Начало года [Геннадий Дмитриевич Красильников] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Геннадий Красильников НАЧАЛО ГОДА Роман

1.
День в Атабаеве начинается на удивление рано. По углам комнаты еще прячутся предрассветные сумерки; самое, казалось бы, время для бестревожных снов. А улица в этот ранний час уже полна голосов, тут и там торопливо хлопают ворота, будто недовольные столь ранней пробудкой, рассерженно поскрипывают калитки. Выгнав скотину, женщины охрипшими от сна голосами перекликаются через дорогу. Нагоняя уходящее стадо, бежит за своей комолой коровенкой заспавшаяся молодуха, с босых ее ног то и дело спадывают наспех воткнутые мужнины полуботинки. Без году неделя, как замужем, не до скотины в такую рань, да вот непокой: в летнюю пору пастухи спешат до солнца выгнать коров на пастьбу, чтоб успели до жары схватить сочной, росной травы. Вот и спешит молодуха, незлобиво подхлестывая комолую хворостинкой, звонко шлепают по пяткам мужнины большие полуботинки, а вслед ей — смешки соседок пополам с завистью…

Прямо под окнами Фаиной квартиры раздался звук медного рожка, заставивший ее проснуться. Откинув одеяло, спросонья испуганно села она на постели, взглянула в окно поверх низкой занавески. По тесной улочке, заполнив ее всю, неторопливо тянулось коровье стадо, на разные лады позвякивая колокольчиками. Как раз под Фаиным окном стоял паренек с длиннющим кнутом, перекинутым через правое плечо. В руке у него тускло поблескивал рожок, время от времени он подносил его к губам, и тогда раздавалось печально-призывное «тру-ту-ту-у…». Но вот стадо прошло, паренек зашагал следом, витой кнут оставил в дорожной пыли неглубокую бороздку. Улица опустела.

Прикрывая ладонью зевоту, Фаина посидела еще некоторое время, сонно поглядывая в окно, затем потянулась к тумбочке за часиками. О, времени всего-то пять часов, надо же, разбудили в такую рань! Еще раз отчаянно зевнув, она спиной с размаху откинулась на не успевшую еще расстаться с теплом подушку, блаженно вытянула ноги под одеялом. Спешить ей ни к чему: успеет в больницу к девяти — и хорошо. Можно поспать еще три часа. Целых три часа! При этой мысли Фаина крепко зажмурила глаза и, подтянув колени к самому подбородку, обхватила их руками. Ей хотелось сказать самой себе: «Фаина Ивановна, спите, пока спится, в Атабаеве все равно никто никуда не спешит». Но тут она вспомнила про Тому. Ну, конечно, она тоже еще спит в своей комнатушке за дощатой перегородкой, но сон у нее чуткий. Она уверяет, что будильник ей не нужен: если с вечера прикажет себе проснуться в семь утра, так уж будьте спокойны, ровно в семь она будет на ногах. Тома не прочь иногда прихвастнуть этим необыкновенным умением, но Фаина разуверяет ее, что ничего необыкновенного в этом нет, просто в мозжечке у нее не тормозятся какие-то дежурные центры. Даже во сне. Это же известно каждому, даже в школе проходят учение Павлова о рефлексах.

Конечно, Тома сейчас спит, но ровно в семь она проснется; на цыпочках, чтобы не потревожить Фаину, соберется, позавтракает и к восьми отправится в свою школу. Ступив за калитку, она превращается в Тамару Васильевну, преподавательницу языка и литературы Тамару Васильевну Тарасову. А сама Фаина за порогом этого дома превращается в Фаину Ивановну, врача-терапевта Фаину Ивановну Петрову. Вечером, вернувшись с работы, они снова становятся друг для друга просто Фаиной и Томой.

Спит за стенкой Тома, Томка, Тамара Васильевна Тарасова, и, наверное, видит во сне ребят из своего класса. А может, что другое. Должно быть, опять долго за полночь читала в постели. Сколько раз говорила ей Фаина, что читать в постели вредно, это отражается на зрении, а Томка лишь посмеивается себе: теперь, говорит, это мне не страшно, все равно в очках, хуже не будет. Всегда она вот так, все делает по-своему, наперекор другим. Ой, да что бы там ни было, можно поспать еще три часа, целых три часа!..


День выдался погожий, солнечный, без малейшего ветерка. Поднявшись с постели, Фаина по-привычному быстро собралась, сделала себе на керогазе глазунью (этот керогаз они купили с Томкой вскладчину), взглянула на часы и заторопилась: господи, девятый час, люди давно на работе! Некогда рассиживаться, главный врач больницы Алексей Петрович Соснов не любит, если работники запаздывают на утреннюю «линейку»-десятиминутку.

Людей на улице было мало, они тоже спешили на работу. А в городе, когда она была еще студенткой, не переставала удивляться: по утрам улицы превращались в настоящую людскую реку. Из небольших улочек и проулков выбегали ручейки и ручьи, на главной улице, которая вела к большому, вечно грохочущему заводу, они сливались в один большой поток, и если закрыть глаза и прислушаться, то шаги многих тысяч людей отдавались в ушах гулом чего-то таинственного и грозного…

Здесь, в Атабаеве, с непривычки кажется тихо, до звона в ушах. Редко когда пропылит машина или басовито пророкочет трактор. В Атабаеве всего-навсего десяток улиц, три-четыре двухэтажных каменных дома, остальные сплошь деревянные.

Каждое утро Фаина ходит на работу по Садовой улице: здесь ей ближе. Улица эта самая красивая из всех остальных, вся она обсажена высокими, раскидистыми тополями. В гущине тополевой листвы уже проступает желтизна, похоже, что деревья, как и люди, тоже седеют к концу своего лета: вот исподволь зажелтел лист, затем другой, третий… Время от времени ветер срывает их, но осень надвигается неумолимо.

При виде пока еще редких опавших листьев Фаине чуть взгрустнулось, работа в больнице представилась ей не такой уж привлекательной. Когда-то она втайне от школьных подруг мечтала летать на самолетах — пусть даже не летчицей, но все равно летать: мало ли кем можно летать на самолетах! Но мать настояла на своем: «Учись на врача, доченька. Выше врача и назвать больше некого. Будь человек хоть самым большим начальником, а заболеет — врачей не минует. Все здоровы, покуда молоды…». Так по настоянию матери Фаина поступила в медицинский, проучилась в городе пять лет, получила диплом, комиссия по распределению направила ее сюда, в Атабаево. Работа как работа: приходят на прием люди, жалуются на свои болезни, с надеждой засматривают в глаза врачу. А она каждому задает одни и те же вопросы, заполняет карточку: фамилия, имя, отчество, место работы, рождения, возраст, жалобы, давность заболевания… На первых порах она принялась было все делать так, как их учили в институте. На одного больного у нее уходило по полчаса, а то и больше, а в это время хирург Световидов, который вел прием в соседнем кабинете, успевал принять втрое больше людей. Как-то однажды он с усмешкой заметил ей:

— Фаина Ивановна, заниматься психотерапией в наших условиях — слишком большая роскошь. Вы не успеете осмотреть и трети записавшихся к вам на прием. Кому нужно подобное подвижничество? Они не оценят ваших стараний… Заметьте себе: наши больные вполне удовлетворяются порошками и таблетками, им этого достаточно. Психотерапия не для них, они пока не дошли до нее…

Фаина прислушалась к словам молодого хирурга, не стала столь подолгу задерживать каждого больного, вскоре сама заметила, что они и не жалуются и уходят довольные, если пропишешь им простые таблетки и порошочки. Но когда очередной больной со словами благодарности выходил из ее кабинета, ей почему-то становилось неловко: было похоже, что она в чем-то обманывает и себя, и этих людей, с надеждой заглядывающих ей в глаза… Господи, неужели всю жизнь ей придется по утрам спешить на «линейку», выслушивать, осматривать больных, выписывать рецепты? Бросив все свои дела, бегать на срочные вызовы, ассистировать при ночных операциях?

Встречные прохожие, завидев Фаину Ивановну, здоровались с ней первыми, она торопливо кивала им головой, хотя многих и не знала. Вероятно, когда-то были у нее на приеме, где же ей всех запомнить? Ведь бывают дни, когда она осматривает по сорок-пятьдесят человек, к концу дня так устает, что все больные становятся на одно лицо.

А однажды ей пришлось по этой самой улице пройти вместе с главным врачом. Соснов сам со всеми заговаривал, Фаина Ивановна отходила чуть в сторонку и терпеливо ждала, пока старый врач закончит беседу с каким-нибудь бородатым мужиком или древней старушкой. Это вызывало в ней досаду: как будто эти люди и впрямь могли сообщить врачу что-то важное! Об этой привычке главного врача хирург Световидов однажды со своей обычной усмешкой заметил: «Ничего удивительного. Каждый по-своему зарабатывает себе авторитет среди масс! Наш главврач — неисправимый демократ, играет под любовь к простому народу…» Тогда же Фаина Ивановна подумала про себя, что молодой хирург, как всегда, очень верно подметил характер Соснова. Оно и понятно: Георгий Ильич работает в Атабаевской больнице пятый год, за это время он успел изучить характер главного врача.

Пройдя по Садовой улице до конца, Фаина свернула на Октябрьскую, отсюда до больницы уже близко. За небольшой речушкой, которая дала свое название селу, меж высоких сосен поблескивают широкие окна больничных корпусов. С толком выбрали место строители: здесь всегда тишина, воздух чистый, больным хорошо. Одно плохо: работникам каждый день приходится мерить ногами почти два километра туда и обратно. В сухую погоду еще туда-сюда, а в осеннюю слякоть или весной, в распутицу — без резиновых сапогов ни шагу.

Фаина машинально взглянула на часы: оставалось еще восемь минут до начала «линейки». Всякий раз, переходя мостик через Атабайку, она смотрит на часы, и каждый раз само собой получается, что до начала врачебной «линейки» остается восемь минут. «Привыкла, — с грустью подумала она. — Привыкла, будто сто лет живу в этом Атабаеве».

В воротах, у входа на больничную территорию, ее нагнала зубной врач Лариса Михайловна. Эта молодящаяся женщина почему-то обращалась к Фаине со скрытой издевкой в голосе, во всяком случае, Фаина это чувствовала. Непонятно, чего добивается от нее Преображенская. Вечно она так: с ужимочками, с какими-то намеками, с ухмылочкой… Фаина невзлюбила ее с первого дня. Можно подумать, что Преображенская злится за что-то на всех людей, ищет, чтобы сделать им больно.

«Ах, мне-то какое дело до нее, пусть себе бесится!» — отмахнулась Фаина от неприятных мыслей о зубном враче. Переступив порог длинного, приземистого здания амбулатории, она очутилась в небольшой прихожей. На деревянной вешалке висели пальто, плащи тех, кто уже собрался у главного врача. Вот висит старомодного покроя коричневое пальто Соснова, оно будто переняло манеру своего хозяина сутулиться. Рядом — пальтецо старой акушерки Екатерины Алексеевны, оно тоже под стать своей хозяйке: старенькое, потертое. В сторонке особняком красуется новенький, очень модный плащ Георгия Ильича. Вот кто из всех врачей умеет одеваться со вкусом. А разве это немаловажно для врача? В институте так часто любили повторять слова Чехова: «В человеке все должно быть прекрасно: и лицо, и одежда…» А Чехов сам был врачом.

Достав из сумочки круглое зеркальце, Фаина быстренько взглянула на себя, поправила чуточку сбившиеся волосы и направилась в кабинет главного. Соснов занимал самый просторный кабинет в амбулатории, поэтому утренние десятиминутки обычно проходили там. За письменным столом уже сидел Алексей Петрович, сбоку от него — Екатерина Алексеевна. Сколько помнит Фаина, старая акушерка постоянно занимает одно и то же место, по соседству с главным врачом. Рассказывают, что оба они пришли в эту больницу чуть ли не в один год. Возле стола, напротив Екатерины Алексеевны, расположился Георгий Ильич, с нарочитым вниманием рассматривает свои ногти. Завидев Фаину, он слегка кивнул ей. Ближе к двери разместились человек десять фельдшеров, сестер, Фаина села рядом со своей палатной сестрой Неверовой Глашей.

Все молчали, бросая неприметные взгляды на Соснова. Наконец, главный врач из-под очков недовольно оглядел собравшихся.

— Все? Кажется, кого-то еще не хватает?

— Лариса Михайловна не явилась…

— В ее возрасте мы старались приходить пораньше.

В этот момент дверь распахнулась, появилась Преображенская. Бросив коротко «здрасте», она бегло оглядела кабинет, заметив свободное место рядом с Георгием Ильичом, направилась туда. Ни к кому особо не обращаясь, Соснов прежним недовольным тоном проговорил:

— Запаздываем. Нас ждут больные… Кто дежурил в прошлую ночь?

— Дежурила я.

Преображенская приподнялась и тут же села на место, всем своим видом давая понять, что она не намерена стоять перед главным врачом, точно школьник перед учителем. Но Соснов словно и не заметил этого.

— Рассказывайте, Преображенская.

— Вечером, около восьми, поступил больной, мужчина шестидесяти лет. Я поместила его в изолятор. Состояние удовлетворительное. В два часа ночи привезли девочку, десяти лет, с высокой температурой. Она сейчас находится в терапевтическом отделении, у врача Петровой.

Преображенская искоса посмотрела на Фаину, изобразив на лице подобие улыбки.

Врачебные десятиминутки в Атабаевской больнице проходили по раз и навсегда заведенному порядку: дежуривший прошлой ночью врач докладывает, как прошло дежурство, какие больные поступили вновь, какие были сделаны назначения. Затем Соснов напоминает, чтоб не забыли пополнить необходимый по инструкции запас лекарств. Потом он смотрит на свои часы и отпускает всех по своим местам. Изо дня в день повторяется этот заведенный порядок, и каждый раз Соснов сердится, если кто-то запаздывает на «линейку».

Все с облегчением вздохнули, когда Соснов объявил, что «на сегодня все».

На крыльце Фаину догнал Георгий Ильич.

— Фаина Ивановна, вы не станете возражать, если я посмотрю ту девочку из вашего отделения?

— А, новенькую? Почему же, наоборот. Я ведь тоже пока не представляю, кого ко мне положили. Идемте, Георгий Ильич…

Они рядом зашагали через большой больничный двор. Вслед им с крыльца амбулатории смотрела Лариса Михайловна.

2.
Десятилетнюю Римму в больницу доставил отец. Девочка дня за два до этого стала хныкать, жаловаться, что «жгет в животике», но мать успокоила ее, что к утру все пройдет, пусть только она не плачет. Но к утру Римме не стало легче, она продолжала несмело плакать: «Ой, мама, животик ножичком режет…» Тогда мать направилась за пять километров к участковому фельдшеру, тот по какому-то случаю оказался крепко навеселе, к больной не поехал, а дал каких-то порошков от желудка и наказал ставить грелки, то есть бутылку с горячей водой. Вернувшись вечером с работы, отец застал жену в слезах: «Риммочке совсем плохо, лица на ней вовсе нет. Беги на конный, запряги лошадь, в Атабаево ее надо свозить. Неровен час, потеряем дочь…»

Когда выехали, уже темнело. В больницу добрались далеко за полночь: шутка сказать, пятнадцать километров, ехали шагом, считали каждую рытвинку на дороге. Отец не пожалел соломы, Римме было мягко, но она всю дорогу не переставала жалобно стонать под стареньким одеялом. Наконец, под колесами застучал бревенчатый настил моста через Атабайку, затем телегу несколько раз тряхнуло на сосновых корневищах, выступающих из земли, в лицо пахнуло прохладой и запахом хвои; телега остановилась. Отец сказал Римме, чтобы она подождала, сам исчез куда-то в темноту. Пробыл он недолго, вскоре вернулся с незнакомой женщиной. Вдвоем с ней они подняли Римму, осторожно ступая, внесли в комнату, где под потолком ослепительно горела электрическая лампочка. Тут же подошла еще одна женщина, не вынимая рук из карманов халата, она с минуту внимательно смотрела на Римму, коротко спросила:

— Откуда привезли?

Отец Риммы назвал свою деревню. Тогда женщина в халате очень рассердилась и принялась отчитывать Римминого отца.

— Господи, какой народ! До последней минуты держат своих больных дома, а когда окончательно приспичит, везут сюда! Вам что, дня не хватило, чтобы засветло доставить девочку?

Риммин отец начал было объяснять, как обстояло дело, но сердитая женщина не стала его слушать, села за столик и принялась что-то писать. Кончив писать, она снова подошла к лежавшей на диване Римме и спросила, стараясь придать голосу ласковость:

— Ну, девочка, где у тебя болит? Как тебя звать?

— Римма… Животик болит.

— А где болит? Здесь? Или вот здесь?

— Животик болит… — еле слышно прошептала Римма, стараясь не плакать.

Врач принялась ощупывать грудь, живот, ноги девочки, при каждом ее прикосновении девочка вздрагивала то ли от боли, то ли от испуга. Не выдержав, она тихонечко вскрикнула, слабым движением оттолкнула руку своей мучительницы.

— Ну, ну, Риммочка, разве это больно? Ты ведь теперь не маленькая, папа сказал, что перешла в третий класс. Глаша, подай термометр! — обернулась она к женщине, которая помогала ввести Римму сюда. Та осторожно сунула Римме под мышку холодный градусник, но руки у ней были мягкие и теплые, точно как у Римминой матери. Через некоторое время врач сняла градусник, поднесла близко к глазам и снова принялась что-то записывать в большую книгу. Риммин отец возле двери переминался с ноги на ногу, за все время он так и не присел, хотя табуретка стояла рядом. Кашлянув в кулак, несмело спросил:

— Можно узнать… что у нее такое?

Врач все еще писала, она даже не повернула головы.

— Ничего опасного. И не мешайте работать.

Затем женщина с теплыми, как у Римминой матери, руками снова очень бережно подняла Римму и понесла вдоль длинного коридора. В маленькой комнатке она уложила девочку в кровать, сменила на ней платьице, дав взамен смешную длинную рубашку.

— Вот это будет твоя комнатка, Риммочка. Нравится тебе?

— Да, нравится, — впервые улыбнулась Римма этой женщине с теплыми руками.

— Вот и хорошо. Ты теперь полежи, отдохни, не бойся, я буду с тобой. Отец тебя тоже подождет. Вот проглоти эту таблеточку, запей водичкой… Не горькая, правда? А мы послушным девочкам горьких лекарств не даем. Ну, отдыхай, полежи. Завтра к тебе придут врачи, они быстро вылечат тебя. Врачи у нас все хорошие, добрые. Ладно, Риммочка?

— Ладно, — прошептала Римма, снова слабо улыбнувшись этой ласковой женщине. Боль утихла, ей и в самом деле теперь было хорошо в этой чистой, светлой комнатке, где все, все белое. Засыпая, она подумала: «Вот приехала в больницу и сразу стала выздоравливать. А завтра меня совсем, совсем вылечат, и мы с отцом поедем домой. Мне здесь долго лежать нельзя, мама будет скучать…»

Утром, когда в палату к Римме вошли Фаина и Георгий Ильич, она уже не спала. Не успели врачи заговорить с ней, как в палату вошел еще один. Он шумно дышал и ходил, опираясь на палку. Римма подумала, что этот старик с палкой очень похож на учителя Ивана Алексеевича, который учит их в школе. Иван Алексеевич такой добрый, хоть и ходит с палкой. Должно быть, этот врач тоже добрый.

Все врачи в белых халатах, а на голове у них смешные круглые шапочки, точь-в-точь как у ребят из пионерского лагеря.

Старый врач с палкой грузно придвинулся к Римминой койке и опустился на стул.

— Ну, как нас звать? Римма? Ого, у тебя очень красивое имя.

Не переставая расспрашивать, он пухлыми пальцами осторожно ощупывал девочку, внимательно вглядываясь в ее глаза:

— Здесь больно? А здесь больно? Так, так. А теперь давай послушаем, где это у тебя спряталась хворь. Ну-ка, Римма, глубже вздохни. Еще глубже… Хорошо… Еще разик. Ну, ну, вот и молодец! Ну, ладно… Теперь посмотрите вы, Георгий Ильич. И вы, Фаина Ивановна.

По очереди осмотрев и выслушав Римму, они о чем-то заговорили между собой. Но говорили они на каком-то непонятном языке, и Римма ничего не поняла. «Наверно, по-немецки, — подумала она. — Вон, братик Витя учится уже в пятом классе и тоже знает много слов по-немецки. Вырасту, как Витя, и тоже буду разговаривать по-ихнему…»

Потом все трое вышли из палаты. Римма слышала, как за дверью старый доктор с палкой сказал кому-то: «Глашенька, продолжайте давать девочке таблетки… Грелку? Ни в коем случае!»

Вскоре снова появилась та женщина с теплыми руками, принесла лекарства. Таблетки были маленькие, желтенькие, словно кукольные пуговички. И лежали они двумя рядами на прозрачной хрустящей бумаге.

— Риммочка, выпей, доченька, лекарство. Скоро поправишься, видела, какие у нас врачи хорошие? Поедешь домой, снова станешь играть с подружками. Только ты не бойся, лежи тихонечко, ладно?

— А я нисколечко не боюсь. И старика с палкой не боюсь. Нам в школе ставили уколы, девочки некоторые плакали, а я даже нисколечко…

Облизнув языком сухие, горячие губы, Римма через силу улыбнулась этой ласковой тетеньке с такими теплыми, точно у мамы, руками.

3.
Врачебная комната-ординаторская была чересчур мала, троим не повернуться. Ничего лишнего, вещи расставлены впритык: возле стены диван, столик, а напротив — платяной шкаф, где висят чистые, отглаженные халаты и шапочки, и еще стоит узкая кровать, на которой, если выпадали спокойные час или полчаса, отдыхали ночные дежурные.

Врачи после осмотра девочки направились сюда. Соснов сел за столик, Фаина и Георгий Ильич примостились на диване.

— Ну-с, что вы скажете? — оборвал молчание главный врач. — Начнем, хотя бы, с вас, Фаина Ивановна. Выкладывайте свои соображения.

Фаина, словно застигнутая за посторонним занятием школьница, покраснела, принялась нервно крутить пуговицу халата — Алексей Петрович, я пока… не решила. Преображенская поставила девочке первичный диагноз: аппендицит…

— Т-а-ак. Дальше?

— Я… по-моему, у девочки для аппендицита… не характерно.

— Почему вы так думаете?

Фаина окончательно смешалась, строгий тон главного врача сбивал ее с мыслей. Ожидая поддержки, она почти с мольбой посмотрела на сидевшего рядом Георгия Ильича, но тот с поразительно безучастным видом курил папироску, стряхивая пепел в горшок с фикусом.

— Почему вы так думаете, Фаина Ивановна? — повторил свой вопрос Соснов.

— Видите ли… дело в том, что если бы у девочки был аппендицит, то… в этом случае боли не прекращались бы, то есть… Одним словом, здесь боли периодические. Кроме того, при пальпации не ощущается типичных признаков острого аппендицита. Температурная карта также не указывает на это. А еще… нас учили, то есть я не встречала, чтобы при аппендиците у больного наблюдалась рвота. Девочку в дороге несколько раз рвало, это мне сообщил ее отец. Поэтому я думаю, что у девочки инвагинация кишечника…

Фаина замолчала и внутренне похолодела. Дернуло же ее сунуться со своими догадками, будто кто тянул за язык! Ну, конечно же, Соснов и Георгий Ильич подумали о ней, что вот нынешняя молодежь: пять минут, как врач, а уже свое суждение имеет, к тому же других поучает. Соснов, тот, конечно, думает, что за все тридцать с лишним лет работы у него в Атабаевской больнице еще не бывало вот таких самоуверенных девчонок!

Но лицо главного врача продолжало оставаться непроницаемым, он молча сутулился за столом. Наконец, с каким-то интересом посмотрел на Фаину, словно видел ее впервые, и перевел глаза на Световидова.

— Ну а вы, Георгий Ильич, какого мнения?

Световидов утопил окурок папиросы в горшке, скрестил тонкие, очень чувствительные пальцы, сжав ими правое колено. По его лицу невозможно было догадаться, к какому мнению пришел второй хирург. Лишь в уголке рта притаилась неприметная, скорее всего ироническая усмешка. Фаина была уверена, что вот сейчас Георгий Ильич точными и ясными доводами камня на камне не оставит от «ее мнения», и пуще прежнего принялась клясть и ругать себя за ребячью поспешность.

Но вот Световидов заговорил, тщательно подбирая слова, в его голосе звучала доверительность:

— Алексей Петрович, в медицине вы далеко не новичок. Как говорится, вся ваша сознательная жизнь прошла у постели больных и страждущих… Следовательно, вам известно древнее изречение: хирург не имеет права на ошибку…

В наших руках жизнь больного, больше того, — он добровольно отдает ее на наш суд, полностью доверяя мудрости врача. Портным предписывается семь раз отмерить, прежде чем отрезать. Нам же, имеющим дело с живым человеком, а не с бездушным материалом, абсолютно противопоказана неоправданная поспешность…

Соснов, видимо, что-то хотел возразить Георгию Ильичу, но сдержался, старенький стул тяжело заскрипел под ним. Георгий Ильич понимающе вздохнул и повернулся к Фаине.

— Я отлично понимаю настроение Фаины Ивановны. Первичный диагноз «аппендицит» поставлен Ларисой Михайловной. Но почему, спрашивается, Фаина Ивановна должна безоговорочно согласиться с Преображенской? К тому же Лариса Михайловна… гм, работает совершенно по другой специальности. Каждый врач обязан, так сказать, иметь свое суждение. Слава богу, времена, когда люди слепо, рабски соглашались с мнением одного человека, безвозвратно канули в вечность!

Георгий Ильич улыбнулся: он надеялся, что коллеги прекрасно поняли, о чем идет речь. Фаина скорее догадалась, чем поняла: Георгий Ильич стоит на ее стороне, во всяком случае, он не опроверг «ее мнение». Но вот главный врач, по-видимому, ничего не понял. Он в упор тяжелым взглядом уставился на Световидова:

— А каково ваше мнение? Личное!

Главный врач явно начинал нервничать. Георгий Ильич с сожалением посмотрел на него, понимающе покачал головой.

— Алексей Петрович, я далек от мысли в чем-либо поучать вас. У меня слишком невелик опыт… сравнительно с вашим. Но вы сами прекрасно понимаете, что в нашем деле поспешность не всегда в пользу. Поэтому я мм… воздержался бы от немедленного оперативного вмешательства. Картина не ясна, нам важно получить дополнительные данные… А в остальном…

Георгий Ильич широко развел руками, как бы говоря, что он всего-навсего второй хирург и что последнее слово всегда остается за главным врачом. Если главный врач примет решение оперировать девочку немедленно, то он, Световидов, готов подчиниться.

Соснов поднялся и, глядя куда-то в угол, проговорил вялым, потускневшим голосом:

— Ну что ж, подождем. Возможно, вы правы, Георгий Ильич… Хирург, действительно, не имеет права ошибаться. Кхм… Я понимаю, ваши слова вызваны… не трусостью. Нужно подождать. Да, да…

Тяжело опираясь на палку, главный врач медленно вышел из ординаторской. Едва за ним закрылась дверь, как Георгий Ильич вскочил с дивана и принялся возбужденно расхаживать взад-вперед по тесной комнатке. В такт своим шагам он помахивал в воздухе кистью руки и сухо пощелкивал пальцами, то и дело поводил по гладко зачесанным волосам. Фаина боязливо поджала ноги: Георгий Ильич, казалось, перестал замечать ее и едва не наступил на туфельку.

— Фаина Ивановна, ну подумайте, как можно разговаривать с подобным человеком? — Световидов метнул в сторону двери глазами. — Скажешь — не нравится, помолчишь — опять-таки навлечешь на себя высокий гнев… Удивительный характер у нашего уважаемого главврача! Он непостоянен и сварлив, как все старые люди… Не прошло десяти часов, как поступила больная, еще не готовы анализы, не ясен характер заболевания. Алексею Петровичу уже не терпится: подайте ему точный диагноз, и никаких! Но медицина, Фаина Ивановна, не плотницкое дело, и живой организм отнюдь не бездушное дерево!.. Впрочем, что я вам рассказываю, вы знаете об этом ничуть не меньше меня… А вы, кстати, замечаете, что за последнее время наш главный заметно начал сдавать? Вспышки гнева, часто без видимой причины, недовольство окружающими… Впрочем, должен сказать по праву старожила, что Алексей Петрович и раньше не отличался большим тактом, м-да… Отчего вы молчите, Фаина Ивановна? Вы не согласны со мной?

Фаина молчала в замешательстве. С одной стороны была убеждена, что человек на больничной койке — это что-то чрезвычайное, требующее немедленных действий. Если медлят врачи, поспешает болезнь, она с каждым часом все глубже и глубже проникает в организм, и здесь дорога каждая минута. Промедление смерти подобно!.. Но, с другой стороны, и Георгий Ильич прав! Поспешность в медицине — также не меньшее зло. В самом деле, человек не машина, и вред, нанесенный тончайшему организму необдуманным вмешательством, может оказаться непоправимым. Поспешай медленно… Чьи это слова, от кого она их слышала? Ах да, как-то однажды Георгий Ильич…

Световидов слегка коснулся рукой плеча девушки, она вздрогнула, глухо проговорила:

— Не знаю, Георгий Ильич, я ни-че-го не знаю…

— Ну, зачем же так трагично! Бросьте переживать, в нашем деле и не такое случается. Кто-то из древних эскулапов сказал, что врачу нельзя умирать вместе с каждым больным. Неплохо сказано! У врача всего-навсего одно-единственное сердце, на всех его не хватит. К сожалению… Да, кстати, Фаина… простите, Фаина Ивановна, чем занят ваш сегодняшний вечер? В атабаевском очаге культуры, то бишь в клубе, сегодня идет новый фильм, не желаете составить компанию? Хотя, черт побери, совершенно упустил из виду: сегодня ночью мое дежурство. Как жаль! Но я надеюсь, что вы не откажетесь пойти со мной на следующий сеанс. Согласны?

4.
Соснову еще предстояло осмотреть больного, которого вчера поздно вечером положили в изолятор. Утром на «линейке» Преображенская сказала, что больному уже шестьдесят. Может даже случиться, что они ровесники. Как она назвала фамилию того старика? Она показалась ему до боли знакомой, помнится, он даже слегка вздрогнул, когда Преображенская назвала больного по фамилии. И все-таки забыл. Если бы не этот неприятный разговор с Георгием Ильичом в ординаторской, он бы наверняка вспомнил. Алексей Петрович не жаловался на память, многих своих пациентов помнил по имени-отчеству. А все могло быть хуже… Шутка сказать, скоро шестьдесят, из них почти сорок — с больными. Изо дня в день в течение сорока лет слышать стоны, видеть человеческую немощь. Но доктор Соснов не дал самому себе зачерстветь, прикрыться панцирем равнодушия. В шестьдесят лет сердце доктора Соснова продолжало оставаться таким же, каким оно было сорок лет назад. Правда, временами Алексей Петрович чувствовал в груди ноющую, тупую боль, иногда так нестерпимо покалывало раскаленной иглой. Но об этом он никому не рассказывал, об этом знал лишь один человек — это Поленька, потому что от жены он никогда ничего не скрывал.

Вот и теперь, выйдя из терапевтического отделения, он почувствовал, как раскаленная игла на какой-то момент впилась под левый сосок, но это длилось недолго. Не стоило ему так волноваться в разговоре с молодыми врачами. Он изо всех сил старался не показывать этого, кажется, ему это почти удалось, но вот, пожалуйста, этот зловещий, как вспышка черной молнии, укол…

Он очень медленно побрел через широкий больничный двор, издали могло показаться, что главный врач просто прогуливается, и также неспешно поднялся по ступенькам небольшого домика. Это был изолятор, куда обычно помещали больных с неясным диагнозом, а также заразных. Последнее случалось крайне редко, так как по заразным болезням Атабаевский район уже давно числился в благополучных. Поэтому изолятор большей частью пустовал.

Взявшись за дверную ручку, Соснов немного передохнул. Он снова подосадовал на себя за то, что так скоро забыл фамилию больного, который со вчерашнего вечера лежит в этом изоляторе. Нет, нет, эта забывчивость не от старческого склероза, просто он сегодня чуть-чуть поволновался, и нате, пожалуйста, результат!

Старая няня — весь персонал больницы называл ее просто Сергеевной — подала Алексею Петровичу халат, помогла надеть.

— Ну, как? — неопределенно спросил Соснов.

— Не нравится он мне, — торопливо зашептала Сергеевна, — ненормальный какой-то, малохольный вроде.

— А что?

— Все ему у нас не по нраву, то не так, другое не так, все не по нему. Нехорошими словами ругается, хоть бы женщины постеснялся. Нервозный больно…

— Ну, ну, ничего, Сергеевна. Больной человек, понимать надо.

Изнутри домик разделен на две половинки: в одной помещается Сергеевна со своим немудреным хозяйством, в другой половине расставлены чисто заправленные койки. Ничего лишнего: как-никак, больница, не дом отдыха. Соснов в углу под умывальником долго и старательно мыл руки, тщательно вытер их, укоризненно покачал головой:

— А полотенце у тебя, Сергеевна, не первой свежести. Экономишь на мыле? А ты не жалей, этого добра нынче много, годы не военные. Ну, давай, посмотрим, какого такого ненормального положили к тебе.

Соснов открыл дверцу, ведущую во вторую половинку, огляделся с порога. Четыре койки, тщательно заправленные Сергеевной, пустовали. На пятой боком, спиной к Соснову, лежал человек. На скрип двери он даже не шевельнулся, было непонятно, то ли спит, то ли не проявляет никакого интереса к людям. Соснов с минуту вглядывался в него. Лица не видно, но затылок лежавшего, и главное большие, оттопыренные уши с торчащими жесткими волосами показались ему до странности знакомыми. «Где я видел эти ушища? — раздумывал Соснов. — Эти волоски…»

Больной внезапно дернулся всем телом и закашлял. Кашлял он долго и мучительно, весь содрогаясь, сжимаясь в комок и втягивая голову в плечи; внутри у него что-то хрипело и клокотало, он задыхался, со свистом втягивал в себя воздух и снова заходился в душащем кашле. Это продолжалось минуты три. Наконец, ему с трудом удалось подавить приступ, он обессиленно приподнялся на койке и смачно выплюнул мокроту на чисто выскобленный пол. «Ох, проклятье, проклятье!» — облегченно выдавил он из себя. У Соснова в голове мелькнула мысль отчитать Сергеевну за то, что она забыла поставить больному плевательницу, но тут же заметил свою оплошность: плевательница стояла, задвинутая под койку. Сергеевна была не при чем, она свое дело знала хорошо. Теперь Соснов рассердился на больного: что он, не видит плевательницу? Няням в больнице и без того хватает работы, без конца моют и прибираются, а много ли получают… Поимей совесть, уважай чужой труд, хоть ты и больной!

— Плевательница под койкой! Вы что, не видите ее? — гневно спросил Соснов.

— Ничево-о, уберут… Зря деньги получают.

Сказав это, больной тяжело повернулся к Соснову лицом, глаза их встретились. И взгляд этого изможденного человека с большими ушами снова на мгновение заставил раскаленную иглу впиться под левый сосок. Он узнал этого человека. Как же сразу не признал его по заостренному затылку и по безобразно большим ушам, из которых торчат острые волоски? Ведь ему случалось подолгу рассматривать его, казалось, должен был запомнить на всю жизнь, навсегда. Но вот, поди ж ты, не признал. Много времени прошло с тех пор, тысячи лиц, ушей, затылков заслонили, как бы защитили собой Соснова от этого человека.

Больной тоже узнал его. Исхудалое, с заостренным носом лицо его оживилось, тонкие губы растянулись в подобие радушной улыбки, человек оскалил четкий ряд хорошо сохранившихся, желтых от табака зубов. В глубоко запавших глазах проглянула живость.

— А, доктор Соснов, Алексей Петрович! Вот где пришлось свидеться с тобой, а? Не ждал? А я сам к тебе напросился, кха-кха… Видишь вот, живые мощи, как говорится, землей от меня пахнет… Шабаш, дальше некуда… Ну, ничего, ты меня на ноги поставишь, верно ведь, а? Я знаю, ты хороший доктор, много слышал. Вылечишь ведь, а, Петрович? Кха-кха-кха… Ох, не могу, заложило вот тут, не вздохнуть, уф-ф… Ну, здравствуй, Алексей Петрович, годов-то сколько прошло!

Человек протянул Соснову руку, но Алексей Петрович в этот момент наклонился, чтобы придвинуть к себе табуретку, и сделал вид, что не заметил протянутой руки.

— Ну что ж, Илларион Максимович, давай, посмотрим, что у тебя там такое… Сними рубашку…

Стараясь не смотреть на больного, Соснов взял с тумбочки серый лист отпечатанной бумаги. То была «История болезни», заполненная неровным почерком Ларисы Михайловны: «Ф. И. О. — Матвеев Илларион Максимович, возраст — шестьдесят лет, место рождения… национальность… Диагноз…» Здесь Лариса Михайловна оставила пустую графу.

Тем временем Матвеев, продолжая стонать и охать, стянул с себя больничную рубаху, лег на живот. Закладывая рогатую трубку резинового фонендоскопа в уши, Соснов ближе наклонился к больному, глаза его невольно тянулись к правому плечу Матвеева. И он сразу увидел то, что искал. Над правой лопаткой заметно синевела неглубокая, стянутая по краям небольшая лунка.

…Колчаковская пуля навылет в грудь ранила красноармейца Матвеева Иллариона. Рядовой санитарной роты Соснов Алексей на себе вынес раненого из-под огня, наскоро перевязал и доставил в санроту. Должно быть, рука у санитара была легкая — через два месяца красноармеец Матвеев выписался из госпиталя. Правда, на первых порах правая рука действовала с трудом, поэтому Матвеева определили в обоз артиллерийского полка. Улучив свободный часик, Соснов нет-нет да и забегал в госпиталь, приносил нехитрую передачу, прикармливал ослабевшего Матвеева. Тот быстро и до крошки съедал принесенный Сосновым харч и без конца твердил: «Ну, Олешка, век не забуду твою доброту! Бог даст, вернемся в Липовку, я тебя отблагодарю, ничего для друга не пожалею! Ты мне жизнь спас от верной смерти, уж я постараюсь вернуть тебе свой должок, Олексей!»

Спустя неделю после того, как Матвеева выписали из госпиталя, Соснов сам свалился в горячем тифозном бреду, сорок дней провалялся в Томском тифозном госпитале. Он уже слабо верил, что выживет, снова станет на ноги: от долгого, неподвижного лежания вся спина у него была в пролежнях. Гнил заживо… Однако, знать, родители наделили его при рождении неодолимой живучей силой: его готовились захоронить в далекую сибирскую землю, а он своими ногами пошел по этой земле. Пока мерялся силами со смертью-эзелем[1], с колчаковщиной было покончено, самого адмирала словили и даже успели расстрелять… Давно это было, сорок с лишним лет назад. Илларион Матвеев сдержал свое слово, за спасение жизни щедро отблагодарил спасителя, вернул свой должок во сто крат, а может, и того больше.

…Рука Соснова заметно дрожала, когда он, стараясь не прикасаться к голому телу Матвеева, приставил к его спине чашечку фонендоскопа.

— Дыши. Глубже… Еще раз… Теперь придержи дыхание. Так. Можешь одеваться. Сегодня возьмут анализы, я распоряжусь…

— Прикажи, прикажи, Петрович! Ох, замучила меня проклятая болезнь, впору гроб заказывать. Веришь ли, Петрович, ночей не сплю. Не первый год маюсь…

— Знаю, — нехотя подтвердил Соснов.

— Вот, вот, ты меня хорошо знаешь, Петрович, потому и надеюсь, что поможешь ты мне, на ноги поставишь. Хоть и немалые у нас с тобой года, только помирать покуда не хочется, ох, не хочется… А ты, Петрович, вроде и вовсе не старишься, как был молодой, кхм… такой и есть. Помоги мне, Петрович, вся надежда на тебя, я ведь специально в твою больницу напросился, думаю, Петрович не оставит в беде, вылечит. Слава-то о тебе далеко идет, слышал, как же… Поля твоя как, Петрович, бегает?

— Здорова.

— Дай бог, кха-кха… дай бог. Она у тебя молодец. А Дарья моя… пять лет, как схоронили. Знал ведь Дарью, а?

Соснов промычал что-то неопределенное и, небрежно затолкав фонендоскоп в карман халата, отошел к окну. Наступило тягостное молчание. Матвеев, сгорбившись, сидел на помятой постели, поводя плечами, прерывисто дышал, на висках у него выступил холодный пот. Соснов стоял у окна, заложив свои крупные руки назад, упорно смотрел куда-то в окно, и нельзя было догадаться, о чем он думает. Не поворачивая головы, он впервые сам задал вопрос Матвееву:

— Долго не было слышно тебя… Где проживал?

Словно обрадовавшись вопросу, Матвеев снова задвигался, засуетился.

— Ох, не говори, Петрович, не говори, носило меня по белу свету из конца в конец! У дочери, на Ижевском заводе, года три проживал, а как она замуж выскочила, так лишним при них оказался. Подался после того к младшему сыну, он под Казанью учительствует, школой заведует. Все бы ничего, тот сын у меня умненький, не гнал меня, только сам я больше не мог у них оставаться. Хворь-то у меня, сам знаешь, Петрович, нехорошая, а там внучата маленькие, того и гляди, от меня схватят… Сам, по своей воле уехал. А здесь, в Атабаеве, старший сын проживает, при исполкоме конюхом числится. Этот умом не вышел, дальше конюшни не ушел… Бесхозяйственный, ни кола, ни двора, как говорится, и семью не смог по-настоящему завести, проживает возле безмужней бабы-одиночки. Пьют оба… Эхма, что поделаешь, к кому-то надо приткнуться! Вот, Петрович, на старости лет оказался я бездомным бродяжкой, а ведь когда-то не хуже людей жил!

Соснов молчал. Эхом отдались в голове последние слова Матвеева: «„Не хуже людей жил…“ Спору нет, пожил ты, Матвеев, в свое время, да не то что хуже людей, а как тебе пожелается. Говоришь, бездомным бродяжкой оказался? А вспомни, Матвеев, сколько людей из-за тебя остались сиротами, пошли по миру? Не тебе бы передо мной плакаться… Видно, ничего ты не понял, остался при своем… Не ждал я тебя, и думать не думал, что пути наши еще раз сойдутся. Надеялся, что имя твое навсегда зачеркнул в своей памяти. Зачеркнул, да не совсем, ты сам явился ко мне и разбередил старое. Долго же носит тебя земля, Матвеев, терпеливая она…» Матвеев прервал невеселые размышления Соснова.

— А скажи, Петрович, долго мне тут в одиночку томиться? Прислали бы кого в товарищи, все веселее. В последнее время стал я темноты бояться, будто малый ребенок, всякая чертовщина мерещится. Случись что — некого позвать…

«Смерти боишься?» — чуть не вырвалось у Соснова, но привычка оказалась сильнее: он приучил себя не говорить с больными о смерти.

— Няня всегда находится здесь, — сухо пояснил он и собрался уходить. С Матвеевым он не попрощался.

Глядя вслед идущему через двор главному врачу, няня Сергеевна жалостливо подумала о нем: «Стар становится Алексей Петрович, нелегко ему управляться… Вишь, как горбится, голова ниже плеч… Невеселый что-то ушел отсюда, с чего бы? Не иначе, как этот малохольный расстроил его. Привел нечистый такого: то ему неладно, другое неладно. Ишь ты, барин выискался! А нам, коли правду сказать, все больные на один чин…»

5.
Ночные дежурства в больнице случались всякие. Выпадали такие, что только успевай поворачиваться: не успеют принять, устроить одного больного, как следом стучатся с другим. Но чаще дежурства проходили без особых происшествий, дежурный врач сидел в уютной ординаторской, коротая время за увлекательным романом, а то и просто отдыхал на койке, которая стояла тут же: случись что — дежурная сестра разбудит.

Фаина обошла палаты, сделала в журнале кое-какие назначения, затем прошла в ординаторскую, скинула туфли и устало опустилась на диван. Хотелось, чтобы дежурство прошло спокойно. Она была и в той палате, где лежала Римма Замятина — девочка спала. Может, у малышки обойдется безоперации: кому она в радость?

Все работники ушли, в больнице тишина, будто людей и вовсе нет. В конце коридора, около шкафа с лекарствами, сидит старшая сестра Глаша, протирает какие-то склянки, готовит бинты, между делом поглядывает в окно. Отсюда ей виден весь двор и угол амбулатории.

Глаше сегодня тоже легче: тяжелобольных нет, новых не поступило. Да и кому мила больница? Иной поступит совсем слабый, а немного поправится — сразу заскучает, каждый обход справляется: «Доктор, когда меня выпишете?» Дня лишнего не заставишь полежать. А люди годами здесь работают. Соседки, вон, удивляются: «И как это ты, Глаша, все время в больнице? К вам на минутку забежишь, так прямо в голову ударит лекарствами…» А Глаша этого не замечает, привыкла, видно, и уходить не хочется. Да и куда идти, работа везде одна. А места такого, может, больше и не найти: люди все свои, слова плохого не скажут. Врачи все ласковые, а для больных она и вовсе «Глашенька» да «сестрица». Алексей Петрович, главный врач, и тот обращается к Глаше не иначе, как «Глафира», «милуша». Второй десяток лет она работает в больнице, и не слышала еще от Алексея Петровича грубого слова. Правда, кое-кто из работников не прочь поворчать, мол, Алексей Петрович временами бывает зол, и что характер у него неуступчивый, что человек он не из легких, бывает, что зря на человека накричит. А Глаша об Алексее Петровиче никогда бы этого не сказала. Если, скажем, за тобой нет никакой провинности, за что же, спрашивается, станет тебе наговаривать главный врач? Нет, няни и сестры довольны Алексеем Петровичем, если и случается, что он шпыняет их, так ведь за дело! Погрозится, пошумит, да вскорости и остынет, а потом и вовсе забудет. Нет, что бы ни говорили об Алексее Петровиче, а человек он справедливый, в его положении без строгости никак нельзя: больница немаленькая, столько людей в ней, и хозяйство обширное, за всем надо доглядеть, усмотреть. Глаше он как бы заместо отца, только сказать ему об этом она стесняется…

Глаша задумалась, на время даже про работу свою забыла. Спохватилась и сама удивилась: с чего бы это? С беспокойством посмотрела в сторону ординаторской, но там все было тихо: должно быть, Фаина Ивановна прилегла отдохнуть. Вот и хорошо, пусть вздремнет хотя часик, а то она с утра бегает туда-сюда, из корпуса в корпус, за день бедняжка так намается, что к вечеру еле на ногах стоит. Хоть и не говорит об этом сама, а сестры все видят. Старательная такая, всегда исполнительная, и к больным чуткая. Глаше Фаина Ивановна очень нравится, пока работает в больнице, всяких врачей повидала, а вот Фаина Ивановна больше всех ей по нраву пришлась. Она у них недавно, еще и году нет, как приехала, сразу после учебы сюда направили. В первые дни и Глаша, и другие сестры замечали, что новый врач часто запирается в своем кабинете, а потом на приеме сидит с опухшими глазами. Видно, по первости одиноко казалось на новом месте, люди все незнакомые. На ее месте и сама Глаша, наверное, переживала бы. А теперь Фаина Ивановна, по всему видно, привыкла, перестала плакать тайком. Иногда забудется и потихоньку напевает про себя полюбившиеся ей песенки. Няни и сестры поговаривают между собой, что молодой хирург Георгий Ильич по-особенному поглядывает на нее, и в кино они ходят вместе, и вообще у них все идет на лад… Конечно, работников в больнице не так уж и много, чтоб не замечать, кто с кем и как. Ну что ж, не к худому, если Фаина Ивановна и Георгий Ильич нравятся друг другу, оба они из себя видные, молодые, самая пара, лучше не придумать. Георгий Ильич работает в хирургическом отделении, и потому Глаша знает о нем поменьше, а что касается Фаины Ивановны, то она, по Глашиному мнению, составила бы счастье любому человеку. Правда, Глаша стороной слышала, что Георгий Ильич «из себя слишком гордый, любит себя выставлять», но ведь мало ли что наскажут люди, на чужой роток не накинешь платок…

Глаша неприметно вздохнула: счастливые люди не ищут счастья, оно само находит их. А Глашино счастье прошло где-то кружными путями, так и не сыскав ее. Молодость свою она почти совсем не помнит. Будто видела смутные сны, а проснулась — словно всегда была такой, всегда в больнице работала. Одно только запомнилось, хоть и давно это было, еще при отце с матерью. Однажды на гулянке весь вечер с ней танцевал парень из соседней деревни и потом проводил до самого дома. А на другой день даже не подошел к ней, видно, ребята засмеяли: эх ты, мол, кроме Глаши, будто девчат нет!.. Она и сама знала, что некрасивая. Ее больше никто не провожал, а потом она и сама перестала ходить на вечеринки. Теперь об этом думать поздно, уже за тридцать, она примирилась с тем, что ее счастье ушло мимо нее другими путями-дорогами, и когда рядом с собой видит, как счастливы другие, ничуть не обижается, а наоборот, даже от души радуется… А вот акушерка Екатерина Алексеевна твердит ей свое. Она иногда приходит к Глаше просто так посидеть, чайку попить. Глашина квартирная хозяйка — тетя Люба — совсем не слышит, с ней не разговоришься, к соседям Глаша не ходит, потому всегда бывает рада, когда «на чаек» забегает Екатерина Алексеевна. Старая акушерка в этих местах давно, в районе, может, половину, а то и больше людей первая в свои руки принимала… Теперь глаза у нее ослабли, жалуется, что работать стало трудно. Выписали рецепт на очки, да здесь нет таких стекол, говорят, в Москве их надо заказывать. И вот как узнает Екатерина Алексеевна, что кто-то из Атабаева собирается в Москву, обязательно придет с рецептом и скажет робко:

— Надо бы мне в Москву очки заказать… Говорят, там всякие стекла есть. Да только, чай, вы и без того сильно будете заняты? В Москве люди спешат всегда…

И не понять — то ли просит очки привезти, то ли сама отговаривает. А рецепт теперь уже совсем истерся, порвался на сгибе. Люди же, хоть и не так часто, все-таки ездят в Москву, да, видно, всегда сильно торопятся, и все забывают про очки старой акушерке…

Так вот, когда к Глаше приходит Екатерина Алексеевна, они втроем с тетей Любой садятся пить чай. Тетя Люба, по глухоте своей, в разговоры не вступает, молча пьет вприкуску. А Екатерина Алексеевна хитро поглядывает на Глашу поверх блюдечка, подмигивает ей заговорщически:

— А первенца-то, Глаша, жди девочку. Уж поверь мне, старухе, знаю.

При этом Глаша сильно смущается, с упреком глядит на Екатерину Алексеевну: ну, зачем? Знает же, что об этом Глаше думать поздно. Мало ли девушек молодых, красивых? Но Екатерина Алексеевна не унимается:

— Девочка, девочка, это уж точно!

…Рука Глаши застыла в воздухе с зажатой склянкой: показалось, будто кто-то позвал ее из палаты. За долгие годы в больнице она, даже будучи занятой чем-то другим, привыкла улавливать даже самый тихий шепот в палатах. Без стука поставив баночку на столик, она неслышными шагами направилась по коридору к той палате, откуда, как ей показалось, позвали ее. Приоткрыв высокую дверь, она просунула голову и внимательно оглядела все койки. Свет в палате был потушен, но в неярком свете луны она различала все предметы. Больные тихо спали под одеялами. Но вот на койке рядом с печью кто-то зашевелился, приподнял голову, свистящим шепотом позвал:

— Сестра-а…

Глаша белой тенью двинулась к нему, близко наклонившись к изголовью, также шепотом спросила:

— Что-нибудь нужно?

— Подушечку бы, сестра? А это ты, Глаша? В головах низко, шею отлежал. Ты бы принесла мне еще одну подушечку, Глашенька…

— Сейчас, Иван Василич.

Глаша на цыпочках вышла и так же бесшумно вернулась с подушкой, ловко просунула под голову больного.

— Теперь легче?

— Спасибо, Глаша… Невмоготу стало. Никак не идет сон, что ты с ним поделаешь.

— Рука-то не беспокоит? А ты постарайся уснуть, Иван Василич, чего зря себя мучать… Может, еще чего принести?

— Спасибо, Глаша, теперь хорошо, может, и в самом деле усну. Ох, Глашенька, до утра-то долго еще нам ждать…

Глаша осторожно прикрыла за собой дверь, снова принялась за свою работу возле столика. Мысли ее теперь были заняты Иваном Васильевичем: жалко человека, не повезло ему. Как-то раз он поделился с Глашей, рассказал, что работает трактористом, весной похоронил жену — та померла от рака. Не успел привыкнуть к тишине в осиротевшем доме, как самого свалила желтуха. Думал, ненадолго в больницу, а уже третья неделя на исходе: такой уж установлен порядок, раньше чем через сорок дней с желтухой не отпускают. Хороший человек Иван Василич, Глаше его очень жалко: шутка сказать, двое ребятишек при нем остались сиротами.

Прервав на минуту свою работу, Глаша подошла к дверям ординаторской, тихонечко заглянула. В комнатке горел свет, а Фаина Ивановна, по-детски поджав под себя ноги, прямо в халате спала на диване. Губы ее вздрагивали, растягивались в быстро гаснущих улыбках: вероятно, она видела смешной сон.

Просунув руку в приоткрытую дверь, стараясь не шуметь, Глаша выключила свет, затем снова принялась готовить бинты, вату на завтра.

6.
Фаина проснулась от легкого прикосновения чьей-то руки, спросонья испуганно вскрикнула:

— Ой, кто здесь?

— Фаина Ивановна, уже седьмой час. — Перед ней с виноватой улыбкой стояла старшая сестра Глаша Неверова. — Вы сами сказали, чтоб утром пораньше разбудить…

Встряхнув остатки сна, Фаина опустила ноги на пол.

— Ой, Глаша, разоспалась я… Меня не спрашивали?

— Не спрашивали, Фаина Ивановна. Вы теперь сходите домой, а я здесь побуду пока, не беспокойтесь. Вам сегодня еще целый день работать…

Фаина с благодарностью посмотрела на Глашу, молча посочувствовала ей: «Какая она добрая женщина. Все о других беспокоится, а о самой и подумать некогда. Про таких говорят: у человека два сердца…»

Сестра ушла. Фаина подошла к шкафу, одна из створок которого была зеркальной, кое-как причесала волосы и вздохнула. Сон не принес свежести, все равно очень хотелось всласть отдохнуть.

Эти дежурства всякий раз изматывали ее. Вчера она целый день работала, ночь коротала на диване, а сегодня снова предстоит день провести в больнице. Врачей не хватало, и после ночных дежурств отгулов не давали. Еще хорошо, что за дежурство платят. Смешно все-таки: все говорят, и в газетах пишут о том, что работа врача самая благородная, что люди в белых халатах стоят на страже здоровья людей, и прочее такое. А знают ли те люди, которые пишут в газеты, сколько получает врач за свою работу? Сказать по правде, куда меньше той чести и славы, которую воздают им… Фаина слышала, что на Севере людям платят какие-то «северные» или там «полярные», на каких-то заводах платят «за вредность производства». Уж если на то пошло, врачам тоже надо бы установить надбавку. Всю жизнь они проводят среди больных, а больные, известно, какой народ, иной раз и обругают тебя ни за что, ни про что, оскорбят походя, а врач не имеет права ответить тем же. Значит, сдерживай себя, если тебе в эту минуту даже хочется заплакать от незаслуженной обиды. Каждодневно слышать жалобы, стоны, вдыхать нечистый воздух, возиться с окровавленными бинтами — все это, пожалуй, Стоит того, чтобы врачам тоже платили надбавку «за вредность»… Даже дома они никогда не чувствуют себя свободными от своей работы, белый халат продолжает как бы оставаться на них: в любую минуту могут позвать к больному. Никому в голову не придет справиться о здоровье, настроении, почему-то само собой полагается, что врачи никогда и ничем не болеют…

Слов нет, к врачам везде относятся очень уважительно, особенно в деревне, в этом Фаина убедилась сама: в любом доме там стараются угостить тебя самым вкусным. Да, это верно, уважение к врачу большое. Может быть, это потому, что никто за свою жизнь так или иначе не минует больницы. Даже жить человек начинает в больнице, в родильном отделении, и первым к нему прикасается своими руками человек в белом халате. Очень часто случается, что и последний вздох человека слышит тоже он…

Кроме всего прочего, Фаина заметила, что люди в Атабаеве присматриваются к ней не только с уважением, но и с любопытством: «А как она одета?» Они, наверное, полагали между собой, что на враче все должно быть безукоризненно чистым и красивым, новым и привлекательным. И уж наверняка все атабаевцы были бы несказанно удивлены, заметив, что врач Петрова одета неряшливо или что она все лето проходила в одном и том же голубом платье с мелкими горошками. Тогда, конечно, не обошлось бы без привычного: «А еще врач!»

Вот почему Фаина никогда не отказывалась от ночных дежурств, а порой, случалось, соглашалась дежурить даже вне очереди, если кто-нибудь просил ее об этом. Таким образом, каждый месяц она имела пятнадцать-двадцать рублей сверх зарплаты. Эти лишние рубли давались нелегко: после каждого дежурства она чувствовала себя страшно усталой. Но в двадцать четыре года люди в большинстве своем еще не жалуются на усталость и нездоровье.

Фаина снова вздохнула, напоследок еще раз взглянула в зеркало, затем скинула халат и вышла на крыльцо. Лес вокруг больницы весь звенел от птичьего гомона. Деревья еще спали, и птицы тщетно пытались разбудить дремлющих великанов, суетливо копошась в их раскидистых, пушистых ветвях-волосах. В просветы между соснами проскальзывали лучи раннего солнца, оттого казалось, что земля покрыта ковром, причудливо сотканным из золотистого и темного.

При виде всего этого Фаина повеселела. В самом деле, с чего она завздыхала? Никаких особых причин для переживаний нет. Самое главное — она молода, у нее есть хорошая работа, в Атабаеве у нее теперь много знакомых, и еще… Все эти дни она жила ожиданием каких-то неведомых, больших перемен. Она не могла бы сказать каких, но обязательно счастливых!

Развеселившись, она вприпрыжку спустилась по некрутым ступенькам и только потом смущенно оглянулась: а вдруг заметили? Вот, скажут, доверяйся таким врачам, девчонка девчонкой! Но корпуса еще спали крепким утренним сном, большие окна были пусты. А днем в любую погоду в каждом окне торчат по нескольку человек. Стоят они так долгими часами, жадно всматриваясь неизвестно куда.

По неприметной тропинке, проворно вьющейся между соснами, Фаина выбралась на опушку, здесь ее щедро встретило солнце. Фаина даже зажмурила глаза, столько здесь было света. На самой опушке стоят два домика, точь-в-точь близнецы, с одинаковыми зелеными крышами. В одном из домиков живет главный врач Соснов, в соседнем домике-близнеце в двух смежных половинках квартируют старая акушерка Екатерина Алексеевна и хирург Световидов. Домики эти не коммунхозовские, их построили на больничные деньги специально для врачей. Фаина знала, что окна Георгия Ильича выходят как раз на дорогу, и хотя она старалась думать совсем о другом, но когда проходила мимо этих окон, ей стало немножко жарко. Лишь очутившись по ту сторону мостика, она вздохнула облегченно: отсюда, сквозь прибрежные заросли ольхи, домики не просматривались.

…Когда Фаина впервые приехала в Атабаевскую больницу, Георгий Ильич представился ей шутливо: «Световидов, местный абориген, то бишь старожил. Всегда рад свежему человеку! А вас как будем величать? О, какое приятное имя!..» Фаина до сих пор смущается при нем. Световидов то и дело вставляет в разговоре латинские афоризмы, а потом с усмешкой поясняет: «То бишь, по-нашему, это будет…» На первых порах он ничем не выделял Фаину среди остальных работников, лишь время от времени доброжелательно-насмешливо справлялся: «Ну как, привыкаете к жизни в наших богоспасаемых палестинах, то бишь…» Прошло несколько месяцев, и Фаина привыкла не только к новому месту, но и ко многому другому, в том числе и к тому снисходительно-насмешливому тону, с каким разговаривал с людьми хирург Световидов. Больше того — они стали дружны между собой, хотя Фаина не переставала втайне смущаться при Георгии Ильиче. Однажды он под каким-то пустячным предлогом побывал у нее на квартире, с той поры стал захаживать запросто. Он умел очень интересно рассказывать и всякий раз подшучивал над девушками: «Уверяю вас, здесь самый настоящий женский монастырь! Может быть согласитесь взять бедную, заблудшую овцу в настоятели?» Когда за ним закрывалась дверь, Тома сердито накидывалась на Фаину:

— Ну и поклонничек у тебя! Корчит кого-то из себя, а кого — и сам не знает! Я бы ни минуты не терпела такого возле себя! Скажи спасибо, что я такая добрая, не выгнала эту заблудшую овцу…

Фаина краснела до слез, беспомощно оправдывалась перед воинственно настроенной Томкой:

— Перестань, Томка, прошу тебя! Ну, какой он мой поклонник? Я его не приглашаю, просто он сам, разве не видишь…

— Хо-хо, «сам, сам»! Ты что, слепая, не видишь? Ну, конечно, любовь слепа! А мне со стороны виднее: он с тебя глаз не сводит, точно Ромео какой… Смотри, окрутит он тебя, вспомнишь мое слово!

— Ну, хватит тебе, Томка! Нашла о чем… Георгий Ильич мне никто, ты сама об этом отлично знаешь. А потом что ж такого, если он приходит к нам?

— Ого, «к нам»? Во всяком случае, ходит он не ко мне! И не скрывай, пожалуйста: я все вижу. И как ты при нем расцветаешь маковым бутончиком, и как…

Между ними начинается незлобивая ссора, затем Томка уединяется в свою комнатку, назло Фаине читает лежа в постели, а Фаина, в пику ей, прямо-таки с адским терпением сидит у себя за столиком, делая вид, что страшно заинтересована своими старыми конспектами по анатомии. Она нарочно громко шелестит страницами исписанных толстых тетрадей, а у самой из головы не идут сказанные Томкой слова: «Он с тебя глаз не сводит…»

Фаина боялась признаться даже себе, что Георгий Ильич нравится ей. Он уже несколько раз провожал ее с дежурства домой, их часто видели вместе в клубе на танцах, в кино… Сестры и няни уже поговаривали, что, возможно, скоро погуляют на свадьбе, если, конечно, пригласят. Фаине становилось немного страшно, не верилось: ведь Георгий Ильич такой умный, начитанный, он так независимо держится перед Сосновым, и вдруг она — с ним… А как он умеет спокойно, с улыбкой отстаивать себя! Однажды на собрании Екатерина Алексеевна предложила избрать Георгия Ильича в местком, а он с прищуром посмотрел на нее и очень спокойно ответил: «Увольте, пожалуйста, это не для меня. Представляю вам самим тешиться этим самоуправлением… Я врач, и только врач!» Многие тогда не поняли, что хотел сказать этим Георгий Ильич, но после его слов уже никто не предлагал избрать его в местком. Только Алексей Петрович исподлобья глянул на него и как-то неопределенно хмыкнул. Вместо Световидова в местком единогласно избрали Фаину, после собрания Георгий Ильич пожал ей руку и с очень серьезным видом сказал: «Поздравляю, Фаина Ивановна, вы теперь наш лидер, то бишь…» И было не понять, то ли в самом деле он рад за Фаину, или сказал это в насмешку.

Да, что-то пугало Фаину в нем. Георгий Ильич такой непохожий на других, интересный, знающий. Когда он брал ее под руку где-нибудь в клубе или просто на улице, ей становилось как-то не по себе. Посмотрев новый кинофильм, он очень просто и понятно оценивал картину: «Очередной боевик. Их пачками делают в студиях, не выезжая за черту города. Ну, подумайте сами, Фаина Ивановна, бывает в жизни так? О, в жизни люди устраиваются, и только! Впрочем, в этом фильме есть любопытные режиссерские находки, вы заметили? Вот, например…» Он всегда так уверенно судил обо всем, точно препарировал.

И в самом деле, думала Фаина, в жизни многое бывает не так, как показывают в кино. И как это Георгий Ильич умеет обо всем судить уверенно и точно, словно обнажает скальпелем то, что скрыто где-то в глубине организма и совершенно неожиданно открывается непосвященному.

О людях Георгий Ильич также судил напрямик, без околичностей. О главном враче Соснове он как-то сказал: «Наш уважаемый Алексей Петрович приходится сродни тянущей плуг лошадке: она видит перед собой борозду, только борозду, все остальное вокруг для нее не существует. Практика, и только практика. Без красоты, без вдохновения. Ионыч секунда, то бишь Ионыч второй. Помните, у Чехова?..» И вправду, подумала Фаина, в Соснове что-то есть от чеховского Ионыча. Не зря же говорят, что он к деньгам скуп, копит в кассе. И как это Георгий Ильич умеет так просто и метко определить человека? Будто сигнатурку к банке с лекарством приклеивает: вот ты такой и такой, а употребить тебя можно на то-то…

А Томка зря так напустилась на Георгия Ильича. К ней никто не ходит, вот она и сердится.

7.
Так устроен человек: память его, точно сито, надолго удерживает крупинки и зернышки воспоминаний о хороших днях, а мелкая пыль пережитых неприятностей быстро просеивается и разносится ветром времени…

Алексей Петрович Соснов обладал крепкой памятью, и она цепко удерживала в себе все те ямки, ухабы и раскаты, на которых порой больно ушибался доктор Соснов, продвигаясь по многотрудной дороге жизни. Память его упорно противилась и не желала сглаживать неровности пройденного пути, словно говоря: «Что было, то было, ничто не забыто».

В тот год, когда доктор Соснов появился в Атабаевской больнице, он был высоким, черноволосым молодым человеком. Тридцать лет промелькнули, как один день. Да, годы прошли как-то незаметно, в каждодневном труде, в больших и малых заботах. И опять-таки годы эти как-то незаметно, исподволь состарили Алексея Петровича, он сильно погрузнел, а смолянистые волосы подернулись пеплом. Но все-таки сверстники его, будто сговорившись, в один голос твердят ему, словно желая успокоить, что ты, мол, дорогой наш Алексей Петрович, держишься молодчагой, никто тебе твоих лет не даст. Должно быть, просто хотят подбодрить его, старого доктора: ведь не бывает такого, чтоб человек не старился. Уж так оно заведено — старики старятся, а молодежь подрастает своим чередом… Не зря и в песне поется:

Был я строен когда-то,
Словно клен молодой,
И голос звенел мой,
Как тот чипчирган[2]
А дальше говорится, что клен превратился в дерево-сухостой, а голос чипчиргана потускнел от горестных вздохов. Что и говорить, песня не из веселых, видно, сложили ее люди от великой тоски по ушедшей молодости.

Дома у Алексея Петровича, в самом дальнем ящике письменного стола, под грудой старых бумаг лежит пачка сильно пожелтевших, истрепавшихся по углам фотографий. На одной из них все еще отчетливо можно различить очень исхудалого на лицо, с небольшими усиками солдата в кургузой шинелишке. Позади солдата виднеется море, а по морю плывет белоснежный пароход. И море, и пароход нарисованные, а солдат с усиками — это сам Соснов. Сфотографировался через несколько дней после выписки из Томского военного госпиталя, где два с лишним месяца провалялся в жестоком тифе-сыпняке. Фотокарточку он послал домой, думая обрадовать родителей, мол, как видите, я жив и здоров, обо мне не стоит беспокоиться. Но то ли почта в ту пору работала неважно, то ли еще по какой другой причине, только фотография сына не дошла до стариков — в голодный 1921 год, или, как его назвали здесь, «лебедовый год», оба они померли в однолетье. Каким-то образом в живых осталась одна лишь сестра Соснова, она-то и сохранила фотокарточку. Пожалуй, взглянув на исхудалого солдата с усиками, теперь вряд ли кто догадался бы, что солдат этот именно и есть доктор Соснов в пору своей далекой молодости. Не шутка дело, сорок лет прошло с того времени.

На другой фотографии красуются трое парней, молодые, здоровые — как на подбор. Тот, что стоит крайним слева, ухарски вскинул подбородок, пронзительно смотрит в самый центр объектива. Посередине — парень с усиками, на лице простоватое выражение, ворот военной гимнастерки расстегнут на две пуговицы. Тот, что справа, по всему видать, человек веселый, не удержался и тут — на широком лице запечатлелась улыбка. Посмотрев на эту карточку, даже посторонний человек сразу скажет: закадычные друзья сфотографировались на «долгую и вечную память друг о друге». Так оно и было на самом деле. Трое парней со старой фотографии были когда-то друзьями-товарищами. В 1923 году, демобилизовавшись из Красной Армии, Алексей Соснов вернулся в родную деревню и несказанно удивился и обрадовался: всего лишь за неделю до него приехал Ондрюшка Чернов, его одногодок. Тот тоже воевал где-то в Сибири. На фотокарточке справа он и есть, неунывающий весельчак, баловень девчат Ондрюшка Чернов. А с левого краю стоял Илларион Матвеев, попросту Ларка. Этот в деревню вернулся много раньше, вот уже с год, как переписывал в волостном исполкоме какие-то бумажки, даже среди друзей-товарищей держал себя важным начальником, оттого и на фотокарточке вышел с задранной головой. А тот, что посередине, в военной гимнастерке, — опять-таки Алексей Соснов. Друзья встретились, потолкали друг-друга в бока: «Черт, где ты пропадал? — А сам? — Ох, ребята, погляжу я на вас, братики-солдатики!», словом, от чистого сердца были рады встрече. Вот тогда Ларион Матвеев на радостях обнял Алешку Соснова и, забыв о своем начальственном положении, расчувствовался: «Ну, Алексей, век не забуду, как ты спас меня, раненого, от верной смерти! Не будь тебя, не видать бы мне родной сторонушки!..»

Ондрюшка Чернов, нивесть откуда, достал шкалик водки, сам же и призадумался: на троих по глоточку, а пойди сыщи в такое время еще другой такой шкалик… И тут же подал мысль: пить из наперстков. Дескать, сам слышал, что даже самый дюжий выпивоха более сорока наперстков не выдерживает, валится с ног долой. Посмеиваясь и подшучивая друг над другом, принялись за дело. Алексей Соснов лихо опрокинул двадцать восьмой наперсточек, а остальное не помнил. То ли прав оказался Ондрюшка Чернов, то ли дало знать о себе волнение этой встречей…

Встретились на другой день, посмеялись, что вот, мол, мал наперсточек, а с него такие деревья валятся. Не кому другому, а тому же Ондрюшке Чернову пришло в голову: «Парни, у нас проездом фотограф стоит, пошли?» Вот с тех времен и хранится у Алексея Петровича старинная, пообтрепавшаяся по углам фотография, на которой в полной красе запечатлены старинные друзья-товарищи. Никому он эту фотографию сейчас не показывает, да и сам в кои-то годы изредка заглядывает в дальний ящик письменного стола. Бывает, что стародавние фотографии больно жалят, словно жало мертвой осы…

Потом Алексей Соснов еще какое-то время пожил дома, навестил своих родителей на кладбище, посидел на неприметном холмике, обсасывая горькую полынь-траву, неизвестно откуда тут занявшуюся бойким кустиком, а через день уехал из Липовки.

Долгое время не мог пристроиться, как тот теленок, что мыкается возле своей матушки, а найти вымя не может. Спасибо, нашлись добрые люди, подсказали ему: поскольку воевал ты за нашу Советскую власть, добывал ее своею кровью, так иди, мил человек, учиться дальше, поскольку имеешь при себе высшее санитарное образование, то есть раненых с поля боя выносил на своих героических плечах. Хоть малость и покривился Ларион Матвеев, когда выписывал бумажки Алексею Соснову, но дело выгорело так, как и предполагал он сам: приняли его в фельдшерскую школу, имея в виду, что прошел он полную фронтовую школу, что при нехватке лечебного персонала можно «данного товарища считать вполне преданным Советской власти и допустить до лечения граждан Советской страны».

Закончив учение в фельдшерской школе, Алексей Соснов работал, где придется, но только вдали от своего дома: пока учился, сестра отписала ему, что одной ей трудно вести хозяйство, хотя оно и небольшое, а во втором письме сообщила, дескать, дом и конюшню она продала, а сама уезжает на прожитие в город. Таким образом, родни у Соснова в Липовке не оставалось, и ехать туда было незачем. Три года он проработал фельдшером, а затем сумел поступить в медицинский институт в Казани. Учился он старательно, и когда выпускникам вручали дипломы, кто-то из членов комиссии сказал: «В вашем удмуртском крае не хватает врачей, трахомы там много, и вообще… Может, поедете?» Соснов подумал и согласился.

К тому времени, когда молодой врач Алексей Соснов прибыл в Атабаево, там уже имелась мало-мальская больница: она размещалась в стареньком и тесном домике. В одной половинке помещался приемный покой на пять коек, а в другой полновластным хозяином состоял старенький, непросыхающий от местного самогона фельдшер.

Само здание больницы не внушало доверия, и молодой доктор, идя на работу, всякий раз с опасением посматривал на крышу атабаевской «поликлиники»: «А ведь она, чего доброго, в один прекрасный день может вполне определенно накрыть весь персонал вместе с больными. Вполне!» Но тем не менее здание каким-то чудом продолжало стоять, и крыша его, напоминающая продавленный хребет старой клячи-водовозницы, стойко противилась всяческой непогоде. С течением времени молодой доктор пообвыкся с таким положением и уже с известной долей шутки успокаивал себя и весь штат больницы: «А черт его знает, может, этой крыше веку не будет. Старое, старое, а в старину надолго строили…»

Старенький фельдшер Яков Ильич имел неистребимое пристрастие к самогону, ласково именуемому местными жителями «кумышкой», но дело свое знал и не запускал, с пациентами был неизменно добр, и те, в свою очередь, платили ему тем же: по случаю или просто так зазывали Яшку-першала к себе домой и подносили стакан-другой кумышки. Возвращаясь как-то среди зимы из соседней деревушки и будучи в изрядном подпитии, старик припозднился, в пути его захватил свирепый буран. Померз он тогда крепко, лишился двух пальцев на левой руке и одного на правой. Было это за несколько лет до приезда сюда Алексея Петровича. Никому из пациентов и в голову не пришло поставить в вину Яшке-першалу тот факт, что руки он обморозил в пьяном виде, сказали, что «мало ли чего и с кем не бывает», и авторитет старого фельдшера продолжал оставаться на прежней высоте. Всем приходящим больным, а также при посещении их на дому он неизменно выписывал капли от желудка, считая неисправную его работу первопричиной всех болезней и назидательно повторяя: «Желудок есть котел жизни».

Не меньшим авторитетом пользовалась также старуха няня, она же прачка и поломойка, а в ночное время и сторожиха, так как из-за неимения своего угла проживала в крохотной каморке при больнице. Прежде чем попасть на прием к Якову Ильичу, больные непременно консультировались с ней, а услышав из ее уст малопонятные слова вроде термометр, бронхит, конъюнктивит и тому подобное, преисполнялись еще большим уважением к старухе, которая знала медицину «почти как сам Яшка-першал».

Когда Соснов появился в Атабаеве, в больнице имелась уже и третья штатская единица — медицинская сестра. Это было существо тихое, незаметное, молча и споро исполняющее свои не слишком сложные обязанности: бинтовала, ставила клизмы, измеряла у больных температуру, вела больничный журнал, по назначению Якова Ильича выдавала лекарства. Она являлась единственной дежурной сестрой в «палате», где насчитывалось пять коек, и было неизвестно, когда она ухитряется отдыхать, потому что медсестру Полю всегда видели хлопочущей возле больных.

Перед молодым врачом сестра Поля всегда терялась и сильно смущалась. Была она невысокой, а завидев Соснова, и вовсе сжималась, становилась похожей на девчонку, опускала голову, и уж тогда Алексей Петрович никак не мог взглянуть ей в глаза. Надо думать, в Атабаеве были и другие девушки, из себя несравненно виднее, нежели Поля, и вряд ли которая из них отказалась бы составить пару такому видному жениху, к тому же первому в Атабаеве настоящему врачу. Но Алексею Петровичу полюбилась именно Поля. Пожалуй, случись кому-либо спросить, он и сам не смог бы толком объяснить, чем приглянулась ему эта девушка.

Однажды, когда в больнице никого не оставалось, кроме Поли, бесшумно хлопочущей возле небольшого ящичка с немудреными лекарствами, Алексей Петрович исподволь долго приглядывался к ее работе, а затем неожиданно спросил:

— Скажи, Поля, сколько тебе лет?

Девушка испуганно обернулась к нему, из ее рук выпала какая-то скляночка и со звоном разбилась, отчего она пришла в еще большее замешательство, сильно покраснела до самой шеи и пересохшими губами невнятно прошептала, что этой осенью ей исполнится двадцать один год. По-видимому, она испугалась мысли, что доктор считает ее слишком молодой для такой работы и поэтому хочет рассчитать и уволить. Алексей Петрович посидел еще некоторое время и задал вопрос, которым окончательно поверг бедную девушку в смятение:

— Как ты думаешь, Поля, смогли бы мы с тобой жить вместе?

Девушка вконец растерялась, из глаз ее выжались слезы.

— Алексей Петрович, зачем вы надо мной… насмехаетесь? Вы для себя завсегда найдете подходящую пару…

Соснов заметил испуг девушки и поспешил успокоить ее:

— Не бойся, Поля, я ничего дурного о тебе не думаю. Я ведь вполне серьезно с тобой. Ты мне нравишься, Поля. Только не надо плакать, ни к чему.

Поля еще ниже опустила голову на грудь и чуть слышно проговорила:

— А я не плачу. Я просто так… Что же сказать вам? Вам лучше знать…

Тогда Соснов подошел к ней близко и осторожно обнял за плечи.

— Ну вот, значит, Поленька, ты не против? Спасибо тебе… Сегодня же перевезем твои вещи ко мне на квартиру. Лошадь потребуется?

Поля подняла на него заплаканные глаза и впервые несмело улыбнулась ему:

— Вещи мои… можно на руках унести. Узелок один, а больше пока не нажила.

— Ну вот и хорошо! — обрадовался Соснов. — По крайней мере, ни к кому не надо ходить клянчить лошадку.

На другой день они расписались в сельсовете, и с того времени доктор Соснов стал называть свою жену Поленькой.

Она стала ему хорошей женой, молодой доктор о другой такой и не мечтал. Только одно обстоятельство несколько омрачило их жизнь: Поленька не смогла разродиться первенцем, пришлось делать кесарево сечение, операцию она перенесла на удивление стойко, а ребенок не выжил. После этого несчастного случая Поленька рожать уже не могла, и оба втайне друг от друга сильно скучали по детскому голоску в квартире. Но случилось так, что в больнице в это время умерла бездомная женщина-побируха, от нее остался сиротой семилетний мальчонка. Пока мать лежала в больнице, Соснов разрешил держать его при матери, выдавать больничный паек, а когда мальчик остался горемычным сиротой, привел к себе домой. Конечно, предварительно поговорив с Поленькой и встретив ее горячее одобрение. Они крепко привязались к своему приемышу, да и Митя платил им такой же любовью и не представлял для себя иных родителей.

К началу войны Мите исполнилось семнадцать, как раз в то самое недоброе лето он закончил учебу в Атабаевской десятилетке. Алексей Петрович с Поленькой ничего не смогли с ним поделать: парень зарубил на своем и уехал на фронт добровольцем. Проучившись недолгое время в военном училище, лейтенант-танкист Соснов Дмитрий отправился на фронт воевать. Оттуда от него приходили нечастые и совсем коротенькие письма-записки: «Дорогие мама и папа, я жив и здоров, воюю против гадов-фашистов. Обо мне вы не беспокойтесь…» Поленька каждый раз трясущимися руками вскрывала Митины письма-треугольники: «Хоть бы с Митюшей все хорошо было, не дай господи, если ранен…» В такие моменты Алексей Петрович делал вид, что сердится на жену, и недовольно ворчал: «Ну что ты, Поленька, зря расстраиваешь себя? Митя теперь сам не маленький, зря не сунется, куда не следует…»

Вскоре мобилизовали и самого Соснова: фронт истекал кровью, ему нужны были медики, а больше всего — хирурги. Прощаясь с Поленькой, Алексей Петрович очень бережно обнял ее, словно боясь сделать ей больно, трижды поцеловал и взялся за ручку чемодана. Впоследствии он много раз вспоминал об одном и том же: чемодан был небольшой, ничего такого в нем не было, кроме запасного белья и дорожных харчей, но Соснову он показался очень тяжелым, словно весь состоял из магнита, а земля притягивала его к себе…

— Поленька, ты, никак, собираешься заплакать? И не вздумай! Я ведь знаю, у тебя глаза чуть что — на мокром месте… Тебе теперь придется чаще писать письма — нас с Митей двое. Ничего, за марками не бегать, солдатские письма ходят бесплатно… А потом, Поленька, не забудь вот о чем: квартира у нас большая, зимой пропасть дров сжигаем. Так ты, Поленька, постарайся купить железную печурку и поставь ее в нашу комнату, будет тебе тепло. А такое домище обогревать ни к чему.

Атабаевская больница помещалась уже на новом месте, на что от главного врача Соснова потребовалось немало сил и хождений по разным начальственным порогам. Новый корпус получился на славу, а поблизости поставили два одинаковых дома для врачей. Но Алексей Петрович оставался чем-то недовольным и не упускал случая поворчать, что квартира для троих слишком велика, надо бы половину отгородить капитальной стеной и впустить туда еще кого-нибудь из врачей. Однако новой больницей втайне он гордился: другой такой в округе покамест не было.

Соснов, как говорится, угодил в самое пекло — его назначили в полевой госпиталь. Он аккуратно писал Поленьке каждую неделю, в письмах ни разу не обмолвился, что «воюет», можно было подумать, будто его просто перевели в другую, далекую больницу: «…работы много, устаю больше, чем дома, и все на ногах… Пишет ли тебе Митя? Как насчет железной печурки?»

Полина Ивановна, как уважительно называли ее в Атабаеве, все еще продолжала работать медсестрой в больнице. Оставшись одна, без поддержки мужчин, она не жаловалась, молча носила в себе свои горести и тревоги. Железную печурку ей все-таки пришлось купить, расплатилась новеньким выходным костюмом Алексея Петровича. О том, чтобы жить на зарплату, нечего было и думать: за пуд картошки на базаре заламывали триста рублей, что равнялось почти целому месячному заработку Полины Ивановны.

А потом пришло письмо, надписанное чужой рукой. Полина Ивановна положила то письмо на стол перед собой и, не найдя в себе смелости распечатать его, дрожащими руками закрыла лицо. «Господи, которого из двоих?» А когда, наконец, решилась, запрыгали перед глазами черные буквы: «Ваш сын старший лейтенант Соснов Дмитрий… пал смертью героя. Похоронен возле деревни… района… области…»

Старший лейтенант Соснов Дмитрий вместе с экипажем сгорел в танке.

После окончания войны Алексей Петрович вскоре демобилизовался — великая нужда в хирургах отпала. Шагнув через порог, он осторожно поставил в угол свой потертый, поистрепавшийся чемодан, скинул с головы военную фуражку с зеленым околышем и долгим взглядом обвел стены, словно отыскивал глазами иконы, примериваясь перекреститься. Полина Ивановна подбежала к нему, всхлипнула и спрятала лицо на его груди. Алексей Петрович минуту постоял, поглаживая руками худенькие ее плечи, а потом, стараясь придать голосу строгость, с укоризной сказал:

— Поленька, ты опять плачешь? Я так и знал…

Полина Ивановна оторвалась от него и с упреком посмотрела мужу в глаза: ну, зачем он так говорит? Ведь он всего два раза видел, как она плачет. Первый раз в тот день, когда спросил, смогли бы они жить вместе, а в другой раз она незаметно всплакнула, провожая на фронт Митю. А тех слез, которые были у нее, пока она жила одна, Алексей Петрович видеть не мог, выходит, зря он укоряет ее тем, что часто плачет.

Алексей Петрович поцеловал жену в лоб, и она про себя отметила: «В губы не поцеловал, должно быть, сильно постарели мы оба…»

— Поленька, ты где-то поцарапала себе щеку, кровь побежала, — забеспокоился Алексей Петрович. — Надо смазать йодом.

Полина Ивановна успокоила его:

— Ничего, пройдет. Это я об твой орден неосторожно…

Потом они рядышком присели на диван, Алексей Петрович незаметно от жены водил глазами по стенам, наконец, решился спросить, куда она девала Митины фотокарточки. Полина Ивановна объяснила, что спрятала их в комод, потому что на стене они от солнца начали желтеть и трескаться. Алексей Петрович строго взглянул в подозрительно замигавшие глаза жены и после некоторого молчания сказал, что Митину фронтовую фотокарточку, ту самую, где он снят в форме танкиста, надо отдать увеличить и заправить в рамку под стекло. Только не забыть напомнить мастеру, чтоб рамку он закрасил светлым лаком.

Вечером Алексей Петрович помылся в бане и попросил свою старую, довоенную одежду, а китель и шинель с майорскими погонами вынес в чулан. У жены он также попросил шерстяные носки, виновато объяснив, что в бумажных носках ему жестко ступать, с ногами что-то неладно. На следующий день с утра направился в больницу, прошелся по всем палатам, встретился со старыми работниками, познакомился с новыми. Приказа о восстановлении Соснова в должности главного врача еще не было, но он уже успел пропесочить молоденькую фельдшерицу, обнаружив в операционной нестиранный халат. После такого случая старые работники, хорошо помнившие Алексея Петровича, заметили, что характер его сильно изменился, видимо, повлияла война…

Соснов приказом здравотдела снова был назначен главным врачом Атабаевской больницы. Тогда он запретил жене работать: сказал, что на двоих им немного требуется, а здоровье у нее неважнецкое. Хоть и трудно было Полине Ивановне расстаться с привычной работой, но перечить не стала, решив, что теперь Алексею Петровичу нужно создавать условия дома.

Дальнейшая их жизнь пошла ровно: Алексей Петрович с утра уходил в больницу, Полина Ивановна оставалась одна в большой, наполненной тишиной квартире, неслышно передвигалась из комнаты в комнату, прибиралась, наводила порядок. В обед Алексей Петрович аккуратно, каждый раз в одно и то же время приходил на часок домой, Полина Ивановна кормила его немудреными обедами, потом он с полчасика отдыхал на диване и снова отправлялся к своим больным. О больничных делах он никогда почти не рассказывал. С годами оба они заметно погрузнели, Алексей Петрович все чаще стал проговариваться жене, что у него что-то неладно с ногами, и в конце концов где-то приобрел палочку, которая и стала его неизменным спутником. Как-то незаметно, исподволь волосы его один по одному засеребрились, а потом и вся голова подернулась светлым пеплом, словно от сгоревшей бересты. А знакомые, встретив старого врача на улице, ладят одно и то же: ты, Алексей Петрович, по-прежнему молод, годы тебя не берут вовсе. А он сердито отмахивается: пустое, чего там. Видите, с палкой хожу, земля к себе притягивает, а я от нее отпихиваюсь…

8.
В день, после встречи с Илларионом Матвеевым, Алексей Петрович домой вернулся непривычно рано. Грузно шагнув через порог, прислонил свою палочку в уголок, разделся очень медленно, словно боясь растревожить какую-то невидимую рану на себе, и опустился на диван. На лице застыло безразлично-усталое выражение, время от времени он проводил ладонью по лицу, будто снимая паутину. Полина Ивановна украдкой бросала на него встревоженные взгляды, но ни о чемне спрашивала: если у Алексея Петровича какие-то неприятности, он сам без расспросов расскажет о них.

Алексей Петрович откинул голову на высокую спинку дивана, прикрыв веки, глухо, с расстановкой проговорил:

— Ну вот, Поленька, я и вернулся…

Голос мужа напугал Полину Ивановну. До ее сознания смысл его слов еще не успел дойти, но она уже сердцем испугалась самого его голоса.

— Алеша, что… что случилось? Ты заболел? Правда, Алеша?

Алексей Петрович неприметно покачал головой.

— Заболел? Вроде бы нет, все нормально… Хотя… вот тут, под сердцем что-то покалывает. Но это пустяки, пройдет. Просто я… перестал думать о нем, непозволительно забыл, что он все еще жив… Сегодня я его снова встретил. Вернее, он сам явился ко мне.

Полина Ивановна своей маленькой, сухой ладонью провела по его волосам, почему-то шепотом спросила:

— Алеша, я не поняла, кого ты встретил? Не сердись, но я не поняла…

Соснов взял ее маленькую руку в свою, легонько сжал.

— Не бойся, Поленька, пока ничего не случилось… Сегодня я встретил Матвеева. Ты помнишь его, Иллариона Матвеева?

Полина Ивановна закивала головой, печально проговорила:

— Да, да, Алеша, помню. Надолго он запомнился…

— Вот именно, Поленька. Представь себе, он снова здесь. Приехал в нашу больницу лечиться. Ко мне приехал, сам… Как он смел приехать ко мне? Или он совершенно утратил и стыд, и совесть? А может быть, я уж ничего не понимаю, и в жизни все не так, как я себе представляю?.. Ну вот, снова закололо…

Полина Ивановна тут же принесла ему теплый, бумазейный халат, мягко взбила подушку.

— Алеша, не надо об этом… Ты лучше ложись, отдохни. Не жалеешь себя на работе, вот и устал. Должно быть, и ноги снова болят? Приляг на часок, Алеша, отдохни. Только не на левый бок. Вот так…

Алексей Петрович покорно послушался жены, молча устроился на диване, попросив укрыть ноги чем-нибудь теплым. Полина Ивановна отдала ему свою пуховую шаль, сама присела к столу, придвинула лампу ближе и принялась вязать шерстяные носки. Из рукоделья теперь она занималась почти единственно этим, потому что Алексей Петрович последнее время все чаще и чаще с виноватым видом жаловался ей, что с ногами неладно и они у него постоянно мерзнут. В доме стояла чуткая тишина, от света лампы в спицах вспыхивали и тут же гасли крохотные молнии, а сама Полина Ивановна, не отрываясь от работы, время от времени беспокойно поглядывала в сторону дивана. Ей показалось, что Алексей Петрович уснул. Но вот из пальцев Полины Ивановны змейкой выскользнула спица и тоненько звенькнула об пол, и в ту же секунду трепетно вздрогнули веки Алексея Петровича, он открыл глаза. Оказывается, не спал…

Сон к нему не шел. Перед глазами его в стремительном вращении возникали картины далекого прошлого. Он как бы просматривал свою жизнь с экрана, сидя в пустом кинозале, но картина была немая, и части в ней были перепутаны.

И вместе с тем он пытался связно думать о другом. В мозгу его, как навязчивый мотивчик немудреной песенки, неотступно проносились неизвестно откуда взявшиеся слова: «Все, что было, вновь заныло… Все, что было, вновь заныло…» А тянущая боль под сердцем не утихала, мысль его тут же откликалась на эту боль. Он думал о том, что вот в детстве человек ушибается, падает на острые камни, но рубцы от этих ушибов сглаживаются со временем. А если ранят, причиняют жгучую боль уже взрослому человеку? Нет, его не бьют. Его унижают, оскорбляют, мнут его душу ногами. А человек ни в чем не повинен. Просто он во всем честен. Тогда как? Рубцов не видно. Но они есть, есть! Рентгенологи их тоже не замечают, они равнодушно пишут: «Сердце без видимых изменений…» Но боль есть, она не может возникнуть просто так, без видимой причины. Отчего же такая боль с левой стороны груди, там, где уже не очень бодро бьется сердце?

…В одну из ночей лета девятьсот тридцать седьмого года главного врача Атабаевской больницы Алексея Петровича Соснова подняли с постели спящего и, не вдаваясь в какие-либо объяснения, посадили в телегу и повезли в районный городишко. В течение долгих месяцев Поленька не получала от него никаких известий, на ее расспросы никто толком не мог или не хотел ответить. В глазах ее поселилась безгласно кричащая скорбь, при встрече с ней люди отворачивались, боясь встретиться взглядами. Ей без обиняков предложили освободить больничную квартиру, тогда они с Митей поселились в тесной комнатушке у сердобольной женщины, которой Соснов когда-то, оказывается, сделал удачную операцию. С работы пока Полину Ивановну не гнали, но из медсестер перевели в дежурные няни — мыла полы в палатах, выносила горшки, обмывала в большом чане вновь поступающих больных. А вестей о муже все не было.

Лишь спустя неделю после ареста, Соснова вызвали на первый допрос. Допрашивал его Илларион Матвеев. Нет, он ничем, даже единым словом не показал, будто знает или когда-то знал Соснова. Большую власть заимел над людьми бывший писарь волостного исполкома Ларка Матвеев. Надо думать, на теперешней работе ему не позволялось признавать старых друзей-товарищей, если даже кто-то из этих друзей-товарищей когда-то спас тебя от неминуемой смерти, выходил тебя своими руками и делился с тобой последним, не бог весть каким большим куском хлеба, оставляя для себя кусок поменьше…

— Скажи, Соснов, по какой-такой причине ты так часто наведываешься в деревни вокруг Атабаева? Или у тебя так много родни развелось?

— Надо полагать, не по гостям езжу.

— Тогда зачем же?

— На вызовы к больным. На профилактические осмотры.

— Так, так. Ну, а о чем ты беседуешь с народом?

— Я рассказываю людям, как уберечься от болезней.

— Интересно, от каких-таких болезней? Чем же это болеют наши советские люди?

— К сожалению, мы пока не покончили с некоторыми заразными болезнями, а в удмуртских деревнях особенно трудно искореняется трахома. Люди слепнут, а наша задача — вернуть им зрение, буквально открыть глаза…

— Интересно узнать, на какие явления они должны открыть глаза? Можно подумать, что без твоей помощи, Соснов, советские люди не видят великих успехов нашей могучей страны! Не слишком ли много берешь на себя?

— Стараюсь в меру своих сил и возможностей. Народу нужно помочь, он ждет нашей помощи. Не будь народа, не было бы и нас.

— Ты эти разговорчики насчет народа брось, Соснов. Народ прекрасно обойдется без таких, как ты…

— Я люблю и уважаю свой народ и стараюсь по возможности помочь ему. Хотя бы тем, что я врач, могу лечить людей. Я хочу видеть свой народ здоровым и сильным. Я горжусь им и не собираюсь ни от кого скрывать этого. Как и все другие народы, мой удмуртский народ трудолюбив и талантлив!

— Вот как? Выходит, ты националист, Соснов?

— Смотря по тому, кто как понимает это слово. Если борьбу с болезнями вы считаете признаком национализма, что ж, вольны причислить меня в число таковых…

— А уж это позволь знать нам самим, в число каковых мы причислим тебя! Ты не прикидывайся безвинной овечкой, мы о тебе знаем все! Нам известно доподлинно, чем ты живешь и дышишь, Соснов!

Матвеев с сознанием безмерного превосходства оглядел сидящего возле стола Соснова. При мысли, что Матвеев, очевидно, долго отрабатывал этот жест наедине с самим с собой, Соснов невесело усмехнулся. Матвеева это окончательно вывело из себя, голос его сорвался на крик:

— Погоди, Соснов, веселиться! Как бы потом не было слез!

Но он тут же сменил свой гнев на милость, сел на свое место и заговорил с доверительным видом:

— Ну ладно, Соснов, это я просто так сказал. Пойми шутку. Забудь, выкинь из головы вон. Я не желаю тебе худа, как раз наоборот… Помоги нам в одном очень важном деле, и тогда мы ни на час не задержим тебя здесь. Вернешься домой, небось Поленька там скучает. А?

Услышав имя жены, Соснов весь содрогнулся, волна прошлась по спине и груди: как она там с Митей? Что с ними? За себя он был спокоен, тревожило другое: лишь бы Поленьку с Митей не трогали. Когда Матвеев произнес ее имя, ему показалось, будто светлое, дорогое для него имя обволокли тягучие, липкие нити.

— Так вот, Соснов, давай договоримся по-хорошему: поможешь нам, значит, поможешь себе, к дому дорога станет ближе… Между прочим, ты ведь знаешь Кузьму Прохорова?

— Человек в нашей округе известный…

— Вот, вот, пользуется среди населения известностью! А можно узнать, каким образом вы с ним познакомились? При каких обстоятельствах?

Матвеев выжидательно вцепился в Соснова глазами. Пожав плечами, Соснов простодушно объяснил:

— Прохоров человек больной, он несколько раз бывал у меня на приеме. У него начальная стадия туберкулеза. Ему надо начать серьезно лечиться. В противном случае болезнь будет прогрессировать, и его могут отстранить от учительской работы. Вот если бы он смог достать путевку в Крым…

— Ну, это мы ему сделаем, выпишем путевочку, куда следует. Не то что тепло, а и жарко ему будет! В два счета вылечится, кха-кха-кха…

Матвеев со свистом закашлялся, лицо его побагровело, он судорожно потянулся к ящику письменного стола, нашарив там какую-то таблетку, кинул в рот. С трудом отдышавшись, смачно харкнул в проволочную корзину для мусора.

— Чертова простуда. Как думаешь, баня с веником поможет? Ну ладно… Меня вот Прохоров интересует, человеку действительно надо помочь. Он, видишь ли, даже стихами занимается, несколько штук пропустили в газету. Он не показывал тебе свои новые стихотворения? Вот шельмец, получаются они у него. Глядишь, другой Пушкин объявится, а?

И опять-таки Соснов, ни о чем таком не подозревая, чистосердечно рассказал:

— У Прохорова глубоко поэтическая натура, стихи у него действительно получаются хорошие. Он прислушивается к народной речи, пишет без всяких фокусов, оттого его стихи в народе поют под известные мотивы. Кто знает, может, в будущем из него получится настоящий поэт…

— Вот, вот, мы тоже такого мнения о нем! Значит, стихи он сочиняет хорошие, в народе их поют? Постараемся, чтоб этот Прохоров сам запел!.. А скажи, Соснов, какие его стихи больше всего нравятся тебе? Ну вот, к примеру, эти. — Матвеев порылся в бумагах, выхватил один листок и принялся с наигранным чувством читать:

Мой удмуртский народ! Я верю —
Долгожданное счастье найдешь.
В радость искреннюю веру
Через труд до конца пронесешь!..
Матвеев положил листок перед собой и прикрыл его ладонью, испытывающе вперился глазами в Соснова.

— Ну, что скажешь? Нравятся тебе эти стихи своего друга?

Взгляды их на какой-то момент встретились. Соснов твердо проговорил:

— Дружбы у нас с ним пока нет, мы просто знакомы. Он больной человек, а я врач. Кроме того, я уважаю его за ясный, добрый ум. Я хочу видеть свой народ здоровым, хочу, чтоб трахома не застилала людям свет. А Прохоров, со своей стороны, стремится стихами пробудить в сердцах чувства любви к родному краю. Он тоже хочет, чтобы родной народ прозрел, увидел и полюбил настоящую культуру. В этом смысле мы с ним как бы единомышленники…

О своих последних словах впоследствии Соснов часто вспоминал с горечью и сожалением. Слова эти были истолкованы совершенно в другом смысле, перед ним потрясали бумажкой, где были слово в слово записаны «признания» самого Соснова. Илларион Матвеев на очередном допросе стучал по столу кулаком:

— Я вашего брата просматриваю насквозь! Ты, Соснов, вместе со своим дружком Прохоровым встал против народа! Понимаешь, ты нарочно построил больницу в лесу, где всегда сырость! Это же вредительство!..

Потом Соснову пришлось долго и томительно ожидать решения своей участи. Все происходящее казалось ему гнетущим, тягостным сном с самыми невероятными поворотами: за тобой гонится кто-то страшный и неведомый с ножом, ты убегаешь от него, но сил уже нет, а преследователь наступает на твои пятки, ты уже затылком чувствуешь его распаленное дыхание, и вот он уже хватает и повергает тебя наземь, упершись коленом в твою грудь, заносит руку, а ты в смертельном ужасе силишься крикнуть, но крик застревает в горле. Последнее, отчаянное усилие… И тут наступает спасительное пробуждение.

Однако Соснов тщетно изо дня в день ожидал этого спасительного пробуждения. Кошмарный сон затянулся для него на долгие недели и месяцы.

В один из дней в камеру к нему привели напарника — мужчину одних с ним лет. Первые дни тот держался настороженно, на вопросы Соснова отвечал нехотя. Но позднее он, по-видимому, уверился, что его «интеллигентского» вида сосед такой же горемыка, как он сам, и в одну из томительно долгих ночей, когда оба без сна маялись на нарах, вполголоса поведал Соснову свою бесхитростную историю.

— Чудно все это, никак в толк не возьму… Кабы знать, куда упасть, хоть соломки постелил бы! Ах ты, яп-понский городовой!.. А все с чего началось? Батька наш вбил себе в голову блажь: каменный дом ему понадобился! Смеялись люди: выше лба уши не растут. Нас у отца было шестеро, а ему, вишь, каменный дом приснился, чтоб зажить, как нынче говорят, зажиточной жизнью. Распродал скотину, хозяйство, сами жили в баньке, гонял нас на работе самым нещадным образом. И ведь построил-таки дом. Не царский дворец, а все ж каменный. Теперь в нашем доме колхозная контора… А через год батюшка наш отправился на тот свет: доконал его дом, кровью начал харкать. Остались мы мал мала, в одних рваных штанах, а рубаха была не у каждого. Зато жили в каменном доме, яп-понский городовой!.. Тут вскорости случилась германская война, на второй год моих братьев один по одному мобилизовали, остался я в доме за старшего. Помощи со стороны ждать не приходилось, все сам да сам. Научился столярничать, плотничать, печи класть. Двое из братовей с германской не вернулись, приехал один Серега. Когда революция подошла к нам близко, записался он в Красную гвардию, с тем больше и не вернулся… Потом начались у нас колхозы, пошло раскулачивание. Нас тоже, яп-понский городовой, записали в кулаки: дескать, дом у вас каменный. Уж лучше бы вовсе не было того дома! Хотели вовсе выслать в холодные края, да обошлось: добрался я до Москвы, был в приемной у Калинина. Написали бумагу, мол, раскулачили нас неправильно. Восстановили в правах, а дом все-таки не возвратили. Ну да шут с ним, с домом, дался он нам!.. Приняли нас в колхоз, поначалу все было ничего, работал как все. Правда, были такие — в глаза не говорят, а за спиной косятся: мол, ежели ты был раскулаченный, значит не зря, значит, знали, кого и за что. Поди, доказывай, яп-понский городовой, что сын за глупости отца не ответчик!.. Это бы еще ничего. Осталась у меня на всю жизнь страсть к машинам, ко всякому рукодельному ремеслу. Стал всякие приспособления придумывать, сначала в уме, а потом модельки мастерить. Учитель из школы прослышал об этом, посмеялся: вот, говорит, еще один Кулибин объявился, перпетуум-мобиль выдумывает. И сам же пояснил, что перпетуум-мобиль означает вечный двигатель, который сам себя в движение приводит… Потом такой для меня перпетуум начался, что и вспоминать неохота. Вызывают как-то в правление и говорят, мол, ты мастер по всякому ремеслу, так сложи такую печь, чтоб льнотресту сушить было удобно. Дал я свое согласие. Поначалу из глины сложил модельку, а после того сработал настоящую сушилку, в натуре. Работала исправно, тяга хорошая, и жару много, а это в сушильном деле самое главное. В правлении остались довольны, дескать, молодец, сработал по-честному, на совесть. А тут негаданно такая беда навалилась, вспомнить тошно!.. Опять же вызывают меня в правление, а там за столом сидит кто-то незнакомый в кожанке. Усадил он меня впереди себя, сам глазами сверлит: ну-ка, говорит, расскажи, как ты вредительством занимался, и не вздумай отпираться, нам про тебя все доподлинно известно. Я вроде как начисто языка лишился, а тот, в кожанке, как грохнет по столу: ты, такой-сякой, да немазаный-сухой, вздумал против советского народа вредительством заниматься! Сушилку свою ты нарочно придумал так, чтобы все тепло в землю уходило! Земной шар вздумал обогревать, едрена мать! А дрова расходуешь общественные, то есть колхозные, это как понять? И пошел, и понес…

Через некоторое время его куда-то увезли, и Соснов с тех пор так ничего больше и не узнал о дальнейшей судьбе человека, который хотел «обогреть весь земной шар». Потом Соснова неожиданно освободили.

Уже будучи дома, он узнал, что учителя Кузьму Прохорова накануне ареста самого Соснова тоже увезли неизвестно куда, и с той поры о нем не было никаких известий. Прошло много лет, но бедняга-поэт так и не вернулся в свою школу, пропал, словно в воду канул. Песни его запретили петь, а имя его приказали начисто забыть…

В бессонные ночи, в минуты глухого отчаяния, доктор Соснов мучительно сожалел, что спас Иллариона Матвеева из-под колчаковских пуль. Невыносимая тоска глодала его, он стал еще более молчаливым и замкнутым, чем прежде. Со временем боль заглохла, но он знал, чувствовал: она прошла не окончательно, лишь затаилась в самом дальнем уголке.

Не думал, не гадал доктор Соснов, что ему еще раз доведется встретиться с Илларионом Матвеевым. Но вот он сам заявился в Атабаево, больной, беспомощный, отвергнутый семьей и людьми. Дни его, возможно, уже сочтены — у бывшего следователя очень запущенная киста желудка. В его годы это почти приговор. А он ждет, чтобы доктор Соснов излечил и продлил его дни. О том, что было в прошлом, он молчит, словно и не было ничего такого. Неужели это был лишь сон, кошмарный сон в глухую, душную полночь? Но память, память — она отказывается забыть! Соснов каким-то чудом избежал участи многих, участи Кузьмы Прохорова, но разве от этого боль становится меньше? Никакой хирургической операцией невозможно вырезать и удалить тот кусочек сердца, где затаилась эта боль! Ну что ж, теперь доктор Соснов мог бы сполна рассчитаться с Илларионом Матвеевым; тот человек, по чьей вине он провел столько тоскливых, бессонных ночей, сейчас находится поблизости от него, в изоляторе во дворе Атабаевской больницы, лежит беззащитный, лишенный власти, силы и здоровья, снедаемый тяжелым недугом и страхом смерти. И снова, как давным-давно, сорок лет назад, когда молодой Матвеев истекал кровью в далекой Сибири, сраженный белогвардейской пулей, сегодня жизнь его зависела от воли старого доктора. От Соснова-человека, от Соснова-врача…

В доме было очень тихо. Но вот из рук Полины Ивановны снова выскользнула вязальная спица, тоненько зазвенела, ударившись о ножку стола. Полина Ивановна виновато и настороженно оглянулась в сторону дивана. Не открывая глаз, Алексей Петрович негромко, с расстановкой спросил:

— Поленька, ты не спишь?

— Рано еще ложиться, Алеша. Только восемь часов.

— А, да, да, в самом деле. А мне показалось, что уже поздно.

Алексей Петрович, по своему обыкновению, поздно возвращался из больницы и ложился спать не раньше чем прослушав последние известия по радио. Сегодня он из больницы пришел непривычно рано, так же рано лег, и потому привычный сон не шел к нему.

9.
…Летчик выбросился с парашютом из горящего самолета. Приземлился он неудачно — сломал ногу. Его подобрали, и потом летчик долго лежал в госпитале. Лечила его молодая и очень миловидная девушка-врач. Когда летчику стало хуже, она дала для переливания свою кровь. После этого он стал поправляться. Однажды они остались в палате вдвоем. Он взял ее руку в свою, долго всматривался в ее лицо, а потом…

Фаина неотрывно смотрела на экран. Смотреть ей мешала голова сидящего впереди человека, и Фаина подалась вбок, вытянула шею и замерла: так увлекла ее судьба людей, которые говорили и двигались там, на экране. В темноте слышались прерывистые глубокие вздохи пожилых женщин: в дни, когда провожали на войну своих мужей или братьев, они были так же молоды, как эта девушка-врач с экрана. Фильм нравился и трогал за живое. Давно в Атабаево не привозили такую хорошую, переживательную картину. А то приходят люди в клуб смотреть кино и сидят, зевают: смотреть не на что. Вроде бы и наш фильм, и разговаривают по-русски, а на наших мало похожи: по-смешному наряжены, напропалую накрашены, решают пустячные дела, людям в зале все наперед известно, чем кончится, а на экране без конца манерничают, вроде бы переживают. Показывают деревенскую жизнь, а сходного почти ничего нет, незнающий человек посмотрит и подумает, будто и в Атабаеве такие люди проживают. Нет, атабаевцы не любят смотреть такие фильмы, лучше пусть их совсем не завозят, отделу кинофикации одни сплошные убытки, киномеханики зря крутят свои аппараты.

А эта картина всем пришлась по душе, и война очень правильно показана, фронтовики после такого кино не ругаются, молча расходятся по своим домам. А мальчишки, которым не хватило мест на скамейках, расположились прямо на полу перед самым экраном и, задрав головы, переживают, втихую подталкивают друг дружку локтями: шутка ли — такая картина про войну!

…Раненый летчик признался девушке-врачу в своей любви. Оказалось, что она тоже полюбила его. Но однажды совершенно случайно она заметила у него в раскрытой книге фотографию другой девушки…

— Фаина Ивановна! — кто-то позвал тихим, но настойчивым шепотом. Пригнувшись, чтобы не мешать людям смотреть, в проходе между скамейками стояла билетерша. Это она звала шепотом: — Фаина Ивановна, за вами приехали, вызывают. Идите, ждут там…

Фаина кивнула билетерше и стала пробираться через чьи-то колени к выходу. Уже в дверях она мельком взглянула на экран: девушка-врач горько плакала, уронив голову на стол…

В фойе Фаину встретил шофер Заки из больницы, очень исполнительный, неразговорчивый парень. Он только сказал:

— Алексей Петрович послал за вами. Привезли на операцию. Я на тарантасе, машина не на ходу.

Фаина вздохнула и пошла вслед за шофером-кучером. На улице было очень темно, неслышно накрапывал дождь. Заки куда-то исчез, потом из темноты послышался его хрипловатый голос: «Н-ну, стоять! Дурачок…» Зачавкала грязь под копытами лошади, захлюпали колеса тарантаса.

— Заки, где ты там с лошадью? Ой, тут грязища!..

Заки кашлянул, Фаина пошла на его голос, ничего не видя перед собой, и чуть не наткнулась на заднее колесо тарантаса. Ощупью взобралась, смахнула сеном воду с кожаного сиденья, недовольно сказала:

— Ну, поехали. Только осторожнее, Заки, не вывали.

И надо же так случиться, что обязательно сегодня, сейчас надо кого-то оперировать! И почему это Алексей Петрович велел позвать именно ее? Ведь могли бы ассистировать другие… А фильм этот, может, больше не будут здесь показывать, повезут в другой район, она так и не узнает, чем кончилась история летчика с той красивой девушкой…

— Заки, кого там на операцию опять? — спросила она устало.

Тот легонько хлестнул вожжами лошадь, будто не расслышав вопроса, заворчал:

— Н-ну, дороги не видишь, махан несчастный! Впервой, что ли? — и, не оборачиваясь к Фаине: — Девочку, кажись… Черт, как дорогу развезло, а мне еще ехать за мотористом, чтоб свет был при операции… Отец там при ней… Н-ну, куда в канаву прешь! Темень — глаз выколи…

Больше Фаина ни о чем не спрашивала, всю дорогу молча сидела за спиной Заки, поеживаясь от сырости.

Она представила себе Алексея Петровича: вот он сейчас прохаживается взад-вперед по узкому коридору, заложив руки за спину, легонько помахивает своей палочкой и ворчит, что ассистента до сих пор нет. Он недовольно поморщится, услышав, что Фаина сидела в районном клубе, смотрела новый кинофильм. Сам он редко ходит туда, а если и придет, то только на историческую или документальную картину. Фаине по делам больницы несколько раз приходилось бывать на квартире у главного врача, и она всякий раз не переставала про себя удивляться той обстановке, в которой жил Соснов. Половики, видно, сотканы самой Полиной Ивановной в пору молодости; вдоль стен рядами расставлены стулья с гнутыми спинками, и тоже не новые, давно уже таких не делают. Правда, в квартире у них очень чисто прибрано, нигде ни малюсенькой соринки. И еще Фаина подивилась тому, как много книг у Алексея Петровича. Они аккуратно стояли на полочках трех больших шкафов. Интересно, какие книги читает главный врач? Но Фаина постеснялась подойти ближе и посмотреть. Нет, вопреки ее ожиданиям, Соснов жил очень скромно. Пора бы ему иметь хорошие вещи: ведь работает давно, говорят, он уже здесь больше тридцати лет. А то у них даже настоящего кресла нет, Фаине предложили сесть на простую табуретку. Говорят, хозяин копит деньги, держит в кассе. А на кого копить, — живут вдвоем с женой, единственный сын погиб на войне.

Интересно, кто сегодня ночным дежурным? Забыла днем заглянуть в список. Кажется, должен был дежурить Георгий Ильич. Если он, тогда они вдвоем будут ассистировать Соснову. Это даже хорошо: при нем Алексей Петрович не так ворчит на помощников.

Теперь Фаина мысленно видела перед собой Георгия Ильича. Вот он сидит на диване в конце того самого коридора, по которому взад-вперед вышагивает Алексей Петрович и, немного склонив голову набок, с легкой усмешкой наблюдает за главным врачом. У Георгия Ильича это здорово получается: сам сидит, а со стороны кажется, будто смотрит на человека сверху. Узнав, какую картину смотрела Фаина, он понимающе усмехнется и скажет своим мягким голосом: «Ну, понятно, очередной боевик, весьма приблизительно копирующий некоторые явления жизни. Впрочем, есть любопытные режиссерские находки…» Он всегда так уверенно судит обо всем, точно препарирует в анатомичке.

В самом деле, подумалось Фаине, многое в жизни бывает совсем не так, как показывают в кино. Вот и сегодня: девушка дала свою кровь летчику, и все вокруг говорили, что она героиня. А недавно Фаина ездила в отдаленную деревню, вместе с ней были медсестра и женщина с усталым лицом. В деревне они сделали переливание крови тяжелобольному. Женщина с усталым лицом была донором, ей дважды прокалывали вену на руке, она терпеливо сидела, закрыв глаза. На обратном пути полил настоящий ливень, они задержались, и женщина-донор жаловалась, что ей очень хочется есть, кружится голова. Фаина знала, что после дачи крови донору надо обязательно поесть, получить побольше калорий, чтобы восстановить силы, но в доме больного нашлись только соленые горьковатые огурцы и скисшее молоко с черным хлебом. И никто не поздравлял, не называл героиней эту женщину.

…Проехали по тряскому мостику из круглых бревен, Заки свернул направо, и через минуту тарантас остановился.

— Приехали… Н-ну, стоять!

Фаина соскочила на землю и ойкнула: в пятки кольнули тысячи иголочек. Отсидела ноги. Немного постояв, она направилась на свет, падавший из бокового окна больницы. В угловой комнате — ординаторская, там всегда горит свет.

Из темноты отделилась неясная фигура и вышла на освещенный квадрат.

— Ой, кто здесь?

Незнакомый мужчина, держа в руках кнутовище, просительно заговорил:

— Это я, дочка моя тут… Сильно больная… Жду вот.

— Чего же тут стоите? Темно ведь. Можно посидеть там, в приемной.

— Зайду после. Лошадь надо покормить, устала, поди. Далеко…

Фаина вошла. Так и есть: Алексей Петрович уже ждет, нетерпеливо прохаживаясь по старой, вытертой дорожке. Завидев Фаину, он тут же прошел в ординаторскую, кивком пригласил ее. На диванчике, покрытом чистой простыней, сидел Георгий Ильич, листал какой-то яркий журнал. Перед операцией он не листает учебников и атласов по хирургии, — значит, уверен в своих знаниях. А вот Соснов уже сколько лет работает со скальпелем, и то часто заглядывает в книги. Значит, не очень-то уверен в себе. Георгий Ильич как-то сказал о нем: «Практика, и только практика… Без красоты, без вдохновения. Помните, у Чехова?» И вправду, подумала Фаина Ивановна, в Соснове что-то есть от Ионыча. И как это Георгий Ильич умеет так просто и метко определить человека?

Соснов, не глядя на врачей, ознакомил их с предстоящей операцией. Скучным голосом, как бы думая о другом, он устало проговорил:

— Вы знаете, той девочке… Римме Замятиной стало хуже. Затягивать мы больше не можем, операция неизбежна. Боюсь, что у нее начался перитонит. Впрочем, пока трудно судить. Я сказал, чтобы девочку подготовили к операции. Вас также прошу подготовиться…

Соснов долго мыл руки под краном. Фаина с Георгием Ильичом в это время ждали в коридоре. Георгий Ильич сказал, усмехаясь:

— Волнуется старик. Пора бы ему привыкнуть. Мы не имеем права умирать вместе с каждым больным… Впрочем, операция предстоит самая ординарная.

— Георгий Ильич, вы сами осмотрели девочку? Каково ее состояние?

— На мой взгляд, удовлетворительное. Вряд ли стоило спешить с операцией. Что ж, нашему главному виднее, а мы люди маленькие…

Последние слова Георгия Ильича Фаине не понравились. Подумалось, что он заранее открещивается от тех неприятностей, которые последуют в случае неудачного исхода операции. Но ведь он сам говорит, что операция предстоит несложная?

— Фаина Ивановна, вы были в кино? Что смотрели?

Фаина начала было рассказывать про летчика и девушку, но в это время старшая сестра Неверова доложила, что все готово. Помыв руки, пошли в операционную. На столе неподвижно лежала маленькая фигурка, накрытая до подбородка простыней. В изголовье у нее стояла Глаша, вполголоса успокаивая девочку:

— Вот увидишь, Риммочка, как это совсем не больно. Только лежи спокойно и считай про себя. Ты умеешь считать? Вот и хорошо. Скоро вылечишься и поедешь обратно к маме…

Соснов приступил к операции. Сделав на коже йодную дорожку, раз за разом стал прокалывать шприцем — местное обезболивание. При каждом уколе девочка дергалась, плакала слабым голосом. Соснов работал молча, время от времени знаками отдавал приказания. Фаина подавала шприцы, тампоны. Все это было привычно, ночные операции в больнице случались нередко: то привезут в полночь тракториста с тяжелой травмой — попал под гусеницы, то мальчика с разбитым лицом — упал с лошади… Были и другие больные: с аппендицитом, грыжей.

Фаине показалось, что операция длится уже долго, но по часам выходило, что маленькая Римма лежит на столе всего только полчаса. В ее руках привычно мелькали шприц, чистая марля, иголка с кетгутом. Георгий Ильич стоял по другую сторону операционного стола, лицом к лицу с Алексеем Петровичем, держа наготове металлические зажимы. В операционной тишина, Римма затихла, лишь слышится приглушенный марлевой повязкой голос Соснова:

— Пульс?

— Шестьдесят, — эхом отзывается Глаша Неверова.

Спустя некоторое время снова требовательное:

— Пульс?

— Пятьдесят пять…

На лбу у главного врача выступили мелкие капельки пота. Вот мелкие капельки слились в большую, она наползает на глаза. Фаина догадливо взяла кусок чистой марли, потянувшись через стол, обтерла лицо хирурга. Соснов поблагодарил ее неприметным кивком головы. Он работал молча, лишь один раз, когда операция шла уже к концу, он пробормотал из-под маски:

— Посмотрите, Георгий Ильич…

В операционной напряженная тишина. В комнате душно, а раскрыть окно нельзя: налетят на яркий свет ночные мошки, будут мешать хирургу. С резким стуком, от которого человек вздрагивает, падают в большой эмалированный таз зажимы с клочьями окровавленной ваты…

И снова:

— Пульс?

— Пятьдесят…

— Наполнение?

— Норма…

Фаина снова украдкой бросила взгляд на часы: выходило, что операция идет всего пятьдесят минут. Соснов, на первый взгляд, работал неспешно, но времени он зря не терял, все было рассчитано. Он часто повторял работникам: «Надо щадить живой организм. У хирурга нет права при любом случае браться за скальпель. Ему также не дано права слишком долго держать в своих руках свой хирургический нож. Излишним вмешательством в живой организм мы непозволительно грубо травмируем его, ухудшая его состояние. Хирургический нож должен быть приравнен к смычку музыканта…»

Через несколько минут операция закончилась. Соснов усталыми руками стягивает с себя халат, на лбу у него снова поблескивают бисеринки пота, а глазами провожает Риммочку, которую на тележке увозят в палату. Потом Соснов снова долго моет руки и молчит.

— Алексей Петрович, мы свободны? — спросил Георгий Ильич.

— А? Да, да, отдыхайте… И вы тоже, Фаина Ивановна… Скажите шоферу, чтобы отвез вас домой.

Фаина Ивановна хотела поблагодарить, но Соснов уже выходил из операционной. Георгий Ильич заметил негромко:

— Чего он волнуется? Ничего опасного. Самый ординарный случай. Сказываются годы. Сик транзит глориа мунди, как говорили древние римляне, то бишь так проходит земная слава. Впрочем, до славы нам далеко. Старики любят осложнять вещи…

Фаина тоже подумала, что главный врач зря так все осложняет. Конечно, Георгий Ильич прав: операция самая обычная. Соснов, видимо, в самом деле стал чересчур осторожным, как все старики. А вот сам Георгий Ильич умеет проводить операции красиво и с достоинством, прямо залюбуешься. Правда, у него уже было несколько случаев, когда, как говорят медики, больной оставался на столе. Но Алексей Петрович после сам говорил, что это были очень тяжело больные, и шансов вообще-то было мало. Нет, хотя сама Фаина не хирург, она вполне согласна с Георгием Ильичом: нерешительному человеку за операционным столом делать нечего. Беда с этими стариками: они так мнительны и требуют к себе слишком большого внимания.

Георгий Ильич проводил Фаину до крыльца больницы. Он задержал ее руку в своей и, прощаясь, с заметным волнением сказал:

— Фаина Ивановна… мне обязательно надо с вами поговорить. Это очень важно для нас обоих… Я сейчас дорого отдал бы за то, чтобы проводить вас до дома, но это проклятое дежурство! Вспомните обо мне хотя бы во сне! И знайте всегда: есть человек, который часто думает о вас… До свиданья!

Фаина торопливо сбежала с освещенного крыльца, окунулась в прохладную темноту. Где-то близко шумели деревья, мокрая, мохнатая веточка сосны коснулась ее руки. Сердце быстро-быстро стучало в груди, она даже остановилась на минутку, чтобы немного успокоиться. В ушах ее все еще звучали слова Георгия Ильича: «Знайте всегда: есть человек, который думает о вас…»

И снова шофер Заки вез ее на тарантасе по той же дороге. Теперь дождя не было, высыпали неяркие звезды, дул сырой ветер.

Проехав половину дороги, Заки неожиданно заговорил, негромко, словно с самим с собой:

— В жару хоть цельный день дождь — за час просохнет. А сейчас наоборот. Зарядила погода, дальше некуда… — Помолчав, осторожно спросил: — Девочка-то как, выживет?

Фаина про себя удивилась столь непривычной разговорчивости Заки, ответила неуверенно:

— Вероятно, поправится. Ничего опасного…

— Родитель у нее там. Не согласен домой ехать, пока в точности не узнает. Я ему говорил: чего зря ждать, долго это… Жалко человека.

Глядя в темноту, Фаина успокоила Заки:

— Все будет хорошо. Хирурги у нас свое дело знают.

Заки почмокал губами, поторапливая лошадь. Ответил не сразу:

— Это верно. Дай бог каждой больнице такого. И народ ему доверяется. Душа в нем хорошая, вот что я скажу.

— Ты о ком это, Заки? — спросила Фаина, хотя сама догадывалась, о ком ведет речь Заки.

— Понятно, про Алексея Петровича. Человека он уважает. А бывает, другой хоть и врач, а человека не видит, одна только хворь перед ним. А я так смотрю: не будет человека, и хвори нет. Перво-наперво человек, а уж потом всякие болезни…

Фаина промолчала. Не хотелось сейчас слышать плохое о Георгии Ильиче. Понятно, почему Заки так разговорился, старая обида ему покоя не дает: как-то Георгий Ильич сделал ему замечание, что в кабине машины грязно, однажды сел, и весь костюм насмарку, и Заки до сих пор не может простить. А главный врач не жалеючи пробирает шофера, но Заки почему-то не обижается на него. Странное дело: Соснов и на других работников частенько кричит, даже ногами топает, но те тоже почему-то не обижаются. Должно быть, просто жалеют старика. Как это выразился о нем Заки? «Человека он уважает». Это верно, мягок Соснов с больными, не может им отказать. Вот был недавно случай. У Фаины лежала в отделении женщина с ребенком. Стала со слезами просить, чтоб ее хоть на одну ночь отпустили к себе в деревню: там у нее еще трое детей без присмотра.

Фаина не разрешила, тогда женщина пожаловалась главному врачу, и Соснов пришел к Фаине, виновато попросил: «Фаина Ивановна, вы в своем отделении — хозяйка, но, может быть, все-таки отпустите эту женщину? Детишки там у ней». Узнав об этом, Георгий Ильич на следующий день на «линейке» заметил:

— Есть какие-то правила, а мы распускаем больных по домам, распространяем инфекцию…

Услышав такое, Соснов весь побагровел, затряс головой:

— Вы… бессердечный человек, Георгий Ильич! В ваши годы это опасный симптом! Есть правила, да, я знаю об этом не хуже вас, но есть и живой человек, помните об этом!

Георгий Ильич очень спокойно ответил на это:

— Все это — детские прописи. Женщина могла заразить остальных своих детей. Кажется, ясно. В нашем деле нельзя руководствоваться одним… внешним человеколюбием. Пожалеем одного больного, и в результате на койке будем иметь троих. Заслуга невелика…

Соснов ему не ответил. Конечно, Георгий Ильич прав: нельзя отпускать людей из больницы раньше срока. Неужели Соснов, столько лет проработав в больнице, не в состоянии понять таких простых вещей? Об этом знают даже выпускники медицинских училищ.

Доехав до своей квартиры, Фаина слезла с тарантаса, прошла к своим воротам. Шагнув во двор, оступилась, угодила туфелькой прямо в лужу, зачерпнула воды. Спешила в кино, пошла в единственных хороших туфлях, откуда ей было знать, что прямо с середины фильма позовут на операцию. Неужели ей, собираясь в клуб, на всякий случай надо брать про запас резиновые сапоги?..

С улицы было слышно, как Заки завернул лошадь и поехал обратно. Фаина осторожно отомкнула внутренний запор в дверях, не зажигая огня, чтоб не потревожить Томку, разделась в темноте и легла. И сразу перед глазами встали кадры из кинофильма: раненый летчик, чистые палаты, та красивая девушка… Вот бы в такой больнице поработать! А здесь… здесь не место героям. И вдруг в мозгу ослепительная, как весенняя молния, мысль: «Георгий Ильич сказал: вспомните обо мне хотя бы во сне!.. Есть человек, который часто думает о вас…»

10.
Сквозь темный частокол сосен, отыскав режину, упрямо пробивается неяркий свет: в изоляторе целую ночь напролет старая няня Сергеевна не гасит керосиновую лампу. В мерзкую осеннюю непогоду, подъезжая к больнице, запоздалый ночной путник с облегчением думает: «Все-таки есть тут живая душа». Окна других корпусов упрятаны за деревьями, а желтоватый, неяркий свет «семилинейки» в окне Сергеевны виден издалека.

Проходя мимо окон изолятора, Световидов услышал глухой, натужный кашель, перемежаемый невнятным бормотанием. Больного Матвеева он застал лежащим пластом на койке. Завидев врача, тот слабо зашевелился, уставился на вошедшего невидящим взглядом, хватая ртом воздух, принялся сипло ругаться:

— Душегубы вы… не врачи. Человека заживо погребли!.. Управы на вас нет… Ну, погоди-и… Ох…

— В чем дело, Матвеев? Чем недоволен?

— Бросили на произвол, вот что… Человек помирает, а им хоть бы что! Разогнать вас всех! Ох, не могу…

Георгий Ильич слабо пошевелил плечами:

— Погоди, Матвеев, давай по-спокойному. Больничные правила существуют одинаково для всех. Кроме того, есть указание главного врача. Без его ведома никто не имеет права перевести тебя в общий корпус. Таков порядок, Матвеев…

С трудом поднявшись с койки, больной встал перед Световидовым. В колеблющемся свете керосиновой лампы он выглядел мертвецом, поднявшимся из больничного морга: редкие, слипшиеся от пота волосы всклокочены, на небритом лице резко выступают скулы, мятое нательное белье свисает, словно натянутое на бесплотный скелет. Георгий Ильич был уже привычен спокойно смотреть на людей, изможденных болезнью («без эмоций», по его собственному выражению), но тут он внутренне похолодел от отвращения. С трудом овладев собой, стараясь казаться спокойным, он повторил:

— Да, Матвеев, таков порядок. Как говорили древние, дура лекс, сед лекс, то бишь закон суров, но это закон…

— К чертовой матери древних, я жить хочу!.. Нет такого закона, чтобы человека заживо душить! Здесь больница, вот и лечите, на то вы и поставлены. Человека на произвол бросили!

Георгий Ильич снова терпеливо повторил:

— Пойми, Матвеев, порядок для всех один. Пока не выяснен характер заболевания… К тому же здесь постоянно дежурит няня.

— «Няня, няня!» На кой… мне ваша няня! Старое лукошко из-под наседки… Меня должен осмотреть врач!

— А разве… никто не осматривал? — с нарочитым удивлением спросил Георгий Ильич.

Матвеев отрешенно махнул рукой, едва не смахнув с тумбочки графин с питьевой водой.

— Смотрели… Ваш главный был. А толку? Пальцами туда-сюда потыкал, с тем его и видали. Хо-хо, Соснов, ваш хваленый доктор Соснов! Меня-то вы не проведете. Соснова я знаю как облупленного!..

Георгий Ильич насторожился, но заметил прежним спокойным тоном:

— Соснов хороший врач, с большим опытом. Он здесь давно.

— В том-то и дело, что слишком давно! Засиделся! — снова взорвался Матвеев. — Не сидеть бы ему тут, да спасибо, добрые люди помогли. А вместо спасибо он теперь и смотреть на нас не желает. Видно, старое добро забывается скоро. Эхма, дорогой товарищ доктор, молоды вы, вот и…

— Ничего не понимаю, Матвеев. А ты присядь, успокойся. Ну, ну?

Старая няня Сергеевна за перегородкой прикорнула на кушетке, подложив под щеку правую ладонь. Керосиновая лампа на ее подоконнике чадила и коптила: видно, забыла старая с вечера заправить.

…Небо в просветах над соснами начинало заметно бледнеть, когда Георгий Ильич, наконец, вышел из здания изолятора. Неторопливо пробираясь через двор больницы, он в глубокой задумчивости пощелкивал пальцами. На травке, посеребренной утренней росой, следы его шагов оставались темнеть ярко-зелеными полосками. «Ну, ну, доктор Соснов, вы, оказывается, интереснейшая личность. Выходит, жизненный путь ваш не столь уж прям и светел, как это стараемся показать. Были на этом пути завихрения и замысловатые петельки. Петли и петельки… Впрочем, об этом не распространяются и избегают фиксировать в письменных автобиографиях… Ну что ж, этот Матвеев, смахивающий на сбежавшего из морга мертвяка, рассказал немало любопытного. Он нагородил изрядную гору чепухи: как-никак, личные счеты, болезнь и прочее. Кажется, он в таком состоянии, что готов ошпарить кислотой собственного сына… И тем не менее, как говорится, Карфаген должен быть разрушен! Вот так-то, уважаемый Алексей Петрович…»


В каждой семье на долю первенца выпадает неизмеримо больше родительской любви иласки, нежели на его братьев и сестер. К моменту рождения последних родительские чувства успевают в известной мере остыть.

Молодая чета Световидовых с величайшим нетерпением ожидала появления на свет своего первого ребенка. Будущий отец, учитель истории Илья Световидов, загодя подумал, как назвать первенца: ему будет дано имя Рево. Второй ребенок — а это обязательно должна быть девочка — будет носить не менее звучное имя Люция. Рево и Люция. В целом — Революция. Илья Световидов, будучи сам историком, хотел шагать в ногу со временем: в соседских домах заливались плачем, пачкали пеленки или уже ковыляли на своих еще нетвердых ножках, затевали первые драки многочисленные Германы, Адольфы, Октябрины, Кимы… В их метрических справках значились диковинные для этих мест сочетания имен и отчеств: Адольф Герасимович, Октябрина Митрофановна, Герман Сидорович… Но учитель истории в НСШ — неполной средней школе — Илья Световидов хотел шагать в ногу со своим временем.

— Нет, ты только послушай, Ольга, — не уставал он повторять жене, — как это здорово звучит: Рево Ильич.

Рево, Ре-во-ре-во-ре… А дочку обязательно назовем Люцией. Значит, Революция. Неплохо придумано, а?

Молодая женщина смущенно улыбалась и с легким укором поглядывала на мужа:

— Ой, Илья, я так боюсь… даже не знаю, как тебе сказать, а ты уже думаешь о втором. Ишь, даже имя успел придумать. А я так боюсь…

— Ничего-о, Ольга, ты эти страхи отбрось, вот увидишь, все будет хорошо. Если мальчик пошел в меня, уверяю тебя, все обойдется как нельзя лучше. Знаешь, мне всегда везло. Держись молодцом, нос морковкой, хвост пистолетом!

Действительно, Илье Световидову и его жене здорово повезло: первенец оказался мальчиком. Родители, преисполненные счастья, боялись лишний раз чихнуть при ребенке, были готовы выложиться в доску, лишь бы мальчику было тепло, светло, удобно. Накупили кучу всяких игрушек, однако молодой Световидов оставался к ним абсолютно равнодушен, почему-то предпочитая нудное, плаксивое хныканье. Илья же Световидов со смехом, сквозь который улавливались и вполне серьезные нотки, обращался к жене:

— Ольга, по-моему, он обижается на нас за то, что до сих пор не имеет второй половины своего имени. Ему нужна сестричка Люция. Вот увидишь, тогда он успокоится. А пока он половинчатый, наш Рево…

Однако появления второй половины столь звучного имени пришлось ждать довольно долго. Рево Световидову было уже полных семь лет, когда, наконец, на свет появилась столь долгожданная его сестрица. К тому времени поветрие на непривычные, диковинные имена прошло, мать решительно воспротивилась тому, чтобы дочку назвали Люцией, поэтому девочку нарекли просто Лидией. Вот так и получилось, что Рево Световидов остался с «половинчатым» именем. Мальчишки на улице дразнили его «Рёвой», в связи с чем он и в самом деле частенько являлся домой зареванным. Отчасти это послужило причиной тому, что он невзлюбил уличные игры своих сверстников, не научился по-настоящему драться. Научившись читать, он пристрастился к книгам и вскоре стал нераздельным хозяином в небольшой отцовской библиотеке.

— Рево, тебе пока рано читать такие книги, — не строго предупреждал его отец. — У тебя же много своих книг.

— Папа, я их уже прочитал, они неинтересные. Я люблю толстые книги.

Илья Световидов не находил, что возразить сыну, и в задумчивости качал головой: «Интересно, кем он станет?

Мальчик не по годам развит, в его возрасте отец учил меня плести лапти-семерики, не до книг было…»

В лето, когда началась война, Рево исполнилось двенадцать лет. По первости учителям давали бронь, но примерно через год Илью Световидова тоже призвали. В минуту прощания с мужем у Ольги было тревожно-испуганное лицо, эта тревога потом навсегда запряталась в ее глазах… Спустя очень недолгое время они получили извещение: сержант Световидов Илья пропал без вести. Из дома в дом, из проулка в проулок пополз кем-то пущенный, но никем не проверенный слушок: дескать, Илья Световидов сам сдался немцам в плен.

У мальчишек, известное дело, к таким вещам уши востры. В школе приятели стали сторониться сына «пленника». Однажды произошел случай, донельзя больно ранивший душу Рево. Дело происходило так: разделившись на две партии, ребята играли в городки. Условились заранее, что проигравшая команда на своих плечах трижды прокатит вокруг школьного двора своих победителей. Команда, в которой играл Рево, вышла победителем, и ребята тут же с хохотом принялись седлать своих «верблюдов». Рево подбежал к рыжеволосому Славке из проигравшей команды, но тот зло оттолкнул его от себя.

— Отстань ты, Рёва! Где сядешь, там и слезешь, шиша два на мне прокатишься, предатель!

Во дворе сразу стало тихо, а рыжий Славка продолжал выкрикивать:

— Отец его предатель, к фашистам перебежал! Все говорят, сам слышал! Стану еще катать на себе такого!..

Ребята сгрудились, окружили их. Молчали, ожидая драки. Но драка не состоялась. Рево постоял, низко опустив голову, а затем медленно шагнул из круга, глядя себе под ноги невидящими глазами. Он явственно слышал, как кто-то сквозь зубы бросил ему в спину: «Трус! По отцу…» Он не обернулся. Обидные слезы душили его, невыразимо горький комок подступил к горлу. Он вышел за школьные ворота, а уже через минуту ребята забыли о нем, затеяв какую-то новую игру.

После того случая он стал замкнутым, нелюдимым, не вмешивался в общие игры, да его и просто перестали принимать в компанию. Зато каждый вечер, ложась спать, он предавался сладостным мечтам: придумывал способы мести рыжему Славке. Ему рисовались разные картины: вот он, взяв Славку за грудь, одной рукой легко поднимает в воздух, а затем без всякой жалости бросает наземь и наступает ногой на грудь врага. Славка червячком извивается в пыли и, размазывая по лицу грязные слезы, просит его о пощаде… Или другое: он с высокого берега швыряет своего врага в глубокий пруд, рыжий Славка беспомощно барахтается в воде, захлебывается и вопит о помощи… Не в силах заснуть, он мог подолгу упиваться воображаемыми картинами мести, а их было много, ой, как много!

А Славка между тем продолжал верховодить в своей компании и даже не подозревал, сколько раз был мысленно бит, утоплен и втоптан в пыль… Рево Световидов оставался бессильным что-либо сделать со своим врагом. Тайком от всех он забивался в укромный уголок и, закатав рукава рубашки, пробовал свои мускулы. Он в ярости сжимал кулаки и сгибал руки в локтях, но столь желанных мускулистых, налитых силой бугорков не было и в помине, под пальцами вяло перекатывалось жиденькое мясо. Кисель… Нет, этими руками рыжего Славку от земли не оторвать. В отчаянии Рево принялся по утрам делать гимнастику, устроил за сарайчиком турник, но за целый месяц все равно более трех раз подтянуться силенок не хватало. Вскоре железный лом, который служил перекладиной, зачем-то понадобился по хозяйству, и турник был окончательно заброшен…

Зато он был неизмеримо сильнее своего противника в другом: письменные сочинения по литературе у него получались лучше всех в классе, учительница языка и литературы вслух зачитывала его сочинения перед всем классом, а иногда даже в учительской перед учителями: «Вот, послушайте, Рево Световидов написал отличное сочинение, у него есть литературный талант!» А рыжий Славка за свои сочинения выше, чем «посредственно», никогда не получал…

Матери Рево приходилось несладко. Она работала счетоводом в сельсовете, но однажды ей сказали, что она больше не может занимать эту должность. Не сразу подыскала себе новую работу: никто не хотел омрачать свою жизнь. Хоть и не проверено никем, но все говорят, что муж ее добровольно сдался в плен. Примешь такую на работу, а потом расхлебывай… В конце концов ей удалось устроиться билетным кассиром в районном клубе. Она как-то быстро, прямо на глазах стала сохнуть, на лице появились морщины, плечи отвисли и подались вперед. Зарплаты кассира на троих не хватало, тогда она стала брать работу на дом: из давальческой шерсти вязала рукавицы, носки, вышивала на пяльцах, — опять же не для себя. Экономя керосин, доставаемый в те годы с превеликим трудом, работала при свете лампы-мигалки без стекла. Но вскоре глаза ее стали слезиться сами по себе, никакие капли не помогали, и рукоделие пришлось забросить. Тогда она стала продавать одежду, все лучшее, что успели нажить с мужем, продала на базаре с рук или обменяла на продукты. Не продала только темно-синий выходной костюм Ильи: недалеко уже время, когда Рево окончит школу, и костюм отца как раз будет ему впору.

Рыжий Славка был на два года старше Световидова, ему и еще троим его одноклассникам не дали закончить школу, призвали в военное училище. Прошло, может быть, полгода, и пришло извещение: Славку убили в Восточной Пруссии. В школе был митинг, Славку жалели и говорили, что школа должна гордиться такими воспитанниками. Рево тайком завидовал славе своего давнего, теперь уже мертвого недруга: хотелось, чтобы о нем самом тоже говорили такие хорошие слова и чтоб им тоже гордилась родная школа. Но только так, чтобы сам он при этом оставался в живых…

Он по-прежнему много читал, в библиотеке удивлялись: «Когда ты успеваешь?» Однажды взял какую-то толстую, страниц на триста книгу, а на другой день пришел с ней в библиотеку. «Не понравилась?» — «Нет, почему же. Я ее прочитал до конца». Старая библиотекарша не поверила и заставила пересказать содержание, а потом сама же удивилась: «Как ты быстро читаешь, Рево, просто поразительно!» Он промолчал, обиженный недоверием.

Появилось много книг про войну. Очень часто, читая такую книгу, он ловил себя на мысли: «А как бы поступил я, оказавшись на месте этого героя?» Как-то незаметно он укрепился в мысли, что самое главное — это жизнь, сохранение своей жизни, чего бы это ни стоило. «Люди везде одинаковы». «Умный человек должен понять другого умного». «Двое всегда могут договориться». Так, мысленно ставя себя на место героев книг, он почти всегда отвергал тот путь, который избирали они. В книгах про войну люди расплачивались своей жизнью, чтобы овладеть какой-то высотой, деревушкой, городишком. А тут Рево как раз вычитал в какой-то книге, что на земле нет такого места, которое было бы настолько хорошим, чтобы ради него стоило бросаться жизнью. И таких людей, ради которых это стоило бы делать, тоже почти нет. Тогда он подумал, что это сказано очень здорово и, пожалуй, верно. Самое главное в жизни — из любого трудного положения выйти целым, невредимым, сохранить себе жизнь! Должно быть, рыжий Славка сунулся вперед всех. Вот и погиб. А он, Рево Световидов, жив и будет жить, видеть солнце, топтать траву, купаться в пруду, читать книги, и вообще — он жив, и это самое главное.

Будущее представлялось ему очень неопределенно. Перед глазами рисовались неясные, туманные картины, заставлявшие учащенно биться сердце. Вот он совершил что-то необыкновенное, имя его повторяют тысячи и тысячи людей, потом его встречает огромная, как море, толпа, все рукоплещут ему. А потом вся эта огромная толпа восторженно следует за ним, все кричат «ура», а сам он где-то над орущей толпой…

Но в действительной жизни ничего такого пока не было: последние, жалкие остатки вещей мать на базаре выменивала на ведро картошки, сестра Лида ходила в школу в стареньких дырявых сапогах, неумело подшитых матерью. Да и сам Рево, — высокий, худощавый, с прыщами на лице, одетый в серо-зеленый немецкий френч, выменянный матерью где-то с рук, — ничуть не походил на воображаемого им героя и любимца толпы.

Наконец, в погожий майский день пришла радостная весть, что войне конец. Спустя месяц Рево получил аттестат зрелости. Когда в сельсовете оформляли документы для получения паспорта, ему удалось сменить свое имя, порядком осточертевшее к тому времени: с таким именем он непременно стал бы мишенью для насмешек в любом окружении. Чудак отец, ничего лучшего придумать не мог!.. В новеньком паспорте значилось, что его владельцем является Георгий Ильич Световидов.

О поступлении в институт нечего было и думать: на помощь из дома рассчитывать не приходилось, а на одну стипендию не прожить. До осени проболтался в «шаталтресте», потом повезло: подвернулось место в районной конторе связи. Работа была несложная: принимал телеграммы, заказные письма, денежные переводы, выписывал квитанции. Начальник конторы связи им был очень доволен: хороший почерк, квитанции и прочие деловые бумаги заполняет аккуратно. Что ни говори, у парня десять классов, со временем может рассчитывать на место помощника начальника райконторы связи. Вполне возможно, что пророчество начальника сбылось бы, не реши Георгий Световидов сам распорядиться своей дальнейшей судьбой. В один из дней он твердо решил: хватит с него квитанционных книжек и чужих денежных переводов. Человек должен иметь свое определенное место в жизни. А где оно, это место?

Георгий решил учиться в вузе. В технический его не тянуло: можно вконец засохнуть над чертежами, к тому же в школе, ввиду отсутствия учителя по черчению, им этот предмет вовсе не преподавали. В сельскохозяйственный? Работая во время летних каникул в колхозе, он насмотрелся на работу хлеборобов. Нет, земля не кормила даже своих пахарей. В педагогический? Все говорили, что работа учителя почетная, что им доверено воспитание будущих строителей коммунизма. Но и учителя жили не ахти как богато, одевались кое-как, зарплаты не хватало, не от хорошей жизни заводили коз, огороды. Кругом почет, да за шиворот течет… Посоветовавшись с матерью, Георгий решил податься в медицинский институт, благо он находился в относительной близости, километров за сто с небольшим. Врачи ходят в белых халатах, работа, как говорится, не пыльная, почета никак не меньше, чем у учителей. А главное, надежный хлеб: покамест на земле живут люди, будут и врачи. Итак, решено!

В медицинский институт Георгий попал сравнительно легко: ребята туда почему-то шли неохотно, их принимали даже с невысокими баллами. К тому времени Лида окончила семилетку и поступила в ремесленное училище, мать осталась совершенно одна. Георгий учился уже на третьем курсе, когда бедная женщина как-то незаметно ушла из жизни. На похороны он не успел: слишком поздно сообщили, к тому же дело было весной, дороги развезло, и до дома он добирался почти двое суток. Постоял над свежим холмиком глины, распродал, а часть роздал из оставшегося имущества, ключ от квартиры сдал по принадлежности в коммунальный отдел, с тем и уехал. Сестра Лида тоже не была на похоронах матери — отсюда до большого города на Урале слишком далеко.

Постепенно стерлись и исчезли красивые, туманно-радужные видения, которые когда-то приводили в восторг Рево Световидова. Будущий хирург Георгий Световидов теперь уже совершенно ясно и трезво понял, что никакого сверхгероя из него не получится и что никто не собирается носить его на руках и осыпать цветами. Хирург без пяти минут Георгий Световидов установил для себя неприглядную, жесткую истину: место в жизни придется брать с бою, добиваться самому. Любыми путями, всеми средствами. В противном случае, будь ты хоть семи пядей во лбу, никто тебя не приметит и не заметит. А Георгий Ильич Световидов был склонен считать себя натурой недюжинных способностей, пусть пока еще не раскрывшихся в полную меру, однако всему свое время. Отсюда и произошла манера кривить губы при разговоре, а также привычка вставлять в свою речь латинские афоризмы, которые он тут же снисходительным тоном объяснял несведущему человеку: «То бишь по-нашему…»

К моменту приезда в Атабаево у него уже был составлен для себя некий кодекс поведения в обществе, который в сжатом виде сводился к следующему: не следует смешиваться с толпой, иначе рискуешь потерять свое собственное лицо; не следует спешить прыгать в огонь, ибо всегда найдутся люди, готовые вперед тебя полезть в самое пекло; укуси спящего ближнего, иначе он проснется и укусит тебя.

Приехав в Атабаевскую больницу, он незамедлительно направился к главному врачу с тем, чтобы представиться. Просматривая документы вновь прибывшего врача, Соснов неприметно приглядывался к нему и неопределенно хмыкал.

— Мать жива? А-а… Отец?

— Погиб на фронте, — ответил Световидов и со злостью подумал о главном враче: «Чинуша, медведь… Небось сам всю войну просидел в этом своем лесочке, совращал молоденьких сестер!» Обратив внимание на большие, красные, будто с мороза, руки главного врача, усмехнулся про себя: «С такими руками только телегой и управлять. Скальпеля ими не удержать — он слишком деликатен для таких клещей… Интересно знать, отчего его держат тут главным? Почему бы, скажем, не поставить главным врачом молодого, знающего специалиста? Уж очень он старомоден, сундуковат…»

Передавая из рук в руки документы Георгия Ильича, Соснов снова по обыкновению хмыкнул и проговорил:

— Ну что ж… бумаги у вас в порядке. Диплом с отличием, анкета без помарок… Приступайте к работе. Покамест вторым хирургом. Впрочем, у нас приходится совмещать… Врачей не хватает. Люди у нас неплохие, вы сами потом убедитесь. Устраивайтесь…

Главный врач Атабаевской больницы с первой же встречи пришелся не по душе Георгию Ильичу.

11.
Операция прошла благополучно, и теперь, казалось, жизнь маленькой Риммы Замятиной вне опасности. Однако через два дня состояние ее резко ухудшилось: вспыхнула послеоперационная пневмония. Девочка порой теряла сознание, маленькое ее тельце горело в огне, она даже не чувствовала боли от уколов. Соснов почти не отходил от нее, был мрачен и неразговорчив. Время от времени односложно бросал сестре Глаше Неверовой: «Пенициллин…», «Кофеин…», «Измерьте температуру…» И думал, думал о чем-то…

Отец Риммы, несмотря на уговоры, ни за что не хотел уезжать домой. К дочке его не допускали, и он, томимый тоской и неизвестностью, подолгу просиживал в коридоре больницы или о чем-то вслух рассуждал со своим равнодушно жующим меринком.

И вот снова померк день, на цыпочках подкрались сумерки, деревья, словно сдвинулись с мест, приблизились и окружили телегу с лошадью. Моторист на электростанции завел движок, окна больницы засветились, а во дворе сразу сгустилась темнота. Меринок неохотно перетирал зубами сухое клеверное сено, фыркал от мелкой пыли. Разбуженный запахом пота, где-то вокруг тоненько звенькал запоздалый осенний комар, казалось, он нудно и безнадежно жалуется на свою неудачливую судьбу. Слышно, как в Атабаеве отлаиваются собаки, между соснами видны редкие огоньки, а в лесу темно, тихо, только меринок позвякивает удилами да навевает тоску не ко времени пробудившийся комар-несплюн. Из больших окон больничного корпуса ослепительными квадратами ложится на траву мертвенно-белый свет, а за окнами ничего не видать: все занавешено белым полотном.

«В какой палате лежит Римма? — в который раз оглядывал отец безмолвные освещенные окна. — Как она там одна, может, хочется ей что-нибудь из дому? Напекла бы мать… А насчет Алексея Петровича все говорят, что врач он знающий, каждый норовит к нему попасть. Неужто такой человек за дочку не постоит? Вроде бы должен… Ах ты, Римма, Римма, что же такое приключилось с тобой? Бойкая была, а тут вдруг занемогла, животик схватило, в больнице оказалась… Должно быть, дома тоже не спят, мать в окне торчит. Ах ты, Римма, Римма… Отпросился у бригадира на ночь, лошадку дал, а тут, вишь, какое дело — и сам прогуливаю, и лошадь не на конном дворе…»

Незаметно для себя он сказал вслух меринку, чтоб тот понял:

— Вот, Серка, неладное случилось с нашей Риммой. И что бы такое могло быть с ней? Надо бы нам уже дома быть, а?

Серко потерся мордой о рукав хозяина, глубоко вздохнул, перестав жевать сухие стебли клевера, сочувственно покивал: «Ну что ж, подождем. Раз приехали, значит, надо подождать. Куда ж деваться? А дома бригадир тоже подождет, все-таки живой человек, должен понять. Только вот жаль, клевер у нас кончается, а дальше как — сам подумай…»

Долгие, нескончаемые думы тревожили отца, между тем меринок уже терся мордой об его плечо: пусто в телеге, весь припас вышел.

В это время где-то близко скрипнула дверь, кто-то невидимый вышел на крыльцо.

— Замятин! Ты еще тут? — спросил женский голос. Выйдя в темноту, сестра боязливо шарила глазами по глухо шумящей стене сосен.

— Тут я…

— Заходи в корпус. Врач велит. Где ты там?

Женщина ушла. На душе у отца стало легче: «Выходит, опаска насчет дочери прошла, на облегчение дело пошло. Видно, с того и вызывает врач. Скажет, чего ты тут зря время тянешь, езжай домой, а дочку твою непременно вылечим. И себя, и лошадку моришь… Это верно. Бригадир, само собой, потерял меня, скажет, где ты там пропал, видишь, овчарник надо успеть до больших дождей перекрыть. И не скажи, сколько времени зря потратил… И то хорошо — домой поеду, а Римма, пока на поправку идет, пусть себе лежит тут… Не маленькая, да и мать, ежели свободное время выпадет, будет приходить. Ничего, корова у нас во дворе, маслице, сметанка и все такое… Выходит, надо загодя наказать матери, чтоб напекла чего такого. Коли на поправку дело пошло, надо девочке…»

Нащупав морду меринка, он взнуздал его, ласково потрепал за уши:

— Ничего, Серка, скоро мы домой… Заждались тут… Тебе, понятно, без клевера невесело, а мне и вовсе ни к чему дежурить у чужих ворот. Овчарник, вишь, надо перекрывать, дожди скоро… А Римму, видно, придется покуда здесь оставить. Доктора и врачи у них хорошие, я знаю, можно на них положиться. Наша Римма вскорости будет бегать небось бойчее прежнего. А дожидаться, пока она сама к нам выбежит, — больно долго, никакого расчета. Видно домой нам пора. Ничего, доберемся…

Поднявшись по ступенькам, он потянул дверь на себя и остановился у самого порога, зажмурившись от яркого света.

— Светло у вас тут. Электро горит… — как бы извиняясь, сказал он медсестре, которая позвала его. Та не ответила, молча подала белый халат и показала рукой, чтоб шел за ней. Стараясь не стучать сапогами, Замятин направился вслед за сестрой по длинному коридору. Тихо в корпусе, все больные, должно быть, спят давно. Пахло лекарствами, с непривычки першило в горле.

— Вот сюда пройди, — шепотом сказала сестра, пропуская Замятина вперед.

Шагнув в палату, он сразу увидел свою дочь. Из-под простыни виднелось только очень бледное личико. У изголовья на стуле сидит молодая девушка-врач, во всем белом, на голове у нее круглая шапочка, тоже белая. Чуть поодаль, возле окна, на табуретке горбится Алексей Петрович Соснов.

— Фаина Ивановна, пришел отец девочки, — вполголоса сказала сестра, указав глазами на вошедшего. Девушка-врач наклонила голову и встала, уступив свое место Замятину. Он сел осторожно, сложил руки на колени и уставился на дочку долгим, жалеющим взглядом.

Все молчали. Наконец, Соснов вроде очнулся, с трудом распрямил спину, табуретка под ним резко скрипнула.

— Фаина Ивановна, сколько ввели кофеина? Попробуйте еще…

Замятин повернул к нему лицо, на котором блестели капельки пота, проговорил дрожащим, просительным голосом:

— Алексей Петрович, дочку мою уберечь бы надо, не дайте помереть… Она у нас учится хорошо, послушная всегда… А, доктор? Мать ее дома заждалась…

Соснов снял очки, принялся протирать стекла полой халата, долго не отвечал.

— Ну да, я знаю, мать ждет, да, да… А девочка… у нее теперь кризис, самое трудное… Если до утра ничего не случится, тогда…

Соснов не докончил и замолчал. Замятин больше не стал спрашивать его, низко сгорбился на сиденье. Халат сполз с его плеч и мягко упал на пол. Не глядя ни на кого, Соснов встал и медленно вышел из палаты. Было заметно, как трудно ему идти, он сильнее обычного налегал на свою палку.

…Ранним утром, перед самым рассветом, спустя трое суток после операции, Римма Замятина умерла.


Как всегда, врачебная пятиминутка началась ровно в девять, минута в минуту. Все сидели на своих привычных местах. Точно такая же «линейка» проходила вчера, позавчера, неделю, месяц назад… Однако в это утро многим бросилось в глаза, — сегодня главный врач выглядит усталым, под глазами налились тяжелые мешки. Вероятно, каждый думал, что Алексею Петровичу уже немало лет, что последнее время он начал быстро стареть.

Как только люди пришли на работу, всем стало известно, что девочка, которую оперировал Алексей Петрович, минувшей ночью умерла, и от этого всем было не по себе, каждый чувствовал на себе невысказанную вслух вину. Когда в больнице умирал человек, все ходили притихшие, подавленные, даже няни старались не шуметь ведрами.

Известие о смерти девочки Георгию Ильичу передала Лариса Михайловна. Шли на работу разными дорогами, в одно время угадали прийти к больничной калитке.

— А, Георгий Ильич, здравствуйте! — улыбчиво проговорила Лариса Михайловна. — Отчего вы такой хмурый сегодня? На вашем челе неведомая печаль.

— Вы начали практиковаться в психиатрии? Из меня, Лариса Михайловна, плохой подопытный! — находчиво отшутился Георгий Ильич. — А вы с каждым днем заметно молодеете, поверьте мне, старому холостяку. Принимаете какие-то ванны, витамин бэ двенадцать? Это сейчас модно.

Пропустив женщину вперед себя, он скользнул взглядом по ее ладной фигуре. «Надо полагать, она вообще никогда не рожала. Отлично сохранилась, следит за талией. Не переедает… Интересно, сколько ей лет? Собственно, почему бы не попытаться познакомиться с ней ближе? Живет одна и, вероятно, не станет особо противиться. Странно, почему она не замужем? Да, да, надо подумать… Разумеется, со всей осторожностью: в Атабаеве, как говорят военные, все простреливается насквозь… К тому же Фаина. Нет, поспешность не к месту, время работает на терпеливых».

— …Вы слышите, Георгий Ильич? Я говорю, у Алексея Петровича с этой оперированной девочкой большая неприятность. Придется писать эпикриз…

Георгий Ильич круто остановился, не поверив услышанному.

— Вы шутите, Лариса Михайловна?

— Нисколько. Разве можно шутить об этом? Девочку очень жаль, такая была хорошенькая. Ее привезли сюда в мое дежурство… А каково нашему старику, вы представляете, Георгий Ильич? Кошмар!

В кабинете главного врача Георгий Ильич лихорадочно думал об одном: «Летальный исход после операции… За такие вещи не хвалят. Кто-то должен быть за это в ответе. Но кто? В какой мере повинен в этом я?»

Взвесив все обстоятельства, он заставил себя успокоиться: «Ни в какой мере. Во-первых, я предупреждал, что с операцией надо подождать. Многое оставалось неясным. Об этом знает Фаина. Неужели она станет отрицать? Кроме того, операцию провел сам Соснов. Правда, это случилось во время моего дежурства, но Соснов сам пожелал провести эту злополучную операцию. Разумеется, он мог поручить это дело мне, но в том-то и дело, что операцию делал не я, а главный врач… В этом суть, я умываю руки…»

Укрепившись в этой мысли, Световидов внутренне приободрился, со спокойной выжидательностью стал наблюдать за главным врачом. Да, теперь он был спокоен за себя. Он не повинен в смерти девочки. Да, вместо Соснова операцию мог провести он, второй хирург Световидов, и кто знает, чем могло это кончиться…

Соснов, сидевший до этого с самым безучастным видом, поднял голову и медленно обвел глазами сидевших в кабинете людей, словно видел их здесь впервые. Заговорил прерывистым, хриплым голосом:

— Сегодня ночью в хирургическом отделении … умерла девочка, — без всякого вступления начал он. — Впрочем, надо полагать, это уже известно всем, об этом не молчат… Случай весьма неприятный, повинны в этом в какой-то мере все мы… Смерть человека — дело не одного…

Соснов замолчал. Было не понять, куда он клонит. В кабинете воцарилось тягостное молчание, люди сидели, потупив глаза. Неожиданно для всех поднялся Световидов, резким движением поправил узелок галстука, заговорил с заметным волнением, но в то же время тщательно выбирая слова.

— Алексей Петрович, нет ничего легче, чем возложить вину за ту или иную ошибку на окружающих. Вы забыли сказать, что в ночь, когда делалась операция, дежурным был я. Товарищи могут удостовериться по графику дежурств. Однако необходимо добавить, что девочку оперировали вы, Алексей Петрович. — Георгий Ильич сделал паузу. Тишина была невыносима. — Я вынужден говорить об этом для того, чтобы у некоторых из вас не создалось ошибочное представление о перипетиях этого неприятного случая… Я был отстранен главным врачом от непосредственного проведения операции и присутствовал лишь в качестве ассистента вместе с врачом Петровой. Вы согласны, Алексей Петрович?

Соснов машинально покивал головой. Георгий Ильич снова для чего-то потревожил и без того аккуратно лежащий галстук и, словно извиняясь перед присутствующими, развел руками:

— Я должен добавить, что с начала этого года из числа всех проведенных в нашей больнице операций три имели… неприятный исход. К счастью, я избавлен от тяжелой необходимости взять эти случаи на свою совесть.

В Атабаевской больнице хирургов двое: Соснов и Световидов. Следовательно, все неудачные операции этого года остаются на совести Соснова. Правда, Георгий Ильич не сказал об этом прямо, не назвал имени главного врача, но все поняли именно так: виновником всех трех неудачных операций Световидов считает старого хирурга.

Напряжение в кабинете достигло предела, казалось, еще минута, и произойдет нечто непоправимое, нехорошее.

Фаина до крови прикусила губу, с тревогой посмотрела на Георгия Ильича, затем на главного врача. Соснов по-прежнему неподвижно сидел за своим столом, правая рука его, лежавшая на виду у всех, чуть заметно подрагивала. Глаза его были прикрыты, было похоже, что он задремал. Пожилые сестры, те, что сидели ближе к двери, о чем-то еле слышно зашептались. Глаша Неверова судорожно вздохнула и приглушенным шепотом, который однако был услышан всеми, проговорила своей соседке:

— Господи, да тех троих и без того еле живыми доставили, никакой профессор не помог бы. Алексей Петрович за трудные операции всегда берется сам…

Георгий Ильич тоже услышал этот шепот. Не поворачивая головы в сторону женщин, он сухо проговорил:

— Должен сказать, что все операции трудные, легких операций, как таковых, в природе не существует. Нашему уважаемому Алексею Петровичу вовсе не обязательно брать на себя все так называемые трудные операции. Тем более в его преклонные годы… Тем более, если у хирурга нет полной уверенности в успешном исходе, он имеет возможность вызвать санитарный самолет. При нашей недостаточной оснащенности инструментарием и аппаратурой это вполне естественно, и вряд ли кто стал бы упрекать нас за это… Не вижу здравого смысла в том, чтобы в наших условиях оперировать полуживых людей. Сложная операция в условиях сельской больницы — это, извините, голая реклама, пища для газетчиков — и только!

Георгий Ильич при последних словах энергично мотнул головой и сел. Старая акушерка Екатерина Алексеевна, сидевшая напротив через стол, удивленно посмотрела на него, с укором сказала:

— Георгий Ильич, что вы сегодня так распалились? По-моему, никто не собирается винить вас за смерть девочки. Напрасно вы так волнуетесь. Всем нам не во вред подумать кое о чем в связи с этим случаем. Не сумели уберечь человека, выходит, где-то что-то упустили в работе. А если начнем указывать пальцами друг на друга, так и вовсе забудем про больных. И коллектива никакого не будет, а только каждый сам за себя…

Георгий Ильич слушал старую акушерку, чуть склонив голову набок, снисходительно кивал. Весь его облик словно говорил: «Вот, вот, теперь началось: коллектив, дружная семья, взаимоподдержка… В сотый, тысячный раз одно и то же. Какие, однако, прописи! И это говорят взрослые люди. Надоело! Господи, как все это мне надоело! Даже на болоте есть какие-то возвышения, кочки, а наш так называемый коллектив безжалостно нивелирует, уравнивает все, что сколько-нибудь выпирает, выдается из него. Будь таким, как все!.. Увольте, уважаемые коллеги, но я хочу оставаться самим собой. У меня есть своя собственная точка зрения на вещи и явления».

Но вслух Георгий Ильич не стал возражать Екатерине Алексеевне. Все ждали, что Соснов как-то выскажет свое отношение к словам Световидова, но он отрешенно молчал. Вид у него был подавленный, казалось, происходящее вокруг никак не задевает его. Он молча кивнул головой, давая понять, что «линейка» окончена, люди могут идти по своим местам.

У выхода Фаину догнал Георгий Ильич, легонько коснувшись рукой ее локтя, доверительно проговорил:

— Фаина, я хочу, чтобы вы меня правильно поняли, без кривотолков и тому подобное. Вы сами видите, что наш главный врач уже далеко не молод, мне его искренне жаль, но справедливость прежде всего. Поверьте, я не хотел его обидеть, не поймите мои слова превратно…

Фаина осторожно высвободила локоть из пальцев Георгия Ильича, в сильном замешательстве пробормотала:

— Зачем вы об этом… Я все понимаю… Зачем вы так с ним? Извините, мне надо спешить.

Не оглядываясь, она бегом пересекла двор и скрылась в дверях своего отделения. Все еще волнуясь, она надела халат, принялась осматривать больных. Старшая сестра Неверова, передавая ей лекарства, шепотом сообщила:

— Алексей Петрович сколько раз ночами к той девочке приходил, а уходил уж совсем под утро, когда другим на работу пора. Не жалко ему себя нисколько, а ведь больной, с сердцем мучается… А Георгию Ильичу не надо бы с ним так-то. Он хоть и понимающий, а настоящего подхода к людям у него другой раз не хватает… Уж извините вы меня, Фаина Ивановна. Может, что не так сказала, обидитесь за Георгия Ильича…

Фаина Ивановна вся закраснелась, спрятала лицо и отвернулась к окну.

— Н-нет, почему же… Георгий Ильич, сами знаете, никто мне.

Она закончила утренний обход и направилась в ординаторскую. Там она долго стояла у окна, прислонившись лбом к холодному стеклу.

12.
И снова, каждое утро, боясь опоздать на врачебную «линейку», Фаина спешила в больницу. Однако главный врач словно перестал замечать тех, кто опаздывал на «линейку». Однажды Лариса Михайловна явилась уже к самому концу, а Соснов хоть бы что, будто и не заметил такого нарушения. В другой раз он непременно раскричался бы. Алексей Петрович пуще прежнего стал горбиться, грузно передвигался от корпуса к корпусу, при этом сильно налегая на палку.

После пятиминутки Фаина, не мешкая, спешила в свое отделение, здесь ее встречал знакомый полумрак коридора и привычный запах лекарств, стиранного белья. В ординаторской она аккуратно вешала свое легкое, уже не новое пальто на гвоздик возле самых дверей, доставала из шкафа халат, ненадолго задерживалась перед зеркалом, прилаживая на голову круглую белую шапочку: все-таки не хотелось выглядеть неряхой перед больными, вон как смотрят они на тебя.

Потом к ней приходит дежурная сестра, начинает докладывать, что и как в той или другой палате. Фаина слушает ее рассказ вполуха, сама смотрит в окно. По стеклам прихотливыми струйками стекают капельки дождя, сближаются, сливаются и тут же стремительно скатываются вниз, вниз. Опять пришла осень… Вторая ее осень в Атабаеве, в этой больнице. А сколько их еще впереди? Заметив, что врач ее не слушает, сестра обиженно умолкает. Тогда Фаина, отмахнувшись от своих невеселых дум, зябко поводит плечами, поворачивается лицом к сестре.

— Да, да, хорошо… У мальчика из второй палаты подскочила температура? Ну, давайте посмотрим…

Переходя из палаты в палату, Фаина осматривает своих больных, задает привычные вопросы, в историях болезни делает пометки. Возле выздоравливающего она задерживается недолго: «Вас мы сегодня выпишем. За вами кто-нибудь приедет?» Надо видеть, в какой улыбке расплывается при этих словах лицо больного! «Спасибо, доктор. Загостился я у вас, дальше некуда! Лошадку за мной из колхоза пришлют, не беспокойтесь». С других коек на счастливца смотрят откровенно завистливыми глазами: выписывается человек…

А с другим больным приходится повозиться: взяв того за кисть и посматривая на крохотную секундную стрелку своих часов, она сосредоточенно высчитывает пульс, потом, заложив в уши холодные, неудобные полукружья фонендоскопа, подолгу прослушивает легкие. Странное дело: люди здесь, казалось бы, все больные, у каждого своя боль, и все-таки, кроме боли, каждый приходит со своим характером. Иной лежит смирно, все назначения выполняет, а другой чуть что — и начинает кипятиться, доказывать свои права, выливает микстуру в плевательницу: дескать, хватит пичкать этой гадостью, дайте самое новейшее лекарство, я знаю, оно у вас есть, другим выписываете… Вот и выходит, что к каждому нужен подход, с каждым надо по-хорошему, а иной раз и улыбаться через силу, совсем через «не могу».

Однажды произошел неприятный случай: лежачему больному знакомые каким-то образом ухитрились передать четвертинку водки. Захмелев, дотоле тихий больной начал буянить, принялся беспричинно ругаться, а дежурную сестру донял до слез. Та пожаловалась врачу. Фаина прибежала в палату, сильно накричала на пьяного и пригрозила немедленно выписать. Но дело на этом не кончилось: на другой день тот же человек пожаловался главному врачу, дескать, больных тут всячески оскорбляют, а что касается водки, то ее вообще не было, просто кому-то показалось. Соснов через няню вызвал к себе в кабинет Фаину и попросил написать объяснительную записку.

— Алексей Петрович, если больные безобразничают, неужели я должна молча смотреть на это? — в отчаянии спросила Фаина, вот-вот готовая расплакаться от обиды. — Больной был пьян, от него пахло водкой…

Но Соснов был неумолим:

— Вы должны были следить за порядком. Сегодня больным передают водку, а завтра могут передать черт те что!.. А потом, безотносительно ко всему прочему, врач не имеет права быть грубым с больным человеком. Мы должны лечить не одними лишь медикаментами. Там, где бессильно лекарство, побеждает слово… Если вам это недоступно, немедленно бросайте медицину!

Фаина написала объяснительную записку, но на душе остался неприятный осадок. Она помнила, как привезли того больного: еле сняли с тарантаса, перенесли в корпус втроем. А сколько возилась она с ним, пока человек стал ходить! Вливания, уколы… А потом и уговоры… Она радовалась, как маленькая, когда он на костылях сделал первые шаги, и вот…

Георгий Ильич через кого-то услышал об этом случае и, встретив однажды Фаину, со смешком успокоил:

— О-о, я слышал, вас сильно обидели? Чепуха! Как сказал один классик, все проходит, как с белых яблонь дым… Вам в протянутую ладонь вместо куска хлеба подсунули кусок камня? Опять же чепуха!.. Милая докторша, вы не знаете людей… В древности один философ сказал: «Гомо гоминис люпс эст…», то бишь человек человеку — волк. Эта истина остается в силе и по сей день. Да, да, Фаина Ивановна. Вы помните басню старика Крылова «Волк и Журавль»? Журавль вытащил из горла хищника застрявшую кость, но в благодарность услышал не совсем ласковые слова. Эту басню в школе дети заучивают наизусть. Однако ее неплохо бы помнить и взрослым. Мы с вами, Фаина Ивановна, в положении того журавля…

Фаина тогда подумала, что Георгий Ильич, безусловно, прав: действительно, врачи так стараются, ни с чем не считаются, лишь бы больным было хорошо, а их все равно часто ругают, упрекают, что плохо лечат. Так и говорят некоторые: «Вы не лечите, а калечите!» Конечно, Георгий Ильич прав. Однако, спустя некоторое время, когда горечь незаслуженной обиды успела улечься, Фаина про себя уже не была столь безоговорочно согласна с мнением второго хирурга: «Нет, нет, Георгий Ильич, нельзя так строго судить. Конечно, встречаются люди, готовые за добро отплатить злым словом, но ведь таких не так уж много! Добрых, душевных людей гораздо больше». Тут же ей припомнился недавний случай. В ее отделении долго лежала с двухлетним сынишкой женщина из дальней деревни. У мальчика была дифтерия, он задыхался, метался в лихорадочном жару. Когда наступил кризис, Фаина двое суток не приходила к себе на квартиру, встревоженная Тома прибежала в больницу, сделала большие глаза: «Что с тобой, где пропадаешь?» Мальчика удалось спасти, мать не знала, как благодарить доктора, а Фаине смертельно хотелось спать, спать. И вот надо же: на прошлой неделе та женщина пришла к ним на квартиру, поставила на стол целую кадушечку свежеоткачанного меда. Это, говорит, вам, доктор, за то, что сына мне оставили в живых. Фаина страшно засмущалась, замахала руками, стала втолковывать женщине, что врачи за свою работу получают зарплату, но та стояла на своем. Фаине с большим трудом удалось уговорить ее взять за мед деньги, да и то вполовину базарной цены. Теперь они с Томкой каждый день лакомятся медом, черпают прямо из кадушечки столовой ложкой: ешь, не жалко! А Тома и тут не удержалась, незло посмеялась: «Ну, Файка, теперь на наше счастье хоть бы кто барашка подкинул, запасемся мясом на зиму! А нам, бедным учителям, никто даже сухой корочки не догадается подкинуть…!»

Нет, теперь Фаина не была целиком согласна с Георгием Ильичом, пожалуй, даже решилась бы возразить: не среди волков живем. Непонятно, почему Георгий Ильич так невзлюбил людей. Должно быть, трудно ему с такими мыслями работать в больнице. Живет он один, говорят, никого из родных не осталось, может, оттого он такой? Правда, живет с ним какая-то дальняя родственница, прибирается в квартире, но она не в счет. Неустроенно живет Георгий Ильич, это верно… Должно быть, одиноко ему очень.

А сама Фаина теперь совсем привыкла в Атабаеве, словно всю жизнь здесь провела. На улице с ней здороваются и кланяются совсем незнакомые люди, ей это даже в удивление. А потом припоминает: ну да, эта женщина в прошлом году лежала в ее отделении, помнится, койка ее стояла возле самой печки. Она жаловалась, что ноги постоянно мерзнут, тогда Фаина и распорядилась, чтоб койку ее поставили ближе к печке. Давно это было, а женщина не забыла своего лечащего «фершала».

Нет, люди помнили добро и платили тем же. Конечно, на первых порах Фаине тоже приходилось несладко, но теперь она привыкла, и люди, как видно, считают ее уже совсем своей. Но ведь Георгий Ильич здесь уже давно, неужели он так до сих пор и остается вроде как чужаком?

Первые дни в Атабаеве для Фаины были тягостными: ни с кем пока не успела подружиться, все казалось, что люди вокруг посматривают на нее искоса, будто проверяют: а кто ты такая заявилась к нам? В часы работы еще ничего, можно от всего этого забыться, но дома у себя ей становилось тоскливо до слез. Вначале у нее не было квартиры, с полгода прожила у старой, одинокой женщины. Со старухой не особенно разговоришься, да и ложилась она вместе со своими курами. Запершись в своей комнатушке на крючок, Фаина тайком плакала в подушку, сильнотосковала по матери, брату. Первая ее зима в Атабаеве выдалась снежной, дома стояли заметенные сугробами аж до наличников. По ночам кутерьмили свирепые бураны, утром атабаевцы с удивлением обнаруживали, что ворота занесло вровень с крышей, вылезай как можешь. В такие дни по утрам Фаине чуть ли не первой приходилось по пояс в снегу брести в больницу. Кое-как добравшись до ординаторской, она устало валилась на диван, стаскивала с ног валеночки и горстями вычерпывала набившийся за голенище холодный, похрустывающий снег. Хорошо, что мать догадалась посылкой переслать ей эти валенки, иначе неизвестно, в чем бы она ходила. А вот Лариса Михайловна даже в лютые морозы ходит в резиновых ботиках, придя в больницу, снимает их и в корпусе щеголяет в модельных туфельках. Встретившись где-нибудь ненароком с Фаиной, она нарочно посматривает на ее ноги в неуклюжих валенках, будто хочет сказать: «Что ж ты, миленькая, ходишь в этаких бахилах, а еще врачом называешься!» Только Фаина ничуть не обращает внимания на ее косые взгляды. В валенках тепло и удобно, а глядя на ботики Ларисы Михайловны, атабаевцы, должно быть, посмеиваются между собой: «Гляди, зубниха-щеголиха мчится!».

Но потом пришла весна, и сугробы, казавшиеся такими неимоверно большими, севшими напрочно, день ото дня стали оседать, со временем и вовсе исчезли, оставив после себя темные круги долго не просыхающей земли. Лес вокруг больницы наполнился дурманящими запахами сосновой смолы, прелой хвои, молодой травы.

А в жизни Фаины будто ничего не изменилось. Правда, перед самым летом ей дали место в коммунальной квартире, а так как места было много, то в коммунальном отделе решили, что к ней можно подселить и второго человека. Вот так они стали жить вдвоем с Томкой. В остальном у Фаины все было по-прежнему. Среди лета вспыхнула дизентерия, в палатах не хватало мест, койки стояли и в коридоре. Тогда всем здорово досталось, Фаина валилась с ног: целый день в больнице, а вечером на попутной телеге, машине, а то и пешком направлялась в соседние деревни читать лекции о предохранении от дизентерии. Она очень уставала, принималась заполнять нужные бумаги на больных — ручка валилась из рук. Дизентерию одолели, стало легче, жизнь ее снова вошла в уже привычное русло. Двадцать четвертая весна ее жизни прошла как-то незаметно, в заботах и ежедневных тревогах больничной работы. Прошло и лето, осень косыми линиями дождя прочерчивает стекла на окнах. Люди издавна подметили, что любовь к человеку приходит весной. Но она и этой весной прошла мимо Фаины где-то стороной. Значит, надо ждать другой, двадцать пятой весны?

Но приметы иногда тоже говорят неправду. Кто сказал, что любовь к человеку приходит обязательно весной? К Фаине она постучалась в междулетье, уже ближе к осени. Только сказать об этом кому-либо она боялась, больше того — страшилась признаться даже самой себе.

13.
Женщина-рентгенолог ушла в очередной отпуск, Соснов позвал Фаину к себе в кабинет и, как бы между прочим, объявил, что ей придется вести рентгеноскопию. Фаина сначала удивилась, потом объяснила главному врачу, что по этой части у нее совершенно нет опыта, если не считать немногих часов занятий в институте. Но Алексей Петрович не стал даже слушать ее.

— На один месяц мы не можем пригласить специалиста со стороны, а рентгеновский кабинет закрывать нельзя. Он нам всегда нужен. Ничего, Фаина Ивановна, вы быстро научитесь, я знаю…

С того дня Фаина с утра совершала обход в своем отделении, потом спешила в рентгеновский кабинет, который помещался в самом дальнем конце хирургического корпуса. Работа здесь была ей внове, она незаметно увлекла ее, только одно плохо — все время в темноте. Фаина никак не могла привыкнуть к тому, что вот каждый день сюда приходит столько людей, она записывает их имена, расспрашивает о жалобах, а самих людей не видит, потому что в рентгенокабинете нельзя зажигать яркий свет, иначе на экране ничего не увидишь. Человек стоит перед ней, она то и дело просит: «Встаньте ближе… вдохните… глубже, еще глубже», при тусклом свете крохотной красной лампочки лишь смутно белеет чье-то лицо. А на экране аппарата вырисовывается неясная тень чьей-то груди, рук, плеч…

Да, работа здесь была интересная. Ходит человек, с виду здоровый, а придет в рентгенокабинет, и все видно, о чем даже не подумаешь. Запомнился Фаине случай: пришел однажды на просвечивание директор здешнего леспромхоза — рослый, здоровенный мужчина. Он недовольна ворчал на врачей, что зря, мол, они гоняют по разным кабинетам здорового человека, а ему надо спешить на работу. Продолжая ворчать, он разделся в темноте, встал к аппарату, Фаина попросила техника включить ток. Вглядевшись внимательно в изображение на экране, она едва не вскрикнула: легкие у директора были изглоданы болезнью! А ведь с виду такой здоровяк, даже не подумаешь, что человек давно болен. Живет в лесу, воздух там у них хороший, а вот поди ж ты… «Вам надо начать серьезно лечиться, — сказала ему Фаина. — Не запускайте болезнь. И обязательно бросьте курить». А директор сказал тогда с горечью: «Эх, доктор, доктор, видно, зря пришел я к вам. Уж лучше бы вовсе не знать… Теперь только об этом и думать? И как я на такой работе от папирос откажусь? До прошлого года в райкоме работал — в день по две пачки выкуривал… Эх, не стоило приходить!»

Кто знает, может и впрямь не стоило говорить ему о болезни? Конечно, теперь будет переживать, не спать по ночам. Не шуточное это дело — туберкулез. А не сказать тоже нельзя, иначе детишек и жену заразит. Такая работа в больнице: стараешься вернуть человеку здоровье, и порой поневоле ранишь его душу.

Так и работала Фаина все эти дни: в темном кабинете, не видя лиц людей, до боли в глазах вглядываясь в неясные очертания на экране аппарата. Благодарных слов здесь она не слышала, потому что если человек оказывался здоровым, он считал, что так оно и должно быть, а если у другого находили болезнь, ему было не до благодарностей.

В рентгеновский кабинет зачастил Георгий Ильич. Однажды, смеясь, попросил Фаину.

— Просветите меня вашим чудо-аппаратом, Фаина. Я чувствую, с моим сердцем творится что-то непонятное, в особенности, когда переступаю порог вашего кабинета…

Фаина, конечно, приняла эту шутку и охотно согласилась. И разумеется, у Георгия Ильича сердце было здоровое, как говорится, «без видимых изменений». Фаина сказала об этом Георгию Ильичу, а он как-то загадочно улыбнулся: «Неужели вы не заметили мою болезнь, Фаина? У меня, как говорил Генрих Гейне, зубная боль в сердце…»

Все произошло просто: Георгий Ильич близко подошел к столу, за которым сидела Фаина, молча обнял за плечи и, отыскав в темноте ее губы, поцеловал. Фаину бросило в жар, в первый момент она не могла сказать ни слова, точно ее оглушило. Затем, опомнившись, она дрожащими руками отстранила от себя Георгия Ильича, проговорила сдавленным, прерывистым шепотом:

— Что вы делаете… Георгий Ильич. Уходите, сюда могут зайти…

Световидов положил руку на ее плечо, мягко погладил, успокаивая, но в голосе его тоже было волнение:

— Не бойся, Фаина. Я давно думал об этой минуте, поверь мне… Я люблю тебя, Фаина, слышишь? Не могу без тебя…

— Георгий Ильич, не надо здесь об этом… Там, за дверьми, больные… Уходите, Георгий Ильич, прошу вас…

По звуку шагов она поняла: Георгий Ильич направился к выходу. Но вот он остановился и ласково прошептал из темноты:

— Фаина, я приду к тебе. Нам обязательно нужно встретиться! Ты слышишь меня, Фаина?

Она не ответила. Закрыв лицо ладонями, она низко склонилась к столу. Все произошло так быстро и неожиданно. Правда, где-то в самом отдаленном уголке ее сознания уже давно жила робкая, несмелая мысль о том, что это должно произойти. Но она никак не была готова к тому, что это произойдет сегодня, вот сейчас…

В тот день работа у Фаины уже не клеилась, больных она принимала машинально, задавала привычные вопросы, а сама думала о другом. Кажется, несколько раз она задавала вопросы невпопад, но больные, должно быть, подумали, что врач очень устала. Когда очередь на рентген подошла к концу, она закрыла кабинет и поспешила в свое отделение. Когда проходила через широкий двор, сердце у нее забилось гулкими толчками, ноги как-то отяжелели, каждый шаг чувствовался всем телом, а каблучки будто прилипали к вязкой глине. И казалось, что люди смотрят на нее из всех окон, они уже обо всем знают и посмеиваются осуждающе: ай-яй-яй, как нехорошо, целуетесь в темном кабинете, а за стеной больные…

Забежав в ординаторскую, она в смятении остановилась перед зеркалом, поправила выбившуюся из-под шапочки прядку волос, провела пальцами по лицу. Щеки были горячими, точно после долгого бега. А прошла она всего-то шагов пятьдесят, от хирургического до своего отделения. Она все еще ощущала неровные толчки сердца, долго не могла успокоиться.

В зеркале ей был виден угол домика-изолятора. Мелькнула белая тень и скрылась, Фаина вздрогнула, словно ужаленная: в изолятор вошел Георгий Ильич.

14.
Мало-помалу между Илларионом Матвеевым и хирургом Световидовым установились некие доверительные отношения. Этому способствовал небольшой и малозначительный, на первый взгляд, случай: Световидов приказал няне Сергеевне дважды в декаду менять Матвееву постельное и нательное белье, хотя другим больным меняли гораздо реже. Сказано было об этом громко, с расчетом, что больной за перегородкой все расслышит:

— Илларион Матвеев человек заслуженный, всю жизнь старался для общества. Наш долг — создать ему лучшие условия для скорейшего выздоровления. Позаботьтесь о дополнительном питании, слышите? Впрочем, я сам скажу на кухне…

Да, слова Световидова были услышаны человеком, лежащим за перегородкой. В другой раз, когда Георгий Ильич появился в изоляторе, Матвеев был настроен к нему весьма доброжелательно.

— А вы хорошо разбираетесь в людях, Георгий Ильич. Молодой, а глаз, как говорится, меткий. Другой на вашем месте рассуждает по-своему: ему что рядовой колхозник, что районное начальство — ко всем один подход… Н-е-ет, так дело не пойдет! Покамест рано всех под одно равнять. Пользы от этого мало, а вреда много: людей испортим, каждая букашка подумает о себе черт те что!

Георгий Ильич, делая вид, что занят температурным листком Матвеева, рассеянно кивал головой:

— Да, да, Илларион Максимович, люди у нас пока очень разные…

— Кха-кха, мало сказать — разные! Вообразите себе: один всю жизнь копается в земле, не имеет никакого представления о мировых событиях, а другой командует тыщами, миллионами, ему все наперед известно, так как же прикажете иметь единый подход? Не-е-т, не согласен! А вот ваш главный врач этого недопонимает, хотя и нажил себе горб на этой работе.

— Алексея Петровича, тем не менее, уважают. В районе у него авторитет… — Георгий Ильич сделал слабую попытку защитить Соснова, внутренне протестуя против своих слов. Матвеев недовольно поморщился, острый его подбородок щетинисто взметнулся вверх.

— Кха, авторитет! Уважают! Другому человеку вместо лекарства подсыпь толченого мелу, он и тебе станет ручку лизать! Темнота, никакого понятия! Кха, ув-важают… Не будь людской темноты, и Соснов ваш не был бы теперешним Сосновым… Он сам про себя хитрый, с самого начала, как заступил работать в больницу, заладил одну и ту же песенку: «Мы должны служить людям! Народ должен верить нам!..» А что народ? Народ — он такой, сродни овечьему стаду, — куда вожак, туда и остальное стадо, хоть в пропасть. Один дурак сегодня похвалит Соснова, а завтра, глядишь, вся деревня повторяет за ним: «Соснов хороший врач, чуткость к человеку проявляет. Он хороший, а другие так себе…» Знаем мы эти штучки, поработал с этим самым народом, дай бог другому столько! И Соснова, вашего хваленого доктора, тоже не первый день знаю. То-то и оно-то…

Подобные разговоры между больным и врачом возникали уже не первый раз, но Световидов каждый раз делал вид, что мнение Матвеева о Соснове не слишком интересует его. В последние дни Георгий Ильич стал чаще наведываться в изолятор: он сам попросил главного врача, чтобы Матвеева отдали под его наблюдение. «С точки зрения патологии любопытный экземпляр», — сказал он Соснову. Тот поморщился, но с заметным удовольствием согласился с просьбой Георгия Ильича: «Ну что ж, забирайте его себе. У нас все равно не хватает врачей… Да, да, он своеобразный человек, этот ваш больной». Странное дело, Соснов упорно избегает называть Матвеева по имени.

В одно из посещений Георгия Ильича Матвеев пожаловался на кашель, который не дает ему спать по ночам. И добавил, что кашель этот у него застарелый, дома он пользовался стопкой-другой водки перед сном. Георгий Ильич промолчал: Матвеев поступил в больницу «с желудком», водка ему противопоказана… Однако, явившись на другой день в изолятор, он поставил на тумбочку перед Матвеевым пузырек со стеклянной пробочкой.

— Илларион Максимович, я принес вам сонные капли…

Матвеев жадно схватил пузырек, приблизившись к свету, кое-как разобрал надпись на этикетке, затем с разочарованием пробормотал:

— Настойка валерианы… Кха-кха, Георгий Ильич, этой штукенции я за свою жизнь выпил не меньше сороковой бочки. Не в коня корм…

— А вы попробуйте, Илларион Максимович. Ибо сказано: не верь глазам своим.

Опрокинув в себя полстакана разведенного спирта, Илларион Максимович поразительно быстро захмелел. На впалых щеках проступило подобие румянца, зрачки расширились, глаза стали неестественно круглыми.

— Ну, спасибо, Георгий Ильич, уважили вы меня. Спасибо! А сказать по правде, пожил и я в свое время в охотку. Спирт этот у меня не переводился, бутылями доставал… Да что там доставал, — сами приносили, кому Матвеев был нужен! Было время, пожил!.. Силу имел неимоверную…

— Это в каком смысле?

— А в любых смыслах! Понимай как хошь, Георгий Ильич, дорогой ты доктор. Атабаевская округа вся была вот тут. — Матвеев протянул руку с иссохшейся ладонью, скрипнул зубами, медленно сжал в кулак перед самыми глазами хирурга. На запястье обозначились напряженные струны сухожилий, а сама рука вся дрожала в каком-то нетерпении. — Вот где сидело у меня Атабаево! Эхма, были времена… — Вслед за минутной вспышкой возбуждения Матвеев так же быстро сник, отрешенно махнул рукой: — Теперь все, укатали сивку крутые горки. Бывали дни веселые, гулял я молодец, а нынче… угодил в колодец. Да только рано собрался Соснов хоронить меня, Матвеев покуда жив, жив Илларион Матвеев, может случиться, еще пригодится…

Георгий Ильич подождал, пока Матвеев окончательно не успокоится, затем, как бы между прочим, задал давно щекотавший его вопрос.

— Скажите, Илларион Максимович, вы Соснова давно знаете?

— Старые знакомые, как же. Годки мы. А если проверить, то может статься, что и родились в один и тот же месяц. Сызмальства знаю Соснова…

— Выходит, земляки?

— Земляки, земляки, под одним солнышком портянки сушили… Ох-кха, я вижу, Георгий Ильич, человек вы, так сказать, любопытствующий. Ничего-о, это так, к слову… Без пристального интереса к человеку нельзя… В особенности, если с этим человеком работаешь по соседству, знать о нем в подробности не во вред. Интересуетесь насчет Соснова, Алексея Петровича?

— Почему же, нет… Просто так.

— Не хитрите со мной, Георгий Ильич, я ведь все вижу, у меня глаз ох как наточен! Душа не лежит под началом Соснова ходить? Не дает своим ходом пойти, верно я угадал? То-то же, дорогой доктор, у меня все точно расписано, как в аптеке!

Довольный собой, Матвеев тоненько засмеялся, а Георгию Ильичу стало не по себе: Матвеев угадал его давнишнюю, неотступно точащую мысль. Заметив его протестующее движение, Матвеев, не стесняясь, сжал его плечо исхудалыми костистыми пальцами.

— Посиди, доктор. Не смотри на меня, что я теперь вроде малой букашки. Я и поныне могу своего неприятеля ужалить, да пребольно! — Вплотную приблизив заросшее колючей щетиной лицо, жарко засипел в ухо Георгия Ильича: — Помочь хочу тебе. Желаешь? Соснов у меня вот где сидит…

В сенях послышались чьи-то шаги, Георгий Ильич встревоженно отшатнулся от Матвеева, вскочил на ноги. За дощатой перегородкой глухо звякнули полные ведерки — это няня Сергеевна вернулась от колодца. Георгий Ильич предостерегающе помахал указательным пальцем: «Тс-с, об этом после, теперь не время…», а вслух нарочито бодро проговорил:

— Ну что ж, Илларион Максимович, я думаю, через месяц вы будете плясать на свадьбе сына. Вот малость подремонтируем вас, а потом живите еще хоть сто лет!

В ответ Матвеев тоже деланно захрипел, изображая смех:

— Кхр-р, Георгий Ильич, спасибо на добром слове. Утешили старика.

Выйдя на свежий воздух, Световидов несколько раз подряд затянулся полной грудью густым ароматом сосновой смолы, точно курильщик, истосковавшийся по настоящему табаку. Находясь рядом с Матвеевым, Георгий Ильич не переставал ощущать в себе нарастающую тошноту, в другом месте и при других обстоятельствах он не усидел бы с ним и минуты: от Матвеева шел тяжелый запах нечистоплотного, запустившего себя человека. Сам Георгий Ильич при любой погоде по два раза в неделю ходил в коммунальную баню, где, прежде чем занять себе место, помногу раз обдавал кипятком деревянную скамеечку, а затем подстилал специально прихваченную с собой клеенку. А пожилая женщина-кассирша, продававшая входные билеты, по договоренности держала у себя в каморке отдельный тазик для доктора Световидова.

«Если ты в ком-то нуждаешься, и этот человек может принести тебе пользу, старайся быть терпимым к его слабостям…»


В дверь кто-то постучал. Фаина сидела за столом, занятая своей прической. В Атабаеве парикмахерская обслуживала только мужчин, женщины и девушки изворачивались, кто как мог, поэтому их прически не отличались большим разнообразием. Большинство пользовалось испытанным способом: если с вечера волосы слегка смазать льняным отваром, затем накрутить на бигуди, провести ночь с этими малоприятными катушками на голове, а утром аккуратно расчесать, тогда этой прически хватит на целый день. С вечера вся процедура повторяется. Вот почему почти каждая атабаевская женщина, будучи по делам в городе, обязательно старается обзавестись, по крайней мере, шестимесячной завивкой. Даже приезжая в город по весьма важным командировочным делам, они перво-наперво спешат не в учреждения, а прямиком бегут в женскую парикмахерскую. Нелегкое дело — быть красивой за сто двадцать километров от салонов красоты…

Фаина быстро собрала разбросанные по столу бигуди, свернула в платок, второпях сунула под подушку, накрыла голову Томкиным платком. В дверь снова нетерпеливо постучали. «Кто это может быть? Неужели Георгий Ильич?» — пронеслось в голове.

— Кто там? — неуверенно спросила она, выйдя в крохотные сенцы.

— Врач Петрова здесь проживает?

Фаина откинула крючок. Перед ней стояла незнакомая женщина.

— Марья Васильевна прислала за вами. Сказали, чтоб не задерживались.

— А кто она, эта Марья Васильевна? Что с ней?

Женщина оглядела Фаину с ног до головы, удивленно протянула:

— Марья Васильевна? Сколько времени живете у нас, неужто не знаете? Урванцева жена, Николая Иваныча. Сказали, чтоб срочно шли.

А-а, вот оно что, Урванцев — председатель Атабаевского райисполкома. Он занимает со своей семьей просторный пятистенный дом по Садовой улице. Это единственный в селе дом с балконом. Со стороны он выглядит очень нарядным: резные наличники, окрашенные белилами «слоновая кость», голубой палисадник, где растут пышные, раскидистые клены.

Фаина выключила керогаз и с сожалением подумала, что ей не удалось порадовать Томку наваристым украинским борщом. Томка вернется из школы, сунется искать поесть, обнаружит в миске недоваренный борщ и, конечно, заворчит: здрасте, сегодня Файкина очередь готовить, а она, видите ли, ускакала нивесть куда!

Тщательно повязав платок, чтоб не было видно «сосулек», Фаина схватила сумку, с которой ходила на вызовы к больным, и направилась вслед за женщиной. Едва она успела ступить во двор Урванцевых, навстречу кинулся громадный черный пес. Угрожающе загудела проволока, протянутая через весь двор, ошейник туго сдавил собаке горло, она вздыбилась на задних ногах, яростно оголив страшные желтоватые клыки. Фаина в страхе подалась обратно за ворота, но сопровождающая ее женщина со смешком успокоила:

— Проходите, не бойтесь. До крыльца не достанет. Пшел, поганец!..

Опасливо поглядывая на черное страшилище, Фаина бочком проскочила к крыльцу, опрометью взбежала по ступенькам. Пес за ее спиной продолжал глухо рычать.

Очутившись в полутемном коридоре, Фаина в растерянности остановилась: дверей было множество, она их насчитала целых шесть. Все это смахивало на купейный вагон. Помогла женщина. Она молча указала рукой на самую дальнюю дверь в конце коридора. Раздвинув тяжелый занавес из темно-малинового бархата, Фаина очутилась в небольшой спальне. На двухспальной кровати лежала очень полная, немолодая женщина в цветастом халате. Услышав человека, она сдавленно застонала и приоткрыла глаза, уставилась на вошедшую безразличным, отрешенным взглядом, как бы говоря: «Вот видите, как я страдаю… А вы все равно мне ничем не поможете, я знаю…»

Она заговорила расслабленным, капризным тоном:

— Спасибо, милая, что пришли… А Марфа, домработница наша, такая неповоротливая… Она вас в больнице застала?

Фаина ждала, что хозяйка предложит ей сесть, но та продолжала жаловаться на Марфу, на ее медлительность, нерасторопность.

— Вы можете присесть на койке? — прервала ее Фаина.

Сделав на лице страдальческое выражение, Марья Васильевна с видимым трудом поднялась. Под ней заскрежетала панцирная сетка кровати.

— Ах, если бы вы знали, как я мучаюсь с головой. Нечеловеческие боли… Простите, я не знаю, как вас звать-величать. Фаина Ивановна? Вы ведь у нас давно?

— Второй год…

— Ах, всего второй год… А родина ваша отсюда далеко? У вас там родители? Как вам нравится в Атабаеве? Вы еще не замужем?

Фаине стало неловко: незнакомая женщина, а так дотошно выспрашивает обо всем. Похоже, она вовсе забыла, для чего пригласила к себе на дом врача.

— О, я понимаю, вам, молодежи, в такой глуши приходится несладко. Мы с мужем здесь четвертый год, на моей памяти из Атабаева уехало столько молодых специалистов… Не приживаются… Я их понимаю, особенно девушек: им, бедняжкам, пора иметь свои семьи, а в Атабаеве это не так-то просто, вы согласны со мной? Женихов нет, парни уезжают в город и не возвращаются, самое большее, на что можно рассчитывать — это трактористы, шоферы… Ха-ха, какая же это может быть счастливая семья: она, скажем, врач, а муж — тракторист… Вероятно, и вы, Фаина Семеновна, недолго задержитесь у нас? Должно быть, примериваетесь в город?

— Нет. В Атабаеве мне нравится.

Урванцева осеклась и с недоверием посмотрела на Фаину.

— Ах, вот как… Вы знаете, я обычно обращаюсь к Георгию Ильичу, но сегодня он, по-видимому, выехал в командировку. Георгий Ильич мне положительно нравится и как врач, и как человек. У него такие манеры, обращение… Мне кажется, он один из лучших врачей в районе, не правда ли, Фаина Сергеевна?

Фаина на минуту смешалась, сбивчиво согласилась:

— Д-да, он хороший врач…

В ней росло раздражение против этой женщины: кажется, она должна бы знать, что любому врачу бывает крайне неловко, когда при нем так усердно хвалят другого. «Для чего меня вызвали сюда? Она здорова, совершенно здорова, просто наскучило лежать одной. Интересно, Георгий Ильич часто бывает у нее? Она изо всех сил молодится…» Чтобы отогнать неприятные мысли, Фаина принялась рыться в сумке, доставая резиновую трубку. Сухо спросила:

— Температуру не измеряли? Пожалуйста, термометр…

— Что вы, у меня никогда не бывает повышенной температуры! Ах, голова прямо-таки раскалывается, мочи нет… Ощущение такое, будто стянули железным обручем. Невыносимо! Фаина Семеновна, вы должны себе представить, что это такое… Георгий Ильич совершенно безошибочно установил диагноз: у вас, говорит, Мария Васильевна, гипертония. Да, да, он выразился так: «Гипертония, то есть повышенное давление». Ах, Георгий Ильич такой милый человек, с ним всегда приятно поговорить. Это просто счастье, что в Атабаеве живет такой прекрасный специалист. Он вам нравится, Фаина Сергеевна? Право же, он исключительно внимателен, чуток с пациентами… Где-то я читала, что гипертония в настоящее время очень распространена, и в первую очередь — среди людей умственного труда. «Гипертония — болезнь избранных», — сказал Георгий Ильич. Я понимаю, он, конечно, пошутил, и тем не менее, я слышала, гипертония поражает главным образом писателей, артистов… Помните, недавно хоронили известного писателя, ах, не могу вспомнить фамилию… Само собой, об этом в газетах не пишут.

Занятая своим делом, Фаина перестала вслушиваться в слова Урванцевой. Она взяла руку женщины, с трудом отыскала пульс, вяло бившийся под толстым слоем жира. Затем по ее просьбе женщина расстегнула халат, обнажив неправдоподобно белую, пышную, без тени загара, грудь. У Фаины промелькнула неприязненная мысль, что Георгий Ильич, конечно, тоже прикасался руками к этой женщине, а Марья Васильевна при этом делала вид, что стесняется.

Нет, Мария Васильевна Урванцева оказалась совершенно здоровой. Просто-напросто, снедаемая скукой и бездельем, не обремененная семьей и домашними заботами, она нашла себе занятие: придумывала болезни, которых у нее отродясь не бывало. Детей она не нарожала — горестная пожизненная расплата за посещение гинекологического кабинета в пору бездумной молодости; муж получал приличную зарплату, которой на двоих хватало с лихвой; по хозяйству управлялась безропотная Марфа. Оставалось одно — укреплять себя и других в мысли, что она больна и невыносимо страдает. В этом она довольно преуспела: атабаевцы сочувствовали Урванцеву, шутка сказать — у человека жена не встает с постели.

— Фаина Степановна…

— Меня зовут Фаиной Ивановной! — не в силах больше сдерживать глухую неприязнь к этой женщине, резко оборвала Фаина.

— Ах, извините, Фаина Ивановна… от постоянных головных болей у меня такая ужасная память! Теперь вы тоже убедились в правильности диагноза Георгия Ильича?

Ее тон, не допускающий иного мнения, окончательно вывел Фаину из себя.

— Вы о гипертонии? Это заболевание наблюдается не только у артистов и писателей. Оно чаще всего поражает людей тучных, ожиревших! Вам следует больше двигаться, а не… пролеживать матрац!

Глаза у женщины округлились от изумления. По лицу ее пошли крупные пятна, подбородок задрожал, она закричала, задыхаясь от обиды:

— Вы мне… говорите такое? Да как вы смеете! Вы, вас ни на час нельзя оставлять в Атабаеве! Вы это мне… Завтра вас не будет в больнице, и вообще выпроводят из района! Боже мой, да что же это такое… Уходите, немедленно уходите, я не желаю вас больше видеть!..

Фаина дрожащими руками собрала свой инструмент, беспорядочно затолкала в сумку, с пылающим лицом обратилась к Урванцевой:

— Останусь или нет в районе — это не ваше дело! Вы привыкли смотреть на врача, как на собачку, исполняющую ваши капризы! Постыдитесь!..

Не помня себя, выбежала в коридор, в сенцах хлопнула дверью, слыша за собой истерический крик хозяйки дома. Черное страшилище встретило ее осатанелым рычанием, словно учуяв, что этот чужой человек обидел ее добрую хозяйку. Фаина в страхе метнулась к воротам, с бьющимся сердцем бросилась бежать, не узнавая встречных людей.

Тома сидела в своей комнатке, проверяла тетради с классными сочинениями. Между делом она поминутно тянулась к огромной морковке, лежащей близко на столе, с громким хрустом откусывала и снова откладывала. Тома была сердита на Файку: видите ли, ускакала куда-то и даже записочку не оставила. Ну, конечно, потом будет оправдываться, что привезли тяжелобольного, и ей нельзя было не идти в больницу. А на самом деле она там со своим поклонником, с этим хирургом с тонкими, холодными пальцами. Ну, погоди, Файка, вернешься!.. Ну вот, у Пети снова уйма ошибок. Трудно ему: год назад похоронили отца, осталось их у матери шестеро, мал мала меньше. А Петя старательный, только по русскому никак не может подтянуться. Все-таки не родной язык. Во что бы то ни стало надо добиться, чтобы родительский комитет выделил Пете Бикманову денег на пальто и ботинки. А морковка такая сочная. Ну, Файка, держись, устрою тебе веселый вечер!..

Кто-то торопливо взбежал на крыльцо, стукнула дверь, послышались шаги в соседней комнате, потом все затихло.

— Файка, ты?

Молчание. За стеной тишина.

— Бесстыдница, Файка! Небось скажешь, опять срочный вызов? Так и поверила, жди!

За стеной не отвечали. Тогда Тома, воинственно сжав в руке огрызок моркови, решительно направилась в Файкину комнату. Но то, что она увидела там, сразу охладило ее пыл. Фаина лежала ничком на своей койке, уткнув лицо в подушку, плечи ее вздрагивали от беззвучных рыданий. Тома встревоженно бросилась к ней.

— Файка, что с тобой? Тебя обидели? Да перестань ты, расскажи толком… Файка же!

Она растормошила-таки плачущую подругу. Фаина встала с койки, все еще продолжая всхлипывать, принялась протирать опухшие глаза носовым платочком. Тома терпеливо выслушала ее сбивчивый рассказ, то и дело прерываемый горестными всхлипами и вздохами. Под конец Тома решительно заявила, что из-за такого пустяка не стоило расстраиваться и что вообще ей, Фаине, надо плюнуть на это дело.

— Да, плюнь ты, и дело с концом! Подумаешь, мировое событие!

Однако Фаина никак не могла успокоиться, все это представлялось ей вовсе не таким пустяковым делом, как думала Тома.

— О-ох, Томка, ты даже не можешь себе представить, Как мне было обидно! Развалилась в постели, точно княгиня какая, смотреть противно… А если она такая больная, почему не идет в больницу? Люди, вон, за многие километры пешком идут… Привыкли смотреть на врачей; как на собачек: свистни, и она тут же прибежит. Разве это не обидно? Только и видят, что белый халат, а о живом человеке не подумают! О-ох, Томка, да я лучше целую неделю подряд согласна дежурить в больнице, чем ходить на такие вызовы! Нахалка она, вот кто!..

Томка обняла подругу за плечи, усадила на койку, сама села рядом, принялась успокаивать сочувствующе-насмешливым тоном:

— Ай-яй-яй, злые люди обидели мою бедную цыпочку… Что же нам теперь делать, куда податься? Мы хорошие, мы добренькие, а вокруг полно нехороших людей, ах, ах… Не стало на свете добрых людей, кто же теперь будет угощать нас медом? Бедная моя цыпочка…

Тогда до Фаины дошло, что Томка просто-напросто смеется над ней, не желая понять ее состояния. Рывком высвободилась из Томкиных объятий, обидчиво отстранилась:

— Перестань, Томка! Ты злая, холодная, ты никого не любишь! Я подарков не прошу, сама об этом знаешь! И как тебе не стыдно говорить такое?

Тома вскочила на ноги, сердито блеснула на Фаину стеклами очков. Потрясая сжатыми кулачками, напустилась на подругу.

— Замолчи, Файка, сию же минуту замолчи! Погляди на себя в зеркало: распустила крылышки, точно мокрая курица! Можно подумать, что эта Урванцева застила ей весь свет в окошечке, темным-темно, и людей не стало. Хо, сильнее кошки зверя нет! Дурочка ты, Фаина, вот кто, сердись не сердись… Подумай сама, ну кто она, эта твоя Урванцева? Просто лужа на дороге, которую надо обойти. А лучше всего перешагнуть! Ты такая фантазерка, ужас подумать, всех, всех без исключения представляешь себе чуть ли не ангелочками. Бросаешься в крайности: то у тебя все люди добрые, хорошие, а то вдруг одни урванихи. Чушь какая… У меня дела куда хуже твоих: порвались последние капроновые чулочки. А попробуй в Атабаеве купить новые чулки, днем с огнем не сыщешь. Вот напишу в газету фельетон на этих потребсоюзовских горе-купцов, будут знать. Если я живу в сельской местности, то по их милости должна щеголять в самовязаных полосатых чулках?

Продолжая вести с атабаевскими торговцами яростный односторонний разговор, Тома скрылась в своей половине, вскоре вышла одетая.

— Прошу прощения, Фаина Ивановна, я вынуждена оставить ваше веселое общество: спешу на заседание нашей школьной ООН; то бишь, как сказал бы небезызвестный молодой хирург, на педсовет. Буду не раньше десяти, так что не скучайте. Ауфвидерзеен!

— Ох, Томка, Томка, проколоть бы шприцем твой несчастный язычок!

Они взглянули друг на дружку, Фаина вымученно улыбнулась, а Тома, направляясь к двери, полушутливо погрозила пальцем:

— Смотри, больше не пищать! А я пошла. Да, между прочим, если хочешь покушать, глазунья на подоконнике. А лучше всего довари свой борщ!

Нет, эта Томка со своим языком невыносима: и тут нашла, чем уколоть. Педичка разнесчастная!

…Медленно подступали сумерки, по углам комнаты неслышно рассаживались вечерние тени. На фотографиях, пришпиленных к стене кнопочками, все лица расплылись, слились в одно большое белесое пятно. Там, в самом центре, красуется большая фотография, наклеенная на картон: память о двадцать восьмом выпуске лечебного факультета медицинского института. Восемьдесят два овала, восемьдесят два новоиспеченных врача. Приглашенный специально для этого фотограф собрал у всех карточки, переснял их в овальчики и разместил, как ему вздумалось. Фаина выглядывала из своего окошечка-овала по соседству с девушкой, у которой волосы на голове возвышались причудливой башенкой, занимая всю верхнюю половину снимка. За шесть лет учебы в институте Фаина и эта девушка вряд ли перекинулись между собой двумя словами. Теперь, глядя на эту большую фотографию, можно подумать, будто Фаина и эта девушка с пышной прической были неразлучными подругами из всего двадцать восьмого выпуска, никто не скажет, что это просто случайность, по незнанию совершенная фотографом из городского ателье.

Ночь подкралась незаметно, заняв место вечерних сумерек. Надо бы зажечь лампу, но Фаине было лень встать: теперь она лежала раздетая, сжавшись под теплым одеялом, ей очень не хотелось расставаться с этим теплом. В такие вечера порой становится скучно: выросла в деревне, а пожила в городе шесть лет, и уже не то…

С грустью подумалось: «Где же вы теперь, мои сокурсницы? Хоть бы откликнулся кто, написал письмо…» В институте у нее было несколько подруг — таких же, как она сама, девчонок из деревни. А от ребят, даже со своего курса, она держалась в стороне, всегда была настороже. Может быть, сделали свое дело просительные наставления матери: «Уж ты, доченька, перво-наперво старайся в учебе, а остальное само придет. Замуж-то завсегда успеешь, а дети пойдут — какая учеба? Успеется с этим, не ты первая, не будешь и последней. Головой своей подумай…» Она и думала головой: аккуратно посещала все лекции, за неделю исписывала толстую общую тетрадь, отказывалась от вечеринок, редко бывала в кино. Со стороны посмотреть — вроде бы нелюдимка, невидная, и все-таки на пятом курсе ее заприметил парень из параллельной группы, зачастил в их комнату в общежитии. Фаине он нравился: был скромный, вежливый с девушками, ничего такого себе не позволял. Как только он появлялся в комнате, остальные девчата, о чем-то пошептавшись между собой, незаметно исчезали. А парень подолгу, часами сидел за столиком, о чем-то рассказывал Фаине, а она думала о своем… Смешные все-таки эти парни: думают, что девушка первая кинется им на шею. Конечно, встречаются среди девчат и такие, что сами нарочно завлекают и чуть ли не командуют, но все равно таких мало! Фаина ждала: он сделает первый шаг, первым скажет какое-то заветное слово… Но парень почему-то все не решался, время шло, на последнем курсе их послали на практику в разные места, а вернувшись в институт, Фаина узнала, что тот знакомый студент умер в районной больнице от острого воспаления легких: дело было весной, его вызвали к больному в отдаленный сельсовет, а он, вроде бы такой несмелый, кинулся по льдинам прыгать через реку, искупался в ледяной купели. Фаина почему-то до сих пор чувствовала в себе неясную вину за эту нелепую смерть: наверное, ей надо было быть поласковее с ним… Потом все они, девочки из одной комнаты, по распределению угодили в разные места, а одна даже в Якутию поехала. Вначале они переписывались, девушка из Якутии прислала ей интересную фотографию — сидит верхом на олене, вся закутана, ну прямо торба торбой! Но со временем письма стали приходить все реже и реже, пока их не стало совсем. Фаина знала: бывшие подружки по комнате одна по одной обзавелись семьями, а уж тогда, известное дело, не до институтских подруг: наваливаются свои заботы…

Теперь у Фаины в Атабаеве свои знакомые, кое с кем успела и подружиться. Конечно, в первую очередь — Тома. Под одной крышей, из одного горшка — ничего, сжились, теперь вроде как сестры. Правда, характерец у Томки — «неуступайка-непромолчайка». Обо всем судит-рядит без околичностей, сказала — что отрезала. Фаина как-то сказала ей напрямик: «Тебе бы, Томка, мужчиной родиться, с твоим-то характером!» А та тут же нашлась: «Хо, была нужда! Подумаешь, мужчины! Воображают из себя не знаю кого, будто они одни и есть на свете!» — «Ой, Томка, выйдешь замуж — отольются тебе свои слова, вот увидишь». — «А кто тебе сказал, что я выйду замуж? Жива буду — одна проживу…» Сказала, а сама тут же начала о другом, сменила пластинку.

А работа у Томки, как заметила Фаина, просто неимоверно сложная. Даже не подумаешь, что учителям приходится так трудно. Самой Фаине всегда казалось, что ничего хитрого в этом нет: не спеша себе идут в школу, лишь бы успеть к девяти часам, отбарабанят пять-шесть уроков, а там снова сами себе голова. Когда ни встретишь их, всегда чистенько одеты, будто только и дел у них, что прохаживаться по селу. Ну, чем не жизнь!

Теперь Фаина сама убедилась — не сахарная у учителей жизнь! Что ни день, Тома возвращается из школы с ворохом тетрадей. Как сядет их проверять, так через час глаза красные, спроси ее тогда о чем-нибудь — не сразу поймет, о чем речь. С ума можно сойти: проверить сорок тетрадей за вечер! Фаина как сейчас помнит, сколько бывало радости в классе, когда кто-нибудь из учеников находил у себя в тетрадке, что учительница «пропустила ошибку!..» А после тетрадей Томка еще готовится к урокам на следующий день, что-то читает, выписывает и чертит, потом принимается возиться на кухне, потом… Прямо удивительно, как еще Томка успевает читать новые книги. Томка и агитатор, у нее своя «точка» — деревушка в пяти километрах от Атабаева. Туда Томка наведывается чуть ли не каждую субботу, что-то там организовывает, провертывает, агитирует. А еще она член районной лекторской группы, а еще руководительница литературного кружка в школе… Нет, просто невероятно, как много успевает делать Томка, и при этом она никогда не жалуется. А если она сегодня в общем-то не очень добро ругнулась в адрес райпотребсоюза, значит, у нее в самом деле последняя пара капроновых чулок пошла по швам.

И уж, конечно, Томка ни за что не дала бы себе расклеиться, будь она сегодня на месте Фаины! Нет, перед Урванцевой она ни за что не спасовала бы! Ого, на месте Фаины она…

Внезапный стук в дверь заставил Фаину вздрогнуть, она быстро скользнула под одеяло, прикрыла голые плечи, сдавленно крикнула:

— Входите. Кто там?

«Боже мой, неужели снова на вызов? Или срочная операция…» — успела она подумать, но дверь уже с осторожным скрипом раскрылась, мужской голос со смешком спросил:

— Есть тут живая душа? По какому случаю затемнение?

Георгий Ильич! Фаина вся сжалась под одеялом, чувствуя, как часто-часто затрепыхалось сердце, а при мысли, что Георгий Ильич застал ее в таком виде, ей стало совсем жарко. Стыдобушка какая!

— Ой, Георгий Ильич, пожалуйста, извините… пройдите в ту комнату, я сейчас. Мне нужно одеться, — пролепетала она.

Георгий Ильич, словно не расслышав ее, приблизился к койке.

— Так ты одна, Фаина? А где же наш строгий педагог?

— Она побежала в школу, у нее там какой-то кружок… Георгий Ильич, на минуточку пройдите туда, я встану, зажгу лампу.

Но Георгий Ильич почему-то медлил, и вместо того чтобы пройти в Томкину половину, отыскал в темноте стул и присел на него. Оглянувшись в сторону двери, снял шляпу, сунул на подоконник.

— Давай без света, Фаина, посидим просто так. Посумерничаем, как говорят старики. Я люблю сидеть в темноте… А я, знаешь, надумал идти в кино, решил попутно заглянуть в вашу обитель. Сказать откровенно, меня не особенно прельщает перспектива сидеть в грязном, нетопленном очаге культуры. А у вас тут прямо тропическая жара!

— Томка плиту перекалила…

— О, вечно деятельный, неутомимый и целеустремленный педагог! — рассмеялся Георгий Ильич. — Имя ее прославится в Атабаеве на века! Но сегодня она явно перестаралась, и посему мне придется скинуть свой плащ. Ты не будешь возражать, Фаина?

Не дожидаясь ответа, он в темноте зашуршал своим плащом, небрежно кинул на спинку стула. Фаина смутно различала его лицо, плечи, а все остальное скрадывала темнота. Какое-то время Георгий Ильич молча потоптался возле стола, но вдруг белое пятно его лица склонилось очень близко, она просто ничего не успела придумать, Георгий Ильич откинул одеяло, дрожащими руками нетерпеливо обхватил ее за голые плечи. Фаина хотела что-то сказать, но не успела, он закрыл ее рот своими губами, прижался долгим поцелуем, она была готова задохнуться. Оторвавшись от ее лица, он зашептал быстро и бессвязно, горячо дыша ей в шею:

— Фаина… Фаиночка, милая ты моя, хорошая, я тебя люблю, люблю! Ты меня слышишь, Фаиночка? Я больше не могу без тебя, не могу… Ты не должна бояться, нет, нет… Вот увидишь, все будет хорошо, мы всегда будем вместе, на всю жизнь! Я так ждал, ждал этого часа, я больше не могу один…

В ушах у Фаины загудел большой колокол, ей казалось, что она куда-то проваливается, она перестала ощущать свое тело, оно стало чужим, в смятении она шептала ему в ответ бессвязно:

— Георгий, зачем это… не надо. Я тоже люблю… давно… не надо, Георгий, я боюсь. Зачем, ой, зачем все это, Георгий, я и без этого люблю!

Она словно сквозь сон ощущала на себе быстрые, нетерпеливые руки, ей было очень стыдно, но странное дело — у нее не было ни сил, ни желания сопротивляться этим горячим, чуть влажным рукам. На секунду вспыхнуло: «Ой, что же я делаю, ведь это…», но мысль сразу же оборвалась, она снова почувствовала на своих губах сухие, твердые, беспощадные губы Георгия Ильича. Огромный колокол продолжал гудеть в ее ушах, было похоже, будто сама она вся превратилась в нечто тревожно и отчаянно гудящее…

15.
Все долгое лето они были самыми счастливыми людьми на целом свете. Вечерами, закончив работу, они уходили за село, бродили по скошенному лугу, из-под ног во всестороны разлетались потревоженные кузнечики. Георгий Ильич часто по памяти читал стихи, а Фаина всякий раз удивлялась про себя: как это он их запоминает? Поэтов этих Фаина не знала, но расспрашивать Георгия было неудобно: подумает, что она ничего не знает…

А иногда они, точно дети, гонялись друг за другом, с криком бегали вокруг стогов. Георгий каждый раз быстро догонял Фаину, а самого его догнать было невозможно, так ловко и увертливо он бегал. И лишь почувствовав, что Фаина устала, он сам останавливался, шел навстречу ей и, обняв, кружил ее на весу, целовал без слов.

Они вообще мало говорили о том, что будет впереди. Казалось, что всегда будет вот так же хорошо, весело, бездумно приятно. Самое главное, они нашли друг друга, и теперь, конечно, никогда не расстанутся. Будто нарочно для них лето в тот год стояло на редкость ясное, теплое, и таким оно было до самой осени.

Но потом начались дожди — затяжные, холодные. Все колеи до краев были залиты водой. С севера, из «гнилого угла», без конца выползали набрякшие влагой угрюмо-серые, молчаливые валы туч. Смотришь в окно, и по спине мурашами пробегает зябкий озноб, невольно передергиваешь плечами. По стеклу точатся неровные струйки воды, в мутных лужах отражаются те же тучи, холодные капельки срываются с голых ветвей деревьев и разбиваются о мокрую насквозь землю.

Но и в такую погоду люди шли или ехали в больницу за многие километры, иные даже с малыми детьми. Видно, очень верили они в атабаевских докторов. Конечно, в такую погоду Георгий Ильич больше не приглашал Фаину на луга: повсюду грязь и вода, какие еще могут быть прогулки!..

В один из субботних вечеров Фаина собралась домой пораньше, успела накинуть поверх осеннего пальто лиловый плащ-«непромокайку», но в последнюю минуту к ней прибежала старшая сестра Глаша Неверова и торопливо передала, что Фаину Ивановну вызывает главный врач.

— Даже не знаю, зачем вас вызывают, Алексей Петрович не сказал, — извиняющимся голосом добавила Глаша.

Когда Фаина вошла в кабинет главного врача, тот одиноко сидел за своим столом, лицо у него было усталое, а глаза припухшие: сегодня он снова делал операцию.

— Фаина Ивановна, — сказал он, вместо приветствия качнув головой, — только что звонили из Тургая. Ну, вы знаете эту деревню, вы там бывали… У них там тяжелобольной, а фельдшер, девчонка, выскочила замуж и укатила куда-то.

Соснов нетерпеливо побарабанил пальцами, словно осуждая молоденькую фельдшерицу за столь опрометчивый поступок.

— Фаина Ивановна, в Тургае тяжелобольной, он нетранспортабелен, а посмотреть некому… Может, вы съездите? Я понимаю, сегодня суббота, вам хочется отдохнуть, но у нас нет людей, чтобы послать туда. Все заняты… Придется съездить вам, Фаина Ивановна. А? Ну, ну, не расстраивайтесь. Да, с вами поедет Георгий Ильич: возможно, понадобится хирургическая помощь.

Соснов сдернул с носа очки, долго и тщательно протирал их, затем добавил примирительно:

— Вы меня, Фаина Ивановна, извините, но там человек ждет, я обещал…

Фаина вздохнула и сказала:

— Я понимаю. Хорошо, я… то есть мы съездим в Тургай.

— Вот и хорошо, — облегченно проговорил Соснов и как-то странно посмотрел на Фаину, словно еще раз хотел извиниться.

У Заки долго не заводилась машина, поэтому выехали уже совсем под вечер. Фаина с Георгием Ильичом уселись на заднем сиденье, он сразу же ласково взял ее руку в свою. Дорога была никудышная. Машину то и дело бросало в стороны, порой «газик» угрожающе кренился вбок, тогда Георгий Ильич сильнее сжимал руку Фаины, словно желая подбодрить ее. И хотя всю дорогу шел холодный, мелкий дождь и машину очень сильно подбрасывало на разъезженной колее, — все равно Фаина была готова ехать вот так, рядом с Георгием Ильичом, хоть на самый край света!

До Тургая ехать оставалось уже немного, но Заки вдруг почему-то притормозил и обернулся к седокам:

— Где поедем? Если прямиком, там крутой подъем, а если в объезд, то лишних километров пять…

Фаина с каким-то озорным вызовом ответила:

— А поедем по прямушке, Заки! Авось проскочим этот твой подъемник! Мы ведь счастливые, нам повезет, вот увидишь.

Проехали еще с километр, потом начался подъем. Дорога здесь оказалась глинистой, машина забуксовала. Фаина порывалась выйти из кабины, но Заки невесело усмехнулся:

— Сидите, чего там. Порожняя машина пуще буксует.

С большим трудом Заки дотянул машину до половины подъема, но тут задние колеса в какой-то миг забросило в полуметровую промоину, «газик» скособочился и окончательно застрял.

— Приехали… На дифер села, теперь хана… — мрачно проговорил Заки и про себя добавил крепкое слово. Он выключил мотор, сразу стало слышно, как по брезентовой крыше шуршит дождь. Фаина с испугом покосилась на притихшего Георгия Ильича и осторожно высвободила руку из его ладоней, а Георгий Ильич словно и не заметил этого.

Под дождем, хлюпая по жирной грязи, Фаина старалась хоть чем-то помочь шоферу. Упершись измазанными в глине руками в холодное, мокрое железо, она вместе с Заки силилась раскачать машину. Видя их напрасные усилия, Георгий Ильич тоже вышел из машины, постоял, зябко горбясь, недовольно пробормотал:

— Не зная броду, полезли в воду… Не первый год за рулем, пора бы знать дорогу. — Это он в адрес Заки. А потом, явно имея в виду Фаину: — В таких случаях на авось не полагаются… Ч-черт, дернуло меня поехать!

Он с сожалением посмотрел на свои облепленные глиной ботинки, недовольно скривил лицо и снова полез в машину.

Незаметно стемнело. Дождь ненадолго перестал, но тут же снова несмело зашуршал по брезенту. Заки со злостью ткнул носком сапога в тугую резину колеса, выругался в сердцах:

— А, мать-телега, отец-колесо, ведь знал, что тут паршивое место! Вот и загорай теперь! Пойду, может, встречу кого…

Он отрешенно махнул рукой и захлюпал по грязи в гору, в сторону Тургая. Фаина постояла некоторое время, затем открыла дверцу и протиснулась в машину, сиротливо сжалась в углу. Георгий Ильич молчал, теперь уже не дотрагивался до ее руки. Вокруг машины было пустынно, темно, еле слышно шуршал по брезенту дождь, будто кто-то невидимый шаркал над головой в мягких тапочках. Фаина про себя кляла и ругала свою оплошность: «Ой, и зачем только сказала, чтобы ехать по прямушке! Теперь давно бы были уже на месте. И что там подумает о нас больной? Ждет, поди, не дождется… Была б одна — еще ничего, а тут из-за меня другие мучаются. И Георгий рассердился, молчит и даже не смотрит…»

Словно угадав ее мысли, Георгий Ильич зашевелился, вытянул из кармана папироску, чиркнул спичкой. На мгновение в машине стало светло. Но спичка быстро догорела, и снова все погрузилось в мрак, казалось, темнота вокруг стала непроглядней прежнего.

Георгий Ильич заговорил злым, охрипшим голосом:

— Так и будем сидеть до утра? Угораздило по такой мерзкой дороге тащиться к дьяволу в болото! Не понимаю, какая была в этом необходимость? Ну да, ну да: наш главный врач, как всегда, желает прослыть великим человеколюбцем. Гуманитарий из несчастной районной больнички!.. Скажите, пожалуйста, чрезвычайный случай: где-то занемог колхозный пастух или как там… передовой тракторист! Великий рядовой, так сказать, осознавший себя винтик, мда… Мне в высшей степени наплевать на него, слышите? И уверен, что и тебя он также мало интересует, не так ли? Меня бесит мысль о том, что все привыкли видеть в нас, медиках, каких-то бессловесных рабов общества, чуть что — и в крик: вы должны, вы не имеете права, вас обязывает высокое звание! Боже мой, даже белый халат — уже не просто халат, а обязывающая профодежда!.. Уверен, что этот больной даже не догадается поинтересоваться, как добрались к нему врачи. Это, видите ли, его не касается, потому что врачи должны, обязаны при любых обстоятельствах лечить его величество! О, черт!..

Что-то хрустнуло в руке Георгия Ильича, точно каблуком наступили на яичную скорлупу. Фаина машинально отметила про себя: это он раздавил спичечный коробок. Ой, что же она натворила, заставила Георгия так волноваться, переживать! Дура она, дура, что посоветовала шоферу ехать то прямой дороге! Хотела как лучше, а на деле вон как обернулось. И Заки куда-то пропал, долго где-то ходит, уже и ноги холодком прохватывает…

Георгий Ильич заговорил снова, голос его теперь звучал мягче: он хотел, чтобы его поняли правильно.

— Фаина, почему ты молчишь? И до каких пор ты намерена сидеть в этой проклятой железной коробке? Я предлагаю добраться до ближней деревни, она неподалеку, километра полтора. Для чего это бессмысленное геройство? Ради совершенно незнакомого человека мы потеряем свое здоровье! Я уже весь продрог, наверняка пневмония обеспечена… Фаина? Ты меня слушаешь? Идем в ту деревню, все равно нам сегодня до того чертова Тургая не добраться! К чему эта дурацкая жертвенность? Уж если жертвовать, то прежде надо знать, ради кого и для чего!

В какой-то момент Фаина подумала, что вот сейчас Георгий Ильич начнет читать стихи. Но он продолжал говорить что-то другое, слова его долетали до нее будто издалека, она с трудом силилась понять их. Проведя языком по пересохшим губам, подавила закипавшие слезы, сдавленно проговорила:

— Я понимаю, я все понимаю… Да, здесь поблизости есть деревня, я тоже заметила, когда ехали… Она осталась там, влево от дороги…

— Но ты тоже пойдешь со мной?

— Нет, я подожду… Мне совсем не холодно…

— Фаина, прошу тебя! Ты заболеешь, свалишься… Больной подождет, мы приедем к нему завтра, даю тебе честное слово!

— Нет, нет, Георгий, я подожду. А ты иди… Ты в одних ботиночках…

— Глупое упрямство! — раздраженно бросил Георгий Ильич и плотнее завернулся в пальто. Некоторое время он сидел молча, часто затягивался папироской. Докурив, резко швырнул окурок через окошечко. Еле заметная огненная точка описала дугу и, упав на мокрую землю, тотчас погасла.

— Так! Ну что ж, умного судьба ведет, а упрямого тащит… Я предпочитаю идти.

Георгий Ильич выбрался из машины, постоял с минуту, переминаясь с ноги на ногу. Видимо, его еще что-то удерживало.

— Фаина, ты остаешься?

Не дождавшись ответа, он круто повернулся и пошел. Зачавкала грязь под ногами человека, затем шаги растворились в шуме дождя.

Фаина не могла сказать, сколько времени она просидела в машине. Часы на руке шли, но в темноте стрелки не различались. Казалось, прошла уже целая вечность с тех пор, как ушел Георгий Ильич. Второпях собравшись в дорогу, она забыла надеть теплые шерстяные носки, теперь пальцы ног в резиновых ботах совсем онемели. Но Фаина, не шевелясь, сидела в углу кабины, ощущение у нее было такое, словно боялась сдвинуться с места и сломать что-то слабенькое, хрупкое. Наверное, ей стало бы легче, если б заплакала, но слез не было. Не находя выхода, в голове метались два слова: «Какой он… какой он…» А какой — этого она не знала сама.

Вероятно, было уже около полуночи, когда она услышала далекий шум трактора. Через четверть часа он был уже совсем близко. И вдруг из-за черного гребня горы вынырнули две ослепительно сверкающие фары. Трактор вплотную приблизился к машине, свирепо рыча, ловко развернулся, тракторист накинул на аварийный крюк «газика» витой проволочный трос. Сбоку из темноты вырос Заки, просунув голову в кабину, сквозь грохот тракторного мотора прокричал:

— Живы здесь? Трактор с поля сняли, прямо с борозды! Теперь доедем, он нас шутя вытянет! А где Георгий Ильич?

Фаина слабо махнула рукой:

— Он ушел. В одних ботиночках, замерз… Заки, давайте, побыстрее!

— Куда ушел? — удивился Заки и тут же догадался: — А-а, понятно, в Тургайский починок. Не дождался, выходит? Ладно, как-нибудь. Поехали!

Он пронзительно свистнул трактористу, вцепился в руль своей машины. При свете фар было видно, как медленно натянулся трос, затем машина дрогнула и пошла. Гусеничный трактор как ни в чем не бывало вытянул злополучный «газик» на дорогу, дотащил до самого гребня и тут остановился. Тракторист отцепил трос, закинул его в свою кабину, затем вернулся к машине, заглянул внутрь.

— Случайно, спиртик не имеется? Эхма, как же так: врачи, и без спирта? А мне бы он сейчас в самый раз: ночка какая-то невеселая выдалась, пока загончик свой допашу, вконец могу замерзнуть. Пашу зябь — весь озяб, ха-ха… Что ж поделаешь, раз нет, значит, и суда на вас нет. Прощевайте! До Тургая теперь своим ходом доберетесь — тут дорога под уклон. Бригадир наш тракторный болен, к нему, должно быть, вызвали. Ну, пока…

Через полчаса они были в Тургае, но пришлось порядочно поплутать по улицам, пока отыскали дом, в котором лежал больной. Электрический свет в Тургае давали только до двенадцати ночи, Фаине пришлось осматривать больного при керосиновой лампе. Она сказала хозяйке, чтоб вскипятила воду, сама села на широкую-лавку, запрокинула голову, теплый туман окутал ее, не заметила, как задремала. Вздрогнула от близкого шепота:

— Доктор, вода готова…

У бригадира трактористов оказалось обострение язвенной болезни, его надо было везти в Атабаево на койку. Фаина сделала ему укол и сказала, чтоб больного завтра днем отвезли в больницу. Ей очень хотелось есть, даже слегка поташнивало, но попросить у хозяйки постеснялась, а та, видно, подумала, что она не станет есть простую еду: все-таки врач, поди, побрезгует, они там кушают свое…

Было уже совсем светло, когда они из Тургая выехали в обратный путь. Дождь к утру перестал, дорога вся была залита водой, машина с ходу залетала в огромные лужи и расплескивала воду на обочины.

Заки всю дорогу молчал, только перед самым Атабаевом обернулся к Фаине и спросил:

— Как, по-вашему, поправится он?

— Кто? А-а, бригадир… Наверное. Если язва не слишком запущена. Если поверит в выздоровление, обязательно поправится.

— Ну да, — согласился Заки, — это так. Если что-нибудь такое задумаешь и сильно поверишь в свое дело, обязательно получается. Это завсегда так.

Заки довез Фаину до самых ворот дома. Забежав к себе, она даже не стала завтракать, хотя на кухне, на видном месте, красовалось Томкино кулинарное новшество: поджаренные в масле и залитые яичным белком ломтики черного хлеба. Кое-как раздевшись, Фаина повалилась в постель и тут же уснула, будто пересела из тряского «газика» на плавные воздушные качели.

Она видела сон: маленькой девчонкой она бегает по дождевым лужицам, из-под ее ног, словно кузнечики из травы, во все стороны разлетаются веселые брызги. Мать ловит ее, поднимает на руки, а она вырывается, снова скачет по лужам, и тысячи зелененьких кузнечиков так и летят во все стороны…

Проснулась она уже днем. Долго лежала в постели, не шевелясь, с открытыми глазами. Услышала, как Томка осторожно, на цыпочках подошла к дверям, затихла, прислушиваясь.

— Тома, заходи, я не сплю.

Та сразу вбежала к ней, всплеснула руками:

— Господи, Файка, и спишь же ты! Из пушки не разбудишь! А я тебя начисто потеряла, всю ночь не могла уснуть, за тебя переживала. Хорошо, догадалась позвонить в больницу, а потом заходил твой светлейший Георгий и все рассказал. Он вчера поздно ночью приехал, говорит, попросил проводить, его на грузовой машине доставили, ехал в кабине. Ты-то чего от него отстала?

— Он, Томочка, до Тургая не доехал… боялся простыть… Ой, Томка, должно быть, я такая несчастливая! Боюсь, так боюсь всего. Что-то со мной будет…

— Да ты что, в уме? С чего это ты вдруг?

— Просто так. Сон мне такой приснился…

Фаина встала, принялась одеваться перед зеркалом. Расчесывала волосы, и тут возле глаза заметила небольшую складочку. Подумала, что отлежала во сне, хотела разгладить пальцем, а складочка не разглаживается.


Алексею Петровичу с его сердцем, конечно, не следовало так сильно горячиться. Другой бы на его месте берег себя, а он на последней «линейке» прямо-таки разбушевался. Давно с ним такого не было.

В то утро каждому, кто переступал порог кабинета главного врача, тотчас бросалось в глаза: случилось что-то неприятное. Сам Алексей Петрович сидит за столом туча тучей, на вошедшего не смотрит, уткнул глаза куда-то в сторону. Все, кому следовало быть на «линейке», давно собрались, легкий, настороженный шепот летает по кабинету, а Соснов словно забыл о них. Молчит, постукивает пальцами по столешнице. Если бы не этот неслышный перестук, можно бы подумать, что главный врач дремлет после трудной операции.

Наконец, Соснов грузно шевельнулся, из-под нависших бровей оглядел людей. Взгляд его не обещал ничего доброго. Почти все, кто был в кабинете, оставались в недоумении: что же такое случилось? Казалось, ночь во всех корпусах больницы прошла спокойно, жалоб от больных не было. День как день, как тысячи многих других, но главный чем-то сильно расстроен. Впрочем, за последнее время он…

Соснов уперся взглядом в лицо Фаины, боднул головой:

— …Фаина Ивановна, расскажите, как вы съездили в Тургай. Расскажите все, как было, без художеств!

В голосе Соснова прорвалась нотка сдерживаемого гнева. На мгновение очки его сверкнули в сторону Георгия Ильича, сидевшего с каким-то напускным равнодушием. Однако внимательному глазу стало бы заметно, что это равнодушие Георгию Ильичу дается с большим трудом: уж слишком неестественно плотно сжаты его губы, а скрещенные пальцы рук побелели на сгибах.

Фаина поднялась, с растерянным видом оглянулась раз, другой, словно ища опоры, ухватилась за спинку стула.

— Ничего такого не было, Алексей Петрович. Правда, в дороге мы… задержались. Там такой тяжелый подъем оказался, машина стала буксовать… Но Заки откуда-то привел трактор, нас вытянули…

Соснов нетерпеливо шевельнул плечами, взмахом руки прервал рассказ Фаины.

— Все это мне известно. Вы расскажите все, как у вас там было. Понимаете, все!

Фаина совершенно смешалась, растерянно повернулась в сторону Георгия Ильича. Но Световидов в эту минуту был занят тщательным изучением замысловатого рисунка на крышке своего портсигара.

— Ну что же вы замолчали, Петрова? — с издевкой спросил Соснов. — Вы что, страдаете забывчивостью? Не в вашем возрасте!

Фаина вспыхнула, она сама почувствовала, как запылали ее щеки, кончики ушей. Губы ее слегка подрагивали.

— Хорошо, я расскажу все, как было… К больному мы приехали с большим запозданием. Все из-за дороги… У него сильно запущенная язва, я оставила ему направление на коечное лечение. Его сегодня привезут. У него сильные боли, я сделала внутривенно…

Фаина замолчала. В кабинете воцарилась тягостная тишина. В этой тишине голос Соснова прозвучал слишком громко:

— Хорошо. А теперь скажите, врач Световидов был у больного? Отвечайте! Я спрашиваю — был?

Обычно добрые серые глаза Соснова теперь смотрели на Фаину зло и презрительно, как бы говоря: «Поимей же хоть капельку смелости, девчонка! Одно дело — не бояться мертвецов в морге, другое дело — иметь мужество говорить правду живым людям! Девчонка, ты трусишь…» Может быть, Соснов думал о другом, но именно это прочла Фаина в его жестком взгляде. Ища себе поддержки, она с мучительным ожиданием оглянулась на Георгия Ильича, на сидевших в комнате людей. Встретились глазами с Ларисой Михайловной, та холодно-безразлично сощурилась: «О-о, милая, попала в переплет, выбирайся, как можешь, а я тебе не помощница. Посмотрим, как ты выгородишь своего Георгия Ильича…» Лишь одна старая акушерка Екатерина Алексеевна посмотрела на Фаину подбодряюще: «Ну чего ты стушевалась, право? Скажи правду, люди поймут. Мы не хотим тебе зла…»

Вздохнув с судорожным всхлипом, Фаина еле слышно выдавила:

— Георгий Ильич… в Тургае не был. Он не доехал вместе с нами…

16.
Литературный сотрудник атабаевской райгазеты Костя Краев считал, что в жизни ему здорово повезло. Не каждый в свои девятнадцать лет может похвалиться работой в настоящей газете, так сказать, у самых истоков печатного слова. Правда, Костя покамест не состоял членом Союза журналистов, но в душе был уже склонен причислить себя к славному племени старых «газетных волков»: шутка сказать, скоро два года, как пришел в редакцию. Поначалу он выдерживал испытательный срок, до большого, настоящего дела его до времени не допускали, корпел над чужими корреспонденциями. Сокращал, правил, украшая их красотами настоящего, как ему казалось, литературного слога. Но это было не то, далеко не то, о чем мечтал Костя. Его поэтическую, увлекающуюся натуру ни в коей мере не могли удовлетворять скучные статейки о вывозке минеральных и органических удобрений или корреспонденции атабаевского лектора-атеиста, нудные и маловразумительные, наполовину списанные из журнала «Наука и религия». Нет, Костю ни в коей мере не удовлетворяло безрадостное следование за чужой мыслью, по чужим строчкам. «Старому газетному волку» не терпелось выйти на самостоятельную, свободную охоту за материалом!..

Пробил час и для Кости Краева: ему, наконец, доверили писать самому. Первая его самостоятельная статейка была о передовике-киномеханике из районного стационара. Костя дотошно и очень обстоятельно выспрашивал у молодого паренька интересные факты из биографии, разузнал обо всем, что имело отношение к работе киностационара, и, когда блокнот был уже наполовину исписан, великодушно разрешил пареньку-механику быть свободным. Первый этап — сбор материала — был завершен. Предстояло самое трудное — оформление материала. Поначалу все представлялось простым и ясным, но уже первая строка далась молодому журналисту через немалые муки. Вскоре корзина для бумаг была доверху заполнена шариками скомканной бумаги. Рабочего дня Косте не хватило, дописывал дома. Наконец, когда многочасовой труд был готов, возникло еще одно нелегкое препятствие — нужно было придумать заголовок. Костя придумывал и тут же браковал десятки вариантов. В конце концов он совершенно перестал мыслить высокими категориями, в отчаянии остановился на самом неудачном и затасканном до невозможности варианте заголовка: «Проводник культуры на селе». С этим лег спать. На другой день с бьющимся сердцем постучался в дощатую дверцу редакторского кабинета-закутка и как можно безразличнее выдавил: «Павел Иванович, тут я накропал материальчик. Помните, про киномеханика».

Редактор был человек тихий, незлобивый, как большинство мужчин, крайне обремененных заботами о многочисленном семействе. Работники редакции и типографии заглазно величали его просто Пис — по первым буквам фамилии, имени и отчества: Павел Иванович Соколов. Короче — Пис. Вооружившись толстым двухцветным карандашом, Пис мельком пробежал глазами по Костиному творчеству, затем, поразмыслив секунду-другую, синим концом карандаша перечеркнул добрую половину статьи.

— Ты пойми, Краев, у нас не газета «Известия». Формат не тот. Твой материал съест полполосы… А потом — почему «проводник»? Культура — не электроток и не служебная собака… Подумай еще разок.

Костя про себя сильно обиделся на редактора и горько посетовал, что приходится работать под началом такого сухаря, который мало смыслит в вопросах хорошего литературного стиля. Одним словом — Пис… Тем не менее очерк Краева вскорости появился на странице районной газеты, правда, в сравнении с первоначальным объемом похудев раз в пять: позверствовал-таки синий редакторский карандаш.

Но читатели не догадались об этой редакционной тайне…

Это было во времена далекие. Теперь же Костины статьи, очерки появлялись чуть ли не в каждом номере газеты. Автор подписывал их замысловатым псевдонимом: К. Бигринский, К. — значит Константин, а Бигринский произошло от названия небольшой деревушки Бигра, в трех километрах от Атабаева, которую осчастливил своим рождением молодой журналист Костя Краев.

После того как в редакцию было доставлено письмо с жалобой на работу Атабаевской больницы, Пис не замедлил пригласить в свой кабинет-закуток Краева-Бигринского.

— Сядь, Краев. Ознакомься с письмом. Без подписи, видишь? Анонимка. Черт знает, кто их пишет! Но факты остро критические. Лихо написано… Так что, Краев, тебе особое, можно сказать, гвардейское задание: сходи в больницу, побеседуй с людьми. Одним словом, проверь факты на месте. Если подтвердятся, махни фельетончик: давно не писали в газете об охране здоровья трудящихся района. Упустили мы это дело, недолго и в «Обзоре печати» загреметь. Давай, Краев, разводи пары, двигай…

Костя Краев, он же К. Бигринский, сунул в нагрудный карман исписанный наполовину блокнот и уже через полчаса был на территории Атабаевской больницы. Первой, кто заметил фигуру литсотрудника «Светлого пути», была Лариса Михайловна. Зубной кабинет пустовал, Преображенская одиноко томилась возле большого окна, поглядывая на больничный двор сквозь кусок незапотевшего стекла. Долговязая фигура в кургузом зеленом плаще показалась ей знакомой. Ну конечно, это же работник из райгазеты, как его… Краев, Костя Краев. Ларисе Михайловне приходилось не раз бывать в редакции: время от времени ей заказывали статейки на тему «Как беречь зубы». Статейки свои она передавала Краеву, который изо всех сил старался выглядеть перед моложавой «зубнихой» этаким бывалым газетчиком. А впрочем, парень он ничего.

На правах давней знакомой Лариса Михайловна постучала в окно, приглашая Краева зайти.

— Какими судьбами занесло корреспондента в нашу глушь? Ну, заходите, располагайтесь, — указала гостю место в кресле для пациентов. — Надеюсь, вы сели в это кресло не по прямому назначению?

— Не беспокойтесь, Лариса Михайловна, с зубами у меня полный олл райт. «На Шипке все спокойно», как сказал один поэт. Забыл его фамилию…

— О-о, с вами, литераторами, приходится держать ухо востро! Вы со всеми классиками в родстве, ха-ха! Представляю, какая у вас интересная работа…

Лариса Михайловна почти искренне вздохнула. Краев был польщен.

— А я, как видите, невыразимо скучаю. В обществе мух… Вон их сколько на липучке… Осень, им пора подыхать, а все равно ползают. Злые, отчаянно кусаются… Кажется, я уже и сама готова наброситься на кого-нибудь и пребольно укусить!

— О, только не присутствующих! — быстро нашелся Краев. Однако вскоре и без того неглубокое русло их беседы окончательно пересохло. Краев делал вид, будто с интересом рассматривает инструментарий и бормашину. Затем он принялся издалека нащупывать то, ради чего очутился в районной больнице.

— Гм… по-моему, вы зря обижаетесь на свою работу, Лариса Михайловна. Возьмите, к примеру, нас, журналистов. Мы постоянно на ногах, из одной командировки в другую. Мы ищем встреч с интересными людьми. Порой это не так просто. У вас совершенно другое дело: люди сами идут к вам. Вы им просто необходимы, понимаете?

Лариса Михайловна удовлетворенно кивнула головой: этот молодой человек умеет утешать, он далеко пойдет. Краев между тем продолжал:

— Что может быть благороднее призвания врача! Я где-то читал, что медицине надо отдавать всего себя, иначе она ничего не стоит. Отлично сказано, классически! Мне всегда представляется, что у вас здесь легко работать. Н-ну, в том смысле, что все работники хорошо понимают свой долг… с любовью относятся к делу. Дружный, спаянный коллектив, общие интересы — все это дается не так-то просто и легко.

— В том-то и дело, что не легко! — перебила Краева хозяйка кабинета. — В том и трагедия… Ах, Костя, чужую беду рукой разведу — как это хорошо и метко сказано. Вы не обижайтесь, я не про вас…

— Ну, что вы! Я понимаю…

— Нет, вы нам, медикам, не завидуйте. Не так уж у нас все хорошо, как вам кажется. Веселого мало… У нас даже не с кем поговорить, так, чтобы по душам. Все какие-то затурканные, жмутся по своим углам. С главным врачом не особенно разговоришься. Да вы и сами знаете его. Нелюдим, чересчур строг с людьми. Боятся его. Впрочем, не знаю, это мое личное мнение…

Краев насторожился. Вот он, кончик того клубка, за который ему следует ухватиться. Личное мнение Преображенской тоже что-то значит: ведь она член коллектива…

— Да, я слышал, что Соснов… гм, слишком строг, нетерпим с людьми.

— Да, да, Алексей Петрович… вот именно — нетерпим! По пустяковому поводу он может накричать на бедных нянечек и сестер, а то даже на больного… Да, вы ведь знаете нашего второго хирурга, Георгия Ильича? Вот уж кого не жалует Соснов! Георгий Ильич с самого начала пришелся главврачу не ко двору, а между тем он — по призванию своему хирург. Не пойму, что его держит здесь, попусту растрачивает свой талант в районной больнице. Я убеждена, он стал бы украшением любой, очень большой поликлиники. Да, да… Я подозреваю, Соснов втайне завидует Световидову, ему не по душе молодость, самостоятельность Георгия Ильича… Старики всегда так ревнивы к успехам молодых! Ха-ха, буквально на днях Георгий Ильич удостоился от главврача высокой чести: получил в приказе выговор. Бедный второй хирург!

— А за что такая «честь» Георгию Ильичу? — в тон Ларисе Михайловне живо поинтересовался Краев. Он чувствовал себя опытным охотником, расставляющим свои сети наверняка. Гон шел отлично, зверь сам шел в ловушку.

— Соснов оперировал девочку, неудачно… С летальным исходом. Ну, вы понимаете, девочка умерла… Соснов нервничает, зол на всех… Придрался, знаете ли, к пустячному поводу: Георгий Ильич выехал в деревню, к больному, но из-за плохой дороги вернулся с полпути. Просто он был вынужден… Хо, видели бы вы, как наш главный разошелся! Бедный Георгий Ильич схлопотал себе выговор.

«Ага, все это совпадает с тем, что написано в анонимке. Факт грубости, несправедливости главного врача больницы с подчиненными подтверждается…» В уме Краева уже начали вырисовываться контуры будущего фельетона. О, он будет разящим, беспощадным, как скальпель хирурга!

Но тут Лариса Михайловна спохватилась и обеими руками испуганно замахала на корреспондента:

— Господи, не вздумайте писать об этом в свою газету, ведь я пошутила! Наболтала, бог весть что, а вы, я знаю, потом все возьмете на карандаш. Не выдайте меня, мне будет так неудобно. Ведь не станете писать, правда?

— Не волнуйтесь, Лариса Михайловна. Мне нужна… пустяковая заметка… о том, с какими успехами коллектив райбольницы встречает великий праздник Октября. Пожалуй, мне следует по этому вопросу побеседовать с самим Сосновым. Как вы думаете? Он ведь в курсе всех больничных дел.

— Вряд ли стоит. Нет, Костик, не ходите к Соснову, он нынче сильно не в духе. Беседы у вас просто не получится. Советую обратиться к Георгию Ильичу — он не хуже Соснова знает о положении дел в больнице. У нас ведь есть замечательные работники, он расскажет… Уходите, Костя? Господи, снова буду скучать в обществе мух! Я, наверное, разучусь говорить, буду жужжать, как муха: вж-вж-ж… Ну, до свидания, желаю успехов.

Второй хирург Атабаевской больницы Световидов с корреспондентом райгазеты был любезно сухим и только. На хитроумно поставленный вопрос о стиле работы руководства больницы он с вежливой улыбкой пошевелил плечами:

— Мой дорогой, вы сами понимаете: в обществе нет и не может быть двух совершенно адекватно устроенных человеческих особей. А различие уже само по себе означает разность взглядов, мышления, видения вещей, оценки событий и так далее… Что я могу сказать о стиле руководства нашей больницей? Хм, хм… Если уважаемый всеми нами Алексей Петрович где-то допускает известные переигрыши, то ведь, гм… человеку свойственно ошибаться. Но это, как говорят французы, «антр ну» — между нами…

Краев был восхищен манерами и речью, какой выражался Световидов. Сразу было видно, человек он очень интеллигентный, образованный. Права Преображенская: такие люди, как Световидов, в захолустных больницах, вроде Атабаевской, — крайняя редкость. Странно, а Световидов в Атабаеве уже не первый год. Из тех чудаков-романтиков? Вполне возможно. Он объективен — ни одним дурным словом не обмолвился о главном враче. Соснов, по словам той же Преображенской, на днях закатил ему выговор, однако Георгий Ильич, по-видимому, не затаил в душе зла на главного. Они оба — хирурги, но у Световидова отличный профессиональный лоск.

Георгий Ильич с той же поощряющей улыбкой посоветовал корреспонденту побеседовать с больными: кто, как не они, могут дать самое точное представление о работе врачей и вообще всего коллектива. Если у молодого человека есть на это желание и если ему не трудно, он может пройти вон к тому, отдельно стоящему домику. В том домике он как раз встретится с весьма интересным человеком. Человек этот, можно сказать, старожил Атабаевской больницы: лежит третий месяц, в курсе всех дел. Разумеется, корреспондент может пройти туда один, что за вопрос? Дежурная няня его пропустит. А того человека зовут Илларионом Максимовичем. Да, да, имя громкое — Илларион… Матвеев Илларион Максимович. Пусть молодой человек извинит самого Световидова за то, что не имеет возможности сопровождать его.

— Дела, дела! А дни наши быстротечны, — Георгий Ильич извинительно развел руками. Напряженно вглядываясь в окно вслед шагающему в сторону изолятора Краеву, он несколько раз кряду принимался приглаживать и без того очень аккуратный пробор на голове, в то же время лихорадочно припоминал: «Когда отправил Матвеев свое письмо? Третьего дня. Да, да, это точно. Однако в редакции сидят расторопные люди, быстро принимают меры по письму. „В ответ на сигналы читателей“, — кажется, так это у них принято называть. Ну что ж, дело сделано, и теперь „литтера скрипта манэт“, то бишь, что написано пером, не вырубишь топором. Остается следить за событиями…»

«Интересный человек» Илларион Матвеев, о котором говорил Световидов, не очень понравился Косте Краеву. Сказать точнее, он ему совсем не понравился. Один вид Матвеева вызывал тягостное ощущение, хотелось сразу уйти из душной, густо пропахшей лекарствами и запахом нечистого человеческого тела комнаты. Сам Матвеев оказался невообразимо худым, изможденным болезнью человеком, к тому же он имел скверную привычку среди разговора смачно плеваться в фарфоровую банку, не всякий раз угадывая в цель. Костя оробел и не решился спросить, чем болен этот «интересный человек».

— Из редакции? А-кха-кха-кха, наконец-то и к нам пожаловали, яп-понский городовой! В душегубку, говорю, явились наконец!.. Здесь не лечат, а душу калечат, кха-кха… До человека им дела нет, может, он жив, а может, давно помер и успел остыть! Не до больных им…

— Погодите, товарищ Матвеев, — решился перебить злобную ругань больного Костя. — Вы расскажите все по порядку…

— Какое там по порядку, когда этот порядок и не ночевал тут вовсе! А все через кого? Главный врач Соснов во всем виноватый. Он, он тут всеми заправляет! А к больным ноги не кажет. Взять, к примеру, меня… а-кха-кха… тьфу! Спрашивается, по какому праву он не обращает на меня внимания? Я тяжелый, за мной особый уход должен быть, а они меня таблетками заморили, тьфу на них! А где самые ценные лекарства, а? То-то! Я знаю, их выпускают, а Соснов скрывает от больных, раздает знакомым. Что, неправда? То-то! Думаешь, зря у Соснова из-под ножа мертвеньких уносят? Недавно девочку зарезал. Де-воч-ку!.. Соснову что, ему лишь бы резать, а каково матери, отцу? Сестры, няни перед ним словно языками подавились, слова поперек не смеют высказать. Известное дело, почему: за место опасаются, как бы главврач не лишил их работы. А мне терять нечего, все уже растеряно, вот и говорю без опаски. Накося, возьми меня, Алексей Петрович! Не-ет, ему до меня не достать, зубы не те, руки коротки, у мачехи росли!.. Один Георгий Ильич имеет к людям уважительное отношение, а остальных, будь в моей власти, в сей же момент разогнал бы!

Брызги слюны попали на руки Краева, он поспешно убрал блокнот, откинулся на стуле подальше от Матвеева. Но тот совершенно распалился и уже перестал замечать сидящего перед собой посетителя. Раскачиваясь на худых, костлявых ногах в свисающих кальсонах, он размахивал в воздухе рукавами рубахи, похожий на большую, несуразную ночную птицу. При этом он выкрикивал отрывочные слова, перемежая их кашлем, плевками:

— Разогнать… кха-кха… Живодеры, тьфу! Главаря ихнего Соснова в первую очередь… кха-кха-кха!

Резкий скрип двери оборвал голос Матвеева. Посреди проема, словно вставленная в огромную раму, опершись плечом о косяк, стояла старая няня. Губы ее были сердито поджаты. Под ее взглядом Матвеев на глазах Краева сник, обессиленно сел на растрепанную свою кровать, сгорбился.

— Бессовестный ты человек, Илларион Максимович. Без совести и стыда! — гневно проговорила старая женщина. — Язык у тебя на такое поворачивается. Бесстыжая твоя рожа, хоть бы сапогом укрылся! Грязь да вонь за тобой убирают, ходят ровно за путным человеком, а он вместо спасибо… тьфу на тебя!

Старуха для формы в сердцах сплюнула и, дотянувшись до дверной ручки, сильно хлопнула. Матвеев искоса посмотрел в ту сторону, убедился, что няня действительно ушла, пробормотал невнятно:

— Мм, старая индюшка… Видали, тоже сосновская прислужка… Подслушала, стерва…

Торопливо попрощавшись, Краев выскочил из душного изолятора на воздух. По пути в редакцию в голове его все отчетливее вырисовывались строчки будущего фельетона. Ну да, материал сам напрашивался на фельетон, для обычной критической статьи в нем было слишком много остроты. Факты в основном подтвердились. Интересно, кто написал анонимку? Световидов до такого не снизойдет, это ясно. Кроме того, в больнице из персонала остаются еще двое мужчин: завхоз и шофер. Но им до лечебных дел, как говорится, ехало-болело. А Соснов, понятно, не станет сам на себя писать поклеп. Фу, смешно даже! Что касается женщин, то тут дело сложнее. Хотя замечено, что женщины во много раз меньше пишут разных там анонимок и кляуз, чем мужчины. Видимо, они предпочитают драться в открытую… Может быть, дело рук Матвеева? За что он так лют на Соснова? Нет, будь он автором анонимного письма, наверняка постарался бы скрыть от окружающих свою неприязнь к главному врачу больницы. Прикинулся бы этакой смиренной овечкой. А тут расшумелся на всю территорию, наверное, было слышно с улицы. По этой причине отпадает Матвеев как автор анонимки. Ох, чертовщина какая получается! Черт с ним, автором письма, главное — факты подтвердились. Теперь анонимка ни при чем, дальше дело пойдет само. Анонимка сделала свое дело, она как бы сняла курок с предохранителя, отвела собачку. Теперь ружье выстрелит и без ее участия. Обожжет, шарахнет дробью фактов!..

Костю немножко беспокоила мысль, что он не встретился и не поговорил с самим «героем» будущего фельетона — доктором Сосновым. Однако он успокоил себя тем, что фактов у него достаточно, с положением дел в больнице он ознакомился на месте, беседовал с людьми. Совесть его чиста. К тому же он живо представил себе доктора Соснова — хмурого, брюзгливого, вечно чем-то и кем-то недовольного. Собеседник не из приятных… Косте, по причине завидного здоровья, до сих пор не приходилось бывать на приеме у врачей, кроме как на школьных медосмотрах, тем более он не имел случая близко узнать хирурга Соснова. Изредка случалось видеть старого врача на улицах Атабаева, — тот неторопливой, грузной походкой шествовал со своей неизменной палкой, даже со стороны заметно, какой он неприступный, важный, признающий одного себя. Глыба каменная! Уж наверняка с таким несладко приходится, давит вокруг себя все живое, не смей слова поперек сказать!

Поразмыслив таким образом, Костя окончательно утвердился в своей правоте и, приближаясь к редакции, принялся лихорадочно придумывать заголовок к фельетону. Любой читатель в первую очередь галопом пробегает по заголовкам статей: «Так, это неинтересно… здесь скука… эту статейку можно посмотреть после… дальше, дальше… ага, стоп! Фельетон. Так, так, это мы прочитаем сейчас же, не откладывая газету. Ну, ну, кого они там?»

Примерно так рассуждает атабаевский подписчик, получив свежий номер районной газеты.

Костя мысленно представлял их на газетной полосе, старался увидеть свой фельетон глазами читателя. Гениальный заголовок носился в воздухе, но упрямо не давался в руки. «Они позорят честь белого халата»? Не то. Где-то уже было. «Микробы бюрократизма»? Скучновато. И незримо. Ага, вот еще: «Больница, которую надо лечить!» Пожалуй, здорово. Интригующе, читатель живо клюнет. Уж мимо такого заголовка равнодушно не пройдешь, дорогой подписчик «Светлого пути». Шлагбаум: остановись, прочти! А под фельетоном знакомая подпись: К. Бигринский. Ух, и молодчага же этот К. Бигринский, здорово прочистил медиков! Молодец, ей-богу, молодец, у парня голова что надо! Того и гляди, возьмут его в центральную прессу. Ого-го, в Атабаеве люди тоже не лыком шиты и не лаптем щи хлебают!..

В самом радужном настроении Краев зашел в редакцию, прямиком направился в кабинет редактора. Завидев молодого литсотрудника, Пис оживился, отодвинул от себя потрепанную папку, в которой хранились «входящие» селькоровские письма.

— Ну, докладывай. Не подтвердилась анонимка?

— Как раз наоборот! — торжествующе начал докладывать Краев. — Лично проверил, факты все правильные. Беседовал с врачами, гм… с больными, и все в один голос: главный врач зазнался, давит даже мало-мальскую критику в свой адрес. Неблагополучно в больнице, Павел Иваныч. Можно сказать, процветает культ личности…

— Насчет культа… это самое… поостерегись. Злоупотреблять терминами не советую.

— Да оно так и есть: большой культ маленькой личности! Соснов так и сыплет направо-налево выговорами. Там все говорят: обюрократился он, никого не признает, лечебная работа запущена, окружил себя подхалимами. Я же беседовал, врать не стану…

Редактор с сомнением посмотрел на литсотрудника и неопределенно хмыкнул. За все годы, которые он прожил в Атабаеве, ему не доводилось слышать о Соснове ничего плохого. Впрочем, кто его знает, главный врач больницы на людях показывается редко, ровно медведь в берлоге, живет в своем лесу. Больные, побывавшие у него, слышно, довольны им, похваливают, но им, больным, вера тоже половинная: редко который из них станет ругать лечащего врача. Разве что самый отчаянный, вконец потерявший надежду на здоровье. А остальные думают, дескать, сегодня скажешь о врачах недоброе слово, а завтра, глянь, прицепилась к тебе хворь, волей-неволей пойдешь к тем же врачам. Остерегаются… Врачей тут немного, не то что в городе. Там, если один не вылечил, можно постучаться к другому, третьему. А в Атабаеве все равно попадешь к одному и тому же…

Но тут раздумья редактора внезапно обожгла острая, как искра короткого замыкания, тревожная мысль: «Напечатаем материал, а если не подтвердится? Скандал в масштабе всего района, а может, даже шире! За все в ответе редактор. Ох, уж эта редакторская работа, не доведись ее знать кому другому…»

Пожалев самого себя, редактор Пис шумно вздохнул и без особого желания поднял с рогулинтрубку телефона.

— Алло, станция? Девушка, соедините меня с кабинетом председателя исполкома. Да, да, райисполкома, с товарищем Урванцевым… Алло, Николай Васильевич? Здравствуйте, из редакции Соколов вас беспокоит… Тут у нас критический материал имеется, нашу районную больницу чехвостят. Острый сигнал. Хотелось бы посоветоваться… Может быть, найдете время, познакомитесь с материалом? Я пошлю его к вам с человеком…

В трубке что-то булькнуло, затем послышался голос Урванцева.

— Да ты что, редактор, первый год з-замужем? Кто из нас выпускает газету, ты или я? Сигнал поступил, проверили? Значит, надо печатать! Ну и что, если критикуют врачей? Учти, р-редактор, в нашем обществе никто не имеет им-мунитета против здоровой критики! Вот, вот, пусть там даже врачи и а-кадемики, понял? Н-ну, вот… А наши медики, они что, святые? Да, кстати, ко мне тоже поступили отдельные сигналы… да, да, как раз о райбольнице. Рас-спустились они там… ослабили контроль. Так что действуй на свое усмотрение. Да, да, действуй. Ну, пока…

Урванцев положил трубку. Насчет отдельных сигналов он был прав: звонок редактора напомнил ему о мимолетном разговоре с женой. Как-то раз, вернувшись с работы домой, он застал жену в постели в слезах. Он уже был привычен к тому, что жена день-деньской жалуется и стонет от неведомых головных, грудных, поясных и еще бог весть каких болей. И то, что к приходу мужа она валяется на растрепанной, свалявшейся постели, — ему тоже было не внове. Но на этот раз, по-видимому, с Марией Васильевной приключилось нечто более серьезное: лицо ее совсем опухло от слез.

— Машунчик, что с тобой? — в тревоге бросился к жене. — Вызвать врача на дом?

Мария Васильевна, слабо махнула рукой. Прерываемая собственными всхлипываниями и горестными вздохами, она с трудом смогла рассказать мужу про обиду, которую ей нанесли. Из не слишком связного рассказа жены Урванцев понял, что к ней на квартиру был вызван врач, оказавшаяся молоденькой, малоопытной, но уже вполне сформировавшейся нахалкой, которая вместо помощи словесно оскорбила Марию Васильевну и ушла, непозволительно громко хлопнув дверью. Далее из слов жены выходило, что в больнице для врачей никто не указ, они слишком возомнили о себе, есть там единственный стоющий врач — это Георгий Ильич Световидов.

— Ну, ну, Машунчик, хватит, прошу тебя, сама прекрасно понимаешь, что тебе волноваться нельзя. Противопоказано… А я завтра же организую комиссию по проверке работы больницы. Виновные будут наказаны… — успокоил Урванцев жену.

Но в текучке и сутолоке неотложных дел больница все больше отодвигалась на задний план. А тут вскоре наступила горячая уборочная пора, Атабаевский район попал в прорыв по хлебосдаче, районное начальство было вызвано на бюро обкома, где с них была снята изрядная толща стружки, кое-кто, в том числе и Урванцев, схлопотали по выговору с занесением, тогда больница и вовсе выпала с поля зрения председателя исполкома. И вот звонок редактора восстановил в его очень занятом мозгу нужные рефлекторные связи, и больница снова всплыла из таинственных лабиринтов на самую поверхность. Вот, вот, пусть-ка там газетчики займутся этой больницей. Стоит она как-то на отшибе от райцентра, возможно, там и в самом деле творится черт знает что такое. Статья в газете заставит их подтянуться. От здоровой критики никто пока в Атабаеве не умирал. Ходит же он сам с выговором, и ничего — работает. Выпадет свободный денек — лично и непосредственно поинтересуется делами районных эскулапов. Не доходят руки до всего — сплошь дела, дела…

После разговора с Урванцевым редактор Пис с нелегким сердцем дал Косте указание:

— Ну что ж, наше дело такое… — выполнять. Надо реагировать на сигнал. Давай, Краев, делай материал. Насчет места не беспокойся — разгонись строк на сто пятьдесят-двести.

Когда Костя Краев выходил от редактора, в груди у него тоненько позванивали голубые небесные колокольчики. Шутка сказать, двести строк! За все время работы в редакции ему еще ни разу не выпадала удача выступить с такой большой статьей. Ну что ж, дорогие подписчики, вы будете довольны: К. Бигринский постарается не ударить лицом в грязь, в редакции «Светлого пути» есть настоящие, знающие толк в деле литсотрудники!

17.
В канун Октябрьских праздников за одну ночь схватило землю морозом, да не как-нибудь, шутя, а напрочно, вершка на три за один прием. Словно излив всю мокреть и освободившись от непомерной тяжести, тучи взмыли ввысь, появились в них просветы, сквозь которые редким гостем проглядывало остепенившееся, к осени посуровевшее солнце. Небойкий ветер исподволь срывал с тополей и рябин последние, самые цепкие листья. Скотину теперь держали в хлеву, по утрам медный пастуший рожок уж не заставлял атабаевских хозяек второпях выскакивать во двор и впопыхах гнать коровенку вслед за уходящим стадом. В огородах пусто и неуютно, там и сям земля щетинится тупыми пиками подсолнуховых будыльников. На гранях высокими кострами стоят молодые клены вперемежку с рябиной. А земля все еще тужится оттаять сковавшую ее жесткую броню, дышит изнутри остатками летнего тепла, от ее дыхания по утрам вся пожухлая, омертвелая растительность в белых иглах инея. Пустынно и в саду, весь он просматривается из конца в конец. Синицы, негромко пересвистываясь меж собой, облетают каждое деревцо в надежде перехватить припозднившуюся бабочку, мурашку или, на худой конец, поклевать случайно уцелевшее от хозяйского глаза промерзшее яблоко. Лесная пташка одна по одной потянулась ближе к человечьему жилью: худо-бедно, а до весны тут, глянь, протянуть можно.

Тишина в Атабаеве, особенно по утрам. Скрип калитки разносится в морозном, прозрачном воздухе из конца в конец села. Однако тишина эта ненадолго. Уже к восьми часам к двухэтажной школе говорливыми стайками сбегается детвора; ближе к девяти по деревянным тротуарам солидно громыхают мужские ботинки, сапоги, отстукивают торопливую морзянку женские каблучки: атабаевцы спешат на службу. Громыхая по мерзлым кочкам грязи, проскочил грузовик, а вот кто-то на своем «ИЖе» без глушителя озорной автоматной очередью вспугнул остатки утренней дремоты.

По центральной улице Атабаева веско и значительно отмеривает шаги председатель райисполкома Николай Васильевич Урванцев. Короткий, энергичный кивок встречному — и дальше, дальше. Думы, думы за весь, за целый район. С планом хлебопродажи справились, с трудом, правда… Рожь нынче не из лучших, подвела матушка, с поправкой на коэффициент расплатились бобовыми, в основном — за счет гороха. Во вчерашней сводке район уверенно идет в третьей пятерке. Следовательно, областного начальства пока не ждать. С картофелем порядок, убрали до морозов. Сильно действует на нервы другое: солома из-под комбайнов до сих пор лежит в поле. Разумеется, не вся, тем не менее… Нечетко организована продажа шерсти индивидуальным сектором. Следует немедля созвать председателей колхозов, так сказать, перешерстить, озадачить на безусловное выполнение плана. Придется самому провернуть вопрос: первый секретарь отгуливает в Крыму очередной свой отпуск (кстати, со скрипом разрешили за все последние три года), второй секретарь из молодых, прислан сюда недавно, опыта работы в глубинке пока не имеет. Выходит, весь эпицентр ответственности на ближайшее время ложится на него, председателя райисполкома.

Торопится, пробирается «прямушкой» по узенькому проулочку редактор газеты «Светлый путь» Пис. Понятно, его также с утра одолевают свои тревоги, заботы. Семья у редактора многочисленная: сам да жена, да шестеро ребятишек, да примкнувшая с самого начала теща. Благо, по случаю подвернулся обширнейший раздвижной стол, а то хоть в две смены обедай с таким «колхозом»… Дома Пис чувствует себя очень и очень неуютно, на работе тоже самое. Словом, и тут и там — не сахар. Вот, к примеру, надо готовить праздничный номер газеты. А кто в ответе, как не редактор? Выступления передовиков производства, воспоминания ветеранов труда, то да сё. И клише чтоб были на уровне. И чтоб в праздничный номер не просочилась критика. Не следует омрачать настроение читателей критикой отдельных недостатков на фоне общих достижений. С этой точки зрения краевский материал о больнице подождет. В запас его. Охо-хо, в заботах, что в тенетах…

Подруга Фаины Тома давно в школе, ведет урок в своем классе. Перед ней за партами сидят тридцать два ученика, с напряженным выжиданием смотрят на учительницу: сегодня сочинение по русскому, интересно, какую тему задаст Тамара Васильевна? В классе холодновато, завхоз почему-то до сих пор не распорядился заклеить щели в окнах. Технички стараются, топят печи, а все тепло — на улицу. Все Атабаево не натопишь…

— Запишите, ребята, тему для сочинения: «Каким я представляю наше Атабаево через 10 лет». Записали? Ну вот, хорошо, приступайте к работе, не мешайте друг другу.

Тридцать две ручки дружно, все враз клюнули в чернильницы, тридцать две головы склонились над тетрадками, перед тридцатью двумя парами глаз предстало родное село Атабаево. Каким оно будет через десять лет? О-о, спору нет, Атабаево тогда будет выглядеть совсем иначе. К тому времени в их родном селе будет… Радио? Этим атабаевцев не удивишь, радио давно во всех домах. Впрочем, многие атабаевцы предпочитают радиоприемники — по крайней мере, не зависишь от радиоузла, где сидит молоденький техник и вечерами иногда выключает всю сеть на самом интересном месте: личные дела у него, видите ли. А как насчет электричества? Сейчас райцентровская электростанция (списанный танковый мотор крутит генератор) работает только до двенадцати ночи, и тоже не каждый день аккуратно, потому у всех атабаевцев в домах и даже в райкоме прозапас держат керосиновые десятилинейки и «молнии». Но эти лампы тоже доживают последние дни, потому что со стороны Камы, от большой ГЭС, уже тянут высоковольтные столбы на железобетонных ножках, и вскорости в Атабаеве будет, как сказали, «государственный свет». А телевизоры? Некоторые в Атабаеве уже у себя смотрят передачи, понаставили на крышах диковинные антенны, всяк на свой лад. Антенны эти наловчился варить из медных трубок слесарь из «Райсельхозтехники». Материал, конечно, не свой, давальческий, слесарь берет по-честному: за конструкцию и сварку. Однако остальные атабаевцы с телевизорами не спешат: во-первых, свет не постоянный, капризный, никакие антенны не выручают, и атабаевцы терпеливо выжидают, когда придет этот самый «государственный свет». А во-вторых, обладателей телевизоров вряд ли можно назвать счастливчиками, потому что по вечерам «на телевизор» к ним полным-полно набивается соседей, родни, а то и вовсе малознакомых людей. Первыми приходят старушки пенсионерки, занимают лучшие места на диване, по-хозяйски рассаживаются на стульях, придвигаются к самому экрану, так что хозяевам приходится стоять где-то в самых дверях. По первости старухи охали и ахали, никак не могли взять в толк, как это кино можно передавать по проводам, но мало-помалу успокоились, решив, что все дело — в спутниках… Хозяевам, случается, давно хочется отдохнуть, они беспокойно покашливают, начинают перешептываться за перегородкой, но старухи на это ноль внимания, цокают языками, толкают друг дружку в бока: «Гли-ко, гли-ко, ногами как выделывает! А тот тощий — чисто как бес кружится!..» Сидят старухи долго и нудно. Нынче телевизорами в Атабаеве вряд ли кого удивишь, это точно. А как насчет кино? Тоже давным-давно не в диковинку. Крутят кинофильмы по два раза на дню. А если картина дает хороший сбор, то запускают и в третий раз.

И все-таки каким же оно будет, село Атабаево, через каких-нибудь десяток лет? Надо же было Тамаре Васильевне додуматься задать такую тему для сочинения! Интересно, что она думает об этом сама?

Тридцать две ребячьи руки, одни уверенно и весело, другие не совсем смело рисуют родное село недалекой мечты: «Улицы во всем Атабаеве будут залиты асфальтом, как в большом городе, а то сейчас очень грязно, особенно в дождь… Дома все будут каменные и обязательно со многими этажами… Много-много садов, как на юге… Школа у нас уже старенькая, а вскоре в Атабаеве будет открыта новая большая школа, в классах будет просторно и всегда тепло. Нет, одной не хватит, надо строить сразу две школы!.. Дворец пионеров и взаправдашний стадион… Завод, чтобы выпускать конфеты, ботинки и другие товары…»

Перед взорами тридцати двух мальчишек и девчонок поднимается, растет ввысь и вширь, шумит садами, дымит трубами новое, невиданное, и все равно такое близкое и достижимое Атабаево. Черноголовый, шустрый мальчонка за последней партой, пересаженный туда учительницей за излишнюю бойкость и неуживчивость с соседями, после долгих и беспокойных размышлений решительно вывел на истерзанной страничке: «К тому времени поблизости от Атабаева начнется строительство космического аэродрома, так как с теперешнего могут взлетать только двукрылые пассажирские самолеты, да и то в хорошую погоду…»

Шумит, бурлит, растет в ребячьем воображении новое, удивительно красивое и веселое Атабаево, а в это время Тамара Васильевна, по привычке неслышно ступая, молча обходит ряды парт, заглядывая из-за плеч ребят в тетрадки. Голова у нее тоже занята думами, заботами, только у нее свои, учительские. Сегодня, например, после уроков надо собрать хоровой кружок, провести перед праздниками последнюю, генеральную репетицию: после торжественного заседания в районном клубе школа даст большой концерт. Затем нужно подготовить лекцию для родителей… Говорят, привезли новый фильм, в газетах хвалили, надо выкроить время… Не забыть забежать в мастерскую промартели — давно отнесла материал на пальто, обещали сшить к праздникам… И еще дело, тоже немаловажное — зайти к родителям того вертоголового Славки, что сидит за последней партой. Почему-то стал хуже учиться, невнимателен, задирист. Может, дома у них какие-то нелады? Ой, надо же, сколько навалилось дел всяких!..

Хирург Атабаевской больницы Георгий Ильич Световидов мог похвалиться перед самим собой своей аккуратностью: каждое утро ровно без десяти минут в девять он выходил из своей квартиры. До больницы рукой подать, привычным шагом ровно пять минут. На крыльце Георгий Ильич, как всегда, закуривает папиросу, придирчиво оглядывает и без того тщательно начищенные ботинки. Взял за правило вычитанное где-то: «Вам простят слегка помятый костюм, но нечищенные ботинки — не дай бог!» Не каждому дано понять это. Георгий Ильич был уверен, что ему-то, во всяком случае, дано.

В большой двухкомнатной квартире Световидов жил вдвоем с теткой, старшей сестрой своей умершей матери. Еще девчонкой тетку Мавру сильно обидела судьба: на молотьбе из-под барабана молотилки пулей вылетела горошина и угодила в правый глаз Мавры. Водили ее по знахаркам-шептуньям, водили и по фельдшерам, но то ли поздно хватились, то ли бабки-знахарки окончательно попортили глаз, но Мавра осталась кривой на всю жизнь, через это не смогла сыскать себе жениха, отвековала бобылкой. Пожив некоторое время в Атабаеве, Георгий Ильич вспомнил о горемыке-тетке и позвал к себе: удачно решил проблему насчет кухни, стирки, уборки. Персонал же больницы, да и многие атабаевцы увидели в этом другое: новый врач хоть и молодой, а сердобольный, пригрел на старости лет бесприютную тетушку. Злосчастная жизнь сделала тетушку пугливой, бессловесной, испуганной мышкой жалась она в кухоньке, никогда не заговаривала первой. Было не понять, то ли по характеру своему, то ли сильно стеснялась своего ученого племянника. Георгия Ильича она обстирывала сверх всякой меры старательно и тщательно, а о ботинках и говорить нечего: можно было подумать, что в своем рвении она облизывает их языком… Что же касается варки и стирки, то тут старая Мавра изо дня в день готовила одно и то же, сызмальства привычное: суп с картошкой, каша, горошница и снова суп… Ничего другого она не знала, да и не от кого было перенять кухарское мастерство. И всякий раз, усаживаясь за стол, Георгий Ильич недовольно морщился: порядком надоела однообразность тетушкиной стряпни. Мирился до поры, да и выхода другого не видел: кому охота на дню по три раза тащиться в столовую, да в такую даль, а там очередь, от проезжих шоферов воняет бензином…

Временами, глядя на безрадостное меню тетки Мавры, Георгий Ильич ловил себя на мысли о супружестве. Однако трезво порассудив, он решительно откладывал эту мысль на неопределенное будущее. Рассуждения его развивались примерно следующим образом: и возраст, и неустроенность личной жизни настоятельно толкают на обзаведение своей семьей. Но пугало и удерживало все то, что неизбежно связано с семейной жизнью: ребенок, грязные пеленки, ответственность за близких, вынужденный отказ от какой-то части давних привычек и так далее. Но самой главной и основной причиной против скорой женитьбы служило то, что Георгий Ильич считал нужным прежде всего прочно и надежно устроиться в жизни. Настоящее же покамест никоим образом не устраивало его: положение второго хирурга вынуждало подчиняться, подчас кривить душой и делать то, чего он ни за что не делал бы, доведись ему в тот момент быть главным врачом. И вообще в этом мире, по глубокому убеждению Георгия Ильича, необходимо рассчитывать лишь на собственные силы, стараться устроиться как можно прочнее. Как говорят, судьба человека висит на его шее. Укуси соседа, пока он спит, иначе проснется и укусит тебя. Грубо? Зато верно. Что же касается лозунгов вроде того, что «человек человеку — друг, товарищ и брат», то это, по мнению Световидова, рекламируется лишь для широкой публики. Звучит красиво, благородно, гуманно. Главное в этом мире — расчистить себе место под солнцем. Хорошее место никто не поднесет на золотом блюдечке с голубой каймой. Надо рассчитывать лишь на собственные силы. Всякий умен, но только кто раньше, а кто позже. Георгий Ильич не хотел быть в числе запоздавших. Судя по тому, как складывалась обстановка в больнице, задуманная и обдуманная им комбинация близилась к желаемой развязке. Рокировка, затем ход конем… Вот тогда можно будет всерьез и основательно подумать о семейном устройстве. За человека с весом и прочным служебным положением ухватится любая девушка или женщина. Фаина? М-м, она, пожалуй, не совсем подходит для него. Вернее, далеко не подходит. Мезальянс, то бишь неравный брак. Она, как бы точнее выразиться… чересчур простовата, наивна, верит всему и всем. Слишком открытая, до смешного доверчивая. Действительность сурова, порой безжалостна, в такой борьбе неуместно играть с открытыми картами. Есть печальная необходимость всегда иметь прозапас при себе несколько масок, то есть уметь делать при плохой игре хорошую мину, и наоборот. Иначе тебя ждет жестокий проигрыш. Это ясно, как дважды два. У Фаины нет таких способностей, она однозначна, то бишь у нее нет запасных масок. Нелегко придется ей, бедняжке, в этой суровой жизни. Она вся выкладывается на работе, словно один человек может что-либо изменить. Смешно. Умный писатель Хемингуэй неспроста заметил, что человек один ни черта не может… Предположим на минуту, что он, Георгий Ильич, женится на Фаине. Разумеется, она будет любить его, будет беззаветно ему предана, как жена Одиссея, будет послушна и станет ловить каждое его слово. Все это так. Но Фаина так наивна (смешно, даже в рифму подумалось), санта симплицитас, то бишь святая простота. С ней ему будет скучно. Спору нет, свое врачебное дело она знает довольно основательно, она добросовестна на работе, однако Георгию Ильичу нужен не врач, а жена, хозяйка и подруга, умеющая понять его с полуслова. Фаина же создана не для него. Слишком очевиден разрыв в их развитии, если не бояться этого слова — в их интеллекте. Да, как ни жаль, вариант с Фаиной отпадает. Между прочим, их взаимоотношения зашли нежелательно далеко, пора закруглять это дело, как говорят летчики, лечь в глубокий вираж и уйти своим курсом. Девочка в самом деле уверовала в любовь с его стороны и, кажется, возлагает на него надежды. Пора бы ей самой догадаться, что хватит, поиграли в любовь, и ладно. Нельзя же, в самом деле, впрячь в одну упряжку коня и трепетную лань. Теперь ей и самой время подыскать себе подходящего человека, подумать о замужестве. Она уже не самой первой молодости, и благо, через Георгия Ильича вкусила от любви… Следует как-то помягче, без нажима, но в то же время бескомпромиссно дать ей понять, что игра слишком затянулась и перестала быть интересной. Во всяком случае, одна из сторон устала и уходит с поля, глубоко извиняясь перед другой. Хм, до каких лет можно оставаться столь наивной? М-да, дела, дела…

Акушерка Екатерина Алексеевна с раннего утра, не дожидаясь девяти часов, прибегает в свое родильное отделение, можно подумать, что она вовсе не уходит отсюда к себе домой. В отличие от других, в родильное отделение люди приходили в тревожно-счастливом ожидании и уносили отсюда живой, трепетный комочек счастья, бережно спеленав его от дурной погоды и дурного глаза. Екатерине Алексеевне иной раз начинало вериться, что это она сама раздает людям счастье, и от этого сама становилась радостной и счастливой. Отделение никогда не пустовало, напротив, в любую, даже самую лютую непогоду к его дверям протоптана дорожка. Роженицы тихо и мирно лежат по палатам, целиком погруженные в свое, материнское. С ними проще, заранее известно, что да как. Зато с отцами чистая морока! С ними хлопот больше. Прогонишь от дверей — они толпятся под окнами, кажется, готовы проскочить в форточку. Одно свое знают, и женам знаками всякими надоедают: мол, подойди к окну, дай хоть краем глаза посмотреть на маленького. Дескать, не терпится узнать, в кого он? Известно, при живом отце не в прохожего молодца! И тащат, тащат без конца сумки, кошельки, сетки с продуктами, будто в «родилке» ихних жен голодом морят! Ох, мужики, мужики, на первых-то порах вы больно ласковы, дорожки под окнами протаптываете, а как пройдет первая радость да заплачет ночью под боком ребеночек — и куда девалась ваша ласковость!.. Продукты носят — еще куда ни шло, роженицам в охотку хочется то кисленького, то сладенького. Екатерина Алексеевна разрешает сестрам принимать баночки с вареньем, разные фруктовые соки и прочее, что позволительно. А другой норовит незаметно, воровски просунуть скляночку с вином, да не какой-нибудь кагор или, скажем, вишневой наливки, а самую что ни на есть проклятущую водку. С такими у Екатерины Алексеевны разговоры недолгие: «Бесстыжее твое лицо, еще чего надумал! Мать выпьет, а похмелье ребенку? Хочешь без наследника остаться? Уходи, сию минуту уйди, с глаз моих долой, в другой раз замечу — до крылечка не допущу! Постыдился бы!» Сама Екатерина Алексеевна по фигуре легонькая, сухая, а перед ней робеют мужики, которым впору трактор «Беларусь» за прицепной крюк остановить на ходу. Причина тому, пожалуй, одна единственная: в Атабаеве, да и во всем районе, если не все подряд, то уж каждый третий прошел через ее маленькие, теплые руки. Теперь, вишь, сами стали отцами и матерями, и все равно к ней, как к матери. Старые старятся, молодые растут. Своя мать когда-то рассказывала Кате, что она разродилась ею в поле, под суслоном ржи. Восьмерых родила, двое выжили… А нынче такое в редкость, уж на что родится хиленький или болезненный — все равно входит в жизнь, не дают мальцу погибнуть. Семимесячников-«искусственников» и то выхаживают, после ни за что не скажешь, что задолго до срока на белый свет поспешил… Подсчитать бы, сколько ребятни прошло через руки Екатерины Алексеевны за сорок лет работы в родильном! Должно быть, на целый город народу наберется. Давно зовут ее к себе свои взрослые дети, мол, отдохни от работы, поживи у нас в свое удовольствие, а она из года в год тянет и тянет со своим решением. Привыкла тут к людям, к работе, и домик свой бросать жалко, — хоть и покупателя на него навряд ли найдешь: домишко скособочился, одних лет, пожалуй, с хозяйкой, начнешь перекатывать — живого бревна не выберешь, одна сухая труха. И все-таки стоит в одном ряду с другими, и номер свой имеет, и два огромных тополя перед ним, все честь по чести. Екатерина Алексеевна могла бы оставаться в своем отделении еще неопределенно долго, на здоровье пока не обижалась, да только с глазами год от году хуже и хуже. Хорошо бы, если кто-нибудь из Атабаева вскорости поехал в Москву или другой какой большой город, где можно достать любые стекла к очкам. Давно выписала рецепт, бумажка вся вытерлась в кармашке халата. Ночи теперь осенние, темнеет рано, и работать без очков старой акушерке все труднее, можно и лекарства перепутать, дать не те таблеточки, сослепу долго ли до греха!

Главный врач Атабаевской больницы Алексей Петрович Соснов тоже очень рано является на работу. С вечера он долго ворочается в постели, томясь от гнетущего бодрствования, наконец, забывается на недолгие часы, а пробуждается с уже готовой мучительной мыслью, что проснулся слишком рано, на дворе еще ночь, в окнах даже не брезжит. Рядом на своей койке тихо лежит Поленька. Алексей Петрович догадывается, что она тоже не спит, только делает вид. В доме тихо, часы на комоде с негромким звоном отщелкивают свое: «Тик-так, все-так, и-так, тик-так…»

— Поленька, ты спишь? — свистящим шепотом спрашивает Соснов.

— Нет, Алеша, выспалась я…

— Легла позже меня, а выспалась раньше? Хитрая ты. Спала бы себе, делать-то нечего. И рано еще, даже не светает.

— Лежать хуже, тело устает. Подымусь лучше. Печку железную затоплю, за ночь-то выстудило тепло… Сегодня, Алеша, надевай шерстяные носки. Долго ли простыть, не лето, чай…

— Где я могу простудиться, скажи на милость? Если хочешь знать, я из корпуса шагу никуда…

— Мало ли как. Вдруг на вызов или к начальству…

— Смешная ты, Поленька. Одно дело на вызов, а начальству, как ты говоришь, не до больных. Ему со здоровыми дел хватает.

Поленька до смешного боится, как бы Алексей Петрович не простудился и не слег. Случись такое несчастье, она на белом свете останется одна, совсем одна… И потому она ревниво следит, чтобы Алексей Петрович всегда был тепло одет. От квартиры до корпуса шагов триста, никак не больше, но Полина Ивановна заставляет мужа намотать на шею легкий, очень теплый шарф из козьего пуха, при этом уговаривает Алексея Петровича, будто маленького:

— Ты подумай, как же без шарфа, Алеша? Пойдешь по морозу, а шея совсем голая. Не до форсу нам теперь, а тепло костей не ломит…

По пути в хирургический корпус Алексей Петрович шумно прокашливается и между тем с бесконечной благодарностью думает о жене: «Хороший ты человек у меня, Поленька. Видно, в счастливый час повстречалась ты мне. А перетерпела через меня сколько… Вот и теперь заботишься обо мне одном, сама же о себе и не подумаешь. Ты всю себя отдала и пожертвовала ради меня, моего спокойствия, а я вот этого сделать для тебя не смог: у меня больные, ты ведь это прекрасно понимаешь. Не обижайся на меня, Поленька…»

Проходя по больничному двору, Алексей Петрович примечает разные неполадки в хозяйстве. К примеру, вокруг коновязей разбросаны клочки соломы, сена. Приезжают из деревень, кормят здесь лошадей, а убрать за собой не догадаются. Что же они, думают, в больнице специальный штат для этого имеется? Если хотите знать, голубчики, у нас и без того штатное расписание сильно урезали, можно сказать, несколько пальцев на руке ампутировали. Сократили технический персонал, а это как прикажете понять — мыть полы и убираться во дворе врачам, так, что ли? Чепуха. Тем не менее двор надо привести в порядок, не иначе как сегодня же вечером придется объявить общий субботник выйти всем без исключения, кроме дежурных, разумеется. На носу праздник, больница не должна выглядеть хуже других. Да, не забыть сказать на кухне, чтоб к празднику больным сготовили что-нибудь вкусное. И еще — наказать завхозу, чтобы на главном корпусе вывесил красный флаг. Странное дело, даже об этом должен думать главный врач. У него и без того хватает хлопот. Сегодня предстоит пройти по всем корпусам, выписать домой всех, кого можно. Кому скажите, пожалуйста, охота провести праздник в больнице?

Алексей Петрович недовольно нахмурился, зябко поднял плечи. Вспомнил неприятный сон, приснившийся не далее как вчерашней ночью. Снилось Алексею Петровичу, будто зимней вьюжной ночью он один шагает по полю, спешит на срочный вызов. Вдруг в темноте, в метельной заварухе, зажглись неясные зеленоватые огоньки. Один, другой третий, пятый… Огоньки приближались, кольцом обхватывая человека, петля сужалась, готовая замкнуться. Волки!.. Соснов пытался закричать, звать на помощь, но голос у него внезапно пропал, вместо крика получался исполненный отчаяния немой вопль. В то же время мысль работала отчетливо: «Откуда волки? Говорили, что в округе последний волчий выводок уничтожили еще лет пять тому назад. Пришлые? В войну, рассказывали, здесь появились какие-то странные, гривастые волки, и были они бесстрашны и беспощадны, были случаи нападения на людей. Эти пришельцы — из тех? Тогда конец…» Но вот темные тени уже почти вплотную подобрались к человеку, один из волков ближе всех подался к Соснову и, оскалив кроваво-красную пасть с готовыми рвать теплое мясо острыми клыками, вдруг зарычал злобным человеческим голосом: «Хо-хо-хо, Соснов, вот ты и попался! Ты думал, в твоей Атабаевской округе наш брат перевелся окончательно? Шалишь, нас не так-то просто вывести под корень! Наш брат — волк живуч, у-у-у, как живуч, слышишь, несчастный докторишка! При свете дня мы живем, ходим среди вас, людей, в человечьем обличье, а ночью — слышишь, ночью, когда вы засыпаете, — мы превращаемся в самих себя. Не веришь. Соснов? Тогда смотри, да не отворачивайся!» Соснов смотрит и не верит своим глазам: вместо оскаленной волчьей пасти теперь перед ним человек, вернее голова его, посаженная на звериное туловище. Алексей Петрович хочет сделать шаг, чтобы ударить эту бестию кулаком между глаз, но тело его непослушно, словно налито многопудовым свинцом. Сквозь завывания вьюги снова послышался хриплый, с горловым клекотом голос того: «Рано успокоился, Соснов, нас не так-то просто изничтожить, ты слышишь?! Мы еще долго будем жить. Однажды ты сумел уйти, спастись от меня, помнишь, Соснов? А теперь, шалишь, не уйдешь! Ты теперь стар и немощен, Соснов, ты станешь нашей законной добычей!» Вся стая неистово завыла, залязгала зубами, в нетерпении ожидая сигнала вожака. Лицо человека снова в одно мгновение превратилось в хищную звериную морду, вожак стаи присел, изготовившись к прыжку и не сводя от Соснова немигающих глаз. Соснов неимоверным усилием скинул с себя тягостное оцепенение, взмахнул правой рукой, в которой он держал ящичек с хирургическим инструментарием и… проснулся от ощущения на плече чьей-то руки. Рядом с ним стояла Поленька, мягко тормошила, стараясь не напугать:

— Алеша, тебе приснился нехороший сон? Ты так стонал и ворочался… Извини, Алеша, разбудила я тебя. Ты ложись на правый бок, чтобы на сердце не давило. Вот так…

Соснов не сразу пришел в себя после странного, кошмарного сна, лишь спустя минуту он виновато проговорил жене:

— Не бойся, Поленька, это я так… Должно быть, случайный спазм сосуда. Да, да, я повернусь на правый бок. А ты спи, спи…

Видя, что муж затих и дышит ровно, Полина Ивановна успокоилась и вскоре уснула. Соснов, однако, после этого долго не мог забыться сном, ощущая в груди, как раз в области сердца, какую-то небывалую, неведомую до сих пор тупую боль. Он лежал тихо, старался дышать, — для успокоения жены, — ровно и глубоко, а сам всем своим существом прислушивался к этой новой, странной и такой неприятной боли в сердце. Спустя четверть часа, а может больше, боль отступила.

…Проходя мимо изолятора, Соснов вспомнил о Матвееве и об этом своем странном сне. Алексей Петрович рассердился на себя за то, что напрасно жесток к человеку, который лежит за стенами небольшого бревенчатого дома. Мысль об этом человеке была ему неприятна, но он снова и снова старался убедить себя, что не должен дурно думать о старом, больном человеке. Да, с Матвеевым надо было что-то решить: все-таки здесь больница, а не пансионат для хроников. У него застарелая, запущенная киста желудка, кроме того, нехорошие рентгеноснимки легких. Туберкулез — Матвеев долго лечился от него — отступил, укрылся в кавернах, но ведь эта коварная дрянь может снова прорваться сквозь окружение здоровой ткани. Вот почему он, Соснов, опасался поместить Матвеева в общую палату. Оперировать его по поводу кисты представлялось весьма рискованным — организм слишком ослаблен, того и гляди, не выдержит. Полостная операция в таком возрасте — штука серьезная, может дать скверный оборот. И все-таки с Матвеевым надо как-то решить…

Раздумья главного врача прервал визгливый, режущий ухо скрип двери. Он остановился и недовольно посмотрел в ту сторону. На верхней ступеньке крыльца терапевтического отделения в белоснежном халате стояла врач Петрова.

— Доброе утро, Алексей Петрович! — в утреннем воздухе голос Фаины звонко разнесся по двору, эхом отдался в соснах. Соснов, то ли осуждая, то ли завидуя ее бодрости, слегка покивал головой.

— А-а, это вы, Фаина Ивановна… Почему явились так рано?

— Я, Алексей Петрович, ночь отдежурила.

— А-а, ну, ну… Новые не поступили? Ну что ж… Впрочем, погодите, Фаина Ивановна. Насколько мне помнится, в эту пятидневку вы уже один раз были ночной дежурной?

— Д-да, я по графику отдежурила, но… — Фаина замешалась и слегка покраснела. — Видите ли… меня попросила Лариса Михайловна. У нее… она вчера неважно себя чувствовала, с головой что-то…

Чувствуя, что Соснов не очень-то верит ей, Фаина замолчала. Она и в самом деле чуточку приврала: Преображенская попросила заменить ее на дежурстве, но не из-за болезни, просто у нее были какие-то личные дела. Фаина согласилась.

Соснов сделал вид, будто не заметил растерянности девушки, неожиданно заговорил о другом, и голос у него при этом стал совсем другим, он будто жаловался Фаине:

— Удалось отдохнуть? А у меня вот сон пропал, прямо беда. Устаю, ноги окончательно отказывают… В войну за одни только сутки разве столько оперировали? И хоть бы что. Теперь не то… Старею, а? Пока не поздно, на терапевта, что ли, переучиться? Или сразу: дескать, Алексей Петрович, отработал свое, и на том тебе спасибо, а теперь иди… отдыхай, огород сажай, пчелок разводи. А?

Старый врач метнул на Фаину вопрошающий взгляд. Спросил, будто шутя, а в глазах ожидание, неясная тревога. Можно подумать, ждет от девушки решения чего-то очень важного для него. А Фаина, стараясь попасть в тон, ответила нарочито весело:

— Ой, что это вы говорите, Алексей Петрович! Рано вам о пенсии думать, и пчелки вас подождут. И совсем вы не такие старые, а наоборот…

Алексей Петрович молча покивал головой, затем раздумчиво, глядя в сторону, как бы про себя сказал:

— Да, да… Вот и вы тоже: «Рано на пенсию, ваши годы не старые…» А может, мешаю я кому? А? Ну что ж, спасибо на добром слове. Я вам верю…

И тут Соснов пальцем поманил Фаину к себе, когда же она, все более удивляясь про себя, приблизилась к нему, старый доктор как-то даже просительно заговорил:

— В праздники вы очень будете заняты? Может быть, на часик заглянете к нам? У нас, знаете, никого не будет, может быть, придет Екатерина Алексеевна… Полина Ивановна обрадуется новому человеку. Так как же, Фаина Ивановна?

В воображении Фаины живо предстала картина: во всех атабаевских домах веселье, песни, шумные пляски, на площади перед клубом танцуют под радиолу, эхо разносит музыку над всем селом, повсюду вывешены кумачовые флаги, лозунги из красной материи, по улицам с шумом и гамом бродят молодые люди, взявшись под руки и заняв всю улицу от канавы до канавы. Праздник!.. А в квартире у Сосновых тихо и тоскливо, двое старых людей сидят за столом, пьют чай. Обо всем, о чем только можно, они давным-давно переговорили, теперь молча сидят, каждый со своими невеселыми мыслями. Чай давно остыл, самовар почти холодный. Даже сюда, сквозь плотно закрытые окна с двойными рамами, доносится музыка с площади. Но в доме стоит тишина, и двое старых людей за столом тоже молчат. На них со стены, из покрашенной деревянной рамки, смотрит третий, и тоже молчит. Сын, погибший на войне…

У Фаины даже сердце сжалось и комок подступил к горлу, когда она представила себе эту печальную картину в веселый праздничный день. Она торопливо и горячо пообещала Алексею Петровичу:

— Ну, конечно, Алексей Петрович, я приду к вам, обязательно приду! Так давно не видела милую Полину Ивановну…

— Спасибо. Я так и думал, что согласитесь. Вы славная девушка, Фаина Ивановна. Главное, у вас хорошее, доброе сердце… Идите, отдыхайте, я и так задержал вас. Меня тоже ждут свои дела, ждут больные.

Старый хирург кивнул на прощание и медленной походкой направился в сторону амбулатории. Провожая взглядом его сутулую фигуру с неизменной палкой, она с грустью вздохнула: «И в самом деле он уже старенький, ходить ему трудно… Только людям виду не кажет. Бодрится. Может, оттого бывает строг, что доброту свою не хочет показать. Не строгий он вовсе, а просто так, для порядка… Хорошо, что угадала попасть сюда, в Атабаевскую больницу. Кто знает, как бы еще устроилась в другом месте, а тут люди все хорошие. И Георгия встретила здесь… Ой, только почему-то в последние дни он так изменился, будто подменили его. Со стороны смотреть — приветлив, а на сердце что-то держит. Должно быть, все еще не может простить за ту злосчастную поездку в Тургай… Так мне и надо, сама виновата, заслужила! И вид у него стал такой задумчивый, к нему обращаются, а он словно не слышит. Если б знать, о чем он так… Если б он поделился со мной, я сказала бы ему: „Не печалься, не грусти, милый, вот увидишь, все будет хорошо“. Это твои слова, ты сам мне их так часто говорил, помнишь?»

Взволнованная своими мыслями, Фаина сделала несколько шагов, направляясь к калитке, и тут неожиданно ближние сосны как будто тронулись с места и пошли плавным хороводом, земля мягко поплыла из-под ног. Фаина успела схватиться руками за близкий куст акации, сухой шип вонзился ей в ладонь. Почувствовав боль, она пришла в себя. Сосны медленно встали по своим местам, земля под ногами перестала ходить зыбью.

«С чего это? Должно быть, переутомилась. Вчера целый день отработала, и еще ночь. И не ела почти, аппетита нет. Вот и результат». Но тут, разметав все ее догадки, ворвалась в мозг, заставила гулко забиться сердце другая мысль — жгучая, тревожная и ошеломляющая: «А что, если это от… Боже мой, сколько же прошло с того времени, как Георгий тогда, ночью… ко мне пришел? Господи, что же теперь будет со мной?»

18.
Два существа женского пола могут мирно сидеть за одним столиком, воркуя за чашкой чая на разные интересные темы. Но те же голубки удивительным образом преображаются в двух разъяренных гусынь, когда дело касается кухни. Двое мирных женщин перед топящейся печью — явление редчайшее. Дело в том, что та и другая в равной мере претендуют на главенствующую роль, обе ревностно следят за действиями друг дружки, каждая в отдельности уверена, что таинства кулинарного искусства известны одной ей, и только ей, а у соперницы все валится из рук, у соперницы перекипает и убегает суп, перегорают блинчики, пересыхают посаженные в печь булочки. Как раз об этом с глубочайшим негодованием думает, но по обратному адресу, и соперница. Да, мир тесен, но перед топящейся печью на кухне он сужается непомерно, здесь, на крохотном участке, кипят и бушуют страсти, то и дело вырываясь наружу протуберанцами коротких, но острых стычек.

Фаина с Томой еще накануне вечером условились, что они будут стряпать на праздник. В первую очередь, конечно, шанежки: без румяных, поджаристых шанежек с картофелем праздник не в праздник! Аккуратненькой горкой сложишь их в тарелку, поставишь посреди стола, и будто солнышко заглянет в дом!

— Значит, у нас будут шанежки, так? — загнула палец Фаина.

— Непременно! — Тома воинственно блеснула стеклами очков.

Ну, а шанежкам, как водится, соседом приходится пирог, очень желательно, чтобы он был рыбный. И как им повезло вчера, прямо уму непостижимо! Постучался к ним незнакомый мужчина: не нуждаетесь ли, говорит, в свежей рыбке? Снял тряпочку с корзинки, Фаина с Томой ахнули враз: вперемежку с серебристо-темными, красноперыми окунями лежали золотистые, толстогубые карпы. Прямо не верилось, что такое богатство само пришло к ним, словно по заказу! А незнакомый мужчина вытирает усы, посмеивается, мол, выбирайте, которые на вас смотрят. Выбрали пять штук самых лучших рыбин. Надо же, чтобы так повезло на самый праздник! На радостях Фаина откуда-то из потайных уголков своего платяного шкафа достала флакончик со спиртом (хранила на всякий непредвиденный, «пожарный» случай), развела наполовину водой, подала рыбаку в граненом стакане. Тот не заставил долго упрашивать себя, большими глотками вытянул обжигающую жидкость, знаками стал показывать на стол: дайте занюхать хлебца кусочек, да поскорее!..

Получая деньги за рыбу, усмехнулся:

— А вы, Фаина Ивановна, видать, не признали меня? Из Байгора я, в прошлом году целый месяц у вас на койке провалялся. Енцефалит был у меня. Камаев моя фамилия, Камаев Иван, может, помните?

Теперь Фаина вспомнила. Камаев заготавливал в лесу дрова на зиму, не заметил, как за воротник заполз клещ. На третий день под мышкой нащупал бугорок с горошину, позвал жену. Та прокаленной на огне спицей выковырнула разбухшее от крови брюшко клеща, а головка так и осталась в ранке. «До свадьбы дочери заживет!» — отшутился Иван, а через две недели его доставили в больницу, на человеке лица не было. Клещ оказался зараженным энцефалитом… Камаева положили в отдельную палату, Соснов поручил его Фаине. Сказать начистоту, Фаина порой переставала верить, что этот больной снова станет на ноги, — настолько он был тяжел. И все же Камаев выжил, можно сказать, воскрес из мертвых. Выписывался домой, а глаза на мокром месте: «Спасибо, Фаина Ивановна, не оставили детишек сиротами, пятеро их у меня, мал мала…» Усы вон отрастил, не узнала бы его Фаина, не признайся сам. Как-никак, целый год минул.

— На базаре с руками вырвали бы, а дай, думаю, схожу к доктору, ноги не износятся, авось заинтересуются. Рыбка, в особенности на праздник, она не лишняя, можно сказать, первейшее украшение застолья… Чего же вы мало выбрали, берите больше! Чай, двое вас, и гости придут…

— Спасибо, Камаев, нам достаточно. А остальную рыбу отнеси нашему главному врачу, тоже обрадуешь. Знаешь, где его квартира?

— Знаю, как же не знать? Соснова кто не знает, у нас в Байгоре сколько раз бывал. Схожу, схожу к Алексею Петровичу, порадую рыбкой, как же… Спасибо за угощеньице, бывайте здоровы!

Так «без труда вынули рыбку из пруда», чему Фаинабыла очень рада и втайне гордилась перед Томкой: вспомнил-таки человек, целый год прошел, а вспомнил!

— Значит, рыбный пирог будет? — загнула Фаина второй палец.

— Непременно! — решительно кивнула головой Томка.

Фаина продолжала считать и загибать пальцы: еще у них будет салат из помидоров, суп с курицей, отварная картошка с солеными рыжиками. Грибов у них нынче заготовлено пропасть, их уродилось столько, что хоть лопатой греби. Ого, Томка, будем выглядеть не хуже людей, даром что нас — ты да я, да мы с тобой! В запасе имеется и вино: в праздник люди заходят запросто — на то и праздники! Может, из больницы кто зайдет. Придет Георгий? Да, наверное. Фаине он пообещался. Он должен, обязательно должен прийти, как же без него праздник!

Дрова в печку уложили с вечера, чтоб хорошенько подсохли — на сырых небось шанежек не поешь. Дров им нынче завезли — прямо хоть завались: из больницы Фаине целую машину, и Томе такую же — из школы. Недели две по вечерам шоркали поперечной пилой, распилили толстенные двухметровые чурки. Томка охала, хваталась за поясницу, а когда все-таки распилили всю эту гору, расхрабрилась и первая предложила: «Будем колоть сами! Что мы, неженки какие, чтоб со стороны нанимать?» Соседские женщины судачили: денег жалеют, а мужики, проходя мимо, ухмылялись: во, дают девушки! До изнеможения бились над суковатыми, свилеватыми чурбаками, наконец, Томка сама же первая не вытерпела, махнула в сердцах рукой: «Ну их к черту, Файка! Хватит нам того, что есть, как-нибудь перезимуем». Нерасколотые чурки, чтоб не бросались в глаза, старательно упрятали под крыльцо, а на видном месте сложили такую поленницу — просто загляденье, скажи кто, что в этом доме нет мужчин!

Березовые, пополам с пихтовыми, дрова горят с веселой пальбой, жаром пышет чело печи. Вот уже прогорели пихтовые полешки, пора ставить кастрюльку с супом, раскатывать сочни для шанежек, растолочь сварившуюся картошку. И как раз вот в такой горячий момент обнаружилось, что кухня слишком мала и вообще двоим тут делать нечего, кто-то из них — явно лишний. Началось с того, что Фаина, вытягивая ухватом увесистый чугун с картошкой, сплеснула малую толику кипятка на раскаленный под печи. Зашипело, повалил пар.

— Ой, Файка, чугун опрокинула? — всполошилась Томка. — Давай я сама!

— Обойдусь, не мешайся под руками! Почистила бы лучше лук…

Поворчав, Томка взялась за дело. Чтоб не ело глаза, пристроилась перед самой печкой. Но через минуту что-то снова сильно зашипело, тревожно забренчала крышка кастрюли: побежал куриный суп… Фаина сунулась с ухватом, второпях не заметила, как слегка двинула Томку по плечу. Та сразу взметнулась:

— Не видишь человека?

— А ты не мешайся! Весь жир сгорел, из-за тебя все!

— Ах, так? Тогда чисти свой лук сама!

С обиженным звоном нож звякнул по столу. Фаина не осталась в долгу:

— Что, мне одной не хватает! Готовь сама!

Ухват с грохотом полетел в угол.

— Ну и Файка!..

— Ну и Томка!.

Нет, что бы там ни говорили, но двум женщинам в одной кухне не ужиться. Скорее можно встретить белую ворону или черного зайца, нежели женщину, которая чистосердечно призналась бы в своем полном невежестве в кухонных делах. Правда, атабаевские хозяйки, принимая у себя гостей, с завидной скромностью предупреждают: «Уж извините, гости дорогие, стряпня моя нынче не удалась, не обессудьте…» Не верьте сетованиям доброй хозяюшки, знайте: она каждой клеткой своего существа ждет похвальных слов. И боже упаси, если по незнанию или недомыслию дернет вас за язык подтвердить слова хозяйки, мол, да, да, у вас действительно на этот раз что-то не того… За столом воцарится угрожающее молчание, вас постараются поскорее спровадить, и уж будьте уверены, что нога ваша больше не ступит за порог этого дома. Если доведется побывать в Атабаеве, хвалите все напропалую! Давитесь горелой кашей, хватайтесь под столом за живот, корчась от ужасных колик, которые вам причиняет полусырое тесто пельменей, но не поскупитесь на пару-другую добрых слов в адрес хозяйки! Тогда вы будете здесь желанным гостем в любое время года! Запомните это, собираясь в Атабаево! Да разве только в Атабаево?!. Знайте, что в сумочке почти каждой уважающей себя женщины вы можете, наряду со множеством нужных, большей частью малонужных или совершенно ненужных мелочей, обнаружить смятые, полустершиеся бумажки с торопливыми записями, цифрами. Нет, нет, это не зашифрованные адреса и номера телефонов ваших неизвестных соперников. Речь идет о гораздо важном: это почти стенографическая запись новых блюд, секрет которых доверительно раскрыт вашей жене соседкой или знакомой по курорту, или подслушан из чужой беседы… Например, загадочная для непосвященного человека запись: «0,5 к том. пюр + 1,5 Н2О + мор. лук + пер. чер. Остуд!» — означает рецепт приготовления маринада к холодной рыбе и читается так: «Взять полкило томатной пасты-пюре, добавить полтора литра воды, сюда же добавить мелко накрошенной моркови с луком, присыпать черным перцем и остудить». Просто и понятно. Впрочем, есть веские основания подозревать, что женщины, охваченные любовью к ближней и охотно передающие секрет того или иного блюда, утаивают какую-то мелкую, но весьма важную деталь или компонент, скрадывают или, наоборот, удлиняют время выдержки, брожения, кипячения, в результате чего из ожидаемого чудесного блюда у соседки, знакомой, сослуживицы получается несъедобная чепуха. «Бескорыстие бескорыстием, но свой престиж дороже!» — этого неписаного правила придерживаются атабаевские женщины, да разве только атабаевские?!.

За какой-нибудь час Фаина с Томкой успели семь раз поссориться и восемь раз помириться. Наконец, Томе надоело, она ушла на свою половину и с ожесточением принялась крошить капусту для салата. Фаина заглянула к ней и ужаснулась:

— Ой, Томка, совсем рехнулась! Ну, куда ты столько, кто будет есть?

— Ничего, не волнуйся! Едоки найдутся. Ты же сама говоришь, мужчины любят на закуску салат.

— Ой, Томка, зловредный твой язычок! Известно, на что намекаешь. Кто, какие мужчины? — на всякий случай притворно удивилась Фаина.

— Мало ли кто! Думаешь, на одном твоем Георгии свет клином сошелся? Хо-хо, как бы не так! У нас в школе среди преподавателей тоже имеются особы мужского пола, примите это к сведению, уважаемая Фаина Ивановна!

Вот тебе и Томка, та самая Томка, которая чуть ли не каждый день к месту и не к месту метала громы и молнии, клялась, что терпеть не может этих мужчин и глаза б ее не видели их вовсе! Вы только посмотрите, как она взъерошилась, как наступательно поглядывает поверх своих очков.

— Ты меня просто убила, Томка! Значит, у тебя тоже есть… знакомый кто-то? У-у, нехорошая, хоть бы предупредила!

— А ты, когда начала дружить со своим Георгием, очень-то советовалась с другими! Скажешь, со мной делилась, а? Ну, молчишь? То-то. Не указывай вилами на чужой двор!

Неотвратимо назревала восьмая в это утро горячая перепалка, но в этот момент кто-то несмело постучался в дверь.

— Ну, конечно, не иначе, как к тебе! — воспользовавшись минутой замешательства, Тома успела дать последний залп. — Свои все дома, чужих не пускаем. Заходите, кто там!

В проеме двери показалась незнакомая женщина, повязанная большим черным платком, за спиной у нее громоздилась большая котомка, а правую руку оттягивал фанерный чемодан с округлыми боками.

— Тут проживает врач Петрова?

Фаина, как стояла с недоделанным рыбным пирогом, так и обмерла. В следующую секунду тесто мягко шлепнулось на пол, а сама она со сдавленным криком бросилась навстречу женщине.

— Мама!

Белыми от муки руками обняла за плечи, ткнулась лицом в грудь. С минуту постояли молча, охваченные волнением столь радостной для обеих встречи, затем оторвались друг от друга, встретились глазами, полными слез. Фаина снова прильнула к матери, принялась целовать ее в щеки, глаза, нос…

— Мама, просто не верится… неужели это ты? Как ты догадалась приехать? Почему не известила? Я бы нашла машину, поехала б на станцию встречать. Ой, мама, просто не верится! Ты бы знала, как я соскучилась! Мама…

Спохватилась и тут же торопливо принялась стаскивать с плеч матери увесистую котомку, помогла снять верхнюю одежду, усадила на единственный стул со спинкой.

— Сядь, мама, сядь, отдохни! А зачем ты с грузом поехала в такую даль? Господи, будто в Антарктиду собралась. Вечно ты не жалеешь себя!.. Ах, да, Тома, познакомьтесь, это моя мама. Ой, там у меня что-то горит, запахло! — Фаина опрометью кинулась на кухню спасать праздничный обед…

К полудню, наконец, все было готово. Все, что успели сготовить, расставили на столе, Фаина вынесла заветную бутылку с красным вином, на этикетке которой было изображено целых пять штук медалей: «Мама, это в честь твоего приезда!» В окна заглянуло солнце, в комнате сразу стало светло, радостно. Праздник! Все трое чинно уселись за стол, но и тут Фаина не сводила с матери сияющих глаз, точно все еще не веря своему неожиданному счастью. Тома неприметно приглядывалась к гостье, отмечала про себя: «Она еще не то, чтобы очень старенькая… А зубы такие белые, красивые, просто на зависть, и все целехонькие. Очень они ее красят… Глаза точь-в-точь как у Фаины. Добрая, видать, женщина, такая приветливая. Счастливая ты, Файка…» Тома подавила невольно вырвавшийся вздох. У нее из родных никого нет, с пяти лет росла в детдоме. Если бы хоть раз обнять свою родную мать, счастья ей хватило бы на всю жизнь! Но у нее из родных никого: отец без вести пропал на войне, а потом похоронили мать. Уже много времени спустя, когда она стала взрослой, знакомые из своей деревни рассказали, какой страшной смертью умерла ее мать: «Молотили на сложной молотилке, мать подавала в барабан снопы, и как это она зазевалась, — глянь, а уже подол платья намотало на главный шкив, а там и самую ее затянуло. Закричали мотористу, да разве такую махину в одну минуту остановишь?.. Перемололо твоей матушке и руки, и ноги, живого места не осталось, глядеть страшно. Из-под машины вытащили — уже не дышала. Не приведи господь такое еще увидеть… А баба она была веселая, бойкая, любили ее в деревне за характер. За расторопность свою и была поставлена подавальщицей на молотилке, да ведь кто знал, что случится такое? Кабы знать, где упасть…» После того Тома возненавидела платья с длинными подолами, стоило ей увидеть на улице приезжую из деревни женщину в длинном, почти до пят платье, как тут же перед глазами вставала мать…

— Фая, ты чего такая невеселая? — вдруг встряхнулась Тома. — К ней приехала мать, а она тут расселась! Ручку в брючки, а другую в карман — я атабаевский атаман, так, что ли? Вот увидишь, Васса Степановна завтра же со скуки сбежит от нас. Угощай!

— Спасибо, доченька, не голодная я. И скучать мне с вами не о чем. А ты, доченька, называй меня просто тетей Вассой, уж какая я Васса Степановна. Непривычно, когда по отчеству называют… И тебя я буду Томой звать, не обидишься? Чай, годами не старше моей? Вот и ладно.

«Вправду, мать у Фаины очень славная и такая сердечная, — снова подумалось Томе. — Так и кажется, будто родная мать со мной сидит. Ты бы знала, Файка, какое это, наверно, счастье иметь такую мать».

После первой же чарки заморского вина-медалиста девушки зарумянились, стали много говорить, перебивая и не слушая друг друга, беспричинно смеялись, далеко запрокидывая голову. Васса Степановна слушала их болтовню, молча усмехалась чему-то, время от времени бросала на обеих ласковые взгляды. Фаина заладила одно:

— Ой, мама, и как это ты решилась выехать одна в такую даль? Ведь ты до этого почти никуда не выезжала, правда? Главное, разыскала и заявляется: «Тут проживает врач Петрова?» Ой, не могу!..

Мать в ответ улыбается, утирает кончиком платка уголки губ.

— Свет велик, да не без добрых людей, доченька. В своих письмах ты мне описывала, мол, до меня надо по железной дороге пять станций проехать. Я как села на своей станции, так и принялась отсчитывать их по пальцам: думаю, как не станет пальцев на одной руке, так, значит, и доехала. Только гляжу — и пять остановок проехали, и шесть, и седьмую миновали, а соседи в вагоне все говорят: «Сиди, сиди, мамаша, твою станцию еще не видать. Как приедем, так и скажем». Доверилась я людям, думаю, старую женщину зря не обидят. Проехали, может, десять, а то и больше остановок, тогда мне и подсказывают: «Ну, мамаша, вот теперь твоя станция, можешь сходить». И правда, на стенах вокзала обозначена та самая станция, про которую ты мне описывала. Разыскала автобус, — опять же добрые люди помогли, — села, рассказываю, как добиралась, остановки на пальцах считала, а вокруг смеются: мол, ты, бабушка, на учет брала все мелкие полустанки, где поезд останавливается, а крупных станций, действительно, пять. Так и доехала. Нынче, коли сама захочешь, и то мудрено заблудиться — везде народ, все грамотные… А тебя, доченька, видать, все здешние люди теперь знают?

— Откуда ты взяла, мама?

— Как же, со стороны-то виднее. Слезла я с автобуса и снова не знаю, куда идти. Слепая ровно… Снова спрашиваю: «Скажите, люди добрые, как мне дойти до Зеленого переулка?» — «А кого там ищешь, бабушка?» — «Мне, — говорю, — врача Петрову надо бы, дочкой она мне приходится». Знаем, отвечают, такую, глянь, а уже какой-то мужчина тянет из моих рук чемодан: пойдем, говорит, мамаша, со мной, я тебя провожу. Верно слово, не обманул, так до самых ваших ворот и доставил. Подает обратно чемодан и говорит: «Вот здесь проживает ваша дочка, очень у нас ее уважают, хорошего человека вырастили, мамаша». Сказал он это, а сам обратно. Добрые-то люди везде есть, доченька. Будешь с человеком по-хорошему — и он к тебе с добром…

Помолчав, мать неожиданно спросила:

— Не скучаешь здесь, доченька? Уехала от нас вон в какую даль…

Фаина ответила не сразу, по лицу ее пробежала неясная тень.

— Уже привыкла, мама… Да и некогда скучать, работы хватает. Знакомых теперь у меня здесь много. С Томкой вот живем, как родные сестры, правда, Тома?

— О-о, мы с Фаей душа в душу, водой не разольешь!

Встретились глазами и озорно расхохотались: обеим сразу вспомнились утренние баталии на кухне.

— Вижу, доченьки, друг дружке вы по сердцу пришлись. Оно так и следует, в молодости без товарищей нельзя. Если хороший друг-товарищ повстречается, то и мать бывает больше не нужна…

Фаина догадалась о потайных мыслях матери и густо раскраснелась, протестующе замахала руками:

— Ой, мама, зачем ты так? Да я тебя ни на кого не променяю, одна ты у меня!

Вскочила, обняла мать, прижалась щекой к щеке, замерла в благодарном порыве. Тома, низко опустив голову, дрожащими пальцами скручивает и раскручивает бахрому цветной скатерти, а сама вот-вот расплачется. «Счастливая ты, Файка, и мать у тебя такая славная, добрая, любящая… Господи, все бы на свете отдала, если б хоть раз вот так прижаться к родной матери! Не могу, больше не могу…»

Тома порывисто вышла из-за стола, быстрыми шагами скрылась в своей половине. Вскоре она вернулась, вокруг глаз были заметны красноватые пятна. Пряча лицо, направилась к выходу.

— Тома, ты куда?

— Выйду подышать… Выпила вина, нехорошо себя чувствую. Нельзя мне пить вина, совершенно нельзя… Я недолго, пройдусь на воздухе…

Слышно было, как она застучала по ступенькам крыльца, затем коротко звякнула щеколда калитки. После продолжительного молчания Васса Степановна осторожно поинтересовалась:

— Подружка твоя, видать, хороший человек, доченька. Она что, тоже дальняя, не из здешних?

— Дальняя, мама. Детдомовская она, из родных никого, осталась одна, точно березка в чистом поле. А я разве не писала тебе про Тому?

— Может, и писала, да я запамятовала. Старая память, что сито, — все насквозь… Э-э, господи ты боже мой, гостинцы-то свои я и забыла на стол поставить, уж ты прости меня, доченька! Старая, что малая, где села, там и поела, а про свою котомку забыла начисто. Помоги-ка мне, доченька…

Васса Степановна принялась выкладывать содержимое котомки и чемодана. Фаина всплескивала руками, а мать лучилась знающей улыбкой: «Помаленьку все скушаешь, доченька, домашнее — оно всегда вкуснее покупного».

— Ну, куда ты столько навезла, мама? Можно подумать, мы тут сидим голодные! Ведь не те годы, мама, когда училась и думала о миске домашней лапши. Тогда жила на стипендию, а теперь у меня зарплата хорошая, сама знаешь…

Мать вынимала из котомки бережно завернутые в чистые тряпицы увесистые куски свинины, замороженную тушку гуся, пол-литровые баночки с домашним маслом, медом, туго набитые чем-то мешочки.

— А здесь что? О-о, сушеная черника! Ты знаешь, мама, ее здесь вообще в глаза не видели, не растет. А в этом мешочке? Мята с иван-чаем? Господи, как ты догадалась, мама?

— Не забыла, доченька, как ты любила чай с мятой. Думаю, не лишнее, возьму, авось не выбросит…

— Я вижу, от всего, чем богата, привезла понемногу. Спасибо, мама! — Фаина снова, в который раз, обняла и поцеловала мать.

— Корову держите, мама? Трудно?

— Нелегко, доченька, да ведь как без коровы? Корова во дворе — еда на столе, не зря сказано. И то сказать, нынче колхоз выдал три воза ржаной соломы да воз яровой, и сама с литовкой по лесопосадке походила, воз целый сена наскребла. Легко корову продать, а попробуй, найди хорошую. Помаленьку живем, доченька, только у тяти со здоровьем хуже и хуже, за пчелами кое-как, через силу уже доглядывает… Кланялся он тебе.

Фаине стало нестерпимо стыдно: пока мать рядом, об отце и вспомнить забыла. Тому, конечно, была своя причина: с самого детства с матерью да с матерью, а отца в семье видели редко, работал он на лесозаводе в большом поселке, километрах в тридцати от дома. Наведывался к своим раз-два в месяц, а то и реже, приносил кое-какие деньги, уходил всякий раз с туго набитой котомкой за плечами. Хозяйство и ребята — все держалось на матери, та крутилась белкой в колесе. Фаина, пожалуй, и не вспомнит, чтобы когда-либо видела мать праздно сидящей на лавке. Годам к пятидесяти отец подорвал свое здоровье и, заработав хронический ревматизм и небольшую пенсию, окончательно вернулся домой. Однако путь к сердцам собственных детей оказался заказанным — слишком поздно он вернулся к ним. Так и вышло, что любовь и привязанность своих детей променял на зарплату, которую ему на лесозаводе выдавали аккуратно два раза в месяц, не то что в колхозе в те памятные годы… И Фаина, вспоминая о доме, всегда в первую очередь живо представляла мать, ей даже будто слышался ее ласковый, добрый голос, а образ отца был расплывчат и тускл.

— Ой, мама, мама, и зачем ты столько всего привезла! Подумать только, пуда полтора, не меньше!

— Так ведь не на себе, доченька, всю дорогу машина везла.

Фаина раскладывала на кухне мамины свертки, баночки, когда в сенцах застучали чьи-то шаги. Фаина продолжала свое дело, подумав, что, наверное, возвращается Тома.

— Позвольте войти к вам?

Фаина почувствовала, как ослабели ноги под коленками: Георгий!.. В замешательстве не знала, куда рассовать баночки, тряпицы, мешочки, так и осталась стоять, стараясь своей спиной загородить мамины гостинцы.

— А-а, Георгий Ильич, заходи… заходите. Извините, у нас как раз такой беспорядок, не прибрано… Пожалуйста, присядьте вот сюда…

Зная, что мать наверняка заметила ее растерянность, она окончательно заробела и не знала, за что взяться, как ей вести себя дальше. И надо же случиться такой встрече!..

Георгий Ильич сделал вид, что ничего такого не произошло, повесил шляпу на гвоздь, вбитый в притолоку двери, расстегнул пуговицы плаща, присел на свободную табуретку.

— Ого, я вижу, вы собираетесь в путь-дорогу, Фаина Ивановна? — кивнув головой на баночки, расставленные на столе, усмехнулся Георгий Ильич. — И далеко, если не секрет?

— А-а, вы об этом… Знаете, ко мне приехала мама, вы познакомьтесь… Это, мама, наш врач, мы вместе работаем… — Фаина с затаенной мольбой в глазах посмотрела на мать, словно, говоря: «Ради бога, мама, ты постарайся понравиться ему, ладно? А после я тебе все, все объясню! Только постарайся, чтобы он остался доволен…»

— О, так это твоя мать? — словно только теперь заметив сидящую в двух шагах от себя старую, деревенскую всем своим обличьем, женщину, Георгий Ильич слегка кивнул в ее сторону головой. — Что ж, очень хорошо. Соскучились по дочке? Дело доброе, доброе… Ну, рассказывайте, Фаина Ивановна, как проходит праздник в ваших палестинах? Кстати, я не вижу здесь милой, одержимой высокими устремлениями педагогички, она, вероятно, где-нибудь веселится организованно, не так ли?

Между тем Фаина металась из кухни в Томкину комнату, спешно приводила себя в порядок. Кое-как справившись с первым волнением, принялась наводить порядок на столе. Видя такое, мать стала помогать ей. Георгий Ильич, скрестив ноги, сидел на табурете, снисходительно поглядывая на суетящихся женщин. Ему льстило, что весь этот переполох вызван его приходом. Взгляд его остановился на ногах Фаины, он оценивающе подумал: «Хм, никогда не замечал, что ноги у нее такие… спортивного типа. Слишком выделяется икроножная мышца. Такие ноги не красят женщину. Не прима-балерина, нет… Лет через десяток-другой они у нее будут просто безобразными, как у матери… Дочка вся в матушку. Никуда от этого не уйдешь, не мы выбираем родителей. Наследственность, генетика… Хм, смешной анекдот рассказал сегодня предрайисполкома Урванцев: если, говорит, ребенок похож на отца — это по Дубинину, то бишь наследственность, а если похож на соседа — это по Лысенко, то бишь черт знает что… Смешно? Пожалуй, нет. И вообще черт бы побрал самого Урванцева: встретил на улице, затащил к себе на квартиру, заставил выпить четыре рюмки коньяка. Догоняет, пьянею… Интересно, где он достает коньяк, в Атабаево его вряд ли завозили за последние десять лет. А, начальство — им среди зимы достанут красный мак!.. Начальство… Черт, долго еще мне оставаться костылем для Соснова? Умный на его месте давно бы ушел, а глупый не догадается… Ну, ничего, долго ждали, еще немного потерпим. Время работает на терпеливых… А коньяк у Урванцева совсем неплохой, марочный какой-то. Живут же люди… Между прочим, жена у него фигуристая, упитанная. Чувствуется порода… Ч-черт, при желании с моей стороны она не стала бы строить из себя недотрогу. Дает понять, что хотела бы видеть во мне не только врача, но и друга. Какое у нее тугое, налитое тело, как она вздрагивает под рукой при пальпировании! Глуп ты, товарищ Урванцев, честное слово, глуп. Жена твоя так же здорова, как… Екатерина II. Ее надо заставить рожать, а ты… Черт, счастье твое, что стоишь надо мной, а не то… Впрочем, как сказано, жена Цезаря выше подозрений… И вожделений нижестоящих чинов… Хм, а коньяк действительно хорош, похоже, армянский… Чего это так долго возятся мать с дочкой? Впрочем, пожалуйста: я ваш гость, уважьте…»

— Георгий Ильич, говорят, в праздники выпить не грех, даже курица, и та пьет, — напряженно улыбаясь и силясь казаться веселой, Фаина разлила по чаркам вино. Георгий Ильич поднял голову, оглядел Фаину с ног до прически. Она успела одеть голубое, с мелкими желтыми цветочками шелковое платье с вырезом на груди и спине, нацепила белые бусы (она знала, что бусы ей идут), на ногах теперь у нее были белые остроносые туфли. На какое-то мгновение они встретились глазами, Георгий Ильич вскинул брови, словно говоря: «Ого, девочка, ты умеешь быть привлекательной, я вполне оцениваю твое старание». А на лице Фаины было написано: «Это для тебя. Хочу, чтобы я нравилась тебе. Ты ведь знаешь, я люблю тебя, только тебя. Хорошо, что ты пришел, я рада, вот увидишь, нам будет весело. Можешь не стесняться моей мамы — она у меня простая, славная…»

— Мама, садись с нами за стол… Георгий Ильич, дайте, я повешу ваш плащ на гвоздь. Вот так. А теперь придвиньтесь вместе со своей табуреткой ближе к столу. Сюда, сюда…

Георгий Ильич оказался между Фаиной и ее матерью. «Хм, положеньице, — иронически подумал он о себе, — вполне идиллическая картина: хирург Световидов в кругу своей семьи. Обратите внимание: одесную — жена, ошую — теща… Фу ты, какая чепуха! Начинает действовать урванцевский коньяк. Фаина — моя жена? Никаких дебатов, господа парламентарии, вопрос исключается… Поиграли в любовь, пора и честь знать. „Ничего не надо делать слишком долго“. Однако будем внимательны к добрым хозяйкам…»

— Георгий Ильич, мы… очень рады, что вы зашли к нам. Давайте, выпьем? — Фаина с мольбой смотрит на него, просто неприлично отказать. Георгий Ильич поднял чарку вровень с подбородком, кивнул Фаине.

— Не скрою, я сегодня уже выпил. Угостили превосходным коньяком. Ха-ха, в Атабаеве — и вдруг коньяк!.. Ну что ж, раз такое дело, давайте выпьем. Праздник есть праздник, неважно какой. Как говорят немцы, прозит. То бишь будьте здоровы.

Слегка чокнулся с Фаиной, поднес чарку к губам, сделал глоток и, вспомнив, извиняюще произнес «о, пардон» и прикоснулся уже неполной своей чаркой к рюмочке Вассы Степановны.

— Георгий Ильич, закусывайте. Чем богаты, тем и рады… Хотите, я отрежу вам кусок рыбного пирога?

— Спасибо, я сыт.

Замолчали, и вдруг за столом стало невесело, дохнуло зябким ветерком скуки, неопределенности. Разговор не завязался, если и вспыхивала искорка беседы, она тут же безнадежно гасла в холодном пепле. Фаину бросало то в жар, то в холод, она в отчаянии теребила в руках носовой платок: «Ну да, ему не нравится закуска… Может быть, Тома пересолила салат? Даже не попробует других кушаний… Ему неудобно перед мамой? Господи, но ведь она такая простая, не надо стесняться ее! Милый, ну что же ты…»

— Георгий Ильич, еще чарку? Нет, нет, вино слабое. Для вас, мужчин… Я очень прошу. Мы с мамой тоже понемножечку выпьем. Мама, давай я тебе чуточку налью, на донышко.

— Спасибо, доченька. Дай бог тебе здоровья, счастья…

День шел на убыль, начало смеркаться, от этого в комнатке, казалось, стало еще скучнее. Фаина, не зная чем занять гостя, предложила, наконец, нерешительно:

— Георгий Ильич, меня Алексей Петрович приглашал к себе. Просто так, посидеть с ними. Им, наверное, вдвоем в такой день невесело. Хотите, пойдем все вместе? Сосновы, я знаю, будут рады.

Георгий Ильич с хрипотцой рассмеялся:

— Ха-ха, Фаина Ивановна, с какой стати? Незваный гость хуже… желтухи! А потом, откровенно сказать, меня не прельщает идея развлекать скучающих стариков. Клоунада — это не для меня, увольте!

Резко отодвинувшись вместе со стулом, встал, выпрямился, сухо проговорил:

— Благодарю за столь роскошный стол. Извините, но я вспомнил, мне надо спешить по одному очень важному делу…

Набросив на плечи большой, черный мамин платок, Фаина вышла провожать гостя. Едва закрылась за ними дверь, как Георгий Ильич тут же в темноте привлек к себе Фаину, охваченный дрожью, жарко и нетерпеливо заговорил. Он почти касался ее губами, резкий запах коньячного перегара ударил ей в нос:

— Послушай, Фаина, мне надоел этот водевиль! Идем ко мне, прямо сейчас, ты мне очень нужна, понимаешь? К черту всех, надо уметь ценить и пользоваться своей молодостью! Фаина, ты пойдешь со мной?

Фаина сквозь платье ощущала, как весь напрягся Георгий Ильич, ожидая ее согласия. Он был уверен, что Фаина согласится, просто тянет для приличия. Фаина отвернула лицо, зашептала в темноту:

— Нет, Георгий, сегодня я не могу… Обещалась к Алексею Петровичу. А то подумают, что я посмеялась… И мама здесь, как же я оставлю ее одну? Нет, Георгий, сегодня не могу, прошу тебя, не сердись…

Когда до его разгоряченного сознания дошел смысл шепота девушки, Георгий Ильич вмиг отрезвел, отпустил плечи Фаины. В голосе его послышались злость и досада:

— Ну да, ты дала честное пионерское слово явиться на прием к главному врачу по случаю праздника! Разумеется, я не вправе помешать вам. Ну кто же я в сравнении с ним? Рядовой хирург, червяк, ха-ха…

— Георгий, зачем ты так! — с болью, отчаянием отозвалась Фаина. — Перестань, не говори так! Почему ты не хочешь хоть один раз сделать так, как хотелось бы мне? Ты не будешь лишним у Сосновых, поверь мне…

— О-о, гран мерси! Выходит, вчера уважаемый шеф влепил мне выговор, а сегодня я должен выражать верноподданнические чувства и целовать ему руки? Пардон, Фаина Ивановна, это не в моих правилах. Итак, счастливо погостить… Жаль, что ты не идешь со мной. Очень жаль…

Глубоко засунув руки в карманы плаща, Георгий Ильич не оглядываясь зашагал к калитке. Прижав руку к груди, Фаина молча проводила его глазами, и когда сухим выстрелом стукнула щеколда, она судорожно всхлипнула.

Васса Степановна оставалась сидеть за неубранным столом. Казалось, что дремала, но пальцы ее беспокойно двигались на коленях, будто сучили невидимую пряжу. Старая женщина думала о дочери. Слава богу, дочь устроена хорошо, это она увидела теперь своими глазами. И уважением среди людей пользуется — это она также почувствовала и услышала своими ушами. Как же было не радоваться ей, старой женщине, хорошей жизни родной дочери? Счастье детей прибавляет жизни родителям… Но мать уже теперь задумывалась о будущей жизни дочери. Как-то она у нее сложится в дальнейшем? Фаине не весь век оставаться одной. Вот друга себе подыскала. Хоть и старались оба не показывать вида, старая мать и без того все поняла. Видно, так тому и быть, от судьбы не уйдешь, дело у них молодое. Да и Фаина теперь не такая молоденькая, должна понимать, что к чему. Дай им, господи, счастья, если полюбились и друг другу по нраву пришлись. В Георгии Ильиче, правда, было что-то настораживающее, что-то не совсем по сердцу Вассе Степановне. И наружностью из себя видный, без изъяна, и разговоры ведет гладко, на слове не запнется, но все-таки… Глаза! Глаза у Георгия Ильича не умели быть веселыми, в них за целый вечер так и не растаяла какая-то ледяшка. Смотрит человек на тебя и будто отталкивает от себя, и нехорошо делается на душе от этих глаз… Ну да, Фаине лучше знать, чай видела, с кем дружбу заводила, коли нравятся друг дружке, пусть, дело-то молодое, скажешь слово, а оно выйдет не так: никому не нравится, когда старые да бывалые встревают между молодых. Им жить, им и знать… Фаина глазами так и висит на нем, а тот не больно-то обращается к ней, будто другие заботы одолевают его. И то сказать, работа у врачей нелегкая, беспокойная: люди, вон, с песнями ходят, веселятся в свое удовольствие, а врач сидит за столом, того и ждет, как бы сию минуту не позвали к больному…

Давно затихли шаги Георгия Ильича по гулкой, стылой земле, а Фаина все еще стояла в темных сенцах, предавшись своим невеселым, совсем не праздничным думам. Наконец, она почувствовала, что продрогла в легком платьице, зябко отряхнулась и привычно нашарила в темноте ручку двери. С первым шагом в комнату ее обволокло теплом, знакомым запахом. За столом одиноко горбилась фигурка матери.

— Мама, извини меня, дурочку, оставила тебя одну… — Пощелкала выключателем, света не было. — Праздник, все гуляют. Сейчас я зажгу лампу. Со стола убирать не будем, вернется Тома, поужинает. Кто знает, может, к ней тоже гости придут…

Неяркий красноватый свет лампы осветил комнату, и жилье свое показалось Фаине неуютным, жалким. Захотелось уйти от этих стен, оклеенных однотонными зелеными обоями, от скрипучих, сучковатых половиц, от неумело и наспех побеленной печки…

— Мама, пойдем сходим к нашему главному врачу, Алексей Петрович и его жена очень хорошие люди. Никого у них нет, живут вдвоем. Заодно увидишь нашу больницу, там она совсем рядом. Пойдешь, мама? А может, ты устала с дороги, хочешь прилечь? Тогда ложись, я побуду возле тебя, мама.

— Что ты, доченька, не устала я. Говорю, всю дорогу на машине ехала. А спать я совсем мало сплю, впереди ночи хватит. Сходим, посмотрим на людей, а мне рядом с тобой сидеть — тоже гордость, доченька.

— Ой, зачем об этом, мама! Никакая я не особенная, просто как все. Не надо, мама, говорить с людьми обо мне, ладно? Ведь ты умница, правда?

Мать тихо засмеялась, легонько похлопала дочь по спине, точь-в-точь так, как она делала давно, давно, когда ее дочку никто еще не называл Фаиной Ивановной, была она для нее и для всех просто Фаенькой.

19.
Улицы пусты, шаги по деревянному тротуару слышны далеко. Атабаевцам нынче не спится: окна в домах зашторены, а на шторах пляшут, машут руками тени, стекла дребезжат от топота ног. Атабаевцы нынче веселятся на славу, хозяйка выйдет в чулан за морожеными пельменями, оставит дверь открытой, и, улучив момент, песня вырывается на волю:

Пой, милый, песню пой,
Голос твой запомнится.
Ох, рассмейся, милый, смейся,
Дуре, мне, заплачется…
Морозный воздух быстро отрезвил Георгия Ильича «Ч-черт, дернуло заскочить к ней! — вспомнив о Фаине, со злостью выругал он себя. — Лишний повод для надежд, черт те что возомнит… Как назло, там оказалась эта старушка, мать ее. Зря, зря зашел, не могу простить себе. Подвел урванцевский коньяк, гнусно подвел!.. Ну, дьявол с ним, все это чепуха, мелочь, перемелется… Хм, трудящиеся атабаевцы свое берут, ишь, с размахом веселятся. Много ли надо человеку. Как сказал император Нерон, народу нужны две вещи: хлеб и зрелища. В остальном народ — стадо… Ему говорят: работайте, трудитесь, преодолевайте временные трудности, но ваши дети будут жить в прекрасном обществе. Об этом твердили отцам тех, кому сейчас тридцать, сорок, об этом будут толковать тем, кому сейчас пять, восемь лет. Ха, все это не для меня! Я, как личность, индивидуум, мыслящее существо, — я рожден и живу в мире один, да, да, один-единственный раз, и меня абсолютно не трогает, как и в каком обществе будут жить мои будущие потомки. (Надеюсь, они все-таки со временем появятся…) Точно так же их совершенно не будет трогать состояние праха их предка-отца. После меня мир для меня исчезнет. Никого еще не вернули к жизни скорбные вздохи и фарисейские хвалебные некрологи: „Ах, он был чудесным врачом… великолепным художником… гениальным писателем… проницательным ученым…“ Что им, мертвым! Меня интересует только моя жизнь, те несколько десятилетий, что отмерены мне от часа рождения до последнего вздоха. К дьяволу раскрашенные сказки-картинки о завтрашнем дне!»

В небе над Атабаевом ухмыляется плутоватый лик полной луны. Впрочем, она скорее похожа на круглый шар желтого домашнего масла, который украшает стол каждой атабаевской хозяйки.

Георгий Ильич прислушался, замедлил шаги. Со стороны клуба неслись торжественные волны гимна. В первое мгновение он удивился: «По какому поводу? А, скоро прозвучат залпы праздничного салюта. „Приказываю… В столице нашей Родины — Москве, в столицах союзных республик, а также городах-героях… двадцатью артиллерийскими залпами…“ Пожалуйста, хоть сто, тысячу залпов… Хо-хо, вы когда-нибудь слышали про Атабаево?»

Сойдя с тротуара, Световидов свернул в глухой, узенький проулочек. Остановившись возле одного из домов, огляделся по сторонам и, подтянувшись на носках, осторожно постучал пальцем в створку окна. Постоял, настороженно прислушиваясь. В доме все молчало. Тогда он постучался сильнее. За стеклом скрипнуло, послышались чьи-то осторожные шаги, в окне показалось бледное при лунном свете женское лицо. Вглядевшись в запоздалого гостя, женщина открыла створку.

— Господи, Георгий Ильич, чего это вы шатаетесь под чужими окнами? — еще не совсем придя в себя от сна, с изумлением спросила Лариса Михайловна. — Что-нибудь случилось в больнице? Ох, я так и знала, не дадут человеку отоспаться даже в праздники! Ну, заходите, только пожалуйста, не стучите ногами…

Она встретила его с зажженной лампой, в халате, поспешно накинутом на голые плечи.

— Садитесь, Георгий Ильич. Что там еще приключилось? Небось снова ночная операция? Но почему должна именно я…

Георгий Ильич устало погрузился в мягкое, обитое каким-то шершавым материалом, кресло, устало потер лоб.

— Сядьте вы тоже, Лариса Михайловна. И выкиньте из головы эту больницу, хотя бы до завтрашнего утра. Она стоит на своем месте, ничего с ней не случится. Я зашел к вам просто так. Захлестнула невыносимая скука. Не прогоните? Минуту назад я был готов поднять морду к луне и завыть по-волчьи. А, черт, раскис… А ведь сегодня такой день, положено веселиться в дым!

Лариса Михайловна продолжала стоять и с неподдельным удивлением вслушивалась в слова Световидова. Наконец, она что-то поняла и приглушенно рассмеялась.

— А-ах, Георгий Ильич, вы меня просто напугали! Вы сегодня какой-то… необычный, не похожи на себя. Посидите, я сейчас…

Она скрылась за белой марлевой занавеской. Георгий Ильич с интересом стал приглядываться к обстановке квартиры. Преображенская жила в пятистенном деревянном доме, принадлежащем семье атабаевского старожила-пенсионера. В большой половине жили сами хозяева, меньшую они сдавали по договору коммунальному отделу. За квартиру и свет Преображенской платила больница. Обстановка у зубного врача оказалась крайне скромной, она мало вязалась с тем, как Преображенская любила красиво, с шиком одеваться. Возле задней стены высилась голландская печь с приделанной к ней кирпичной плитой; в углу у входа — платяной шкаф, в другом углу, задернутом той же белой марлевой занавесью, угадывался умывальник. Дощатый стол, два-три стула и кресло, которое занимал сам Георгий Ильич, — вот и все. За шкафом поблескивала никелированная спинка кровати, Световидов заметил ее в последнюю очередь. «Негусто, Лариса!» — невесело усмехнулся он и тут же вспомнил, как Преображенская как-то в общем разговоре однажды заметила: «Не выношу переполненных коммунальных квартир, где на каждом шагу под ногами путаются перемазанные ребятишки, а их мамаши на кухне лаются между собой. Я ведь из так называемых женщин-одиночек, и для соседок стала бы лакомым кусочком для пересудов, сплетен… А под боком у степенного заслуженного пенсионера я живу спокойно!»

Прервав размышления Георгия Ильича, Преображенская появилась из-за занавеси с тарелкой и двумя вилками в руках.

— Георгий Ильич, уж если зашли, так снимите свой плащ, располагайтесь как дома. Не бойтесь, главному врачу об этом я не собираюсь докладывать! — коротко хохотнула Преображенская. Подошла к столу, шумно вздохнула: — Видите, в какой пещере я живу? Здесь и впрямь, — как вы говорите, впору завыть с тоски. Будь на моем месте ваш брат мужчина, он через месяц-другой запил бы горькую. А я, как видите, не жалею, не зову, не плачу…

На столе появилась темно-золотистая копченая рыба («Не думайте, не в Атабаеве куплена! Посылку получила.»), затем последовали соленые огурцы, тонко нарезанное холодное мясо. Покончив с этим, Лариса Михайловна сходила за шкаф, вернулась и лихо стукнула о стол донышком темной посудины.

— Не паникуйте, Георгий Ильич! Самая обыкновенная водка, аква вита. Вчера у меня был день рождения, приходили товаровед из потребсоюза Леля Медведева и этот парень из редакции, Краев. С Лелей у них роман, ну а я вроде свахи. Люблю молодежь: они глупенькие, зато с ними весело… А сегодня целый день, представляете — целый день! — сидела в квартире одна, и хоть бы одна душа ступила через порог! Даже захотелось плакать, оттого и рано легла… Так как же, Георгий Ильич, будем пить за вчерашний день или за сегодняшний праздник?

Световидов с видимым сомнением посмотрел в лицо собеседницы: в самом деле у нее был день рождения или просто разыгрывает его? С нее станется, соврет и сама же будет хохотать. Такая женщина, за большим не постоит.

Словно угадав сомнения Георгия Ильича, она посерьезнела, сказала упавшим голосом:

— О дне рождения не вру. Мне ведь теперь не очень удобно носиться с этим. В моем возрасте женщины свои именины не празднуют, они просто отмечают, скромненько и нешумно, без музыки.

— И все-таки, можно спросить, сколько счастливо прожитых лет вы отметили вчера?

— Угадайте.

— Нн-у, тридцать пять… тридцать семь, не больше.

Лариса Михайловна с невеселой усмешкой на губах медленно покачала головой.

— Не угадали, Георгий Ильич… Ну что ж, пусть будет по-вашему — тридцать семь, так тридцать семь! «Я девчонка совсем молодая, но в душе моей — тысяча лет…» Есть такая нерадостная песенка.

Несколькими большими глотками она решительно выпила до дна свою рюмку, замерла с прикрытыми глазами. По-мужски глубоко выдохнула, метнув бровями на стакан Георгия Ильича, сердито бросила:

— Отчего не пьете? За меня не хотите? Выпейте за себя! Эх вы, осторожный человек…

Последние слова Преображенской неприятно укололи Георгия Ильича, он молча схватил стакан всей пятерней и, не дыша, с отвращением влил в себя почти всю водку.

— Так-то лучше. Закусите чем-нибудь, лучше всего огурцом. «Ну вот и все, а ты боялась…»

— «Я не боялась, а стеснялась», — в тон ей подхватил Георгий Ильич известную шутку. Оба громко рассмеялись, и сразу им стало как-то легче. Вскоре Георгий Ильич почувствовал, что снова пьянеет, но теперь он не старался изо всех сил сохранять ясность сознания, как это было несколько часов назад у Урванцева. Он дал себе послабление, как в жаркую погоду расслабляют узелок галстука. Здесь это можно было сделать, здесь он чувствовал себя раскованным. В пространстве пять на пять метров чувствовалась и ощущалась нейтральная земля.

Верхняя пуговица на халате Ларисы Михайловны легкомысленно выскочила из петельки, в прорезь была видна загорелая кожа на груди, а когда Лариса Михайловна наклонялась вперед, Георгий Ильич невольно видел и будоражущую воображение ложбинку между небольшими грудями. Заметив непорядок в своем туалете, Лариса Михайловна застегнула шаловливую пуговицу, вызывающе-капризным тоном протянула:

— Решили поиграть в молчанку, Георгий Ильич? Не думала, что вы такой скучный. Расскажите-ка лучше, когда вы собираетесь жениться? А то некоторые ждут не дождутся, когда их позовут на свадьбу. Не бойтесь, я хоть и люблю поговорить, но не из болтливых.

Световидов сделал удивленное выражение.

— Жениться? Но на ком решила меня женить просвещенная общественность?

Преображенская погрозила ему пальцем:

— Не прикидывайтесь дурачком, Георгий Ильич! Имейте в виду, у этой общественности, как вы сказали, сотни глаз, и не меньше ушей. Ваша пассия нам известна. Что ж, выбор ваш общественностью одобряется: Фаина Ивановна неплохая девушка, старательная, трудолюбивая.

— Лошади тоже трудолюбивы…

— Подождите, дайте докончить. Я часто смотрю на Фаину Ивановну с чувством зависти. Но завидую я ей по-хорошему, без всякого зла. И если иногда говорю ей колкости, то это помимо своей воли. Дает о себе знать женское начало, которое всегда ревниво к удачливой сопернице… Но Фаина Ивановна и в самом деле славная, она, знаете ли, такая… безгреховная, чистая душа.

— Табуля раса, то бишь чистый, нетронутый лист, — с иронией вставил ГеоргийИльич. — Ну, ну, продолжайте.

— У нее открытая душа, вряд ли она даже способна притворяться. Господи, как я завидую таким людям! А я, я так не могу. Наверное, когда-то могла, теперь — нет…

Лицо Ларисы Михайловны при свете лампы казалось серым, сейчас она выглядела пожилой, сильно уставшей женщиной. После некоторого молчания Георгий Ильич спросил ее, стараясь придать своему голосу дружескую проникновенность:

— Лариса Михайловна, я давно бьюсь над загадкой: почему вы живете одна? Вы… ждете кого-то или дали обет безбрачия?

Преображенская слегка сжалась, спрятала лицо в ладони, долго не отвечала. Заговорила глухим, исполненным горечью голосом:

— Я давно заметила: вы, Георгий Ильич, обладаете даром очень точно целиться в самые болевые точки человека. Нет, нет, не качайте головой, вы об этом отлично знаете сами… Вы безжалостны, Георгий Ильич. Вы — хирург, и по роду своей работы вынуждены причинять боль живому телу. Да, в этом случае рука хирурга должна быть твердой, и тут ни к чему слезливая жалость. Но душа, сердце! По-моему, в сердце любого, даже мало-мальского хирурга должна жить большая любовь к человеку. Иначе к чему все эти разговоры о беззаветном служении медицине, о борьбе за здоровье человека?

— О-о, Лариса Михайловна, кто бы мог подумать, что в вас сидит столь блестящий философ! Вы зарыли свой талант в землю!

— А вы, как всегда, смеетесь… Да, ведь я не ответила на ваш вопрос. Так вот, буду откровенна с вами: я была замужем. Была…

— …и, как пишут в заявлениях о разводе, «не сошлись характерами», так?

— Не совсем. С мужем мы жили хорошо. Три года мы прожили вместе, я продолжала любить его, а он — меня…

— Но потом «любовь ушла, осталась гадость»?

— Не старайтесь быть более жестоким, чем вы есть, Георгий Ильич. Мой муж был летчиком… Летчик-истребитель.

— Был? Почему «был»?

— Газеты не любят писать о катастрофах, несчастных случаях, крушениях. Если и пишут, то об уцелевших, спасенных, чудом оставшихся в живых, а о мертвых… Стоит ли портить настроение читателей? Пусть они остаются в добром неведении, будто все несчастные случаи имеют счастливый конец… Я поехала в часть, где служил муж, мне показали гроб, но не позволили снять крышку. После я узнала, в гробу была лишь небольшая цинковая коробочка, куда поместилось все, что осталось от него… Небольшой металлический ящичек…

Голос Ларисы Михайловны перешел на шепот. Потом она замолчала, горестно сжав голову обеими руками. Георгию Ильичу стало неловко за то, что вызвал у Ларисы Михайловны столь тягостные воспоминания.

— Я не хотел обидеть вас, Лариса Михайловна. Но я не знал, что причиню вам боль…

— Ничего. Теперь я ко многому привыкла, притерпелась… Слез у меня больше не осталось, высохли все. Прошло семь лет, за это время даже речки пересыхают… Давайте кончим об этом, продолжим праздничное веселье! И забудьте, что видели меня такой… раскисшей бабой.

Лариса Михайловна пошевелила плечами, словно сбрасывая невидимое покрывало, провела ладонью по лицу, и Георгий Ильич поразился: перед ним снова сидела та, прежняя Преображенская — любящая пофорсить, покрасоваться новым нарядом, колкая на язычок и умеющая заставлять оглядываться на себя встречных мужчин. Георгий Ильич подумал о том, как много сил у этой женщины и в каком нечеловеческом напряжении она живет, словно вся сжавшаяся в тугую, но грозящую ежечасно сорваться со страшной силой пружину! Он знал, — многие и в больнице, и в самом Атабаеве смотрят на нее, как на безмужнюю женщину, живущую бездумной и легкой жизнью, которую мало трогают и волнуют людские радости и горе и которая целиком занята лишь сама собою. Приятная, красивая шкатулка, однако у этой шкатулки оказалось и другое дно.

— Георгий Ильич, вы совсем скисли! Выпейте еще, не то хромать будете. Эту примету я узнала уже здесь. Первая чарка с устатку, вторая для здоровья. Ну? «В жизни раз бывает восемнадцать лет…» Ха-ха, мне следовало родиться мальчишкой, в детстве я самым серьезным образом мечтала стать капитаном дальнего плавания и беспощадно колотила всех мальчишек с нашей улицы. Не судьба… Сами подумайте: вместо того, чтобы покорять океанские волны, человек вынужден сидеть в заштатной районной больнице и рвать гнилые зубы у местного населения! Что ж поделаешь, и это кто-то должен делать… Держите свой стакан и не смотрите так на меня своими неотразимыми, умными очами!

Лариса Михайловна близко придвинулась к Георгию Ильичу, предательская пуговица снова высвободилась из петельки. Георгий Ильич заставил себя отвести глаза, медленным движением отставил стакан с водкой. Уставившись в невидимую точку на носке своего ботинка, он заговорил размеренно и негромко, будто слушая себя со стороны и стараясь глубже вникнуть в суть своих слов.

— Я понимаю вас, Лариса Михайловна. На вашем месте было бы вполне естественным очертя голову кинуться в какие-то крайности. Чувство одиночества, равнодушие окружающих… Жить среди людей и в то же время постоянно ощущать пустоту — мне это тоже знакомо. Конечно, людям обыкновенным, непритязательным такое чувство вообще неведомо, они слишком озабочены своей работой, своей едой, своим сном. «Хлеб наш насущный даждь нам днесь… и не введи нас во искушение», — это их потолок, выше некуда и незачем. Но каково людям с иной, более сложной и тонкой душевной настройкой?.. Хотите, я расскажу вам сказку-притчу о бедном цыпленке? Вот, послушайте… Все началось с того, что этот цыпленок вылупился гораздо раньше своих братьев и сестер. Он был страшно одинок и, не переставая, жалобно пищал… Добрая хозяйка сунула его в старую шерстяную варежку и оставила одного на теплой печке. Спустя несколько дней дружно вылупились остальные цыплята и тут же принялись бегать по двору под неусыпным надзором мамаши-клушки. Хозяйка вспомнила о первом цыпленке и выпустила его из варежки к своим собратьям. Однако наседка отказывалась признать его своим единокровным сыном и при каждом удобном случае больно, до крови клевала бедняжку и гнала в сторону. Братья и сестры видели все это, но жалобный писк гонимого брата нимало не трогал их, они продолжали с увлечением рыться в мусоре, оживленно обсуждая каждую находку. В конце концов мать-наседка заклевала своего первенца до смерти… Но почему, спрашивается, должен был погибнуть бедный цыпленок? В чем он успел провиниться перед обществом двора? Беда его состояла в том, что судьбе было угодно, чтобы он вылупился раньше своих братьев, он слишком бросался в глаза своим большим ростом и сообразительностью. Мало того — первенец явно тяготел к самостоятельности в своих суждениях и поступках. Да, да, он нарушал приятное, спокойное единообразие и не подозревал, что тем самым обрекает себя на изгнание и, в конце концов, на погибель… К сожалению, подобные вещи нередки и среди людей. Право же, люди не терпят в своей среде человека, который в чем-то отличен от них самих. Будь, как все, не выламывайся, живи, как мы, — и тогда ты превосходный человек. Но не могут, скажем, трое одновременно залезть на одно дерево, кто-то должен уступить, подождать. Однако никто не желает уступить свою очередь другому, — всем так всем! — и тогда кто-то наступает сапогом на голову другого, в свалке кому-то расквашивают лицо… В подобном случае жалость не нужна и даже вредна, потому что в любую минуту тебя самого могут двинуть сапогом по морде! Главное — любой ценой ухватиться за первый сук, а там, считай, ты уже на дереве. Жалость размягчает, демобилизует человека, а это опасно. Это грозит тем, что тебя может постигнуть участь цыпленка, которого заклевали насмерть!..

Георгий Ильич замолчал. Пальцы его, не выпускавшие стакан, сжались и побелели в суставах. Лицо странно исказилось, приняло жестокое выражение, в глазах застыли холодные, колючие искры.

— Ой, вы и вправду злой человек, Георгий Ильич, даже страшно стало! — попыталась засмеяться Лариса Михайловна, но смех у нее не получился. Притворно вздохнула, пожалела: — Бедный цыпа, ах, как жалко его… Только сами вы мало похожи на всеми обиженного, заклеванного цыпленка. Вы в душе считаете, что вылупились раньше, знаете многое из того, о чем другие не задумываются, но окружающие не понимают вас, так? Вас не устраивает прозябание в роли заурядного, рядового хирурга, вам не терпится забраться на дерево повыше, я правильно поняла сказку о цыпленке?

— Ну зачем такие конкретные параллели? Это сказка вообще, так сказать, схема…

— Не отпирайтесь, я знаю! Ведь вы, Георгий Ильич, не перевариваете нашего главного врача, не любите его. Впрочем, это не то слово — любите. Можно не любить человека, годами живя или работая рядом с ним. Вы ждете того дня, когда Соснов совсем уйдет из больницы, я угадала?

Световидов слушал ее со снисходительной усмешкой на губах, словно говоря: «Ну, ну, продолжайте дальше, это довольно любопытно… Что еще знаете обо мне?» Но запал Ларисы Михайловны уже успел остыть, она внезапно потеряла интерес к разговору, утомленно прикрыла глаза.

— Меня это мало трогает… За себя я не волнуюсь: на мой век гнилых зубов вполне хватит… А, вдруг вспомнила: как ваш подопечный больной? Матвеев, кажется, его фамилия? Он при мне поступил.

— Гораздо лучше, поправляться начал. Нарастает на кости мясо. Заговаривает об операции, но при его теперешнем состоянии… кто возьмется?

— А вы?

— Хм… Заранее зная, что после операции он останется лежать на столе… Организм старческий, сильно ослаблен, шансов на благополучный исход, к сожалению, крайне мало…

— А что же Соснов? Он тоже не рискует?

— За Соснова я не в ответе! Вы меня обижаете, подозревая в чем-то по отношению к главному врачу. Если между нами и случаются недоразумения, то только в силу некоторых расхождений по чисто медицинским вопросам. Иногда наши мнения не сходятся в постановке диагноза, но в нашей работе это вполне естественно. Не думайте обо мне так плохо, Лариса Михайловна!

Преображенская встала, подошла близко к Георгию Ильичу и, протянув руку, поерошила его волосы.

— Ого, какие жесткие, а на вид будто льняные. У людей упрямых волосы обычно вот такие, как у вас. Примета такая есть. Георгий Ильич, о чем бы вы здесь ни говорили, мы остаемся по-прежнему старыми приятелями, идет? Или вы… обиделись?

Она низко наклонилась, пытаясь заглянуть ему в лицо. Светлый треугольник под отворотами расстегнувшегося халата был дразняще близок, жаркая волна желания впиться губами к этой теплой, матовой коже толкнула Георгия Ильича вперед. Перестав владеть собой, он подался к Ларисе Михайловне, обхватил ее в поясе, привлек к себе.

— Лариса, иди ко мне… сядь на колени. К черту… ненужные разговоры… — Голос его прервался от волнения и предвкушения того большого, волнующего момента, который должен был произойти через минуту-другую. — Лариса, я пришел к тебе за другим… Мы оба с тобой одиноки и вольны… Пойми, Лариса… ты мне давно нравишься.

Неожиданно для него Лариса Михайловна оказалась сильной и ловкой. Упершись руками в его плечи, она не дала ему усадить себя, а потом внезапным движением вывернулась из его объятий. Задыхаясь, она отошла в дальний угол, заговорила частым полушепотом:

— Не надо этого делать, Георгий Ильич… От этого мне не будет легче, а вам все равно. За минуту слабости я возненавижу и прокляну себя на всю жизнь… Мы с вами одиноки, неприкаянны, но по-разному. Вина в этом у нас не одна и та же… Вы знаете об этом сами. А теперь оставьте меня, Георгий Ильич, прошу…

— Лариса… Лариса Михайловна, как жаль… — Световидов рывком вскочил на ноги, сделал несколько шагов, но Лариса Михайловна властно остановила его поднятой рукой, резким голосом проговорила:

— Георгий Ильич, идите к себе домой! Спасибо за посещение, но теперь уходите. Жалеть меня не надо, пожалейте себя. Уходите… Можете быть спокойными, об этом вечере никто не узнает. Прощайте, Георгий Ильич.

Световидов несколько помедлил, затем скривил рот в нервной усмешке.

— Доброй ночи вам, Лариса Михайловна. Мы явно недопоняли друг друга. Очень жаль… Ухожу, не смею больше задерживать. Закройтесь за мной на большой крючок… чего доброго, на огонек забредет еще один пьяный. Праздник все-таки, ха-ха!

Качнувшись, круто повернулся и шагнул к выходу. Лариса Михайловна стояла, не шелохнувшись, а когда за окнами все стихло, она вдруг, словно от удара, переломилась в пояснице и повалилась на аккуратно заправленную постель, сотрясаясь от сухого, беззвучного плача.

На столе черной струйкой дыма чадила лампа, на полу лежал четкий крест оконного переплета, нарисованный улыбчивой полной лукой, со стороны клуба неслась бесшабашно веселая музыка: в праздники в Атабаеве радио не выключают даже ночью.

20.
Всю первую неделю ноября погода стояла как по заказу: днем солнечно, сухо, в меру морозно, а по ночам выпадал легкий иней, землю укутывали невысокие туманы. Утром солнце исподволь распеленало белесое покрывало, ярилось в бездонной, без единого облачка синеве, но оттаять сильно промерзшую землю было уже не в силах. Атабаевцы при встрече на улице щурились от непривычного осеннего обилия света, весело перемигивались: «Небесная-то канцелярия, вишь, тоже на нас, на Советскую власть, работает! Старики не помнят, чтобы в ноябре у нас была такая погода. Сила, а?»

Но только-только успели отшуметь праздники, как тут же «сила» дрогнула, подалась, со свистом и гиком налетели слепые, непроглядные бураны. Словно мстя за столь долгую задержку, осатаневший ветер с яростным разбойным посвистом носился по проулкам, а вырвавшись на широкую улицу, направо и налево швырял в окна огромные горсти твердых, смерзшихся крупинок снега. С карнизов домов свесились причудливые снежные заметы, будто лихо заверченные чубы, выбившиеся из-под картузов-крыш. Ветер бросал и бросал на землю снежные заряды, штурмовал заборы, ворота, с гиканьем врывался во дворы, нахально стучался в двери, будто вызывая на рукопашную, и нагромождал тут и там, на случай отступления, высокие долговременные укрепления — заносы.

Кое-как добравшись до своего корпуса, Фаина поспешила в ординаторскую, в чем была, плюхнулась на диван. С минуту сидела вся обессилевшая, задохнувшаяся от ветра. Затем почувствовала, как ноги пощипывает холод, с трудом стянула валенки. Засучив рукава, принялась горстями выгребать из них мокрый, талый снег. Пока шла, чулки отсырели, хоть выжимай. За таким невеселым занятием застала ее Глаша Неверова, заглянувшая в ординаторскую.

— Батюшки, Фаина Ивановна, полные валенки начерпали! Как же теперь станете работать, ведь замерзнут ноги? У меня тут старые валенки имеются, может, в них походите, пока свои сушатся? Да уж больно страшные они, подшиты да залатаны, поди, не к лицу вам в таких…

— Неси, неси, Глаша, какие есть. Не до фасона, ноги закоченели, мочи нет. Думала, не доберусь до больницы, занесет по дороге. Ветрище такой, и снег прямо в лицо.

— Сполоумилась погода вовсе. Ох, не приведи господь в такую непогоду одному в поле оказаться…

Вскоре Глаша вернулась с обещанными валенками, они были теплые, должно быть, стояли возле печки. Фаина сунула в них ноги, придирчиво осмотрела себя в зеркало: «Ничего, сойдет. Особо-то модничать не приходится». Подошла к окну, рукавом халата протерла запотевшее стекло. За окном глухо и неумолчно шумит лес, могучие кроны сосен противоборствуют с ветром, грузно и тревожно раскачиваются. С заснеженных ветвей сыплется искристый белый песок, здесь почти тихо, не метет. А за деревьями, в поле, неистовствует свирепый буран, с неимоверной силой обрушивается на темно-зеленую стену леса. Тревожно гудят, перекликаются, словно часовые, высоченные сосны, выставляют навстречу противнику-ветру могучие, узловатые руки-ветви. И словно разорванный в клочья этими руками, ветер обессиленно отступает, злобно шипя в сосновых иглах…

Глядя, как сыплется с ветвей снег, Фаина обрадованно подумала, что успела проводить маму домой, пока держалась хорошая погода. Теперь она, должно быть, уже дома. Фаина упрашивала ее остаться еще на день, ну хотя бы на полдня, но мать уперлась на своем: спасибо, говорит, доченька, за угощение, посмотрела на твое житье, пора мне домой, небось тятя твой там и корову не подоит, и за овечками не присмотрит… С тем и собралась в обратный путь. Спасибо Алексею Петровичу: велел шоферу проводить старушку на машине, Заки привез их к самому вокзалу. Фаина купила билет, разыскала для матери местечко в переполненном вагоне. Прощались на виду у людей и потому обе чувствовали, что говорят друг другу не те слова, которые им хотелось бы сказать. «Может, на лето приедешь домой, доченька?» — «Что ты, мама! Летом как раз больше бывает всяких заболеваний, врачам работы по горло». — «Тогда осенью просись в отпуск. У нас малины полно, в огороде всякой овощи нарвать можно». — «Приеду, мама, приеду. Счастливо тебе доехать. Тяте привет передавай». — «Передам, доченька. Спасибо тебе за все». Поезд уже медленно трогался, когда Фаина соскочила с подножки…

Хорошо, что сводила мать к Сосновым. Алексей Петрович обрадовался гостям, а Полина Ивановна прямо засияла, понаставила на стол всяких кушаний, закусок. Алексей Петрович слазил куда-то, бережно вынес, держа обеими руками, чудную бутылку с узким, длинным горлышком, обмотанным золотистой бумажкой. Так же бережно поставил на стол, посмеиваясь в усы, объявил: «Болгарская штучка. В войну довелось побывать в тех краях. Болгары большие мастера по части вин. Бывало, зайдешь в любой дом, и обязательно угощают вином. Пей, сколько можешь, а сами радуются, как дети, одно твердят: „Русские, советские другари, спасибо! Добре дошли!“ Благодарят, значит, мол, добро пожаловать, друзья. Душевные люди, принимали нас, как родных. Винограда там много, примерно как у нас картошки…» По первости Васса Степановна робела и в разговоры не вступала, но мало-помалу обвыклась, видя, что Соснов, хоть и главный здесь врач, а из себя очень даже обыкновенный, ласковый и доступный человек, а жена его и вовсе простая, так и светится в доброй улыбке. Алексей Петрович за столом рассказывал, как он приехал работать в Атабаево, как строили новую больницу, а потом вдруг начал хвалить Фаину перед матерью: «Дочь свою, Васса Степановна, вы сумели воспитать правильно. Я смотрю так, что из нее получится настоящий врач. Конечно, она и сейчас уже врач, но самое главное для нее впереди. Диплом, к сожалению, еще не делает человека врачом, к диплому необходимо еще кое-что… Вам, Васса Степановна, не придется стыдиться за свою дочь, наоборот. К слову сказать, работники в нашей больнице подобрались неплохие. Да, да, неплохие… А вы, Фаина Ивановна, не спешите уезжать отсюда в город. Я знаю, молодежь тянется в город, ближе к клинике, ординатуре, аспирантуре. Но вы еще молоды, а другой такой богатой практики в городе вы не найдете. Да, да… Что ты сказала, Поленька? Ах, да, ты права: если хозяин слишком много говорит, гости начинают посматривать в окно. Поленька, я виноват, сию же минуту исправлюсь… Васса Степановна, прошу попробовать болгарского вина, и вас тоже прошу, Фаина Ивановна. Да, да, сегодня такой праздник. Поленька, где же твоя серебряная рюмочка? Ну-с, будьте здоровы, дорогие мои!..» От похвалы Алексея Петровича Фаине стало страшно неловко, все казалось, что Соснов нарочно в чем-то выгораживает ее перед матерью. А Вассе Степановне слова старого доктора пришлись очень по душе, она даже раскраснелась от удовольствия и незаметно утерла уголком платка повлажневшие глаза. Уходили от Сосновых — было уже темно, по дороге домой мать сказала: «К хорошим людям угодила работать, доченька. Дай-то бог тебе и дальше так…»

В Глашиных валенках ноги Фаины быстро согрелись. До начала обхода еще оставалось время. Фаину клонило ко сну, она соскребла с окна немножко ледяной стружки и потерла лоб. Минувшей ночью ее снова вызывали к больному. При вспоминании об этом вызове она зябко передернула плечами, заново переживая все, что произошло тогда.

Вчера вечером поздно вернулась с работы, без всякого желания потыкала вилкой в холодную глазунью, — не могла Томка приготовить что-нибудь поинтереснее! — завалилась на койку с огромным томищем профессора Ланга. Прочитала страницу-другую и не заметила, как забылась крепким сном, а книга профессора Ланга соскользнула на пол. Неизвестно, сколько времени она спала, но тут кто-то принялся трясти за плечо.

— Файка, тебе говорят, проснись! К тебе пришли.

— М-м, отстань…

— Вставай, говорю! Ждет ведь человек. Ну, Файка!..

— Ох, Томка, какая ты вредная! Только легла, успела…

Кое-как пришла в себя, села на койке, натянула халат. Шлепая тапочками, вышла в тесную прихожую. Там на табуретке, понуро сгорбясь, сидел незнакомый мужчина, мял в руках шапку. При виде Фаины он живо поднялся, винясь за беспокойство, стал сбивчиво пояснять:

— Нарушил ваш отдых… С сыном у нас что-то неладно. Мальчонке четыре года, пятый пошел. На горло жалуется, а сам весь в жару… Опять же и мать сильно волнуется, боится, кабы худо не стало парню… Безо времени пришлось идти к вам, думаю, не откажут, уж вы извиняйте…

Фаина молча выслушала человека, ладонью сбила вырвавшийся громкий зевок, так же молча принялась одеваться. Мужчина потоптался на месте, смущенно подсказал:

— Вы бы, Фаина Ивановна, как можно теплее оделись. Дурная на дворе погода, буранит сильно.

— Фай, возьми на голову, — Тома сняла с плеч свою большую пуховую шаль. — Шею закрой, продует. Я подожду, без тебя не лягу, ладно?

Вышли за калитку и будто с головой окунулись в белую, холодную круговерть. Ослепленная мириадами стремительно летящих, бьющих в лицо снежинок, Фаина оступилась на узенькой тропке, выше колен провалилась в свежий сугроб. С трудом выбралась на твердое, ощущая, как в валенках упруго похрустывает снег.

— Куда идти-то? — отворачиваясь от секущих снежинок, выкрикнула Фаина. Неясная тень, идущая впереди, остановилась, подождала.

— Не расслышал, что вы сказали…

— Далеко ли, говорю, идти?

— По Садовой живем, крайний дом.

До этого Фаина даже не подозревала, что в Атабаеве такие длинные улицы. Казалось, прошло уже очень много времени, а они все еще шли и шли, а улице не было конца. Ветер свободно пронизывал подбитое ватой зимнее пальтишко, сшитое еще на четвертом курсе института. Снег в валенках растаял, чулки были насквозь мокрые. Хорошо, Тома догадалась о шали, не продует голову. Надо завести себе такую, мало ли сколько еще придется ходить вот так на вызовы. Фаина несколько раз падала, поскользнувшись на отполированном ветром и снегом санном следе, неловко поднималась и снова шла, низко пригнувшись, подставляя ураганному ветру то тот, то другой бок. Она обрадовалась, когда маячущая впереди тень свернула с дороги и направилась к полузанесенному снегом дому. Когда Фаина приблизилась, мужчина, задыхаясь, проговорил:

— Передохните малость, Фаина Ивановна… Здесь ветер вроде потише. Половину прошли, теперь уже близко. Погодушка разыгралась, даже ночью не утихает…

Постояв минут пять, снова двинулись вперед. Стоило сделать шаг из-под укрытия, как свирепый буран снова окружил их непроглядной белой тьмой, лепил снегом лицо, выдувал из-под одежды тепло. Она совсем выбилась из сил, еле шла, когда мужчина впереди снова остановился, подождал ее.

— Пришли…

В доме на нее пахнуло теплом и душными запахами. Отряхнула у порога снег с головы, плеч, пальцами стерла заиндевевшие брови. Хозяйка гусиным крылом подмела с пола еще не успевший растаять снег.

— Извините нас, в такую погоду побеспокоили… Муж не хотел, а я говорю, иди, Фаина Ивановна не такая, она послушается…

Фаина прошла к столу под свет электролампочки.

— Где ребенок, покажите.

Хозяйка на руках вынесла из-за перегородки тихо стонущего мальчика. Попросив чистую ложечку, Фаина наклонилась к больному.

— Ну-ка, маленький, скажи, как тебя зовут? Не хочешь сказать? Ай-яй, какой ты, оказывается, упрямый. Или язык нечаянно проглотил? Вместе с кашей, а? Ну-ка, ну-ка, посмотрим, где он у тебя… Открой ротик и скажи «а-а-а…» Ближе, ближе к свету! Так. Все.

От испуга и боли, которую поневоле причинила ему ложечкой тетя-врач, мальчик скулящим голосом заплакал. Мать с отцом молча, выжидающе посматривают на Фаину, на лицах обоих — виноватость и надежда. С полатей, задернутых цветастым ситцем, слышны шорох и сдавленный шепот: проснулись остальные ребята, с нетерпеливым любопытством высовывают головы и тут же прячутся обратно. Фаина нарочито строго сказала в сторону полатей:

— А кто там не спит? Вот сейчас возьму и всем сделаю укол!

На полатях мгновенно все затихло, затаилось. Слышно, как снежинки шуршат по стеклу, в печной трубе устрашающе гудит ветер.

— У мальчика ангина, — устало объяснила Фаина родителям. — Уложите в постель, хорошенько укройте. Вот эти таблеточки давайте через четыре часа. Да, да, по целой… Завтра везите в больницу. Хотя нет, не надо, в такую погоду хуже заморозите мальчика. Я скажу сестре, будут приходить с уколами. Потом я сама посмотрю. Где простудили сына?

Хозяйка плачущим голосом принялась жаловаться, Фаине было неприятно слушать ее.

— Господи, да разве за ними уследишь? Мы оба с самого утра и до вечера на работе, а ребятишки целый день дома одни. Пятеро их, мал мала меньше. Дак ведь они в одной рубашонке и на улицу выбегают, и сырую, холодную воду с колодца почем зря лопают… Наказание мне с ними, не дай господи! Может, и добра-то от них не увижу, а маюсь…

Выходя провожать Фаину в обратный путь, хозяин взял с собой фонарь. Ветер почти задувал слабенькое пламя под стеклом, от фонаря толку не было, дорога все равно оставалась невидимой. Но когда впереди тебя маячит огонек, идти в белесой темноте куда веселее! Должно быть, поэтому обратная дорога показалась Фаине короче, не так уж и длинна, оказывается, эта Садовая улица Атабаева!

Добравшись до своей калитки, Фаина схватилась рукой за грудь, помотала головой.

— Ой, пришла… Спасибо, что проводили. Одна я забоялась бы идти…

— Вам спасибо, Фаина Ивановна. Другой, может, сказал бы до утра подождать, а вы, вон, без слова…

— Ничего. Такая работа… До свиданья!

Человек с фонарем ушел. Проходя в калитку, Фаина обернулась, но огонька уже не было видно. Снег, снег, словно всю землю засыпало белой, кипящей снежной кашей!..

Вспоминая тот вызов, Фаина снова поежилась, плотнее завернулась в халат. До начала обхода еще оставалось время. Она присела с дивана за стол, придвинула к себе стопку потрепанных папок с историями болезней. Писанины накопилось столько, что впору заняться только ею, в палаты хоть вовсе не показывайся. Интересно, где это придумали нагрузить врача ворохом разных бланков, чтобы он все их заполнял аккуратно, каждую графу без пропусков, без проволочек, без исправлений?.. Должно быть, даже писатели столько не пишут, сколько приходится врачам. А когда, скажите, лечить людей? На амбулаторном приеме, бывает, в день по три десятка человек пропускаешь, уши болят от зажимов фонендоскопа, а пуще того пальцы судорогой сводит: подумать только, на всех тридцать человек надо в отдельности исписать чуть ли не целую простыню бумаги! Кто да что, да где и когда родился, да кто ты такой по нации, да где проживаешь, где да кем работаешь, да чем раньше болел… А потом уже самое нужное: расскажи, на что жалуешься, что чувствуешь, когда началось, что принимал… И все надо записывать, и вся эта писанина называется коротким словом: анамнез. Как будто врачу до смерти хочется узнать, где человек родился и на каком он языке говорит! Вот бы на амбулаторный прием того начальника, кто придумал на муки врачу всю эту канцелярию!..

От окна несло холодом, Фаина настежь распахнула дверь: в коридоре теплее.

В коридоре, на обтянутом белым чехлом низком диване, сидят две женщины. Фаине их не видно, мешает дверь, и хотя те старались разговаривать вполголоса, она невольно слышала все. Неторопливо шелестел старушечий говор, прерываемый частыми вздохами:

— …И думаю: ох, господи, неужто задарма жизнь свою на свете прожила? Перед мужем, покойником, старалась из кожи вон, чтобы ниже воды, тише травы, а все одно доброго слова от него не слыхивала. Не то что впереди него, а и рядом не хаживала, все позади да позади, ровно собачка какая… Была молодая — за детишками ходила, свои-то шаги к ихним приноравливала, все думала, надеялась: вот подрастут, станут самостоятельными, уж тогда поживу в свою охотку. А не тут-то и было! Сама оказалась сиротинушкой на целом свете, как есть пустой колосок у обочины дороги. И мужа, и детей своих пережила, так-то… Уплыли годы, как вешние воды.

— Черпнула ты горюшка, Матрена, охо-хо… — сочувственно вздыхает собеседница.

— А иначе никак. На то и доля женская: и напашешься, и наплачешься. Теперь только и делов осталось, что на погост собираться.

— Алексей Петрович, поди, не пустит! — негромко рассмеялась слушательница. Матрене, видно, понравилось это слово.

— И верно, верно, он не пустит. Уж он-то не пустит! А мне вроде и спешить не с руки: тут и кормят, и поят, в мягку постельку укладывают, только что не в пуховую. Тебе, вона, лекарство подают — вся скривишься, а мне сладенькое, даром что не мед… Уж Фаина Ивановна со мной и так, и этак, сядет на коечку, все выспросит: где болит, да хочешь ли чего вкусного покушать… Так подойдет, будто к матери родной. Нянечки про нее рассказывали, будто она…

Старухи за дверью перешли на шепот, как ни старалась, Фаина ничего не смогла уловить. Ей стало неловко подслушивать разговор больных о себе, хотела встать и закрыть дверь, но тут одна из старух снова заговорила громко:

— …Вон оно как. На вид-то он вроде бы ничего, с лица красивый и умный, говорят, книжки все читает. Алексею Петровичу первый помощник. Да ведь кто его знает, они люди ученые, не нам судить.

В конце коридора гулко стукнула дверь, послышались чьи-то тяжелые, неторопливые шаги. Старухи притихли. По сухому постукиванию палки Фаина догадалась — пришел главный. Вот шаги его замерли совсем близко, Алексей Петрович приглушенно кашлянул в кулак.

— Ну, Матрена, скучаешь без дела? — раздался его голос с хрипотцой. С больными своего возраста Соснов держался свободно, с ними он обращался просто, будто со старыми знакомыми. Те тоже не робели перед главным врачом, отвечали ему той же откровенностью. Да и не было у старых людей особой причины тушеваться перед Сосновым, поскольку знали его давно, с поры молодости, когда он впервые приехал в эти края, заглазно называли его «Алешкой-першалом», а сам Алексей Петрович многих стариков в округе знает по имени-отчеству.

— Сижу вот, коли сами работать не заставляете. Только и делов, что есть да спать, поесть да снова на бок! — в тон Соснову ответила Матрена.

— Ну, сиди, сиди. Всю работу не переработаешь, после смерти ее еще на три дня останется. Не боишься помирать-то, а?

— А чего ее бояться? Кабы грешницей была, иное дело. Не до смерти теперь мне. Отдохнула вот у вас, со здоровьем поправилась, ишшо сколько-то поживу… А бумажку все не шлют, Алексей Петрович? Али на опоенных быках ее везут?

Соснов несколько раз подряд прокашлялся, помедлил с ответом.

— …Покамест не пришла, Матрена.

— А может, и вовсе не пришлют, затерялась если? Мало ли как…

— Ничего, разыщут. Подождем еще, Матрена.

В больнице все уже знали, что у старой Матрены было двое сыновей, на старшего получила с фронта похоронную, младший вернулся на костылях, долго хворал, и в одну из весен старуха мать проводила беднягу на кладбище. Матрене по закону должны были назначить пенсию за сыновей, но те, кому это следовало сделать, не втолковали ей об этом вовремя, так и осталась она без всякой подмоги. В первое время ее поддерживал колхоз, она и сама в меру своей силы старалась отплатить за хлеб: брала на дом чинить мешки, подметала в конторе, охраняла от ребятишек и коз общественный огород. Тем и жила все эти годы, пока в начале нынешней осени не угодила в Атабаевскую больницу. Случилось так, что принимал ее Световидов. Он осмотрел ее, наказал сестрам взять все положенные анализы, посылал старуху в рентгенокабинет. Когда все было сделано, Георгий Ильич посмотрел и махнул рукой: не жилица на этом свете Матрена, самое лучшее — вызвать санитарный самолет и отправить ее в городскую клинику, пусть там разбираются. Оставлять старуху здесь просто не было смысла — все равно помрет, с той лишь разницей, что подскочит вверх процент смертности больных в Атабаевской больнице. Казалось, дело решенное, но Соснов, по своему обыкновению, заупрямился (вот привычка у человека — делать всегда наперекор другим!), сделал старухе в общем-то нелегкую операцию (Световидов отдавал ему в этом должное). Соснову и тут не изменило везение — старуха выжила, можно сказать, выкарабкалась из уготованной ямы… Теперь свободно ходит по коридору, занимает больных разговорами. Пожалуй, через десяток дней будет готова к выписке. Соснова смущало другое: выписать-то ее они выпишут, дело это пятиминутное, а куда она? Опять вернется к своим дырявым мешкам? Тогда Алексей Петрович решил помочь исхлопотать Матрене пенсию. Незаконно обошли ее пенсией, поскольку старший сын погиб на войне, а младший умер дома от военных же ран. Вместе с райсобесовскими и военкоматовскими работниками собрали нужные бумаги, теперь дело оставалось за малым: не хватало справки о ранении младшего сына. Эвакогоспиталя, где он лежал, давно не существовало, но Соснов не терял надежды, написал письмо в Военный архив с просьбой разыскать и оформить нужную бумагу. Ту самую бумагу и ждали они со дня на день — и Соснов, и старая Матрена.

— Подождем, Матрена, надежду не теряй. Думаешь, человек помрет и следов его на земле не останется? Найдут тебе справку на сына, попомни мое слово! Тем более солдаты — они, брат, бесследно не пропадают. Не может быть такого.

— И то, жду вот. Ты бы, Алексей Петрович, распоряжение такое дал, чтоб мне второй матрас выдали. На одном-то жестко спать, бока болят. Дашь, а?

— Ишь ты, принцесса на горошине! Небось привыкла дома на пуховиках лежать? У нас тут не курорт. Ладно, что с тобой поделаешь, скажу няням. Поглядеть на тебя — чисто дворянка в портянках! Ну ладно, мне с вами некогда, спешить надо.

Алексей Петрович завернул в ординаторскую. Помахал рукой в воздухе, точно отгоняя табачный дым, сердито поморщил нос.

— Холодно у вас, Фаина Ивановна, а сидите в одном халате! Хотите заболеть? Не положено, нам с вами не положено! Няни, по-видимому, дрова экономят? Пусть топят сильнее, дров у нас хватит… Сколько в отделении больных?

— Двадцать три человека. Двое сегодня выписываются.

— А как же они в такую заваруху доберутся домой, вы подумали об этом? Не спешите, проспят лишнюю ночь у нас, ничего с ними не случится… Что вы там пишете? А, отчет, форма… Чересчур много стали писать, в наше время меньше марали бумаги.

— Требуют, Алексей Петрович.

— В том-то и дело, что требуют. А кто требует? Сидят в кабинетах неудавшиеся медики, которые давно позабыли, где у человека нащупывается пульс, вот они и требуют…

Соснов недовольно пожевал губами и неожиданно изменившимся тоном спросил:

— Фаина Ивановна, вы знаете того больного, который лежит в изоляторе?

Фаина недоуменно вскинула брови:

— Матвеева? Да, знаю, я делала ему рентгеноскопию. С ним Георгий Ильич…

Соснов сделал нетерпеливое движение рукой.

— Нет, нет, я не об этом. Как вы думаете… — Алексей Петрович не находил нужное слово. — Дело в том, что он настаивает, чтобы ему сделали операцию. И я, Фаина Ивановна, чувствую некоторое смущение…

Фаина удивилась еще больше, хотела заметить, что ей трудно судить, поскольку она не хирург, но, взглянув в лицо главного врача, промолчала. Лицо Соснова выражало внутреннюю тоску, глаза были усталые, казалось, он прислушивается к какой-то боли в самом себе. Вот он переступил с ноги на ногу, тяжело оперся на палку, заговорил негромко, будто убеждая себя в чем-то:

— Ни перед одной операцией я не чувствовал себя так скверно, как перед этой. Да, да… Однажды мне уже пришлось вырвать этого человека из верной могилы. Сорок лет тому назад… Теперь снова жизнь его зависит от моих рук. Как это все странно… И тем не менее, я не вправе отказаться от операции. Я врач, хирург, а кроме того… человек.

В конце коридора очень громко хлопнули дверью, стекла отозвались звоном. Алексей Петрович вздрогнул, резко поднял голову.

— Безобразие! Фаина Ивановна, вы обращались к завхозу, чтобы он поставил в дверях другую пружину? Этими выстрелами мы сделаем наших больных эпилептиками! Неужели и тут необходимо вмешательство главного врача, чтобы…

Он не успел договорить, в ординаторскую вбежала старшая сестра Неверова. Обычно тихая и невозмутимая, на этот раз она явно была чем-то сильно встревожена и напугана.

— Фаина Ивановна…

Завидев Соснова, она осеклась, сделав еще несколько шагов, дрожащей рукой протянула Фаине сложенную газету.

— Что случилось, Глаша?

— Там… читайте, написано про нашу больницу…

Фаина торопливо вырвала из рук Неверовой газету, лихорадочно забегала глазами по заголовкам. «Артисты колхозной самодеятельности…», «Большой выигрыш по лотерее…», «Прочитайте эту книгу…» Нет, нет, не то. Ага, вот! «Больница, которую надо лечить». Строчки запрыгали в глазах, зазмеились черными буквами: «…Люди в белых халатах пользуются большим уважением трудящихся… Но работники Атабаевской больницы об этом, по-видимому, забыли. Коллектив здесь небольшой, но в этой семье нет ни складу, ни ладу… Главный врач тов. Соснов А. П. мало заботится о постановке воспитательной работы, подменяет ее голым администрированием, сыплет направо и налево карающими приказами, не терпит критики в свой адрес… Больные жалуются на плохую организацию лечения… Забота о здоровье советских тружеников — великое и благородное дело, она несовместима с приказоманией и грубым зажимом критики! Надо полагать, что руководство больницы осознает это и примет все меры к тому, чтобы в дальнейшем…» Под статьей броская, жирная подпись: «К. Бигринский».

Газета выскользнула из рук Фаины, с мягким шорохом легла на пол.

— Что же… что же это такое? — чуть не плача, с побелевшим лицом застонала Фаина. — Кто это сделал? Но ведь это неправда! Ложь!..

Резкий окрик Соснова, похожий на пощечину, заставил ее смолкнуть:

— Перестаньте! Забыли, где находитесь?! Дайте сюда газету…

Главный врач читал статью долго, очень внимательно, не пропустив ни слова. Внешне он оставался очень спокойным, будто речь в статье шла вовсе не о нем, а о делах больницы из другой, далекой области. В ординаторской стояла гнетущая, наполненная беззвучным криком тишина. Было слышно, как трутся о стекло сухие снежинки, а в коридоре звонко капает в тазик вода из умывальника.

Соснов не спеша, аккуратно сложил газету. В холодном, синеватом свете, падающем из окна, глаза старого врача казались совершенно бесцветными, белая шапочка на голове оттеняла бледную, в крупных морщинах кожу на лице.

Прижимая руки к груди, Фаина сдавленно, с отчаянной решимостью проговорила:

— Алексей Петрович, мы… сейчас же пойдем в редакцию! Скажем, что это неправда. Все, все пойдут, вот увидите!

Соснов словно не расслышал ее, глаза его по-прежнему смотрели куда-то в окно, поверх беспокойно шумящих деревьев. В этой тишине тяжелый хлопок двери в том конце коридора заставил вздрогнуть Фаину. В дверях ординаторской появился Георгий Ильич, лицо его было красным, вероятно, он очень спешил сюда. Секунду помедлил, затем шагнул к Соснову. Заложив руки в карманы халата, уставясь глазами в затылок главврача, произнес с плохо скрытым раздражением:

— Я хотел бы знать, исходя из каких соображений задерживается отправка больного Матвеева в областную клинику? Я у вас спрашиваю, Алексей Петрович!

Соснов всем своим грузным корпусом медленно отвернулся от окна, посмотрел на Световидова так, словно впервые увидел его.

— Что-нибудь еще, Георгий Ильич?

Световидов нетерпеливо облизнул губы, зло выкрикнул:

— Вы же слышали! В таком случае я сам вызову самолет!

Соснов приподнял палку и с силой ударил об пол. Кровь хлынула в лицо, голова затряслась, ему не хватало воздуха. Он дал волю давно накопившемуся раздражению, задыхаясь, обрушил на опешившего Световидова поток гневных слов:

— А я вам этого не позволю! Вы готовы половину больных сплавить в чужие руки, так будет легче. А я не позволю! Да, да, я зажимаю критику, убиваю свежую мысль! Пусть так… Не беспокойтесь, Георгий Ильич, за жизнь Матвеева отвечать не вам! Я буду оперировать его. Здесь, в Атабаеве!..

Незряче водя палкой впереди себя, Соснов с непривычной для него живостью вышел из ординаторской. Тягостное молчание нарушил Георгий Ильич. Пожав плечами, он скривил рот в жесткой усмешке:

— Старика прорвало, хм… Ребячье упрямство. По-моему, он просто нездоров сегодня, вам это не показалось?

Фаина с Неверовой подавленно молчали.

21.
Впервые путь от больницы до дома показался Соснову таким длинным. Он искал опору в палке, но она глубоко уходила в снег, и случилось так, что верная спутница подвела его — Соснов боком повалился на обочину тропки. Он не рассчитал, сделал неосторожный шаг. Правда, снег был мягкий, пушистый, упал удачно, ничуть не ушибся, только слетела с головы шапка и за воротом обожгло холодом. Поднялся с большим трудом, потому что снег был рыхлый и уходил из-под него. Наконец, встал, надел шапку и рассердился на себя: наверняка из окон больницы люди видели его оплошность, могут подумать черт-те что. Осторожно оглянувшись через плечо, успокоился: высокие сосны заслоняли собой корпуса.

Эту узкую тропинку между соснами Соснов протоптал сам. Это была его дорожка. От дома до больницы, от больницы до дома. Последние несколько лет доктор неохотно выбирался в село: с каждым годом дорога туда казалась длиннее — уже на полпути начинал слегка задыхаться, а добравшись до базарной площади, подолгу стоял, делая вид, будто кого-то поджидает. А потом нога… Он сильно ушиб правую ногу еще давно, в молодости, боль долго дремала в нем, ничем не давая знать о себе. После войны болезнь объявила себя, принялась грызть и сосать голенную кость. Временами боль исчезала, словно насытившись, но сам Соснов знал, что она никуда не ушла, просто на время отступила. И верно, она всякий раз возвращалась и принималась за свое. Казалось, настойчиво требовала, чтобы он, Соснов, выбирал теперь дороги покороче. Соснов ничего не мог с ней поделать и в конце концов уступил.

Иногда на ум ему приходили странные мысли. Например, такое: в детстве человек вначале с трудом учится ходить, его первая дорога — от колен матери до порога дома. Затем человек выбирается во двор, на улицу. С годами ему становится тесно в родной деревне, городе, человекууже нужен весь мир, и пути-дороги его теперь так длинны, что их трудно измерить. Но вот и земля исхожена им вся, человека неудержимо тянет в дорогу, в неизведанные пути, тогда он подался в небо, к звездам… Однако есть невидимая грань, переступив которую, человек начинает незаметно для себя искать дороги короче. С каждым годом чуть-чуть короче, ближе… Он уже с трудом и все реже выбирается за околицу деревни, на окраину города, а потом наступает время, когда весь мир сужается до размеров двора, а те, пройденные когда-то тысячи верст, уже видятся сквозь зыбкий туман прошлого. Человек возвращается туда, где он сделал первые, робкие шаги. Он возвращается домой. Разница только в том, что для одного дом — это небольшая деревушка, для другого — огромный город, а для третьего — вся земля. Когда-нибудь люди, возвращаясь с далекой планеты на землю, будут просто говорить: летим домой. И если даже они будут залетать очень далеко, все равно земля их будет звать, манить к себе, и люди всегда будут стремиться к тому, чтобы остаток своих дней провести дома, на земле. Так будет всегда.

Такие странные мысли иногда приходили на ум Соснову, от них слегка кружилась голова. А еще он думал о том, что каждый человек за свою жизнь должен проложить на земле свою дорогу. Может быть, у одного это будет просто неприметная тропочка, а у другого настоящий большак. Важно, чтобы у человека она была своя, неповторимая, потому что привычка ходить по чужим следам делает его робким и равнодушным, неспособным на собственный риск. Тогда у человека даже походка становится не своей… Нет, что бы там ни говорили, но доктор Соснов всю жизнь шел своей дорогой, он не боялся новых тропок.

Старый врач пришел к своему дому. Ну, конечно, Поленька чисто подмела ступеньки крыльца, лопатой расчистила дорожку до самой калитки. Ах, Поля, Поленька, ты даже приготовила свежий веничек из еловых веток, чтоб было удобно подметать валенки. Но почему снова такая боль в груди, там, где сердце? Да, да, слишком резко наклонился. Надо постоять, отдышаться. Ну вот, вроде отпустило. А с сердцем что-то неладно, оно все чаще болит. Но об этом покуда надо молчать. Люди не поверят: ведь врачи, по их мнению, не должны болеть. А потом — больное сердце никому не покажешь, оно хорошо запрятано. Если у человека рана на пальце, все это видят и жалеют, а вот если трепещет от жгучей боли сердце, то тогда… Впрочем, не надо об этом. Все хорошо, Поленька, просто сегодня я чуточку не в норме.

К столбику калитки привешен плоский голубой ящичек: «Почта». Алексей Петрович двумя пальцами ухватил торчащий из щели белый уголочек, осторожно вытянул всю газету. Она самая, «Светлый путь». Облегченно вздохнул: это хорошо, что Поленька не успела взять из ящика почту. Воровато покосившись на окна, Соснов ловко сложил большой похрустывающий лист и сунул во внутренний карман своего пальто.

Поленька встретила его настороженно, выжидательным взглядом, с плохо скрытой тревогой спросила:

— Алеша, что с тобой? У тебя вся спина в снегу. Ты упал?

— Нет, нет, Поленька. Это просто… ком снега свалился с дерева, прямо на меня. Природа играет…

Соснов нарочно долго возился у вешалки, стараясь не встретиться с глазами жены. Он никогда, даже в самом малом, не лгал перед ней, и вот теперь, кажется впервые, сказал ей неправду. Ему не хотелось по пустякам тревожить Поленьку, зная, что она тут же примется жалеть и обхаживать его. Старый доктор очень не любил, когда его в чем-нибудь жалели.

Но Поленька словно чувствовала ту сумятицу, которая вселилась в душу Алексея Петровича, и снова захотела узнать правду.

— Алеша, ты сегодня чем-то расстроен? Что-нибудь стряслось в больнице?

И Соснов второй раз за этот день сделал жене больно. Он повысил на нее голос, нетерпеливо выкрикнул:

— Перестань! Что я, маленький ребенок!

Глаза у Поленьки вздрогнули, как у испуганной птицы, она вся сжалась, будто ожидая удара.

— Алешенька, зачем ты так? — чуть шевеля губами, прошептала она. И едва не плача, со стоном: — Господи-и, Алеша-а…

Этот голос заставил Соснова опомниться, прийти в себя. Он поставил свою палку в угол и, горбясь больше обычного, с виноватым видом приблизился к жене, погладил ее вздрагивающие плечи своей большой, тяжелой рукой.

— Ну, ну, Поленька, не смотри на меня так. Я виноват… Немножко устал на работе, вот и погорячился. Дела больничные мне следовало оставить за порогом.

— Да, да, Алеша, я вижу, все эти дни ты сильно устаешь. И нисколько ты не жалеешь себя. Тебе надо хорошенько отдохнуть…

Ей хотелось сказать, что ему, быть может, следует совсем отказаться от работы, уйти на пенсию, потому что у него уже такие годы, и врачей теперь вполне хватает. Но она не посмела высказать ему это. Она хорошо знала его, помнила, как однажды сказал, что пока держат ноги, он не расстанется с халатом, и что вообще не представляет свою жизнь без операционной, а больничный воздух порой нравится ему даже больше, чем лесной. Вот почему Поленька, опасаясь рассердить его, сказала, что ему необходимо хорошенько отдохнуть. Но Алексей Петрович понял эти слова по-своему.

— Хорошо, Поленька, я полежу. Ты права, сегодня я притомился там, в больнице…

Она помогла ему стянуть с ног валенки, положила в изголовье дивана подушку, и когда Алексей Петрович лег, укрыла его своей теплой, мягкой шалью.

Ветер поутих, снежинки, словно крохотные белые бабочки, мелькали за окном и медленно опускались вниз, на землю. Алексей Петрович сквозь прикрытые веки смотрел в окно, и эти неторопливо падающие снежинки напомнили ему давно былое. Однажды земля точно так же была вся осыпана белыми мотыльками. Но это был не снег — с черемух осыпался цвет, воздух был напоен горьковатым ароматом, от которого кружилась голова. Соснову это запомнилось на всю жизнь: в тот день умер первый его больной. Привезли мальчонку, бедняжка задыхался, с хрипом ловил широко раскрытым ртом воздух. Дифтерит. Будь под рукой у Соснова теперешние лекарства, мальчонка наверняка остался бы жить. Но в ту пору молодой доктор был бессилен. Мальчишка умер. У доктора не хватало мужества взглянуть в глаза его родителей, он ненавидел себя за беспомощность, клял медицину за несовершенность. Ему и после казалось, что будь на его месте другой, знающий и опытный врач, он смог бы спасти мальчонку. Лишь много времени спустя, Соснов понял, что врачи не всемогущи. Но эта невеселая правда пришла потом, гораздо позже… Да, да, в тот день бушевала черемуховая метель, от плывущих по воде лепестков медленная вода в Атабайке казалась настоенной на белой пене. Соснов стоял на яру, ему было вовсе не до красот весны. Он в сотый раз задавал себе мучительный вопрос: может, он ошибся в выборе, может, ему не следовало так упорно добиваться права лечить больных людей? Как быть, если окажется, что он не способен на это, и люди вправе не доверяться ему? Ах, как не хватало ему тогда веры в свои силы! А еще больше того не хватало хороших лекарств.

Лишь спустя очень много времени, врач Соснов твердо уверовал в то, что дело не в одних лекарствах. Нет, сами по себе лекарства ничего не могут. Нужен человек, нужны руки, теплые руки, согретые не перед огнем, а жаром сердца. Тогда врач побеждает. У самого Соснова руки большие, кожа на них вечно покрасневшая, будто только что с мороза, а больные удивляются: доктор уже куда как не молод, а руки теплые и мягкие, ровно у семнадцатилетней девчонки. Щупает ими больное место, иной заранее замирает от страха, жмурит глаза, а боли от рук старого врача нет. Вишь, наловчился, думают больные, знает, что чужую боль нельзя тревожить… Потребовалось также немало времени, прежде чем Соснов усвоил еще одну великую врачебную истину: необходимо слово. Простое слово участия. Слово доброе, сказанное к месту и в нужную минуту. Слово, заставляющее надеяться и верить. «О, злые языки страшнее пистолета!» — об этом Соснов знал и раньше. Позже он открыл для себя, что слово может вдохнуть в человека новую жизнь. «Что не может огонь — может лекарство, что не может лекарство — может слово», — так говорили во времена Гиппократа. Но как часто забывали и забывают об этом во все времена!.. Он давно собирался написать большую, страстную статью или лекцию о силе слова врача, но так и не написал. Не хватало дня. Работа, каждодневная работа не отпускала его от себя. А как нужна такая статья для молодых врачей! Они чересчур полагаются на всемогущество медикаментов, не подозревая по своей неопытности о том, что обладают поистине чудодейственным средством — словом. Они не знают об этом, потому что те, кто их учит премудростям медицины, многие тоже не знают…

Алексей Петрович раскрыл глаза. Снег по-прежнему валил густо, должно быть, нынче его будет много. Заметет, завалит все дороги, трудно будет людям из дальних деревень добираться до больницы. Машин всяких пропасть, а толку от них зимой? Тут не Крым — лета три месяца, остальные матушка-зима. А болезнь штука такая — не спросит, где ты проживаешь, у теплого моря или где-то в тайге. Да, со снегом нынче хлопот хватит. Кому, как не ему, знать об этом. Скверные шутки выкидывает многоснежная зима. Однажды с ним случилось такое, что и вспоминать не хочется. Лет десять назад, вот в такое же время, повезли его к больному, верст за двадцать-двадцать пять. Сделал человеку, что мог, и тут дернуло его отказаться от провожатого: мол, пройдусь пешочком, воздух свежий, и все такое. Непростительное мальчишество! Не рассчитал, что ноги уже не те, и годы не прежние, когда запросто отмахивал за день по тридцать верст. Припозднился в дороге, застала ночь, а тут, как нарочно, такая пурга поднялась, что света белого не видать. Известно, сбился с торной дороги, долго плутал по пояс в снегу по каким-то полям, окончательно заблудился. Обессилев вконец, возле какого-то куста повалился прямо в снег, чувствуя, как все тело мягко сковывает успокоительная дремота. И тут, сквозь посвист пурги, ему близко почудился такой знакомый, умоляющий голос жены: «Алеша, вставай, замерзнешь здесь. Поднимись, ведь ты можешь еще идти». Он и впрямь нашел в себе силы подняться, сделал с десяток-другой шагов и прямо головой угодил в огромный, полузанесенный стог соломы. Обрадованный несказанно, закоченевшими руками, в кровь расцарапав кожу, отрыл себе ямку с подветренной стороны, переждал до утра, а там и пурга стихла, и местность оказалась знакомой — верст пять не дошел до Атабаева… Дома Поленька, будто между прочим, поинтересовалась:

— Больной-то как, поправился, Алеша?

— Должен поправиться. Еще не старый, организм хороший…

— Ночью пурга была страшенная, всю ночь с лампой спала. Думаю, будешь возвращаться, издали увидишь свет в окошке. А ты, видно, решил в той деревне заночевать. Удалось поспать в незнакомом доме, Алеша?

— Поспал, спасибо. Во сне видел тебя и даже голос твой слышал…

Так вот, оказывается, почему в поле сквозь вой пурги ему так явственно послышался голос Поленьки: не спала она, сидела, ждала с лампой, переживала за него. Можно сказать, сама об этом не ведая, спасла его от верной погибели. И все-таки он не рассказал ей об этом, даже словом не проговорился, что переждал ночь в стоге соломы: узнает Поленька и начнет заново переживать, а дело-то уже прошлое.

Порознь, каждый сам про себя, они вспоминали погибшего на войне единственного сына, но оба боялись вслух трогать эту незаживающую боль. Словно предупреждая раз и навсегда, Алексей Петрович однажды обронил сурово: «Так надо было. Если не он, то чей-то сын должен был погибнуть. Нужен был определенный счет человеческих жизней, чтобы мы смогли победить».

…Старый врач вздохнул и в мыслях снова вернулся домой, к Поленьке. Снег сыпал и сыпал, казалось, ему не будет сегодня конца. Да, да, занесет все дороги, трудно придется больным, пока снова не укатаются санные пути.

Заметив движение мужа, Поленька неслышно подошла к дивану.

— Алеша, ты не спишь? Мне показалось, будто задремал…

— Отдохнул хорошо… Поленька, ты не обиделась на меня?

— Что ты, Алеша! — В голосе ее был упрек. — Я понимаю, ты сильно устаешь… У меня чай вскипел, хочешь с малиновым вареньем? Ведь ты сегодня больше никуда не пойдешь?

Ах, Поленька, Поленька, ты и тут беспокоишься, чтобы твой Алеша не схватил простуду после чая с малиновым вареньем! Всю жизнь в заботах о другом человеке, а когда же о себе? Стареем мы с тобой, Поленька… Говоришь, мне надо отдохнуть. Я ведь отлично знаю, о чем ты хочешь сказать. Отдохнуть — это не то слово, ты имела в виду другое — на отдых. Может быть, ты и права: невероятный груз усталости, накопившийся за многие годы, не снимет кратковременный, пусть даже очень крепкий сон. Да, да, я устал, Поленька, и, наверное, уже не буду в силах проводить операции — это печальное время приближается неотвратимо. Устаю сильно, через два-три часа, проведенных у стола, в ногах появляется отвратительная дрожь. А ведь было время, проводил операции по пять-шесть часов, и хоть бы что. О фронте и говорить нечего, там совсем другое дело. Я говорю о своей Атабаевской больнице (да, да, я называю ее своей, не удивляйся), где моими руками сделано столько операций, что одного кетгута для зашивания ран израсходовал черт-те знает сколько! Ничего, выдержал твой Алеша. А вот теперь ноги подводят, а какой может быть хирург без ног? Разве что на протезах, но в нашем деле это такая редкость. Ноги, ноги — для хирурга они значат ничуть не меньше, чем руки, глаза, ведь мы работаем всегда стоя… Ну что ж, Поленька, однажды все равно наступит день, когда мне в последний раз натянут на руки резиновые перчатки, подадут сверкающий инструмент. С того дня мне уже не придется мыть руки по двадцать пять минут — это делают только хирурги перед операцией, а пенсионеру такая роскошь вовсе ни к чему.

Но одну, очень важную, операцию я должен провести во что бы то ни стало, Поленька! Ты ведь помнишь того человека по фамилии Матвеев, ты не забыла? Он когда-то причинил нам с тобой большое горе. Ну вот, я буду оперировать его. У него нехорошая болезнь, он болен ею давно. Еще тогда, почти тридцать лет назад, когда он кричал на меня, стуча по столу кулаками, я уже знал, что он больной человек. Теперь болезнь зашла слишком далеко, лекарства бессильны что-либо изменить. Операция неизбежна, это понял и сам Матвеев. Он настаивает, чтобы его оперировал хирург Соснов, и никто другой. Шансов на оптимальный исход не столь уж много, во всяком случае, половина на половину, не больше. Организм далеко не молодой, сильно истощен. Впрочем, они ведь с ним годки… Все равно, Поленька, я должен оперировать его, есть великая мера, мера ответственности врача. Где ее пределы? Где та невидимая грань, у которой врач должен остановиться, не будучи уверенным в благополучном исходе лечения? Конечно, можно было бы посоветоваться, созвать консилиум. Но никакой консультант, никакой консилиум не может служить щитом от тяжкого груза ответственности! Если ты хотя бы раз в жизни укрылся от ответа за щитом чужого мнения, значит, ты не имеешь права называться настоящим врачом. Не уступай свое благородное право на риск!.. Не думай обо мне плохо, Поленька, я не страшусь этой операции, я сделаю ее вопреки благоразумному — да, да, чересчур благоразумному! мнению Световидова. Я должен оперировать Матвеева здесь, в своей больнице!

За столом, разливая в стаканы горячий, душистый отвар иван-чая, Поленька ни с того ни с чего вспомнила:

— Алеша, ты попутно не взял из ящика газеты?

Алексей Петрович уткнулся лицом в блюдце, пряча глаза от жены, пробормотал:

— Газет не было. Вряд ли ходит почта в такую погоду… Чай у тебя сегодня, Поленька, просто необыкновенный!

Поля, Поленька, вот и еще раз за нынешний вечер я сказал тебе неправду. Почта была, разве ты не знаешь, что она ходит в любую погоду? Почтальоны — они сродни нам, медикам: погода ли, непогода ли на дворе, а иди со своей сумкой, люди тебя ждут. Видно, Поленька, ты привыкла в войну по нескольку раз в день заглядывать в почтовый ящик. Давно кончилась война, а привычка осталась. Все ждешь письма от кого-то… Нет, в ящике сегодня ничего не было. Пусть будет так. Да, так лучше для нас обоих. Еще успеешь узнать: плохие вести — они ведь бегут на четырех ногах. Я тоже постараюсь забыть на время о той злополучной газете, которая лежит свернутая в кармане моего пальто. Я должен думать о другом — перед операцией и сердце, и руки хирурга должны быть очень спокойными. Забудем, Поленька, на время о дурном, с этим успеется. Завтра мне предстоит трудная операция, может быть, самая трудная в моей жизни. Завтра мне нужно пересилить свою ненависть и презрение.

22.
Подождав, пока за посетителем не закроется дверь, Николай Васильевич Урванцев устало отодвинул от себя исписанный лист бумаги. От него только что ушел заведующий отделом культуры. Молодой, а такой настырный: приспичило ему с магазином культтоваров, вот вынь да выложь! У нас, говорит, не магазин, а закут телячий, трое войдут, а четвертый у порога ждет очереди. Верно, тесноват магазин, надо бы новый построить, а средства откуда взять? Недостатки есть, не изжиты еще они до конца. А критиков и того больше. А ты попробуй, посиди на председательском стуле! Хм, тоже мне указчики. Ты критикуй, но не расшатывай, ясно? Троим, говоришь, не повернуться в магазине? Ничего, трое выйдут — трое войдут, недостатки наши временные, дайте срок, изживем. Есть дела поважнее, чем какой-то магазин культтоваров. Например, в ряде колхозов снизились надои молока, необходимо продвигать сдачу живпродуктов государству. Напрашивается вывод: со следующей пятидневки нажать на мясо, молоко, бросить в узкое место весь районный актив. За торговлю книгами, лыжами и школьными пеналами пока что не лепят выговоров, а за живпродукты, ого! — не успеешь чихнуть, как схлопочешь строгача! Завотделом культуры ушел обиженный. Ничего, брат, подождешь со своим магазином, Москва — и та не вдруг строилась!

Взглянув на часы, Урванцев встрепенулся: седьмой час, не заметил, как давно кончился рабочий день. На сегодня хватит, секретарша за дверью не звонит, значит, посетителей в приемной больше нет. Со спокойной душой можно домой. Машенька каждый раз устраивает разнос, если домой запаздываешь. Кажется, она всерьез начинает ревновать к секретарше. Неувязка полная, данных никаких! Урванцев зарубил себе на носу: за бытовое разложение по головке не гладят, он сам на бюро райкома в таких случаях первым голосует за самое строгое наказание. Такие вещи надо пресекать в корне!

Резкие и частые телефонные звонки прервали размышления Урванцева. С недовольной миной потянулся к аппарату: черт побери, не мог уйти минутой раньше!

— Да. Я. Что? Давайте.

Голос телефонистки с Атабаевского коммутатора слышен так отчетливо, будто она сидит всего лишь за фанерной стенкой.

— Вас, Николай Васильевич, вызывает междугородная. Соединяю…

В трубке пощелкало, затем послышался далекий, приглушенный сотней километров стального провода, голос:

— Алло, Атабаево? Это товарищ Урванцев? Сейчас с вами будет говорить Семен Петрович. Не бросайте трубку, минуточку.

Урванцев против своей воли весь напрягся в томительном ожидании, сердце забилось учащенно и неровно, мысли перескакивали с одного на другое, вспыхивали искорками, точно в сухую, без дождя, грозу: «Отчего звонит столь высокое начальство? Секретарь обкома… Ох, неспроста это! Хорошо, что не успел уйти, подумает — Урванцев всегда на месте. Будет трясти за молоко, не иначе… А может, за прорыв по мясу? Известно, начальство в район зря не звонит, чаще всего для разгона…»

Секунды тянулись выматывающе томительно, наконец, в трубке послышался знакомый глуховатый голос секретаря обкома:

— Атабаево? Это товарищ Урванцев?

— Да, да, я слушаю вас, Семен Петрович.

— Здравствуй, Николай Васильевич. Как вы там поживаете? Как у тебя со здоровьем?

— Спасибо, Семен Петрович, пока не жалуюсь. Живем ничего, нажимаем на ускорение темпов по сдаче живпродуктов…

— Да я не о том. Когда ждете домой первого секретаря? Не скоро приедет?

— Путевка у него кончается через неделю. К концу месяца, в крайнем, в первых числах декабря должен быть…

— Ага, ну, ну… Как у вас с погодой?

— Третьи сутки валит снег. Есть затруднения с доставкой кормов на фермы. Подтягиваем на тракторных санях.

— Хорошо. Синоптики обещают прекращение снегопадов, ожидаются большие морозы. Не дайте захватить себя врасплох, мороз не слаще бурана…

— Понимаю, Семен Петрович. Насчет морозов команду дадим.

— Не поздно? К морозам надо готовиться с лета, Николай Васильевич.

Боясь не расслышать или пропустить слово, Урванцев так сильно прижимался к трубке, что заныло ухо. Не глядя, нашарил в ящике стола большой лист бумаги с последней районной сводкой — на всякий случай.

— Вы меня слышите, товарищ Урванцев?

— Да, да, Семен Петрович. Сводку я могу сообщить…

— Нам известно положение в вашем районе… Скажите, вы когда последний раз видели Соснова? Да, да, главного врача вашей больницы. Как у него самочувствие?

— Мм… он работает. Сигналов от него к нам не поступало…

— Каких сигналов? Да бросьте, Урванцев, эту свою канцелярскую тарабарщину! Вы знаете, что Соснову скоро исполняется шестьдесят?

Этого вопроса Урванцев никак не ожидал, он застал его врасплох, как заморозок среди лета. Сводку о сдаче молока, мяса — это пожалуйста, он готов ответить вплоть до десятых процента, если бы его среди ночи разбудили и попросили обрисовать в цифрах положение в районе, он и тут ошибся бы самую малость — предрайисполкома Урванцев не жаловался на склероз, память у него была ухватистая. Но ему никогда в голову не приходило интересоваться такими маловажными в общем масштабе района деталями, как, скажем, день рождения главного врача Атабаевской больницы. Эта цифра была не решающей, она никак не влияла на ход дел в районе. Кроме того, людей почтенного возраста в Атабаеве не столь уж мало, и председателю райисполкома не вменено в обязанность в точности помнить, кому и когда исполняется шестой или седьмой десяток лет. Пусть даже они люди уважаемые, заслуженные…

— В данный момент не могу сказать, Семен Петрович. Если есть такая необходимость, я могу уточнить…

— Не уточнять надо, а знать, товарищ Урванцев! Людей своих надо знать.

В голосе секретаря начали угадываться сердитые нотки. Даже смягченные расстоянием, они, как казалось Урванцеву, иголочками впиваются в барабанную перепонку, пробивают ее и обжигают мозг.

— Таких людей, как Алексей Петрович Соснов, следует знать и беречь. Вы не первый год в районе, товарищ Урванцев. Увлекаетесь сводками, цифрами… Так вот, о Соснове: в январе, без малого через два месяца, ему исполнится шестьдесят лет. Прошу подготовить и выслать документацию, будем ходатайствовать о награждении его орденом. Да, да, он по меньшей мере заслужил Трудового Красного Знамени… Вы хорошо меня поняли, товарищ Урванцев?

— Понял, Семен Петрович. Все будет сделано.

— Ну, раз поняли, хорошо! Всего доброго!

В трубке щелкнуло. Николай Васильевич подержал ее еще некоторое время возле уха, затем медленно опустил на рычажок. Рука сама потянулась в карман за носовым платком, и вдруг его словно обожгло, он торопливо выбрался из-за стола, в сильном волнении выбежал в приемную. Там уже было безлюдно, секретарша ушла, даже не предупредив его. Но сейчас Урванцеву было не до нее, он рывком раскрыл створки большого шкафа, куда складывали подшивки газет. Ага, вот она, атабаевская районная газета «Светлый путь». Сегодняшний номер Николай Васильевич мельком просмотрел дома за обедом, с пятого на десятое пробежал глазами статью о больнице. «Ишь ты, мудрецы, заголовок какой придумали! — со снисходительной усмешкой подумал он тогда. — Фокусники эти газетчики! Что касается больницы, так это ничего, не смертельно. Малость критикнули, зато злее будут на работу. Не сахарные, не растают…»

Теперь Николай Васильевич прямо-таки с дрожью в руках впился глазами в газетные строчки. Так, так… «а главный врач тов. Соснов не считается с коллективом, противопоставил ему свою личность… не находит нужным с кем-либо советоваться…» «Ох ты, редактор, дубовая твоя голова, я тебе сейчас покажу, с кем находить нужным советоваться, прежде чем тискать в газете такие статеечки! Я тебе разъясню, что я думаю о твоей личности!..»

Разъяренный Урванцев бегом кинулся обратно в кабинет, рванул телефонную трубку, едва не опрокинув со стола аппарат.

— Алло, станция! Станция, черт возьми, спите там!

— Алло, да, да? — отозвалась перепуганная телефонистка.

— Редакцию. Быстро! Алло, редакция? Кто? А-а, сам редактор. Долго работаете…

Урванцев с огромным усилием сдерживал клокотавшую в нем злость, старался придать голосу обычную ровность, но уже через минуту сорвался на крик:

— Послушай-ка, редактор! Ты чего там позволяешь себе пропускать в газету всякую, понимаешь, ерунду, а? Безобразие, превратил орган райкома и райисполкома в свою вотчину, что хочу, то и печатаю, так, что ли? Ах, не доходит, о чем речь? Статья о больнице, чья работа? С кем посоветовались, прежде чем напечатать? Безобразие!.. Что, что? Со мной консультировались? Брось, редактор, не вздумай со своей больной головы валить на здоровую. Не выйдет, в данном случае я тебе не щит, понял? Кто надоумил вас написать такое об Алексее Петровиче? Человеку, уважаемому во всем районе, в ближайшем времени исполняется шестьдесят лет, мы намечаем… представить его к высокой награде, а вы там фельетончики сочиняете? Самовольничать вздумали, а? Безобразие!..

Тяжело и прерывисто дыша, Урванцев на минуту умолк. Воспользовавшись этим, редактор на другом конце провода попытался было что-то возразить, но это еще больше взбесило председателя. Он нетерпеливо оборвал собеседника:

— Брось вилять хвостом, редактор: вы напакостили, а убирать за собой предоставляете другим? Не пройдет номер, редактор, понял? Не пройдёт! Кто писал эту статейку? Краев? Кто он такой — Краев? Литсотрудник? Если не понимает задач, стоящих перед советской печатью, гнать его надо из газеты! Да, да, гнать взашей! Разберитесь там сами, разыщите все концы, а завтра мне доложите. Да, лично. Сидите там, мясо себе… наращиваете!

Николай Васильевич, не глядя, отбросил телефонную трубку.

— О, черт дери! — в сердцах ударил он кулаком по письменному столу. — Изволь, товарищ Урванцев, убирать чужое дерьмо!.. Придется завтра съездить в эту проклятую больницу, извиниться перед старым докторишкой. Хотя… почему обязательно явочным порядком? Велика честь. Можно переговорить по телефону. Могут неправильно понять визит предисполкома в райбольницу… Ох ты, мать честная, не было печали, эти писаки накачали!

Урванцев мельком взглянул на часы. Было уже без четверти семь. После звонка междугородной станции прошло ровно полчаса. Всего лишь полчаса.

…Редактор газеты «Светлый путь» после разговора с Урванцевым вышел из-за своей перегородочки с убитым лицом. Пройдя на ослабевших ногах до конца коридорчика, плечом толкнул дверь. Здесь, в тесной комнатушке, сидел Костя Краев, он же К. Бигринский, часто заглядывая в потрепанный дорожный блокнот, что-то писал.

— В колхозе «Маяк» наклюнулся отличный материальчик, я его… — начал было он, но, подняв глаза, осекся на полуслове. Вид у редактора был до крайности болезненный.

— Угробил ты меня, Краев, — проговорил он тусклым голосом. — Зарезал без ножа, убил без топора… Подкосил своей статьей о больнице. Тебе-то что, ты еще молод, выкрутишься, обратно на дорогу выбьешься. А я, если из газеты попрут, куда денусь? Шестеро ребят, жена, теща, сам девятый. Эх, Краев, Краев…

23.
«Операция назначена на четверг, прошу быть на месте». Так сказал Соснов. В этот день Фаина хотела сходить в кино. Торопясь в больницу, она заметила наклеенную на чьи-то ворота яркую афишу: «Смотрите новый цветной художественный фильм… Билеты продаются в предварительной кассе». Фаина посмотрела на часы — в запасе было минут двадцать, не поленилась сделать крюк, забежала в клуб, купила билеты. Себе и Георгию. Вспомнив, попросила еще один — для Томки.

Но предупреждение Соснова о предстоящей операции грозило нарушить все ее планы. Почему Алексей Петрович выбрал именно этот день? Наверное, можно было подождать. Ну, конечно, ей снова придется ассистировать. Однажды Фаина с плохо скрытым неудовольствием проронила:

— Мне приходится столько ассистировать, что скоро сама возьмусь за скальпель…

Соснов не понял ее иронии, очень серьезно сказал:

— Между прочим, Фаина Ивановна, вы ведь лейтенант медслужбы, офицер запаса. Мало ли как придется… Кроме того, в наших условиях врачу нельзя быть слишком однозначным. Вы должны уметь все!

Смешно, Алексей Петрович так занят своей хирургией, что не удивительно, если в один прекрасный день предложит зубному врачу сделать операцию по удалению аппендицита.

Кто же будет вторым ассистентом? Ну, конечно, какие тут могут быть вопросы: другого такого помощника, как Георгий, Соснову не подыскать. Не позовет же он Екатерину Алексеевну или Ларису Михайловну! Единственный, кто может стоять по правую руку Соснова, — это Георгий.

Фаину тревожила заметная отчужденность, которая сквозила теперь в обращении Георгия к ней. Он как-то поскучнел, перестал шутить и рассказывать ей всякие смешные истории. Она смутно догадывалась, что в душе Георгия что-то происходит, но в ответ на ее немые, вопрошающие взгляды он отмалчивался или, придумав какой-нибудь предлог, спешил оставить Фаину одну. Уж лучше сказал бы прямо, что его так беспокоит, а то и сам мучается, и она переживает за него. Другим стал Георгий, временами его не узнать, а осенью он был совсем не таким. Тогда он был готов носить ее на руках, был весел и говорил такие слова, от которых сердце заходилось. Он стал сторониться ее, не делится с ней ни о чем, хотя она ему должна бы стать теперь самым близким человеком. А спросить его прямо Фаина не решалась, боясь обидеть неосторожным словом… Временами ей хотелось беспричинно плакать — просто так, чтобы снять с сердца непонятную, пугающую тяжесть.

За ночь пурга утихла, к утру навалилась трескучая стужа. На улице прохожие кутают лицо в воротники, трусят мелкими шажками, а промерзлый снег под ногами прямо-таки визжит, будто огрызается. На голых ветках тополей по Садовой улице молчаливыми серыми комочками хохлятся воробьи, изредка пролетают вороны, и тоже молча — берегут тепло. Навалился мороз, крепко поджал!.. Из колодцев поднимается белесый пар, а стоит плеснуть водой из ведра на снег, как в ответ раздается сердитое шипение и треск. Затихло, притаилось село, только со стороны школы несется на все Атабаево неумолчный гам: в классах холодно, ребят отпустили с уроков, но этот сметливый народец не спешит разойтись, потому что дело испытанное — придешь домой, а там уж забудь про улицу, сиди дома! Тридцать пять градусов ниже нуля — для атабаевских мальчишек штука привычная, самое время промерзшими до каменной твердости комьями снега штурмовать снежную крепость противника!

Мороз ярится, гулкими ударами пробует на крепость углы домов, постукивает по чердакам, крышам, слепит окна обманчивыми узорами. Воздух будто загустел, настоялся на студеном хмеле, и глотают ее люди опасливыми глоточками: стынут от него зубы, першит в горле. Высокие столбы дыма из печных труб упираются в небо, похоже, будто подпирают невидимый потолок. Огромное, похожее на круглый медный поднос, неяркое солнце медленно поднялось из-за зубчатой стены дальнего леса, тускло светит сквозь морозную мглу, а по бокам его встали радужные столбы: верный признак, что мороз пожаловал надолго и еще не вошел в свою полную силу.

В Атабаеве все дома до самых наличников завалены снегом, а между строениями, на радость детворе, высятся настоящие снежные хребты и увалы. Тут и там мужики с лопатами очищают свои подворья, в первую очередь каждый хозяин, если он добрый человек, прокладывает в сугробах широкую дорогу-коридор от своих ворот до самой середины улицы: милости просим, если кому вздумается зайти-заехать. Соседи перекидываются через улицу рассуждениями насчет погоды:

— Во, соседушка, надуло нынче, видано ли где?

— Не говори, брат, навалило. Весной вся та штуковина побежит, кругом затопит.

— Это верно, зальет колодцы, погреба…

— Старики, слышь, годов полсотни не помнят такой зимы.

— Однако же, польза: к хлебному лету.

Мужики снова берутся за лопаты, нарезают большие кубики плотно улежавшегося снега, громоздят по обе стороны дорожки высокие завалы. Через десяток минут делают передышку, чтобы расстегнуть ватники — задал же работы этот буран! А еще через четверть часа ватники летят на груду сахарных кубиков — разопрели мужики. Надо бы перекурить, да косятся глазами один на другого, опасаются: сосед подумает, что ты работник никудышный, больно скоро выдохся. Но тут, слава богу, оба слышат торопливый скрип снега под чьими-то шагами и распрямляют спины в один и тот же момент.

— Здравствуйте, Фаина Ивановна!

— Доброго здоровьичка вам, доктор!

А доктор торопливо кивает им, бежит себе дальше. Мужики, обрадовавшись предлогу, решительно втыкают лопаты в снег и тянутся в карманы за куревом.

— Видал, как побежала? В больницу свою торопится… В газету про них прописали, слыхал?

— Ха, мало ли что пропишут в газете, а ты и верь всему! Прописал-то, может, такой человек, который в жизни по докторам не бегал. Такому што? Мели, Емеля…

— А доктор-то не по погоде разодета, пальтишко на рыбьем меху. Аль не в силах новое купить?

— Кто ее знает… Молодая, мороз ей нипочем!

— Сказывают люди, разбирается она в болезнях не хуже самого Алексея Петровича. Подход к людям имеет.

— Это верно, старательная, зря не обидит… И то сказать: не дают нонче нашему брату раньше времени на тот свет податься. В молодые годы, помню, дорога на кладбище и зимой, и летом держалась, что твой тракт. Возили покойничков часто… Прошлую зиму старушку одну хороняли, так не поверишь — еле дорогу пробили! И все потому, что редко туда ездят.

— По-научному стали действовать, в том-то и есть все дело! Слышно, подбираются к тому, чтобы разные там внутренние органы заменять, вроде как негодные части у машины. Чик ножичком — и на тебе, новая печенка, носи на здоровье. Одно слово — наука!

Забыв о деле, мужики незаметно все глубже и глубже втягиваются в рассуждения о науке. Народ сведущий, выписывают газеты, слушают радио, и каждому невтерпеж поразить собеседника самыми что ни на есть новейшими познаниями из области этой таинственной, всемогущей науки…

На повороте Садовой улицы с голубого щита под надписью «Кино» в упор на Фаину смотрели ярко раскрашенные молодой мужчина и красивая девушка. С первого взгляда на плакат будто толчком ударило Фаину под сердце: мужчина с гладко зализанной прической и заметным прищуром глаз был до боли похож на Георгия. Только волосы у этого очень черные, прямо как тушью нарисованы, а у Георгия они светлые, точно ленок. Из-за плеча мужчины выглядывает красивая девушка с высокой прической, подчерненными ресницами, кроваво-красные губы ее ухмылялись на прохожих: видите, мне так хорошо, я такая счастливая, красивая, а вы вечно куда-то спешите…

Глядя на этот плакат, Фаине даже расхотелось идти в кино, только жаль, билеты зря пропадут. Ну и пусть, все равно сегодня операция, придется ассистировать Соснову. Потом ей не особенно по душе, когда в кино показывают очень красивых, прямо-таки невероятно красивых людей, просто не верится, что в жизни есть такие. И жизнь у них складывается всегда очень красивая и легкая. Правда, чтобы заинтересовать людей, они поначалу ссорятся по пустякам, даже уезжают друг от друга куда-нибудь в тайгу, на стройку, но к концу фильма снова встречаются и целуются так, что становится неловко, на секунду закрываешь глаза. А в жизни многое устроено по-другому. Например, в той же больнице: сколько там всяких переживаний, слез, мучений. Не в больнице же передают их, а сами люди приходят туда со своими болезнями, переживаниями…

Или вот недавний случай с той статьей в газете. В кино, наверное, показали бы так: врач спас тяжелобольного человека, сделав прямо-таки чудо-операцию, за это ему приносят кучу цветов, все поздравляют, а он стоит на возвышении со строгим лицом и весь погружен в глубокие мысли. А Соснову вместо букетов вон что преподнесли… Удивительное дело: можно подумать, что Алексея Петровича статья в газете вовсе не затронула, как будто он остался к ней равнодушным. Правда, когда некоторые работники собрались писать письмо в редакцию, чтобы защитить и Соснова, и весь ни за что разруганный коллектив больницы, Алексей Петрович от кого-то разузнал об этом, вот тогда он страшно разгневался. Он даже поднял свою палку, словно собираясь кого-то ударить, сделался весь красный, закричал, как от сильной боли: «Не смейте писать! Я не нуждаюсь в адвокатах!..» Не верится, что он так просто примирился. А как поступил бы на его месте Георгий? Уж он-то, наверное, не дал бы так обидеть себя. У Алексея Петровича, видимо, не хватает самолюбия, если согласился с такой статьей в газете…


Все уже готово. И пока в хирургической хватает дневного света, можно было приступить к операции. Соснов не спешит, будто нарочно тянет время. Прошелся по палатам, подолгу задерживался возле каждого больного, а когда добрался до койки старой Матрены, то и вовсе присел на стул, словно и не собирается сегодня оперировать.

— Ну, Матрена, звонили из вашего сельсовета, пришла-таки твоя бумажка! Нашлась справочка, что сын твой действительно находился в эвакогоспитале! — Соснов радостно потер ладони, даже озорно подмигнул из-под очков Матрене. — Теперь будем хлопотать о пенсии. Пенсию дадут, куда будешь деньги девать?

Старуха расплывается в беззубой улыбке:

— Жди, много отвалят, поди!

— Небольшие миллионы, а все равно деньги, на прожитие вполне хватит. Будет тебе на чужих огородах с козами воевать, баста! На чашку чая хоть позовешь, а?

— Позову, отчего не позвать. На чай ли, а может, самогону хочешь?

— Если хороший, можно. Пить его мягче, не в пример водке. Так что, Матренушка, ты побудь еще у нас, а как только назначат пенсию, проводим мы тебя с музыкой, так и быть! Чему смеешься? Думаешь, от нас только на кладбище провожают с музыкой? Эх, Матрена, ты, Матрена, горемычная душа!

Всем бросилась в глаза такая непривычная веселость главного врача. Перед каждой, даже пустяковой операцией он обычно становился неразговорчивым, чем-то недовольным и хмурым, а тут его не узнать, даже походка стала вроде другая, не слишком налегает на палку. В коридоре кто-то из нянек оставил грязное ведро, в другой раз, увидев такое, Соснов непременно принялся бы стучать об пол своей палкой, выговаривая и правому, и виноватому: «Здесь вам что, конный двор или больница? Лень нагнуться, фигуру бережете? Срамота!» А сегодня, завидев неподобающую «срамоту», ткнул в ведро палкой и даже не остановился, бросил мимоходом:

— Вынесите на место. От него же запах, неужели не слышите?

Солнце начало убегать из окон, когда, наконец, Соснов пришел в ординаторскую хирургического корпуса. Через минуту, почти следом за ним, появился Георгий Ильич. Последней прибежала Фаина. Она ждала, что Алексей Петрович сделает ей привычное замечание, но он не сделал этого, спросил лишь коротко:

— Скажите время, Фаина Ивановна?

Фаина ответила. Соснов, чем-то недовольный, пошевелил мохнатыми, сплошь поседевшими бровями.

— Ну что ж, ждать больше нет смысла. Приступим к делу, время не терпит.

Георгий Ильич сидел на диване, молча барабаня длинными, сухощавыми пальцами. При последних словах Соснова по лицу его пробежала судорога, он вскочил на ноги, нервно одернул халат.

— Еще раз напоминаю вам, что я против этой операции! Я до последней минуты настаивал на эвакуации больного в клинику…

— Следовательно, вы умываете руки? — насмешливо прервал его Соснов. — Запомните, в конце концов, доктор Световидов: мы не перевалочный пункт, мы — районная больница. Мы ответственны за жизнь больных.

— Тем более. Ответственность не исключает благоразумия.

— А я еще раз повторяю: Матвеева будем оперировать здесь. К чему лишние словопрения? Кроме того, он сам настаивает на этом.

— Вряд ли это разумное решение — слепо следовать капризам больного. Нас должно занимать, в первую очередь, состояние здоровья его.

— Вот именно, меня как раз чрезвычайно занимает последнее!.. А собственно говоря, чего вы боитесь, Георгий Ильич? Скажите прямо, я прикажу вызвать вместо вас кого-нибудь другого.

Георгий Ильич раздраженно прикусил губу, со злым прищуром в глазах выдавил:

— Я не боюсь… С мертвецами дело имел.

— Значит, вы заранее приготовились увидеть после этой операции мертвого человека? Так, Георгий Ильич? Что же вы молчите?!

Шея Алексея Петровича налилась кровью, он наступал на Световидова, потрясая большими, в крупных, синих венах, руками. Световидов с мертвенно-бледным лицом стоял между диваном и столом, не сводя с главного врача немигающих, непримиримо злых глаз. На какой-то момент в ординаторской воцарилась тишина, в которую неожиданно ворвался запыхавшийся голос молоденькой девчонки из регистратуры. Она в сбившейся марлевой косынке стояла в настежь раскрытых дверях.

— Алексей Петрович, вас вызывает к телефону председатель райисполкома товарищ Урванцев! Сказали, чтобы срочно!

Соснов, не оглядываясь, резко бросил через плечо:

— Скажите ему, что доктору Соснову некогда, он готовится к операции!

Девчонку словно ветром сдуло от дверей.

Во время перепалки между Сосновым и Световидовым Фаина испуганно стояла в стороне, ломая пальцы в отчаянии, потрясенная столь откровенно открывшейся враждебностью двух близких ей людей. Больно сжималось ее сердце: «Полноте! Разве можно такое перед операцией?! Я ничего не понимаю, что происходит здесь…»

— Георгий Ильич, зачем вы так… — протягивая руки к Световидову, начала было она. Молодой хирург с холодным бешенством посмотрел на нее, сухо оборвал:

— Не ваше дело, не вмешивайтесь!

Фаина отступила назад, пораженная взглядом Георгия Ильича. Господи, что же это с ним происходит! Сколько презрения, ненависти в его глазах! Она никогда не видела его таким. Если бы не Алексей Петрович! Она была готова закричать и бежать отсюда, закрыться где-нибудь и дать волю рыданиям, которые душили ее.

— Прошу готовиться, через полчаса приступаем! — Голос Соснова был резкий и требовательный, не допускающий возражений. Заметно волоча правую ногу, он грузно двинулся из ординаторской. С чувством острой отчужденности друг к другу, Фаина и Георгий Ильич молчаливо последовали за ним. Соснов был уже возле самой операционной, когда к нему снова оробело подбежала та девчонка изрегистратуры.

— Алексей Петрович, снова звонили из райисполкома…

Соснов остановился, зычно выкрикнул на весь коридор:

— А я снова повторяю: доктору Соснову некогда, он приступает к операции!

Бедная девчушка вконец растерялась, дрожащим голосом пыталась объяснить:

— Я так и передала им… а они снова сказали, чтобы вас к телефону… по очень важному вопросу…

Внезапно остыв от гнева, Соснов почти ласково сказал:

— Вот, вот, передайте им, что я на операции. И что это сейчас для меня самый важный вопрос! Иди, милая, и больше сюда не бегай…

Операционная помещается в самом конце длинного, гулкого коридора, сюда посторонних не пускают. Да и сами больные с опаской посматривают на окрашенную белилами дверь с табличкой «Операционная. Вход посторонним воспрещен!» От одного вида этой таблички по спине пробегают мурашки, будто к ней прикоснулись остро отточенным, холодно сверкающим ножом. Здесь всегда чисто, после каждой операции няни трут и скоблят половицы до восковой желтизны.

Войдя в крохотную предоперационную, Соснов помахал в воздухе кистью руки, потянул носом: ему показалось, что плохо натопили, чуть-чуть попахивает дымом. Сквозь застекленную дверь видно, как двое сестер сноровисто хлопочут вокруг длинного, накрытого простынями стола. На нем, укрытый снежно-чистыми простынями до самого подбородка, уже лежал Илларион Матвеев. Лица его не видно, голова зашторена марлевой ширмочкой.

Трое врачей долго и старательно мыли руки под кранами, а Соснов, кроме того, обильно растер ладони спиртом. Все молчали, делая привычное дело, занятые своими мыслями, чувствуя тягостную натянутость от недавней стычки. Пришла старшая сестра Неверова, потянувшись на цыпочках, надела на голову Алексея Петровича белую шапочку, затем натянула на его протянутые руки длинные резиновые перчатки. Если бы не эти перчатки, старого доктора сейчас можно было бы принять за Деда-Мороза, готовящегося войти в ярко освещенный разноцветными огнями зал, где его с нетерпением ждут детишки. Придирчиво оглядев своих помощников, он молча кивнул и первым направился к застекленной двери. Он бережно, точно слепой, нес свои руки на весу: они были готовы к операции. С этой минуты все лишнее, ненужное, мелкое отметалось в сторону, оставалось главное, связанное воедино: голова хирурга — его руки — больной.

Соснов приблизился к столу, поверх марлевой занавески взглянул в лицо больного. Матвеев был чисто побрит, голова его неподвижно лежала на низкой подушке, отчего худой подбородок остро выпирал вверх. К оголенным рукам и груди тянулись гибкие резиновые трубки. Соснов встретился глазами с Матвеевым, глухо, словно издалека, спросил из-под марлевой повязки:

— Не передумал, Матвеев?

Тот слабо помотал головой:

— Я верю тебе… Ты сделаешь как надо, Алексей Петрович, я знаю… давно знаю.

Соснову в его словах что-то не понравилось, он недовольно повел бровями, отчего очки его сползли на нос. Сестра Неверова заметила это и водрузила очки на место.

— Начнем делать наркоз — считай вслух, Матвеев. Один, два, три… Вслух, понял?

Матвеев шевельнул подбородком, судорожно проглотил слюну. В операционной стало тихо. Световидов и Фаина стояли рядом, по другую сторону стола, лица их также были до самых глаз упрятаны за белыми повязками.

— Дайте маску! — приказал Соснов.

На лицо Матвеева легла приготовленная заранее ватная маска.

— Начните наркоз! Матвеев, счет!

На маску часто-часто закапала прозрачная жидкость, сразу остро запахло эфиром. Матвеев хрипло отсчитывал за шторкой: один, два, три… пять… восемь… Постепенно голос его стал слабеть и удаляться: тридцать девять… сорок…

Вдруг он задергался, будто пытаясь освободиться от невидимых пут, несколько рук схватили и прижали его к столу, не давая вывернуться. Спустя минуту-другую больной глухо замычал, путано забормотал: «Девяносто… мм… душно, давит… Доктор Соснов…»

— Пульс? — коротко бросил Соснов.

— Слабеет…

— Глазные рефлексы исчезли…

— Прекратите подачу наркоза! Приступаем.

Старшая сестра Неверова ватным тампоном, смоченным йодом, густо смазала кожу больного повыше паха.

— Скальпель!

Неуловимо быстрый и короткий взмах руки Соснова, и в надрезе показалась желтоватая жировая прослойка, ее тут же затянуло кровью. Еще и еще короткие, точно рассчитанные движения руки с ножом. Обильно пошла кровь, залила пальцы хирурга. Георгий Ильич торопливо нащупал перерезанные сосуды, наложил зажимы, перевязал кусочками шелковой нити.

— Как давление?

— В норме…

Прошло еще несколько минут. Передавая Соснову новый скальпель, Фаина взглянула на зияющую, кровоточащую рану, и внезапно вся операционная закачалась перед ее глазами, к горлу подступила мутящая сознание тошнота. Вцепившись рукой в край стола, она с трудом удержалась на ногах. Вещи и люди перед ее взором медленно, как бы плывя, возвратились на свои места. «Что со мною? Я испугалась крови. Но ведь раньше такого не случалось…» Сквозь легкий звон в ушах до нее донесся сердитый голос Соснова:

— …Живее! Не спите, Петрова!

Фаина торопливо подала ему нож с искривленным, точно у садового, лезвием. Таким хирурги перерубают реберные кости. На лбу у старого хирурга выступили крупные капли пота, он досадливо морщил кожу. Старшая сестра Неверова заметила это и чистой ваткой вытерла ему пот.

— Пульс? Давление?

— В норме…

Вдруг проворные руки Соснова замедлили свое движение, замерли. Георгий Ильич, стоявший с Сосновым голова к голове, быстро выпрямился, лицо его поверх маски было бледным. Они встретились глазами в упор, тут же Соснов сдавленно выкрикнул:

— Кислород! Дайте ему кислород!

Хирургам было отчего прийти в волнение: на глазах у них кровь больного внезапно начала принимать зловещий темный оттенок. Вот Соснов снова низко наклонился над огромной раскрытой раной, лоб его снова покрылся светлыми бисеринками пота, и снова Неверова оказалась тут как тут.

— Дайте марли! Быстрее!..

В операционной стало душно, остро пахло лекарствами и удушливо-приторно — человеческой кровью. Фаина снова почувствовала странное, непривычное мелькание перед глазами, в ушах неумолчно и тонко звенело, временами она переставала слышать голоса окружающих. Что же это с ней происходит? Ведь она давно была привычна к виду крови, всегда легко переносила операции, когда приходилось ассистировать. Только бы не упасть, во что бы то ни стало удержаться на ногах, дождаться конца операции! Сколько времени прошло? Час, два, или целые сутки? Только бы продержаться до конца, иначе…

— Скальпель! Ножницы!..

Фаина качнулась, но успела схватиться рукой за плечо Георгия Ильича. Световидов удивленно и сердито покосился на нее.

— Не слышите, Петрова? Скальпель! Марлю!.. Еще скальпель! Пульс? Давление?

Неверова эхом откликается:

— Пульс пятьдесят… Давление падает…

— Введите камфору!.. Зажим… еще зажим… Ну что вы так медлите? — это уже относится к Георгию Ильичу. В голосе Соснова слышится нетерпение, во время операций он становится просто невыносимым. Должно быть, в ответ Георгий Ильич презрительно скривил рот, но лицо его было скрыто под маской. Соснов бросил в таз под столом какой-то кровянистый комочек и даже не взглянул. Фаина мельком проследила глазами за движением его руки, перевела взгляд под стол, и снова противная тошнота захлестнула ей дыхание. Чтобы отвлечься, заставила себя думать о другом: «Операция идет хорошо… все обойдется как нельзя лучше. Матвеев поправится, будет жить… Алексей Петрович спокоен… Да, да, он знает свое дело. Больной будет жить…»

— Начинаю зашивать! — услышала она голос Соснова и принялась передавать ему приготовленные иголочки с кетгутом. Соснов зашивает рану, значит, операция скоро закончится. Сколько она длилась? Часы она оставила в ординаторской.

— Еще кетгут! Пульс? Давление?

Старшая сестра эхом:

— Пульс сорок, наполнение слабое… Давление минимальное…

Спустя некоторое время что-то с резким звоном ударилось в таз — это Соснов бросил туда окровавленный инструмент. Все. Операция закончена. Двое сестер умелыми движениями заматывают больного лентами бинта. Соснов принялся стаскивать с рук резиновые перчатки, но они липли к потным рукам, хирург ожесточенно отдирал окровавленную резину, грозя порвать ее. Ему снова помогла Глаша Неверова.

— Унесите больного в отдельную палату. Назначьте дежурного. Если понадобится, давайте кислород. Я буду здесь.

Только теперь Фаина почувствовала, как она устала. Взяв кусочек ваты, капнула нашатырного спирта, морщась от раздирающего запаха, сделала несколько вдохов. На время полегчало.

Соснов долго и старательно мыл руки под краном. Стоя спиной к Фаине, как бы между прочим, заметил:

— Фаина Ивановна, сегодня вы вели себя странно. На операции так нельзя, ведь вам это не впервые…

Фаина промолчала. Усталость и сонливость охватили ее, хотелось броситься навзничь и закрыть глаза. Да, да, сейчас она просушит руки полотенцем, сбросит операционный халат и уйдет в ординаторскую отдохнуть. Такая слабость во всем теле, похоже, она заболела…

В ординаторской было безлюдно. Она прилегла на диван, закрыла глаза и стала медленно, качаясь на волнах, мягко проваливаться в темноту. И вдруг во тьме вспыхнула яркая точечка, она приближалась, росла, затем в какое-то мгновение ослепила Фаину, оставив после себя простое и ясное: «Кружится голова — это не от вида крови. К этому я была привычна… У меня будет ребенок!» Тут же — другая мысль: о Георгии. Немедленно, сейчас же бежать, разыскать его! Как он воспримет это известие? Он обрадуется, приласкает ее и успокоит: ведь это же его ребенок! И снова мысль ее возвращалась к тому огромному, новому, неизведанному: у нее будет ребенок!..

Она даже не расслышала, как в ординаторскую зашел Георгий Ильич.

— Фаина…

Голос его заставил ее вздрогнуть, она быстро спустила ноги на пол, смущенная и радостная, подняла лицо к нему.

— Послушай, Фаина. У меня к тебе… давно назрел очень важный, очень нужный для нас обоих разговор. Понимаешь, по душам. По-моему, как раз сейчас наступило время для этого… Я думаю, что всякие неясности надо рано или поздно разрешить. Как говорится, после долгой болезни необходим кризис.

У него был приятный, ласковый и успокаивающий голос, он давно не разговаривал с ней так.

— Да, да, Георгий, говори, я слушаю…

Фаина ждала этой встречи, ждала и верила, что рано или поздно Георгий сам начнет этот разговор. Видимо, он пришел к ней именно за этим. Ему остается сказать ей всего лишь несколько слов. Наверное, сейчас он скажет так: «Фаина, дорогая, нам дальше так нельзя. Мы должны пожениться». А может, он скажет иначе, найдет другие слова? Он долго заставил ее ждать этой радостной, огромной минуты, она даже начала было уже испытывать тревожащее волнение, и все же всегда верила, что он придет к ней и первым заговорит об этом. Да, да, она не ошиблась в нем, он честен, прям и не перестанет любить ее. Да, она знает, о чем он скажет ей, она готова к этому разговору. Эта минута обязательно должна была наступить, и вот она пришла. Как все это хорошо и удачно: ведь ей тоже есть о чем сказать дорогому, любимому человеку! Я слушаю тебя, слушаю, а потом выслушай меня ты.

Георгий Ильич в глубоком волнении расхаживал по комнате, один из его ярко начищенных ботинок тоненько поскрипывал. Но вот он остановился перед ней, подбирая слова, негромко произнес:

— Фаина, я верю тебе. Не пойми меня превратно, выслушай внимательно…

Фаина машинально кивнула головой. А сердце забилось гулко, ощутимыми толчками. В жизни у каждого такие минуты случаются только один раз, и с этой минуты жизнь каждого из двоих круто меняет свое русло: двое начинают жить вместе, одной жизнью. Две петляющие реки сливаются, и воды их смешиваются. «Да, да, говори, милый, не смущайся, это должно было произойти. Ты мне скажешь очень большие, радостные слова. Я готова к ним. Но потом я тоже отплачу тебе не меньшей радостью, я сообщу тебе такое, что ты, наверное, бросишься меня целовать. Сюда могут войти люди, но теперь нам нечего стыдиться их, правда, милый?.. Знаешь, старая акушерка Екатерина Алексеевна давно в шутку предсказывала мне, что первый ребенок у меня обязательно будет мальчик. Она, наверное, не ошибается, она в этом понимает. Слышишь, я подарю тебе сына, он будет таким же красавцем, как его отец, и умом — тоже в него. Знаешь, я всегда смотрела на тебя как-то снизу, ты мне кажешься таким высоким, недосягаемым, и потому всегда на веру принимала каждое твое слово. Я вижу — ты умнее, гораздо умнее и выше, ты несравненно сильнее меня во всем. Вот почему я всегда смотрю на тебя снизу, и поэтому первенец будет твоим и во всем похожим на тебя… Я боюсь, мне делается немного страшно, но ради тебя готова выдержать все, все… Если бы ты знал, Георгий, как я сейчас счастлива! Милый мой Георгий…»

— Пойми меня правильно, дорогая… Я знаю, тебя это также волнует. Каждый видит, что наш уважаемый Алексей Петрович уже далеко не молод, как говорится, человек весьма почтенных лет… Разумеется, я не отрицаю, у Соснова среди персонала и населения имеется определенный вес. Гм… авторитет. Этого у него не отнимешь… Но характер нашего уважаемого главврача довольно-таки неуживчивый, мягко говоря… Ты в этом, наверное, лишний раз убедилась сегодня, когда он устроил здесь сцену. Да и во время операции. Эти вечные окрики, набившие оскомину нотации… У меня положение несколько особое — к несчастью, я тоже хирург, но как мирятся с этим другие! Как можешь молчать ты?

Фаина молчала, силясь понять слова Георгия Ильича. «О чем это он? Зачем Соснов? Наверное, он хочет извиниться перед ним. Но ведь Георгий не за этим пришел сюда! Он должен говорить ей другие слова, совсем о другом, о Соснове они успеют после. Разве сейчас это так важно?» У нее снова слегка закружилась голова, в висках тупо стучали крохотные деревянные молоточки. А, нет, нет, это Георгий Ильич нервно пощелкивает своими длинными, тонкими, как у музыкантов, пальцами, он почему-то все еще продолжает говорить о Соснове.

— …поверь: подобные ему люди рано или поздно становятся поперек пути молодым специалистам. Трагедия в том, что для Соснова прекратилось поступательное движение. Он застыл на уровне медицины тридцатых, от силы сороковых годов, да, да! Шагать в ногу с современной медициной у него уже нет ни сил, ни желания. Без сомнения, в свое время он здесь представлял собой определенную вершину, но теперь он стал тормозом, кажется, ясно?.. Чехов когда-то писал, что после сорока лет провинциальный врач никакой литературы, кроме «Медицинского вестника», уже не читает… Наш Соснов как раз под стать этому, боюсь, что даже нашу «Медицинскую газету» он теперь понимает с известным трудом. Соснов — человек без будущего, он окончательно и безнадежно законсервировался, засох. А засохшая вершина дерева, как известно, мешает нормальному развитию нижних ветвей, то бишь нам, молодым. Но ведь все мертвое, как известно, подлежит отсечению от живого!

Георгий Ильич широко взмахнул рукой в воздухе, точно в самом деле отрубая сухой, мертвый сук дерева. Фаина сквозь дрожащие на глазах слезы видела желтый лист березы, прилипший к подошве Георгия Ильича. Облизнув пересохшие губы и чувствуя, что вот-вот разревется, она прерывисто сказала:

— Георгий, зачем ты… об этом? Зачем так? Ты же… за другим пришел сюда, ну, скажи мне правду?

Георгий Ильич поморщился и снова принялся ходить взад-вперед по комнате. Фаина сидела с низко опущенной головой, она не видела самого Световидова, лишь черные, старательно начищенные его ботинки мелькали перед ее глазами, издавая сухой, тонкий скрип.

— Как раз об этом мне давно хотелось переговорить с тобой, Фаина… Алексею Петровичу настала пора задуматься об уходе. Ну да, он сделал свое дело. И теперь, как говорится, мавр может уйти. Он заслужил свою пенсию, даже двойную… Но самое неприятное в том, что никто не может запретить ему продолжать работать! В этом и вся беда!.. Надо понять, что теперь подросла новая молодежь, и ей надо дать дорогу. Да, да, уступить дорогу, посторониться! Иначе… могут смять. Такова жестокая жизнь, такова диалектика!.. Мне об этом говорить не совсем удобно, могут подумать, что я… Ну, мало ли что наплетут, у нас это могут! А вот ты, Фаина… как нейтральное лицо, не присоединившаяся покамест ни к одной из сторон, ты могла бы… Алексей Петрович поймет тебя, как надо, он тебе, по-моему, гм… вполне доверяет. Прошу тебя, дорогая, передай или подскажи Алексею Петровичу, что он…

У дверей послышалось негромкое покашливание. Георгий Ильич, точно его чем-то ударили, стремительно обернулся на голос. Там, в дверях, держась одной рукой за косяк, стоял Соснов. Рука его на фоне белой краски сразу бросилась в глаза: крупная и красная, словно с мороза. Лицо главного врача было серым, веки набухли, должно быть, ему смертельно хотелось спать. С трудом шевеля губами, он проговорил тихо, но внятно:

— Я помешал вашей беседе. Извините… Я шел сюда, чтобы сообщить вам: Матвеев останется жив, такие люди… не умирают долго. Он сейчас в сознании и рассказал мне все… и о той статье. Не пойму, почему вы, Световидов, решили действовать через подставных лиц? Впрочем, я всегда был уверен, что вы, Световидов, далеко не из храброго десятка. Вы трус, для чего пошли в хирургию и вообще — в медицину? Медицина любит добрых, но не робких! В медицине вы опасный человек, Световидов. И только ли в медицине? Я долго терпел вас, надеясь на лучшее. Но вижу, как непростительно ошибся! Да, всему свое время! Нам дальше не ужиться в одной больнице, Световидов…

Георгий Ильич стоял с побелевшим, как его халат, лицом. Фаина продолжала неудобно сидеть на диване, не в силах шевельнуться.

Передохнув, Соснов с усилием поднял голову, добавил с горечью:

— Не волнуйтесь, Световидов, анкета ваша останется по-прежнему чистой… стерильной. Вы, возможно, и в дальнейшем будете лечить болезни, но людей лечить вы не сможете. Этому не учат ни в одном институте. Врача из вас не получилось… Очень жаль, потому что люди все-таки к вам будут идти. Жаль… А вы, Фаина Ивановна, не трудитесь, я слышал все…

Соснов медленно повернулся и, держась рукой за сердце, так же медленно побрел по коридору. Он шел усталой, шаркающей походкой очень старого человека.

Когда за Сосновым закрылась наружная дверь в конце коридора, Фаина ткнулась лицом в ладони и заплакала беззвучно, глотая соленые, обжигающие горло слезы. Она совершенно забыла о человеке, который стоял в двух шагах от нее: на нее огромной тяжестью навалилось свое горе. У нее часто вздрагивали и поднимались острые плечи, и было похоже, будто хочет взлететь большая белая птица с перебитыми крыльями…

— Фаина… Ну, зачем так… близко принимать?

Она, казалось, не слышала.

— Послушай, Фаина. Ничего особенного не произошло. Просто старик после операции не в своей тарелке, гм… переволновался. Не понимаю, почему ты так болезненно реагируешь на все это? Старик явно переборщил, ему ничего не стоит оскорбить человека. Прошу тебя, перестань… Все пройдет, как с белых яблонь дым!

Тоненько и насмешливо скрипнул ботинок. Этот звук заставил Фаину очнуться. Отняв от лица ладони, она подняла на Георгия Ильича мокрое от слез лицо, заговорила с глубоко затаенной болью и ненавистью:

— Вы… все еще здесь? Чего вы ждете еще от меня? Уходите, оставьте меня здесь. Я не могу… не хочу вас видеть, слышите? Вы… до последнего дня лгали мне, вы украли мою веру в людей. Слишком поздно узнала я вас, поздно… Ненавижу вас, уходите! О-о, если б я могла причинить вам такое же горе! Уходите сию же минуту, оставьте меня!..

— Фаина, ты с ума сошла! И не кричи так, тебя могут услышать…

— Пусть слышат все! Пусть! Мне все равно!..

Вскочив с дивана, она рванулась к нему, не помня себя, принялась кричать ему в лицо:

— Я не боюсь, пусть слышат и знают все! Это вы всегда делаете свои дела тайком, прячась от людей! Уходите же, чего вы ждете? Я больше не держу вас, не цепляюсь за ваш рукав, вы свободны! Вы и тут боитесь? Не беспокойтесь, я не стану вешаться вам на шею, не стану целовать ноги… Вы свободны, можете вычеркнуть меня из памяти. Ведь вы никогда не любили меня, признайтесь хотя бы теперь! Молчите? Господи, будь трижды проклят день, когда я встретила вас!..

Когда за Световидовым закрылась дверь, в ординаторской стало тихо. Затем откуда-то донеслись глухие удары в огромный барабан. Фаина не сразу поняла, что это так тревожно-гулко стучит ее сердце, готовое вот-вот разорваться от непосильной тяжести. Обессилев, она повалилась обратно на диван, непомерное горе и отчаяние охватили ее, накрыли черным, без единого просвета, тяжелым покрывалом.

24.
Через три дня хоронили старого врача Соснова. Смерть его для многих была большой неожиданностью: люди в Атабаеве привыкли видеть его всегда на ногах. Сказать по правде, человек он был уже не молодой, но кто мог подумать, что так скоро… А потом он ведь сам был врачом, должно быть, чувствовал болезнь, а не лечился. Закрадывались в головы атабаевцев невеселые мысли: «Вот оно как, врачи тоже умирают, а что остается нашему брату… На роду это всем записано, куда спрячешься?» Молодежь, правда, не верит в смерть, им кажется, что будут жить всегда, жизни не будет конца. Оно так, оно и к лучшему, — ведь если бы человек смолоду знал, что он все равно помрет, то и жизни на свете не было бы вовсе. Как раз об этом знают сказку атабаевские старожилы, пересказывают при случае: дескать, когда-то раньше, давным-давно, люди задолго до срока знали о своем смертном дне и часе. Господь бог сам так устроил. Но по мере приближения означенного дня и часа люди мало-помалу бросали все дела, вместо полезного труда ударялись в непробудную пьянку, творили безобразия и блуд. Потому что каждый заранее знал, до какого предела оставалось ему жить, а дальше его поджидала смерть и полный конец. Вот отсюда и начинала расти трын-трава, пропади, моя телега, все четыре колеса… Тогда понял господь бог свою оплошность и поставил дело так, что человек с того времени никоим образом не мог установить себе, когда за ним пожалует костлявая. А коли не знает человек о назначенном ему сроке, то и старательно занимается делом до самого последнего своего дня и часа…

На улице люди останавливались, покачивали головами, сокрушенно вздыхали:

— Слыхал? Алексей-то Петрович…

— Э-хе-хе, не говори. Хороший был человек.

— И ведь не подумаешь…

— Чего там. Инфаркт…

Снова скорбно покачиваются головы, испускаются глубокие вздохи: и откуда взялся этот инфаркт, раньше о нем в Атабаеве даже слыхом не слыхивали. И такая оказалась зловредная штука, вроде как бегущему по делу человеку исподтишка ногу кто подставляет: бац — и упал человек, лежит и не может подняться. Сегодня жив был человек, пил и ел, трудился и веселился, а уже завтра холодным осенним туманом, выстуживающим тепло под пазухой, стелется по селу весть — не стало человека, инфаркт ударил… И слово-то какое жесткое, колючее, таинственное и пугающее.

Погода в тот день выдалась тихая, солнечная, сверкающий снег до слез слепил глаза. От клуба, где стоял гроб для прощания, до самого кладбища старого врача провожали с оркестром, печальная музыка поплыла над Атабаевом, заслышав ее, сбежалось еще больше народу.

Немым пламенем горел на кладбище старый, раскидистый дуб-зимник, даже в недавние лютые морозы не расставшийся с листвой. Свежая красная глина, вырытая из ямы, издали казалась густо запекшейся на снегу кровью. Но вскоре под множеством ног глина перемешалась со снегом, превратилась в кашицу. Красивое место выбрали для старого врача: кругом ели, сосны, а близко от изголовья тот самый зимний дуб. Близко дорога, по которой ездит много людей — не скоро позабудется могилка…

Над гробом Алексея Петровича молча стояли мужчины, женщины, говорили прощальные слова:

— …ушел от нас дорогой Алексей Петрович. Человек редкой души, простой, рабочий человек. На больших руках таких людей держится вся жизнь на земле…

Над гробом Соснова, горестно склонив голову, выступил председатель райисполкома Николай Васильевич Урванцев. Он тоже сказал проникновенные, очень подходящие к моменту слова о том, что Соснова все очень уважали и любили, всю свою трудовую жизнь и талант он посвятил служению народу и что поэтому светлая память о нем долго будет жить в наших сердцах.

Затем, часто всхлипывая и сморкаясь в носовой платок, сказала несколько слов пожилая женщина из конторы связи — многодетная мать. Несколько лет назад у нее были очень тяжелые роды, Соснов сделал трудную операцию, спас от верной смерти и ее, и ребенка. Глядя на нее, даже не расслышав как следует, о чем она говорит, многие женщины тоже принялись всхлипывать и утирать глаза.

После той женщины на холмик глины взобрался второй, оставшийся пока единственным, хирург райбольницы Георгий Ильич Световидов. Он тоже говорил о тяжелой утрате, о любви Алексея Петровича к людям и вообще о великой любви людей друг к другу. Его тоже слушали безмолвно и очень внимательно, женщины растрогались еще больше, потому что молодой хирург сумел найти какие-то особенные, хватающие за душу слова.

Поблизости от выступающих в толпе стоял литсотрудник газеты «Светлый путь» Костя Краев, он был весь внимание: по заданию редакции ему предстояло дать в газету материал о прощании со старым доктором. В голове уже складывался заголовок: «Атабаево провожает любимого доктора». На сердце у него было не совсем спокойно: после той злополучной статьи о больнице его ожидали неприятности, редактор так и сказал — «нагорит нам всем здорово, а тебе, Краев, в первую очередь». Но ведь он, Краев, действовал по заданию редакции, он просто исполнитель указаний!.. А доктора Алексея Петровича Косте Краеву было искренне жаль, действительно, хороший был человек, вон как все переживают. Да, да, Атабаево провожает любимого доктора…

За каких-нибудь полчаса над гробом Соснова было сказано столько теплых, проникновенных и всяких других слов. Интересно, что самые добрые слова людям на память приходят в минуты очень большого горя, потрясения, сильных переживаний. А в обычное время люди почему-то стесняются говорить их друг другу…

Фаина и старшая сестра Глаша Неверова стояли поодаль, возле молодого клена. Глаза у Фаины были сухие, только где-то в груди застрял твердый комок, теснил дыхание. Глаша тихонько всхлипывала и прерывистым шепотом рассказывала — больше для себя, чем для Фаины:

— Все людей жалел, а себя — нет. Переживал, если в больнице человек умирал, будто свой он ему. Вот и износился, сердца-то на всех не хватило… Тому Матвееву уже на завтра операция была назначена, а Алексей Петрович еще с вечера пришел в корпус, до самой ночи не уходил. Сначала долго сидел в палате, они там с Матвеевым о чем-то разговаривали, а потом пришел ко мне в перевязочную. Как сейчас вижу его перед глазами: зашел и сел поближе к печке, она у меня как раз топилась. Устал, говорит, Глашенька, посижу у тебя в тепле. Завтра, говорит, у нас будет тяжелая операция, уж ты, говорит, приготовь все как следует… Посидел он, помолчал, а потом невесело так вздохнул, прямо от сердца: боюсь я, говорит, за того больного, уж очень слаб он, болезнью сильно источен. Кто знает, чем все это кончится… А отказаться, говорит, я не могу, обязательно должен оперировать. Я, говорит, однажды уже отстоял его от смерти, вот и еще раз придется постоять… Человек этот, говорит, много горя мне и Поленьке причинил, но я должен спасать его, потому что я врач, хирург… Признался, говорит, только что: в газету жалобу на нас он послал, своей рукой писал. Но руку его направлял другой человек, пока не скажу кто, только из наших же он. Вот, говорит, Глашенька, какие у нас дела-то… Как живого слышу, вздохнул он снова и сказал: «Вот, Глашенька, какие у нас дела-то…» После того поговорил он еще немного и ушел к себе домой: Поленька, говорит, меня совсем потеряет, да и отдохнуть перед операцией надо, немного мне осталось их делать. С тем и ушел… Теперь вот думаю: не иначе, как смертушку свою чуял, если такие слова сказал. Редко человека с такой душой встретишь: бывало, как привезут тяжелобольного, он всегда сам брался оперировать. Кто знает, говорит, чем кончится, а если человек помрет после операции, Георгию Ильичу тяжело будет. Каждый врач, говорит, переживает смерть своего больного, а мне, говорит, ничего, я уже старый человек, привык… Где ж привык, когда сам больше других переживал, только наружу не показывал. Он ведь все понимал…

Когда опускали в могилу сколоченный из чисто оструганных сосновых досок гроб, военкоматовские работники трижды выстрелили из винтовок, отдали почести старому врачу: в войну Алексей Петрович почти все четыре года был на фронте хирургом. Потревоженная выстрелами, над леском поднялась стая птиц, покружила несколько и снова угомонилась. На гроб с дробным грохотом упали первые комья мерзлой земли, потом грохот утих, — гроба уже не было видно из-под земли. Люди с лопатами работали без отдыха, будто торопились поскорее управиться со своим невеселым делом. Потом люди стали медленно, один по одному расходиться.

Несколько женщин, подхватив под руки, провожали домой Полину Ивановну. И без того невзрачная, невидная из себя, в толпе людей она выглядела вовсе маленькой и жалкой. На лице ее застыло недоуменное и обиженное выражение, словно она все еще не верила в то, что Алексея Петровича не стало и она осталась на свете совершенно одна. Пожалуй, кое-кому показалось несколько странным ее поведение на кладбище. Полина Ивановна не порывалась броситься в глубокую яму-могилу и не кричала надрывным голосом, а стояла тихо на самом краю, в изголовье могилы, глаза ее были сухими и лицо вроде бы спокойным. И не всякий подумал про себя, что впереди у нее еще немало темных, долгих и одиноких ночей — хватит их ей на то, чтобы и голосом выть в неизбывной тоске, и давиться сухим, от этого еще больше горшим, плачем. Отпущено было бедной женщине полной мерой…

Рядом с председателем райисполкома Урванцевым шел Георгий Ильич, они о чем-то говорили. Фаина нарочно приотстала, чтобы не видеть его, и когда вошла на улицу села, оказалась одна, люди уже успели разойтись по домам. На чьих-то воротах бросился ей в глаза яркий плакат, разорванный надвое то ли ветром, то ли озорными мальчишками. Она узнала его, хотя видна была только часть лица той красивой девушки и кроваво алели ее губы. На миг вспомнила, что так и не удалось посмотреть эту картину. Вероятно, и красивый мужчина, и эта девушка вначале полюбили друг друга, потом в чем-то неполадили, а к концу снова помирились. В кино почти всегда конец бывает счастливый.

Свернув в узенький переулок, она заспешила быстрыми, заплетающимися шагами, в ней рос и зрел отчаянный, раздирающий все тело крик: «Не надо! Не надо!..» Она совершенно обессилела, когда, наконец, добралась до больницы, в изнеможении ухватилась и обняла руками резной столбик на крыльце родильного отделения. Лихорадочно думала о том, что Екатерина Алексеевна должна быть здесь, она нужна ей сейчас, очень нужна! Старой акушерки не было на похоронах Соснова, она не могла уйти отсюда, оставить свое отделение: пусть в Атабаеве пожар, горит полсела, но здесь будут заниматься своим делом. И пусть даже небо пополам — все равно здесь будут знать только о своем деле.

Едва отдышавшись, Фаина поднялась по некрутым ступенькам, взялась за холодную, заиндевелую ручку. Обитая для тепла зеленым брезентом дверь открылась легко, в лицо повеяло теплым воздухом, густо настоенным на привычных запахах лекарств.

Старая акушерка, действительно, оказалась здесь, она сидела в своем крохотном «кабинете», рассматривала какую-то бумагу, близко держа ее перед глазами. Она ничуть не удивилась Фаине, указала на единственный стул:

— А-а, Фаиночка… Ну, садись, садись. Ты сейчас прямо оттуда? Ах, Алексей Петрович, Алексей Петрович, бедняжка… Так все это неожиданно, не верится даже, что Алексей Петрович никогда больше не придет в больницу, не постучит своей палочкой по коридору… Пусто стало без него, ты чувствуешь, Фаиночка? Жалко Полину Ивановну, как она теперь, бедненькая, будет жить одна. Может, вечерком заглянем к ней, Фаиночка? Нельзя ее сейчас оставлять одну.

Отложив бумагу в сторону, она повернулась к Фаине, обеспокоенно спросила:

— Да что это с тобой, Фаина? С лица вся изменилась, заболела никак, а?

Фаина сидела на стуле сгорбленная, с опущенной головой, не сводила остановившегося взгляда с приметного сучка на половице. Срезанный сучок до странности был похож на глаз человека. Глаз этот немигающе, жутко смотрел прямо на нее.

— Екатерина Алексеевна… — голос Фаины был чужой, надорванный. — Екатерина Алексеевна, я должна сказать… у меня…

Голос ее осекся. Старая акушерка встревожилась не на шутку, принялась мягко, но настойчиво добиваться:

— Фаина, да что с тобой в самом-то деле? Чем ты так расстроена? Может, тебе не надо было ходить туда, на кладбище? Ну, ну, не молчи!..

Фаина помотала головой, затем, решившись, чуть слышным шепотом прошелестела:

— У меня, Екатерина Алексеевна… будет ребенок…

Губы у нее запрыгали, из глаз брызнули слезы, закрыв лицо ладонями, уронила голову на стол. В первую минуту Екатерина Алексеевна несколько растерялась, но тут же суетливо поднялась со своего места, подошла близко к плачущей Фаине, осторожно погладила ее по плечам.

— Что же такого, Фаиночка? Теперь надо только радоваться, а ты в слезы… Не думай, я ведь все знаю, как у вас с Георгием Ильичом… Не бойся, девочка, все будет хорошо, вот увидишь. Я тебе помогу. Впервой-то, конечно, страшновато кажется, не ты одна так боишься. Ничего, поженитесь с Георгием Ильичом, ребеночек родится, и наладится все. Глупая, глупенькая ты девочка, ну, перестань!

Не поднимая головы от стола, Фаина вся затряслась и сквозь громкие всхлипывания стала бессвязно выкрикивать:

— Ой, что же мне теперь делать!.. Не нужен он мне, не нужен, не хочу ребенка от него! Если могла, я бы своими руками… Не люблю его, ненавижу! О-о, что же делать? Помогите, Екатерина Алексеевна, милая, помогите! Я не хочу от него ребенка, вы ведь знаете, что делать в таких случаях!.. Господи, пожалейте меня, милая! Я вытерплю, все вытерплю. Только не надо мне ребенка, сделайте так. Не хочу, чтобы он был от него, вы слышите, не хочу! О-о, дура я, дура…

Фаина забилась в рыданиях, стуча головой о стол и не чувствуя боли. Потом она подняла опухшее от слез лицо, с отчаянной решимостью и мольбой взглянула на старую женщину:

— Екатерина Алексеевна, вы должны мне помочь. Только к вам одной обращаюсь! Если вы не поможете мне, я пойду искать, чтобы помогли другие. Все равно найду, сделаю, что надо. Не хочу ребенка от человека, который стал для меня ненавистным! Не хочу, да поймите вы меня, он стал противен мне… он ведь оказался совсем не таким… Он страшный человек, он такой… грязный!

Екатерина Алексеевна обняла Фаину за плечи, притянула к себе и принялась вполголоса успокаивать, точно перед нею была кем-то сильно обиженная и донельзя огорченная девчонка:

— Перестань, Фаиночка, нельзя тебе так, нельзя… Ты расстроилась и сама не понимаешь, о чем говоришь. Раз не получилось у вас любви, забудь о нем. Мне ведь неизвестно, что произошло между вами, а коль сама говоришь, что ошиблась в человеке, значит, не врешь. И не надо стараться силом быть милой… Бывает, что обманываются в любви, ох, как бывает, не ты одна такая… А сейчас тебе о себе надо подумать. И почему хочешь избавиться от ребенка? Уж ты извини, я с тобой наравне говорю, как с женщиной. Коли его разлюбила, так ребеночек-то причем здесь? Он-то не виноватый, ничем тебя не обманул… Будет у него настоящий отец, ты покуда молода, все впереди, жить да жить! Уж поверь мне, старому человеку: лишишься первого ребеночка — век будешь жалеть, ан не вернешь, поздно. Нехорошее дело ты задумала, нехорошее и страшное. Роди, Фаиночка, роди, не станет никто над тобой смеяться, если ты этого боишься. Люди все поймут, чай, не слепые они. И не бойся ничего, не одна ты на свете, люди кругом. Ошиблась если по молодости, так впредь больше не будешь, умнее станешь. И то поймешь, что при жизни человеку не одни только цветочки собирать, а и горькую ягодку глотать… Не худа я тебе желаю, и никто из наших не кинет тебе в глаза песочком. Знаю, люба ты была Алексею Петровичу, как на свою дочку он смотрел на тебя, не думай, что с виду был строг. Строгий он был, да добрый, справедливый. Хоть и не говорил он тебе про это, а видела я, что ищет он в тебе замену для себя. Правда, правда, Фаиночка… Был бы он жив, сказал бы тебе то же самое, что я тебе сейчас говорю. Знал он людей, хорошо умел видеть, что у них в груди, под одежей… Так-то вот, Фаиночка, давай-ка о жизни будем думать.

То ли от слов старой акушерки, то ли оттого, что излила из сердца самую первую, самую горькую боль, но Фаина мало-помалу успокоилась, лишь время от времени вздрагивала от запоздалых всхлипов. Забывшись в теплом, добром объятии Екатерины Алексеевны, она замерла неподвижно, ей казалось, что вернулась, пришла домой после долгой, мучительно трудной дороги и теперь отдыхает возле родной матери. Ей не хотелось ни о чем думать, в голове и в груди было пусто, словно и не было никаких прошлых лет, а заглядывать вперед было страшно. Что-то кончилось для нее, что-то неминуемо должно было начаться. То была невидимая грань во времени, когда человеку кажется, что все вокруг него застыло, остановилось в великом, немом молчании для того, чтобы через мгновение снова ринуться в грозный, увлекающий за собой бег.

25.
Дежурить в больнице в ночь на Новый год была очередь Ларисы Михайловны, но вместо нее сама попросилась Фаина. Преображенская удивленно подняла брови:

— Отдохните, Фаина Ивановна, я сама посижу с больными.

— Лариса Михайловна, уступите мне свою очередь, прошу вас. Мне надо быть здесь, у меня… в корпусе один тяжелый лежит, боюсь за него.

Преображенская согласилась. В другой раз она, пожалуй, начала бы упрямиться, и не потому, что ей очень уж хочется дежурить, а просто так, чтобы позлить человека. Но в последнее время ершистая, любившая поспорить, позлословить «зубниха» стала поспокойнее, покладистее. В ней что-то происходило, она часто сидела у себя в кабинете с задумчивым и несчастным видом. Она по-прежнему любила яркие наряды, какие-то знакомые присылали ей модные чулки, кофточки, но чувствовалось, что наряды ее не радуют. И мало кто знал, кроме почтальона, что ей часто стали приходить письма в нарядных конвертах, с очень коротким адресом полевой почты. Видно, Лариса Михайловна решала про себя какой-то очень мучительный вопрос и никак не могла решиться. А письма ей шли и шли.

…Другие давно ушли из больницы, кроме Фаины, осталась здесь одна дежурная сестра. В корпусах тишина такая, что можно подумать, будто там никого нет. Сегодня за целый день на приеме были человек пять-шесть, не больше, тяжелых среди них не было, никого на койке не оставили. Да и кому мила больница? А в праздники в особенности такая здесь скучища — люди веселятся, а ты сиди или лежи тут, томись в безделье. И врачам тоже несладко, хотя они больным этого не показывают.

Фаина сидела в ординаторской и смотрела в окно. Во дворе было пусто. А в другие дни возле коновязи даже не хватает места — привязывают лошадей прямо к крыльцу, теперь все столбики изгрызаны. Всякие поступают больные, и к каждому надо иметь свой подход. Иной поступит совсем слабый, а немного поправится — сразу заскучает, каждый обход справляется: «Доктор, когда меня выпишете? Не болит уже нигде». Дня лишнего не заставишь полежать. Если же который больной подольше полежит, Фаина к нему так привыкнет, как будто кто-то свой он ей, и когда человек выписывается, даже переживает, как бы он снова не заболел. Разные поступают и уходят больные, но Фаина каждый раз с тревогой провожает их: «Не болейте больше, берегите себя». Вот вчера выписался бригадир трактористов из того самого Тургая, куда она ездила еще давно, осенью… Когда установилась хорошая дорога, его все-таки пришлось поместить в стационар. Думал, что пустяк, а лежать пришлось вон сколько — человек-то немолодой уже, в таком возрасте с сердцем шутки плохи. Чудной такой: ему говорят «лежи спокойно, ни о чем не думай», а он все о своей бригаде да бригаде, мол, как там ребята без меня управляются с ремонтом, и все такое прочее. Пока лежал, несколько раз наведывались к нему молодые парни, видать, его трактористы, приносили папирос и пирожков с повидлом. Папиросы Фаина запретила передавать, а пирожки бригадир сам не стал есть: уже черствые совсем, видно, из буфета, с витрины взяли. Вчера выписали его, а он будто не решается выходить, долго в коридоре сидел, кого-то поджидая. Увидел спешащую по коридору Фаину, поднялся со скамьи, зачем-то шапку снял и в руке мнет.

— Спасибо вам, Фаина Ивановна. И всем… Ухожу вот.

— До свиданья. За что же благодарить? Будьте здоровы, не забывайте нас, заходите.

В шутку, конечно, сказала, — кому же второй раз сюда захочется. Тогда бригадир посмотрел на нее так, будто что-то важное хотел сказать, а оказал просто:

— Не забуду я вашу доброту, Фаина Ивановна. И вам тоже доброго здоровьица желаю. До свиданья, еще раз спасибо.

Шел через двор и несколько раз обернулся на знакомые окна. За ним из колхоза приехали в кошевке, запряженной огромным черным, как атлас, жеребцом. Кучер, молодой паренек, заботливо взбил сено на дне кошевки, поверху разостлал домотканый ковер и что-то сказал бригадиру. Тот помотал головой и рассмеялся, потом оба сели в кошевку. Жеребец с места взял ходкой рысью, паренек туго натянул широкие, плетеные вожжи. На повороте между соснами в последний раз мелькнуло улыбающееся лицо бригадира. Фаина словно в ответ ему тоже улыбнулась про себя: хорошо, что человек уезжает из больницы в веселом настроении. Хорошо бы всегда так: везут сюда страдающего человека, а уезжает домой — от радости смеется. Хорошо бы…

Из окна Фаине виден кусочек поля, ровно покрытого снегом, речка, занесенная вровень с берегами, а за полем, далеко, — дома Атабаева. Если посмотреть в другое окно, там только частые сосны. Выше всех домов в Атабаеве — клуб под железной крышей. Наверное, там сейчас весело играет музыка, из зала, где в обычные дни показывают кино, вынесены все стулья, а посередине стоит нарядная, высокая елка, вся в огнях и серебре. Там уже собралось много народу, хотя до наступления Нового года еще не скоро. У многих на лицах всякие смешные маски, но их все равно узнают, потому что в селе все друг другу известно, каким-то образом задолго узнают, кто какую себе маску готовит. Да, человека в игрушечной маске распознать нетрудно, другое дело, если маска на нем совсем не игрушечная…

Конечно, Томасейчас тоже в клубе, и Фаина даже наверняка знает, с кем она танцует: зачастил к ним, протопал себе тропочку новый учитель из Томкиной школы. Скромный такой, застенчивый, без причины краснеет, словно девушка. Математик, тоже в очках. Как только войдет он к ним, так Томка сразу становится строгой, как будто ее это не касается, а глаза за стеклами очков все равно выдают ее. Вот и она дождалась своего… Фаина живо представила себе, как Томка танцует со своим долговязым математиком: она ему только до плеч, и чтобы казаться выше, старательно тянется на цыпочках, вытягивает шею и кружится, кружится в танце, вся замирая от счастья…

В коридоре послышались чьи-то осторожные шаги. В ординаторскую вошла старая акушерка Екатерина Алексеевна. Завидев Фаину, она с удивлением спросила:

— Фаиночка? Ты почему сегодня здесь?

— А мы поменялись дежурствами с Ларисой Михайловной. У нее там… какие-то важные дела.

— А-а, поменялись…

Екатерина Алексеевна подошла к ней, присела рядом и ласково похлопала по спине:

— Что же ты, Фаиночка, на Новый год согласилась дежурить? Шла бы в клуб, повеселилась вместе с народом. Знаешь, говорят: что в новогоднюю ночь, то и весь год? Теперь весь год будешь с больными… В прошлую зиму, как раз на Новый год, меня вот так же позвали к роженице на дом, так оно и получилось: весь год с младенцами, пожалуйста, сбылась примета. А еще говорят, будто загаданное тоже в точности сбывается. Я вот загадывала, что больше работать не смогу, глаза окончательно подведут, ан нет, не сбылось, однако. Видно, у кого как. Ну, а ты, Фаиночка, о чем загадала, если не секрет? Ни о чем? Как же так! Обязательно надо! У молодых, говорят, всегда сбывается…

Екатерина Алексеевна устало улыбнулась и приумолкла. Тихо-тихо в больнице, лишь изредка в палате кашлянет кто-нибудь, и снова мягкая, сонная тишина. На улице беззвучно падают редкие снежинки. Фаине порой начинает казаться, что кругом все затаилось, притихло и чего-то ждет. Ждут высокие сосны за окнами, ждут чуть заметные огоньки в дальних домах села, и люди тоже ждут: что-то хорошее должно произойти, что-то обязательно переменится. Что-то иначе будет и у самой Фаины. Но что? И тут ее пронизывает жаркая мысль: ведь под сердцем у нее уже бьется второе, крошечное сердечко, она ждет ребенка! Тогда она начинает вся трепетать от этой мысли. Да, да, в наступающем году у нее многое, очень многое будет иначе!..

Фаина включила настольную лампочку. Снежинки за окном, словно маленькие бабочки, полетели на свет, но на их пути было стекло. И они грустно опускались вниз, в темноту. Фаина долго не сводила глаз с темного окна и думала о своем. Хорошо, что сегодня осталась дежурить, а то что бы она стала делать одна, в пустой квартире? Тома так и так убежала бы в клуб.

Словно догадавшись о мыслях Фаины, Екатерина Алексеевна слегка вздохнула и негромко рассмеялась, вспомнив о своем:

— Ты только подумай, Фаиночка, год-то как богато начинается: у меня в отделении сегодня двойняшки родились! Мальчик с девочкой. А мать, глупенькая, охает, говорит, приданое-то на одного приготовила, теперь не хватит на двоих. Я ей говорю: были бы живы-здоровы, а тряпья, слава богу, хватит, не те времена, чтоб о пеленках плакать! Ведь верно, а?.. И что ты, Фаиночка, решила сегодня за другого отдежурить, пошли бы с тобой к нам, мы с Полиной Ивановной нарочно вина припасли… Вот всегда ты так — свое место другим уступаешь. Не заметишь, смотри, как и счастье уступишь — по доброте. Гордости тебе надо побольше иметь!

— Хорошему человеку не жалко, — грустновато улыбнулась Фаина. — Вам, например. А то жаль, всякая гадость впереди оказывается.

Екатерина Алексеевна уловила в ее голосе запрятанное ожесточение, и потому предостерегающе обняла за плечи, строго сказала:

— Ты опять об этом, Фаина? Не надо, заставь себя забыть о нем. Ни к чему растравлять себя. Забудь, вычеркни из памяти. Тебе о другом надо думать, сама знаешь.

Да, да, надо забыть. Но что же делать, если недавнее прошлое настойчиво дает знать о себе, застряло оно в ней, как острая заноза под ногтем — больно от нее, и сидит глубоко, не скоро вытащишь. Временами боль вроде утихает, уходит внутрь, но стоит сделать неосторожное движение, слово ли скажет кто, или покажется, что не так на тебя посмотрели — и снова всплывает острая боль, колет прямо в сердце. Хорошо, что самого Георгия Ильича теперь нет в Атабаеве, после похорон Соснова он недолго задержался тут, каким-то образом добился разрешения уехать. Говорят, устроился в ординатуру при какой-то клинике. Останься он здесь, тогда самой Фаине пришлось бы уехать — не смогла бы и одного часа остаться вместе с этим человеком в одной больнице. Георгий Ильич собрался и уехал как-то очень скоропалительно, говорят, никто даже не провожал его, и теперь даже тетке своей Мавре не пишет ни строчки. Конечно, без места он не будет, все-таки врач, имеет диплом. Не хватает пока их, врачей. Посмотрят на бумаги и возьмут безо всяких на работу, потому что бумаги у него чистые… Сколько горя он причинил Фаине и другим людям, а вот поди ж ты, ходит и живет среди людей, и никто о нем ничего не догадывается. Закричать бы так, чтобы слышали все, или через радио и газету объявить: «Не верьте ему, он только с виду ласковый и красивый! Не верьте ему, люди, гоните от себя, иначе он причинит вам горе!»

Екатерина Алексеевна посидела еще несколько, затем засобиралась, взяла с Фаины слово, что та непременно придет к ней завтра, и ушла. Она еще заглянет в свое отделение, и уж только потом направится домой: теперь ей ходить совсем близко, она перебралась жить к Полине Ивановне.

После ее ухода Фаина закрыла дверь в коридоре на железный крючок, в последний раз обошла палаты и прилегла на диван, укрывшись халатом. За окнами уже светало, когда она пробудилась. Снились какие-то сны, но она все забыла, кроме одного: собирала на лугу цветы, приглянулся ей какой-то доселе невиданный, редкой красоты цветок, она радостно протянула руку и уколола палец до крови о невидимый шип. Кровь закапала тяжелыми, густыми каплями, и тут кто-то строго сказал ей голосам Алексея Петровича: «Фаина Ивановна, что же вы так неосторожно? Вы смотрите хорошенько, они тут часто встречаются». А потом вдруг откуда-то появилась старая акушерка с сияющим лицом: «Фаиночка, милая, год-то как богато начинается!» И тут она проснулась.

Было еще совсем рано, когда пришла Лариса Михайловна. Лицо у нее было хоть и усталое, но возбужденное.

— Фаина Ивановна, дорогая, вы на меня не сердитесь? Правда? А я, знаете, сегодня даже глаз не сомкнула. Приехал один знакомый, и я решила встряхнуться, а то так можно живую себя в яму закопать! Была в клубе, танцевала вовсю, а Новый год на улице встретили, снежинки губами ловили. Было так весело… А вы теперь подите домой, отдыхайте. Спасибо, Фаина Ивановна, выручили вы меня!

Она села на диван, стащила с ног резиновые ботики, руками погрела пальцы на ногах.

— Идите, идите, что же вы еще стоите, дорогая? Еще так рано, я сосну здесь на диванчике…

Фаина оделась и вышла на крыльцо. Свежей порошей покрыло тропинки. К самому крыльцу тянулись две цепочки следов: рядом с маленькими — большие, от сапог. Потом большие следы повернули обратно — уже одни… Видно, в самом деле Ларисе Михайловне этот год принес что-то новое, радостное.

Фаина медленно пошла к дому. Придя к себе, она долго стучалась, пока Томка не услышала.

— Файка, ты? Ой, с Новым годом тебя! А я тебя вчера потеряла, ты даже не сказала, что остаешься на дежурство. Ну, зайдем, чего на холоде стоять.

Томка убежала, а Фаина, не входя, долго стояла у дверей, на высоком крыльце, не чувствуя холода. Как-то разом на нее нахлынуло: в самом деле, ведь сегодня первый день нового года! Многим людям он, действительно, принес что-то новое. А ей самой? Да, ей тоже: в этом новом году у нее должен родиться ребенок. Она подарит ему жизнь. Пусть он живет, пусть! Это ее сын! А отец его…

Резко кольнуло в груди, Фаина схватилась за сердце. Сколько раз она давала себе слово не думать о нем, и каждый раз незаметно для себя обманчивыми путями добиралась до обидного, горького для самой себя воспоминания. Уверяла себя, что позабыто все, а сердце, оказывается, решает по-своему. В мыслях забывается, а сердце хранит.

Бывает же порой так: будто давно затянулась, зажила рана, а возьмет и снова разболится, заноет тягучей болью…



Примечания

1

Эзель — дух тьмы, смерти. (Прим. автора.)

(обратно)

2

Чипчирган — свирель. (Прим. автора.)

(обратно)

Оглавление

  • *** Примечания ***