рад познакомиться, то есть почему это — был? Я и сейчас рад сердечно… Вы молодые люди, люди совершенно другого… впрочем, неважно… что это я говорю, вздор какой-то, хотя если взглянуть на дело с другой стороны… Конечно, я еще владею собой… до известной степени, разумеется… все в жизни отпущено нам до известной степени. И всему приходит конец.

Он сидит, размышляет, а они все говорят, говорят. Сплошной гул голосов. Все говорят не смолкая. А сам он — произнес ли он только что речь или лишь думал все это? Нет, он еще владеет собой, он сейчас задумался, он думает, что всему приходит конец. Он думает, что… как вы сказали — хорошо бы продолжить? Нет, знаете, наверно, уже не смогу… вы предлагаете… на частной квартире?.. У себя дома? Вам тоже надоела эта музыка, которую излучают стены, не правда ли? Ах, ну в таком случае… вы очень любезны… и вы говорите, машина нас уже ждет? Ну что ж, отчего же не гульнуть немножко еще, да еще рюмочку опрокинуть, маленькую, совсем маленькую рюмочку…

Декабрьское солнце… Оно сокрушительно ударяет в лицо, стоит мне только подойти к окну. Огромное окно без гардин выходит на юг. Окно выходит на юг, это я вычислил — и еще вычислил, что я здесь уже шестнадцатый день или, может, чуть больше — восемнадцатый. Многое остается неясным. Хотя кое-что я вычислил. Например, что нахожусь в одном из городов-спутников, которыми наша столица окружила себя за все те годы, пока я корпел над бумагами за письменным столом, возился с расчетами и техникой — как у нас в Норвегии, так и в разных уголках мира. И здесь тоже свой мир, и тоже далекий. Географически близкий, конечно, но при этом далекий, во всяком случае для меня: «очень далеко от Риддерволлсгате», как я однажды сказал сам себе. Я оглядываю ряды одинаковых домов, группы почти одинаковых домов, каменные корпуса, чем не природа — крутые горы домов с глубокими лощинами между ними. И здесь свои строительные площадки, я вижу, как работают экскаваторы, хоть их не слышно сквозь двойные рамы окна, вдали — покрытая лесом гора с пятнышками снега то тут, то там, будто белые простынки или носовые платки на зеленом фоне; должно быть, и эту гору тоже со временем снесут, чтобы расчистить место для новых домов и людей, да мне-то что за дело до этого?

Состояние моего духа? Что ж, у меня теперь есть досуг наблюдать за этим. Я спокоен, сравнительно спокоен после долгих приступов раздражения, страха. Да, страха. Я испытал сильный страх, он и сейчас накатывает на меня волнами, перемежающимися ощущением чуть ли не благополучия, во всяком случае, покоя. Хрупкого покоя.

Быстро отвернувшись от окна, я иду к двери. Заперта. Я знаю это. Я давно знаю это. Поначалу я проверял дверь, может, раз сто на дню, затем все реже и реже: рациональность действий определяется логикой. Потому что дверь заперта. Они не выпустят меня отсюда. Здесь, может, даже уютно, комната смесь спальни с салоном; будь здесь гостиница, я даже назвал бы такой номер роскошным. Но здесь не гостиница. Становлюсь посреди комнаты, очевидно довольно уютной, и делаю гимнастику, как делал всегда, год за годом. Я слегка располнел, не люблю этого. Приседаю, выбрасываю вперед руки, еще обороты руками, вращение туловища, затем ложусь навзничь на тонкий ковер, выделываю ногами «велосипед». Законченный ритуал. Встаю, в силу давней привычки бросаю взгляд на запястье, но часов на нем уже нет, и мне это отлично известно. Пальцы правой руки сжимаются сами, так хочется взять ими мой верный «паркер», но в левом внутреннем карманчике пиджака ручки нет. Ручкой можно хотя бы отмечать дни, но у меня нет ручки. Они отняли ее у меня, они все у меня отняли. Паспорт. И его, разумеется, взяли. Я — человек, который любит во всем порядок, но у меня нет паспорта, у меня вообще нет ничего, что удостоверяло бы мою личность. Не то чтобы я сомневался, кто я такой. Молодой человек со змеиной повадкой, которого я привык называть Ужом — в первое время я все просил его вернуть мне мои вещи: ручку, паспорт, деньги, часы, — лишь улыбается своей неизменной улыбкой. Входя ко мне, он никогда не стучится в дверь, а возникает внезапно, неслышно, как тогда в ресторане: всякий раз ему что-то нужно от меня, и он всякий раз добивается своего, мне не хочется думать об этом, по крайней мере сейчас. Меня опять неодолимо тянет к окошку — убедиться, что все же существует некий «внешний мир». А то, что живет во мне, я называю «внутренним миром». Но там, снаружи, мир внешний.

Только бы солнце так не било в глаза. Не в нем, конечно, дело, оно скоро зайдет. Я тут разные мелочи высчитал. Окно выходит на юг. Здешняя квартира (я так и называю ее: «здешняя») находится на восьмом этаже, я высчитал это по щелканью лифта — единственный звук, который доносится до меня, здесь никогда не слышно ни голосов, ни шагов. В первые дни я все рвался к телефону, спорил с ними, пытаясь их уговорить, противился им… как давно это было. («В чем дело? Кажется, вам неплохо живется у нас?») И правда, в чем-то, может, и впрямь неплохо. Мне никак не додумать до конца этой мысли, будто не с чем сравнить. Странно.

После гимнастики, после прогулки к окну снова выхожу на середину комнаты. Кровь вдруг прилила к голове — может, от разминки; помню отчетливо, что раньше вел себя совсем по-другому, помню приступы ярости, редкие, но бурные, как-то раз я даже разбил вазу. («Разумеется, мы не станем требовать, чтобы вы возместили стоимость вазы, но, пожалуйста, дорогой друг, больше уж так не поступайте».)

Помню события, которые повторяются то и дело. Приносят на подпись бумаги. «Подпишите!» Что-то жесткое тычут в поясницу — может, револьвер, впрочем, может, мне показалось. Ему то и дело приказывают: «Подпиши!» — и суют ручку… Я теперь стал называть себя «Он». Стою вот посреди комнаты и прислушиваюсь — и вижу, как «Он» стоит посреди комнаты и прислушивается к звукам, которых нет, которых не будет, и «Он» знает это. Я это знаю.

Что ж, оставлю «Его» на середине комнаты; здесь тонкий ковер, справа кровать, над изголовьем приемник, только немой. Оставлю «Его» на середине комнаты, и пусть «Он» там произносит свои фразы — всю мою долгую, наполненную работой жизнь во мне всегда жил кто-то, беспрестанно произносивший фразы. Пусть «Он», например, скажет: «Как-никак я все же не. один на белом свете! Кругом полным-полно людей, жаль, что я прежде не замечал их, покамест еще было можно». Почему бы ему не сказать и другое: «Я уважаемый человек», — самому-то ведь неловко такое говорить? Но «Он» говорит иное — тревожные, зловещие слова: «Я боюсь Ужа и того, широкоплечего, тоже боюсь. Боюсь, а вдруг они стоят за дверью, они всегда входят ко мне без стука». И еще изрекает он вслух почти тайные мысли, вроде: «Хорошо, что никто не стучится в дверь, не входит в комнату, не возникает предо мной, тем и хорош этот миг и следующий, за которыми, может, будут еще и другие много-много секунд радостного избавления».

Вот такие вещи я позволяю себе говорить, то есть «Ему» позволяю. А все же самое страшное — это если они вдруг постучатся в дверь. Тогда — прочь шутки, конец всему!.. И теперь я боюсь, как бы вдруг не раздался стук. Но я не хочу говорить об этом и «Ему» не позволю.

Я все думаю: где только не побывал этот человек, с которым я делю уединение, чуть ли не весь мир объездил, этот многоопытный путешественник, который возвратился домой и дал заманить себя в западню, как какой-нибудь деревенский простак; о таких вещах только в журналах пишут, только обычно все много проще, обставлено не столь хитроумно. Я сам рассказал им, или, может, они догадались, что я человек со средствами, и притом совсем одинокий, никто обо мне даже не вспомнит. Я всегда искал одиночества и обрел его. И был доволен. Пока одиночество в неодолимом порыве не швырнуло меня в когти людей куда менее одиноких, людей из темного мира, не страшащихся, однако, ни света дня, ни яркого солнца. «Внешний мир» объемлет толпы людей. Когда «Он» жил в том мире, «Он» как мог избегал людей: они мешали ему, все мешали ему, «Он», говоря откровенно, и знать их не хотел, разве что походя, в веселый час, воспользоваться людским обществом, а уж потом сразу прощайте! Да, так, должно быть, и жил тот человек, когда еще не был стар.

Только уж как давно все это было! Мне трудно поверить, что «тот человек» — это я. Как-то раз, в один из первых дней в этом доме, я разбил окно: сорвал с себя ботинок и ударил им по стеклу, хотел крикнуть в идиллическую пустоту — пустоту, кишащую людьми. Но на здешних окнах двойные рамы, а в следующий миг он уже подскочил ко мне. Тот самый, Боксер. Удар ребром ладони в затылок. Когда я очнулся, на мне не было ботинок. С тех пор они всякий раз на ночь уносили мою одежду. И стул они тоже забрали, единственный предмет мебели, но это было уже после.

Как-то раз я сказал: «Зачем вы отнимаете у меня все?» Но мне ответили: «А что, разве вам плохо живется?» — или что-то еще в этом роде. А в другой раз сказали: «Непонятно, на что вы жалуетесь». Что правда, то правда, каждое утро мне выдают чистое белье, раз даже мне вернули костюм, и от него пахло знакомым запахом, какой оставляет химическая чистка. В самом деле, не скажу, будто я в тоске, будто я все время в тоске. Наверно, они подсыпают мне что-то в еду, да, безусловно подсыпают, но что я могу против них? Я даже голодовку объявлял, чтобы обрести ясность мыслей, четко представить себе мое положение. Но ведь все равно приходится чистить зубы, и совсем без питья тоже нельзя. Уж не знаю как, но только они оглушают меня каким-то зельем. Прежде я еще пытался отсюда вырваться, однажды даже предложил им крупную сумму, чтобы откупиться от них раз и навсегда, они тогда были здесь оба, хотя нет, это было в другой комнате, в нижней гостиной — просторной, светлой, обитой соломкой гостиной, сверкающей чистотой и обставленной с таким вкусом, который встретишь разве только в японских домах… помню улыбку, с какой они выслушали эти слова, бумагу, которую заставили меня подписать, — письмо в мой швейцарский банк, моему поверенному в Цюрихе: распоряжение о продаже нового крупного пакета акций. Помню, я возразил, что рано или поздно все равно… и помню их улыбку, одинаковую их улыбку, пожалуй даже не лишенную тепла, так улыбаются ребенку, который не ведает, что его ждет, «да, да, конечно, вы правы»; очевидно, «мои» письма переправляли в какие-нибудь дальние края, возможно на Канарские острова или же в Гватемалу, и там опускали в почтовый ящик, у них ведь всюду свои связи. И какой цюрихский маклер станет утруждать себя подозрениями?

Может, тогда впервые меня осенило, что я бесполезно прожил свою жизнь, бесполезно как в малом, так и в большом, всю жизнь провел в бесполезной борьбе с воображаемым врагом, каким представлялось мне все, что вовне. Мысль эта не только блеснула и исчезла, но пустила корни. «Ты — никто, — сказал я себе, — ты всегда жил лишь для себя одного». А впрочем, разве не следил я за тем, что творится в мире? То-то и оно, что только следил. Впервые мысль эта пустила корни во мне, поселилась, расцвела в душе пышным цветом — не забыть ее теперь, не отмахнуться: ты сам себе тюремщик, не человек почти, ты никто.

Однажды, наверно, это было в тот раз, внизу, в большой комнате, которую я зову японской гостиной… хотя нет, там я ведь бывал не один раз — совсем худо у меня с исчислением времени, да, хуже некуда, — словом, в тот день подсунули мне… газету. Правда, вместе с костюмом мне иногда приносили газету, но даты всякий раз тщательно вырезали — и на первой странице, и вверху над каждой корреспонденцией и телеграммой; должно быть, прошло много больше тех шестнадцати дней, которые я насчитал. Вернемся к тому дню на аэродроме, когда стюардесса подхватила меня под руку. Декабрьское солнце ослепило меня, это было дурное знамение. То же солнце и сейчас за окном, разве что стоит оно еще ниже. С чего, собственно говоря, я взял, что прошло ровно шестнадцать дней? Разве не видел я все время эти две рождественские елки внизу под окном, эти уличные елки без украшений, и днем источающие мутный электрический свет? А ночью… нет, я не припомню ни одной ночи у здешнего окна, разве что по ночам я изредка ковыляю в уборную, там всегда горит свет… как-то раз я попробовал отвернуть крышку от унитаза — может, с намерением разбить ею окно. А на другой день я увидел, что крышки уже нет, да, правда, чего только я не перепробовал, пытался, например, вывернуть краны в мойке и в ванной, помню, как-то раз утром у меня обе руки были в крови, утром… а что вечерами? Ни одного вечера не припомню, свет гасят и зажигают в коридоре за дверью. Все это происходит «снаружи», там, где осталась вся моя жизнь, или «Его» жизнь, жизнь человека, которого не знает никто. Но я уловил еле слышный щелчок выключателя, когда они там, снаружи, зажигали или тушили свет, и тогда я невольно подносил к глазам руку, на которой прежде были часы. Время, да оно существовало раньше, должно было непременно существовать, но сейчас я хочу сосредоточиться вот на чем — ведь с каждым днем мне все труднее сосредоточиться, — я, кажется, начал рассказывать про японскую комнату; так вот, однажды утром в газете снова была дыра: на самой середине одной из страниц вырезали небольшой квадратик, и я не столько читал газету — рекламу рождественских подарков, сообщения о войне в Пакистане, мести, убийствах, крови, вся газета, казалось, пропитана кровью, — я не столько читал все это, сколько гадал, что же такое было в изъятой заметке, — и вот тогда-то я и побывал внизу, в японской гостиной, и там вдруг увидел краем глаза на кафельном камине маленькую газетную вырезку; мой дальнозоркий взгляд пробежал ее мигом: заголовок гласил, что ежегодно в Осло, а не то во всей стране, точно не помню, пропадает без вести столько-то и столько-то людей. Но тот, кого я прозвал Ужом, мгновенно убрал вырезку, только я успел ее прочитать, и я гадал, не нарочно ли они положили ее на камин, я давно понял, что они всегда действуют неспроста. В тот раз мы пили чай с ромом и ели печенье, вообще я всегда терпеть не мог тесто в любом виде, но тут вдруг появилась та самая дама из ресторана: «Пожалуйста, угощайтесь, неужели вам не нравится мое печенье?» — с ударением на слове «мое». Притворное ее радушие испугало меня. Это была та самая высокая дама, которую я прозвал Амазонкой. Вся сцена будто разыгрывалась у меня внутри только так и бывает отныне — и казалась оттого нереальной, и оттого же невольно напрашивалась мысль, что, может, всегда так и было и только я один оставался «снаружи», вовне, а может, совсем напротив — это я жил будто под оболочкой, будто под скорлупой. Временами до меня доносился слабый, отдаленный шум лифта, и я подумал, что вокруг живут люди, совсем обыкновенные люди, и эти два слова «обыкновенные люди» привязались ко мне, прилипли так, словно обыкновенные люди, которых я не знал, всегда были рядом. Я вижу этих людей из окна: мужчин, которые по утрам садятся в машины и уезжают куда-то, каждый в свой обособленный мир, а вечером возвращаются назад и вылезают из машин; вижу я и детей — они играют, дерутся; слева, далеко-далеко, должно быть к востоку, вижу я детский скверик с его игрушечным инвентарем — горкой, с которой можно скатиться, лестницей, по которой лазают вверх и вниз. Все крошечное — будто вид с самолета. Вижу домашних хозяек с сумками и прозрачными пакетами, набитыми так, что, кажется, вот-вот треснут, набитыми всем тем, что необходимо людям, что они покупают изо дня в день, — вижу быт обыкновенных людей, о котором никогда не задумывался до сих пор. Вижу и сознаю: все это — часть жизни, часть жизни многих людей в этом городе — спутнике столицы. Должно быть, я прежде никогда не видел города-спутника, никогда не пытался представить себе, что скрывается за этим словом, я провел всю свою жизнь за чертежной доской, за письменным столом или в поездках, в разных медвежьих углах. Такие слова, как «рост города», да, совершенно верно, «рост города» — так это называется, — я привык воспринимать лишь в кавычках: об этом нет-нет бегло прочитаешь в газете, да и что с того, меня это не касается, и вообще, что означает «рост»? Что в городе стало больше людей? Убыстрился темп жизни? И то и другое, должно быть, всего стало больше, но меня это никак не касалось. Как не касалось меня никогда само это слово — «город-спутник», оно даже не оседало в мозгу. Спутник — это небесное тело, вращающееся вокруг другого небесного тела, второе и есть главное, а первое, значит, всего лишь спутник второго. Так, кажется. И пригород здешний, значит, город-спутник. Спутник другого города, который больше, важнее первого, по крайней мере так принято считать. Мысль невольно перескакивает к другим спутникам, к планетам, где существует иная жизнь: интересно, какая планета или какие планеты считаются важнее других. Планета вовне тебя самого… мысль бессильна такое вообразить. Я и сам — такая планета, то бишь «Он». Сколько я стоял здесь у окна, разглядывая крошечных моих спутников с их машинами и продуктовыми сумками. Так жили они всегда, так живут и поныне, просто я об этом не знал, меня это не занимало. Значит, люди не интересовали меня? Да или нет? А сейчас интересуют меня все эти муравьи, ползающие внизу, под окном?.. Интересуют?

Откровенно говоря, нет. По мне — пусть разъезжают взад и вперед в своих машинах, перетаскивают свертки, возят свои коляски, волокут за собой свои заботы, это же не мои, а их заботы, да и вряд ли они особенно велики, ведь сами людишки — что точечки. И их-то я пытался окликнуть в разбитое окно. Смех, да и только. Если бы мне удалось выброситься в окно, они пугливо кинулись бы врассыпную со своими сумками, колясками и заботами, да и зачем бы им беспокоиться обо мне, коль скоро я никогда не беспокоился о них? Что посеешь, то и пожнешь. Но сейчас мне нужно только одно — бежать отсюда, и кто знает, может, и они бы рады отсюда бежать… А может, люди, наоборот, спешат домой? Никогда мне не было дела до них — нет и теперь. Может, они и не ведают ничего, кроме смутной тоски, сугубо бесцельной? Как собственная моя тоска? Сон наяву, не иначе. Временами во мне даже угасает тоска. Как-то раз тот самый, кого я зову Ужом, мой друг («ведь мы друзья, не так ли?»), спросил меня: разве, в общем, я не получил всего, что хотел? Случалось, мы даже гуляли вместе, совершали небольшие прогулки по вечерам, когда улицы пустынны; Уж и Боксер плотно подпирали меня с обеих сторон… Так вот, он, значит, спросил, разве я не доволен своей жизнью? И странным образом, правда… ох уж это декабрьское солнце — бьет человеку в лицо, пока не потемнеет в глазах… да, в тот раз он проговорился, что я будто бы продал мою квартиру на Риддерволлсгате, оформили эту сделку при посредстве моего поверенного в Цюрихе на основе моего наизаконнейшего распоряжения и подписи… неужто я все это позабыл? Должно быть, именно тогда я предложил им некую сумму, чтобы раз и навсегда откупиться от них, но в ответ оба лишь улыбнулись, словно желая сказать: «Как бы не так! Чтобы потом вы сразу помчались в полицию?»; да, наверно, весь разговор состоялся в тот раз, а после прогулки мы сошлись в японской гостиной, рядом с кафельным камином стояла — господи, прости — рождественская елочка, наверно, тогда-то я и углядел газетный квадратик на камине, наверно, они хотели напугать меня не одним, так другим. Дамы тоже были при этом, одна, в индийском сари, та самая, маленькая, с нежным лицом, — она на миг прильнула ко мне и сказала: «Луч солнца в декабрьскую стужу», а я спросил, да, кажется, я спросил, что она хочет этим сказать, и вроде бы она ответила, что жизнь старика сродни декабрю: лед, стужа и мрак венчают его конец; да, конечно, это было в японской гостиной, и, как в былые дни, я ощутил ужас при мысли, что всему миру во мне уготована смерть, она же, уловив мысль, на которую сама натолкнула меня своими словами, отрешенно, будто лунатик, подошла к елке, сказала: «А мы здесь все вместе заботимся о вас, чтобы ваш декабрь был ослепительно светел, без мрака и льда»… и остальные трое с каким-то недоумением подняли на нее глаза, а Уж с коварной усмешкой процедил, что как ни верти — конец, мол, всегда один. «Только не у колбасы, — сказал Боксер, у колбасы два конца». Все засмеялись. «А вам не смешно?» Нет, мне не смешно. Зато им было весело. Не стану отрицать, что и мне вечер этот был чем-то приятен, хоть и казался совсем далеким и никак меня не волновал, просто это была отсрочка; думалось, вот мы сидим здесь, четверка эта да я, в японской гостиной дома в городе-спутнике, а раз так, не может же быть, чтобы все прочее было правдой. Только вот что я подразумевал под «всем прочим», спустя столько дней я никак не мог в точности сказать. Потому что с тех пор «все прочее», или «это», как я часто называю его в мыслях, придвинулось ко мне столь близко, что оно уже будто и не волнует меня, по крайней мере не слишком. При том, что я знаю…

Я знаю… и снова стою посреди комнаты на тонком ковре, ощущая под ногами его жесткие полоски, потому что сегодня один из тех дней, когда мне не вернули ни носков, ни ботинок, и потому я стою на середине комнаты в пальто, но только босой и пытаюсь сосредоточиться на том, что знаю. А что еще я хочу узнать? Я ведь сказал себе, что знаю все. Впрочем, сказал ли? Я веду разговор с самим собой, обращаюсь к себе, или к «Нему», только этот разговор без слов, без звуков — здесь ведь могут быть спрятаны микрофоны… Словом, я знаю,

что они не оставят меня в живых;

что число людей, пропавших без вести, скоро увеличится на единицу наверно, сумма, хранящаяся у моего поверенного в Цюрихе, вот-вот иссякнет;

и еще я знаю, что сейчас около трех часов дня.

Я определил время по солнцу, оно как раз садится за горой, которая видна за башнями домов, что высятся за детским садом, и машины, первые машины едут домой, в город-спутник. Солнце золотит плоские облака над горой — не потемки, а свет принес с собой закат. Вдруг облака разом погасли. От волнения в груди у меня перехватило дыхание.

Стук в дверь. Обычно они входят без стука, значит, на этот раз что-то не то. Снова стук. Терпеливый, негромкий.

Я стою у окна, лицом к заходящему солнцу. Закат догорел. Лишь высоко над ним смутно желтеет золотой венчик — картину эту я видел еще ребенком на грошовой репродукции в каком-то журнале, должно быть в детском журнале «Магне», в ту пору я был от нее без ума, странно, чего только не сберегает память. Снова стук в дверь, а небо за окном блекнет, блекнут лучи закатного солнца, будто, прежде чем погаснуть, цепляясь в отчаянии за легкие облачка, и тут в четвертый раз раздается стук. Кажется, я сказал: «Войдите».

Перевод: С. Тарханова

В ДОБРЫЙ ПУТЬ!

Мой сосед собрался сойти на ближайшей станции. Тот самый мужлан, который пять-шесть остановок назад спросил: «Место свободно?» — и с размаху плюхнулся на сиденье, да так, что тряхнуло все купе. Сейчас он сгребает свою поклажу — газеты, разные вещи, которые он расставил на полу или сложил в висячую сетку, — поразительно, сколько вещей всякий раз тащит с собой человек, чтобы проехать всего лишь несколько километров.

Сам я выглянул в окно — проверить, подъехали ли мы уже к станции, быстро взглянул на часы, затем снова — в окно. Мы едем мимо кладбища длинного, узкого. Странно, раньше я не видел его, а ведь я сто раз, не меньше, проделывал этот путь на том же поезде в городок, откуда старомодный рейсовый катер — мой давний приятель — отвезет меня к морю, туда, где стоит мой дом.

Глаз все подмечает: кладбище ухожено, тут и там братские могилы одинаковых размеров, с одинаковыми памятниками. Кто покоится там: жертвы минувшей войны? Или мертвые матросы с одного и того же затонувшего корабля? Странно: ни церквушки, ни даже часовни. Значит, здесь больше не хоронят. А все же могилы ухожены. Есть ли на свете что-либо безутешнее кладбища, на котором уже не хоронят? Мелькнула мысль: как бесконечно много можно увидеть и передумать за несколько секунд, пусть всего лишь за две-три. Поезд сбавляет ход. Значит, мужлан, тот, что повсюду разбросал свои вещи, правильно рассчитал время. Но я по-прежнему не узнаю здешних мест. Хотя вот мы нырнули в туннель — первый, средней длины, затем второй, короткий, будто знаки азбуки Морзе. А все же откуда взялось это кладбище? Никогда прежде его здесь не было. Но может, я просто потому раньше не замечал его, что к концу пути мысли разбегались в разные стороны — или наоборот: ты уже сосредоточен на всем, что тебе предстоит — сойти с поезда, броситься за покупками, которые надо сделать перед отходом катера, словом, ты весь в ожидании… «пожалуйста, не забудь зайти в аптеку, да, и в винную лавку, и в табачную тоже, конечно», всюду нужно заглянуть, где можно поправить здоровье и его погубить, «значит, не забудь про аптеку и обе лавки», а ведь, кажется, она еще велела купить какого-то определенного сорта шерсти для вязания, да, точно! — вот в левом кармане пиджака смятая записка. Хотя нет, не то. Тогда записка, значит, в кармане пальто, которое висит рядом с окном. Совершенно верно!

Таинственные значки, определяющие качество шерсти, толщину нити, выделку и цвет… уж для него дело чести — расстараться, чтобы вновь не увидеть обидного всепрощения в ее взгляде, как только она развернет покупку, во взгляде, который скажет: «Господи, ничего этим мужчинам нельзя поручить…», а губы пропоют, приветливо улыбаясь: «Ах, спасибо, как же, спасибо огромное, ты привез именно то, что я хотела…», и только легкий оттенок голоса выдаст, что… нет, совсем другую шерсть должен был ты купить.

Поезд заметно сбавляет ход. Отсюда видны церковь и кладбище — другое, настоящее кладбище, где покоятся добрые люди, завершившие свой жизненный путь. Но как же все-таки я не заметил второго кладбища, точнее — первого, если считать по ходу поезда? Хоть и понятно волнение путника, который вот-вот окажется дома… да еще этот водоворот покупок — вина, лекарств, шерсти, «а почему бы тебе не прихватить еще хороший кусочек семги?» («Господи, еще и это!»), да, хоть ты и поглощен обилием поручений, но мыслимо разве проделать один и тот же путь сто раз кряду, не меньше, и не заметить кладбища, от которого мы сейчас, должно быть, уже отъехали километра на три-четыре! Я даже запомнил женщину, которая выходила в тот миг из железных кладбищенских ворот: она шла понурив голову, но на ней не было траура. Наверно, навещала какую-нибудь могилу, по обязанности, конечно, может, даже терзаясь чувством вины — а может, то была просто веселая вдова, спешившая лишь исполнить свой долг перед покойным мужем, моряком, капитаном корабля, которого, в сущности, давно позабыла. Поразительно, как много можно увидеть или угадать за какие-нибудь две-три секунды. Я встал, все, кому сейчас выходить, тоже встали — так никогда и не приучимся не торопиться, и это вечно кончается одним и тем же: потеряв равновесие, мы падаем друг на друга — куча мала. Дама, стоявшая сзади, навалилась на меня, от нее пахнет луком. Впереди — тот самый мужлан с ворохом свертков. Он стоит как стена.

Теперь остается лишь внести багаж — весь ворох покупок — под навес у пристани и удивляться, что ты по обыкновению справился со всеми поручениями много быстрее, чем ожидал. Что ж, я люблю порядок и умею распределить свое время. Другой заметался бы по городку, растянувшемуся вдоль берега, а у меня все по плану. Аптека, винная лавка, именуемая в народе «мерзавкой», шерсть, сигареты, почта (не напасешься марок), еще кое-какие заходы по вдохновению, может, дома обрадуются коробке конфет, да не забыть бы и эту копченую семгу, которая мало кому по карману в «семужной стране». Сорок пять минут до прихода катера. А потом еще двадцать минут до его отхода.

— Скажите, — обращаюсь я к человеку в окошке камеры хранения под навесом пристани, — вот я из окна вагона видел кладбище…

— Кладбище? — Взгляд его говорит: «Господи, еще один пропойца!»

— Да, кладбище. Нет, не то, что у церкви, здесь мне каждая тропка знакома, — нет, я о другом кладбище говорю, о том, что видно из окна, когда подъезжаешь к станции, в двух-трех километрах отсюда… Я хотел вас спросить: что это? Старое кладбище? Заброшенное, наверно?

— О каком таком «кладбище» вы толкуете?

Кладовщик вправе недоумевать… Взглядом впиваюсь в бородавку у него под глазом, чтобы его смутить, — старый трюк. Но куда там, все старанья напрасны. «Кладбище»… само слово-то какое… и откуда только берутся такие слова?..

— Первый раз вообще слышу про кладбище, — продолжает бородавчатый. На широком лице его вдруг проступает приветливость. — И вообще я нездешний.

Ах вот оно что. У кого ни спроси, вечно услышишь: «Нездешний». Я извинился за беспокойство, а он объяснил мне, что катер, вероятно, опоздает минут на пятнадцать («если не больше»).

Он сделался вдруг на удивление благодушным — «ничего, мол, не попишешь, приходится по долгу службы», — и я узнал, что дома у него пятеро детей и мать их, его жена, то и дело потчует его чем-нибудь горяченьким, а уж до чего жалостливая — просто сил нет, все время причитает: «Ах, бедняжка ты мой, торчишь день и ночь на своем холодном складе», только это все пустое «торчит» он там по шесть часов в день, а ночью вообще не торчит, но она заладила свое, хочет, чтобы у него уважения к себе прибавилось, да и не грех пожалеть мужа: тогда ему уже не захочется ныть и клясть свою долю.

— Значит, у меня в запасе целая вечность! — говорю я и, стремясь показать, что трезв как стеклышко, строго смотрю на часы. — Спасибо, весьма признателен вам, — говорю я, и кладовщик отвечает мне: «В добрый путь!» И, лишь пройдя сотню шагов, я изумляюсь его словам — здесь, в наших краях, не принято так говорить, должно быть, это уже весна бродит в крови, на дворе ведь и правда весна, хоть по погоде никак этого не скажешь. Я даже слегка озяб на ветру… словом, я зашагал вниз, под гору, в ту сторону, откуда приехал, чтобы отыскать кладбище; может, я даже повстречаюсь с веселой вдовой, да, конечно, мне ведь нужно лишь доказательство, лишь примета какая-нибудь, что все на своих местах, и кладбище тоже.

«В добрый путь!» — сказал кладовщик. Я вышел за городскую черту и очутился в сельской местности: то тут, то там мастерские, и кругом этакая идиллическая нищета, дома конца прошлого века с кружевными верандами, окнами на север, обнесенные покосившимися заборами, и чем дальше я бреду, тем больше покосившихся заборов. Даже сама дорога, которой я иду, преобразилась: асфальт сменился добрым старым макадамом, в глубоких рытвинах стоит ржавая вода, и в ней отражается мутное небо. Мне повстречались всего-навсего две машины: трясясь и подпрыгивая на ухабах, они медленно ползли мне навстречу и медленно проехали мимо, и я успел заглянуть внутрь. В первой, недвижно глядя прямо перед собой, сидел за рулем молодой человек; вторую машину вела старуха в нелепой шляпе, но это была другая женщина, не та, которую я прозвал «вдовой», увидев из окна вагона. А когда после двух этих малозначащих встреч я огляделся, оказалось, что я уже выбрался «на природу», настоящую и пышную природу: вокруг простирались луга, овраги, зелень, деревья и кусты, когда-то давным-давно взращенные человеком, а ныне заброшенные, одичалые. Но и здесь — ржавая вода в длинных рытвинах, и всюду топорщится густой кустарник, то тут, то там высятся бугорки, будто небритые мужские щеки. И вдруг я увидел ее. Она шла мне навстречу.

Не может же это быть другая женщина, откуда здесь взяться другой, ведь нет нигде боковых тропок… и я спохватился вдруг, что уже давно, с тех пор, как я миновал вереницу старых домов, кругом не видно ни одного дома, ни сараев, ни скота на лугах.

Но когда женщина подошла ближе, меня вновь одолело сомнение. Может она, а может — нет. Женщина, которую я увидел из окна, та, что, понурив голову, выходила из ворот кладбища, показалась мне молодой, во всяком случае моложе этой, шедшей теперь мне навстречу, ведь я еще прозвал ее про себя «веселой вдовой», «die lustige Witwe», или чем-то в этом роде, но женщину, которую я вижу сейчас, никак не назовешь веселой. И та ведь была молодая, много моложе этой!

Но шаг у женщины вполне молодой, упругий, и — что же это?.. — на голове у нее цветастый платок, в точности такой же, как у той, хотя не мог же я разглядеть платок в те мгновенья, когда поезд пролетел мимо, но, впрочем, может, все такие платки — цветастые, может, каждый из нас непременно представит себе такой вот платок цветастым? Подобная закономерность, кажется, действительно существует: достаточно послушать, как описывают эти платки свидетели в судах. А теперь, раз я уже почти поравнялся с ней, остается лишь остановиться и заговорить. «Простите, не будете ли вы столь любезны сказать мне…» — да, конечно, как полагается говорить в таких случаях, словом: «Прошу вас, извините меня, что я вас побеспокоил (примерно так ведь всегда и говоришь!)… не будете ли вы столь любезны…»

Но она даже не взглянула на меня, не остановилась, не ответила, только показала пальцем назад, туда, откуда пришла. Иду дальше. Слышу удаляющиеся шаги, но не оборачиваюсь. Почему? Может, просто не смею, ведь я знаю себя, стоит мне обернуться, и я, может, сразу же зашагаю назад. Там катер, на который я должен сесть, вещи, которые я привез: шерсть для вязанья, копченая семга, вино и, конечно же, лекарства — сколько вещей человек всегда таскает с собой, чтобы обрадовать, удивить тех, кто станет разворачивать все эти свертки, откроет чемодан, рюкзак, сумку. Там настоящее, там будни, в которые ты позволил себя замкнуть, замкнуть по доброй воле, с радостью, с той крохотной радостью, что дарит тебе каждый день будней, с радостью, которая обволакивает тебя, как пленка, совсем или почти непроницаемая, любой благословенный день будней, рабочий, трудовой, деловой день, словом, будничный (вот оно — нужное слово!), дни будней, которые текут один за другим, дни, которым мы дали названия, чтобы отличать их друг от друга и узнавать, когда они вернутся в очередной раз… У понедельника свое лицо, на нем еще лежит отпечаток только что миновавшего воскресенья — с футболом, церковной службой, изредка глоточком вина, чтобы опохмелиться после субботы, у которой тоже свое лицо — след прошедшей недели. Неделя — еще одно слово. А если, например, взять четверг, да, почему бы и нет? — в этот день неделя уже на изломе, хоть всего лишь днем раньше чаши весов были вровень. Но с четверга неделя уже невозвратимо клонится к пятнице, которая словно бы заблаговременно подводит ей итог — итог всех достижений или провалов, в пятницу можно задуматься над минувшими днями и скорбеть об упущенном, но при всем при том это день надежды, по меньшей мере надежды, именуемой бегством в субботу, о которой говорят: «Слава богу, суббота», день легкомыслия и веселых телевизионных программ, прерываемых страшными репортажами, призванными пробуждать в наших сердцах радость жизни, особенно когда нам показывают социальные язвы, чтобы мы поняли наконец, как хорошо мы живем. И, сам того не замечая, нет-нет да и сунешь в рот какое-нибудь лакомство, сидя у телеэкрана и глядя на исхудалых негритят со вздутыми животами, мятежников, восставших против гнета, на измученных заботами государственных деятелей, на министра, призывающего к терпению, на оснащенных парашютами убийц с пустыми глазами, марширующих навстречу новым злодействам во имя отечества и господа бога, если верить министру, президенту, генералу, полковому священнику… Значит, лакомство — в рот, да еще глоточек вина, и кадры на экране быстро сменяют другдруга — то радуют, то раздражают и даже: «Нет, всему есть предел, сейчас позвоню в теле…» — впрочем, ты уже подавил свой гнев, мы-то живем хорошо, лучше всех — и голодных, и сытых, может, даже лучше всех этих изощренных артистов цирка, тех, кто с риском для жизни крутятся на трапеции с застывшей улыбкой — от сверкающей головы до гибкой стопы, еще секунду назад напряженно придерживавшей трапецию, чтобы спасти жизнь гимнасту, который вертится под куполом на турнике, нет, который уже летит вот к этой трапеции под яростную дробь всех пяти барабанов оркестра, готовых довести зрителя до истерики… А на другой день — просто день отдыха, с органной музыкой и бойкими репортажами о футбольных матчах.

Итак, я иду по дороге и не оборачиваюсь, хотя очень хочется обернуться, взглянуть на «вдову». Но я упустил минуту, давно упустил. Катер, должно быть, давно уже идет своим курсом меж скал и холмов, должно быть, давно миновал вон тот узкий пролив, с трудом протискиваясь сквозь россыпь островков. Мне так хорошо знакомы эти проливы и островки, и все же я по-прежнему замечаю их и всякий раз гляжу на них с новой радостью — радостью открывателя. Вот этот островок называется так-то, а здесь перед нами — то-то и то-то, здесь я как дома, всякий раз, когда катерок огибает мыс, я заранее знаю, какой вид распахнется навстречу, а все равно напряжен ожиданием, как струна. Увидеть в первый раз небосклон, море, маяк! Вот где катер сейчас, в этот миг, может, даже миновал это место! Мой путь лежит в обратную сторону, он ведет меня прямиком к кладбищу, которое нет-нет да и мелькнет между деревьев на миг-другой, не больше. Хорошо бы узнать, как обошелся с моей поклажей тот кладовщик: погрузил ли он вещи на катер или же оставил их чемодан, рюкзак, сумку и прочее — под навесом на полках дожидаться владельца? Но, может, кладовщика сменил другой, совсем другой человек, который ни о чем и понятия не имеет, ни о каких вещах, ни о владельце их кажется, на поклаже нет моего имени, хотя, впрочем, на лекарствах есть, к пузырькам всегда прикрепляют тонкие полоски бумаги с фамилией пациента. Но ведь, чтобы узнать имя владельца, надо вскрыть его вещи, а это карается законом. Если только упомянутого владельца вещей не разыскивает полиция; ну вот, мы уже и докатились до «упомянутого»; приметы: рост 180 см, телосложение обыкновенное, да и вся внешность обыкновенная, без особых примет, глаза голубые, кажется, вот еще родинка справа от пупка — все же кое-какие отправные точки для того, кто станет разыскивать «упомянутого». Прочие приметы? Может, заячья губа? Нет, ничего подобного, никаких особых примет. Может, тирольская шляпа? Я быстро схватился за голову, сорвал с себя берет и швырнул его за обочину; пролетев над полем, он угодил в яму, здесь полным-полно ям, вся земля по обе стороны дороги в ямах, наполненных ржавой водой. А может, правда полиция уже разыскивает «упомянутого», и что с ним такое, скажите, и не был ли он «в подавленном состоянии»? Да нет… Что вообще мы знаем о душевном состоянии ближнего? Как и о своем собственном? Душевное состояние выравнивается с годами. Резкие порывы свойственны лишь молодым. Со временем убеждаешь себя, что рывки, уводящие от нормы — в ту ли, в другую ли сторону, — никак себя не оправдывают, не укладываются в существующие рамки, например в рамки семьи, да и вообще в рамки твоей среды. Великие порывы уместны разве что в театре, может быть, на трибуне или на футбольном поле, еще, пожалуй, в молитвенном доме; даже в церкви и то резким всплескам не место. Церковь — старинный храм… Так вы говорите, он был в подавленном состоянии? Да как вам сказать?.. Разыскиваемый был сдержан, головой об стенку не бился, проклиная превратности судьбы. Вот теперь — дело другое, теперь нас «повысили»: «упомянутый» стал «разыскиваемым», отныне такой-то и такой-то непременно вспомнят то-то и то-то, да еще с такими подробностями, что все только будут дивиться, как это раньше не смекнули, что творилось с беднягой. Взять хотя бы минувший понедельник, когда «упомянутый» получил письмо из налогового ведомства, помните? — сначала он рассмеялся, а затем вдруг зарыдал, да и вообще он, не унимаясь, оплакивал горькую участь вьетнамцев. «Ага, все ясно: маскировка истинных импульсов!» закивает головой психиатр, получив желанное подтверждение худших своих опасений, подозрений — настолько страшных, что он тут же схватится за перо и в расчете на щедрый гонорар накропает статью: «Что считать нормой и о чем умалчивает Лэнг[33]

А тем временем человек, тот, кому принадлежат эти наблюдения, все идет меж изрубленных рытвинами полей, прямой, как стрела, дорогой навстречу заброшенному кладбищу, которое увидал из вагона.

Человек этот — я. Я видел кладбище. Все мы как-то приспособились к этой жизни, что ж, и я не хуже других, и вот я… сижу сейчас (или, может, «Он» сидит?) в салоне катера, а катер плывет по фьорду, и я сижу, обложившись грудой покупок, в точности как тот незнакомый мужлан, вторгшийся в наше купе; я по-детски волнуюсь в предвкушении встречи, которая ждет меня дома: выну покупки… удивленные взгляды, нет, вы только подумайте, «а шерсть? Посмотри, ты такую хотела?», «да-да, конечно, ты угодил в самую точку» (хотя это неправда). И вот «Он» среди своих… А я продолжаю идти тряской дорогой к кладбищу. Зачем скрывать — дорога далека. Но цель пути — кладбище, и притом заброшенное, что может быть страшней, безутешней? Осенило вдруг, что и без того я слишком долго в пути. Но в глубине души знаю: только сейчас и начнется путь истинный.

Все изменилось вокруг, а может, и не изменилось, может, изменился мой взгляд на все, что творится вокруг. Все привычно, и все переменчиво. Ботинки, например, недавно еще крепкие, вдруг прохудились, и я лишился их сразу, сначала сбросил один и ногой отшвырнул влево — итак, с левым ботинком покончено, — затем сбросил другой и отшвырнул его вправо, в сплошную жижу грязи. Потом я сбил одну ногу, и она вышла из строя, затем сбил и другую, на которой кое-как ковылял.

Долго шел я на лодыжках, потом — на костях бедер. И все время твердо знал: «Он» плывет на катере и, как ребенок, радостно предвкушает встречу. Хуже всего, что я должен опираться на руки, ничего другого мне ведь не осталось. Я видел, как нищие на Востоке ползли на руках, волоча тело, будто раненые черепахи. Но все же они продвигались вперед, да, продвигались вперед — я сам видел, только это было давно. Кое-кто бросал им монеты. «Черепахи» ртом вылавливали монеты из пыли, выхватывали их синими, мертвенными губами. Все видели это, но щедрые дарители отворачивались, чтобы не видеть. Сам я ничего не давал: зачем поддерживать растущую нищету, то ли дело у нас — в странах, где развито социальное обеспечение! И вдруг еще заразишься сифилисом, бросив монету умирающему калеке! К тому же за тобой непременно увяжется толпа темноглазых детей, похожих на младенца Иисуса, которых, если верить гиду, когда угодно можно распять на кресте. Тут я обернулся и застыл посреди дороги, что тропинкой и то стыдно назвать. В самом деле, вдали будто фигура «вдовы». Но может, там просто что-то маячит не то куст, не то человек, бредущий своим путем, навстречу своей судьбе. Как давно это было… Что было? Крохотный катер, игрушечный катерок с прямой, как палка, трубой. Кто-то сидит в салоне, задремав среди вороха рюкзаков, сумок и свертков — впрочем, все это лишь на радость человеку, который тщится обрадовать другого, купив шерсть для вязанья точно такую, как надо, особого сорта и выделки, цвета и толщины.

Помнится, он сказал: «В добрый путь!» Но что хотел он этим сказать, черт побери?

Что-то подозрительное было в нем. Какая-то вкрадчивая приветливость. Надо было дать ему крону, нет, миллион крон, он нисколько не удивился бы ни тому, ни другому. Почему бы не застраховать свое счастье приличной суммой? Когда летишь куда-нибудь самолетом, непременно приобретаешь страховой полис и уж тут-то нипочем не упадешь и не разобьешься. Компании с легкостью окупают все, что теряют на выплате страховых всякий раз, когда самолет тем не менее падает на землю, да еще немало прирабатывают сверх того. Вот о чем я думаю, а сам тем временем ползу на руках, как нищий на Востоке. Помню, в какой-то из дальних стран один тип, околачивавшийся при посольстве, рассказал мне («сугубо между нами, конечно»), что люди в этой стране, которую вообще-то он высоко чтит, отрубают ноги собственным детям, чтобы они могли увечьем зарабатывать на жизнь. Он добавил: «Знали бы вы только, что делают с дочерьми», похотливая улыбка дрогнула в углах губ, и он тут же отставил рюмку с коньяком — спешил показать, что кого-кого, а уж его такое не привлекает. Коньяк?..

«В добрый путь!» — сказал ему благодетель с бородавкой под глазом, высунувшись из окошка камеры хранения. Должен же быть какой-то смысл в этих словах, может, предостережение или напутствие, порожденные привычным подозрением, что клиент, наверно, под мухой: ведь только выпив для храбрости, смеет человек наконец обратиться к служащим с робким вопросом, потому что боится, как бы его не убили на месте, не казнили чиновничьей казнью. Но кладовщик с бородавкой просто сказал: «В добрый путь!» Стучит, гудит в голове, в спине, в селезенке и сердце, не разберешь где… По обочинам тропки все больше воды на полях, и вода эта все заметней отдает ржавчиной, теперь тут совсем не пройти, да и надо ли проходить, что ему нужно здесь? «Ему» ли, другому ли, словом, тому, кто спокойно сидит на борту катера, среди сумок и свертков. «Хорошо, что ты приехал наконец… Я так волновалась». — «А я и сам волновался». — «Ты? Отчего?» — «Боялся, вдруг не приеду».

«Спасибо, весьма признателен вам», — говорит человек, тот, что шагает по тропке, продвигаясь с помощью рук, волоча по земле свое тело. Он пройдет этот путь до конца. Все удалось ему на сей раз. Велика милость господня. Право, у жены не было никакой задней мысли, когда она послала его за шерстью, и у него тоже не было мысли поймать ее в эту сеть из шерстяных ниток, ниток особого цвета, сорта и толщины. Упорно, как черепаха, ползет он к цели, раз, два мелькнувшей среди кустов, и пусть стыдно человеку передвигаться ползком, а все же он в ударе сейчас, и душа преисполнена благодарности… Люди — если только здесь есть хоть один человек — не поняли бы, что к чему. Сам он нисколько не ропщет. Не то чтобы он был в восторге, но что поделаешь? Глухо ноют раны, которыми покрылись обрубки ног, зато плечи раздались и окрепли, окрепли и поширели ладони, покрылись мозолями, это уже не обычные руки, скорее десантные шлюпки вроде тех, какими пользовались солдаты союзников при высадке в Нормандии, — ну что же, руки отвечают своему назначению, они тащат его вперед мощными рывками, руки верны ему.

А все же я дойду до того кладбища, даже без рук, без ног…

У некоторых воюющих держав в годы войны были тайные лагеря, там держали в корзинах так называемых «basket babies»[34]; люди продолжали жить в этих своих корзинах — голова и обрубок тела, — продолжали жить, тосковать: жить, как прежде, между «вчера» и «завтра». И, сказать по чести, никто особенно о них не печалился, не разыскивал их. Особые приметы? Да уж, кажется, об особых нет речи. Кто-то, может, хром, кто-то парализован, а не то левша или кривой, у третьего — татуировка на груди, на плечах… А тут — извините. Никто не хромает, не косит, не прячет татуировки — по той простой причине, что нет их — ни ног, ни глаз, ни рук…

«Смелей вперед, старина!» — говорю я себе, кое-как, на свой лад, пробиваясь к цели… а мысли все об одном — о том, чего не успел. «В добрый путь!» — как сказал кладовщик с бородавкой под глазом.

Перевод: С. Тарханова

ПИСЬМО ОТ ИВА

Письмо лежало в саду на столе, легонько вздрагивая под утренним ветром. Он придавил уголок конверта кофейником — так он всегда поступал с почтой, которая могла подождать. А чаще всего она могла подождать. С некоторых пор он привык откладывать все дела, если, конечно, они не требовали срочного исполнения. Верный своему твердому правилу, он допускал к себе дневные заботы не скопом, а по одной, чтобы избежать резкой утренней встряски, небезопасной для того, кто долгими годами стресса нажил себе больное сердце.

Он поднес к губам чашку с кофе и уже протянул было руку к первой (запретной) сигарете этого дня… но письмо все же чем-то его встревожило. Конверт он небрежно вскрыл черенком от ложки, и адрес отправителя вверху у самого края, превратившегося в бахрому, теперь уже нельзя было прочитать. Внимание его привлекли марки — три марки с портретом Петена. И почтовые штемпели, сплошной узор штемпелей, беспорядочно наползавших друг на друга… хотя при известной дотошности их все же можно было разобрать. Письмо отправлено из Парижа 16 августа 1944 года — тридцать лет назад, значит.

Он опустил, не пригубив, чашку кофе, и все же у него достало хладнокровия зажечь запретную сигарету будто в рассеянности — напускной рассеянности человека, наблюдающего со стороны за тем, как сам он разыгрывает свою роль, на сей раз роль изумленного адресата письма, отправленного тридцать лет назад из Парижа, в ту пору захваченного немцами. Только теперь собрался он с духом настолько, чтобы поднести письмо поближе к глазам. Листок пожелтелой бумаги в голубую линейку, должно быть вырванный из тетрадки, исписанный зеленоватыми, теперь уже выцветшими, чернилами. И снова взгляд на потрепанный конверт с множеством зачеркнутых адресов — может, письмо принесли ему по ошибке? — впрочем, нет: оно адресовано ему, и никому другому. В хаосе адресов и штемпелей четко выделяется его имя. Должно быть, все эти годы письмо путешествовало из города в город; такое бывает, о таком читаешь в газетах, только обычно это приключается с кем-то другим, не с нами. Вспомнился чей-то рассказ о письме из Америки, которое странствовало по планете много десятилетий кряду; в нем сообщалось о смерти на переломе веков богатого дядюшки в штате Айова; да, поспей эта весть к сроку, она сделала бы адресата состоятельным человеком…

Слово за словом пытался он разобрать истрепанное годами письмо, стремясь уловить хоть какой-то смысл в полуистертых буквах.

Язык письма, заключил он первым делом, — странная смесь норвежского со шведским с вкраплениями французских слов. Подпись разобрать невозможно, по крайней мере с первой попытки. Не то «Ирэн», не то «Ивонна», впрочем, с равным успехом могло быть и любое другое имя. Только французские штемпели и марки и наводили на некоторые догадки. Ясно одно: под письмом только имя, фамилии нет, да и имя, как и все прочее, нацарапано кое-как, наспех, и вдруг обожгла мысль: а что, если письмо написано в тюрьме, что, если кто-то наспех писал его в своем застенке, на неровной подставке, может, ему даже не дали его дописать, да, наверняка не дали — ведь письмо оборвано на полуслове… Из всего можно лишь понять: «только бы ты был жив», и напоследок каракули вместо подписи.

Да, конечно, человека прервали, он спрятал конверт в щели, которую, может, нашел в голой тюремной камере, а уж после кто-то вынес письмо на волю одним из тех сотен способов, какими ухитряются выносить из застенков послания обреченных.

Конечно, все это лишь догадки, игра воображения, фантазии — первое, что приходит в голову, когда нечто непостижимое вторгается в мирный обычный день, в теплое солнечное утро в саду, когда ты наскоро завтракаешь этим летним утром в северном крае у моря, где чайки вьются в небе и чуть приторно пахнут только что раскрывшиеся розы, — безоблачный, мирный пейзаж с человеком в центре. Но, увы, это отнюдь не значит, что миром дышит вся планета, по крайней мере до тех пор, пока в центре пейзажа по-прежнему человек.

В рассеянности, которую напускаешь на себя, уступив желанию как бы следить за собою со стороны, будто стремясь оправдаться перед неким вымышленным наблюдателем, он погасил сигарету. Но ведь, черт возьми, как раз сегодня вся семья уехала в город: скоро сюда нагрянут дети, да еще молодежь, а потому, видите ли, срочно нужно купить пояса для плавания и всякое такое прочее. Стало быть, нет никого, перед кем стоило бы разыгрывать недоумевающего исследователя.

И все же он не мог совсем отказаться от этой роли. В задумчивости прошел он в комнату с письмом в руке — образцовый проницательный детектив. На аккуратно расчищенном письменном столе (чрезмерная аккуратность свидетельство летней праздности — не радует сердца) он разгладил смятый листок. Бледные зеленоватые каракули то складывались во фразы, то вновь рассыпались на части. И вновь, как прежде в саду, когда ему впервые бросилось в глаза письмо, он принялся изучать подпись в смутной надежде, что она и есть ключ ко всему посланию — только бы ее разобрать.

Однако именно подпись не удавалось прочесть. Долго вертел он в руках листок и понял лишь одно: «Ирэн» и «Ивонну» надо отвергнуть. Выход один постараться сначала понять, о чем же говорится в письме, и, может, тогда станет ясно, кто его написал. Вечно одно и то же: сначала пробуешь так, потом эдак — и все тщетно. Он вздохнул, пробормотал что-то вроде «разберу после», не слишком на это надеясь и, что еще хуже, не столь уже пылко стремясь разгадать загадку. С годами у него появилась слабость — и он вяло боролся с ней, хоть сам корил себя за это, — бросать дела на произвол судьбы, откладывать, что только можно, и всего, что можно, избегать. Мелькнула мысль, ставшая уже привычной, он лишь всегда страшился додумать ее до конца: «Все это неважно, да и ничто уже не важно так, как мы воображали когда-то, — сами себе придумываем зряшные заботы». Лень… лень души, а может, и смутный страх. Перед чем? Перед всем, что может ворваться в будни, преобразить будни, попросту говоря — остановить, а не то и перевернуть их вверх дном. Само по себе это уже беда — брешь в броне привычек, затвердевшей за долгие годы, броне, ограждающей счастье, скудное счастье человеческих будней. Или, может, покой. Точнее, отсутствие беспокойства. Покой, тот, что с годами принимаешь за счастье, часто рушится от взрывов прошлого, в нем заложенного, скрытого, а следовательно, и забытого. Можно, конечно, сойти к берегу моря, попробовать ловить рыбу на блесну — глядишь, какая-нибудь рыбешка клюнет на приманку. Сказано — сделано. Только вот рыба не склонна клевать на приманку, что ж, это ее право. Попробовать искупаться, что ли, нет, и море не склонно его принять. Что ж, это его право. Он был полон терпимости и всепрощения, когда речь шла о рыбе, море и всем таком прочем. Он нуждался в терпимости: не судите, да не судимы будете. А за что могли бы его осудить, тем более сейчас? Вроде бы и не за что, сейчас-то уж, во всяком случае, не за что. Да и в те далекие минувшие времена, когда пал Париж, на нем тоже не было вины, это он точно знал: кто он такой, чтобы от него зависел исход борьбы при этакой крупной ставке… И уж если кому из друзей не повезло, он тоже не виноват. И если в ту пору он и впрямь приложил к чему-то руку, все равно результат был ничтожно мал, словно он, самое большее, шевельнул мизинцем — с годами лишь улыбнешься, вспомнив эти усилия. В ту пору, конечно, мы только и жили роковой битвой, что кипела вокруг, да, теперь можно улыбаться, а все же каждый из нас так или иначе расплатился за это. Впрочем, в ту пору расплата не казалась пустячной. Зато теперь только и скажешь: пустяки. И о нашем «вкладе в борьбу» так можно сказать — в борьбу, захватившую нас целиком. Пустяки.

Ныне здесь мир и покой — после стольких беспокойных лет он заслужен. О прошлом не говорят, даже не вспоминают. Возделываешь свой сад, ведешь свое дельце, читаешь свои книги — среди них те, что рассказывают о той поре. Книги эти уже не тревожат тебя: другие времена, другие люди оживают в них. А будни с их потоком новостей, вливающихся через газеты, телевидение, радио, это всего лишь отзвук былого. Даже взрывы бомб — всего лишь отзвук прошлого, далекий грохот бомб, звучащий с телеэкрана.

Он бредет вдоль берега моря, ни до чего ему как будто нет дела. На чистом, почти летнем небе сияет солнце. Море чуть наморщилось, не грозное, не враждебное, но и не мертвенно-призрачное. Только до этого ему сейчас и есть дело, только эту реальность он признает, беззаботно бредя вдоль берега нынешним утром, которое кто знает во что выльется после. Раздумывая о своей беззаботности, он чуть натужно радуется, да и можно ли не радоваться ей, помня о скверне, охватившей мир, о войнах и переворотах, о голодающих детях, о взрослых, которых пытают в звуконепроницаемых гаражах, где палачи обливаются потом, избивая дубинками и плетьми политически неблагонадежных профессоров, музыкантов, государственных деятелей, требуя у них сведений о единомышленниках, будто бы угрожающих режиму, медленно выбивая из них жизнь. Вот о чем думает человек, бредя вдоль берега моря в трех-четырех часах лёта от этих мест преступления. В мире не счесть таких мест, но сейчас он бредет вдоль моря и ничем не может помочь.

Мысль эта приглушает радость от сознания, что сам он в безопасности и покое, но и только — она не приводит его в отчаяние, не исторгает у него крик боли: вздумай он закричать, это было бы лишь грубым притворством. Да, вздумай он изображать по этому случаю скорбь, это было бы непристойной ложью и лицемерием при том, чем он занят сейчас. А занят он тем, что прогуливается вдоль моря, раз-другой пробует закинуть блесну, вытаскивает ее, зная, что закинул впустую, но нисколько не сетуя на бесцельность прогулки. Он не из тех, кто взял бы на себя бремя вселенской вины, не в его это натуре, да и вообще ни к чему. Где-то в душе его (в самом заветном ее уголке) тлеет тоска: ему не по себе от мысли о всех несчастных, о жертвах, не по себе от мысли, что сам он рад бы забыть о них и их муках. Но он не чувствует, что все это происходит сейчас, в этот миг, не чувствует истинного вживания, боли, которая, допусти он ее до себя, захлестнула бы его с головой, швырнула бы оземь. Бывают, говорят, люди, которые исходят кровью при одной лишь мысли о том, кого распяли на кресте две тысячи лет назад. Но он не из таких. Он может прослушать кассетную запись песен Теодоракиса, ощутить при этом мимолетную «греческую» боль, но разве может он, положа руку на сердце, поклясться, что при этом страдает? Напротив, в сердце — великая тишина, чреватая взрывом, как аура, которая окружает мину: пусть мина размером с картофелину, но тот, кто вздумал бы отбросить ее ногой, сразу лишился бы обеих ног, а не то и рук, челюсти, подбородка… Он может остаться в живых, пусть с одной лишь правой верхней половиной лица, пришитой к шее, в свою очередь прилатанной к обрубку тела, в котором по-прежнему бьется сердце, бьется, пульсирует, гоня кровь в другие обрубки, без иной связи между собой, кроме той, что обычно как раз и создает сердце своей упрямой работой, стимулируемой, скажем, электрическим прибором, в лучшем случае способным обслужить конечности с приживленными к ним кусками мяса, а также органами, взятыми у кур и свиней. Но смотри-ка, у самой кромки воды лежит какой-то предмет, круглый «миноподобный» предмет, издевательски похожий на человеческий череп; конечно, может, это самый что ни на есть обыкновенный поплавок от рыболовной сети, один из этих старомодных шаров, что, отслужив свое, порой валяются здесь в песке, день и ночь омываемые волнами; чем угодно может оказаться этот предмет — здесь по сей день плавают мины, на погибель людям замаскированные в свое время под невинные поплавки. Такие вот штуки, когда-то, видно, рожденные хитроумными головами в подземных лабораториях, но ныне давно уже устаревшие, нелепые, если взглянуть на них опытным взглядом эксперта… да, и все же их много плавает здесь, сколько раз приходилось об этом читать. А что, если тронуть шарик ногой, тронуть совсем легонько, взглянуть, как он перекатится, обнажив скрытую свою сторону, будто обратную сторону Луны, да, Луны, по какому такому праву Луна скрывает от нас свое лицо? В тот самый миг, когда нога коснется его, чтобы перевернуть, шарик откроет истинное свое лицо, но кому? Уж конечно, не тому, кто ударит его ногой, стремясь узреть обратную его сторону. Неужто нет границ человеческому любопытству? Да, поистине нет границ. Он тронул шарик ногой, но шарик этот упрям, он даже не шелохнулся, лежит себе в мокром песке как и прежде, не переворачивается, не открывает истинное свое лицо, так где же ты, взрыв? Я призываю тебя, призываю тебя, смерть, разом кончай эту игру, это неведение… Удар! Да, как на футбольном поле в былые дни, в дни детства. («Бей!» — кричали ему с полупустых трибун. «Пли!» — и он рад был бы увидеть, как вратарь падает замертво, лишившись вдруг рук и ног, — только бы мяч угодил прямо в ворота.)

— Пли!

Крик его повис в пустоте. Смешался с однообразными криками чаек. Взрыва нет. Никаких аплодисментов с пустых трибун. И все равно взрыв где-то внутри, в сознании, в голове — он вдруг схватился за нее, продолжая стоять на берегу моря… Прикинулся перед самим собой, будто кто-то видел, слышал его великолепный удар. Разве не крикнули ему: «Бей! Пли!»? Он не стыдился сейчас своей игры, просто он — жертва самовнушения, навязчивых представлений. Волна отнесла шар от берега. «Опасно для судоходства», — вдруг мелькнуло в мозгу. И другие слова: «Мина обезврежена»…

Обезврежен опасный «предмет», впрочем, как оказалось, он ни для кого не опасен, даже и для того, кто ударил его ногой. Но будь это мина (а он и вправду однажды видел, как саперы обезвредили подобный предмет) — да, тогда бы он теперь уже не стоял у моря, а, вероятно, лежал бы в песке поверженный человек, труп или в лучшем случае полутруп, расколотый, разрубленный взрывом вдоль или поперек. А скорее всего — мертвец.

Он плавал бы в иле, мертвец, который всего лишь секунду назад был человеком. Так вполне могло быть, и все потому, что он ударил шар ногой, вообразив, будто это футбольный мяч и к нему возвратилось детство, он снова мальчишка на стадионе, и друзья в азарте кричат ему: «Бей!», «Пли!» Те же слова, возможно, кричали солдатам, вершившим казнь у опушки леса — ныне там высится памятник казненным, к подножию которого всякий раз утром 17 мая[35] приносят венки. А может, при казнях в ходу совсем иные слова команды? Как знать, ему ни разу не доводилось присутствовать при казни, но, должно быть, все происходит примерно так. Говорят, одна из винтовок всегда заряжена дробью — каждый палач, таким образом, может надеяться, что не повинен в грехе, в необходимость которого он смутно верит. Необходимость для чего? Для сохранения мира, для спасения отечества — уж люди всегда найдут слова, чтобы оправдать свой поступок. Поступок, ужасный для всех, кто причастен к нему: для командира и для солдат, для того, кого расстреливают, предварительно напялив ему на голову мешок, — конечно, ужасней всего для него, ужасно и непостижимо для всякого, кто этого не пережил, и тем паче для того, кто пережил это. И значит, все же не пережил. Потому что никому не дано пережить собственную смерть…

Он ударил по шару ногой — хоть и надо признать: риск, что шар окажется миной, был совсем невелик. И тем не менее риск был… Он видел когда-то, как обезвреживали мину, она в точности походила на этот вот шарик; возможно, мины нарочно изготовляли похожими на буйки, правда, у мины еще должен быть отросток, или рог, но тогда он этого рога не видел, хотя видел шарик вблизи, ведь он же сам, а не кто другой после недолгого колебания вызвал по телефону саперов, заранее конфузясь: вдруг штука окажется безобидной… Но безобидной-то она и не была. Уж как его благодарили тогда, как хвалили за догадливость и решимость: столько развелось теперь равнодушных людей, которым наплевать на все, что творится вокруг, такие разве что подумают (а может, даже не подумают): «Какое мне дело, главное — держаться в стороне, не вмешиваться ни во что». Один неосмотрительный удар по мине в тот раз — и конец. А теперь что же? Смех, да и только. Это же просто буек от рыболовной сети, люди охотно вылавливают их для украшения рыбацких кафе, чтобы создать «колорит».

В таких кафе подают филе мороженой рыбы с гарниром из шампиньонов и всякой всячины, и блюдо это называется «весь Париж», клиент ест мороженую рыбу, любуясь сетями, развешанными повсюду, шарами из стекла или темного металла, и ему мнятся волны и крики чаек. Тут уж не надо бояться, как бы вдруг не случилось взрыва и не взлетел на воздух «весь Париж» вместе с официантами, столиками, посудой, клиентами и прочим. Такого не бывает… Но ведь могло бы и быть, могло случиться, пусть в воображении хотя бы одного человека; однажды ему уже довелось наблюдать беднягу штурмана, чей корабль не раз подрывался на минах, — измученного доходягу вдруг захлестнули видения войны; он закричал, упал на пол, на губах — пена, к нему кинулись со всех сторон официанты, вырядившиеся рыбаками, и, стараясь, насколько можно, не привлекать ничьего внимания, вывели его вон, а клиенты с нарочитым спокойствием, будто ничего и не произошло, продолжали трапезу, может, только чуть усерднее опорожняли рюмки, от души желая друг другу здоровья.

А он по-прежнему стоит у моря… он ударил ногой этот шар — хотя какое ему дело до шара? Солнце уже высоко. Удивительная штука время, сплошь и рядом оно кажется нам непостижимым, все чаще и чаще оно непостижимо для него самого, стало быть, «прошло много времени», так ведь, кажется, о времени говорят? Что толкнуло его на прогулку по пляжу, должно быть, о чем-то хотел или, наоборот, не хотел думать, от чего-то бежал. Письмо. Ну конечно. Письмо, отправленное тридцать лет назад. Он вдруг понял все. Он знает теперь, кто послал письмо. Должно быть, Ив. Подпись на листке была не «Ирэн», не «Ивона», а просто «Ив». Но тут, у моря, на пляже, откуда ему знать такое наверняка?.. Странный мальчик был этот Ив, в ту пору уже беженец: детское простодушие сочеталось в нем с умудренностью старца. С какой проницательностью оценивал он поведение взрослых и при этом самым удивительным образом путал и переставлял слоги в словах. Не то чтобы он не умел выражать свои мысли, совсем напротив, а все же страдал этаким загадочным недостатком: путал слоги и буквы, как только их оказывалось в слове больше трех, а уж если и того более… Случалось, Ив соединял первый слог с последним, все же промежуточные нагромождал как попало — разумеется, когда ему приходилось писать, а писать ему пришлось очень рано, слишком рано, говорили тогда педагоги. Сумятица возникала всякий раз, когда Ив должен был письменно излагать свои на редкость ясные мысли и впечатления, а в тех случаях, когда мальчик очень уж возбуждался, это сказывалось и на устной речи: с красиво очерченных губ ребенка слетали обрывки слов.

Время вдруг отошло куда-то, вновь стало непостижимым — впрочем, теперь это с ним часто бывает. Все эти годы Ив вспоминался ему малышом, а вспоминался он ему часто. Ив виделся ему шестилетним или около того. А ведь сейчас Иву, если, конечно, он жив, должно быть лет сорок. И вот тут-то время перерастает в иное качество, перестает быть тем смутным, загадочным понятием, которое всегда занимало, тревожило его. Иву сейчас, должно быть, лет сорок. Если, конечно, он остался в живых. А почему бы ему не остаться в живых? Слишком уж плотно в ту пору обступила ребенка смерть.

Он повернул теперь назад, к дому, и зашагал быстро, выбрав короткую дорогу верхом, чтобы не идти берегом моря: уж очень отвлекало оно от дум волнами, «минами», качавшимися на них, видениями взрывов и смерти. Но вскоре он замедлил шаг, остановился, постоял немного, затем снова быстро зашагал и снова остановился. Маленький Ив привел с собой вереницу образов из минувших времен. Отец Ива был полуфранцуз-полуеврей, по профессии инженер, человек утонченно интеллигентный — внешне он слегка походил на знаменитого политика Мендес-Франса, впоследствии появившегося на политической арене Франции. Мать была родом из Швеции, тоже полуеврейка, супруги ездили из Швеции во Францию и обратно, подолгу жили в Норвегии, где у них также была родня.

В самые последние годы перед войной многие интеллигенты жили то там, то тут. Единственный ребенок в семье, маленький Ив с его вдумчивым взглядом золотистых карих глаз, чрезвычайно способный к рисованию, лепке, музыке, математике, стал в шведском кругу родных чем-то вроде любимой игрушки. В Норвегии быт складывался проще: Ив подолгу жил на каникулах у фьорда в Южной Норвегии, рано научился грести и управляться с лодкой, с четырех лет плавал как рыба, на зависть норвежским мальчишкам с голубыми, как море, глазами, менее преуспевшим по этой части, чем кареглазый Ив. Родился он, должно быть, году в 1935-м, да, конечно, в тридцать пятом, да, да, и именно в Стокгольме. Впоследствии, приезжая сюда, родители часто брали мальчонку с собой и все чаще удобства ради и, безусловно, ему самому на благо оставляли его «на время» у шведской родни, а иногда у норвежской; менялись семьи, в которых он жил, детские сады, которые он посещал, но всюду покладистый Ив был принят как родной, всюду его хвалили, а порой даже баловали без меры. Речь его была странным смешением разных языков, весьма выразительным, когда ему удавалось высказать свою мысль, и звучала она «очень мило» для взрослых ушей; над Ивом часто подтрунивали, не со зла конечно, а так, как принято подтрунивать над детьми, когда им случится сказать что-то смешное. Ив рано выучился писать, но только по-своему. Если сразу не приходило на ум нужное слово, он начинал рисовать. Как знать, может, в той или иной стране, в каком-нибудь ящике комода или стола хранятся до сих пор необычные его послания.

В памяти человека, который бредет по тропинке домой, год 1939-й разом ожил: сейчас этот год ближе ему, чем любой другой год жизни, чем любое другое время, ближе даже нынешнего дня, ближе этого мига, который и сам по себе — чудо. Мобилизация. Австрия. Чехословакия. И все, что предшествовало этому: грозные тучи везде, также и на Севере — издалека они выглядели черными, но будто ненастоящими. И вторжение немецких войск в Польшу было тоже будто и не совсем реальным. Лавина объявлений войны, попранных обязательств, насилия. А на Севере, где в ту пору жил Ив, среди людей, что окружали его, — чуть заметное расслоение: милые молодые родители полуфранцузского-полуеврейского корня словно вылущились из среды северян… расслоение, поначалу неуловимое, стало затем чуть более приметным. Не то чтобы угасла симпатия к обаятельным чужеземцам, совсем напротив — их чуть ли не обожали, и все же… а затем вдруг этот внезапный отъезд — очертя голову — из Стокгольма. Домой! Назад, во Францию, чтобы защищать родину!.. А тут эта странная война и робкое топтание войск по обе стороны линии Мажино, перед рывком гитлеровцев на Север, перед разгромом. Молодые родители Ива сломя голову устремились на родину, мальчика же в ту пору как раз отправили к норвежской родне, к мирному фьорду на юге Норвегии. Но девятого апреля мальчика вновь переправили через границу, конечно опять же под крылышком родни. Разразилась война на Севере, который прежде всегда дышал миром; хаос, страх — в этом тоже было что-то нереальное. Что знал обо всем этом маленький Ив? Что понимал он? Многое. Потом это стало ясно.

Он стоит посреди тропинки. Ему вдруг вспомнилось все. Все вспомнилось, что только он знал про Ива, — давно уже не представлялось ему все столь четко. Может быть, он играл сам с собою в прятки? Да, он прятался, годами прятался, с каждым годом уходил от этого дальше и дальше. Он жил своей жизнью… и все переменилось в ней с тех пор. Но он часто думал об Иве, хотя, впрочем, что это значит — «думал»? Мысль о мальчике нет-нет да мелькнет, и не больше. Но он всегда вспоминал лишь о мальчике, не о мужчине, которым тот стал, если только жив. Почему-то не верится, что он жив: как могло случиться, что мальчика отослали домой, во Францию? Может, так распорядились родители? Этого ему не привелось узнать, но, скорее всего, это сделала шведская родня. Нам, по нашу сторону границы, в ту пору и без того хватало забот.

«Мы», «нам», думает он теперь, хотя память смутно рисует его собственное участие в делах тех дней так, словно речь идет о ком-то другом. Да разве в сущности это не так? Невозможно остаться прежним спустя столько лет. Снова всплыло понятие «время»… Когда и как могли отослать Ива из Швеции через Англию, удивлялись потом, — должно быть, примерно в 1943 году, да, кажется, так. И когда же узнали, что отец Ива убит в Освенциме? Помнится, тогда уже пошли слухи, хотя кое-кто их и опровергал, будто мать Ива предали французы, соотечественники мужа, — имя ее упоминалось вместе с именем писательницы Ирмгард Койн и других немецких евреев, искавших спасения во Франции, но нашлись французы, которые выдали их представителям германской расы господ. Из уст в уста передавались имена деятелей культуры, художников, эмигрировавших из Германии, — эти «презренные» воображали, что обретут безопасность во Франции, на родине самой Свободы… А еще позже, уже много лет спустя, стало известно, что отец Ива сражался в маки, был партизаном, хотя в силу своего происхождения рисковал, понятно, вдвойне. И о самом Иве тоже шли разные слухи: одни говорили, будто его спасли, другие говорили другое. Вместе с именами миллионов мальчиков, девочек его имя занесли в картотеку и затем вычеркнули, но имена эти возродились вновь — в протоколах и в списках. Послевоенное время, с его безумной борьбой за власть, мало благоприятствовало гражданам, сделавшимся следопытами, сколь отчаянно ни простирали бы они беспомощные свои руки на восток и на запад.

Он все так же стоит посреди тропинки. Вспоминает. И в то же самое время следит за человеком, который вспоминает былое. «Дядя знает», — не раз говорил в ту пору Ив; все, мол, знает этот «шведский дядя», ему можно довериться. И верить, что «дядя» все знает. В ту пору потрясло: мальчик думал, что взрослые всеведущи, может, это шло от его французского воспитания, где так высоко ставится престиж взрослых; мальчик думал: «Взрослые знают все лучше меня»…

Он стоит посреди тропинки и вспоминает: золотисто-карие глаза Ива вопрошали и вопрошали без устали, хотя сам мальчик знал много больше своих сверстников-северян. Откуда только знал он все это? Уж этот еврейский ум!.. В ту пору шло много толков о нем, вообще обо всем еврейском, и каждый хотел отвести от себя подозрение — не в антисемитизме, конечно, все, разумеется, выше этого, а подозрение, будто ты вообще хочешь выделить, подчеркнуть нечто семитское… Было много сумбура в те дни в нейтральной Швеции; однажды в читательской почте профсоюзной газеты опубликовали письмо, в котором говорилось: а чем, в сущности, плохи эта война, нацизм и прочее, на что жалуется интеллигенция? Разве не лучше живется сейчас рядовым шведским рабочим? В ответ раздался рев негодования; поток обличающих писем, статей нарастал, и росло возмущение, но подспудно теплилась робкая оговорка: в чем-то все же негодяй прав, чьи-то дела ведь явно пошли на лад. Все повторялось — ведь и в статьях о Гитлере, о режиме его в годы, когда бушевала война, нет-нет да проскальзывало: что угодно можно сказать об этом типе и системе его, а все же…

Он стоит посреди тропинки, минутами полностью погружаясь в прошлое, с той напряженностью, что выжгла собственное «я» даже у него, привыкшего постоянно наблюдать за самим собой. И точно так же она выжгла время и его бег. Господи…

Он выговорил это слово вслух: «Господи!»

Сроду не веровал он ни в какого бога, сроду не помышлял о религии. Просто у него вырвался стон из глубины души, вопль из пучины растерянности. Сколько уж раз, год за годом, накатывала она — полная растерянность, вынуждающая мозг рождать бессмысленные стереотипы. Чайки с криками потянулись к морю. Значит, успели договориться о чем-то между собой на своем языке, потаенном языке чаек; у них-то есть крылья. А он стоит на тропинке, у него нет крыльев, и тайный язык чаек ему неведом. Он не был ребенком в ту пору, когда кареглазый Ив пытал его своим взглядом. Будь он ребенком, он мог бы не отвечать. А так он был просто подавлен своим глубоким, как бездна, неверием взрослого, столкнувшимся с детской верой, с убежденностью ребенка, что у взрослых на все есть ответ! Мигом раньше он, быть может, и эти слова выговорил бы вслух, губами, но сейчас он уже перестал наблюдать за собой как бы со стороны — он от всего свободен. Ребенок спрашивал его о своих родителях: почему уехали папа с мамой, как уехали? Но он-то знал: уже в самих этих вопросах больше ответов, чем мог бы дать пытливо вопрошающим детским глазам «шведский дядя». «Мальчик о многом догадывается», — только и говорили в ту пору, люди привыкли гадать, делиться своими догадками. Потом они оставили это. Северяне стали бережно хранить свои тайны; было время открытости и доверия вопреки повсеместным призывам не доверять никому, было и прошло. На смену ему пришло время скрытности.

Он стоит на тропинке и слышит — будто где-то еще звенят голоса — вот эту беседу:

— Дядя знает.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Дядя большой.

— Подумаешь, большой!..

— Дядя — взрослый.

— Ну и что с того?

— Взрослые — они знают.

— Что они знают? Что?

— Все.

Этот доверчивый взгляд… Должно быть, Иву шел в ту пору десятый год. Наверно, было это как раз перед тем, как его отправили, отослали домой — кто же все-таки мог это сделать? Может, настояли родители? Кто теперь скажет? Наверно, было это перед тем, как их убили в Освенциме, — мы и сейчас не все знаем. Стою вот посреди тропинки в двух шагах от своего дома… а что я знаю о делах тех дней? Стою посреди тропинки, на полпути между незнакомым пляжем и домом, который принято называть родным, моим домом, моими буднями, повседневностью. Знаю, что мое «я» — всего лишь смутное понятие, это «я» уже скоро растворится, скоро отойдет в мир иной. «Отойдет», «отошел» — так говорят обычно о поезде, который отошел от перрона и спустя секунду уже скрылся за поворотом. А вот самолет «отрывается от земли» и, набрав высоту, исчезает с глаз провожающих; они заслоняют глаза ладонью от солнца и видят самолет еще долго после того, как на самом деле перестают его видеть. Он продолжает свой полет на сетчатке глаза; поезд, скрывшийся за поворотом, тоже продолжает свой путь, мчится дальше в воображении оставшихся. Так и жизнь моя — долго еще после того, как она кончится, сгинет, — разве не сохранится она, как явление, запечатленное на снимках? А сетчатка собственных моих глаз? Разве не запечатлела она в свою очередь все, что мне довелось пережить, в подкрепление мифа о жизни, продолжающейся после смерти, мифа о «вечной» жизни на этой моей сетчатке, мифа, порожденного судорожной человеческой самозащитой; как, черт возьми, смириться с тем, что тебя не станет!..

Он снова произносит эти слова вслух, вползвука, но произносит со страстью и бранится, будто в чем-то убеждая себя. Кто,черт возьми, просил его влезать в так называемые тайны жизни — попросту говоря, в тайну жизни? Что может знать об этом человек, который стоит посреди тропинки и вспоминает — да, вспоминает того самого мальчика Ива, маленького человека из времен давно ушедших, столь давних, что их будто и не было никогда, может, и мальчика Ива не было никогда, а если мальчик и был, то нынче ему лет сорок, не меньше, может, он сторонник Миттерана, а может, и нет, может, он статс-секретарь в очередном новом правительстве, которое неизвестно сколько продержится. А может, и нет. Может быть, Ива вообще уже нет на свете.

Но вот письмо. Письмо. Сплошные каракули. Чехарда слогов в длинных словах, смешение трех языков. Путаница букв в самых коротких словах, сумятица, но сумятица не мысли, а образов, слов — что ж, и слова могут творить сумятицу в мыслях. А ведь эта сумятица образов в свое время породила Джэксона Поллока[36], течение, в ту пору названное ташизмом, породила потребность в создании картин в отрыве от прежних изобразительных средств. Был в самом взгляде ребенка вопрос, настойчиво требовавший ответа; было знание — и незнание, и была умудренность; некоторые говорили о мальчике: «не по возрасту развит», мол, это «галльское начало» в нем — должно быть, хотели сказать: «латинское», — начало, требовавшее ясности, четкого знания, не туманных германских домыслов. Ив много рисовал в ту пору в стиле, который потом назвали ташизмом, какой-то врач обронил слово «шизофрения», в ту пору оно было в моде, но шведская «тетя», пожилая художница, взялась учить Ива, она лишь презрительно фыркнула, узнав про врача, и сказала: «Боже избави нас от психоаналитиков»; она научила мальчика рисовать слова, какие он не умел писать, а звали ее Сири Деркерт, ее объявили гением — как всегда, слишком поздно. То было время смуты и время познания, время «новой психиатрии», той самой, которую спустя много лет, когда появился Роберт Лэнг, стали считать старомодной.

Он стоит посреди тропинки на полпути между пляжем и домом и вспоминает все, что было тогда. Дома, на столе, излишне аккуратно расчищенном, лежит, дожидаясь его, письмо. И в озарении, внезапном, как искра, ему вдруг открывается тайна блеклых каракулей.

Тайна открылась ему; он мчится домой не разбирая пути, по камням и кочкам. Где-то среди каракулей письма маячило слово «умер» или, может, «уемр», мальчик часто переставлял буквы. В том коротком письме говорилось о смерти — листок сейчас стоит у него перед глазами, сейчас, когда он, задыхаясь, мчится домой со стремительностью, с уверенностью ясновидца. Это письмо — вопль о помощи, стон ребенка, призывающего к себе на помощь взрослого друга; стон, который звучит в словах, в слогах, нелепо перепутанных; это стон смерти, той смерти, что застила ребенку свет, став для него формой существования, жизни, сведенной к ожиданию рокового исхода, единственного, что не обманет, — близкой гибели. Все умерли вокруг, и смерть уже не витала над ним смутной угрозой, а стала непреложностью — единственной непреложностью в этом мире. А все же в этом вопле о помощи, в письме этом звучал вопрос — в памяти о надежде, которую связывал мальчик с некогда мирным Севером, где люди не умирали, а жили, были полны жизни непостижимой, неохватной формы существования для девятилетнего мальчика, беспросветно окруженного смертью: смертью отца, смертью матери, смертью дяди и тети, смертью всех близких, о которых говорили, что они умерли, называя или не называя их поименно, а не то вдруг смолкая на полуслове «из жалости к ребенку» — ребенку, который все понимал лучше всякого взрослого и все обобщал в безграничной игре фантазии, неуемного воображения: жизнь невозможна без смерти, жизнь и смерть — два лика одного и того же. И вдруг этот вопль о помощи и последний вопрос к далекому «дяде»: «Дядя, ты жив? Ты не умер?» И последние слова письма: «Только бы ты был жив».

Растерянно сидит он за большим письменным столом, перед ним — листок бумаги с неразборчивыми каракулями. То есть они тогда казались неразборчивыми (как давно это было!), когда он тщетно пытался их разгадать. И лишь на тропинке среди холмов, покрытых вереском, он вдруг увидел это письмо — именно потому, что в тот миг уже не видел его.

Он сидит у стола, зная: там, на холмах, среди вереска, ему открылась истина. Перед ним — письмо-заклинание, вопль, обращенный в пространство, стон ребенка, окруженного бездонным пространством смерти (может, все же остался на свете кто-то живой, может, не умер дядя): прошу тебя, дядя, милый, откликнись, напиши мне, что ты жив, что в мире, в том, другом, твоем настоящем мире, еще остались живые люди, о которых не говорят, что они умерли, не умалчивают «из жалости к ребенку». Всех этих слов не найдешь на маленьком листке бумаги, но именно таков смысл письма. Это отчаянный вопль о помощи, призыв, воплощенный в каракулях, которыми мальчик в смятении испещрил листок, вырванный из тетрадки. Где он мог это сделать? Может, на каком-нибудь чердаке, где скрывался вместе с другими, вроде того чердака на Принсенграхте в городе Амстердаме, где много дней и ночей ютилась со своей семьей Анна Франк. Может, маленький Ив провел последние свои дни в точно такой же мансарде, где спрятали его добрые люди — может, какая-нибудь дальняя еврейская родня, — и он жил там, а кругом были крысы и вши, кругом была смерть, беспрестанная угроза смерти и неотвратимость ее; может, зловещее слово «mort» («смерть») олицетворяло для Ива единственно возможный исход, единственный выход из этой жизни, столь короткой жизни ребенка; может, в его сознании уже стерлась грань, отделявшая жизнь от смерти. Смерть стала для него единственной непреложностью. Но в этой непреложности мрака был один, пусть ничтожный, просвет, узкая щель в застлавших небо грозовых тучах, — тучах, насыщенных, начиненных угрозой взрыва, начиненных ею подобно той «мине», что недавно лежала, омываемая прибоем, у кромки моря, подобно тому круглому шару, который он ударил ногой, чтобы… да, конечно же, чтобы узнать, взорвется он или нет. Может, то был единственный, тонкий, как волосок, проблеск на черном небе, в обступившем мальчика черном, начиненном угрозой пространстве, в тишине чердака, которую вдруг разорвал вой пуль, пуль из пулемета, установленного где-то на крыше, может даже на крыше той самой мансарды, где прятался мальчик Ив, где сидел, склонившись над листком из тетрадки, водя по нему огрызком цветного карандаша, последнего цветного карандаша из великолепного большого набора, который он привез с собой сюда из Стокгольма, что есть силы прижимал к сердцу на всем пути стремительного бегства сюда, на родину, в объятия смерти. Да, так оно могло быть — да так оно и было наверняка, у него нет сомнений в этом теперь, когда он сам сидит у стола, склонившись над этим листком бумаги, который мальчик послал ему тридцать лет назад. Он чувствует, как обступают его мысли мальчика — может, Ив думал примерно то же самое, что и далекая, старшая его сестра в смерти по имени Анна Франк, когда, склонившись над листками своей тетрадки, прислушивалась к бою часов на башне Вестерторен: «Для меня немыслимо строить все на мыслях о смерти, несчастье и хаосе. Вижу, что мир постепенно все больше и больше превращается в пустыню, слышу все ближе раскаты грозы, которая может убить и нас… и все-таки, когда я смотрю на небо, я думаю, что и этой жестокости должен прийти конец, и снова мир и покой воцарятся на земле».[37]

В письме Ива, написанном огрызком зеленого карандаша, не содержалось столь четко выраженной мысли, да и не было у мальчика такой спасительной веры в ту пору, тридцать лет назад, когда он торопливо набрасывал свое письмо к «дяде». Проблеск света, надежды в черном грозовом небе виделся мальчику в смутном воспоминании об ином, светлом небе Севера, населенного «дядями», которые, может быть — может быть! — еще живы. А жив ли мальчик Ив? Жив ли сорокалетний мужчина, бывший некогда этим мальчиком, жив ли гражданин Ив, который мог бы снисходительно улыбнуться в 1968 году при виде бунта студентов — да только вряд ли бы он улыбнулся. И уж вовсе не снисходительно. Да жив ли мальчик, и если жив, остался ли он таким же, как прежде? Нет, никто не может остаться таким, как прежде, каким был когда-то, в какой бы то ни было миг «одной и той же» жизни. Потому что жизнь «не одна и та же».

Вот он получил листок с письмом Ива сегодня утром, в «тот же» день, что и сейчас. Да только сейчас уже не тот же день, не то же пространство и время, не тот же и человек, который утром получил по почте письмо и ничего в нем сперва не понял. И не понимал до той самой минуты, пока, стоя у кромки моря, не ударил ногой по «мине».

Отчаянный вопль о помощи, скрытый в листке пожелтелой бумаги, в блеклых зеленоватых каракулях, вдруг стал собственным его немым воплем — это он сам тщетно взывает к миру, от которого не дождешься ответа.

Но тсс!.. тише. Сюда идут. В прихожей голоса, звонкие голоса тех, кто вернулся домой. Где же письмо? А, вот оно. Сложенное пополам, оно лежит в его загорелой руке, живой, как и прежде, той самой руке, которой касался Ив, у которой искал защиты. Рука мужчины всю жизнь одна и та же, и твое тело всю жизнь одно и то же, хоть и меняется, оскудевает плоть. И твое «я» сокрыто в этом теле, и никому не дано читать в своей душе.

Но он впитал душой надежду в письме Ива — луч света, посланный тридцать лет назад с парижской мансарды, луч знания, отраженный Сириусом или другой звездой и устремленный в бездонный мрак, где в грохочущей тьме тихо клубятся отзвуки судеб.

— Ах вот ты где! Ну как ты тут коротал время в одиночестве («В одиночестве!»)?

— Спасибо, хорошо! А ты как провела время?

Перевод: С. Тарханова

Примечания

1

Писатели Скандинавии о литературе. М.: «Радуга», 1982, с. 259.

(обратно)

2

Там же, с. 257, 258.

(обратно)

3

Johan Borgen 1902–1962. Oslo, s. 32.

(обратно)

4

Писатели Скандинавии о литературе, с. 249.

(обратно)

5

Цит. по кн.: «Flukt til virkeligheten». Oslo, 1977, s. 32.

(обратно)

6

Цит. по кн.: «Flukt til virkeligheten». Oslo, 1977, s. 32.

(обратно)

7

Цит. по кн.: «Flukt til virkeligheten». Oslo, 1977, s. 3.

(обратно)

8

Цит. по кн.: «Flukt til virkeligheten». Oslo, 1977, s. 173.

(обратно)

9

Л. С. Выготский. Психология искусства. М., «Искусство», 1965, с 28.

(обратно)

10

Нацистская партия в Норвегии (NS), которую возглавлял Видкун Квислинг, казненный в 1945 г. как военный преступник.

(обратно)

11

«Friheten», 1979, 17 oct., s. 2.

(обратно)

12

For den uskyldige. — В кн.: «Ord gjennom ar», s. 216.

(обратно)

13

Талия — муза комедии. — Здесь и далее примечания переводчиков.

(обратно)

14

Смотреть фактам в лицо (англ.).

(обратно)

15

Сорт сыра.

(обратно)

16

Преуменьшение (англ.). Здесь: недоговоренность.

(обратно)

17

Валленштейн — полководец, имперский главнокомандующий в Тридцатилетней войне 1618–1648 гг.

(обратно)

18

Последние слова умирающего Гамлета.

(обратно)

19

9 апреля 1940 г. в Норвегию вторглись немецко-фашистские войска.

(обратно)

20

Популярный норвежский журнал, в котором печатаются короткие рассказы.

(обратно)

21

Фешенебельный квартал в Осло.

(обратно)

22

Все в порядке (англ.).

(обратно)

23

Слова норвежской песни.

(обратно)

24

Марка стирального порошка.

(обратно)

25

Испанцы, итальянцы (жаргон).

(обратно)

26

Между прочим (англ.).

(обратно)

27

Фриц Уде (1848–1911) — немецкий живописец.

(обратно)

28

Ресторан в Осло.

(обратно)

29

Ну (англ.).

(обратно)

30

Рукопожатие (англ.).

(обратно)

31

Спектакль должен продолжаться (англ.).

(обратно)

32

Человек, самостоятельно добившийся положения в обществе (англ.).

(обратно)

33

Лэнг, Рональд Дэвид (род. в 1927 г.) — известный английский психиатр.

(обратно)

34

Basket baby — вариант однозначного «basket case» (первоначально американский военный жаргон) — человек, лишившийся рук и ног.

(обратно)

35

17 мая — национальный праздник Норвегии, День Конституции.

(обратно)

36

Поллок, Джэксон (1912–1956) — американский живописец-абстракционист.

(обратно)

37

Дневник Анны Франк. Перевод Р. Райт-Ковалевой.

(обратно)

Оглавление

  • О НОВЕЛЛАХ ЮХАНА БОРГЕНА
  • Из сборника «Душа ребенка», 1937
  •   УЖАСНОЕ ПРОИСШЕСТВИЕ
  •   ЕРУН И МАЛЫШ
  •   ЦЫПЛЕНОК
  • Из сборника «Медовый месяц», 1948
  •   ЖИМОЛОСТЬ
  •   МЕДОВЫЙ МЕСЯЦ
  •   ТЫ ХОРОШИЙ ПАРЕНЬ, РИКАРД!
  •     ПЕРВЫЙ ДЕНЬ, ПЯТНИЦА
  •     ВТОРОЙ ДЕНЬ, СУББОТА
  •     ТРЕТИЙ ДЕНЬ, ВОСКРЕСЕНЬЕ
  •     ЧЕТВЕРТЫЙ ДЕНЬ, ПОНЕДЕЛЬНИК
  •     ПЯТЫЙ ДЕНЬ, ВТОРНИК
  •     ШЕСТОЙ ДЕНЬ, СРЕДА
  •     СЕДЬМОЙ ДЕНЬ, ЧЕТВЕРГ
  •     ВОСЬМОЙ ДЕНЬ, ПЯТНИЦА
  •     ДЕВЯТЫЙ ДЕНЬ, СУББОТА
  •     ДЕСЯТЫЙ ДЕНЬ, ВОСКРЕСЕНЬЕ
  •   СЧАСТЬЕ
  •   ЗВЕРЬ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  • Из сборника «Новеллы о любви», 1952
  •   ТЫ ЛЮБОВЬЮ МЕНЯ УВЕДИ ИЗ ТЕНЕТ ОТЗВЕНЕВШЕГО ДЕТСТВА!
  • Из сборника «День и ночь», 1954
  •   ВИКТОРИЯ-РЕГИЯ
  • Из сборника «Избранные новеллы», 1961
  •   ДОМИК У МОРЯ
  •   НУММЕРМАНЫ
  •   РОГЕР-14
  •   ПАСПОРТ
  • Из сборника «Новые новеллы», 1965
  •   ЗИМНЕЕ МОРЕ
  •   МОИСЕЙ
  •   ПИСЬМО ОТ ПОКОЙНОГО ДРУГА
  •   ВМЯТИНА
  •   ПЕТ И ЛИСЕ
  • Из сборника «Одинокие деревья в лесу», 1969
  •   РОБЕРТ-60
  • Из сборника «В добрый путь», 1974
  •   СЕМЕЙНЫЙ ПОРТРЕТ
  •   КТО ЕСТЬ КТО
  •   ДЕКАБРЬСКОЕ СОЛНЦЕ
  •   В ДОБРЫЙ ПУТЬ!
  •   ПИСЬМО ОТ ИВА
  • *** Примечания ***