Встреча [Алексей Николаевич Толстой] (fb2) читать постранично


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Толстой Алексей Николаевич ВСТРЕЧА[1]

У Маши в руках было уже четыре свертка. Дядя Григорий просил еще купить аспирину, но непременно на Никольской, где, дожидаясь очереди, Маша больше получаса просидела у дверей около кокосовых мочалок. Оставалось взять билеты на лекцию в Политехнический музей и зайти за пирожными на Петровку.

На Лубянской площади ее подхватил сильный сырой ветер, насыщенный талым снегом и шумом, буйный и наглый, сокрушивший за эти три дня все зимнее, застывшее, снеговое великолепие и где-то далеко на юге уже сломавший льды.

Придерживая синюю короткую юбку и шляпу, Маша остановилась, чтобы перевести дух, и вдруг стало ужасно грустно, может быть, оттого, что надо всей Москвой, над куполами и крышами носились тучи галок, великое множество: мокрые и голодные, одичавшие от весеннего ветра, они цеплялись за кресты, сбивались в табуны и внезапно пропадали за низкими обрывками облаков. У стены Китай-города стояли калеки и нищие. У иных тряслись руки и голова, другие пели гнусавым голосом Лазаря, и поводыри-мальчишки молча протягивали в толпу шапчонки за копейками. Здесь на мокром асфальте, под ногами прохожих, сидели офени и продавцы краденого, разложив на рогожах товар: шнурочки, маковки, картинки религиозного и светского содержания, гребешки, книжечки и ворованные бинокли. Сбоку продвигались, звеня, трамваи. Ото всех понятных и совсем непонятных причин сжалось Машино сердце.

Всю эту зиму Маша Остапова провела в раздумье, хотя дядя Григорий настаивал на деятельности общественной, — по меньшей мере, лазарет, — а мать «видеть больше не могла ее тряпки и шляпки» и умоляла идти на курсы.

Но Маша думала, что все это от нее никуда не убежит. Иное казалось ей более важным. В пору увлечения Гамсуном[2] она задумывалась о чистеньком сосновом домике с палисадником, где растут мальвы, и о пасторе, плывущем в лодке через фиорд; потом ей грезились гудки океанского парохода, широкая палуба и рядом кто-то удивительно милый, с пледом на коленях, — стоит только повернуться, чтобы увидеть его лицо. Но с годами это «иное» перестало превращаться в героя повести: присяжный поверенный Грибунин, студент-лицеист фон Мек и штабс-капитан Фанагорийского полка Абрамов отбили ей охоту к героям. «Иное» стало чем-то неуловимым, но более волнующим, тем, что должно наступить, иначе нет жизни. Маше казалось, настанет минута, когда, словно взрывом, раскроются все чувства и вместо сна начнется цветение. Эта минута была в странной связи со всем: с церковными куполами, галками, ветром, весной, с прохожими и с теми, кто невидим за окнами в домах. Поэтому так часто волновали Машу на улице красивые лица и нищие, трясущие рубищем и обрубками рук. Иногда казалось, она чувствует отовсюду глухую, сдавленную, нетерпеливую тревогу толпы. А сегодня к тому же был ветер, галки и почему-то слишком рано начали звонить в церквах.

Едва справляясь с юбкой, Маша добежала до Лубянки, досадливо локтем отмахнулась от какого-то черного господинчика, сбоку подъехавшего с сигарой под самую шляпу, на бегу деловито оглянулась на витрину с корсетами и уже спокойно пошла вниз по Кузнецкому. Здесь ветер дул в спину. На больших часах над тротуаром подпрыгнула минутная стрелка, указав без пяти три. Надо было торопиться к обеду, а тут еще мешала пройти толпа, окружавшая панического мальчика, который вопил: «Вечерняя! Прорыв фронта!» Протискиваясь, Маша толкнула высокого военного, с усмешкой читавшего газетный листок, извинилась, еще раз подняла глаза на него, ахнула и уронила все свертки.

Ровно четыре весны назад, когда за Машей, кончавшей гимназию, ухаживал знаменитый адвокат, любимец дам, либерал и остряк Грибунин, с львиной гривой и разнеженными губами, в дому Остаповых случилось странное происшествие. Это было в мае, вечером. У дяди Григория только что кончилось заседание какой-то комиссии, во всяком случае, не совсем благонадежной, и гости разговаривали в столовой; яркий свет оттуда сквозь растворенную дверь ложился на паркет неосвещенного зала. Маша сидела на подоконнике раскрытого в сад окна, где неподвижно поднимались темные сейчас липы, покрытые сыроватой, пахучей листвой. Низко в небе над центром города разливался красноватый свет, бросаемый фонарями и огненными буквами, и четко на нем вырисовывалась загогулина пожарной каланчи, что на Никитской. За Пречистенским бульваром в засеребрившихся облаках, еще не видная, появилась луна. А здесь над переулками горели звезды, иногда слышались шаги прохожего, брехала собака.

Повернув к освещенной двери голову, Маша видела белую скатерть, чашки и вазочки, лежащую чью-то руку с папироской, кругленький в пиджаке силуэт дяди Григория, проходящего с бутылкой мадеры, и в конце стола — Грибунина, великолепно подперевшего гриву большой рукой. Прищурясь, Маша услышала его слова: «…самодержавие пустило слишком глубокие корни, народ невежествен, армия задушена