Schirwindt, стёртый с лица земли [Александр Анатольевич Ширвиндт] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]


Александр ШИРВИНДТ


SCHIRWINDT, стертый с лица земли


Книга воспоминаний




Рано или поздно наступает время хотя бы умозрительно перелистать страницы своей незамысловатой жизни.

Но непонятно, с какой главы начать, чтобы текст не был безвозвратно стерт из памяти.

Пришлось обращаться к документам.

Они привели к семейным истокам, семейные истоки потянули к родословной, родословная окунула в Лету.



Мой замечательный покойный двоюродный брат Бобка — майор-артиллерист — прислал в августе 1944 года вырезку из фронтовой га­зеты «Освободили Ширвиндт».

Не поленился влезть в архивы. Оказывает­ся, Ширвиндт был самым восточным городом Германии. Располагался в районе слияния рек Шешупе и Ширвинты. Река почему-то без бук­вы «д». Как поселение упоминается еще в нача­ле XVI века. Статус города получил в 1725 году во время правления прусского короля Фрид­риха Вильгельма I. Ну, это знает любой перво­клашка.

Известен немецкий герб Ширвиндта. Oн представляет собой щит. Внутри, на голубом фоне, — башня с остроконечными воротами. Внизу — восходящее солнце, символизирую­щее, что первыми видят его восход жители само­го восточного города Пруссии.



В фолиантах значится, что к началу XX века через Ширвиндт стали провозить кни­ги, запрещенные царским правительством. В Ширвиндте был устроен склад марксист­ской литературы, чем я очень горжусь.


Историческая справка (данные за 1926 год)

Территория города — 668 га. Население: 1900 год — 1108 человек, 1910-й — 1195, 1925-й — 1124. Достоин упоминания по­строенный Фридрихом Вильгельмом IV собор с двумя башнями на рыночной площади, где находился также памятник жертвам войны. В Ширвиндте есть начальная школа (3 класса) и частная школа, евангелическая церковь и синагога, а также дом для престарелых. Име­ется чудная зона для гуляний вдоль немецко-ли­товской границы по реке Шешупе. Есть клад­бище с могилами времен Первой мировой войны.


Военные действия в этом районе осенью 1914 года описаны вольноопределяющимся лейб-гвардии уланского полка поэтом Нико­лаем Гумилевым в «Записках кавалериста»: «В 7 часов утра началось наступление против­ника на Ширвиндт. Защита сложна, так как мало пехоты... Ширвиндт с трудом держится...»

А 2 августа 1944 года, уже в ходе Второй мировой войны, дивизион капитана Пилипаса 142-й армейской пушечной бригады 33-й ар­мии из района литовского города Вилкавишкис произвел первый артиллерийский залп по Ширвиндту. После окончания Второй миро­вой войны Ширвиндт прекратил свое сущест­вование. 17 ноября 1947 года Ширвиндт был переименован в поселок Кутузово и вошел в состав Краснознаменского района Калинин­градской области. Более логичное переиме­нование трудно себе представить.



Сегодняшние историки жалуются (цити­рую): «...Ширвиндта мы не нашли. Его просто нет. Сейчас на месте Ширвиндта растут дикие травы и кустарники. Он исчез с лица земли...»

Все ясно! Можно страховочно зацепиться за прусские корни и попытаться снять «кар­диограмму» существования на фоне развалин биографии.

Итак, как выяснилось, мой нежный и уни­кальный папа — пруссак, а мама — одесситка. Роясь по старческой сентиментальности в пыльных семейных бумажках, я наткнулся на справку.

Оказывается, мой папа не Анатолий Густа­вович, а Теодор Густавович. Просто в те годы иметь в России немецкие корни было даже опаснее, чем еврейские. Золотые времена! И папу сделали Анатолием. А я мог бы быть Александром Теодоровичем. Красиво!



Пришла мысль: собрать документы, дока­зать, что город Ширвиндт назван в честь моих пра-пра-пра, и приватизировать эти земли. За­чем мне земли? Хочу построить город моего прошлого — пока не поздно.


...Как часто мы философски произносим разные слова, не вдумываясь в суть глупости: «Время разбрасывать камни, время собирать камни». Это что такое? Ну, разбросал ты по мо­лодой силе все камни — и как их на старости собирать, если нагнуться — проблема, не говоря уж о разогнуться, да еще с булыжником в руке. Но раз это хрестоматийная истина, то я тоже хочу попробовать собрать разбросанные по жизни камни, чтобы все самое дорогое не валя­лось где ни попадя, а было в одной куче; чтобы не томиться во времени и пространстве, склеро­тически застревая в пробках воспоминаний при попытке переезда от одной вехи к другой.

Прежде мечталось назвать произведение «Perpetuum mobile». Но одновременно мечта­лось, чтобы его кто-нибудь купил. И тогда — в чистом переводе с латыни — книга должна на­зываться «Шило в жопе».

Книга! Но ее же надо как минимум напи­сать. А какая пытка заставить себя сесть за письменный стол. Лежит бумага, лежат руч­ки — шариковая и перьевая, отточенный ка­рандаш — для правки неизвестно чего. И на­чинаются муки попытки подсесть к столу.

Наш покойный спаниель Ролик никогда не плюхался спать сразу. Он бесконечно долго крутил по подстилке — ходил, ходил, уже вро­де бы опуская задницу, передумывал, опять кружился, кружился, понимая, что надо, что пора, что все равно придется. Но какой-то внутренний дискомфорт мешал ему решиться, ибо надежда умирает последней, а она заклю­чалась в том, что все вдруг вскочат, куда-то помчатся вместе с ним и будет не до сна.

Но вот чертова ручка в руке — и пути к от­ступлению нет.

Вообще сегодня «мемуаристика» вытесня­ет с книжных полок Свифта, Гоголя и Козьму Пруткова, а сонмище графоманов, пользуясь безнадзорностью и безнаказанностью, придумывают «документальные» небылицы, забывая подчас, что еще есть несколько живых свиде­телей описываемых ими событий.

Литературные воспоминания делятся, как правило, на несколько категорий. Если автор грамотный — он пишет сам, а опытный редак­тор расставляет знаки препинания. Если автор малограмотный, он диктует свои фантазии на современную технику, а все тот же многостра­дальный редактор облекает это в форму про­зы, и говорун через некоторое время с удивле­нием узнает, что он писатель.

Заниматься не своим делом — эта страсть наших граждан особенно ярко выражена в тех случаях, когда «свое дело» тоже профессио­нально подозрительно.

И все-таки! Зачем-то мы родились, за­чем-то служим, зачем-то, наконец, живем. Мо­жет быть, кто-нибудь и сделает случайный вы­вод для себя из моих литературных потуг.


...Нужен проект города прошлого! Думал обратиться к своей архитектурной семье, но понял, что для их уровня строить мою био­графию слишком мелко. Решил строить как пойдет, а потом уже планировать. У нас так было всегда — зачем переучиваться?

Свое четверостишие повешу на городских вратах:

Молодым — везде у нас дорога,

Старикам — везде у нас почет.

Я старик, стоящий у порога

Жизни, что закрыта на учет.



Конечно, если бы мои город и фамилия сразу были бы Кутузов — наши судьбы, очевидно, сложились бы иначе.



Я много думал об облегченном варианте моей фамилии. Когда был молодым (а это было так давно, что уже — неправда) и рабо­тал в «Ленкоме», мы с шефскими концертами ездили по стройкам, воинским частям, даже колхозам. В актерской бригаде был замеча­тельный артист — Аркадий Вовси (племянник знаменитого в свое время академика Вовси, пострадавшего из-за памятного «дела вра­чей»). И вот картина: мы отработали концерт, на сцену поднимается какой-нибудь замполит или председатель колхоза и начинает нас бла­годарить за прекрасное выступление. Вовси с его легкой руки превращается то в После, то в Прежде.

А со мной он справиться вообще не может, ибо не в силах осознать, что в фамилии могут быть три согласные подряд, и облегченно произносит — «Ширвинут». Еще встречались Ширвин, Шервал, Ширман и Шифрин. Име­лось даже штук пять неприличных вариан­тов моей фамилии, но о них не буду из скром­ности.

Мишка Державин всегда злорадно торже­ствовал. Но спустя много лет мы с ним были в военном госпитале под Ашхабадом, выступа­ли перед ребятами-афганцами. И там на боль­шой палатке типа клуба (она же — столовая) висела бумажка:

«У нас сегодня в гостях известные артисты Дарвин и Ровенглот».

Ну я Ровенглот — это понятно, но чтобы Мишка — Дарвин! Перебор!


В 56-м, когда я оканчивал училище, мне то­варищи популярно объяснили, что с моей фа­милией в искусстве делать нечего. И на сцене Театра эстрады я дебютировал как Александр Ветров. Потом опомнился и вернулся на круги своя. С тех пор так и живу — с тремя согласны­ми на конце.




Чем удобен и выгоден свой город? Все под рукой. Захотел окунуться в раннее детство и пройтись по Гоголевскому бульвару образца 1937 года — вот он. Гуляй — не хочу!



Кто-то врет, что помнит себя с пеленок. Я смутно помню себя шагающим по этому бульвару в детской группе с немецким укло­ном — где-то в 3—4 года, а потом, уже осмыс­леннее, — в 5-летнем возрасте на даче в Иль­инском. Обязательно проложу через свой город Казанскую железную дорогу — нет не всю, не до Казани, а только до дачи.

Кстати, к сведению нынешнего поколения, незадолго до войны на Казанской железной дороге, на всех платформах, продавалось са­мое вкусное в моей долгой жизни мороже­ное. Оно было только белое. Называлось оно «облизка». На перроне стоял большой бидон с мороженым, а в руках мороженщицы был аг­регат — круглая, как шайба, плошечка с ручкой-поршнем. Мальчика или девочку спрашивали: «Как тебя зовут?» Мальчик или девочка отвечали: «Шура». Мороженщица брала круг­лую вафельку, на которой было выпечено «Шура», располагала ее на дне плошки, затем замазывала ее мороженым и сверху клала вто­рую вафлю. Поршнем выдавливалось это со­оружение, и получалось колесо с двумя «Шу­рами». Все это лизалось и съедалось. Если у де­вочки или мальчика в тот период созревания имелась сердечная привязанность, то можно было одну вафлю заказать с Шурой, а другую, например, с Олей, отчего облизка станови­лась еще желаннее.

В первые дни войны на этой даче, помню, родители рыли наивные противобомбовые траншеи в саду. И хорошо помню нашу эва­куацию по той же Казанской железной дороге в город Чердынь Пермской области.

Сотрудники Чердынского краеведческого музея имени Пушкина нашли газету «Северная коммуна» за 14 августа 1941 года:

«...в связи с угрозой захвата Москвы в Чердынский район эвакуирована бригада Мос­ковской государственной филармонии в со­ставе лауреата Всесоюзного конкурса масте­ров художественного слова Д.Н. Журавлева... солистки Ленинградского государственного театра имени Кирова К.Н. Ардашевской (ба­лет), заслуженного артиста РСФСР, ордено­носца, балетмейстера Ленинградского театра оперы и балета имени Кирова В.И. Вийнонена... солиста филармонии А.Г. Ширвиндта (скрипка) и директора Р.С. Ширвиндт».

Эта бригада отвезла своих детей в Чердынь, а сама уехала обслуживать военные час­ти. Фронтовые бригады — отдельная, героиче­ская, а чаще трагическая страница Великой Отечественной войны. К сожалению, мало и постно зафиксированная историками.

Отвечал я недавно на вопросы корреспон­дента чердынской газеты.

— Что, — спрашивает, — вы помните с той поры?

— Помню, — говорю, — из глубинки приез­жал огромный мужик в тулупе, обаятельный: «Тут артисты, да? Поедем в такой-то район». Так вот — просто. Тогда не было нынешних жуков-администраторов. Меня пару раз брали. Ехали на розвальнях, под тулупом, мороз, снег блестит, похрустывает. Приезжаем. В клубе взрослые дают концерт, а мы в натопленной избе уминаем настоящую вареную картошку, горячие пироги, сало... Еще помню северную природу. Зазубренные ели. Крутой спуск к Вишере. По обледеневшей дороге вверх караб­кается лошадь — понурая, грустная, прелестная. Тащит огромную бочку, и вода из нее вы­плескивается. Водовоз был моим старшим другом. Я страшно этим гордился. Он видел, как я серьезно, уважительно относился к его делу, и доверял мне вожжи, черпание воды. Так вот я полюбил лошадей. Гораздо позднее, на Московском ипподроме, я понял, откуда исто­ки этой пагубной страсти... В Чердыни я по­шел в первый класс. Учительница была чудес­ная. Как звали? Шестьдесят с лишним лет про­шло! Тут не помнишь иной раз, как себя зовут, а уж учительницу... Да, еще был отличный фо­тограф там, неподалеку от нас. У него еще имелось ателье. Он запечатлел нашу семью.

И снимки поныне сохранились!..

Вот так я умилялся и вдруг получаю очень трогательное письмо:

«Я коренной чердынец, родился и вырос в этом городе, проработал там 26 лет. В 1941 го­ду я учился в той самой школе, о которой гово­рил в интервью А. Ширвиндт.

Как сейчас помню, на одном из вечеров в честь какого-то праздника дети собрались в актовом зале школы на концерт. Как всегда, основную программу концерта составляли номера ребят из детского дома (у них был очень талантливый директор, любитель худо­жественной самодеятельности). И тут вдруг ведущая концерта, пионервожатая, объявляет. «А сейчас, дети, Алик Ширвиндт сыграет на скрипке». В нашей школе никто на скрипках не играл, а тут — великое удивление.

На сцену вышел маленький мальчик в клет­чатой рубашке, в штанишках на лямках, встал среди сцены и заиграл. Что он играл, мы не знали — не объявляли, — но игра понрави­лась, хлопали усердно.

Учительницу, что учила тогда первый класс, звали Марфа Николаевна Афанасьева. Фотографа, который жил неподалеку от квар­тиры Ширвиндтов, звали Можаринов Арка­дий Иванович. А водовоз, что любезно давал Ширвиндту вожжи и черпак для воды, рабо­тал конюхом в конторе агентства «Камлесо- сплав», которая располагалась неподалеку от их квартиры. Туда же они ходили обедать, по­скольку были прикреплены к столовой этой конторы. Так часто поступали с семьями эва­куированных, чтобы хоть как-то облегчить их жизнь.

Мы тоже иногда бывали в этой столовой (в ней работала наша мама) и не раз встречали того мальчика, что играл нам на скрипке.

Когда мы уже стали взрослыми и с экранов телевизора увидели А. А. Ширвиндта, возник вопрос: а не тот ли это Ширвиндт, что высту­пал на школьной сцене в 1941 году? Выясни­лось, что тот...

Георгий Шестаков».


Если удастся построить город своего про­шлого, обязательно обращусь к Георгию с просьбой быть там главным архивариусом

Что касается моей музыкальной карьеры, то триумфом на сцене чердынской школы она не закончилась. Побывал я и на столичных подмостках. Чтобы не быть голословным, привожу документ.



Как видите, издевательства над моими ФИО начались с детства: кроме отсутствующе­го в конце «т» еще подозрительное «С» в нача­ле имени. Это, очевидно, Саша, ибо я могу официально быть Александром, Аликом, Са­шей и Шурой. Был всяким — умру Шурой.

Мое среднее образование по возвращении из эвакуации продолжилось уже в элитной московской 110-й школе. Учился я жутко, и, если бы не мамины школьные концерты, меня бы вышибли.

Мама, будучи редактором Московской фи­лармонии, дружила с такими великими твор­цами середины прошлого века, чьи фамилии даже неловко произносить — подумают, я за­болел манией величия. И чем катастрофичнее складывалась моя школьная судьба, тем мощ­нее выглядел состав очередного концерта для родителей и подшефных. Флиер и Козлов­ский, Журавлев и Обухова, Рина Зеленая и Плятт томились в кулисах маленькой школь­ной сцены, пытаясь в складчину закончить вме­сте с оболтусом своей подруги школу № 110.

Главная беда была — химия. На выпуск­ном экзамене я с ужасом узнал, что химии — две: органическая и неорганическая. Мне одной-то было через голову. Перед экзаменом наши умельцы взорвали в кабинете дымовые шашки, в дымовой завесе украли билеты и по­метили мне один точечками с обратной сто­роны. Всю ночь, как попугай, я повторял ка­кие-то формулы. На следующий день вытащил помеченный билет. Словно автомат, лепил от­вет, но попался на дополнительном вопросе: «Как отличить этиловый спирт от метилово­го?» Я вспомнил, что от одного слепнут, а из другого делают водку. И начал: «Возьмем двух кроликов. Капнем им в глаза разного спирта. Один — слепой, а другой — пьяный».

Мне поставили тройку условно, взяв с меня обязательство никогда в дальнейшей жизни не соприкасаться с химией. Что я честно вы­полняю. Кроме разве прикосновения к спирту, хотя до сих пор не знаю, что я пью — этило­вый или метиловый. В связи с тем, что вижу все хуже и хуже, думаю, что пью не тот.


У нас в школе был довольно сильный драм­кружок Примами считались Леня Глейх и Ва­дим Маратов, ставшие потом очень хорошими артистами. Меня они иногда брали что-то им подыгрывать. Помню свой дебют на драмати­ческих подмостках. Играли сцену из «Бориса Годунова». Стоял школьный стол, покрытый до пола зеленым сукном. Леня Глейх — Пимен с седой бородой, наклеенной на испуганное еврейское личико, а Вадик — Самозванец. Я же всю сцену сидел под столом и немного шатал его, чтобы пламя свечи на столе колыхалось. Это было таким потрясением для зрителей: душный маленький школьный зал — и вдруг пламя колышется, как на ветру. А это я.

Наш класс можно вносить в Книгу рекор­дов Гиннесса. Два сумасшедших однокашника-старичка уже пятьдесят пять лет собирают всех наших — кто еще остался живой и кто не уехал в Израиль или Америку. Более того, не­давно уже из Америки приезжали. Сережка Хрущев, к примеру. А у нас есть один почти ге­нерал, мой замечательный школьный друг. Он, начиная с пятого класса, каждый год выпускает фотографическую стенгазету, которая называется «Колючка». Там под каждой фи­зиономией — четверостишие. Как был у него «ФЭД» пятьдесят лет назад, так и остался, и он снимает им до сих пор. «Колючка» вывеши­вается каждый год в том кабаке, где мы про­водим традиционный сбор. Он приходит за­ранее и разворачивает этот рулон. Такой портрет Дориана Грея наоборот. Страшная картина: начинается с двенадцатилетних рож, а кончается семидесятилетними. Мемориал советского среднего образования.



Мой город надо реставрировать сразу в процессе его застройки у а то будет поздно.

Вот Питер к 300-летию весь накрасили, и наехал миллиард иностранцев. А у меня там много знакомых старух живет, блокадниц. Народные артистки, между прочим.

Они показывали мне новые карточки: «макаронные изделия — скидка 10 процентов»,«спички — 15 процентов». Когда снаружи замалевали весь Питер, а всю срань занесли во дворы, так что войти страшно, этих моих старух позвали куда-то, дали еще талонов на что-то бесплатное и попросили: «Вы живете в шикарных исторических домах, а во двор войдешь — ужас. Берегите честь родного города!» И мои старухи стояли за макароны у ворот и не пускали иностранцев: «Во двор нельзя! Частная собственность!»



Сейчас я живу в доме на Котельнической на­бережной. В первой сталинской высотке. Ко­нечно, не с моими финансами возводить в го­роде Ширвиндте высотное здание — тут нужна рука Москвы, поэтому пока оставим строи­тельство небоскреба в области мечты и пого­ворим о нынешнем моем жилье.

Обменялся сюда случайно лет сорок назад. Это микрогород, отданный когда-то Стали­ным под заселение самым-самым. Паустов­ский и Твардовские, Раневская и Ладынина, Роман Кармен и Никита Богословский, Клара Лучко, Канделаки, Лидия Смирнова, Уланова и так далее и так далее. Сейчас картина, с точ­ки зрения личностной мощи, конечно, пожи­же, но зато сегодняшние хозяева жизни ску­пают у испуганных потомков по несколько квартир на этаже, соединяют в витиеватые ар­хитектурные ансамбли и обитают в этих лаби­ринтах, боясь не отличить при реконструк­ции несущую стену от ненесущей. И вот бед­ные стены нашего дома несут на своих древних плечах груз ответственности за без­надзорность.

Не все, конечно, из старой гвардии сразу решаются и, сидя на пенсии с поджатыми от ненависти губами, отбиваются от заманчивых предложений. Одной из последних сдалась моя давнишняя подруга-соседка, вдова круп­ного генерала. «Никогда, ни за что я не пущу в родные стены эту шпану!» — всякий раз вос­клицала она при нашей встрече. А недавно тихо остановила меня во дворе и стыдливо сказала: «Александр Анатольевич, продаю! Мне их рекомендовали верные люди. Они и внешне не похожи на «этих», — она указала рукой куда-то вообще. — Но я хотела у вас спросить: не могли бы вы помочь найти мне евреев для ремонта? Они поставили такое ус­ловие. Я в растерянности...» Пока я дотумкал, что они требуют от нее евроремонт, прошло некоторое время.


Из чего складывается индивидуальность? Из непредсказуемости.

От меня можно ждать всего или... ничего.

Я, например, не умею отдыхать. Я умею рабо­тать или ничего не делать. Я ем вареный лук. Не прикидываюсь — люблю. Несут со всего дома много и охотно, при этом даже как бы возвышаясь в собственных глазах: ну еще бы, народного артиста подкормили! Я реально вижу весь процесс: хозяйка варит щи, вылав­ливает из кастрюли склизкий кругляш, подно­сит его к помойному ведру и тут вспоминает, что в третьем подъезде живет сумасшедший, который жрет эту мерзость. Кладет лук на блюдечко и несет мне. Тут надо быть бдитель­ным и понять по состоянию луковицы, не поздно ли обо мне вспомнили и не попала ли луковица на блюдечко уже из ведра.

Ну, а если даже из ведра? Цивилизация и высокие технологии сегодня проникли во все слои общества. В нашем доме два крыла рас­положены очень далеко друг от друга. И вот у двоих из бомжей, которые каждое утро ро­ются в мусорных баках, есть сотовые телефо­ны. Бомжиха звонит своему дружку на другое крыло здания: «Ветчинку не бери — я взяла, а вот сырка нету». Они сервируют себе зав­трак.


Из великих друзей в моем доме сохранился лишь внук Дзержинского — Феликс Иванович Дзержинский. Он мой коллега — бывший ар­тист «Москонцерта». Работал с покойным па­пой жонгляж русскими самоварами. Объезди­ли весь мир, выступали под псевдонимом Вобликовы, ибо, наверное, непедагогично было, если бы в какой-нибудь коммунистически на­строенной африканской стране перед дика­рями два Дзержинских жонглировали суве­нирными ложками.

Сейчас Феликс на пенсии и охраняет плат­ную стоянку у нашего дома. Oн человек темпе­раментный и смелый. Когда очередной ми­нистр МВД — Куликов — начал резко бороться с проституцией и в процессе борьбы понял, что росчерком пера половую жизнь половины человечества не убьешь, он пошел на посте­пенные меры: запретил путанам «парковаться» в центральных районах столицы и определил им место оседлости в сквере у слияния Москвы-реки и Яузы — прямо перед фасадом наше­го дома. Старые большевики, а точнее — ста­рые большевички, еще фрагментарно дожи­вающие в доме, задохнулись от ужаса и гнева, но сил бороться у них уже не было. Тогда же­лезный Феликс собрал горстку старух и с пла­катом «Мы с Ширвиндтом этого не допустим!» внедрился в армию жриц любви. И Куликов с проститутками отступили.

Феликс трогательно следит за моим твор­чеством и машиной моей жены. Посещает Те­атр сатиры и, если ему нравится, обнимает меня и спрашивает: «Какую водку тебе купить за доставленное удовольствие?» Так что за вод­кой у меня бегает Феликс Дзержинский. Не всякий может таким похвалиться.



Для моего поколения словообразование «рыночная экономика» ассоциируется только с рынком — об экономике мы ничего не знали и даже боялись догадываться. Обязательно построю в Ширвиндте колхозный рынок.

Раньше на рынок ходили лишь по очень большой нужде. Когда мой сын Миша первый раз решил жениться, меня послали на рынок за мясом в семь утра, к открытию. У меня там был знакомый рубщик Семен — огромный конопатый еврей. Стоит Семен с топором, к нему — очередь колхозников с тушами наперевес. Пробираюсь, говорю, что меня просили принести ногу килограммов на пять, чтобы запечь. «Маня!» — кричит Семен. Бежит Маня с коровой на плече. Семен корову разделывает, отрубает для меня часть ноги. Но мне почему-то кажется, что другая часть помясистее будет. Я ему деликатно на нее намекаю. Он швыряет мой кусок на разделочную тумбу и орет на весь рынок: «Вот нация! Ему уже делают, а он не верит!» Из-за ностальгии сегодня хочется также построить в Ширвиндте не супермаркет с развалом неслыханного продовольственного разнообразия, а элитный гастроном 60-х. Таким в нашей округе был гастроном в высотке на площади Восстания.



В славные 60-е этот шедевр советской небоскрёбии стоял на четырех продовольствен­ных «китах».

Ближе к Садовой, наискосок от бывшего института усовершенствования не то учите­лей, не то врачей, как краеугольный камень советского пищеварения, висел гастрономи­ческий отдел: рожки или вермишель, геркулес, сечка-гречка, манка, хлебобулочные изделия и выпечка (безграмотная тавтология — либо хлеб — это не изделие, либо булка — это не хлеб, и все это не пекут), сыр плавл. «Дружба», сметана разливная — в банки заказчика, сига­ры кубинские.

На углу, ближе к американскому посольст­ву, — мясная гастрономия: колбаса за 2 р. 20 к. — несбыточная постперестроечная мечта ком­мун. электората, микояновские котлеты (инте­ресно, сам Микоян их когда-нибудь пробо­вал?), которые смело могли бы лежать в отделе «Сухари», колбаса ливерная в кишке настоя­щей — для банкетного стола студенчества, си­гары кубинские.

Над кинотеатром «Баррикады» органично возвышался мясной отдел: куры синие, кости неизвестного домашнего животного — так наз. мослы, незаменимые для холодца, срези свежие (для молодежи поясню, что срези — это не больная фантазия злопыхателя, а впол­не мясной продукт — тонкая жилистая пленка, что имеется у съедобных млекопитающих ме­жду собственно мясом и собственно костью; подходят к рожкам и для мясной солянки), си­гары кубинские.

И, наконец, в стыдливый 4-й угол был за­гнан рыбный отдел — непредсказуемость вы­ставляемых продуктов заставляла скрывать его от глаз политического недоброжелателя. Там рядом с органичными в рыбном отделе кубинскими сигарами могла засверкать зер­нистая или (слюна пошла от воспоминания) паюсная икра. Вдруг, как раздавленная гигант­ским асфальтовым катком, шлепалась на весь прилавок камбала, или неожиданно в мрамор­ные пересохшие джакузи начинала сочиться вода, и туда ныряли живые представители кар­повых. Пиком рыбного развала являлся скромный «ценник» (так называлась мятая во­нючая бумажка, на которой хим. карандашом была нарисована цифра, обозначающая раз­мер рублевой значимости лежащего под «ценнинком» продукта), покоящийся над пирамидой черепов типа верещагинского «Апофеоза войны» — где было по-русски написано: «Головизна осетровая». Это разного размера че­репа осетров, гильотинированные под самые жабры, с выпученными от предыдущих кули­нарных пыток глазницами. Я, по молодости и глупости, всегда спрашивал себя — сколько же нужно сожрать там, где их жрут, осетровых тел, чтобы всему оставшемуся московскому населению с лихвой хватило одних только че­репов...




Когда фантазировалосъ, как построить мой город-книгу, как связать бессвязные воспоминания и впечатления в нечто целое, на помощь пришел многолетний эстрадный опыт. В смешанных (или сборных) концертах разножанровость исполнителей цементировалась бывалым конферансье. В его арсенале было два оружия: подводка и связка — прошу не путать. Подводка — это когда перед именем исполнителя произносится дифирамб, сдобренный почетными званиями, а связка — это когда конферансье якобы импровизационно говорит: «Вот я сейчас наблюдал великолепное выступление нашего любимого такого-то, и мне пришла в голову мысль...» Мысль в голове заключалась в том, что не пора ли выпустить на сцену уникального... — дальше шла подводка.

По этой проверенной схеме я и сооружаю свой город-повествование.



Мечта выйти на эстрадные подмостки заро­дилась еще на студенческой скамье. Не у меня одного. Мы кончали театральные вузы — Михал Михалыч Козаков — мхатовский, я — вах­танговский, и решили сразу по окончании блеснуть в концертах (так что Державин — не первый Михал Михалыч в моей сценической судьбе). Блеснуть надо было, говоря языком нынешних «философов», «однозначно», но блистать оказалось не в чем.

В Москве были два знаменитых закройщи­ка — Затирка и Будрайтис. Они шили только элите — в основном литературной, иногда — актерской. Наши мамы посчитали, что раз мы все-таки доползли до диплома, то заслужива­ем вознаграждения. Наши мамы были дамы, плотно связанные со всей богемной знатью. Они скооперировались, подкупили черного крепа и пошли клянчить, чтобы Будрайтис сшил детям двубортные костюмы. Добились. И Будрайтис, у которого шили Погодин, Кор­ней Чуковский, Светлов, Маршак, Михалков, брезгливо занялся двумя испуганными худы­ми галчатами.

Из материала, что набрали мамы, можно было, по-моему, скроить шесть костюмов. Он сшил два одинаковых двубортных шкафа, и мы, совершенно не разгибаясь и не сгибаясь, от него вышли. Тут же поехали к Аркаше Арканову, который тогда еще учился на врача, но тяготел к чеховской традиции, и сказали: «У нас замечательная задумка — нужно вы­ходить на эстраду». Арканов спросил, что за задумка. Мы выложили идею: Козаков появля­ется из левой кулисы, я ~ из правой, мы мед­ленно идем в одинаковых костюмах и встре­чаемся в центре сцены. На этом замысел за­канчивался. Арканов сказал, что идея интересная. И сел писать...

Прошло 50 лет — костюмы истлели, Арка­нов пишет.

В ожидании аркановского шедевра мы по счастливой случайности попали в поле зре­ния знаменитого филармонического чтеца Всеволода Николаевича Аксенова. Он в Зале имени Чайковского читал литературно-музы­кальные композиции «Эгмонт» и «Пер Гюнт». Конструкция представления была такова: Большой симфонический оркестр под управ­лением Аносова, перед ним, в центре, — краса­вец Аксенов, а между оркестром и красавцем на нескольких стульях сидела, как воробьи на высоковольтных проводах, группа подыгры­вающих партнеров.

Партнеры, по замыслу премьера, должны были быть хорошенькие, прилично одетые, молодые, но абсолютно «зеленые» и бездарные, чтобы оттенять солиста. Мы с Михал Ми­халычем Козаковым подходили стопроцент­но. Загвоздка состояла в том, что при наших элитных костюмах черные ботинки у нас были одни на двоих, но так как партнерство­вали мы Аксенову не вместе, а по очереди, то, «отыграв», я плюхался рядом с Михал Михалычем, молниеносно под стулом мы менялись ботинками — я напяливал какую-то желтую жуть, Козаков всовывался в черноту и выходил к Пер Гюнту.

На этом наше с Козаковым стремление к эстрадному Олимпу не закончилось. Уже бу­дучи архизнаменитым артистом Театра Рево­люции, сыграв Гамлета у Охлопкова и сняв­шись в киношлягерах «Убийство на улице Данте» и «Человек-амфибия» (в общем, он был знаменитым, но бедным, а я просто бедным), Козаков вспомнил о нашей юношеской мечте и призвал меня к очередным авантюрам. В то время у Охлопкова шел нашумевший патрио­тический спектакль «Молодая гвардия», где Эммочка Сидорова играла Любку Шевцову, и кульминацией роли была лихо поставленная сцена, в которой два подвыпивших эсэсовца заставляют Любку танцевать для них на столе, глумясь при этом нещадно.

Козаков в том спектакле не играл, а я вооб­ще работал в другом театре, но жажда славы и денег не знает границ. И Михал Михалыч, выкрав из театра две эсэсовские фуражки и повязки со свастикой, уговорив Эммочку и меня, а также милого театрального музыканта, который на баяне должен был имитировать немецкую губную гармошку, погнал нас по концертному марафону. Свастики очень хо­рошо читались на наших двубортных мунди­рах, репетировать было недолго, ибо вся тя­жесть зрелища лежала на хрупких Эмминых плечах, а мы с Михал Михалычем, вальяж­но развалившись на стульях, пьяно орали: «Шнель! Шнель!», закинув ноги на стол, где му­чилась под баян Эмма Сидорова...

Номер имел зрительский успех — пригла­шения сыпались, гонорары росли, мы обна­глели и стали подумывать о второй паре чер­ных ботинок, но...

Прошла уйма лет, а я как сейчас помню по­следний выход с этим скетчем.

Шел концерт в Высшем техническом учи­лище имени Баумана. До отказа набитая сту­денческая аудитория. В закулисную часть сце­ны нет отдельного входа, и артисты идут на подмостки через весь зал и через него же ухо­дят, отвыступав. И вот мы, в очередной раз понадругавшись над Сидоровой, привычно засу­нув под мышку эсэсовские фуражки и стыдли­во прикрыв рукой свастики на рукавах своей двубортности, пробиваемся через зрителей к выходу. В самом конце зала, прямо перед дверью в фойе, на приставном стульчике си­дит очаровательная интеллигентная девушка в очках. Когда мы поравнялись с ней, она под­няла на нас огромные, полные ужаса и сострада­ния глаза и тихо спросила: «И вам не стыдно?»

Больше мы Любу Шевцову не пытали.



Глупо, конечно, не попробовать построить в моем городке театр. Но нужна творческая платформа, театральная идея, единомышленники — где взять? Значит, надо реанимировать подмостки, на которых работал. Поскольку три театра в провинциальном городе — перебор, построю один с элементами всех: фасад Театра имени Ленинского комсомола (на вечной доске: «Здесь выступал на съезде комсомола В. И. Ленин» — додолблю: «а потом работал А. А. Ширвиндт»), зрительный зал Театра на Малой Бронной — он поуютнее, и фойе Театра сатиры — там, на вернисаже актерских лиц, я — первый, потому что худрук, а это возвышает.



Актерская слава изначально зиждется на признании близких, прежде всего родителей. Они — первые критики, рецензенты и попу­ляризаторы своих гениев. Моя бедная мама, которая воспринимала творчество сына на слух (к концу жизни она совсем ослепла), од­нажды чуть было не лишилась ближайшей подруги Розы.

В Театре имени Ленинского комсомола новый год начинался с детских утренников по узбекской народной сказке «Чудесные встре­чи». Однажды я заменял на этом утреннике за­гулявшего накануне актера. Он играл эдакого этнического горниста с двухметровой трубой. От меня требовалось выйти на сцену и протрубить в эту узбекскую дуду. Как назло, на спектакль угораздило прийти тетю Розу с вну­ком. Они удобно устроились в первом ряду и приготовились наслаждаться спектаклем. Тут появился я в пестром потном халате, пропердел в эту дурацкую трубу и ушел навсегда. Потрясенная тетя Роза позвонила маме: «Рая, я видела Шуру. Это трагедия!»

Мама сказала Розе, что это всего лишь слу­чайность, что в театр пришел Эфрос и я у него взорлил.

Тетя Роза, уже без внука, попала на премье­ру спектакля по пьесе Розова «В день свадьбы», где в финале вся труппа гуляла на сельской свадьбе. Мы с Державиным стояли у крайнего стола с подозрительно колхозными лицами и кричали: «Горько!» Роза позвонила маме и ска­зала: «Рая! Он тебе все врет! Ему надо срочно искать профессию!»

К сожалению, Роза в этом диагнозе оказа­лась не одинока.

В своей последней книжке Марк Захаров написал, что «Ширвиндт, наверное, все-таки не артист... Тем более не режиссер. Если спро­сить, кто он такой, отвечу, что профессия у него уникальная. Он — Ширвиндт». Марк, вы­пустив книжку, позвонил узнать, как я отнесся. А как я отнесся?! Хамские, конечно, строчки, но он прав. Нет во мне этой лицедейской стра­ста Есть актеры патологические, физиологи­ческие. Они не могут не играть. И есть актеры, ставшие таковыми, ну, в силу обстоятельств, что ли. Я из вторых. Хотя первым всегда зави­довал. Вот покойный Владимир Басов — заме­чательный режиссер, а не мог не играть. Вклю­чишь телевизор, а он в какой-нибудь детской передаче под кочкой сидит — и счастлив. Хоть водяного, хоть лешего, хоть кота, хоть сморч­ка озвучивать. Табаков такой, Гафт. Миронов таким был. А я играть ведь не очень люблю. Ре­петиции люблю, премьеры. А вот выходить на сцену в сотом спектакле — скучно. Иногда я думаю, что все-таки с профессией не угадал.

Правда, с Олегом Ефремовым связан один драматически несложившийся поворот моей профессиональной жизни. Несбывшаяся ве­ликая мечта. Несбывшийся театр. Когда навис­ла угроза сноса «Современника» — не как кол­лектива, а как дома на площади Маяковского у гостиницы «Пекин», — замаячила возмож­ность переселиться театру в Дом киноактера на улицу Воровского. Тогда Иван Пырьев толь­ко построил новое здание Дома кино на Ва­сильевской. А Пырьев, возглавлявший в ту пору Союз кинематографистов СССР, театр не любил, начинал блевать, когда слышал слово «театр». Особенно его бесило, если на сцене играли киноартисты. Он называл это порно­графией и, может, был не так уж далек от исти­ны. Ефремову тогда собирались отдать здание на Воровского. Мечта овладела Олегом, он меня вызвал в ресторан, и под литра полтора выпитой водки мы провели свой «Славянский базар», доведенный до абсурда. Он залетал в гибельные выси, силой своей жуткой убеди­тельности рисуя мне картину единственного в мире театра, где внизу, на большой сцене, он Олег, будет творить свое, вечно живое, глубо­ко мхатовское, а я наверху, в уютном малень­ком зальчике, буду заниматься своей «х...ней». «Открываемся двумя сценами, — мечтал он. — Внизу, на основной сцене, — «Вечно живые». А вверху ты, со своей...»

В этом противопоставлении не было ниче­го обидного. Напротив, собирательное суще­ствительное ласкало слух и распаляло вообра­жение. Он видел в этом соединении возвраще­ние к мхатовской многокрасочности. Там, внизу, настоящее, глубокое, психологическое, а наверху — я.

Помещение на Воровского не дали, и меч­та растворилась.

Мы с Олегом дружили, но виделись редко. Вспомнили про этот проект, когда встрети­лись незадолго до его смерти на юбилее заме­чательного журналиста Егора Яковлева в рес­торане «Гастроном». Туда была приглашена вся Москва: от Горбачева до последних живых диссидентов. Я даже подумал: взорвись здесь бомба — конец демократии. Как обычно, что-то произносили, шутили. В разгар веселья я стал тихонько собираться на выход. А в тот момент как раз уводили Олега. Он уже не мог долго без кислородной машины. Мы столкну­лись в холле. Он подошел, обнял меня, бук­вально повис на плечах и говорит: «Мы про­срали нашу с тобой биографию, Шура». И ре­вет. И я реву. Так вдвоем и стоим. Через месяц его не стало.

У меня была в нашей компании кличка Миска. Очевидно, не случайно. Просто в моло­дости я увлекался Бастером Китоном из ран­них американских фильмов и Анатолием Кто­ровым из настоящего МХАТа, которые пле­няли меня каменностью лиц при любых актерских переживаниях и сюжетных катак­лизмах. Внутри все кипит и бушует, а на лице — маска. Очень удобная придумка. Я ее взял на вооружение в свои актерские арсе­налы.

Не устаю повторять студентам, что четыре года театрального образования — это, поми­мо приобретения разных навыков, попытка понять, что ты можешь, что не можешь, что тебе идет, что нет. Улыбаться тебе идет. Сер­диться нет. Смеяться идет, но не очень. И так далее и так далее. Отсюда складывается амп­луа, с которым тебе дальше работать. Его мож­но преодолевать, его можно ломать, но нельзя делать вид, что его не существует.


Сегодня эпитет «великий» стал расхожей монетой, звезд пекут на фабрике, и капризная косноязычная дива мяучит с экрана, что «нам, звездам, трудно»... Все это сонмище звездорванок заполняет нестойкие души зрителей, раз­мывая понятия и градации.

А великие были. Мой любимый актер — Николай Гриценко. Амплитуда его дарования была бесконечной. Помню, как он репетиро­вал милую французскую пьеску «Шестой этаж». В ней все происходило на лестничной площадке какого-то дома в Париже. И вот Ни­колай Олимпиевич выпросил у Рубена Нико­лаевича Симонова возможность самому по­ставить этот спектакль. Никогда в жизни он режиссурой не занимался.

Нас, студентов, вывезли тогда в Киев на га­строли вахтанговского театра — играть в мас­совках «Великого государя» и в «Двух верон­цах». Киев. Лето. Все ведущие артисты расхва­таны прямо с вокзала по обкомовским, цековским дачам и пляжам. А Николай Олим­пиевич посреди этого гастрольного разгула репетирует в духоте и жаре на сцене Театра Леси Украинки. Я сидел в зале и смотрел, как мучаются мэтры — Максим Греков, Лариса Пашкова, Нина Нехлопоченко и Владимир Осенев. Это была мистика. Николай Олимпие­вич стоял посреди зала в проходе. «Стоп, стоп, стоп! Максик, ты понимаешь, какая история. Вот ты выходишь и говоришь: «Здравствуй!» А он — француз. Понимаешь? Ты говоришь: «Здравствуй!», а что «Здравствуй»? Ведь он француз. Или ты, Лариса, выходишь и гово­ришь: «Здравствуй, Поль!», а она француженка. А он француз. А ты: «Здравствуй, Поль!» А по­том ты выходишь и говоришь: «Чего это вы?» А он француз».

Актеры, мысленно купаясь в Днепре, начи­нают снова. Он опять: «Стоп, стоп! Максик, ну ты что? Ты говоришь: «Привет!» А он француз». И так — до бесконечности. Тогда Греков про­сит Гриценко: «Коля, покажи». И Коля, кото­рый дальше Малаховки никуда в жизни не вы­езжал, выходит и играет четырех францу­зов — двух баб и двух мужиков. Тонко, изящно, разнообразно и лихо. Вот что такое божеское.


У каждого человека к определенным годам, если человек здравомыслящий и не до конца закомплексованный, наступаетослабление чувства профессиональной зависти.

«Да ну, — думаем мы, — если поднатужить­ся... Ах, это уже было! Ах, это мы уже делали!..»

Остро завидуешь только одному — тому, что не приходило и не могло прийти в голову.

Вот Анатолий Папанов был субъектом крайне индивидуальным, парадоксально мыс­лящим. Бывало, вякнет Папанов какую-нибудь реплику, отсмеются окружающие, и понима­ешь: да, всю жизнь сиди, мучайся — никогда бы не придумал.

Театр сатиры летел на гастроли в Милан. Мы — давно в воздухе, вдруг объявляют, что по техническим причинам будет дозаправка в Лихтенштейне. Сверху это карликовое госу­дарство — как театральный макет: домик-до­мик, садик-садик, капельки бассейнов, була­вочки башен... Снижаемся, снижаемся, но от самой земли неожиданно вновь взмываем вверх и улетаем. И тут Толя говорит. «Да-а, не вписались в страну!»


Ощущение, что таланту все дозволено и обаяние победит, иногда приводит к театраль­ным катастрофам.

Федор Михайлович Бурлацкий, известный американист, написал почти документальную пьесу «Бремя решений», где артисты Театра сатиры под руководством Плучека решали, бомбить Кубу или не бомбить. Андрей Миро­нов играл Кеннеди, Державин — Роберта Макнамарру, министра обороны, Юрий Василь­ев — брата Кеннеди, я — советника по печати президента Пьера Сэлинджера. Диденко играл Фрэнка Синатру, Рая Этуш — Жаклин Кенне­ди, Алена Яковлева — Мэрилин Монро. Мы себе ни в чем не отказывали. Спектакль про­шел раз десять.

Наш незабвенный, штучный артист и чело­век Спартачок Мишулин исполнял в этой фан­тасмагории роль начальника американских штабов Томсона и не мог выговорить слова «бомбардировка». Державин посоветовал ему написать это слово на бумажке. И Спартак Ва­сильевич в арифметической тетради для пер­вого класса дочки Карины большими буквами вывел: «Бомбардировка». Он скатывал листок в трубочку и входил с ним в Овальный каби­нет. Там он распрямлял листочек и по слогам читал: «Предлагаю начать борбан... банбар...» Весь Овальный кабинет отворачивался в судо­рогах. И вот очередной спектакль. Выходит Мишулин и произносит: «На понедельник, — все ждут мук с «бомбардировкой», — назначен бомбовый удар по Кубе». Это уже было нам не под силу. А у Андрея — текст, который он про­изнести не в состоянии. Вдали сидит Влади­мир Петрович Ушаков, игравший будущего президента Соединенных Штатов Линдона Джонсона. Миронов ему: «Линдон, а вы что молчите?» Тот говорит: «А почему я? У меня во­обще здесь текста нет».

Вышла замечательная рецензия на этот спектакль, после которой его и закрыли: «Вче­ра в Театре сатиры силами «Кабачка «13 стуль­ев» был разрешен Карибский кризис».


Страшная актерская болезнь — привыкаемость к узнаваемости. Ужас этого недуга в том, что узнаваемость подчас исчезает, а привыкаемость к ней — никогда.

Тот же Спартак Васильевич Мишулин. Се­мидесятые годы. У площади Маяковского был тогда, если ехать от Белорусской, левый пово­рот на Садовую. А Мишулин как раз там жил — угол Садовой и Чехова, в первом актерском кооперативе, который раньше назывался «Ти­шина» (в этом доме ночью ощущение, что спишь на проезжей части Садовой). Спартак Васильевич в то время был пан Директор из «Кабачка «13 стульев», и его знала каждая кош­ка. Он только что купил машину и, будучи моло­дым автомобилистом, плохо ездил. Боясь, что не успеет перестроиться в левый ряд, он от Бе­лорусского вокзала двигался по осевой. Сзади гудели, но он не уступал. И вот едет он, а на пе­рекрестке — постовой. Раньше встречались такие постовые, которые и летом стояли с об­мороженными лицами. Они были обмороже­ны навсегда. Стоит этот младший сержант — ему лет 65, дослужился. И он стопорит на осевой Спартака Васильевича. Мишулин привычно открывает окно, делает челку, как у пана Директора, и его голосом говорит: «Привет!» Постовой ему: «Что привет? Документы!» Тот говорит: «Я пан Директор». Постовой: «Чего ты пан?» Оказывается, он не смотрит телевизор. И Спартак Васильевич становится совершен­но беззащитным.


Важно, чтобы сумма долголетней узнавае­мости переходила в славу. То есть количество в качество. Пик моей славы был покорен не­давно. Случайно забежав в уличный туалет и недолго там задержавшись, я при выходе про­тянул смотрительнице полагающиеся 10 руб­лей и услышал в ответ: «Что вы! Что вы! Для нас это такая честь!»

Популярность всегда компенсировала ни­щенскую театральную зарплату.

Система оплаты авторского труда в театре отличается от цирковой. Если драматург ре­шил написать пьесу, взял аванс, потом еще, а потом у него ничего не получается, аванс ос­тается. В цирке — по-другому. Их система — гениальное изобретение. Мы с Аркадием Аркановым писали для режиссера Арнольда — был такой цирковой Станиславский. Мы к нему пришли, молодая нахальная шпана, он объяснил, какая нужна реприза. Мы написали, принесли. Он поблагодарил, а о деньгах мол­чит. Потом с этой репризой клоун Борис Вяткин выходит на арену. И вот если публика ре­призу приняла, на следующий день получите ваши деньги. А если в цирке тишина, то — из­вините, до другого раза.

В советском театре материальные блага за­меняли наградным эквивалентом. В Театре имени Ленинского комсомола был знамени­тый спектакль «Семья». Пьесу написал Попов, который был секретарем Ленина. Ставила спек­такль Софья Владимировна Гиацинтова, гени­альная женщина, иронично-садистского ума. Ставили и возобновляли спектакль несколько раз, ибо все время хотели Сталинскую пре­мию. Но в пьесе не хватало Сталина. Ленина было навалом, а Сталина нет. Наконец в по­следнем варианте в финале спектакля Ленин произносил речь и, показывая на смуглого красавца, представлял Кобу как надежду на все. Ленин уверял, что мы победим, сверху спускалось красное знамя и реяло над ним. Знамя закреплялось за крюк на колосниках. Рабочий сцены, чудный мальчик, даун, весь спектакль торчал на верхотуре и в финале це­плял за этот крюк знамя. И как раз в тот день, когда пришло ЦК решать, можно ли выдвигать спектакль на Сталинскую премию, мальчик то ли заснул, то ли отвлекся, и на штанкете на Ле­нина опустился огромный ржавый крюк. Пре­мию не дали. Дауна выгнали.


Вообще при театральном производстве неожиданности подстерегают на каждом шагу, ибо театр — учреждение с огромным спектром профессионального разброса.

И все же самые опасные люди в театре да­же не артисты. Самые опасные — это старушки на служебном входе. Они абсолютно очаровательны и совершенно невыносимы. Когда меня назначили худруком, я должен был сроч­но, в три дня, подготовить чей-то очередной юбилей. Репетиция, труппа на сцене. Я весь в мыле суечусь в зале. И тут по проходу идуг два божьих одуванчика. Одна сидит у нас на входе, вторую вижу в первый раз, обе реши­тельно направляются в мою сторону. Останав­ливаются. «Это не он!» — громко говорит не­знакомая старушка. «Это он!» — уговаривает еще решительнее наша бабушка. «Это не он!» — «Это он!» На сцене все замерли, прислушива­ются к ожесточенному диалогу. Я себя чувст­вую предельно глупо. «Мне нужен главный ме­ханик!» — говорит неизвестная. «Он и есть главный механик. Вчера назначили!» — заяв­ляет наша.

Так вот уже пять лет я занимаю должность «главного механика»...



Строить ли спортивные сооружения в городе Ширвиндте? Без них, естественно, нельзя, но какие они должны быть — проблема.

Если воспроизводить спортивный комплекс моей юности, то это будет комплекс спортивной неполноценности.

А с другой стороны, сколько великих личностей были рождены знаменитыми московскими дворами, где консервную банку из-под американской свиной тушенки гонял Эдик Стрельцов, и эту же банку бесстрашно отражал Лева Яшин, стоящий в воротах, в которых штангами были два самых пухлых портфеля игроков команд.

Я, обладатель спортивных регалий в виде «Готов к труду и обороне (ГТО)» второй ступени, второго юношеского разряда по баскетболу (все награды в моей жизни почему-то до первой степени не поднимаются), смею заявить, что спорт и искусство имеют идентичную эмоциональную основу.



Футбол и театр. Как надо играть на сцене и на поле, знают все — от мала до велика.

В 1946 году только что демобилизовав­шийся брат Борис взял меня на стадион «Ди­намо» с обязательным условием — не задавать ему во время игры идиотских вопросов: «Куда бегут?», «Чего хотят?», «Кто где?» Сидели мы на самой верхотуре, на «востоке» (хуже мест на стадионе не бывает), при переполненных трибунах, диком накале игры и высоковольт­ном напряжении болельщиков. За дальней­шие 60 лет моей привязанности к футболу я смотрел матчи из всех возможных точек: из комментаторских кабин, со скамеек запасных, из правительственных лож, из-за ворот — ря­дом с приютившим меня фотокором Лешей Хомичем — гениальным вратарем прошлого. И все эти 60 лет я слушаю комментарии, ком­петентные рецепты, восторги и негодования поклонников удивительного зрелища. Все эти 60 лет содержание реплик стабильно, только форма выражения эмоций год от года упро­щается и ужесточается.

60 лет назад на стадионах не матерились, не пили, не дрались с инакомыслящими бо­лельщиками на трибунах, не убивали игроков за гол в свои ворота, не подкупали судей. Мак­симум, что могли, — это сделать из них мыло. При послевоенном дефиците этого продукта сорокатысячный выдох «судью на мыло» зву­чал реальной угрозой.

Я всю жизнь болею за «Торпедо». Страсть моя сложная, не всегда счастливая, но неиз­менная. Началось это давно, в довоенное вре­мя, когда я жил в пятисемейной коммуналке в Скатертном переулке, в одной квартире с Пономаревым (не динамовским, а торпедовским Пономаревым). От него я узнал, что на свете есть футбол. Прошло много лет, и я, на­блюдая за тренерами и игроками в раздевалке, на играх и на сборах, до и после матча, до и после поражения и победы, прихожу к мысли о необыкновенной эмоциональной схожести наших профессий.

Зритель! Страшная, непредсказуемая мас­са, для которой ты существуешь. Мы для него сфера обслуживания, рискующая навлечь на себя неимоверный восторг и неистовую нена­висть.

Зритель и поклонник! Это необходимо и утомительно, когда опустошенный и усталый после игры актер и футболист вынуждены принимать сладкие поцелуи или трагическое сочувствие.

Почему же плохой футбол? Раньше, когда за каждым поражением стоял престиж родно­го завода, города, партии, государства, флага и гимна, страх перед возмездием в виде очеред­ной накачки сводил в судороги все, вплоть до ахилла. Пришла свобода: играй — не хочу. Нет, опять не очень! Мало платят. Вот если бы кон­тракты, как у них... Гонорары стали понемнож­ку ползти к мировым стандартам. Счастья опять нет. Почему?

Думаю, что снова стоит вернуться к моей фантазии — схожести наших искусств. Пока Игра не восторжествует на футбольных полях и не затмит своим волшебством и магией все меркантильно-бюрократические интриги — ничего сверхъестественного не произойдет.

Заготовки, разбор, тактика, репетиции, ре­петиции, репетиции — все это до выхода на зрителя.

Разные команды — разные труппы. Разные режиссеры — разные тренеры. Разные творче­ские почерки — и разные лица команд и теат­ров. Все разное, но решает здесь одно — успех и победа.

Мы нуждаемся в великом футболе, ибо мы — единственная страна в мире, где все са­мые острые государственные, личные и слу­жебные вопросы решаются в бане и на футбо­ле. Чем выше будет наш футбол, тем быстрее и успешнее все решится в перерыве между тай­мами. Чем зрелищнее станет игра, тем вдохни пеннее и честнее окрылённый болельщик бросится и объятии рыночных отношений,

Чем темпераментнее пойдет футбольный спектакль, тем добрее и счастливее будут лица на стадионе — такими, какими были на «Димамо» в 1946 году, когда я еще не знал, что с фут­болом и театром и окажусь связан всю спою жизнь...

Размечтался!

А пока я стою под дождем среди фанатов своей любимой команды, которые, пользуясь завидными голосовыми связками, 90 минут, не переставая, кричат: «Торпедо» — мы с то­бой! «Торпедо» — мы с тобой!» И один из наи­более пьяных и рьяных обращается ко мне дружески: «Чего не орешь, старый козел?!»

Действительно, старый. Но почему козел?




Целый микрорайон в моем городе должен быть отведен под пожарища моей жизни.



Свято место пусто не бывает? Бывает! Сколь­ко святых мест заполняется ничтожной «пус­тотой» без всякой стыдливости. Сколько гряз­ных задниц плюхается в святые кресла пред­шественников. Уникально избежал этой традиции наш Дом актера.

Когда не было на каждом шагу и углу рес­торанов и дискотек, а также игорных салонов и клубов для различных меньшинств, милли­ардов злачных мест по интересам — как поло­вым, так и смысловым, существовали малень­кие гейзеры клубной жизни, так называемые «дома интеллигенции». В силу дефицита раз­влечений там все и было сосредоточено.

В дома интеллигенции теперь ходят редко, потому что вокруг — уйма фестивалей, пре­мьер, проектов — только успевай бегать. А просто в дома друг к другу вообще не ходят, а пролетая мимо, кричат: «Перезвонимся». Время перевернуло все. И сейчас, из сего­дняшнего бытия, Дом актера моей юности ви­дится во флере доброжелательности и восхи­щает необыкновенной концентрацией та­лантливых людей.

Я возник на сцене сгоревшего впоследст­вии Дома актера. Конечно, я что-то играл в Те­атре имени Ленинского комсомола, но узнали меня там, на 5-м этаже, как начальника всей шутейности. И то, что я родился в этой «капус­те», — мой пожизненный крест.

«Капустники» сочинялись по тем временам очень острые. Сейчас даже смешно об этом говорить, а тогда у общественного директора Дома актера Михаила Ивановича Жарова, ко­торый принимал наши новогодние програм­мы, волосы дыбом вставали от ужаса. И на­стоящий директор Дома Александр Моисее­вич Эскин отводил его в сторонку, умоляя не волноваться. Их каждый раз куда-то вызывали, но им удавалось отговориться. Это уже потом я вычислил, что происходило на самом деле. Когда приезжал какой-нибудь Сартр и заявлял: «У вас тут застенок, никакой свободы слова» - ему отвечали: «Да что вы! Зайдемте куда хотите — да вот хоть в Дом актера!» Приводили. А там, со сцены, при публике, банда молодежи и суперизвестные артисты несут черт знает что. Это была отдушина для узкого круга, кото­рую придумала Госбезопасность. А мы уже ею пользовались на полную катушку. Поэтому у нашего начальства возникали порой непри­ятности.

У меня была мощная команда: Миша Ко­заков, Майя Менглет, Никита Подгорный, Сева Ларионов, Нина Палладина, Анатолий Адоскин, Андрюша Миронов, Слава Богачев, Миша Державин, Леня Сатановский. Покой­ный Лев Лосев, даже когда ушел из театра и ра­ботал инструктором отдела культуры Фрун­зенского райкома партии, тайком прибегал к нам играть «капустники», в одном из кото­рых мы с ним пародировали Рудакова и Не­чаева, исполняя матерные частушки. Зал за­мирал.

В других творческих домах тоже были серьезные силы, но все мы смотрели в сторо­ну Питера, где под руководством Саши Белин­ского процветала «капустная» сборная: Рэм Лебедев, Валя Ковель — примадонна, Сережа Юрский, Кира Лавров, Сергей Боярский — папа (Мишка Боярский тогда был классе в чет­вертом, но уже, по-моему, в усах и шляпе).

Александр Аркадьевич Белинский — уди­вительная фигура на театральном небосклоне. Казалось бы, не может быть фигуры на небо­склоне. На нем могут быть только звезды разной величины и космическая одноразовая творческая пыль. Но нет, Саша Белинский — фигура на небосклоне. Он помнит все, он зна­ет всех, он любопытен и любознателен, он та­лантлив и мудр при абсолютном детском наиве — он пишет и говорит с экрана от лица ста­рого сплетника, но никогда не врет, не вспоми­нает о своих встречах с Мольером, хотя они могли бы быть, если бы были, он незлопамя­тен и остроумен.

Так вот, когда мы привезли в очередной раз «капусту» в Ленинградский Дворец ис­кусств и Белинский брезгливо-доброжелатель­но нас приветствовал, он сказал: «Конечно, Шура, все это мило, у меня, конечно, помощ­нее, но вывести с матерными частушками ин­структора райкома партии — я не потянул бы».

Приезжая с гастролями, мы дико волно­вались — как пройдем. А надо сказать, что пи­терцы появлялись у нас и мы наведывались к ним довольно часто — Александр Моисеевич Эскин исправно «челночил» нас туда-сюда. Обычно был бешеный успех. В первых ря­дах — Товстоногов, Акимов, Вивьен, Меркурь­ев, Райкин... А потом — банкетик. И однажды на банкете Аркадий Исаакович говорит: «Ребя­та, замечательно, потрясающе, очень весело. Но вообще этим заниматься не надо». — «Как не надо?» — удивились мы. «То, что вы делаете, я тоже мог бы, но не могу. Вы этот пар выпус­каете здесь, внутри нашей келейности. А его надо тратить на профессию». И он был прав. Но мы продолжали этим заниматься. Все мои телевизионные опыты родились из недр Дома актера.

В Доме на Арбате, казалось, невозможно создать ту же атмосферу, что была на Твер­ской. Все-таки здание холодное, министер­ское. Но Маргоша Эскина это сделала.

Александр Моисеевич Эскин — уникум, феномен. Он сам или его незримый дух всегда присутствовал на 5-м этаже старого Дома ак­тера. И с Маргаритой — то же. Она ведь рабо­тала и на телевидении, и еще в ста местах. Но генетика привела ее сюда. И когда она села в «свято место» — в кресло директора Дома ак­тера, она как будто окунулась в свою теплую ванну. Только она держит Дом при сегодняш­ней ситуации за окном, бесконечных муках со спонсорами... Есть главное — престолонаслед­ница Маргоша, и в Доме по сути, по духу, по отношению — все абсолютно то же самое.

Ей тяжко, потому что нет финансового крыла Всероссийского театрального общест­ва, она мечется в добыче денег. Надо же пони­мать — артист платить не привык Ведь жизнь артиста — это поиски заработка и халява. И Маргарита это знает и старается. Старается не стареть, старается успеть, старается со­брать всех под свое крыло — наша любимая наседка и пионервожатая.

Часто слышишь: как хочется отдохнуть от своих! А потом идут в какой-нибудь клуб — и так тошно становится. Артисты — это такие своеобразные животные, и у них должен быть свой вольер — Дом актера. Там и старые львы, и юные зайцы, и вальяжные лисы. Отсюда — ни с чем не сравнимая атмосфера: и шутки, и глупость, и драки впустую, и слезы, и амбиции, и нарочито громкий смех — все соединяется в симфонию-какофонию, и получается дом ар­тиста. И это замечательно!

Время диктует закуски и шутки, все осталь­ное — прежнее. И не нужно этого старческого: «А вот в наше время...» Все так же.


Мой вклад в досуг театральной обществен­ности велик, но, к сожалению, мало оценен и эфемерен. А очень хочется оставить где-нибудь глубокий след. Не наследить, а оставить. Сегодня в веках можно зафиксировать себя только через рекламу.


Из рекламы ресторана Дома актера:

«Большинство рецептов сохранились еще от ресторана ВТО. Это, например, изыскан­ные «судак орли», «бризоль», котлеты «адмирал», которые в свое время на улице Горького заказывали Плятт, Утесов, Яншин... «Сельдь по-бородински» — ароматное филе селедочки в густом орехово-томатном соусе — блюдо с особой историей, его рецепт придумал зна­менитый Яков Розенталь, бывший директор ресторана, которого друзья прозвали Борода. Также в меню вы найдете хорошо знакомые современные фамилии: одна из самых рос­кошных закусок носит название «Большой привет от М. А. Эскиной (директора Центрального Дома актера)», «Омлет по-ширвиндтовски» готовится по рецепту, подаренному са­мим Александром Ширвиндтом».


Рискуя поиметь неприятности от моего друга-ресторатора Владимира Бароева, кон­спективно изложу рецепт омлета. Он — край­не демократичен. Изобретен мною в период домашнего одиночества, когда все домочад­цы — на даче.

Открывается холодильник и смотрится в него. Выгребается все лежалое, скукоженное, засохшее и чуть-чуть поникшее (категориче­ски выбрасывается гнилое и плесневелое).

Все — обрезки колбасы, хвосты огурцов, редиска, каменный сыр и так далее — режется очень мелко (если резать невозможно, про­буйте натереть).

Потом этот — как бы поинтеллигентнее назвать — натюрморт высыпается на сково­родку и жарится. Выглядит неприятно.

Затем разбивается штук пять яиц, добавля­ется молоко и немножко минеральной воды для взбухания (но ни в коем случае не соды — от нее омлет синеет), все это взбивается и вы­ливается на сковородку. Сверху кладется крышка. Получается пышный омлет, а что там внутри, не видно, но на вкус очень неожидан­но. Проверял на близких — удивляются, но едят.

В ресторане — одно из самых дешевых блюд.



Наступлю на горло собственному мнению и воздвигну в городе Ширвиндте огромный дворец «Юбилейный». Эти дворцы, разбросанные по всему постсоветскому пространству, получили свое название в силу того, что строились к какой-то круглой дате: юбилей СССР, юбилей Ленина, юбилей комсомола... Глупость!

Дворцы «Юбилейные» должны функционировать не в честь юбилеев, а для юбилеев. Они просто созданы для этого — громадные, безвкусные и, как правило, плохо отапливаемые, что тоже нелишнее при тенденции нынешних юбиляров доводить время праздника до заутрени...



Сегодняшняя жизнь — кровавое шоу с пере­рывами на презентации и юбилеи.

Звонят. «Завтра у нас большой праздник, круглая дата — три года нашему банку». И я по­нимаю, почему они празднуют: боятся, что до пятилетия не доживут — или накроются, или их всех пересажают. И вот юбилей в «Рос­сии» — три года «Вротстройбанку». И статуэтки, статуэтки... — можно сложить медный храм.

Все население страны делится на поздравлял-вручал и принимал-получал. Я — из «вру­чал».

Нет, у меня тоже есть статуэтки, но хоте­лось бы больше. Если бы кому-то пришла в го­лову мысль вручить мне что-нибудь на солидном форуме, то могу подсказать, по какой но­минации прохожу стопроцентно — «За сово­купность компромиссов». Конечно, этот фестиваль должен быть безжалостным по всем статьям. Главный приз надо давать «За потерю чести достоинства». Причем трех степеней:

«Частичная потеря чести и достоинства»

«Временная потеря чести и достоинства»

«Окончательная потеря чести и достоин­ства».

Панихиды тоже стали какими-то шоу. Уже как на юбилеях или эстрадных концертах, говорят: «Вчера на панихиде здорово выступал такой-то». И обсуждают, кто прошел, а кто не прошел.

Трагедия, фарс — все встык. Хоронили Олега Николаевича Ефремова. Панихида под­ходила к концу. Я сидел в зале и вдруг услы­шал, как кто-то около сцены упал в обморок. Кто упал, мне не было видно, а чем закончи­лась эта история, узнал через несколько дней. Ко мне подходит мой старинный друг Анато­лий Адоскин, интеллигентнейший, мягкий, тонкий человек и ироничный до мозга костей. «Ты представляешь, что со мной произош­ло, — говорит он. — Я же упал в обморок на па­нихиде Олега. Оставалось несколько минут до выноса Олега, весь Камергерский переулок заполнен народом, и вдруг выносят меня. Прав­да, вперед головой. Я понимаю: надо хотя бы пошевелиться, но я слаб. Начал думать, что так выносили Станиславского, Немировича-Дан­ченко. И тогда я немножко привстал».

Наша жизнь похожа на этот случай с Адоскиным.

Сегодняшние юбилеи отличаются от пани­хид меньшей искренностью только потому, что в последнем случае нет глобальной завис­ти к предмету события.

На юбилее, как на эстрадном концерте, не­обходимо иметь успех. Не у юбиляра — не к нему пришли, а у публики. Однажды Борису Голубовскому — он тогда был главным режис­сером Театра Гоголя — сделали портретный грим Гоголя. Он схватил за кулисами меня и Льва Лосева, отвел в сторону и нервно сказал: «Сейчас проверю на вас поздравление». И стал читать нам в гриме Гоголя написанное к юби­лею приветствие. Потом посмотрел на наши лица — и начал судорожно срывать с себя па­рик и разгримировываться.

С Левой Лосевым мы прошли долгую друж­бу. Были идентичны во вкусах и мироощуще­нии. Чем только не грешили вместе. Вместе ак­терствовали в «Ленкоме», вместе сочиняли и играли «капустники», вместе придумали «Теат­ральные гостиные» на телевидении, вместе де­лали радиопередачи к славным датам Родины, вместе баловались пером и даже довольно долго вели юмористическую рубрику в журна­ле «Театральная жизнь» под псевдонимом Бра­тья Легнинские (для непосвященных: легнин — это такая мягкая бумага — помесь сал­фетки с пипифаксом, которым артисты стирают грим). В 1964 году в журнале «Теат­ральная жизнь» мы опубликовали фельетон «Советы начинающему юбиляру», и, как те­перь выясняется, наш взгляд на юбилеи ока­зался провидческим:

«...Проведение юбилея — это искусство, причем высокое, может быть, самое высокое.

Юбилей — массовый вид искусства. Следует избегать здесь как камерности, так и излишней скромности. Пора в связи с этим переносить юбилейные торжества во дворцы спорта и на стадионы.

Техническая оснащенность юбилейных вечеров — на уровне Средних веков. Телеграммы и магнитофон — вершина, потолок, дальше этого еще никто не шел. А где электронные машины, где телетайп, где спутник и широкоэкранное цветное кино?

Подарки юбилярам — наш стыд, наш позор. Бутьшки с шампанским и пудовые чернильницы — дальше фантазия не идет. А разве юбиляры не заслуживают таких подарков, как сад-огород или шагающий экскаватор?

Рекомендуется юбилей отмечать раз и на­всегда. Желательно, чтобы юбилей проводили в связи с 45-летием со дня рождения и 25-ле­тием творческой деятельности.

Женщины — в частности, актрисы на роли молодых героинь и травести — в отдельных случаях могут праздновать одновременно 25-летие со дня рождения и 45-летие творче­ской деятельности».


Театру сатиры — 80 лет. Каждые десять лет мы празднуем юбилей. За отчетный период я их сделал три — 60,70,80. К 60-летию на сце­не был установлен пандус в виде улитки. На нем выстроилась вся труппа. Наверху, на пло­щадке, стояли Пельтцер, Папанов, Менглет, Токарская Валентина Георгиевна, прелестная дама с трагической судьбой... Я вел программу и представлял труппу: «Вот молодежь, а вот среднее поколение... а вот наши ветераны, которые на своих плечах... И, наконец, — кричал я, — вечно молодой пионер нашего театра, 90-летний Георгий Тусузов». Он бежал против движения кольца. Зал встал и начал аплодиро­вать Пельтцер повернулась к Токарской и гово­рит: «Валя, вот если бы ты, старая б..., не скры­вала свой возраст, то и ты бегала бы с Тузиком».

Кстати, о «вечно молодом» Егоре Тусузове. Использование его сохранности в 90-летнем воорасте однажды чуть не стоило мне 6иографии.

Назревал 80-летний юбилей мощнейшего циркового деятеля Маржа Местечкина. На аре­не цирка, что на Цветном бульваре, за форган­гом толпились люди и кони, чтобы выразить восхищение мэтру советского цирка. В прави­тельственной ложе кучно сидело московское начальство и МГК партии.

Я, собрав юбилейную команду, вывел на сцену Аросеву, Рунге, Державина, которые де­монстрировали Местечкину схожесть наших с цирком творческих направлений. «И, нако­нец, — привычно произношу я, — эталон на­шей цирковой закалки, универсальный клоун, 90-летний Егор Тусузов». Тусузов дрессиро­ванно выбегает на арену и под привычный шквал аплодисментов бодрю бежит по мар­шруту цирковых лошадей. Во время его про­бежки я успеваю сказать: «Вот, дорогой Марк, Тусузов старше вас на десять лет, а в какой форме — несмотря на то, что питается говном в нашем театральном буфете».

Лучше бы я не успел этого произнести.

На следующее утро Театр сатиры пригласили к секретарю МГК партии по идеологии. Так как меня одного — в силу стойкой беспартийности — пригласить в МГК было нельзя, меня вел за ручку секретарь партийной орга­низации театра милейший Борис Рунге.

За утренним столом сидело несколько су­ровых дам с «халами» на голове и пара мужи­ков с лицами провинциальных инквизиторов, причесанные водой, очевидно, после вчераш­них алкогольных ошибок.

С экзекуцией не тянули, поскольку очередь на «ковер» была большая, и спросили, обраща­ясь, естественно, к собрату по партии Борису Васильевичу Рунге, считает ли он возможным пребывание в стенах академического театра человека, осмелившегося с арены краснозна­менного цирка произнести то, что повторить в стенах МГК партии не может никто. Боря беспомощно посмотрел на меня, и я, не буду­чи обремененным грузом партийной этики, сделал наивно-удивленное лицо и сказал: «Мне известно, что инкриминирует мне род­ной МГК, но я удивлен испорченностью вос­приятия уважаемых секретарей, ибо на арене я четко произнес: «Питается давно в буфете нашего театра». Сконфуженный МГК отпустил Рунге в театр без партвзысканий.


На вопрос, почему я не отмечаю свои юби­леи, придумал ответ: «Я не мыслю себе юбилея, на котором юбиляра не поздравляли бы Шир­виндт и Державин».

Но однажды мы играли спектакль «Чество­вание» в помещении Театра Маяковского. Там вывесили огромную юбилейную афишу — мой портрет и фраза: «В связи с 60-летием Ширвиндта — «Чествование». И мелко — «Пье­са Слэйда». Народ приходил с грамотами, с бу­тылками, с сувенирами. Как-то даже приехал Юрий Михайлович Лужков со свитой — не на спектакль, а поздравлять юбиляра. Когда си­туация прояснилась, кое-кого в правительстве Москвы недосчитались.


Поздравлять лучше в трезвом виде, чего я не сделал на юбилее «Сатирикона». На следую­щий день в газете появилась заметка:

«Александр Ширвиндт один, без Михаила Державина, вышел на сцену нетвердой поход­кой, вытянув за собой тележку с каким-то гру­зом. «Я с ипподрома», — гордо сообщил Шир­виндт. После чего он долго навешивал на слег­ка растерявшегося Константина Райкина вся­ческие лошадиные принадлежности: сбрую, хомут с пестрыми ленточками, шоры. Когда Райкин был полностью экипирован для забе­га, Ширвиндт снял с телеги увесистый мешок. Как заклинание, промямлив: «Чтобы ты всегда помнил, где ты живешь и с чем тебе предстоит сражаться», он вывалил прямо на подмостки кучу навоза. Наверное, это бутафория, предпо­ложили зрители. Но тут раздался запах. Потом долго убирали (хотя пахло до самого финала). Ширвиндт тоже помогал под бурные аплодис­менты зала. Талантливому шуту позволено все».


Мы живем для потомков, но не в глобальном масштабе, а в личном. Я живу для внуков мечтаю о преемственности.

Внучка Саша с трехлетнего возраста научи­лась произносить тосты. Она знала всех моих друзей, но иногда приходили новые люди. И когда мы садились за стол, она тихонечко меня спрашивала: как зовут гостя, где он ра­ботает... Дальше картина такая: посреди засто­лья вдруг поднимается трехлетний ребенок и с рюмкой в руке говорит: «Мне бы хотелось выпить... — заход совершенно дедушкин, - за очаровательное украшение нашего стола, за Ивана Ивановича, который впервые в на­шем доме. Я очень надеюсь, что этот дом будет его домом». У Ивана Ивановича — вот такие шары...


Юбилеи, юбилеи, юбилеи... Тусовки, тусов­ки... Когда за десятилетия становишься обяза­тельным атрибутом любых дат — от высоко­государственных до мелковедомственных, — постепенно атрофируется цена важности и нужности встреч и застолий. Позволю себе со­чинить еще один стишок — с плохой рифмой:

Паря в застольных круговертях

И дружбы пригубив едва,

Подумать страшно, сколько песен

Мы не дослушали до дна...



Навязчивые термины, слава богу, довольно быстро надоедают и куда-то стыдливо улетучиваются. Перестройка! Перестройка! Задолбали. Для меня почему-то это словечко всегда ассоциировалось с пересменкой. Была такая загадочная субстанция в деятельности разных сфер советской действительности. Кое-где этот атавизм социалистической системы труда еще сохранился. На бензоколонках, например. Подъезжаешь, а в окошке — картоночка: «Пересменка с 10 до 11 утра». Что они там делают целый час? На что надеются? Что меняют? Через час (если дождешься) в окошке появляется такая же злобная баба, что была до пересменки, с таким же брезгливо-властным лицам и начинает «отпускать» бензин. Может быть, они злорадно мстят подъехавшим заджипованным клиентам за свою несостоявшуюся судьбу?

Так вот, перестройка — это тоже какая-то пустая пауза между чем-то и чем-то. Правда, старые таблички и указатели еще повсеместно остались — их еще не перестроили.

И видишь, как черный «Хаммер» с вереницей охранных джипов сворачивает с шоссе на указатель «Совхоз "Заветы Ильича"» и подъезжает к византийской башне, возведенной на месте силосной. Не буду город Ширвиндт перестраивать, буду из последних сил воссоздавать архитектонику своей жизни.



Добрые слова надо писать ранним утром — к вечеру начинаешь сомневаться в их искрен­ности. Много мистического придумывала моя страна в процессе своего конвульсивного раз­вития. Например, вневедомственная охрана. Что-то охраняли в пространстве вне ведомств. Я тоже хочу охранять все самое заветное, что существовало и существует во мне вне забот, беготни, бессмысленных телодвижений.

В нашей молодости было много опять же ведомственных здравниц. Союзу архитекто­ров, например, принадлежал знаменитый дом отдыха «Суханово». Мы поехали туда на Но­вый год и получили путевки. В них было напи­сано: «Белоусова Наталия Николаевна, член Союза архитекторов, и Ширвиндт Александр Анатольевич, муж члена».

В процессе взросления и старения отдыхательные позывы становятся антитусовочными. Тянет под куст с минимальным окружением. Много мы пошастали уютной компанией по так называемым «лагерям Дома ученых». Уче­ным в отличие от артистов необязательно отдыхать на глазах восторженной публики. Они придумали свои «лагеря» на все вкусы: Черное море — Крайний Север — крутые горы — ти­хие озера и быстрые реки... Природа — разная, быт — одинаково суровый: палатки, столовка на самообслуживании, нужда под деревом...

Гердты, Никитины, Окуджавы и мы были до­пущены в эти лагеря для «прослойки» и из любви.

Обычно наша компания пробивалась на турбазы не скопом, а индивидуально. Чтобы не потеряться, перебрасывались почтовыми посланиями.

Например, поселок Встренча, турбаза. Мы с моей женой Татой незамысловато сообщаем, что «место Встренчи изменить нельзя». И полу­чаем от Оли и Булата намного изысканнее:

Радость Встренчи, боль утраты

Все прошло с открыткой Таты.

На открытку я гляжу

И в палатку захожу.

С ней под толстым одеялом

Вместо грелки я лежу.

Если Окуджавы и Зяма с Таней Гердты при­езжали раньше, то тут же телеграфировали:

Мы такие с Таней дуры —

Не взирая на Булата,

Вместо чтобы шуры-муры,

Все мечтаем Шуры-Таты.

Чтобы не сбиться с маршрута, телеграфи­ровали друг другу прямо с трассы.

Окуджава — нам:

Прекратите этих штук —

Мы почти Великих Лук.

Приезжая стольный град,

Будем видеть очень рад.

Я — им:

И от нас большой привет.

Все разъехались по свет.

Миша — Ялта, Таты — нет.

Шура пишет вам ответ,

Завернувшись Зямы в плед.

На подробность денег нет.

На турбазах были строжайшие каноны пребывания. Собак и детей — ни-ни. Наша чистейшая полукровка Антон и изящнейшая окуджавская пуделиха Тяпа жили полнейши­ми нелегалами и вынуждены были дружить и переписываться, в смысле сочинять послания.


Украинское село Ахтырка — Антону Шир­виндту:

По дороге на Хухры,

Там где ямы и бугры,

Наши рожи от разлуки

И печальны и мокры.

Ваша Тяпа.

При этом хозяева все время мечтали о мясе. Шашлык был по ведомству единственно­го лица кавказской национальности в нашей лагерности — Булата. В процессе подготов­ки — священнодействия — к нему лучше было не подходить и не раздражать его местечко­выми советами. Он сам ехал к аборигенам, сам выбирал барана — уже не помню, но очень важно, чтобы баран был то ли недавно за­чем-то кастрированный, то ли вообще скопец от рождения.

Наконец, Булат говорил, что баран ото­бран, зовут (вернее, звали) его Эдик и вечером тело Эдика привезут. Разделывать будем сами, под его руководством.

Аборигены привезли Эдика и подозри­тельно быстро слиняли. Полночи «разделыва­ли» Эдика — он «разделываться» не желал: кос­ти и кожа составляли всю съедобную массу старого кастрата. И Булат сказал, что мы ни черта не умеем и наша участь — сушить с баба­ми грибы.


Постоянно придумывали что-то — не как всегда и везде. Вдруг узнаю: юбилей Булата празднуется в Суздале, а у меня — спектакль. Пользуясь привычной формой общения, по­сылаю телеграмму:

Стрелой, копьем, булатом ржавым

Отмстим судьбы помехам рьяным,

Не давшим нам в порыве пьяном

Обнять родного Окуджаву.

А когда я в очередной раз спрятался от сво­ей круглой даты на берегу Валдая, то получил весточку от Булата:

Прими, брат, поздравленья от нашего двора Не поминай с тоской житейские излишки

Шестидесятилетие — счастливая пора.

Мне ведомо о том, увы, не понаслышке.

Поскольку наш поэт вам сочинил куплет,

А песен в вашу честь, что мы слагаем сами,

Сегодня и не счесть, позвольте, ваша честь,

Обнять ваш силуэт и любоваться вами.


Вообще всеми правдами и неправдами надо сохранять и увековечивать свое культур­ное наследие, а если своей культуры не хвата­ет — изволь цепляться за классиков и прово­цировать их на высказывания, чтобы потом сказать: «с Пушкиным на дружеской ноге...»

Горжусь своим изобретением — мечтаю его запатентовать. В моем туалете над унита­зом вмонтировано большое зеркало под уг­лом видимости того, что происходит. Соору­жение, естественно, только для мужчин. Раз­ные мысли приходят моим друзьям во время посещения этой комнаты смеха, но чем талант­ливее посетитель, тем неожиданнее реакция:

Грядущей жизни ширь видна

Нам лишь от водки Ширвиндта.

Твой Фазиль Искандер.

Тарковский в «Зеркале» добился отраженья

Почти всех тайн, что скрыты в жизни спорной.

Лишь член там не увидишь в обнаженье —

Он отражен у Ширвиндта в уборной.

В. Гафт, «Раздумья».

Друзьями надо заниматься постоянно. Их надо хотеть и нельзя разочаровывать. Их надо веселить, кормить и одаривать.



Как я сочувствую грядущим властителям и градоначальникам, которым придется в нашей непредсказуемой по эмоциям стране в очередной раз переименовывать города, улицы, скверы.

Это ведь очень дорого: таблички, документация... А памятники вообще переименовывать сложно — приходится сносить. Да и во что переименовывать, чтобы продержалось подольше? Ну, Москва нашла временный выход — вернула пришпектам и переулкам прежние имена.

Тоже, правда, как-то пугливо: улицы Качалова больше не существует, а Марксистская для страховки осталась.

Нет! Либо как в Америке — тупо, но вечно: угол 2-й авеню и 10-й стрит нельзя переименовать в угол 3-й и 4-й. Либо как я в своем городке — мечтаю раздать навечно улицы и площади самым дорогим людям, которых переименовать в моем сердце не сможет никто.



Бомарше, «Женитьба Фигаро».


3-й акт, 5-я картина, последнее явление.

Граф. Угодно вам, сударь, отвечать на мои вопросы?

Фигаро. Кто же может меня от этого уво­лить, ваше сиятельство? Вы здесь владеете всем, только не самим собой.

Граф. Если что и может довести меня до белого каления, так это его невозмутимый вид!

Фигаро. Я должен знать, из-за чего мне гневаться.

Граф. Потрудитесь нам сказать, кто эта дама, которую вы только что увели в беседку?

Фигаро. Вон в ту?

Граф. Нет, в эту.

Фигаро. Это разница! Я увел туда одну молодую особу, которая удостаивает меня особого расположения.

Граф. А не связана ли эта дама другими обязательствами, которые вам-то слишком хорошо известны?

Фигаро. Да! Мне известно, что некий вельможа одно время был к ней неравнодушен, но то ли потому, что он ее разлюбил, то ли потому, что я ей нравлюсь больше, сегодня она оказывает предпочтение мне...


Это были последние слова Фигаро, кото­рые он успел произнести на сцене Рижского оперного театра 14 августа 1987 года...

После чего, пренебрегая логикой взаимо­отношений с графом, Фигаро начал отступать назад, оперся рукой о витой узор беседки и медленно-медленно стал ослабевать... Граф, вопреки логике взаимоотношений, бросился к сопернику, обнял его и под щемящую тиши­ну зрительного зала, удивленного такой трак­товкой этой сцены, унес Фигаро за кулисы, ус­пев крикнуть: «Занавес!»...

«Шура, голова болит», — это были послед­ние слова Андрея Миронова, сказанные им на сцене оперного театра в Риге и в жизни вообще.


...В июне 1987 года Андрей загадочно при­жал меня в какой-то угол театра и заявил, что на гастроли Вильнюс — Рига мы едем на ма­шинах. Не успел я вяло спросить «зачем?», как он меня уже уговорил. Так случалось всегда, потому что чем меньше было у него аргумен­тов, тем талантливее, темпераментнее,обая­тельнее и быстрее он добивался своего., Мой персональный автомобиль «ГАЗ-24» приводился в движение горючим под назва­нием «А-76», а мышиный «BMW» Андрея — то­пливом с кодовым названием «А-95». Эти де­вятнадцать единиц разницы неизвестно чего всегда казались мне рекламным выражением самомнения нашей нефтеперерабатывающей промышленности, но опыт показал, что вся­кий цинизм наказуем. Так как на автоколонках бензин в те времена продавался строго по ас­сортименту, то, естественно, там, где заливали «А-76», и не пахло «А-95», а там, где пахло «А-95» (а пахнет он действительно поблаго­роднее), и не пахло моим средством передви­жения. А поскольку бензин обычно кончается не там, где его можно залить, а там, где он кон­чается, то мышиный «BMW», брезгливо мор­щась, вынужден был поглощать дурно пахну­щую этиловую жидкость, а моя самоходка при простом содействии любимого народом лица Андрея получала несколько литров «А-95», этого «Кристиана Диора» двигателей внутрен­него сгорания, от зардевшихся и безумно сча­стливых бензозаправщиц. Но вся мистика со­стояла в том, что оба наших аппарата реаги­ровали на такую замену питания одинаково: они начинали греться, затем «троить», а потом просто не ехать. Ну, с «BMW» все понятно — ему просто физически не хватало этих еди­ниц чего-то, но моя-то... Казалось бы, вдохни полной грудью пары неслыханной конси­стенции и лети. Нет. Фырчит, греется, останав­ливается, вот уж поистине «у советских соб­ственная гордость». Но если в ситуации с го­рючим мы были на равных, то по остальным компонентам автопробега я сильно отставал в буквальном и переносном смысле: частое за­брызгивание свечей, прогорание и последую­щее отпадение трубы глушителя, подтекание охлаждающей жидкости неизвестно откуда — везде все сухо, а под машиной лужица тосола, частый «уход» искры — на разрыве контактов есть, а на свечи не поступает или даже наобо­рот, что вообще немыслимо, но факт.

Поэтому ехали мы быстро, но долго.

Андрюша не умел ждать и не мог стоять на месте.

Динамика — его суть. Он улетал вперед, возвращался, обреченно и грустно взирал на мое глубокомысленное ковыряние под капо­том и улетал опять. Я думаю, что на круг он трижды покрыл расстояние нашего пробега.

Я часто слышу вздохи: «Горел, сгорал, сго­рел». Но если попробовать найти слово, одно слово, чтобы определить эту удивительную натуру, то я, подумавши, осмелюсь произне­сти: «Страсть!» Он всегда страстно желал... А какая же страсть без огня? При его титаниче­ской работоспособности казалось, что он ни­когда не уставал. Очевидно, усталость — это превозмогание ненависти организма к жизни и работе, он обожал жизнь и не мог без рабо­ты. И не вообще, а конкретно. Я думаю, что только внутренняя целеустремленность пре­вращает сильный дух в творческую личность.

Бежит время, и образ Андрея, его последние дни, часы, минуты облекаются в леген­ды, домыслы, «личные» воспоминания. Этот обязательный снежный ком слухов, который всегда катится с горы человеческого горя, не­возможно удержать, да, наверное, и не надо. Потому что в данном случае этот ком у боль­шинства родился от комка в горле, а не от по­шлого обывательского любопытства.

Я вспоминаю, как в 1955 году на площади Маяковского, в Московском театре эстрады, позже ставшем театром-студией «Современ­ник», ныне — стоянкой автотранспорта около гостиницы «Пекин», напротив Театра сатиры, шла премьера-обозрение «Московская фанта­зия», где я, студент 3-го курса театрального училища имени Щукина, делал первые неук­люжие шаги на эстрадно-театральном попри­ще, а в пятом ряду, в центре, сидели Мария Владимировна и Александр Семенович, а меж­ду ними, не справа или слева, а между ними, я точно помню, сидел не самый худой и не са­мый первый отличник 7-го класса Андрюша и завороженно смотрел на подмостки. И никто тогда — ни родители, ни будущие друзья, ни даже рухнувшие впоследствии стены этого те­атра — не мог представить, что через ка­ких-нибудь двенадцать лет на этой же площа­ди загорится яркая звезда нашего искусства — Андрей Александрович Миронов.

Я не знаю, как объяснить необъяснимое: почему при актерской бродячей жизни, когда судьба забрасывает нас поодиночке в самые разные уголки, вдруг на дождливом юрмальском побережье собрались в августе, словно по внутреннему наитию, почти все родные и близкие Андрею люди. Как он нами занимался, как беспрестанно собирал, собирал, собирал всех нас вместе и как говорил, что он счаст­лив!

Зыбкая мечта человека умереть в своем доме... Андрей умер там, где он жил, — на сце­не. Я вез его по коридору больницы — он ле­жал спокойный, молодой, красивый, в черном костюме Фигаро, а вокруг со скорбным удив­лением толпился беспомощный цвет отечест­венной нейрохирургии...

В те дни мой шестилетний внук Андрюша услышал телефонный разговор.

— С кем ты? — спросил он.

— Это Саша Ушаков, — ответил я. — Ты не знаешь, это большой друг Андрея Миронова.

— Значит, теперь это мой друг, раз Андрей мой крестный.

Как радостно, что маленький Андрюша ус­пел зафиксировать в детском сознании образ своего замечательного тезки, в честь которого был назван. Как трагично, что Андрей Миро­нов не привезет уже взрослому тезке очеред­ную кепку, не услышит новых записей эстрад­ных звезд, не увидит последних шедевров ми­рового экрана, не соберет нас, как всегда, вокруг себя, не узнает, до какой степени все без него опустело...

А то, что происходило на его панихиде и похоронах и что творится на его могиле, я расскажу ему при встрече...



Чем добрее человек, тем он доступнее. А если он при этом еще и талантлив, то становится липкой бумагой для сонмища «мух», мощно и бессмысленно жужжащих вокруг, кичась на­зойливой бездарностью. «Прилипну! Прилип­ну! Погибну, но прилипну». Их же никто к этой манкой ленте не пришпиливает, как в са­дистском набоковском наслаждении убийст­ва и без того недолгожительных бабочек Онине случайно врезаются в эту ленту, летя на космических скоростях к звездам или, на ху­дой конец, на кухню. Нет. Они добровольно и вожделенно приникают к медообразной по­верхности, приникают, влипают и, вкусив гло­ток чужого дарования, погибают.

Сонмища «мух» вились около Гришиного таланта, обаяния, доброты, жалости к человеч­кам. К сожалению, иногда пользовались ог­ромностью его души и мы, друзья. Каждый из нас должен найти в себе запоздалое мужество и попросить у Гриши прощения.

Прощения за то, что использовали его та­лант в корыстных целях.

Прощения за то, что пользовались его доб­ротой из меркантильных соображений.

Прощения за то, что отнимали у читателей, зрителей и потомков его драгоценное время, растаскивая Гришу по бесконечным юбилеям, «жюрям», презентациям и прочаям...

Прощения за то, что очень редко по отно­шению к Грише употреблялось восклицание «НА!» вместо бесконечной мольбы — «ДАЙ!».

Разослать бы всем анкеты, чтобы каждый, персонально, как в налоговой декларации (только на этот раз честно), написал список Гришиных благодеяний. Монументальный труд мерещится.

Хочу быть пионером в этом проекте и на паре-тройке примеров показать картину сво­их взаимоотношений с другом.

По разделам.

Раздел первый. РЫБАЛКА.

а) Заставлял (в силу своего жаворонковского просыпания) Гришу вставать в 4 часа утра, прекрасно зная, что версия предрассвет­ного клева — утопия, а Гриша мечтает хотя бы о часе лишнего сна.

б) Силой своей алкоголической настырно­сти вливал в Гришу на пленэре намного боль­ше напитков, чем он хотел и мог употребить.

в) Никогда не помогал Грише в добыче на­живки (откапывании червей, варении герку­леса и манки, покупке мотыля).

г) Не отказывался от Гришиных предложе­ний занять лучшее и более уловистое место на берегу.

д) Не собирал ветки и не разводил костра вместе с Гришей — только руководил.

е) Во время бури на Озерне не сменил его на веслах.

ж) Никогда не противился разделу улова по­ровну, хорошо зная, что Гриша меня обловил.

з) Неоднократно на обратном пути с ры­балки засыпал за рулем, прекрасно сознавая, какую общечеловеческую ценность я везу.

и) Ни разу в жизни не помог Грише чис­тить рыбу.

Напрашивается вопрос: зачем вообще я ну­жен был ему на рыбалке?

Напрашивается ответ: он считал меня сво­им другом. А для друга...

Раздел второй. ТВОРЧЕСТВО.

а) «Капустники» Дома актера...

Сколько бессонных молодежных ночей провели мы с Гришей под надзором незабвенного Александра Моисеевича Эскина в ныне сгоревшем Доме актера, сочиняя «крамолу» застойной эпохи. Сколько аплодисментов за­служили от благодарной «элиты», скрывая за кулисами блистательного и скромного автора Горина (в те «жуткие» времена авторы еще не выходили вместо артистов на сцену).

6) Юбилеи.

Сколько ночного телефонного нытья вы­слушал от меня Гриша с просьбой довернуть очередную старую шутку.

Сколько он зарифмовал скетчей и тостов. Всю жизнь Гриша метался между мечтой оставаться самим собой и необходимостью обслуживать друзей. Часто это было несовмес­тимо.

Только Театр сатиры:

1968 г. — пьеса «Банкет» (с А. Аркановым) для Марка Захарова.

1973 г. — пьеса «Маленькие комедии большого дома» (с А Аркановым) для А. Мироно­ва и А. Ширвиндта.

1974 г. — «Нам пятьдесят» (с А Ширвиндтом, обозрение к юбилею театра) под давле­нием А Ширвиндта, для А. Ширвиндта.

1976 г. — перевод с литовского пьесы К Сая «Клеменс» (так как никто в стране, включая Гришу, литовского языка не знал, ему пришлось писать «Клеменс» своими словами).

1979 г. — пьеса «Феномены» для А Миронова.

1982 г. — «Концерт для театра с оркестром» (с А. Ширвиндтом). Обозрение к юби­лею создания Союза Советских Социалистических Республик. В момент написания в Доме творчества «Малеевка» Гриша от ужаса неоднократно выпры­гивал в окно, но я догонял и заставлял писать дальше.

1984 г. — «Прощай, конферансье!» для А. Ми­ронова.

1997 г. — пьеса «Счастливцев — Несчастлив­цев» (к 60-летию М. Державина и примк­нувшего А Ширвиндта).

Сегодня, когда уже нет сил наблюдать ожесточенную борьбу слабых сил, когда уста­лые радиосмельчаки в душных бункерах круг­лосуточной свободы настырно мучают насе­ление всевозможными радиоопросами типа:

Кто считает, что Пушкин — наше все, зво­ните 22222222

Кто считает, что Пушкин — наше не все, звоните 22222223

Кто затрудняется ответить, звоните 22222224 —

я затрудняюсь ответить, до какой степени по­шлости этой свободы волеизъявления мы до­катимся, и охватывает некоторая безысходная паника.


Что-то совсем одиноко. Так все безумно и бездумно ждали прихода нового века — ка­кой-никакой, а аттракцион биографии — жил, мол, в двух веках. Родился в середине прошло­го века. Как приятно произносить: «Помню, где-то в конце прошлого века...» А на поверку век этот прошлый оказался бессмысленно жестоким и беспринципным. Что он нам уст­роил? Какой баланс животного и смыслового существования предложил? Если заложить в компьютер (счастье, что я не умею им поль­зоваться) все параметры бытия нашего поко­ления, то картинка получится крайне непри­глядная. В какой-то хорошей сегодняшней книжке молодая героиня (и тоже сегодняш­няя) брезгливо произносит, глядя на своих ро­дителей, что она могла бы защитить диссерта­цию «Психологические особенности шести­десятников». Снисходительное отношение к этой цифре — 60 — как-то очень трагиче­ски-символично совпало с биографией стра­ны и возрастом шестидесятников. Шестиде­сятники стройными рядами попытались всту­пить в новый век в 60-летних возрастах, и новый век многим — боюсь, что лучшим, — не дал визы. Что он, этот век-вундеркинд, заду­мал? Какую свежую катастрофу он начал фаб­риковать для своего 3000-го преемника? Ни­кому не узнать. Но зачем же на этом экспери­ментальном старте убивать все талантливое и мощное, что существует?

Родину не выбирают! Родителей не выби­рают — их ласково пережидают! Серьезно вы­бирают только президентов и друзей. Пер­вых — от безвыходности, вторых — по наи­тию.

Вспоминаю о Грише и все время думаю: кому и зачем я эти строки адресую? Потом­кам? Уверен, что им нужнее будет классик Г. Горин, а не вздохи современников.

Сегодняшним? Да ну! Будут вожделенно ждать биографической «клубнички» от графо­манов, по недосмотру не состоящих на психи­атрическом учете.

Демонстрировать на бумаге стриптиз ис­кренности для посторонних я не потяну — слишком лично, тонко, долго и непросто скла­дывалась наша с Гришей история взаимоотно­шений.

Спрятаться за привычную маску ирониче­ского цинизма недостает духу.

Со страшным ускорением уходят в небы­тие соученики, сослуживцы, друзья. Похоро­ны одного совпадают с сороковым днем пре­дыдущего. Не хватает ни сил, ни слов, ни слез. Нечем заполнить вакуум единственной пита­тельной среды — дружбы.

В 60-х годах (сколько можно употреблять эту цифру!) на перекрестке наших богемных передвижений молодой, но уже великий Слава Зайцев, перехватив наш с Гришей завистли­вый взгляд на прошествовавшего мимо чело­века — «иномарку» дипломатического разлива, участливо бросил: «Гриша! Набери материала, я создам тебе ансамбль — все ахнут». Не про­шло и года, как мне позвонил взволнованный Гриша и сказал: «Свершилось! Идем в Дом ли­тератора на премьеру костюма — я один бо­юсь». В переполненный пьяно-хвастливым гу­лом ресторан вошел я, а за мной в некоторой манекенной зажатости торжественно вплыл Гриша, неся на плечах и ногах стального цвета зайцевский шедевр. Мы остановились в две­рях, ожидая аплодисментов, и в этот моментмимо нас, с незамысловатой поэтической за­куской, прошмыгнул легендарный официант Адик. мельком зыркнул на Гришу и, потрепав свободной рукой лацкан шедевра, доброжела­тельно воскликнул: «О, рашен пошив!» Мы раз­вернулись и больше этот костюм не демонст­рировали.

Случилось это лет сорок назад — были мы молоды и мечтали о хороших пиджаках, бриарровских прямых петерсоновских трубках, о неинерционных спиннинговых катушках... Все пришло! И что? Любочка Горина сказала: «Возьми Гришины пиджаки и трубки. Носи и кури, мне будет приятно». Я сначала испугался, потом подумал и взял. И вот хожу я в Гриши­ном пиджаке, пыхчу его трубкой, и мне тепло и уютно.



В эпоху повсеместной победы дилетантизма всякое проявление высокого профессиона­лизма выглядит архаичным и неправдопо­добным.

Гердт — пример воинствующего профессионала-универсала.

Я всегда думал, наблюдая за ним: «Кем бы Гердт был, не стань он артистом?» Не будь он артистом, он был бы гениальным плотником или хирургом. Гердтовские руки, держащие рубанок или топор, — умелые» сильные, мужские (вообще Гердт «в целом» очень похож на мужчину — археологическая редкость в голубой дымке нынешнего времени). Красивые гердтовские руки - руки мастера, руки артиста.

Не будь он артистом, был бы поэтом, пото­му что он — глубокая поэтическая натура.

Не будь он артистом, он был бы замеча­тельным эстрадным пародистом — тонким, дрброжелателъным, точным. Недаром из миллиона своих двойников Леонид Утесов выделял Гердта.

Не будь он пародистом, он был бы певцом или музыкантом. Абсолютный слух, редкое во­кальное чутье и музыкальная эрудиция дали бы нам своего Азнавура, с той только разницей, что у Гердта был еще и хороший голос.

Не будь он музыкантом, он стал бы писа­телем или журналистом: что бы ни писал Гердт — эстрадный монолог, чем он грешил в молодостн. или журнальную статью, или текст для фильма, — это всегда было индивидуально, смело по жанровой стилистике.

Не будь он писателем, он мог бы стать ве­ликолепным телевизионным шоуменом.

Не будь он шоуменом, он мог бы стать уникальным диктором-ведущим. Гердтовский за­кадровый голос — эталон этого еще малоизу­ченного, но, несомненно, труднейшего вида искусства. Его голос не спутаешь ни с каким другим по тембру, по интонации, по одному ему свойственной гердтовской иронии: наивный ли это мультфильм или «Двенадцать стульев», или рассказ о жизни и бедах североморских котиком.

Не будь он артистом... Но он Артист! Артист, богом данный, и слава этому богу, что при всех профессиональных «совмещениях» бурной натуры Зямы ему (богу) было отдать Гердта Мельпомене.


...Поехал Зяма как-то раз с творческими вечерами не то в Иркутск, не то во Владивосток. Было ему лет семьдесят пять (возраст в его жизни никогда ничего не означал, потому что он всегда был бодрый и поджарый). Возила его заместитель администратора, девочка лет восемнадцати. Она его возила по клубам, сараям, воинским частям, рыбхозам и так далее, где Зяма увлеченно и, стремясь увлечь, читал Пастернака, Заболоцкого и Самойлова, а люди, из уважения к нему, все это слушали, выпучив гла­за. Потом Зяма над ними сжаливался и начи­нал рассказывать какие-то байки и анекдоты. Они успокаивались и смеялись от души.

Когда артист ездит по стране с концерта­ми, то у него есть какая-то болванка, на которую всегда нанизывается вся программа. Дела­ется умный вид, и говорится: «Да, кстати, я вот только что вспомнил...» — хотя вспоминаешь «это» уже 50—40 лет подряд.

Зяма был среди нас, в данном случае — актеров эстрады, первым. Он так органично де­лал вид, будто «это» только что пришло в голо­ву, что никаких подозрений не возникало. Он никогда не попадал в катастрофу, в которую рано или поздно попадает любой артист во время «чёса» (так раньше назывался график гастролей, когда в день нужно было играть три-четыре концерта). Помню, в городе Kvpгане, когда на третьем представлении я в той ж манере «да, кстати, я вот только что вспомнил...» начал рассказывать какую-то историю, то вдруг, споткнувшись о подозрительную ти­шину в зале, с ужасом понял, что говорил это минут десять назад, А у меня-то ощущение, что я говорил это на прошлой встрече, часа три назад! Мозги-то не подключены... Ну, я, конеч­но. вывернулся, сказав: «Я вам сейчас показал, как бывает, когда артист "чешет"...»

С Зямой ничего подобного произойти не могло ни при каких обстоятельствах. У него была железная канва выступления, но каждый рзз он рассказывал все с таким удовольствием, так свежо и азартно, что зрители действитель­но уходили от него с ощущением случайного, но очень задушевного разговора.

Так вот, эта девочка, зам. администратора, где-то на четвертый день гастролей сказала Зяме: «Вы знаете, Зиновий Ефимович, я вас так ужасно обожаю, что хочу выйти за вас замуж». На что Зяма ей ответил: «Деточка, это вопрос очень серьезный. Спонтанно он не решается. Во-первых, ты должна познакомить меня со своими родителями. Кто у тебя родители? (Да­лее следует ответ девочки, кто у нее родители, типа: папа — в порту, мама — экономист...) Во-вторых, ты должна сообщить им о своем намерении и все честно сказать — в кого, кто... Сколько папе лет? (Следует ответ, сколько папе лет.) Ну так вот, обязательно скажи... твой жених (пауза)... в два раза старше папы» Этот случай для Зямы типичен, потому что влюблялись в него глобально. Как он это делал? Зяма не делал для этого ни-че-го.

...В Мировом океане существует закон, сформулированный людишками как «запах сильной рыбы». Выражается он технически очень просто: тихая, штилевая, солнечная, невинно-первозданная гладь Мирового океа­на — сытые акулы, уставшие пираньи, разря­женные электроскаты, растаявшие айсбер­ги, — вдруг, казалось бы, ни с того ни с сего всё приходит в волнение. Это где-то, может, вне черты осязаемой оседлости, появилась силь­ная рыба, даже не она сама, а только ее запах. И идиотская безмятежность Мирового океана моментально нарушается.

Магнетизм исходил от Гердта постоянно, и это свойство — не актерское.


Я всегда поражался и завидовал людям, ко­торым не надо учить стихи. Зяма, Саша Воло­дин, Миша Козаков, Эльдар Рязанов... — они стихи не учили. Они просто читали их и впи­тывали. Мгновенно. Как поэты. Прочли и впи­тали. Поэтому их поэтическая эрудиция была грандиозной. Они даже играли в такую игру: один читает пару строк, другой должен про­должить — кто первый запнется. Я не могу ска­зать, что мало прочел в этой жизни, но чтобы столько запомнить! Столько?! Мне это просто не под силу. А сколько Зяма учил текста, нахо­дясь уже в преклонном возрасте. Это же не­мыслимо! Мефистофель в «Фаусте» у Козакова... А Фейербах у Валеры Фокина — там же бездна текста, невпроворот, и какой сложный слог! Но Зяма был королем. Он был просто недося­гаем.

А вот так задуматься... Война. Роковая ущерб­ность. Существование долгие годы за ширмой Театра кукол, похожее на затянувшееся затме­ние. Потом постепенно, потихонечку, через голос, через тембр, через талант он вырвался из-за этой тряпки. Для того чтобы пройти та­кой путь и потом выйти на такие вершины мастерства, я убежден, необходимы большое мужество и нормальное человеческое често­любие. Зяма всегда знал, что он собой пред­ставляет, как выглядит, как соотносится со всем остальным и со всеми остальными в каж­дый момент своего существования. В нем было достаточно нужного тщеславия.


Вот Зяма сидит за столом. Гости. Он царит.

В любом застолье он занимал свою нишу. Он затихал внутренне и созерцал, наслаждался разговором, рассматривал людей, как дико­винку.

Вокруг него всегда были люди соревнова­тельные. Он приобретал их, словно выигры­вая на аукционе. И радовался потом своим приобретениям, как ребенок. Он умел любо­ваться людьми. Слушать их и просто любо­ваться.

Есть актеры, как, например, покойный Па­панов, которые носят огромные черные очки кепку до бровей, чтобы ни-ни, никто не узнал и не приставал с автографами. А есть люди, ко­торые стоят открытыми и голыми и ждут: ко­гда же их заметят?.. когда набегут?.. Этакая па­ническая жажда популярности... Зяма искал не того, кто будет просить у него автограф, не того, кто будет хлопать ресницами и повто­рять: «Смотрите, живой Гердт!..» — нет. Он ис­кал новую аудиторию. Мог устать от нее через секунду, потерять интерес. Но все равно шел к людям сам, в надежде на неслыханное...


Звонит Зяма: «Все! Срочно берем жен, де­тей — по машинам, и поехали».

Нижнее Эшери. Недалеко от Сухуми. Кра­сота невообразимая... У нас с женой и сыном какой-то сарай. Зяме с Таней и Катей доста­лось подобное жилье с комнатой чуть поболь­ше. Над кроватью Зямы — огромный портрет Сталина, вытканный на ковре, правда, Таня его завесила занавесочкой. И вот такая картина: невероятных размеров завешенный Сталин, а под ним — маленькое тело Зямы, испыты­вающего давнюю «любовь» к этой фигуре... А фамилия хозяина дома, где жил Зямка, как сейчас помню, была Липартия. Так что Зяма жил у Партии, под Сталиным.

Море было недалеко. Но для того чтобы до него дойти, требовались и силы, и нервы, по­скольку дорога представляла собой каменную россыпь из булыжников, голышей и маленьких острых камешков. Это сейчас придумали шлепанцы и сандалии на толстой и мягкой по­дошве, а тогда... Но Зямин оптимизм побеждал.

«Никаких курортов и санаториев! Только чистая природа, дикие хозяева и молодое вино».

В первую же ночь мы поняли, что через нас проходит железная дорога. Это было волшеб­но: каждую ночь мы «тряслись» в поезде, и нас увозило из этого села то на юг, то на север. Но каждое утро мы просыпались опять в Нижнем Эшери...


На заре советской автомобильной эры все мы, естественно, мечтали купить машину. А это по тем временам являлось дикой пробле­мой. Нужно было ходить, подписывать бумаж­ки, чтобы тебя поставили в очередь.

В Южном порту находилась знаменитая автомобильная комиссионка. Она делилась на несколько отсеков. Первый — для простых очередников, алчущих четыре года дряблого «Москвича». Второй содержал в себе «Волги», на которых уже не в силах были ездить со­трудники посольств и дипкорпуса. А дальше, в самом конце, размещался третий отсек, пред­ставлявший собой маленький загончик, где стояли машины, доступ к которым имели только дети политбюровских шишек и космо­навты. Там стояли (как тогда говорили с при­дыханием) иномарки.

Большинство нормальных советских лю­дей вообще не знали, что это такое. Зямина пижонская мечта была — добраться до заветного третьего отсека. Пройдя все кордоны и заслоны, собрав целую папку бумаг и подпи­сав ее у очередного управленческого мурла Зяма таки получил смотровой талон в третий отсек. По этому талону можно было в течение двух недель ходить туда и смотреть на ино­марки — в ожидании новых поступлений. Но если ты за две недели так и не решался купить что-то из предложенного, то время действия талона просто истекало и право посещения смотровой свалки аннулировалось. Поэтому была страшная нервотрепка. Зяма, проходив туда дней двенадцать, занервничал.

Звонит мне оттуда: «Все... Я ждать больше не могу. Я решился — покупаю «Вольво»-фургон». Я ему: «Зяма, опомнись, какого машина года?» Он мне «Думаю, 1726-го...» (Ей было лет двадцать.) — «Ну хоть на ходу?» — «Да, все в по­рядке, она на ходу, только здесь есть один ню­анс... Она с правым рулем». Я столбенею, пред­ставляя Зяму с правым рулем... но не успеваю представить до конца, потому как слышу из трубки: «Приезжай, я не знаю, как на ней ез­дить».

Я приперся туда. Вижу огромную несвежую бандуру. И руль справа. «Давай, садись!» — бод­ро говорит мне Зяма, подталкивая меня на во­дительское место. Я, изо всех сил преодолевая довольно неприятные ощущения (ну, всю жизнь проездить за левым рулем, а тут!), сел за этот самый правый руль, и мы понеслись. С меня сошло семь потов, пока мы добрались до дома, потому что в машине был еще один нюанс — эта бедная машина стала сыпаться, как только мы выехали за ворота. В общем, когда мы добрались до улицы Телевидения, где то­гда жили Зяма с Таней, она рассыпалась окон­чательно.

И стали мы все вместе ее чинить. А там каж­дый винтик нужно было либо клянчить в УПДК — Управлении дипломатического кор­пуса — и покупать в четыре цены, либо зака­зывать тем, кто едет за границу (где таких ма­шин уже просто никто не помнит), записав на листочке марку, модель, точное название де­тали и так далее. Но все-таки Зяма упорно на ней ездил.


Зямина езда на этой «Вольве-Антилопе-гну» подарила мне несколько дней «болдинской осени».

Осенью Зяма немножечко зацепил своей «Вольвой» какого-то загородного пешехода. Пешеход почему-то оказался недостаточно пьян, чтобы быть целиком виновным. Нависла угроза лишения водительских прав и всякие другие неприятные автомобильные санкции. Мы с Зямой взялись за руки и поехали по мес­там дислокации милицейских чиновников, где шутили, поили, обещали и клялись. Но раз­мер проступка был выше возможностей по­сещаемых нами гаишников. Так мы добрались, наконец, до мощной грузинской дамы, пол­ковника милиции, начальницы всей пропа­ганды вместе с агитацией советского ГАИ.

Приняла она нас сурово. Ручку поцеловать не далась. Выслушала мольбы и шутки и улыбнувшись, сказала: «Значит, так сочиняй два-три стихотворных плаката к месячнику безопасности движения. Если понравится — будем с вами... что-нибудь думать».

Милицейская «болдинская осень» была очень трудной. В голову лезли мысли и рифмы, которые даже сегодня, в наш бесконтрольный век торжества неноменклатурной лексики, печатать неловко. Но с гордостью могу сообщить читателям, что на 27-м километре Минского шоссе несколько лет стоял (стоял на плакате, разумеется) пятиметровый идиот с поднятой вверх дланью, в которую (в эту длань) были врисованы огромные водительские права. А между его широко расставленных ног красовался наш с Зямой поэтический шедевр:

Любому предъявить я рад

Талон свой недырявый,

Не занимаю левый ряд,

Когда свободен правый!

Это все, что было отобрано для практиче­ского осуществления на трассах из 15—20 за­готовок типа:

Зачем ты делаешь наезд

В период, когда идет

Судьбоносный, исторический 24-й партийный съезд?»

Зяма всегда и все в жизни делал очень ап­петитно. Когда я видел, как он ест, мне сразу же хотелось есть. Он никогда не «перехваты­вал» в театре, между репетициями или во время спектакля. Все ели, потому что были голодны, а он терпел и ехал домой на обед или ужин.

Он всегда замечательно одевался. Носил вещи потрясающе элегантно. Он никогда не раздумывал над покупкой, он просто очень хорошо знал, во что ему положить тело.

И хромота у него была такая, которая вовсе не читалась как хромота. Он не хромал, а нес тело. Нес, как через «лежащего полицейского», через которого нужно переехать медленно...


У Тани Гердт фамилия не Гердт. У Тани Гердт фамилия — Правдина. Не псевдоним, а настоящая фамилия, от папы. Трудно пове­рить, что в наше время можно носить фами­лию из фонвизинского «Недоросля», где все персонажи — Стародум, Митрофанушка, Правдин... — стали нарицательными. Нарица­тельная стоимость Таниной фамилии стопро­центна. Таня не умеет врать и прикидываться. Она честна и принципиальна до пугающей на­ивности. Она умна, хозяйственна, начальственна, нежна и властолюбива. Она необыкно­венно сильная.

С ее появлением в жизни Зямы возникли железная основа и каменная стена. За нее можно было спрятаться... Такой разбросан­ный и темпераментный, эмоционально увле­кающийся человек, как Зяма, должен был все-гда срочно «возвращаться на базу» и падать к Таниным ногам. Что он и делал всю жизнь.

Таня — гениальная дама, она подарила нам последние 15 лет Зяминой жизни...

Зяма был дико рукастый. Всю столярку на даче он всегда делал сам. А на отдыхе, у пала­ток, скамейку, стол, лавку, табуретку сбивал за одну секунду.

Как-то у себя в деревне под Тверью я пы­тался построить сортирный стул, чтобы под тобой было не зияющее «очко», а как у цивиль­ных людей. Я мучился, наверное, двое суток. И когда забил последний гвоздь, понял, что прибил этот несчастный стульчак со стороны ножек табуретки, — вся семья была в истери­ке. И я вспомнил Зяму. Он бы соорудил за две минуты самый красивый и удобный уличный сортир в подлунном мире. Он сделал бы трон.



Марк Анатольевич — режиссер в законе. Он режиссер своего существования и существо­вания окружающих. Он режиссирует спектак­ли, быт, досуг друзей, выступления, панихиды.

Вот в далекой юности он режиссирует наш ночной пикник около аэропорта Шереметье­во: раскладывает в лесу три костра и при захо­де на посадку самолета велит всем визжать и прыгать, предлагая лайнеру приземлиться. Сам же из чувства протеста машет на самолет руками и орет: «Кыш! Кыш отсюда!»

Однажды он, Григорий Горин и Андрей Миронов приперлись ко мне на день рождния. Вошли во двор и видят: валяется ржавая чугунная батарея парового отопления. Им захотелось сделать приятное другу. Взяли эту неподъемную жуть, притащили на третий этаж. Открываю дверь.

— Дорогой Шура, — говорит Горин, — при­ми наш скромный подарок. Пусть эта батарея согревает тебя теплом наших сердец...

— Шутка, — говорю, — на тройку. Несите туда, где взяли.

Они, матерясь, тащат проклятую батарею во двор и бросают на землю. И вдруг Захаров говорит:

— Чтобы шутка сработала, ее нужно дове­сти до абсурда.

Они вновь берутся за батарею и опять та­щат ее на третий этаж. Открываю дверь.

— Дорогой Шура, — говорит Андрей Ми­ронов, — прими наш скромный подарок!

— Вот это другое дело, — говорю. — Вно­сите!

Основные импульсы режиссерской фанта­зии Захарова — это всегда удивить и пугануть. Уезжал я как-то в город Харьков сниматься в очередной малохудожественной картине, провожаемый на вокзале Мироновым и Заха­ровым. Как только поезд отошел, режиссер­ская интуиция подсказала Захарову: «Надо Маску (моя партийная кличка) пугануть». Они помчались ночью к главному администратору театра, выклянчили денег, бросились во Внуково и утром встречали меня в Харькове. Пуганули.

Но чем резче его куда-либо куражно заносит, тем жестче он возвращается на проезжую часть своего бытия. В этом смысле дружба с них напоминает мне эпизоды из чаплинских «Огней большого города», где миллионер всю ночь проводит с Чаплином в дружеском пья­ном экстазе, а утром его не узнает.

Чем крупнее личность, тем опаснее ее слу­чайное осмысление. Поэтому личности вынуждены быть закрытыми от обывательских рас­шифровок. Таков Захаров. Видимость внешне­го благополучия обратно пропорциональна внутренней тревоге. Его резкая смелость чревата страшными послепоступковыми муками. У него цепкая, даже злопамятная эрудиция. Это тяжкий груз. Он аналитичен и мудр. Ана­лиз мешает непосредственности, мудрость тормозит импровизацию. Для этих целей он держит меня.

В дружбе он суров и категоричен. «Худей! Немедленно!» Я худею. «Хватит худеть! Это бо­лезненно!» Я толстею. При этом он щедр и ши­рок. Велел мне, например, носить длинные эластичные носки для укрепления отходив­ших свое ног. Я сопротивлялся, ссылаясь на отсутствие носков в продаже, тогда он привез их мне из Германии — 12 пар, разного цвета, по 38 марок за пару — умножайте!

Но если честно, то я люблю его жену Ни­ночку, а он любит мою жену Таточку. Иногда мы для приличия встречаемся вчетвером и иг­раем в покер.



Я всю жизнь завидую Рязанову. Завидовать таланту стыдно, но, слава богу, кто-то приду­мал, что зависти бывают две — черная и белая. Я завидую белой.

Я завидую его мужеству, моментальной ре­акции на зло и несправедливость, выражен­ной в резких поступках. Я завидую его стой­кой и вечной привязанности к друзьям. Я завидую диапазону его дарований. Я завидую силе его самоощущения. Я преклоняюсь пе­ред формулой его существования: «Omnia mеa mecum роrtо» («Все свое ношу с собой») — он духовно и материально несет шлейф биогра­фии, помнит и любит все, что с ним случи­лось.

Он очень крупный! Даже когда ему удается похудеть, он не уменьшается, а превращается в поджарого слона.

Суммируя свои ощущения от личности друга, я послал к его 70-летию

ЗАКРЫТОЕ ПИСЬМО С ОТКРЫТЫМ СЕРДЦЕМ,

адресованное зарубежной общественности, от артиста, человека и гражданина Ширвиндта Александра Анатольевича

Копии:

— Генпрокуратура России;

— контора дачного поселка «Советский писатель»;

— Международный суд, г. Гаага.

Дорогие друзья (обращение условное)!

Пользуюсь случайной возможностью про­явить на бумаге долголетнюю травлю меня как личности, как художника и, по паспорту, муж­чины — со стороны человека, которому по­свящаю данное печатное послание.

В течение последних 40 лет (первые 40 лет я не помню, и слава богу) так называемый юбиляр использовал меня в корыстных для себя целях.

Но по порядку и коротенько.

1. В к/ф «Ирония судьбы», прикидываясь другом, он завлек меня в баню, где спаивал пи­вом с водкой, к чему я с тех пор пристрастил­ся, не имея на это ни финансового, ни физи­ческого права.

2. В холодном павильоне «Мосфильма» пробовал меня на главную роль в к/ф «Зигзаг удачи» в эротической сцене, положив в постель с актрисой С. Дружининой, которая в целях утепления и боязни главного оператора картины Анатолия Мукасея, ее мужа, лежала под одеялом в тренировочном костюме, чем окончательно похерила зачатки «порно» в советском кинематографе. В результате в фильме сыграл Е. Леонов, а Дружинина с перепугу стала кинорежиссером и безостановочно снимает гренадеров.

3. В фильме «Гараж» т. н. юбиляр предложил мне без проб сняться в одной из главных ро­лей, но в последний момент испугался В. Гафта как пародиста и «убийцу в законе» и позвал его.

4. В период застоя так называемый юбиляр долго шептал мне на ухо, что хочет создать острый фильм «Сирано де Бержерак», и брал меня без проб на роль графа де Гиша. При этом только для того, чтобы не снять меня в очередной раз, утвердил на роль Сирано Е. Ев­тушенко, в то время опального поэта. Фильм закрыли. Евгений перестал быть опальным по­этом, а я кем был, тем и остался.

5. В фильме «Старики-разбойники» он опустился до того, что уговорил меня сыграть в мелком эпизоде, который в титрах формулировался «а также», и моя фамилия стояла по­следней — вроде по алфавиту.

6. «Забытая мелодия для флейты» — снимал Ленечку Филатова, чтобы тот его помнил, а я не запомнился ни себе, ни зрителю.

7. В ленте «Вокзал для двоих» эпизода для меня не существовало вообще, но этот садист убедил меня сниматься, велев все придумать и написать слова самостоятельно. Я украсил со­бой эти две серии, но ни авторских, ни поти­ражных до сих пор не видно.

8. Наконец, последняя экзекуция — фильм «Привет, дуралеи!». Тут этот вампир дошел до физического надругательства, исковеркав мою природную самобытность, — укурносил нос, выбелил волосы, разбросал по телу вес­нушки и даже хотел вставить голубые линзы, доведя меня до киркоровского абсурда, — я не дался, и он затаился до следующей картины.

При этом он не устает кричать, что я его друг и мне все равно, в чем у него сниматься. Нет! Хватит! Прошу его обуздать или еще че­го-нибудь резкое сделать, а пока возместить мне в твердой валюте мягкость моего харак­тера...



Эфрос был круглосуточным режиссером. Он ни секунды не мог быть не режиссером. Он разговаривал и режиссировал, ел и режисси­ровал. Единственный человек, от которого он немножко уставал, это — Гафт. Я помню, как Валя пришел в «Ленком», и мы отправились куда-то в Подольск с выездным спектаклем. Валя только что ввелся в спектакль «104 стра­ницы про любовь» и в автобусе все пытал Эфроса: «Может, так? А, может, так?» Полдороги тот с ним репетировал, но потом устал — на­пор и маниакальность Вали перешибли даже эфросовские.

Сейчас есть такое клише: предали Эфроса. Его ученики и артисты поделены на тех, кто предал, и тех, кто не предал. Сын Эфроса Дима Крымов написал пьесу «Долгое прощание» в форме эссе к юбилею отца. Толя Васильев начал репетировать. Там артисты, которые ра­ботали с Эфросом, вспоминали о нем в такой светло-сентиментальной манере (к сожале­нию, спектакль не состоялся). И я тоже был по­зван в эту высокую компанию... Предателем не считаюсь.

Да и, если разобраться, история простая. Когда Эфрос пришел в «Ленком», три четверти труппы ему обрадовались. Биография этого театра — взбесившаяся кардиограмма ин­фарктника: пики — провалы, пики — провалы. Перед Эфросом образовалась так-а-а-я яма.

Но всякие инъекции нового лекарства в сформировавшийся организм очень часто чреваты отторжением, даже если организм хочет испробовать на себе новое чудодейст­венное средство.

Когда Эфроса, наконец, приняли в «Ленин­ский комсомол», то эта «кислородная подуш­ка» на измученный больной коллектив подей­ствовала неоднозначно. Кто-то сломя голову бросился в этюдный метод, как бросаются без подготовки в глубокую воду, чтобы научиться плавать, — либо выплыву, либо потону. Другие сразу решили, что это «не их», и образовали привычную оппозицию. Третьи остались «на берегу», чтобы посмотреть, чем закончится первый заплыв.

Премьером Театра имени Ленинского комсомола был Геннадий Карнович-Валуа — любимец Берсенева и Гиацинтовой, высокий, красивый, с удивительным бархатным голосом, сыгравший массу центральных ролей в разные периоды жизни театра. Он имел родо­вую графскую фамилию и отца — тоже Карновича и тоже Валуа — артиста Ленинградского БДТ. Отцу принадлежит знаменитая фраза, об­ращенная к нам во время гастролей в Ленин­граде на ужине, устроенном им в квартире, старинное убранство которой оправдывало окончание их фамилии: «Мои молодые дру­зья, — фирменным семейным голосом произ­нес он, — запомните: если не играть и не репе­тировать — лучше нашей профессии нет».

Так вот, Геннадий не понимал, почему он должен садиться за школьную парту и начи­нать все сначала. Он присматривался! А кру­гом бушевали новые единомышленники — бо­ролись, что-то доказывали, сплотясь под зна­менем лидера. Наконец, так и не уяснив происходящего, но почуяв, что может остать­ся за бортом, он подошел ко мне и тихо спро­сил: «Шурка, а против кого вы дружите?» Я, как мог, обрисовал ему святость наших замыслов и чистоту взаимоотношений, он поверил и произнес «Знаешь что, возьмите меня в вашу банду...»

Эфрос был никаким худруком. Сейчас, сидя в аналогичном кресле, я это понимаю как никогда. У настоящих худруков есть внутрен­няя стратегия поведения: «кнутом и пряни­ком». К этой позиции многие мои друзья при­зывали и меня. Я согласно кивал и даже пытал­ся, но увы. Когда кнут находится в руках у пряника...

В «Ленкоме», например, худруком долгие годы был Иван Николаевич Берсенев. Прозви­ще в кулуарах — Ванька-Каин. Вот он был ве­ликий худрук. Он ставил «Нору». И как только наверху открывали пасти: «Как это "Нора" в Театре имени Ленинского комсомола?!» — он — раз — и тут же создавал комсомольский спектакль «Парень из нашего города». И этот баланс держал идеально.

Эфроса политика никогда не интересова­ла. Он начал ставить «104 страницы про лю­бовь», «Снимается кино» — сразу же возникли сложности. Ему все кругом стали говорить: надо что-то и для ЦК комсомола сварганить. И он принес пьесу Алешина «Каждому свое». Написана она была на основе реального фак­та: наш танк ворвался на страшной скорости в тыл врага и начал крушить все вокруг. Ну, та­кой камикадзе. Эфрос прочел это на художе­ственном совете. Мы попытались ему объяс­нять, что, мол, фанера, ужас. А он нам стал до­казывать, что это глубочайшая, трагическая история. Он нам не говорил:давайте это сыг­раем для начальства, поставим для галочки, чтобы отстали, — нет! Не создав этого спектакля, в искусстве дальше жить нельзя! И уго­ворил. Сайфулин играл танкиста, я изображал Гудериана. Седые виски, красавец — такой мудрый, усталый фашист. Державин играл ка­кого-то надсмотрщика в Освенциме... И до са­мого конца Эфрос убеждал нас, что это нужно и важно. И ведь смотрели. Удивлялись, конеч­но, но все-таки пробирало, горло все-таки пе­рехватывало.

Это был его метод работы с материалом, работы с актером: вынимать из любого мате­риала драматизм. Кто-то больше приспособ­лен к такому способу работы, кто-то меньше. Я меньше. Я актер совсем другого разлива. Ко­гда мы встретились, я был уже весь в «капусте». Эфрос писал в книге «Репетиция — любовь моя», что «многолетнее увлечение "капустни­ками" сделало мягкую определенность харак­тера Ширвиндта насмешливо-желчной», что «Ширвиндту не хватало той самой му́ки...», что «ему надо было как-то растормошиться, рас­тревожить себя».



Я помню, как Эфрос влюблялся в Ольгу Яковлеву. Она была еще студенткой, шли ка­кие-то показы. И вот ее мяукающий звучок остро зацепил, что-то в ее индивидуальности его дико взволновало. Ольгина способность доводить любую сценическую ситуацию до щемящего драматизма была настолько иден­тична трофике Эфроса, что с первых шагов в «Ленкоме» их творческий тандем приобрел знаковую стилистическую силу и позволил из милой запорожской девочки образовать вы­дающуюся актрису. Я ее люблю, пользуюсь вза­имностью, благодарен за счастливое партнер­ство и дружбу.


Способность убедить актера у Эфроса была феноменальная! Задумал он ставить «Ро­мео и Джульетту». Позвал меня. Заперлись. Го­ворит: «Саша! Я долго сомневался и, наконец, решился. Давай рискнем! Ты знаешь, я мечтаю о «Ромео и Джульетте». После, не скрою, мно­гих муки сомнений остановился на тебе».

«Боже, — думаю, — уж не хочет ли он пере­вернуть все вековые традиции и обрушить на зрителя Ромео в моем лице?» Нет! Оказывает­ся, у Шекспира главный персонаж — не Ромео. Вся эта история зиждется на одном герое, не угадав с которым можно не прикасаться к по-становке... «Будем пробовать, — говорит Толя, — искать, мучиться, а вдруг состоится?..»

Итак, премьера. Четыре часа я сижу в гри­мерной, а к концу спектакля, напялив тяже­лейший кафтан в виде перьев какой-то сказоч­ной птицы — полугрифа-полувороны, выхожу на сцену и произношу: «Нет повести печальнее на свете, чем повесть о Ромео и Джульетте».



Было немножко стыдно, но сознание, что не подвел Эфроса и достойно сыграл главную роль в «Ромео и Джульетте», несколько смягча­ло ощущение конца актерской биографии.

Очень редко хвалил! Иногда приходил по­сле спектакля в гримерную и плакал. Это был огромный подарок — эфросовские слезы. И я получал его несколько раз. В «Снимается кино» и «Счастливых днях несчастливого че­ловека».

Появлялись новые актеры — новые увлече­ния. А что делать нам, аборигенам влюбленно­сти?

Эфрос обещал мне, что я сыграю Дон Жуа­на в театре, но возник незабвенный Коля Вол­ков... Однако, помня об обещании, Эфрос предложил мне эту роль в телефильме. И я ни­чуть не жалею — моим партнером был Люби­мов, Любимов — Мольер, Любимов — Сганарель.

Мои отношения с Эфросом отличались от его взаимоотношений со многими моими коллегами. Там была или любовь до гроба, или смертельный разрыв. А я общался с Анатолием Васильевичем очень долго, и расставались мы грустно, но не врагами.

Когда сейчас возникает разговор об Эфро­се, я пугаюсь максималистских суждений и бурных эмоциональных всплесков. Эмоции мешают осмыслению. Главное — надо пом­нить, что в судьбе актера встречи с такими уникальными художниками, как Эфрос, еди­ничны. И оставляют след на всю жизнь.

Вспоминая эфросовский «Ленком», нельзя не говорить о Дурове.



Мы со Львом Константиновичем находим­ся в том критическом возрасте, когда уже очень не хочется врать. Вернее, все равно хо­чется, а нужно остановиться.

Ну, во-первых, Лев Константинович — за­мечательный артист. Это знают все, и врать об этом бесполезно. Наверное, немногие знают, что именно Дуров привел Анатолия Василье­вича Эфроса в Театр имени Ленинского ком­сомола. Это уже потом из-за каких-то сложно­стей отношений между ними (возникших не без помощи массы «благожелателей») их пути несколько разошлись. Что жалко. Но эфросов­ский «взрослый» театр, то есть период работы после Центрального детского театра, начался именно с подачи Льва Константиновича.

Сложилась такая несколько наигранная комбинация: раз Станиславский с Немирови­чем договаривались о создании нового театра, сидя в каком-то кабаке, то и мы решили со­браться в ресторане гостиницы «Централь­ная» и поговорить о том, чтобы Эфрос возгла­вил «Ленком». Помню, мы втроем сидели за столом и обсуждали, как будет прекрасно, ссли Эфрос придет в этот театр. Эфроса при­ходилось уговаривать — он очень боялся пе­рехода в театр с таким названием, с таким, как сейчас модно говорить, брэндом.

Надо заметить, что я был знаком с семьей Эфроса достаточно близко в силу того, что я родственник Наташи Крымовой, жены Анато­лия Васильевича. То есть, с одной стороны, я был молодым артистом Театра имени Ленин­ского комсомола, а с другой — родственни­ком, и мое мнение оказывалось субъективным.

А основным двигателем всего процесса стал Левка, и результата он добился.

Левка вообще являлся фанатом Эфроса до вот этих всех катаклизмов, которые потом ме­жду ними произошли.

Дурова я знаю изнутри. Знаю, какой он рез­кий, ранимый и непредсказуемый. Он очень хороший артист и может играть всякое, но есть в нем какой-то стесняющий его внутрен­ний зажим. Он как бы боится выйти из своих привычных рамок, и это ему прежде немного мешало. Но сейчас, уже к зрелости, он отбро­сил эту внутреннюю скованность, стал рас­крепощеннее, шире, мягче. А мягкость в его характере всегда нужно было искать. Дуров — замечательный боевитый мужик. Сколько мы с ним дрались в жизни — конечно, не с ним персонально, а вдвоем против кого-то при са­мых идиотских стечениях обстоятельств; сколько было выпито... При этом он совер­шенно патологический семьянин. И я его очень понимаю: сам в этом смысле выродок. Лев Константинович — это патологический муж, патологический папа и патологический дед.

Левка всегда находился в прекрасной фи­зической форме. У нас в «Ленкоме» была своя футбольная команда, довольно крепкая на те­атральном уровне. Как-то раз, на гастролях в Челябинске, мы приняли участие в одном не­забываемом матче. Нашим противником на футбольном поле стала знаменитая в этом го­роде команда с несколько странным названи­ем — «Вышка». Мы даже думали, что она состо­ит из охраны какого-нибудь лагеря. Но, как потом оказалось, это была команда челябин­ских телевизионщиков. Причем играли они чуть ли не профессионально и страстно жела­ли победить новеньких. Лично я ужасно плохой футболист, и меня всегда ставили в защи­ту, потому что людей не хватало. А в это время к нам приехал великий футболист Игорь Нет­то, муж Ольги Яковлевой. Был еще с ним напа­дающий из «Спартака». Они вдвоем могли вы­играть у любой «Вышки». Но поскольку эти люди были узнаваемы, их пришлось загрими­ровать. Игорю надели парик, а второму, заслу­женному мастеру спорта, сделали фингал под глазом и перевязали. Они у нас числились ра­бочими сцены. Единственный, кто играл с ними на равных в нападении, — это Левка. Ко­гда он долго не мог обогнать кого-то, он бе­жал, бежал, бежал, а потом прыгал противнику на спину, как гепард на буйвола, и на нем ви­сел.

И все-таки в спектре многочисленных та­лантов Дурова кое-чего не хватает — он вялый автомобилист. Плохо ездит. Но я думаю, что это не самый большой недостаток в человече­ском существе.

На своих творческих вечерах Левка всегда появляется с огромным количеством замеча­тельных баек, рассказов и воспоминаний. По­лучая за эти полтора часа, условно говоря, де­сять рублей, он должен мне авторских рубля четыре, потому как я фигурирую в его истори­ях минут двадцать пять — Левка любит про­свещать всех на предмет наших с ним взаимо­отношений, рассказывать о моем хамстве и т.п. Так что для благосостояния его семьи я сделал очень много.



Любить нельзя уговорить. Или есть любовь — или только производственная необходимость. Артисты всегда ссылаются на интриги, недо­понимание, травлю... Никогда Плучек не был в меня влюблен — я ему был просто нужен.

Но идут годы, и, как мелкая шелуха, отпада­ют все местечковые театральные обиды, пус­тые амбиции, ожесточенные схватки неизвестно из-за чего, и, как чистый мрамор на могиле Валентина Николаевича, навсегда ос­тается большой художник, отдавший жизнь театру.

«У времени в плену» — один из самых тем­пераментных спектаклей Плучека. Почему? Плучек сам прожил жизнь в плену у времени. Как жить пленнику в искусстве? В плену идео­логии, мира замкнутого пространства, вечно­го дамоклова меча цензуры? Как не сломаться, не устать, не сдаться? Ответ один: Плучек — личность космического интеллектуального измерения. В самые пиковые моменты сосу­ществования с советской действительностью он уходил в свое пространство одиночества, где ему было комфортно, интересно и даже весело. Пленник времени — он это время с азартной смелостью атаковал и побеждал не­однократно.

Нынешние homo sapience сами взяли вре­мя в плен. Они не знают, что делать с обру­шившейся на них властью, и безвольно-ин­фантильно разобщаются. Плучек был человек гордый. Никогда никакие регалии (а их было множество) не прилипали к нему. Его орга­низм отторгал все бирки бессмысленных сло­вообразований перед фамилией. Он был Плу­чек — коротко, мощно, вечно.

Право на посмертность — великое право, слава богу, не узаконенное еще в нашем пра­вовом государстве. Это не народная тропа, вы­топтанная стадом любопытных. Незабвенность — это вклад личности в хронологию мировоззрения. У Плучека там целая глава.

Плучек — натура поэтическая. Я очень люблю заглядывать в словарь Даля, чтобы про­яснить корневую первооснову какого-либо понятия. Там «поэтический дар — отрешиться от насущного, возноситься мечтою и вообра­жением в высшие пределы, создавая первооб­разы красоты». Это Плучек.

Мейерхольд и Пастернак — его кумиры Вот четверостишие Пастернака из стихотво­рения «Мейерхольдам»:

Той же пьесою неповторимой,

Точно запахом краски, дыша,

Вы всего себя стерли для грима,

Имя этому гриму — душа.

Это Плучек.



Белла Ахмадулина и Борис Мессерер. Эта пара — удивительная.

Она — живой гений. Он — муж, брат, нянь­ка, поклонник, цербер и академик. И все это под одной крышей.

Нельзя совмещать дружбу со службой. Сколько замечательных театральных работ за плечами Мессерера. Сколько призов и званий на этих же плечах и сколько вынужденных с его стороны наших совместных свершений.

Началось это со спектакля «Маленькие ко­медии большого дома», когда мы с Мироно­вым, получив от Плучека благословение на по­становку, тут же ринулись за помощью к друзьям и в первую очередь, конечно, к Мессереру. Он прочел пьесу, вздохнул и уныло со­гласился.

Чем ближе подходил репетиционный фи­ниш, тем катастрофичнее выглядела ситуация с оформлением. Мессерер ныл, просил пардо­ну, говорил, что не может переступить через собственное «я» и воздвигнуть на сцене совет­скую новостройку, ибо сам — из архитекторов и не понаслышке знает, что это такое.

Мы с Андреем бились в истерике и за не­сколько дней до срока сдачи макета художест­венному совету связали Мессерера и потащили его на строительную выставку, которая суще­ствовала тогда на Фрунзенской набережной и внутри которой в холодной безлюдности стояли скелеты достижений советского градо­строения.

Дальше события развивались так: Андрюша встал на стреме, обрушив всю мощь своего обая­ния на древнюю старушку-смотрительницу, а мы с академиком судорожно отрывали от пье­дестала макет блочной многоэтажной башни. Расчленив макет на составные и засунув блоки под рубашки и в брюки, мы мигнули подель­нику и, чинно полемизируя о судьбах совет­ской архитектуры, вынесли экспонат на волю.

Это было лет тридцать тому назад, но ду­маю, что до сих пор никто не хватился этого шедевра.

Так как художественный совет театра не подозревал о существовании выставки, макет, наспех склеенный Мессерером, был благо­склонно принят руководством, и через неко­торое время башня уже торчала на сцене теат­ра и имела вполне большой зрительский ус­пех вместе со спектаклем.

Но черт с ним, с творчеством. Дружить с Бо­рей необходимо, но трудно. Когда он встрево­жен, он совершенно теряет чувство юмора, к счастью, ненадолго, хотя встревожен он часто.

Белла непредсказуема. Самобытная внеш­няя красота и высокий талант редко совмести­мы. как хрестоматийные гений и злодейство. В этом контексте всегда вспоминают прекрас­нейшую Анну Андреевну Ахматову. Но наша лучше.

По сегодняшним компьютерным парамет­рам Белла — монстр: она пишет письма, при­чем авторучкой. Письма эти — наглядный пример изящной эпистолярной словесности.

Однажды я получил от нее письмо из Бот­кинской больницы:

«Мой дорогой, прекрасный Шура!

Зная твое великодушие, обращаюсь к тебе с причудливой просьбой, обещая впредь исполнять любые твои желания, прихоти и капризы, даже если они будут загадочнее моего послания.

Но тебе во мне — какая нужда, а твое ве­личественное и многославное обаяние влияет если не на самого доктора Боткина, то на угодья его больницы — несомненно, о прочих жертвах твоего образа и говорить излишне.

Нижайше прошу: перепиши своей рукой посылаемый мною текст, приложи к нему любую твою фотографию с надписью: «Анд­рею — привет и пожелание наилучших успе­хов». Сему Андрею — пятнадцать лет, а мама его — мой любимый лечащий врач, под чьей нежной опекой я совершенствую несвежее здо­ровье, в оставшееся время пописывая множе­ство вздора, составившего две новые книжки».

И так далее.

Она сердобольна и отзывчива. Любит толь­ко тех, кого любит. Ах, если бы записать все эпитеты, которыми награждала Беллочку по­койная подруга моей мамы Анастасия Иванов­на Цветаева!

Белла монументально смела и стойка. Впе­чатление наивной беззащитности, воздушно­сти и отрешенности от повседневного бытия усугубляет точность хладнокровно-безжа­лостных и подчас убийственных оценок Так, например, рассуждая об опасности грядуще­го, она вздыхает: «Чтоб в нашу безответную посмертность пытливо не проник Виталий Вульф».

Или, когда генерал Лебедь стал губернато­ром, она горестно произнесла: «Бедный Ле­бедь! Теперь ему предстоит пройти путь от Одетты до Одиллии».

Я люблю их нежно, но редко, так как Борис Асафович все время обижается, и поэтому лю­бовь у нас, как мое сердце, — с перебоями.



Эрнст Неизвестный как-то заметил, что если мощность накала лампочки принято изме­рять в ваттах, то мощность таланта следует из­мерять в «моцартах».

Надо успеть сказать слова о Моцартах, ушедших из жизни. Из моей, из жизни народа этой подозрительно сальериевской эпохи...

Слава Федоров... Что это за инопланетянин, посетивший наш сдувающийся земной шарик?

Сел писать и начал фантазировать... Предположим, я не знаком с Федоровым. Не знаю кто он и чем занимается. Мы с женой случай­но свалились ему и Ирэн на голову из вирту­альной действительности. И они нас госте­приимно пригласили к себе в Славино.

Дальше документально. На развилке Дмит­ровского шоссе и какой-то полуасфальтированной дороги нас поджидает, чтобы не за­блудились, серебристый «Мерседес». В нем, на переднем сиденье, — просто невероятная кра­савица лоллобриджидовского типа, а за ру­лем — плотно сбитый мужчина с ежиком во­лос, как будто специально выращенным под цвет «Мерседеса». Разворот... и машина улета­ет со скоростью 140 километров в час. Ну и ас у нее в водителях!

Подкатив к усадьбе, моментально попада­ем к накрытому на веранде столу с натураль­ной водой, натуральной закуской и абсолют­но натуральной водкой. «Водитель» выпивает с гостем, и гость понимает, что функции пер­вого на шоферской профессии не кончаются.

«В путь!» — говорит хозяйка, и «водитель» выкатывает из гаража свежий 750-кубовый мотоцикл. Красавица садится позади в седло, и с той же мерседесовской скоростью мы мчимся по шикарным «троекуровским» владе­ниям.

«Ага! — догадывается гость. — Это ее экспе­риментальное помещичье хозяйство, а мото­циклист — управляющий».

Домчались до молокозавода. Выбегают бе­локрахмальные дамы со свежим творогом, сметаной, молоком, дают с собой. На горизон­те в стиле Коро вырисовывается ухоженное стадо коров. Крахмальные дамы, провожая нас, кланяются «мотоциклисту» в пояс. «Кре­постные, — думает гость. — Хотя нет, общают­ся вольно, смотрят влюбленно и искренне». Подъезжает «газик» с тремя офицерами. Они выходят, отдают честь «управляющему», бла­годарят за что-то, о чем-то просят. «Охрана, — почти уверен приезжий. — А может, и под­шефная воинская часть».

Едем дальше. Шикарная конюшня: мудрые, немолодые, но чистейших кровей лошади. Многих из них гость — в прошлом завсегдатай ипподрома — узнает в лицо. Они его нет.

«Управляющий» показывает своего люби­мого коня. «Так это конюх!» — догадывается гость. Нет, опять не угадал.

Дальше путь идет по-над коттеджным по­селком, где интеллигентные аборигены копа­ются на приусадебных грядках. Все в пояс кла­няются «конюху» и машут красавице рукой. Фантасмагория продолжается: милый священ­ник около уютной церквушки кланяется «мо­тоциклисту» как самому патриарху. Огром­ный гостинично-бильярдный комплекс, где идут строительные работы, замирает при подъезде нашей кавалькады. Вертолетная пло­щадка — будь она трижды проклята! — и вот мы уже взмываем над водохранилищем, и «мо­тоциклист-вертолетчик» показывает владения с высоты птичьего полета.

А тихим вечером он потчует гостей в уют­ной беседке на берегу. Где-то вдали земснаряд чистит дно водохранилища, шкворчат на огне только-только выловленные карпы. Водка по-прежнему хороша, мягко струится свет с экрана видеомагнитофона... а «мотоциклист» внимательно и очень по-детски, — очевидно, в сотый раз — смотрит фильм о микрохирургии глаза, иногда поглядывая на реакцию гос­тей.

«Ах! — восклицает виртуальный гость. - А «мотоциклист»-то еще и глазной хирург!»


Сам я знаю о проблемах, которые может доставить болезнь глаз, не понаслышке. Моя мать под старость провела долгие годы в пол­ной слепоте, потому для меня слово «глаз» ска­зано с какой-то мистической неприкосновенностыо и опасностью. Близко к нашим глазам, как и к душе, можно допускать только гениев, обладающих, наверное, таким титаническим талантом и темпераментом, каким обладал Слава. Мать, к сожалению, не дожила до опе­рации у Славы. И я не смог воспользоваться его приказом: «Приходи ко мне, будешь жить без очков».

Прооперировался у его ученика.



Никак не мог подступиться к чистому листу, чтобы начать писать о Смоктуновском, ибо представляешь себе глобальность фигуры и количество эпитетов, нарисованных на этой личности. Поэтому, покопавшись в выгреб­ной яме своей эрудиции, отрыл эпизод био­графии Иннокентия Михайловича, мало кому известный. Это было тогда, когда словосочетание «со­вместное производство» приводило в трепет советскую актерскую особь.

Итальянский кинорежиссер Джорджио Ферраро — элегантный и денежный русско­язычный выпускник ВГИКа — пробил проект совместного советско-итальянского фильма «Осада Венеции», в основе сюжета которого лежал якобы исторический факт: за молодой и дико богатой венецианской красавицей-вдовой бросилось в погоню несколько отчаян­ных ловеласов, и среди них был лихой рус­ский граф. Джорджио, как иногородний ре­жиссер, знал из советских артистов только троих — Смоктуновского, потому что он Смоктуновский, Ларионова, который проник на мировые экраны при помощи Никиты Ми­халкова, и меня, потому что когда-то нас по­знакомил Андрей Миронов и мы даже были его гостями в Риме во время гастролей театра. Так как фильм планировался совместный, то, естественно, необходим был некоторый про­цент наших актеров. Молодого распутного графа никто из вышеназванных актеров иг­рать уже не мог — его доверили Саше Абдуло­ву по нескольким компетентным рекоменда­циям, а нам уготовили страшную миссию — троих инквизиторов, следящих за героиней, допрашивающих и мучающих ее всячески. Поскольку инквизиторского опыта у нас не было, мы играли эдакую «тройку» ВЧК, но в ба­лахонах-рясах и длинных пудреных париках. Рассказываю об этом подробно, потому что фильма никто не видел и, боюсь, теперь уже вряд ли кто-нибудь увидит.

Сомнений перед съемками у «инквизито­ров» возникло — масса. Во-первых, пытать ге­роиню надо было на английском языке. Во-вторых, требовалось освободиться на пару месяцев от других актерских обязанностей, что с трудом получалось при различных рабо­чих графиках «инквизиторов». Но Иннокен­тий Михайлович — первый инквизитор, как было обозначено в сценарии, — сказал нам, что Венеция дается человеку один раз, что английский он немного знает, что Ларионов моментально схватывает мелодику любого языка, а что с этим (мною) языковым дебилом они вдвоем справятся.

«Потом, не надо забывать, — инквизитор­ским шепотом произнес первый, — итальян­ская сторона намекнула на валютное возна­граждение». Последнее произносилось с ог­лядкой и в дальнем углу помещения, где сомневались будущие инквизиторы. И, встав под смоктуновские знамена, мы начали укла­дывать чемоданы.

Перед выездом в Венецию оказалось, что договор с нами все же подписывает «Мос­фильм», так как мы — советская сторона, и долларовая часть гонорара зависла где-то на горизонте, а чемоданы вовсе не пригодились, поскольку Венецию в чистом виде воздвигли на плешке за гаражами «Мосфильма» — Вене­цию настоящую, с каналами и дворцами. В об­щем, мы и ахнуть не успели, как уже плыли в гондоле в сторону Ленинского проспекта.

Я не устаю поражаться способности больших актеров делать любую работу как главную, уметь сосредотачиваться на каждой мелочи до конца и не стесняться своего трудолюбия. Вот снимают нас, инквизиторов, в сандуновских банях. Три голых инквизитора, воображая себя лежащими в каких-то серных термах, расслабляются перед очередным раундом допросов. Профессиональные банщики-массажисты из Сандунов с лицами, очень отдаленно напоминающими итальянских дожей, упорно трудятся над нашими телами. Дубль! Еще дубль! Жарко, потно, но не смешно. Наконец первый инквизитор вскакивает со своего мраморного ложа и с криком «Да не так!» оказывается у меня на спине и под овации совместного производства исполняет на мне какой-то жуткий танец-аттракцион, крича при этом: «Снимайте, снимайте!» Так что, если кому-нибудь посчастливится увидеть кинофильм «Осада Венеции», знайте, что в эпизоде «Баня» ноги, танцующие на моей мыльной спине, принадлежат великому (вот не удержался от эпитета, но в данном случае он необходим) актеру.

«Тщеславие» — противное слово, потому что составлено, очевидно, из «тщетности» и «славы», то бишь — тщетное желание славы. Слава Смоктуновского пришло от тщательности труда. Он не умел расслабляться, хотя понимал, что это необходимо. В редкие минуты межсъемочной пустоты, сидя в обветшалой мосфильмовской гримерной, Кеша вдруг говорил: «Шура, расскажи еще раз, а то я никак не могу ухватить финальную интонацию». И Шура в десятый раз рассказывал, а Иннокен­тий Михайлович в десятый раз заливался дет­ским смехом.

Итак, любимый анекдот Смоктуновского: «Зима. Заснеженная деревня. В избе двое стариков. Дед, напялив очки, читает бабке письмо от внука из города: «Дорогие бабушка и дедушка, все собирался вам написать, но стеснялся признаться. А сейчас решился. Ко­гда я жил у вас летом и однажды бабушка по­шла доить, а дедушка — на реку, я залез в чулан, взял большую банку вишневого варенья и всю ее съел. Потом испугался, что вы рассердитесь, накакал полную банку, закрыл ее и поставил на место». Дед снимает очки, смотрит на бабку и произносит: «Ну, старая, я ж тебе говорю, всю зиму едим говно, а ты «засахарилось, заса­харилось»!»



Безвольно обожаю людей, которые меня лю­бят. Какое-то извращение по теперешним стандартам. Сегодня настоящую страсть вы­зывают только враги или, на худой конец, оп­поненты.

Очевидно, я крайне старомоден.

Так как я атавистически древней половой ориентации, то моя тяга к Арцибашеву не окрашена физиологией. Он, насколько я знаю, тоже упорно и успешно проповедует древние каноны разнополых взаимоотношений. Так что, отбросив этот повод нашей дружбы (а я льщу себя надеждой, что мы друзья), вынужден искать иную причину своей глубокой симпа­тии.

Мое поколение с молоком школьных учи­тельниц всосало четкое представление о том, что человечество делится на положительных и отрицательных героев. Положительные — молчаливы, непьющи и любят Родину в любом ее качестве на данный момент. Отрицатель­ные пьют, меняют женщин и сомневаются в качестве Родины.

А если все не так просто? А куда девать ин­дивидуальность, характер, талант и ум? Куда прятать Пушкина, который говорил, что он жертва Бахуса и Венеры, и, если верить его «донжуанскому списку», знал более сотни женщин?

На мой взгляд, главное, что формирует личность, — это внутреннее сопротивление. Сопротивляемость творческого организма — единственный способ выживания.

Упертость и упрямство — не одно и то же, хотя, конечно, идут рука об руку. Эстетические театральные симпатии Сережи не взяты с по­толка, а созрели изнутри.

Я очень редко хожу в «чужие» театры. Бо­юсь, может что-то понравиться и начнешь страдать, а идти и вожделенно радоваться чу­жому провалу я стесняюсь. Хожу я на все премьеры Марка Захарова (по давней дружбе и некоторой уверенности, что все равно 6vдет чем, не краснея, восторгаться) и на «Покровку».

Первый разя пришел на «Женитьбу» и сразу окунулся в атмосферу уюта и домашности. Помню, перед спектаклем вышел режиссер-постановщик в черном костюме и белых ботинках и бархатным голосом фрагментарно рассказал содержание пьесы, очевидно, учитывая неоднозначный интеллектуальный состав аудитории. Потом все-таки стали играть. Но играть не стали, а стали существовать. И это поразительное существование, при котором вранья боятся, как ящура, сопровожда­ло все спектакли «Покровки», какие я смотрел.

Единомышленники! Единомышленники — это когда «един» мыслит, а остальные боятся, гордятся, верят и стараются любить.

Мне фантазируется, что «Покровка» созда­валась Арцибашевым как некий театральный Ноев ковчег, который он скрупулезно строил вместе со своими Симами, Хамами и Иафетами, их женами и всякой другой живностью, чтобы в день окончательного театрального потопа попросить бога замуровать двери и уп­лыть.

Но потоп никого не смутил, и соседние те­атральные Хамы прекрасно держатся на плаву в бушующем океане вседозволенности и все­ядности.

Зачем Арцибашев пришел в Театр сатиры? Зачем вылез из ковчега? Очевидно, пространственная келейность его уютной площадки дала импульс некоторой сценической клаустрофобии и побудила погулять на больших аренах. Сходились трудно, осторожно, с его стороны — даже брезгливо.

Покойный Гриша Горин переписывал свое произведение «Счастливцев — Несчастливцев», на постановку которого и был спровоцирован Сергей Николаевич, по нескольку раз в день. Артисты Театра Сатиры, привыкшие обслуживать каждодневно 1300 зрителей, никак не могли понять, почему надо смотреть на сцене друг на друга и разговаривать по-человечески, а постановщик не знал, на что употребить такое количество квадратных метров сцены...

Пока пришли к этому гадкому слову «кон­сенсус», много было криков, упреков и драм. Не нам судить о результатах — один результат налицо: не подрались, не рассорились, на кое-что друг другу даже открыли глаза и, более того, встретились снова. Встретились на но­вой работе нашего театра по пьесе Ануя «Орнифль, или Сквозной ветерок». В этой пьесе персонаж, которого я пытаюсь сценически воплотить, произносит: «Удивительная вещь — симпатия». Я по привычке заглянул в словарь Даля и вычитал: «Симпатия — беспричинное, интуитивное влечение к кому-то или чему-то...» Тогда я добрел до «интуиции». Она, оказывается, «непосредственное постижение истины без предварительного логического рассуждения».

Значит, я люблю Сережу беспричинно и без предварительного рассуждения. Надеюсь на взаимность. В работе это очень опасно, так как снижает планку требовательности, но авось пронесет.

Жизнь оказалась очень короткой, и всяче­ских «вех» в ней — считаные метры.

Арцибашев у меня — веха.



Державин и я — это уже явление биологически-клиническое. Зрительское ощущение, что мы, как сиамские близнецы, живем на мягкой сцепке долголетней пуповины, ошибочно. Мы играем разные роли в разных спектаклях. У нас разные жены, семьи, разные внуки, раз­ные машины, разные характеры — все разное. Очень много эстрадных и даже театральных пар распалось из-за того, что невыносимо так много времени проводить вместе. Или вот пример, конфликт: Карпов — Каспаров. У одного ужасный характер, у другого — еще хуже. А я уверен, что дело вовсе не в их характерах. Просто, когда десятилетиями сидишь друг против друга, нос в нос, захочется убить.

С Державиным поссориться невозмож­но — он не дается, несмотря на мой занудли­вый характер. В редких, крайних случаях он говорит мне: «Осторожней! Не забывай, что я — национальное достояние!» — «Где?» — спрашиваю я. «В нашем дуэте».

Он послушен, но осторожен. Он выходит на сцену с любым недомоганием — от прыща до давления 200 на 130.

Как-то он звонит мне днем, перед концертом, запланированным на вечер, и шепчет: «Совершенно потерял голос. Не знаю, что де­лать, Приезжай». Я приезжаю. Ему еще хуже. Он хрипит: «Садись, сейчас Танька придет (Танька — это его сестра), найдет лекарство из Кремлевки». А кремлевская аптека — потому, что женой Михал Михалыча в те времена была Нина Семеновна Буденная. Мы садимся играть в настольный хоккей. Михал Михалычу все хуже и хуже, Тани нет. Он хрипит: «Давай по­шуруем в аптечке». И вынимает оттуда огром­ные белые таблетки: «Наверное, от горла — очень большие». Берет стакан воды, проглаты­вает. У него перехватывает дыхание. «Какая силища, — с трудом произносит Михал Миха­лыч, — пробило просто до сих пор...» Затем он начинает страшно икать, и у него идет пена изо рта. Я мокрым полотенцем снимаю пену.

«Вот Кремлевка!» — сипит Михал Михалыч. Tут входит Таня. Я говорю: «Братец помирает, лечим горло». И показываю ей таблетки. Она падает на пол. Оказывается, на упаковке на английском (которого мы не учили) написа­на «Пенообразующее противозачаточное средство. Вводится за пять минут до акта». Он ввел и стал пенообразовывать. Ах, если бы я знал, что он предохраняется...

В разных городах мира — разные сцениче­ские возможности проводить встречи с арти­стами. Нет площадок. Слава богу, любая рели­гия становится сегодня все более «светской» и шире смотрит на внедрение эстрады в свои святые стены. Державина можно занести в Книгу рекордов Гиннесса как единственного православного артиста, сыгравшего концерты во всех синагогах мира.

По Америке мы шастали очень много. Сна­чала ездили с шутками: «Добрый вечер, здрасьте!» Потом, когда «железный занавес» посте­пенно ушел под колосники, тамошняя мишпуха объелась нашими шутками и прибаутками. Да и конкуренция... Помню, в Канаде жили в гостинице, где в вестибюле — вернисаж гаст­рольных афиш. В одно время с нами там были Карцев, «Городок» с Ильей Олейниковым и Юрием Стояновым, Клара Новикова. В сторо­не от всех, с огромной глянцевой афиши на нас смотрело спокойное, вдумчивое лицо Саши Калягина в бабочке. И подпись: «Вели­кий русский артист Калягин в чеховском спектакле...» А внизу, в уголке, прилеплена бумажонка: «Билеты приобретаются в рыбном отделе русского гастронома у Симы».

Когда-то мы были с Державиным в Канаде поднимали дух советских хоккеистов на от­крытом Кубке Канады. Гуляем мы по улице, на­встречу едет старый-престарый «Шевроле» с откинутым верхом. Проезжает мимо, оттуда голос: «Ширвиндт, не морочьте себе голову, оставайтесь!» Сказано было так, будто мы с ним разговаривали об этом сутками.

Раньше у эмигрантов складывалось гло­бальное ощущение правильности своего по­ступка: или абсолютно снисходительное от­ношение к несчастным оставшимся, или такое сострадание: «Ширвиндт, не морочьте себе го­лову!» Сейчас, когда не знают, где лучше, мота­ются туда-сюда: здесь — бизнес, а там — жилье, они утихли. Разговоры, жизнь, проблемы — все здешнее. Там — тело, все остальные орга­ны чувств здесь. Поэтому все время изви­няться, что не уехал, уже не приходится.

Был такой известнейший чтец в Москов­ской филармонии Эммануил Каминка. Он об­ладал компьютерной памятью и знал наизусть всю мировую литературу. Каминка являлся членом партбюро филармонии. Когда потя­нулся эмиграционный поток на Запад — а на­чался он с музыкантов, — в филармонии после каждого заявления об отъезде собиралось партбюро, клеймило выродков, выгоняло из партии, если выродок в ней состоял, увольня­ло с должности, но процесс усиливался день ото дня. И вот однажды, когда разделались с очередным беглецом, Каминка сказал: «Друзья! Сейчас мы в узком кругу товарищей по партии, и я хочу, пока нет посторонних, спросить. Мы тут изгоняем отщепенцев, предавгих Родину. A тex, кто остается, мы как-то поощрять будем?»

Наш дуэт с Державиным не узаконен, хотя нам однажды намекали на подозрительность взаимоотношений, Чтобы как-то зафиксиро­вать наш союз, мы даже пытались создать пар­тию «Шире, Держава», но не смогли ее офици­ально застолбить из-за отсутствия четкой программы. У другил партий, оказывается, она четкая.

Михал Михалыч вынужден оставаться за­мечательным актером. Никогдa нe мог Держа­вин, как его ни просили и ни журили ново­модные режиссеры, переступить черту орга­ничного пребывания на подмостках...

Тщетная попытка не допускать к себе слишком близко отрицательные и даже трагические эмоции — отсюда профессиональный альтруизм... невозможность потянуть одеяло на себя. Одеяло на него тяну я и не жалею об этом.



Счастье, что через мои прусские владения протекает речка Ширвинта, на берегу которой можно построить маленький дом рыбака в виде палатки, но уже с отоплением, пологим спуском к воде и мягкими креслами на берегу.



С возрастом мы все время преодолеваем раз­ного рода пороки, и, когда, наконец, все пре­одолено, образуется огромное количество времени, которое нечем занять. Тут и выруча­ет рыбалка. Раньше художественным руково­дителем этого действа всегда являлся Михал Михалыч. Еro отец, Михаил Степанович Державин, блестящий вахтанговский артист, был знатный рыбак и увлек сына сызмальства.

Стилистика рыбалки у нас полюсная. Я с рассвета плюхаюсь в складной стульчик и тупо сижу в независимости от клева. Михал Михалыч мечется по побережью, меняя кусты на трясину, переоснащает наживки, пробует блеснить.

Вообще многие считали рыбалку смыслом существования. Корифеем и фанатом рыбалки был народный артист Советского Союза Николай Крючков. К старости он соглашался сниматься в фильмах в том случае, если рядом с натурой оказывался водоем.

Замечательным рыбаком был Гриша Горин. Сегодня существуют актерские соревнования на Озерне имени Горина.

Вячеслав Тихонов — отличный рыбак.

Удивительный поэт-песенник Леня Лербенёв рыбачил зимой и летом, ловил подо льдом, под айсбергами, в унитазе, когда ничего другого не было. Не мог жить без удочки. Однажды он и меня потащил на подледную рыбалку Зимой, как известно, ловят на мотыля — такой маленький красный червячок, которого и летом-то не надеть на крючок. Сейчас все оснащены, есть даже специальные резервуарчики с подогревом от батареек, а тогда, сорок лет назад, мотыля засовывали в презерватив и держали его за щекой!..

Ездили мы с Леней рыбачить и летом. Как-тр отдыхали с ним и Державиным в Сортавале. Внизу — Ладога с судаками и щуками и прилепившийся к скале Дом творчества ком­позиторов. Со скалы мчится маленькая речущка, где мы всласть ловили небольшую форель. Но кто-то из местных подсказал, что если за­браться высоко на гору, там есть скальные озе­ра и можно поймать громадных черных оку­ней. Мы навьючились, как мулы: надувная красная лодка, рюкзаки со снаряжением, сна­сти, прикормка... Словно альпинисты, почти по отвесной скале стали карабкаться вверх. Когда, наконец, добрались до плато, нашему взору открылось красивейшее озеро. В пред­вкушении активного клева мы облачились в ярко-оранжевые непромокаемые костюмы, надули и спустили на воду лодку и забросили свои фирменные удочки. Адаптировавшись, заметили неподалеку висевшего вдоль скалы местного мужичка, одетого в валенки и ват­ник Он, как обезьяна, одной рукой держался за корень наклонившегося дерева, а в другой зажал самодельное удилище и пытался пой­мать рыбу.

Прошел час, второй, третий — ничего, ни поклевки. Ни у нас, ни у него. Как часто бывает в таких случаях, от злости перешли на «эспе­ранто». Леня кричит:

— Мужик! Чего ж тут рыба так х...во ловится?

Тот отвечает:

— Не то что х...во, а даже очень плохо!


В нашем театре — замечательные рыбаки: Володя Ушаков, Клеон Протасов и, конечно, таким был ушедший от нас Родион Александров. Породистый, дворянских кровей красавец, джентльмен. Уж если у нас кто-то и смахивал на артиста академического театра, то это он.

Холодным летом 1983 года охотницко-рыболовецкая бригада в составе Р. Александрова, М. Державина и вашего (ихнего) покорного слуги, воспользовавшись отпуском в театре, вырвалась в Костромскую область, на великую реку с целью укрепить то, что в простонародье называется здоровьем. Поселились в пансио­нате.

Великая река цвела из-за бесконечных шлюзов и ГРЭС и рыбы не давала. Бригада го­това была впасть в отчаяние и начать подры­вать то, что хотела укреплять, при помощи того, что можно выудить на суше. Но руково­дитель артели Родион Александров (браконьерская кличка Родя) не стал ждать милостей от природы, а стал их брать... Брезгливо взглянув на шведскую удочку с волжским червем на конце (удочки) в руках Мих. Мих. (в которого я как в рыбака камня не брошу), он пошел на кухню, при помощи обаяния украл три алю­миниевые кастрюли, личным сверлом превратил их в помесь решета с дуршлагом, набил последние черствым хлебом (так как бригаде мучного нельзя, а рыбам можно), на леске (0,5) смонтировал три кольца с грузом, от­дельно пустил леску (0,3) с веером крючков и велел Мих. Мих. и вашему (ихнему) покорно­му слуге ехать на ближайшую ферму. Там мы в туче слепней и комаров вгрызлись в родной край и добыли фирменных, упругих темно-коричневых червей.

Смахнув скупую мужскую слезу (это — ал­легория: ни слез, ни мужчин под рукой не было), мы оттолкнули руководителя от берега. Буквально через 7—8 часов Родик вернулся с фарватера с 5 (пятью) лещами (1 кг 500 г, 800 г, 3 кг 300 г и два по 600 г — взвешено на державинском безмене и проверено).

Из багажника извлекли коптильню — не сегодняшнюю хромированную «пудреницу» с флакончиками и ежичками, а настоящую. Дело в том, что с «Мосфильма» был сперт опе­раторский яуф. Это железный сундук для пере­возки отснятой продукции. Внутри — ячейки, куда киношники вставляли круглые коробки с пленкой. Эти ячейки не доходили до крышки и на образовавшуюся плоскость помещалась решетка от холодильника «Саратов», которая ложилась туда тютелька в тютельку. На дно сундука стругалась ясеневая стружка, затем раскладывался дубовый костер, подбрасыва­лась хвоя, немного лиственницы для дымку, и через 17 минут на берегу великой реки уже стоял запах, который нельзя сформулировать словами.

Поскольку, к сожалению, в окрестных ле­сах, кроме помета неизвестных животных, ни­какой дичи не было, «винчестер» Родиона ви­сел на стене и при всем уважении к Чехову так и не выстрелил.

Трудно в двух словах описать дымный от «Беломора» силуэт Родиона на фарватере и испуганные гудки кораблей, требующих доро­ги. Отдельной поэмы достоин эпизод, когда нашла коса на камень и сухогруз «Керч» не свернул, а Родион не уступил и вынужден был оттолкнуться веслом от наехавшено ржавого борта, чем геройски спас Мих. Мих. и вашего покорного слугу от голодной смерти.


Кто в нашем театре понятия ее имел о рыбалке, так это Андрей Миронов.

Но на съемках фильма «Трое в лодке, не считая собаки», которые проходили на Немане в районе города Тильзита, мы, пока шла подготовка, отправились рыбачить и позвали с собой Андрюшу. В фильме есть эпизод, когда на удочку попался огромный сом (естественно, муляж), и он тащит нашу лодку неведомо куда. Для этого нужны были водолазы. Мы дали Миронову удочку, предварительно кое о чем договорившись с водолазами. Мужики подкрались под дну и аккуратно подцепили Андрюшке на крючок окуня граммов нашестьсот. Боже, что было с Андреем! Восторженный, он носился среди группы, показывая каждому трепыхающуюся рыбу, и приговаривал: «Понимаете, это не они! Это я поймал! Я!»

В съемках, кстати, участвовали три собаки, три одинаковых фокстерьера. Один — просто убийца, сволочь, гад. Он все мог делать — он таранил лодку, танцевал, пел, улыбался. Но к нему нельзя было подойти, потому что он откусывал сразу все, что попадалось. Другого можно было держать за ухо, за ногу, можно было ему откусить нос, но при этом он оказался полным кретином и только жрао и лежал там, где его положат. А третий был чем-то средним. И вот они втроем играли эту одну «не считая собаки».


...Редко удается очутиться на рыбалке в без­людном месте. Так называемая частная жизнь в нашей актерской профессии вообще суще­ствовать не может, если актерское лицо при­мелькалось в народе. Спрятаться некуда, пото­му что народ у нас везде и его много.

В одна тысяча девятьсот... году мы с моим другом и партнером выкроили несколько дол­гожданных летних дней и на моем частном автомобиле «Победа» (выпускался когда-то та­кой маленький БТР для семейных нужд) дви­нулись по наводке под город Вышний Воло­чек на никому не известные Голубые озера, чтобы порыбачить и отключиться от общест­венной жизни. Наводчики гарантировали глушь и уединение. Пробиваясь двое суток че­рез овраги, ручьи и дебри, мы неожиданно вы­рвались к озеру и, даже не разобравшись, го­лубое оно или нет, раскинули палатку, оку­нулись, и я, как самый ленивый в дуэте, плюхнулся на траву, а Державин, как самый рыбак, тут же голый по что-то пошел в воду и закинул удочку. Тишь, глушь, одиночество и счастье!

— О, господи, ..........., благодать-то ка­кая! — вырвалось у меня.

На эту реплику из-за мысочка выплыла лодка, в которой сидела дама в раздельном сиреневом купальнике, а к веслам был прикован плотный мужчина в «майке» из незагорслого тела.

— Коль! — нежно сказала дама. — Смотри: голый — это Державин, а матерится — Шир­виндт.

И уплыли...

Оказалось, за мысочком располагался Дом отдыха среднего машиностроения и от Выш­него Волочка по шоссе до него добираться минут сорок


К сожалению, ушли многие друзья. Их ры­боловное «богатство» перешло ко мне по на­следству. Кроме того, возвращаясь из каждой зарубежной поездки, я обязательно привожу что-то новенькое. Казалось бы, покупая оче­редную спиннинговую катушку, четко осоз­наю, что дома лежат еще штук двадцать. Но удержаться невозможно: ностальгическое ощущение дефицита, когда поплавки делали из шампанских пробок, а четырехсекционные бамбуковые удилища были верхом пижонско­го благополучия.

Помню, тыщу лет назад летели мы впервые в Канаду, и наш самолет посадили ночью на дозаправку в Шенноне. Мы вышли в полутем­ный зал аэропорта и увидели огромный су­пермаркет, в котором все было и никого не было. Мы, как в Эрмитаже, стали по нему про­гуливаться — денег-то ни у кого нет, — и вдруг я увидел огромную корзину, в которой лежала голубая леска — 0,8. Что делать? Оставалось только одно — украсть! Полтора часа я кружил около этой корзины с леской, брал ее, клал обратно. Страшно же первый раз выехать за границу и быть арестованным прямо в аэропорту дозаправки. Когда объявили посадку и все табуном пошли в самолет, я зажмурился и положил леску в карман. Мокрый, зашел в салон и все ждал — сейчас задержат. Но ничего. До сих пор эта леска у меня лежит — мы же на акул не охотимся. Иногда супруга отматывает от нее метра два и сушит мои трусы на даче...



Долго мучился вопросом о строительстве в городе Ширвиндте злачных мест — казино и ипподрома. Так как к азартным играм меня подпускать нельзя, то я вынужден посещать заведения, где нет тотализатора.



Лет пятнадцать тому назад мы были на гаст­ролях в Атлантик-Сити с театром Чехова. Там в каждом казино свой огромный концертный зал. У меня сохранилась афиша, где написано: «12 июля — Лайза Миннелли; 20 июля — «Чествование», в ролях: Александр Ширвиндт... 25 июля — Майкл Джексон». Жили мы тут же, в отеле при казино. А кругом — автоматы, и рулетки, и покер, и блэк-джек... Но я решил взять себя в руки и искушению не поддаваться: мол приехал сюда работать и зарабатывать. И все бы ничего, но нам выдали талоны на питание в столовку для крупье. Идти туда нужно было через игровые залы, а вокруг все сияет, ма­нит... Короче, были мы там пять дней, сыграли три спектакля, за каждый из которых мне за­платили по тысяче долларов. А домой я при­ехал из этого Атлантик-Сити, задолжав три тысячи, то есть проиграв весь свой гонорар плюс еще столько же. Поэтому сейчас, если кто-то из близких видит меня около подобно­го заведения, сразу вяжет и уводит в другую сторону.

В начале 60-х, когда я только-только учил­ся гибнуть на бегах, мой доверчивый и интел­лигентный папа попросился со мной на иппо­дром, чтобы вникнуть в суть этой пагубной страсти.

На бегах тогда существовали ростовщики. Был знаменитый сеньор Помидор — с крас­ным лицом. Он круглые сутки торчал на бе­гах — ходил с авоськой, в которой лежали бу­тылка кефира и бутерброд.

В чем смысл гибели на бегах? Я проигры­ваю, проигрываю, проигрываю, а в 13-м заезде бежит лошадь — и я «точно» знаю, что она придет. А денег уже нет. И тогда — к сеньору Помидору: 3 - 5, 5 - 8, 8 - 12. Трешку берешь — пятерку отдаешь и так далее. Посколь­ку тогда это преследовалось, Помидор чужим не давал — а завсегдатаев он знал наизусть.

Я все спустил, у папы денег нет. А Помидо­ру я был должен и подойти к нему не могу. По­сылаю папу. И папа своей наивностью произ­вел такое титаническое впечатление на Поми­дора, что он ему дал денег.

Папина обескураживающая мягкость и ин­теллигентность нередко ставила в тупик суще­ствования как его самого, так и людей, с кото­рыми приходилось общаться. Помню траги­комический случай, произошедший, когда мы жили под Звенигородом у родительских дру­зей — физика-ядерщика Алиханова и скри­пачки Славы Рошаль — в академическом по­селке Мозжинка. Однажды папе срочно надо было выехать в Москву, и он, проголосовав, сел в черную машину рядом с водителем. Все 60 километров бедный папа высчитывал, кто его везет — сам академик или его шофер. Эти муки кончились у Киевского вокзала, когда папа, набравшись храбрости, спросил: «Изви­ните, ради бога, в какой форме я мог бы выра­зить вам свою благодарность?» На что не то академик, не то водила ответил: «С тех пор, как изобрели деньги, ваш вопрос звучит ритори­чески».

...При помощи второго тестя Державина — Буденного — я был пущен на правительствен­ную трибуну ипподрома — как партнер родст­венника Буденного. Потом, когда Михал Ми­халыч с Буденным развелся, меня опять вы­швырнули вниз.



Вообще в своем городе не хотелось бы возводить старые пагубные привычки. На сегодня из пагубных привычек осталась одна — курение.



Я поздно задымил, уже в институте. Сначала курил папиросы — «Беломорканал». Потом у нас произошла оранжевая революция, и мы перешли на сигареты «Дукат» в оранжевых па­чечках, по 10 штук в каждой. Начинали с сига­рет, потому что трубку тогда курил один чело­век в стране — Сталин.

Трубкой меня заразил значительно позже мой друг, замечательный оператор-междуна­родник, к несчастью, уже покойный, Вилли Го­ремыкин. Он ездил на съемки за границу со всеми вождями и генсеками — входил в ко­манду хроникеров программы «Время» и все­гда привозил «оттуда» что-нибудь, а мы, как птенцы, ждали с открытыми клювами — кому джинсики перепадут, кому грампластинка...

Но первым приобщил нас к трубке Виктор Суходрев. Витя работал на переговорах со всеми — начиная, кажется, с Линкольна и Ва­шингтона и заканчивая Рузвельтом и Черчил­лем. Он гениальный переводчик — смог, на­пример, перевести хрущевскую «кузькину мать» на язык Шекспира. Когда он возвращался с очередной встречи за рубежом, мы ехали на дачу, гуляли, естественно, пили. И устраива­ли традиционную игру: кто первый по-пластунски доползет от одного конца забора до другого. Четыре часа утра. Ползем втроем, за­дыхаясь, между лягушек. Берем тайм-аут в се­редине пути и спрашиваем Витю: «Ну, расска­жи — здесь никого нет». И он говорил: «Только никому, сугубо между нами, не проболтай­тесь». Мы клялись молчать, и он выбалтывал политические тайны. Утром слово в слово эти тайны были в газете — великий профессионал.

Витя тогда жил в Каретном ряду. У него со­бирался элитный «трубочный салон» — такой внутренний клуб середины шестидесятых. Тех, кто курил трубки, можно было по паль­цам пересчитать. Среди них — иностранные корреспонденты и наши, но с именами Луи и Люсьен. На столе стояли диковинные по тем временам виски, орешки... Лежали иностран­ные журналы — «Плейбой», например. Виктор привозил их свободно, потому что летел с Хрущевым и его не «трясли». У любого друго­го приземление с такой прессой могло стать последним.

В наш «салон» приезжал из Ленинграда из­вестный трубочный мастер Киселев и устраи­вал показ новых работ. Он открывал неверо­ятных размеров бархатный чемоданчик, на­поминающий готовальню чертежника. А там, в ячейках, подобно циркулям и рейсфедерам, лежали трубки. Мы общались и походя разгля­дывали работы Киселева. По тем временам трубки стоили недешево, в среднем рублей семьдесят — при зарплате в девяносто это впе­чатляло.

Если трубки, которые привозил мастер, не подходили, можно было набросать эскиз и попросить сделать на заказ. Ведь даже архидо­рогая трубка могла не быть тебе к лицу и не са­диться на прикус.

У меня есть несколько трубок Киселева, а также другого уникального мастера — Алек­сея Федорова.

У Вити Суходрева тоже были трубки Федо­рова, и с этим связана одна историческая байка. Как-то в начале 70-х в СССР приехал Гарольд Вильсон, в тот момент, кажется, премьер-ми­нистр Великобритании. Этакий совершеннейший лорд вдруг впервые оказался в стране, где, по его, очевидно, разумению, по улицам долж­ны ходить медведи, а глава государства дол­жен сидеть в Кремле в лаптях и косоворотке. Но вместо медведя Вильсону повстречался Суходрев — элегантный, красивый, похожий на молодого Алена Делона и одетый получше британца. А когда Витя заговорил на англий­ском, Вильсон вообще онемел. Он же не знал, что Витька в детстве долго жил в Англии и не просто владеет языком, а различает все диа­лекты и наречия — на слух определяет, из ка­кой части Великобритании родом тот или иной человек.

У британца во рту торчала трубка. И у Витьки трубка — федоровская.

Вильсон, пообщавшись с Суходревом, оце­нил его профессионализм и перед отъездом сказал: «Потрясен вами, сэр. Позвольте сделать подарок в знак уважения и признательности».

И протянул трубку. Витя взял. В трубочном мире считается высшим шиком обменяться трубками — рот в рот. У Вильсона была жутко крутая Dunhill — номерная трубка, а взамен он получил неизвестно что. Вильсон Витькин по­дарок передал помощникам, и те забросили его в кейс. Словом, английская делегация уле­тела домой, и жизнь потекла своим чередом. И вдруг недели через две здание МИДа на Смо­ленской площади затрясло, как при землетря­сении, все заходило ходуном: Суходрева сроч­но разыскивает Вильсон! Почему? Зачем? Витьку вызвал на ковер тогдашний министр Громыко и строго потребовал доложить, что случилось. Суходрев недоумевал. Оказалось. Вильсон из интереса все-таки покурил федоровскую трубку и до того обалдел, что бросил­ся звонить в Москву.

У меня могло бы сохраниться больше фе­доровских трубок, если бы не художник Куксо. Он профессионал-вымогатель, знает про трубки все и у кого — какие. Придет в гости и начинает нудить: «Зачем тебе эта труба? У тебя прикус другой. Она тебе не идет. Ой, да тут ка­верна!» Как ты такую гадость можешь держать во рту?! Отдай мне, а я подарю тебе цельную». В конце концов забалтывает, забываешься на секунду и, когда приходишь в себя, видишь в руке какой-то обмылок, от Куксо доставший­ся. А он, счастливый, уже убегает, унося добы­чу. Я эту схему иногда проверяю на Говорухи­не, но я его люблю и не злоупотребляю мето­дом.

Из живых классиков остались Куксо да Юрка Рост. Витя Суходрев сейчас мало курит. Остальные поумирали. На смену великим при­ходят нувориши. Они только учатся держать трубку во рту — смотреть неаппетитно.

Раньше, когда настоящих курильщиков было больше, а трубок меньше, за хорошую трубу жизнь отдавали. Сейчас трубок у меня много, но это не коллекция, а свалка — навале­но в кучу. Когда в доме делают уборку и выме­тают пепел из всех углов, постоянно норовят прихватить веником парочку трубок и отпра­вить их под шумок в мусорное ведро. В прин­ципе, могу ничего не заметить — учет моих трубок никто не ведет.

Думаю, штук сто у меня есть. Почти все в деле. Я их курю, они теряются, падают, лома­ются. Многие друзья с возрастом бросают ку­рить, их трубки переходят ко мне. Когда умер Гриша Горин, его жена Люба отдала мне шесть трубок. Одну из Гришиных я подарил Янков­скому, другую передал Росту.


У меня никогда не было проблемы, что привезти друзьям-курильщикам в подарок из-за рубежа. Конечно, табак. Ведь в нашей стране мы курили жмых, настоящий табак яв­лялся редкостью. Сейчас в любой подворотне 150 марок табака, а тогда из всего богатства сортов доступны были лишь три: «Золотое руно» создавалось в Москве, а «Трубка мира» и «Капитанский» имели хождение в Ленинграде. Друзья привозили нам табачок из Питера, а мы взамен слали им свой.

Лист, строго говоря, был хороший, но его закладывали в фольгу, запечатывали, и получа­лась фанера. Нынешние-то табаки, может, даже похуже, лист хреновее, но теперь ис­пользуют всякие хитроумные присадки, вы­держку. Словом, настоящее производство. А нам приходилось работать кустарно. Но са­мое любопытное — умудрялись делать табак, отдаленно напоминающий фирменный.

Рецепт был прост. Покупалась китайская рубашка «Дружба» - единственный товар, ко­торый продавался в целлофановых пакетах. Сейчас пакеты разбросаны повсюду, а тогда мало кто знал, что это такое. Рубашка выбрасывалась, в пакет насыпался смешанный та­бак — все три наименования. Потом туда до­бавляли несколько долек яблока или картош­ки, размоченный чернослив, 15—20 капель коньяку. Смесь вывешивалась между рамами на солнце и прела. После чего этот «салат» смахивал на нормальный табак.

Но одно дело — что курить, другое дело — как. Трубка — вещь серьезная. Например, нельзя ее чистить сразу после того, как поку­рил, нельзя сразу же снова раскуривать. Она должна подышать, отлежаться. Вот когда-то продавались женские трусы «Неделька»: семь штук, на каждый день недели. Сегодня одни носишь, завтра другие, потом третьи, чтобы ежедневно постирушкой не заниматься. Если даже трусам дают выдохнуться, то как трубку этого лишать? Поэтому у нормального ку­рильщика должно быть как минимум семь трубок. Со мной всегда несколько штук. Четы­ре самые-самые сперли вместе с автомобилем. Не так жалко машину, как жалко старых, про­веренных удочек, кое-каких рыбацких сна­стей и любимых трубок.

С трубкой я везде. Бывали случаи, когда за­сыпал на рыбалке, сидя с удочкой, и топил трубки. Поэтому Державин придумал мне приспособление и сам его смастерил — из лески и скрепки. Это самодельное устройство не давало падать дорогим трубкам в воду. А сейчас у меня и фирменная штука появи­лась, шикарный ошейник на случай непред­виденного засыпания. Я сплю, и трубка спит у меня на пузе.

Сигареты я практически не курю. Только когда трубки нет под рукой или когда снима­юсь в фильме. Правда, сначала я спрашиваю кинорежиссеров, может ли мой герой быть с трубкой. Так, по ходу съемок фильма «Трое в лодке, не считая собаки» решили, что мой персо­наж курит трубку. Кстати, и героиня Аллы По­кровской также закурила дамскую трубку, дабы соответствовать возлюбленному, то есть мне.


Кроме трубки, я курю еще сигары. И однаж­ды в связи с этим меня даже приняли в Италии за миллионера.

В 70-е годы мы приятельствовали с Мариолиной, женой главного архитектора Венеции. Так он официально формулировался. На са­мом деле, по-моему, был венецианским оли­гархом. Элегантный, миниатюрный, напо­минал дирижера Вилли Феррера и трубача Эдди Рознера. Мариолина, очевидно, от тупи­ка миллионерства училась в нашем ГИТИСе на театроведческом факультете и почему-то была специалистом по Лескову.

Андрей Миронов за ней немного ухаживал, за что много раз предупреждался.

Наш театр отправился на гастроли в Ита­лию — затея была безумная, но в 70-е годы в Италии нашлась прокоммунистическая про­винция Реджо-Эмилия, сенатор которой, ком­мунист (миллиардер, естественно, но комму­нист), решил, что проблема обюрокрачива­ния пролетариата — дико актуальная для Италии. И вот в эту Реджо-Эмилию он на свои деньги вывез Театр сатиры со спектаклем «Клоп». Острота проблемы «Клопа» оказалась преувеличенной, но не будем о грустном. Ко­гда мы в Венеции играли этот спектакль, Ма­риолина пригласила весь коллектив к себе до­мой.

Сопровождающая артистов тройка прове­рила студенческий билет Мариолины и реши­ла, что можно сходить на прием перекусить. Венеция была одним из последних гастроль­ных городов, и плавленые сырки со свиной ту­шенкой в чемоданах кончались. Перед по­ходом всем напомнили: на еду сразу не набра­сываться, не воровать и вести себя по возможности интеллигентно. С собой взять сувениры.

Сувениры были идентичные: ложки, мат­решки, жостовские подносики, шкатулки. У всех, кроме меня. Потому что я хитрый и ум­ный был всегда — перед загранпоездкой я за­ходил в любой продуктовый магазин Москвы и в рыбном отделе покупал кубинские сига­ры «Першинг». Это был длинный деревянный пенал, внутри которого в фольге лежала, как ракета, сигара. Она стоила у нас 1 рубль 70 ко­пеек. А там, особенно в Америке, где это была контрабанда с Кубы, ее продавали за 15 долла­ров — по тем временам неслыханные деньги. И я перед поездкой в Италию накупил этих «Першингов» и еще «Ромео и Джульетту» — ог­ромные деревянные ящики с сигарами, ко­торые у нас стоили 12 рублей 60 копеек, а за границей к ним вообще нельзя было подсту­питься.

И вот мы пришли на прием. Дом в шесть этажей возвышался над Большим каналом. Внизу был «гараж», в котором держали все — от шлюпки до подводной лодки.

На втором этаже стоял архитектор в белом смокинге, за ним чуть ли не в латах — какие-то рыцари, а по лестнице, по ковровой дорожке, перся наш обшарпанный коллектив (обшар­панный — в буквальном смысле, потому что актеры, боясь отступить от стадности, покупа­ли, как все, — только кассетник «Шарп», хотя там продавались любые). Гости протягивали архитектору ложку — матрешку, матрешку — ложку. Архитектор хватал подарки и со слова­ми «грация», «белиссимо» швырял их в ка­кой-то предбанничек. А тут я — с «Першин­гом» и «Ромео и Джульеттой». Когда я это ему протянул, он взял меня под руку и повел в хо­ромы. Прием продолжался часа три — он от меня не отцепился ни на секунду, видимо, ре­шив, что я либо такой же крутой, как и он, либо городской сумасшедший.

Жратвы, кстати, никакой не получилось: были любые напитки, и посреди стола стоял огромный айсберг сыра, утыканный «банде­рильями». Голодный коллектив лакал вино и виски, отщипывая от этого айсберга кусочки. Хозяева перебрали с аристократизмом, а кол­лектив надрался...


Дома сигары мне курить не позволяют — запах больно ядреный. Моя бесценная супруга смирилась с трубкой, но не с сигарой. Чуть учуяв запах, она тут же вышвыривает меня на улицу. Отвожу душу в театре — курю сигары на сцене.

Мои студенты — ученики во всем, в том числе и в курении трубки. Один так увлекся работой над образом в спектакле «Опасный поворот» по Пристли, что брал у меня специ­альные уроки курения. Я дал ему пару трубок для репетиций, он привык, и пришлось ему их подарить.

Как-то один журналист спросил меня: чего нельзя делать с трубкой в зубах? Я ответил, что, по-моему, можно все — во всяком случае, мне удавалось.



Весь этот экскурс в историю моей никотиновой зависимости я провел исключительно для рекламы экспозиции в символическом музее моего не менее символического города.



Дело в том, что много лет назад, будучи на га­стролях в Томске, при жуткой жаре, духоте и комарах, мне посчастливилось открыть та­лант — чем горжусь. В силу слабой воли я поддался яростному напору со стороны милого взлохмаченного артиста томского ТЮЗа, был погружен им в разваливавшийся «Москвич» и через тех же комаров доставлен в томские но­востройки, где в однокомнатной квартирке хрущевской блочной барачности лежала гру­стная овчарка и охраняла дровяной склад. Больше в квартире ничего не было. Из этих дров артист ТЮЗа делал скульптуры.


Прошло много лет. Леонтий Усов — заме­чательный художник — выставляется во всем мире, но, к удивлению, помнит «крестного отца» (то есть меня), который когда-то убедил подругу — Эскину — и она устроила первую выставку Усова в Доме актера.

Он присылает мне каталоги своих работ, привозит очень хороший бальзам, хотя сам уже много лет не пьет, но знает о процессе не понаслышке, очень любит со мной фотогра­фироваться в обнимку. Трогательно, что я Усову никогда не позировал — он стругает меня по памяти — произведения дарит, денег не берет, хотя древесина нынче дорогая.

Как личность я Леонтия вдохновляю не­достаточно, но как приложение к трубке про­хожу.

Предлагаю экспозицию из кедра с подпи­сями скульптора. Нормальные люди мечта­ют быть увековечены в мраморе, в бронзе, в граните, на худой конец, в гипсе. Я буду — в кедре.





В музее обязательно должен быть стенд «Домыслы и опровержения».


Сколько невероятных слухом, сколько «кисленькой информации», сколько якобы подсмотренных скрытой камерой альков­но-амурных сплетен витает сегодня над био­графиями известностей. Опровергать стыдно, доказывать бесполезно.

Только документы (выделено мною):


«Советская Эстония», 11,08.85.

ШИРВИНТА СДАЛА ЭКЗАМЕН

Высокоурожайный сорт озимой пшеницы ширвинта выведен учеными Прибалтийского се­лекционного центра в Дотнуве Кедайнекого рай­она.

Главное преимущество этой новинки — ус­тойчивость к полеганию. Новый сорт сдал экза­мен на пятерку на обширных производственных участках в ряде хозяйств различных зон респуб­лики. За четыре года испытаний ширвинта ни разу не полегла и дала с гектара в среднем 65—67 центнеров — на 10 центнеров больше своих предшественников.

Корр. ТАСС.

Дотнува, Литовская ССР.


Еще одна публикация — из газеты «Мос­ковский комсомолец» за 2004 год:



ПОКЛОННИЦА АЛЕКСАНДРА ШИРВИНДТА ИЩЕТ ЛЮБОВЬ В СУДЕ

Весьма экстравагантным способом добива­ется любви популярного артиста, руководителя Театра сатиры Александра Ширвиндта одна из поклонниц. Женщина пытается принудить знаменитого актера к сожительству через суд! Впро­чем, вместо своего кумира предприимчивая да­мочка согласна получить деньги. Она утверждает, что Ширвиндт и так живет с ней, только «по­средством технических средств». В этой белибер­де предстоит разобраться Тверскому суду столицы.

Как сообщили «МК» в суде, в иске к Театру сатиры москвичка наслаивает, чтобы Александр Ширвиндт жил с ней вместе либо заплатил вы­куп. Беспардонное вымогательство любви и де­нег у известного актера женщина считает вполне справедливым. Безумная поклонница уверяет, что знакома с Ширвиндтом много лет. Якобы артист приходит к ней в квартиру, чинит элек­троприборы, забивает гвозди и даже оставляет деньги, но только когда ее нет дома. Такую лю­бовь женщина и называет сожительством «по­средством технических средств». В общем, да­мочка «мирилась» с таким поведением своего ку­мира, но теперь терпение ее лопнуло. Она желает получить либо мужчину, либо его деньги.

И требует, чтобы суд помог ей в этом. Несмотря на явную бредовость иска, служителям Фемиды все же придется рассматривать его.


В процессе чтения этой публикации в се­мье назревал мощный скандал, но когда семья дошла до описания моих работ в качестве электрика — накал страстей поутих.


Сейчас все выходят в Интернет (я бы тоже вышел, но не умею). Кому ни позвонишь: «Перезвоните, он сидит в Интернете». Тон — извиняющийся, будто сказали, что он сидит в клозете.

С этим Интернетом тоже надо быть осто­рожным. Вот что мне оттуда достали:


Актер

Ширвиндт Александр

Дата рождения 07/19/34

Александр Анатольевич Ширвиндт родился 19 июля 1934 года в Москве. В 1956 году окончил Щукинское театральное училище. Дебют в кино — в фильме «Она вас любит». Сыграл мно­жество великолепных комедийных ролей как на сцене Театра сатиры, так и в кино. Пожалуй, одна из наиболее удачных киноработ Ширвинд­та — роль Ипполита в фильме «Ирония судьбы, или С легким паром»...


Еще бы не удачная, когда ее играл Юрий Яковлев!


Для удовлетворения низменного тщесла­вия в музее должна быть подборка писем.

Письма хочется сохранить хронологиче­ски точно и дифференцировать их по жанрам и тематике. Ничего в них не надо дописывать и дошучивать, а то можно будет предполо­жить, что их коснулась рука любимых мною Сени Альтова или Миши Мишина. Но, думаю, такого наива им уже не потянуть.

В общем, письма — документально-реаль­ные.


«Дорогой Заслуженный Артист А Шир­виндт!

Прошу извинить нас за наше беспокойст­во. Пишут к Вам и обращаются с простой две подруги — Люда и Валя. Мы давно мечта­ем вступить с Вами в письменную связь, но очень стеснялись! Один раз мы посмотрели в нашем клубе к-ф «Атаман Кодр», в котором Вы исполняли роль молдавского военного Ва­силия Богдескула. Мы не побоимся даже ска­зать, что к-ф нам слишком понравился. С той знаменательной даты мы всюду ищем Вашу фамилию в кино и в передачах по теле­визору. Мы с подругой Валей смотрели помногy раз все к-ф и передачи, где Вы выступаете: «Приходите завтра», где Вы играли образ Ва­дима, «Еще раз про любовь», где Вы создали за­мечательный образ Феликса, «Ирония судь­бы», где много песен и юмора, и т. д. Лучше всего нам понравилась передача по телевизо­ру «Свадьба Фигаро», где Вы были очень краси­вый и замечательно исполняли роль графа. Вы необыкновенный артист! Глядя на Вас, нам не хочется, чтобы кончались годы нашей только начинающейся юности!

Дорогой артист А Ширвиндт! Мы с под­ругой Валей живем в Костромской обл., окон­чили профтехучилище и в настоящее время работаем и мечтаем учиться и дальше. В на­стоящее время мы находимся в г. Москве, где остановились у Валиной тети в отпуске. Мы приходили к Театру «сатиры» 4 раза и смотрели на все Ваши фото в разных ролях, пове­шенных на доме.

У нас есть Ваша вырезка. Это когда вы разговаривали в дружеской беседе с арти­стом А Мироновым в «Литературной газете» 24 сентября 1975 года. Мы с подругой Валей ее часто читаем. Наша самая заветная меч­та увидеть Вас живым! Но мы никогда не ви­дели! У нас к Вам очень большая, а, возможно, и дерзкая просьба. Помогите нам достать билет на Вас! Мы понимаем, что у Вас нет на это свободного времени. Один человек нам сказал, что артистам приходится запоми­нать роли наизусть. Правда ли это? Мы еще раз извиняемся за наше беспокойство. По Ва­шим глазам — «зеркалу души» — мы считаем Вас очень добрым и очень отзывчивым челове­ком с большой буквы и надеемся на эти ваши чувства!

Мы придумали сделать так: Вы, может быть, можете, если Вам нетрудно, оставить билет в окошке, где касса, в конверте, кото­рый мы высылаем. А мы придем с деньгами 10 апреля с утра и можем прийти еще. Толь­ко мы уезжаем с 30 числа. Очень умоляем Вас об этом! Как пишут в стихах: «Дорога в жиз­ни одна, Ведет лишь к смерти она». И мы не знаем, когда еще приедем в г. Москву!

Мы Вас очень-очень просим. Мы никогда никого ни о чем не просили!!! Это первый и по­следний раз!!! Будем с большим нетерпением надеяться!!!

О своей жизни и своем впечатлении от Вас мы опишем в следующем письме.

До свидания

С большим комсомольским приветом

к Вам —

Люда и Валя

6 апреля 1978года».


«Здравствуйте, уважаемый Александр Ширвиндт!

Меня зовут Сергей. Мой дед, председатель колхоза «Третья пятилетка», достал билеты на «Маленькие комедии большого дома». Мне очень понравилось Ваше выступление. Вы го­ворили про Сергея, как про меня. Я много по­нял. Я теперь не «равносторонний треуголь­ник». У меня действительно, как Вы сказали, были все тройки, но теперь — Вы, наверное, не поверите — у меня осталось только четы­ре тройки — по алгебре, химии, русскому и английскому языку. Спасибо Вам большое за то, что благодаря Вам я многое понял и вооб­ще, хотя я в 8-м классе, но пьеса, особенно Вы, говорили про меня и про многих из нашего Класса. Когда закончу школу, хочу стать ар­тистом, как Вы.

Очень прошу ответить на мое письмо. Как Вы стали артистом? Что Вы мне посове­туете? Мама не хочет, чтобы я был арти­стом, но я знаю, чтоуменя получится.

Очень жду ответа.

Сергей, Москва».


«Здравствуйте; Александр!

Прошу извинить меня, но я не знаю Вашего отчества. И еще: прошу, представьте, что Вам пишет не девушка, а просто чело­век. Вы ведь артист, Вам это, по-моему, представить просто.

Знаете, почему я так хочу? Находятся еще девушки, которые пишут артистам, мужчинам всякую чепуху. Но им можно про­стить — они молоды и глупы. Я пишу Вам без какой-либо корысти.

Сначала — о Вас. Вы верите в любовь с первого взгляда? Только помните наш уговор (я — не девушка). Любовь не простую, земную, а любовь к таланту. Сейчас я посмотрела по телевизору «Бенефис» Л. Голубкиной с Вашим участием и подумала: «Да он и интересный человек!»

Вот тут я должна сказать немного о себе. Вы знаете, я очень жалею, что родилась женщиной (вообще-то это не ново!). Меня всегда тянет к мужчинам, но, во-первых, не ко всем, а к интересным, умным, а во-вторых, не с теми чувствами, которые свойственны женщине, а с чувством узнать что-то инте­ресное от них.

Но вернемся к Вам. Мне захотелось с Вами поговорить.. Нет, не поплакаться в жилетку, а поговорить, посоветоваться.

Я убедилась в там, что Вы очень серьезный актер и человек. Когда я смотрела эпизод, где Вы говорите: «Боже мой! Что это сегодня творится? Мама?!!» — я просто чуть не виз­жали от восторга. Я просто пожирала Вас на экране глазами. Ловила каждый жест, ка­ждый взгляд. Иногда казалось, что я играю вместе с Вами... Но вот последняя сцена. Этот взгляд при словах о том, что «смогу ли я жить без вас» (извините, не помню дословно). Эта сцена полностью драматическая.

Не знаю, может, Вы и играете серьезные роли (я Вас ведь не видела), но мне кажется, что Вы больше драматический актер, чем комедийный.

Какое-то у меня нескладное письмо полу­чилось. Вы, наверное, не поймете меня. Я не буду переписывать письмо на чистовой, по­тому что могу передумать посылать Вам его. А послать надо.

Теперь, когда Вы прочитали письмо, суди­те сами: или не обратить на него внимания, или обратить. Я буду считать за счастье, если Вы хоть чем-нибудь (пусть просто от­крыткой) дадите знать, что получили мое письмо.

С уважением, Лидия.

26 сентября 1975 года».


Самоирония самоиронией, но все-таки хо­чется поместить в музей что-либо искренне-пародийно-интеллигентно-грамотное. Пока мой друг Михаил Швыдкой оставался очень большим начальником, публиковать его послание было опасно. Могли заподозрить,что я использую его высокое положение в сво­их рекламно-корыстных целях. Но теперь, ко­гда он начальник пожиже, а друг такой же, уже можно поместить его спич в отдел писем.


«ТОСТ ЗА СТАРОГО ДРУГА.

Дорогой Шура!

Глубокоуважаемый Александр Анатольевич!

Поднимая свою рюмку, чтобы выпить за твое здоровье, как положено в мгновения вся­кого юбилея, а тем более 70-летия, вовсе не боюсь пафоса, подобающего случаю. Несмот­ря на то, что мы любим с тобой одну и ту же закуску времен советского средневековья, а именно кильки в томате, сайру и баклажанную икру из железной банки, которую можно на­мазывать на ломти любительской колбасы или сала (соленые огурцы и помидоры, разу­меется, всегда в радость!), и уже много лет за­пиваем это гастрономическое великолепие одним и тем же сорокаградусным напитком, ни хуже ни лучше которого, по справедливому суждению В. С. Черномырдина, в мире нет.

Я и поныне храню чувство нервного вос­торга, обрушившегося на мою хрупкую юно­шескую душу, когда я впервые увидел тебя на сцене Театра имени Ленинского комсомола в незабываемой роли немецкого фашиста в штабе Гудериана, если не ошибаюсь. Там было много фашистов почему-то совершенно неарийского вида, но ты уже тогда выделялся из массовки независимо-отчужденным видом и абсолютным презрением к чудовищному тек­сту. Похоже, что твой герой уже тогда — в пер­вые годы войны — знал, кто победит, и не же­лал участвовать в бессмысленном сопротив­лении.

Ты работал с выдающимися режиссера­ми — А. В. Эфросом и В. Н. Плучеком, М. А. За­харовым и Э. А. Рязановым — и сыграл в их спектаклях и фильмах удивительные роли от Людовика XIV до графа Альмавивы. Но вместе с этим ты всегда был словно сам себе режис­сер. Ты нырял в текст первоклассных ролей и выбирался на сушу подмостков, сохраняя не­зависимость и легкую надменность, которая присуща тем, кто барственно гуляет сам по себе. Будто роль кинорежиссера из порази­тельного эфросовского спектакля, и поныне щемящего душу, «Снимается кино» по пьесе Э. Радзинского — советский перифраз феллиниевских «8 1/2» — вошла в твою плоть, в твое бытие раз и навсегда. Феномен недовоплощенности живет во всех твоих работах, во всей твоей жизни, которая только чужим лю­дям может показаться жизнью баловня судь­бы, легким дыханием ануевского Орнифля, которого ты сыграл всем на радость. Тебя счи­тают продолжателем традиции неунывающе­го Балиева, создателя бессмертного мхатов­ского кабаре «Летучая мышь», но Балиев не до­жил до твоих лет, поэтому, наверное, в его шутках даже в пору эмиграции не было той го­речи, что есть у тебя. Да к тому же Балиев не тя­нул такой корабль, как нынешний Театр сатиры, — тут уж точно не до шуточек (при всем моем почтении к коллективу!).

Твое умение быть со всеми на «ты», не оби­жая ни студентов, ни политиков, ни олигар­хов, поразительно. Это дозволялось лишь ко­ролям шутов, если их не казнили за это. Изы­сканная ненормативность твоей лексики не коробит даже благородных девиц, которые обожают тебя так же, как студенты, собаки, до­машние и вся прочая живность, роящаяся во­круг. Понятно, что, кроме своей жены Наталии Николаевны, детей, внуков, Марка Захарова и его семьи, ты больше всего любишь удить рыбу, а вовсе не играть на сцене, но публика об этом, к счастью, не догадывается.

Увы, мы похоронили многих близких дру­зей, память о которых сблизила нас еще боль­ше, и это тоже не прибавило нам веселья. Но помнишь, как звучала труба в руках Лени Ка­невского в «Снимается кино»? Она звала в гор­ние выси творчества и одновременно утвер­ждала могущество жизни. Жизни как таковой. Ни плохой, ни хорошей. Той, без которой нет искусства. Ты пронес эту мелодию в себе до сей поры — я в этом уверен. И поэтому сохра­нил самого себя. Ты никогда не вмещался в рамки театральных или кинематографиче­ских профессий. Ты — Александр Ширвиндт. И этим все сказано. Другого нам не надо. Да его и не может быть. Так что пусть это кино снимается долго, долго, долго...

Искренне твой, Михаил Швыдкой».



У меня на столе в кабинете постоянно лежат приглашения на различные праздники от патриарха, муллы, раввина...

В силу разбросанности своих верований построю в Ширвиндте маленькую исповедальню.



Если сдуру начнешь осмысливать прожитое, конечно, танцевать надо от некролога. Весе­ленький танец — эдакий dance macabre. Надо зажмуриться и самому себе написать некролог. Если, скажем, в нем будет строчка: «Пять лет он был художественным руководителем театра» — жидковато. А вот если там будет написано: «Это время запомнится страшным провалом спектакля «Жуть» и прогремевшим на всю Москву обозрением «Штаны наизнанку» — уже что-то. И когда так себя прочешешь, чувствуешь, что какие-то пустоты еще необходимо успеть заполнить.

Правда, никогда нельзя доверять сегодняшним впечатлениям и рецензиям — надо ждать.


Очень хороший ленинградский режиссер Бирман задумал снять «Трое в лодке, не считая собаки». Все говорили: «Вы с ума сошли! Нель­зя снять «Трое в лодке...». Я тоже думаю, что есть писатели — Джером, Марк Твен, Ильф и Петров, которые потрясающи своей автор­ской интонацией. Можно снять сюжет, ту или иную актерскую или режиссерскую версию, но авторскую интонацию снять невозможно. Однако Бирман сказал, что это будет просто фильм о трех нынешних друзьях по канве Джерома. Ну, раз по канве и раз мы три дру­га, — такой римейк, как сейчас принято гово­рить, — то мы согласились.

Поехали в город Советск, бывший Тильзит, расположенный где-то недалеко от моего го­рода. А там начали с окрестных полей сгонять колхозников и переодевать их в лондонцев. Мы поняли, что римейк будет тот еще. Запахло катастрофой. Когда фильм вышел, его страшно заклеймили. Но прошло столько лет, его часто повторяют и при этом говорят: «Какой милый фильм!» Надо ждать.


Я человек низкой тщеславности и всегда с состраданием и завистью смотрю на коллег моего поколение — наиболее ярких предетставителей «уходящей натуры» эпохи, которые задыхаются от панической жажды популярно­сти.

Я человек спонтанно увлекающийся, такой бенгальский огонь с небольшим количеством искропроизводства, но льщу себя, что доволь­но ярким. Употребляя сегодняшнюю спортивную лексику — я спринтер, вынужденный бежать стайерскую дистанцию Когда финиш — не знает никто, но ленточка уже видна.

Раньше я считал, что пенсионный возраст — вещь условная, придуманная. Но на са­лом деле какая-то бухгалтерия там, наверху, или социологи божественные правильно эти сроки сюда спустили.

Все должно быть вовремя. Причем каждый это понимает и говорит: «Хватит! Дорогу мо­лодым! Устаю, ничего ужо не могу аккумули­ровать».

Говорят — и не рыпаются с места. Упоение собственной уникальностью не является стра­ховкой от ночных кошмаров. Самодостаточ­ность — мастурбация существования, эдакая «ложная беременнцсть» значимости. К старости боятся резких движений — как физических, так и смысловых. А трусость, очевидно, — это надежда, что обойдется.


Годы идут... Все чаще обращаются разные СМИ с требованиями личных воспоминаний об ушедших ровесниках. Постепенно становишься комментарием книги чужих жизней и судеб. А память слабеет, эпизоды путаются, ибо старость — это не когда забываешь, а когда забываешь, где записал, чтобы не забыть.

Долго жить почетно и интересно, но опасно с точки зрения смещения временного сознания. Помню (все-таки помню) 90-летний юбилей великой русской актрисы Александры Александровны Яблочкиной на сцене Дома актера, который через некоторое время стал называться ее именем. В ответном слове она произнесла: «Мы... артисты Академического, ордена Ленина, Его Императорского Величества Малого театра...»

Когда уже выбран лимит желаний и удивлений а заторможенная скрупулезность мудрости никак не вписывается в бешеный ритм эпохи поневоле портится настроение и возникает паника.


Я вспоминаю Володина Сашу. Замечатель­ный мой друг. Он всю жизнь обожал кофей­ный ликер. Сладкая такая тормозная жидкость «победовская», но пахнущая кофе. В Питере его почему-то не продавали. И я ему из Москвы таскал этот ликер. Прямо из «Красной стре­лы» — к нему, и в 8.30 утра мы уже завтракали «Кофейным». А потом, когда он и здесь кон­чился, мне его выдавали в силу узнаваемости лица из каких-то старых запасников. И вот где-то за полгода до Сашиной смерти я попал в Питер — и, как всегда, с поезда — к нему с бу­тылкой ликера. Саша плохо себя чувствовал, но все-таки мы сели традиционно цедить этот продукт.

— Я, — говорит, — к твоему приходу напи­сал четверостишье:

Проснулся и выпил немного —

Теперь просыпаться и пить.

Дорога простерлась полого,

Недолго осталось иттить.

Он жил трудно и счастливо, потому что никогда и нигде не изменил самому себе!

Если без позы, для меня порядочность — чтобы не было стыдно перед самим собой в районе трех часов ночи.

Попробовать хотя бы умозрительно, за­жмурившись, отбросить все повседневные нужности бытия и деятельности — и с пугаю­щей ясностью понимаешь, что потерян «адрес существования». В ужасе открываешь глаза и судорожно бежишь дальше к концу туннеля. Но все же отчаиваться не надо, если вспом­нить слова сатирика Дона Аминадо: «Живите так, чтобы другим стало скучно, когда вы умрете»....


...Расхожие истины всегда подозрительны, ибо их декларируют, не вдаваясь в смысл. Вот, например: «Счастливые часов не наблюдают». Вранье инфантильное! Так как счастье в основном — на стороне, то счастливые все время зыркают на часы, чтобы успеть вовремя вер­нуться на свое несчастное место. По мнению Оппенгеймера, счастливыми на Земле могут быть только женщины, дети, животные и сумасшедшие. Значит, наш мужской удел делать перечисленных счастливыми.

Что касается женщин, то наступает странное возрастное время, когда с нимиприходит­ся дружить. Так как навыков нет, то работа эта трудная. Поневоле тянет на бесперспективное кокетство. С партнершами по театру дружить опасно — могут использовать в корыстных целях, а самостоятельных дам — наперечет.

Вот Люся Гурченко — удивительная актри­са, человек, живущий в ощущении круглосу­точного ожидания предательства. Она столь­ко в жизни его нахлебалась, что теперь подчас «дует на воду». Дружить с ней сложно, но очень хочется.

Конечно, все гениальное — просто, когда под рукой есть гений.

Моя любимая подруга Леночка Чайковская глобальной силой воздействия на мою жизнь держит меня на плаву. Она меня одевает, при­меряя на очаровательного мужа Толю пиджа­ки и куртки во всех городах мира, где еще не растаял лед и сохранилось фигурное катание. Если учесть, что Толя на пять размеров изящ­нее меня, то примерки производятся с прикидкой на вырост. Она знает, что мне есть, где лечиться, где отдыхать, с кем дружить, чего ос­терегаться. Она единственная в мире открыто говорит, что я — гений. И я слушаюсь.


Всяческие мемуары и воспоминания, как бы они ни были самоироничны, попахивают меркантильностью. Как ни крути, но воспоминатель подсознательно хочет заполучить ди­виденды с биографии.

Верить почти некому — критическая ко­горта у нас какая-то странная. По отдельности общаешься — разные, подчас самобытно-ин­тересные личности. Попадаются даже грамот­ные. Но стоит им собраться вместе — момен­тально образуется «клубок». Безапелляцион­ность и витиеватые издевательства. Эти пираньи пера в газетной соревновательности превращаются в мелких насекомых на много­страдальном лобке театрального организма. Это молодая «критическая мысль». А старики, чтобы не быть выкинутыми из театрального процесса, вынуждены становиться желчными Пименами истории сплетен советского теат­роведения.

Бессознательно льстишь самому себе. Но сурово и честно или — еще пошлее — по боль­шому счету (кто этот счет ведет?) думаю, что самая точная аналогия со мной — это Л.М. Зингерталь, под фотографией которого в какой-то одесской книжке начала прошлого века напшцю: «Зингерталь — известный одесский салонный юморист и импровизатор»..

Я столько в длинной профессиональной жизни навякал смешного! Ах, если бы кто-нибудь догадался, что это может стать афоризмом, и записывал за мной, то, ей-богу, потомки присовокупили бы меня к лику Раневской, Светлова, Паперного... Обидно — аж жуть!

Недавно, например, с болью услышал, что Жванецкий когда-то сказал: «Театр — террариум единомышленников».

Я это сказал! Я! На десятилетнем юбилее «Современника». Есть еще полуживые свидетели.

Но это — патология мгновенной смысловой реакции на ситуацию. Или конкретная мини-задача — отписать кому-то ответ, открыточку, поздравление, сдобрить надписью скромный подарок.


Сегодня все судорожно ищут национальную идею, бояться быть темными и старомодными. Похерив марксизм-ленинизм, заблудившись между развитым социализмом и социализмом с человеческим лицом, примеряем то китайскую, то шведскую, то американскую модель на свои нечерноземная плечи. Родину нельзя примерять — надо носить, какая есть.

Куда бы нас ни швыряло испокон веков, мы возвращались к родной идеологии. Русская идея — это «пиздодуйство» (упаси бог спутать с распиздяйством): открытость, искренность, оголтелая широта и родной язык.

«Чего ты материшься?» — ужасаются неко­торые. Да не матерюсь я, а разговариваю на родном языке. Просто надо в совершенстве им владеть.

Покойный Георгий Павлович Менглет был замечательный, необыкновенно артистичный матерщинник. Играя Баяна в «Клопе» или гос­подина Дюруа, он умудрялся разбавлять текст матерком. И ни один зритель не мог заподоз­рить, что мопассановский герой ругается ма­том — так это было лихо и чисто.

Конечно, в незнакомых, ханжеских компа­ниях надо быть осторожным. Сначала прове­рить степень отторжения слушателя через не­винное слово «сука». Если проскочило, то уже идешь дальше.

Раньше мы проходили как самая читающая страна. И действительно, все читали запоем, то есть много, взахлеб и профессионально, ибо запой — это великий менталитет нашей и только нашей страны. А сегодня мы становим­ся самой считающей страной в мире. Но так как считать мы начали недавно, то есть позд­но, то картина жутковатая, варварски непро­фессиональная. Вот замуровать бы все неф­тяные скважины, развеять весь газ по ветру, за­жечь родную лучину около не менее родного камелька, открыть родную книжку: «Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя...» Где же кружка?


Все время ловил себя на мысли, что я со­всем перестаю себе нравиться. Что случилось? Наконец понял: надоело быть хорошим человеком! Немодно, нерентабельно, а подчас просто стыдно!

В конце прошлого века я попытался за рифмовать свое самоощущение.

Я живу по инерции,

Пунктуальность кляня.

Даже отблеск потенции

Не волнует меня.

Закодирован «нужностью»

Мой усталый забег,

Поплавок не колышет

Обезрыбленных рек.

Внешне выгляжу молодо,

Но немеет стопа.

Нет ни жажды, ни холода,

Значит, я — скорлупа!

До чего ж приблизительно

Сотворен человек,

Но придется презрительно

Доживать этот век

Дожил! А так как проскочить наступивший век не удастся, будем мужественны.



Строю, восстанавливаю, возвожу прошлое, щедро и недорого раздаю жилплощадь друзьям и учреждениям — так, глядишь, и себе ничего не достанется — городок-то небольшой.



Семья у меня замечательная, но жить вместе сейчас архаично и чревато раздражением. Основной раздражитель я: все время ору и требую знать, где в любую минуту находятся родственники, а они в ответ вынуждены меня любить — вздохнут и любят. Правда, Михаил Александрович Ширвиндт как-то справедли­во заметил, что я ору только на тех, кого люб­лю: чем громче крик — тем сильнее чувство. С людьми, мне безразличными, я тих и интел­лигентен.

Стаж моих семейных уз зашкаливает за границы разумного. Я женат де-юре 48 лет, а де-факто — 56. За это время жена успела по­бывать в школе, в институте, ведущим архи­тектором Центрального института спортив­ных и зрелищных сооружений имени Мезен­цева и пенсионеркой В Омске я с гордостью гастролировал в театре, построенном по про­екту Наталии Николаевны, где — впервые в ис­тории мирового театростроения — в каждой гримерной есть душ. Она насмотрелась на ар­тистов после спектакля.

Уважаемейший и солиднейший академик архитектуры Владимир Николаевич Белоусов (по совместительству — родной брат моей жены), будучи с делегацией в Омске, показал на музыкальный театр и сказал, что он спроек­тирован его сестрой. На что местное руковод­ство аккуратно и стыдливо шепнуло ему, что театр построен не его сестрой, а женой Шир­виндта. Руководству и в голову не могло прий­ти, что это совместимо.

Надо урвать у самого себя побольше земли и создать родовое поместье с учетом накоп­ленных индивидуальных привычек и мечт.

Конечно, в центре застройки будет боль­шой барский дом, очевидно, с каминами, ба­нями, двумя гаражами, зарыбленным и заросшим прудом, массой террас и английских газонов. Все это воздвигнет моя любимая не­вестка Танечка — опыт у нее огромный.

Вот ирония судьбы: моя любимая невест­ка — дочь Павлика Морозова. Она — Татьяна Павловна Морозова! Более нелепого совпаде­ния трудно себе представить. Нежное, тро­гательное, заботливое существо. А уж преда­тельство там эмбрионально не ночевало. Кра­сивая, пластичная, музыкальная, хорошая актриса — и все это она бросила на алтарь се­мьи. Счастлив, что в спектре ее волнений су­ществую и я. Думаю, она посадит у забора мои любимые анютины глазки, что делала уже не­однократно в разных садах и огородах.

Михаил Александрович из непредсказуе­мого ребенка превратился в большого, солид­ного дядьку. Он трудоголик — это, пожалуй, самый очевидный мой ген в его организме — остальные можно только подозревать, по­скольку он в отличие от меня выдержан, спо­коен, мудр и доброжелателен. Он умеет стой­ко дружить, и его компания мне крайне сим­патична. Ему хорошо бы построить прямо на территории поместья большую телестудию, где он мог бы снимать (без вкусовых перепа­дов начальства) любые живые новости про со­бак, натуралистов и поваров. Страсть к хоро­шей кухне довела его до полуавантюристической затеи с открытием ресторана «Штольц», что на Саввинской набережной, где очень вкусно (это реклама) и где я имею 30-процентную скидку, что еще вкуснее.

В дальнем углу участка, в полной звуковой изоляции, должен находиться строгий бункер в немецком стиле для работы и проживания старшего внука Андрюши.

Внук у нас личность, образовавшаяся враз­рез с вековыми наследственными тенденция­ми семьи, и поэтому наше семейство смотрит на него с почтительным ужасом и страстной любовью.

Он учился в Российском государственном гуманитарном университете на факультете истории, политологии и права и сегодня явля­ется магистром права (LLM) Манчестерского университета, аспирантом Института государ­ства и права РАН, адвокатом конторы «Борис Кузнецов и партнеры». Он знает пять языков: немецкий, английский — в совершенстве, французский — свободно, итальянский — бег­ло, латынь — со словарем. Он пишет сейчас диссертацию и подумывает бросить адвокату­ру и заняться чистой наукой. Это насторажи­вает, ибо кто же нас будет тогда защищать?

Также изолированно необходимо размес­тить уютный «итальянский дворик» для млад­шей внучки Александры Михайловны. Она у нас хоть и красавица, но умная и самостоя­тельная. Почему-то выбрала себе любимую страну — Италию и шастает туда при любой возможности Со мной сурова, но справедли­ва, при каждом свидании рисует свою визит­ную карточку в виде странного существа под названием мамул. У меня этих мамулов — навалом: дома, в машине, в кабинете, в карманах...



Наталия Николаевна сама построит себе дом, по собственному проекту, — очевидно, смахивающий на их родовое имение в Новом Иерусалиме под Истрой, где сегодня прожива­ет вышеперечисленное сообщество. Знаю только, что там обязательно будет заповедник для опят и шампиньонов, полное собрание кроссвордов всех времен и народов, огромное количество пустой тары (судки, банки, короб­ки, целлофановые пакеты...) для складирова­ния продуктов и дальнейшего разноса по вну­кам и, конечно, несколько морозильных ка­мер для стратегической заготовки пойманных мною карпов с целью фарширования на слу­чай гостей и войны.

Для себя я мечтал бы иметь в каждом из обиталищ по маленькому флигельку с раскладушкой, где я перманентно подкладывался бы под бочок то одних, то других. А лучше всего посадить меня в раскладное кресло посреди усадьбы, чтобы было видно все сразу, и чтобы мимо остервенело, с палками наперевес, мча­лись наши собаки — лабрадор Чес и вест-хай-ленд-уайт-терьер Микки, и чтобы бессонны­ми ночами из этого кресла можно было смот­реть на звезды.

У меня ведь и личная звезда есть. Раньше, когда планеты еще не покупали, система была такая: где-то в астрономической лаборатории сидела большеглазая, очевидно, не востребо­ванная на Земле девушка и круглые сутки смотрела в телескоп. Потом вдруг кричала: «Ой, я открыла новую звезду! В созвездии Бзи левее Бза вижу Бзу!» Проверяли: есть ли там ка­кая-то фигня микроскопическая? Тот, кто эту звездочку разглядел, мог сказать: «Я бы хотел, чтобы ее назвали Ширвиндт», и несколько ин­станций, в том числе американская, утвержда­ли название. У меня есть сертификат. Уже лет двадцать я имею собственную площадь в кос­мосе и «летаю» где-то недалеко от звезды по имени Хармс. Чем очень горжусь.

Малая планета под названием «Александр Ширвиндт» — всего 10 км в длину. Немного! Но в случае апокалипсиса на Земле и вторич­ной гибели города Ширвиндта можно туда рвануть и построить элитный дачный поселок типа космического Ноева ковчега.


...Прошелся глазами по новостройке и ужаснулся! Здесь замахнулся, но не потянул. Здесь намекнул, но испугался (гарантия каче­ства только в том, что нет ни одного кирпича вранья). Что делать? Осваивать город Ширвиндт дальше? И тут спасительно вспомнил великий анекдот про парикмахера, который покончил с собой, написав предсмертную записку: «Всех не переброешь».

Оставляю большой пустырь. Пусть достраивают те, ради которых живу.