Василь Быков [Алесь Адамович] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]



Алесь АДАМОВИЧ


ВАСИЛЬ БЫКОВ


Василь Быков в письме-анкете, адресован­ном автору этой статьи, написал:

"Так повелось, что я свои идеи, часто общечелове­ческого, морального плана, решаю на материале войны. Вероятно, это потому, что прошедшая война всеобъем­люща и там всему было место. Но это не значит, что моего личного армейского опыта хватало для воплоще­ния всех моих идей. Часто случалось так, что его не хватало, и тогда идеи повисали в воздухе без необходи­мой для них жизненной почвы. Там же, где я полностью доверялся материалу, получалось чрезмерно по нынеш­ним временам. "Третью ракету" я скомпоновал из раз­ных кусков моего военного опыта, "Измену" почти всю придумал как по сюжету, так и по характерам, так же как и "Альпийскую балладу"... "Мертвым не больно" написалось как воспоминание, там меньше все­го придумки, там все, что касается сюжета и обстоя­тельств,— документально, как теперь принято говорить. Много взято из "моей войны" в "Проклятой высоте" (название белорусского варианта "Атаки с ходу" — А. А.), хотя это и не помешало критикам упрекать меня в незнании материала... (Критики-газетчики упрекали в этом меня, того, кто сам несколько месяцев воевал командиром взвода автоматчиков в той самой полковой роте автоматчиков, которая описана в "Проклятой вы­соте".)"

Повести Василя Быкова именно так и группируются по степени документализма и, пожалуй, художествен­ной глубины. И дело, по-видимому, не в одном только биографизме быковских вещей: "не пережитые лично "партизанские "Круглянский мост" и "Сотников" близки как раз ко второй группе произведений, более документальных.

Сила лучших вещей В. Быкова, однако, не в одном лишь документализме, а в чем-то большем: в докумен­тализме, солдатской достоверности, но плюс еще что-то.

Об этом "еще что-то" и поведем здесь разговор.

Странное сложилось положение. Именно о тех писа­телях и о произведениях, о которых особенно спорят критика наша пишет, говорит хотя и громко, но наиме­нее обстоятельно.

О таких именах: Андрей Вознесенский, Ион Друцэ, Василь Быков...

Практически не было в печати работ, больших ста­тей, в которых творчество В. Быкова рассматривалось бы, бралось в целом, в становлении, во всей сложности. Появляются вслед каждой новой его вещи рецензии или же письма читателей, и сразу же в ответ — множество спорящих голосов, но при этом каждая новая повесть В. Быкова рассматривается, прочитывается, по сущес­тву, изолированно от всего пути писателя. А ведь твор­чество его уже система, а не сумма более удавшихся или менее удавшихся повестей.

Сейчас, когда партией поставлен вопрос о повыше­нии роли и действенности критики, необходимо стре­миться к созданию, утверждению такой атмосферы, что­бы острота спора, критики сочеталась бы с доказатель­ностью, основательностью. Особенно когда речь идет о серьезных, значительных явлениях искусства. Начи­нать, видимо, следует со спокойного, основательного изучения всего творчества писателя, стремясь уловить логику развития замыслов, те пласты, мысли, то содер­жание вещей, которые при изолированном и излишне "эмоциональном" прочтении, возможно, ускользали, не замечались, игнорировались.

Василь Быков — явление в литературе принципиаль­но интересное.

Человек пишет — одну за другой — повести, чрезвы­чайно близкие по теме, материалу, так что порой даже у некоторых искренних ценителей, друзей его таланта появляется опасение, не "ходит ли он по кругу", и тем не менее новые повести В. Быкова воспринимаются на­шим читательским зрением, чувством как что-то новое, как снова открытие.

На чем же держится новизна, казалось бы, столь близких по материалу и пафосу произведений?

И где, в чем действительно опасность самоповторения?

И, может быть, талант этот сегодня обещает что-то совсем уж новое ("Сотников" — сильнейшее тому под­тверждение!), перед чем многое из прежнего покажется лишь разгоном мысли, творческой энергии в своеобраз­ном художническом "синхрофазотроне".

Такой талант настраивает на требования, ожидания максимальные.

В нравственном, в эмоциональном максимализме — талант Быкова. Без этого трудно вообразить его как писателя. Да и живет этот писатель среди народа, кото­рый помнит прошлую войну особенно остро и тревожно, с реальным ощущением, знанием, чем грозит и будущая возможная война. Ведь это край, народ, познавшие войну, потери, почти "термоядерные": каждый четвер­тый житель Белоруссии убит, сожжены дотла целые районы, а многие — вместе с людьми. Сотни и сотни Хатыней.

Сегодня пишут о новом этапе развития советской военной прозы. Если в первых послевоенных произведе­ниях писатели военной темы больше склонялись к пано­рамному изображению событий, рассуждают критики, а позже — к углубленно-личностному, психологическо­му (споры о "глобусе" и "двухверстке" и т. п.), то сей­час военная литература ищет и находит синтез того и другого.

Совершенно понятна и оправдана тоска критиков по обозначенному "синтезу". И даже забегание вперед, го­товность желаемое выдавать за сущее. Хорошо бы, ко­нечно,— еще одну "Войну и мир", нашу, собственную! Ну хотя бы коллективную!

Да, тенденция к так называемому "синтезу" суще­ствует. "Солдатами не рождаются" К. Симонова, "Го­рячий снег" Ю. Бондарева, пожалуй, наиболее плодо­творный сегодняшний результат нашего томления, тос­ки по "синтезу". Хотя, помнится, замечалось такое уже в романе "За правое дело" В. Гроссмана, в "Живых и мертвых" того же К. Симонова, в "Минском направле­нии" И. Мележа.

Но, может быть, сегодня это стало или становится главным руслом и в этом — качественная новизна "этапа"?

Вон уже и названия какие глобальные — "Война" (И. Стаднюка)! Один на такое не осмелишься! Значит — тенденция, общее движение, направление!

Да, русло явственно просматривается. Но не мешает (на всякий случай!) задаться вопросом: русло-то обозна­чилось, а как с заполнением, уровнем? И не излишне ли умственное это у нас, у военных писателей,— уста­новка дать во что бы то ни стало "синтез"? Что ж, может быть, это и полезно (в конечном счете, в отдаленном ре­зультате) — вызывать посредством искусственного раз­дражения "прилив крови", кислорода, тепла, энергии к нужному участку.

Глядишь, и появится, но уже естественным образом, из самой направленности таланта, что-то действительно "этапное", нарушив или даже поглотив строгую линию программируемого "синтеза ".

И можно даже предполагать, что он-то, реальный "синтез", окажется настолько неожиданным (как все настоящее, незаданное в искусстве) и непохожим на при­вычное и предполагаемое, что мы его вначале не узнаем — никак не пожелаем признавать за "новый этап". Так обычно и бывает в искусстве.

Да, русло мы уже вычертили: "панорамность" + "психология"; "Ставка" + "окоп", — и примеры таких романных решений и кинорешений множатся неудер­жимо. Русло вроде заполняется...

Навсегда потрясенные гениальностью толстовской эпопеи, мы почему-то допускаем, что возможно (хотя бы коллективно) повторить, повторять ее. Да будь сам Лев Толстой нашим современником, повторить и он не сумел бы. Нужен не просто его талант, но и особенное мироощущение, состояние духа, которые переживал Лев Толстой только в 60-е годы XIX столетия и которые уже не возвращались к нему больше. И которые, скорее всего, немыслимы сегодня — после Освенцимов, Хатыней, пос­ле Хиросимы и под тенью ракет с атомными боего­ловками.

"Кто счастлив, тот и прав..."; "Ничто не умрет, и я не умру никогда и вечно буду счастливее и счастли­вее",— писал Л. Толстой в дневнике, и именно этот Тол­стой, в таком вот состоянии душевного равновесия с целым миром, устойчивым и разумным, создавал самое светлое, ясное свое творение — "Войну и мир" [1]

Даже во времена "Воскресения" (в 90-е годы) и в начале XX века (когда в чреве империализма заворо­чался еще один "плод" — всеевропейская, всемирная война) эпопея о двенадцатом годе, думается, получилась бы у Толстого, несомненно, иной по тону и всему строю. Толстой один из первых людей, кто уже в начале XX века почти зримо огцутил возможность мировых войн, ведущих к страшному одичанию и, возможно, даже к са­моистреблению рода человеческого. Вслушаемся, как по-современному звучит его голос (статья "Одумай­тесь!"): "Глядя на то могущество, которым пользуются люди нашего времени, и на то, как они употребляют его, чувствуется, что по степени своего нравственного разви­тия люди не имеют права не только на пользование же­лезными дорогами, паром, электричеством, телефоном, фотографиями, беспроволочным телеграфом, но прос­тым искусством обработки железа и стали, потому что все эти усовершенствования и искусства они употребля­ют только на удовлетворение своих похотей, на забавы, разврат и истребление друг друга".


А теперь попробуем вообразить себе, что Л. Толстой, создавая "Войну и мир", знал бы про разрушительные возможности атома, про страшные фашистские лагеря смерти...

Неужели не сдвинулось бы все, по крайней мере, в сторону той предельной страстности и трагизма, которы­ми пронизаны его "Воскресение", "Крейцерова сона­та"?.. А может быть, даже в сторону "Братьев Карама­зовых" с их "Легендой о Великом инквизиторе"...

Одна вещь в таких рассуждениях совершенно необ­ходима — "упреждающий взгляд", поправка на движе­ние самой истории.

Если бы речь шла о подражателях, беспомощном эпи­гонстве, не стоило бы тревожить тень Толстого. Но речь тут о более серьезном: о том общем ориентире в современной литературе, по которому выводятся "на орбиту" все новые произведения об Отечественной войне. И вели­колепно, что ориентир этот — величайший шедевр миро­вой литературы.

Но делаем ли мы необходимую поправку на сдвиг исторический, на современность? Не слишком ли XIX век повлиял на философскую умиротворенность многих наших военных эпопей и романов, которой, как мы знаем, и следа не оставалось в позднейших романах и повестях Толстого и тем более не оказалось бы у него, будь он современником катаклизмов и тревог, середины XX века.

"Поправка на движение" необходима не только на охоте или при запуске космических кораблей на Луну или Марс, но и при попытках "попасть" своим произве­дением в "зону притяжения" гениальной толстовской эпопеи. Особенно в наше время глобальных изменений...

Чем будет, каков окажется новый этап, действитель­ный синтез, сказать трудно. Но чем он не будет, до­гадываться возможно. Меньше в нем будет, нежели ны­не, сознательной вычерченности русла, заданности, стремления во что бы то ни стало сопрягать "окопы" и "Ставки" — без большого философского открытия заново всего того, что и читателю уже известно из мно­гих источников и документов.

Вот почему не верится, что "синтез" уже родился, что "уровень" на самом деле поднимается к заветной черточке: слишком все это близко к простому суммиро­ванию: "панорамность" + "исповедальность", "Став­ка" + "окоп". Не умножение, не возведение в степень, а всего лишь суммирование.

Меняется, изменилось само понимание эпопеи. И воз­можности ее — иные. Не в наших теоретических стать­ях, конструкциях, а в самой творческой реальности. Свидетельством тому могут быть произведения, приме­ры, которые (с непривычки) и кажутся нам нарушением нормы, "отступлением", "уклонением".

В интервью "Литературной газете" Василь Быков на вопрос, даст ли он наконец тоже эпопею о войне, почти пообещал ее: вырвали-таки обещание! Правда, писатель тут же оговорился, что не в объеме суть романа, и вообще — не в эпопее счастье. У него уже был опыт перехода от военной повести к военному роману — с это­го как раз и начались неприятности с критикой. То, что в небольших, "локальных" по ситуации повестях каза­лось уже привычным, "законченным", то самое в мас­штабе романном прозвучало для критики сигналом опасности. Что это, дескать, за роман такой, в котором нет философской уравновешенности между трагедией личности и всенародной победой, народным бессмерти­ем? Будто заранее ожидая подобной реакции критики, автор "Мертвым не больно" (фактически романа, хотя он обозначен, как почти все у Быкова, повестью) заста­вил своего героя сделать оговорку, разъяснить напря­мую: это был мой Сталинград, и я его проиграл, хотя "общий Сталинград" народ выиграл, мы выиграли! Но напоминание это, конечно же, не могло нейтрализо­вать трагическую доминанту романа. Ибо мысль героя (и автора) идет дальше, смысл и правда романа — не в одном лишь этом безусловном факте: победили мы!

Да, "большой Сталинград", войну народ выиграл, защитил, отстоял в борьбе с фашизмом само будущее — свое и человечества. И это — главное. Ради этого необ­ходимо было идти на любые жертвы и муки. И народ шел.

В классическом романе, а тем более в эпопее, это, конечно, локализовало бы трагедию отдельных героев и поражений. Ибо народ — бессмертен, и то, что для личности крайняя трагедия, даже безысходность, для целого народа — всего лишь страница его бесконечной истории. Закрываясь, она тем самым открывает новое продолжение — новую страницу.

У Василя Быкова нет этого "выравнивания настрое­ния", разрядки, того ощущения, которое смягчает тра­гический итог. И обусловливается это совсем не "одно­сторонностью" или узостью его взгляда. Скорее, тем, что взгляд "двояконаправленный": и в прошлое, и в бу­дущее. Трагедия Василевича, героев романа "Мертвым не больно" не только в том, что они проиграли "свой Сталинград", который народ выиграл. Трагизм здесь больший — он в том, что судьба личности сегодня связа­на с самым большим "Сталинградом", который может проиграть (самому себе, но от этого не легче) уже все человечество. Проиграв само право на существование.

Если не прислушается к голосу разума, истории, правды.

Так что же происходит сегодня с военным романом и прежде всего с "эпопейностью"?

Происходит то, в чем лично Быков не повинен. В чем писатель повинен не более, чем термометр, который показывает высокую температуру. Само время перевер­нулось так, что исчезло утешительное чувство, которое заражало безусловным оптимизмом классическую эпо­пею: личность конечна и трагедия ее локальна, народ же бессмертен!

Все это не может не воздействовать на характер современного романа. И если эпопея о войне еще возмож­на, то с поправкой на этот трагизм самого времени, повседневной реальности, которая осознается миллиар­дами сознаний, личностей.

В таких условиях оптимизм тем более необходим и ценен? Да, имеет основание Грэм Грин, когда гово­рит, что "пессимизм — сомнительная привилегия по­стороннего, у которого в кармане оплаченный обратно билет" [2].

Но бывает и "оптимизм постороннего". В политике — когда миллиарды голов, жизней (чужих, разумеется) спокойно кладут на весы "будущего человеческого счастья". И в литературе — когда сознательно или бессознательно, но закрывают глаза на грозную опас­ность, пишут о войне так, будто не знают о безумных арсеналах атомной смерти...

Василя Быкова в этом не упрекнешь. Он пишет о войне минувшей, но так, что тень ее ложится нам под ноги и заставляет задуматься о дне завтрашнем. Возможно, это и придает его произведениям, даже их повторению, необходимость, обязательность, более важ­ную даже, чем художественная "обязательность".

Уговаривая художника-гражданина быковского та­ланта писать роман или эпопею, мы должны быть готовы к тому, что трагизм его больших вещей отнюдь не "уравновесится", а наоборот — соответственно воз­растет, умноженный на проблемы и раздумья глобаль­ного масштаба. Само время не предписывает нам ничего "успокоительного". Да и во вред были бы подобные лекарства: сегодня человеку, миролюбивому человечест­ву нужна мобилизация всего разума, всей воли, любви, необходима мобилизация всей ненависти к войне — "готовность № 1".

От угадываний, от заглядывания в завтрашний день нашей военной прозы вернемся, обратимся к ее интерес­ной и яркой сегодняшней странице — к творчеству Васи­ля Быкова.

Повести В. Быкова небольшие. Но порой такое ощу­щение, что ему, его мысли тесновато в рамках обычной, традиционной повести. И возможно, он даже еще "изме­нит" этому жанру. А пока саму повесть он делает все более емкой, усложняя жанр как бы вводными пове­стями — "притчами".

Вначале это были только отступления в биографию героев, могущие объяснить нынешнее их поведение (в "Журавлином крике", в "Третьей ракете"). А в "Круглянском мосте" такие отступления несут уже большую идейную и композиционную нагрузку (например, по­учающие были-"притчи" Бритвина про людей, которые, по его разумению, вели себя "глупо", не так, как подска­зывала "военная целесообразность", щадили мирных людей или же свое человеческое достоинство,— одним словом, не "по-бритвински").

Эти отступления проясняют и подчеркивают "притчевую" окраску вообще повестей В. Быкова. О том, что повести его близки к притче, критики уже писали, чаще оценивая это как недостаток, обеднение реализма.

Автор в целом очень интересной статьи "Проза вме­шивается в спор" В. Перцовский даже в "Сотникове" (в одной из самых лучших повестей В. Быкова) видит этот изъян: "Однако публицистическая заданность ха­рактеров, ситуаций, "рассчитанность" их, к сожалению, свойственна сегодня даже талантливым произведениям. Именно в этом смысле говорилось о "притчеобразности" "Сотникова"..." [3]

Следует нам, видимо, больше исходить из художе­ственного результата, а не из предвзятости к самому жанру: притча, мол, дидактична.

В литературе нет жанров высших и низших. Судить следует исключительно по результату.

Взвесим же результаты, без скидок, но и без пред­взятости.

Да, для В. Быкова характерно чувство максимально­го сопереживания вместе с героями всей обстановки вой­ны, войны, которая в сотни раз длиннее и вот этого, ре­вущего в сей момент, смертного боя и твоей солдатской, такой ненадежной, жизни. Холод, голод, тоска смерти, боль в теле и в сердце, гнев и порыв — все это будто с тобою происходит, будто сегодня. Достоверность чрезвычайная.

Достичь достоверности можно и за счет умножения правдивых сцен и деталей (у войны такого материала достаточно).

Но есть и другой путь: при максимальной достоверности переживаний, ситуаций, деталей заострить, драматизировать еще и саму мысль о войне. Например, проецируя ее на всю прошлую историю людей. Или на современность. На то и другое и еще на завтрашний день человечества.

Желтых, командир орудия ("Третья ракета"): "...Я все медали отдал бы, только бы детей уберечь. Вон — не окончится война к новому году — старший мой, Дмитрий пойдет... Только и радость, когда подума­ешь, что эта война — уже последняя. Довоюешь, и баста. Уже другой такой не будет. Не должно быть. Сам я готов на все. Но чтобы последний раз. Чтобы детям не дове­лось".

А это — Лозняк, "лирический герой" "Третьей раке­ты" (и, конечно же, сам автор): "Да, война! Будь она трижды и сотни раз проклята, эта война. Она ежечасно висела над нами все недолгие годы нашей жизни, она созревала, копилась над нашей люлькой, которую, вернувшись с предыдущей войны, ладили наши отцы. Под ее черным крылом качались, подрастали и учи­лись мы — солдатские сыновья и сами будущие сол­даты".

В. Быков, в отличие от многих авторов военных пове­стей и романов, с самого начала, с первых своих вещей не пошел путем "художественного автобиографизма", который хотя и имеет свои преимущества в воспроизве­дении богатства и разветвленности жизненных связей, но все же недопустимо расточителен. В. Быков свой "фронтовой запас", материал расходует очень эконом­но, повышая его художественную "горючесть", его по­лезный коэффициент за счет острого сюжета и с по­мощью прямого подключения к современному напряже­нию жизни — к проблемам и тревогам сегодняшнего дня.

Это сделать не сложно, если просто модернизировать историю, подтягивать день вчерашний к сегодняшнему.

Каждая правдивая история войны, картина челове­ческого подвига или подлости, взлета духа или падения у Быкова всегда — постановка проблемы социальной и нравственной, заостренной, обращенной к любви или не­нависти современного читателя. И эта заостренность порой действительно "притчеобразная".

Так вот, обязательно ли это недостаток — "притче­образность"?

Да, в ней заключена опасность излишней заданности идеи, обеднения жизненных связей, насилия над реаль­ностью во имя идеи или "морали". В "притче" легко об­наруживается недостаточность того, что Лев Толстой считал чрезвычайно важным для правдивого искус­ства,— "несимметричности".

Определенные потери такого рода найти можно и у Быкова — так что основания делать В. Быкову насто­раживающие замечания у критиков действительно имеются.

У "простого", "непритчеобразного" реализма, как уже отмечалось, есть свои преимущества, и важнейшее из них — богатство, разветвленность, неожиданность жизненных связей.

Но свои преимущества есть и у реализма "притчеоб­разного". Как часто бывает в жизни и в искусстве, про­должением недостатков и тут являются неожиданные достоинства.

Не случайно к "притче" обращались многие великие, включая Льва Толстого и Достоевского. А на Западе — и Брехт, и Камю, и Сартр, и другие. "Притчеобразность" становится чрезвычайно распространенной дополни­тельной окраской в современной мировой прозе и драма­тургии.


"Притчеобразность" в реалистической литературе проявляется по-разному, но традиционная ее особен­ность — это заостренность моральных выводов, подтал­кивание к абсолютным выводам и оценкам, многозна­чительность ситуаций и образов. Наряду с привычными и традиционными для притчи "убиранием декораций" обнажением мысли и морали, условностью характеров и положений, есть, однако, и более современная ее раз­новидность: это тоже "притча" (по оголенности мысли и заостренности "морали"), но с предельно реалистиче­скими обстоятельствами и со всем возможным богат­ством "диалектики души" [4].

Литература эта как бы "сдвигает", сводит в одно (в меру таланта, конечно) совершенно разные два этапа толстовского реализма: реалистическую обстоятель­ность "Севастопольских рассказов", "Войны и мира", тех его романов и повестей, где психология людей рас­крывается во всей диалектической текучести, изменчи­вости и сложности,— с романами, повестями и расска­зами Толстого, где откровенно господствует горячая, страстная мысль, оценка, мораль, приговор ("Воскре­сение", "Смерть Ивана Ильича", "Крейцерова соната" и др.).

Собственно, таким же путем (заземление, реалистиче­ское оснащение, обогащение господствующей над всем мысли, "тезиса — антитезиса") шел где-то и Достоевский.

В отличие от рационалистически-просветительской литературы (где тоже — "притча"), мысль, "тезис — антитезис" у Достоевского спаяны с живой действитель­ностью, соединены с ней миллионами живых капил­ляров: мысль, идея у Достоевского тоже часть реальнос­ти — и, может быть, самая главная реальность! Идея, теория, мысль — вот главный житейский "интерес", ко­торый движет поступками людей у Достоевского: не "миллион" им нужен, а мысль разрешить. А если и "миллион", то тоже во имя "идеи", пусть самой низ­менной...

Мы уже писали о том, как повлиял Достоевский на классическую белорусскую прозу — на Кузьму Чорного. Влияние это (наряду с толстовским) на белорус­скую литературу продолжается — и в творчестве В. Бы­кова также [5].

Влияние Толстого ("сдвинутого": диалектика души первого периода и проповедь, громкий приговор — по­следнего) на Быкова легко заметить во всех его пове­стях.

Достоевского воздействие становится определеннее, глубже как раз в последних произведениях В. Быкова, особенно в "Сотникове".

Но влияние это — через весь пласт современной гу­манистической литературы, в которой Достоевский так непосредственно (как наш современник) присут­ствует.

"Стрессовая" ситуация, ситуация выбора, философ­ская проблема "свободы воли" — все это предлагается современной литературе как важнейшая тема, проблема, заостренная самой действительностью, временем. Но осознана эта тема, проблема как литературная, художе­ственная всей мировой литературой под сильнейшим воздействием гения Достоевского.

"Стрессовая" ситуация, предельно кризисная: когда человеку в себе самом (и нигде больше) приходится искать и находить силу противостоять жесточайшим об­стоятельствам,— в основе всех повестей В. Быкова. Ли­тература этого типа обычно укрупняет человеческие страсти, хорошие и дурные качества людей, сами кри­зисные обстоятельства раскрывают, обнаруживают все в человеке подчеркнуто, крупно.

Эта литература "по-достоевски" проецирует челове­ческие чувства, мысли, поступки на самое "природу че­ловека " и как бы на его будущее. Она обязательно с фу­турологической окраской: литература-предупреждение, литература-сигнал.

С обычной и для его повестей интонацией надежды и горечи пишет В. Быков в цитировавшемся выше пись­ме-анкете: "Ален Рене писал некогда, что "фильм дол­жен звучать как своего рода сигнал тревоги, который помогает людям трезво взглянуть на окружающую их жизнь", и это в не меньшей степени относится и к ли­тературе. Отсюда и роль писателя в этой жизни — стро­ителя и звонаря. Будем звонить, а вдруг кто и услы­шит".

"Притчевое" начало в повестях В. Быкова присут­ствует и проявляется своеобразно. До самого последнего времени оно было как бы даже не вполне осознаваемым качеством или приемом. И "Журавлиный крик", и "Третья ракета", и "Измена" — вроде бы "обычные" повести, но с таким максималистским моральным заря­дом, что сам сюжет, характеры начинают выстраиваться по "силовым линиям" этого заряда. Отделить, выделить "притчу" из потока самой жизни у Быкова — не легко. Лишь в "Обелиске" "притча" заявляет о себе открыто, как сознательное стилеобразующее начало. В таком на­правлении В. Быков развивался уже в своих партизан­ских повестях, но ни в "Круглянском мосте", ни в "Сот­никове" такого высвобождения идеи, мысли, спора из-под реалий самой действительности у Быкова не заме­чалось.

Как будет развиваться талант В. Быкова дальше — в направлении "притчи", или же по пути большего документализма, или в каком-то совсем неожиданном на­правлении — покажет время. Не будем увлекаться под­сказками.

Плодотворнее, пожалуй, будет изучить само движе­ние, сам путь художника к сегодняшним успехам и про­махам. Последние вещи Быкова, "Сотников" во всяком случае, представляются нам выходом В. Быкова к по­вести более философской и более психологической. Это снова "виток", но на другом, на новом уровне.


Становление В. Быкова как художника проходило, конечно же, по многим линиям. Но пока выделим одну из самых важных, как нам кажется.

Проблема выбора в условиях крайней, пограничной, кризисной ситуации в большинстве произведений В. Быкова ставится так, решается так, что судьей самому себе человек не является. Он судит других или другие — его, потому что "моральная система" каждого замкнута наглухо; если честный — так честный, а подлец — так уж до конца подлец; и на практике и даже (как Блищинский) "в теории".

И судят они, разные, друг друга и делом и словом, а автор открыто — против авсеевых ("Журавлиный крик"), задорожных ("Третья ракета"), блищинских ("Измена"), черновых и петуховых ("Западня"), бритвиных ("Круглянский мост").

В ситуациях, когда фашисты, когда смерть навали­лась, эти трусы, эгоисты, хитрецы-ловкачи, бессердеч­ные карьеристы деловито, обдуманно перекладывают свою часть ноши на других и тем самым губят их, пре­дают их и само дело.

При этом уже в первой своей повести "Журавлиный крик" (и в других — через воспоминания героев, отступ­ления) В. Быков стремится объяснить поведение чело­века всей его жизнью, его (и не только его) прошлым. (Например, как подтолкнула Пшеничного к мысли о сдаче в плен вся его нелегкая жизнь сына "врага", и хоть нет ему авторского прощения за такой сознатель­но сделанный шаг, но задумываться читателя над об­стоятельствами и оценить их автор понуждает).

Чего нет в этих повестях (вплоть до "Сотникова"), так это психологического, морального суда над собой, "самоказни" таких людей или хотя бы сложного психо­логического процесса самооправдания. (Оно есть, само­оправдание, но тоже как хитрость, своеобразная лов­кость, цинизм — Блищинского, Бритвина, но никак не суд над самим собой).

Эту любопытную особенность столь глубоких и ярких произведений не объяснишь незрелостью таланта или "непсихологизмом" его, потому что и таланта и психо­логизма, но только другого рода, В. Быкову не занимать. Уже в его первых повестях проявились сила и яркость быковского дарования.

А когда в "Сотникове" тема, мысль, проблема по­требовали иного психологизма, он явился, и в очень высоком качестве.

Конечно, был и рост таланта, развитие, большая психологизация вещей — "автобиографических", "до­кументальных ".

Но было нечто и по-за талантом, в самом времени, что так, а не иначе ориентировало талант писателя.

Неотвратимость морального суда, которую всегда исповедовала большая литература, в первых вещах В. Быкова получает своеобразное преломление. Все эти бритвины, горбатюки, блищинские активно защищают, любыми средствами и способами, свое право (выдавая это даже за "патриотическую" обязанность) быть таки­ми, какие они есть, какими сложились. Время их судит, другие (часто их жертвы), но ими самими руководит лишь страх расплаты или наглая уверенность, что им ничего не сделаешь, они останутся. Они за глубоко эшелонированной обороной — подлости, предрассудков, трусости, и до моральной самоказни им еще очень далеко. Они защищаются, а не осуждают себя, свою измену.

Перед их моральной глухотой, непробиваемостью и взрывается гневом автор, за ним — и его истинные герои, которые так часто хватаются за автомат (лей­тенант Климченко в "Западне", Степка в "Круглянском мосте"), а Лозняк в "Третьей ракете" — тот бьет в упор даже из ракетницы. В максимализме этих ге­роев гнев и сознание своей правоты и своего права "судить", но и какая-то горечь перед ихней наглостью и живучестью.

Не по праву лишь молодости, однако, судят нравст­венным судом герои Быкова чужую подлость, трусость, предательство. У них ведь тоже есть уже биография — военная, у многих — героическая и трагическая. Они уже знают, какие они сами, проверили себя в деле, в бою — Глечик, Лозняк, Степка Толкач и другие.

Это 60-е годы Василия Быкова.

С "Сотникова" начинаются 70-е годы. Так полу­чилось, что именно в этой повести выразительно прозву­чала новая нота, интонация, появилась несколько иная, возможно, более зрелая нравственная "фокусировка": судите, но и судимы будете! Не за суд ваш, ибо он был справедлив, а за собственную жизнь, которую ведь тоже надо прожить.

И все это не в оправдание блищинским, бритвиным и не к "смягчению приговора" над ними, а во имя все той же борьбы с живучестью и заразностью их "фило­софии", их повадок.

С этим связано, очевидно, и такое качество повести "Сотников", как большая роль, идейная и композицион­ная, психологического анализа, самоанализа. В "Сотникове" самоанализ не для одного лишь суда над дру­гими, который совершали герои и "лирические герои" "Третьей ракеты" и "Измены". В "Сотникове" даже взгляд Рыбака много раз обращается вовнутрь. А Сот­ников самого себя чаще ставит перед нравственным оком, нежели того же Рыбака. И к себе он делается все более жестоким.

Если прежние повести Василя Быкова (повести-"предупреждения", повести-"сигналы") говорили об угрозе со стороны подлюг, трусов, карьеристов и пр., то теперь уже — сигнал об опасности, которая грозит каждому и всем, если ты или другой кто позволите боязливости, подлости, черствости овладеть хотя бы частицей вашей души, вашего сознания, воли.

Не трусы только, но сама трусость, не подлецы лишь, а сама подлость, черствость, жестокость, цепкая, липкая, многоликая, судимы авторским словом и нравственным судом героев повести "Сотников".

Это вещь наиболее философская из написанного В. Быковым. И это наиболее тревожная повесть его (хотя в ней и меньше, казалось бы, открытого гнева, па­фоса). Страшное дело — "ликвидация" (так вначале на­зывалась повесть) Сотникова и всех, с кем расправились фашисты в маленьком белорусском городке. Но страш­но и то, как уничтожают фашисты в Рыбаке человека — "ликвидация" права человеческого уже не на жизнь, а даже на достойную смерть.

Рыбак согласился, пошел на то, чтобы сохранить жизнь ценой предательства. Он купил право на сущест­вование, но оказалось, что такая жизнь ему уже не нужна. Но и смерть, какую получили Сотников, тетка Демичиха, девочка, староста,— теперь уже не для него. Оказалось, что действительно есть вещи страшнее смерти!

"Сотников", конечно же, не противостоит другим произведениям В. Быкова. Но трагизм этой вещи наибольший, потому что критическая ситуация полу­чает здесь большее психологическое значение.


Война снова и снова приходит, возвращается на страницы быковских повестей азартом боя, мукой, холо­дом, голодом, злым или отчаянно веселым словом, раз­думьем, тоской смерти, проклятьем, мечтой о доме, об утраченном или будущем, трудной фронтовой или пар­тизанской судьбой.

Писатель словно одержим этой целью, художниче­ской задачей — снова и снова возвращать своих совре­менников (людей 50-х, потом 60-х, а теперь уже 70-х го­дов) к тому времени, к тому опыту, к тем делам и про­блемам. Зачем?

В "Черном обелиске" Ремарка есть рассуждение о том, как по-разному помнит фронтовик войну — сразу же после ее окончания и спустя много лет. Сначала от­ворачивание от всего, что напоминает о пережитом, ви­денном; потом — готовность все окрашивать уже не в кровавые, а в "розовые" тона. Потому что жизнь уходит, а там ведь столько всего было значительного и не­обычного...

С Быковым такого превращения не произошло. Как впрочем, и со всей нашей литературой о войне. В лите­ратуре процесс скорее обратный: от романтизации к трезвому реализму.

Потому что процесс этот зависел не от одной психо­логии, не от ее лишь внутренних законов, но от более общих социальных, общественных причин. В частнос­ти — от новых идеологических факторов, которые воз­действовали на всю литературу после 1956 года.

Кроме того, следует учесть и тот момент, что из глубины мирного времени многое может видеться еще острее.

Мы, например, в Белоруссии и в 1945 году знали о масштабах хатынских трагедий, но только сейчас литература наша начала прямо обращаться к этой теме, и вовсе не потому, что тема "поостыла", но как раз потому, что Хатыни заново и угрожающе напоминают о себе, повторяются и во вьетнамских Сонгми, в бенгаль­ской трагедии...

И еще потому, что в восприятии новых поколений, знающих только мирную жизнь, это, такое особенно невероятно, непереносимо, требует объяснения, новой оценки и нового сопереживания.

В. Быков с упрямой последовательностью продолжа­ет "воевать" в своих повестях. С войной воевать. Начав­шие одновременно с ним или раньше него уже не раз переключались на другие темы, на другой материал (и Бакланов, и Бондарев, и другие), а В. Быков снова и снова возвращает героев своих и читателей своих в героическое, обжигающее холодом смерти время 1941—1945 годов. Без запоздалой романтизации, о кото­рой говорил Ремарк, но зато все сильнее ощущая, созна­вая значение пережитого, опыта недешево обошедшейся войны, победы. И в 1945-м мысль, что убитых, павших под Кировоградом или под Ржевом не меньше, чем освобожденных наступлением жителей в самом городе, и тогда такая мысль обожгла бы. Но сегодня, когда ее вычитывают у Быкова, мысль эта способна пробиться к сердцу даже того, кто не очень привык задумываться, какой ценой другие заплатили за его право жить, рабо­тать, любить, растить детей.

Военное прошлое в лучших повестях В. Быкова ожи­вает максимально правдиво, реально, во всей его глубо­кой повседневности.

И именно в этом, прежде всего, современный пафос, тон быковских произведений, потому что недоверье, отвращение к полуправде, к лживой идеализации, кото­рая игнорирует живую человеческую боль, реальные судьбы миллионов людей,— это и стало приметой нового в литературе 50—60-х годов.

Таков уже парадокс развития нашей военной лите­ратуры, что чем дальше мы по времени от военного ли­холетья, тем острее память нашей литературы на под­робности, на реалии войны, на саму "атмосферу".

Идейный принцип, моральная тема повестей В. Бы­кова — все требует жестоко, предельно правдивого вос­произведения самой психологической атмосферы 1941—1945 годов. Быкову всегда важно заставить чи­тателя ощутить по возможности все, что ощущал солдат, командир, партизан,— всю "погоду" войны: холод, го­лод, боль, страх, стыд и отчаянье поражений, острое чувство победы над страхам смерти и над врагом, лю­бовь и ненависть, внутренние слезы боли и ликования. Быкову нужно, чтобы человек 50-х, 60-х, 70-х годов свои проблемы, испытания соразмерил с теми, что выпали на долю людей 40-х годов. Которым было так нелегко и которые выстояли. Он должен заставить читателя, как наяву, ощутить себя рядом с бойцами, разделить их боль, "зачерпнуть" их мужества и их ненависти, пре­зрения, непримиримости к фашизму, а равно и к подлос­ти, трусости, предательству, карьеризму...

Вот почему и ради чего лик войны у Быкова, в его повестях, столь жестокий. И столь правдивый. И он по­вторяется, этот лик,— из произведения в произведение. Но это особенное повторение. Видимо, не о войне так повторяться художнику было бы рискованно. Хотя и о войне — тоже рискованно. Если не обладать талантом особым.

Всякий, кто на войне был, знает, что ни один бой не похож на другой, и не только ситуационно, но и самим переживанием. Ни одно состояние в бою не есть повто­рение прежних (сколько бы ты ни воевал и как бы ни "привык к смерти"), и нет боя, который был бы "ску­чен". Потому что бой — это всегда вопрос о жизни и смерти. Тут не заскучаешь!

И читатель не заскучает, если только талант худож­ника заставит его погрузиться в атмосферу отображае­мого, как в реальность, вместе с героями произведения ступать по грани жизни и смерти, хотя и сознавая, ко­нечно, свое право и возможность вернуться по желанию в "свое", в мирное время (что, как ни странно, даже усиливает эстетическое удовольствие сопереживания). Тогда и повторение не опасно, потому что в таких про­изведениях каждый раз все — неожиданность, все — за­ново.

Но это лишь исходная психологическая предпосылка неожиданной новизны вроде бы в чем-то повторяющих одна другую быковских повестей. К этому — "плюс" многое другое: гражданский накал мысли, идеи, мо­ральная острота, сюжетная напряженность и т. д.


Вот она, война, бой, смерть, поражение, победа над собственной слабостью и врагом,— в первом значитель­ном произведении В. Быкова "Журавлиный крик".

Шесть человек оставлены прикрывать отступление батальона — на переезде с одиноко, тревожно торча­щим в небо обломком шлагбаума. Это единственная повесть В. Быкова, где обстановка, ситуация первых дней, а не последних лет и месяцев войны. Здесь — пер­вые, самые тревожные часы ее. Ощущение страшной и непонятной катастрофы. И неверие, что это правда, что это может быть. И реальность — вы шестеро ближе все­го к той зловещей силе, которая движется с запада и пе­ред которой все, такое, казалось, надежное, непонятно отступило и отступает. А вы остались — приказ и долг,— хотя каждая клеточка кричит, требует не дожи­даться, уходить, пока еще возможно...

Это чувство разлито в повести как что-то общее, что захватывает и читателя, хотя каждый из шестерых бой­цов переживает его по-своему и все ведут себя по-раз­ному. Чувство это создается и передается и одиноким сломанным шлагбаумом, и мутной серостью утра, и зяб­костью воздуха, и холодом земли, в которую красноар­мейцы закапываются... И все это ощущает и читатель: как реальность, обступающую и его, забирающую его мысли, ощущения, его настроение. И читателю уже ка­жется, что это он на том переезде, а рядом — едва зна­комые ему люди, но теперь самые близкие на всей пла­нете, потому что с ними ему встречать всю немецкую ар­мию и, возможно, свою смерть. И ему теперь так важно, нужно узнать: а кто они, которые рядом, какие они?.. Автор словно и не навязывает нам свой рассказ про каждого из шестерых, а лишь отвечает на наше нетер­пеливое желание узнать о них все. И он может теперь неторопливо повествовать, отступать в прошлое каждого из персонажей.

Вся повесть и состоит из "биографий" каждого из персонажей, заключенных в общую рамку войны, близ­кого боя, ожидания неминуемой гибели. Но это такая "рамка", которая придает значительность всему, что когда-то было с человеком и что есть, большого или ни­чтожного, в человеке: подступает момент страшного испытания боем, смертью всего и всех.

И это совершилось. Один за одним погибают: и хлипкий интеллигент Фишер, сам удивившийся, что он сумел сбить выстрелом первого мотоциклиста, и недав­но еще презиравший его крепыш и "уставник" Карпен­ко, и беззаботный блатняга Свист. Убиты и те, кто пы­тался обхитрить и товарищей и самое смерть: Овсеев, Пшеничный.

В окопе остается самый молодой, но за одни сутки страшно постаревший Глечик... Да еще — незримо — читатель, который, благодаря правдивому таланту В. Быкова, тоже пережил весь бой и все потери, одну за одной, ощутил беспощадность и тоску смерти. Но чита­тель может уйти — в свое, в мирное время, к своим де­лам, заботам и радостям. Оставив на том одиноком переезде с торчащим в небо шлагбаумом бойца, почти мальчика. Оставив его умирать вместо себя, за себя. Потому что время необратимо. Но что он не может (и не сможет), не должен, не имеет права — это забыть! Этих вот фронтовых мальчишек:

"Соскочив с бруствера, Глечик схватил единствен­ную своюгранату, прижался спиной к подрагивающей стенке траншеи и ждал. Он понимал, что это конец, и изо всех сил зажал нестерпимую тоску, скорбь в душе, в которой беспредельной жаждой жизни бился далекий призывный журавлиный крик..."

Год спустя (в 1960-м) написана была В. Быковым вторая его повесть — "Измена" ("Фронтовая страни­ца"), которую он, по его словам, "почти всю придумал как по сюжету, так и по характерам". На основе, конеч­но, своего немалого фронтового, жизненного, реальною оныта "придумал". И снова перед нами — вся тяжелая реальность войны, фронта, боя, но не самого первого, как в "Журавлином крике", а спустя бесконечные три года, когда у войны уже выработался свой быт, по-сво­ему устойчивая повседневность, когда проясняются, реа­лизуются не только прежде сложившиеся представле­ния, характеры, но и те черты в людях, которые вырабо­тались или, во всяком случае, огранились уже самой войной. (Еще полнее проявится это в следующей вещи — в "Третьей ракете".) В. Быкова упрекают иногда, что, повествуя о 1944 годе, когда война уже шла к концу, а дело — к победе, он, дескать, не передает отличающуюся от 1941 года атмосферу конца войны. А ведь передает, и притом самым глубоким, самым свойственным серь­езной литературе образом — через человеческие харак­теры, типы. Достаточно сравнить крепкого старшину Карпенко из "Журавлиного крика", в котором все — от долгой службы в казармах, от устава да от упрямого характера, с Иваном Щербаком ("Измена") или с комроты Ананьевым ("Атака с ходу"), которых "сделали" военные испытания — ожесточили, но и научили пони­мать цену человеческих слов, дел, солдатского брат­ства и многого другого,— чтобы убедиться в неоснова­тельности таких претензий к писателю. Трудно, нечело­вечески тяжело героям В. Быкова и в 1944 году. А кто сказал, что в 1944-м или в 1945-м умирать солда­ту было легче? Ведь известно, что смерть обиднее всего, несправедливее всего представлялась как раз в день Победы...

И еще: именно к концу войны, после стольких жертв, испытаний, люди (герои В. Быкова) больше размышля­ют, задумываются — и над завтрашним днем тоже. Вой­на, поскольку с нашей стороны это была справедливая, человечная война против фашизма, совсем не притупила в наших людях чувства добра, справедливости ко всему хорошему, но зато обострила до предела непримири­мость к любой мерзости.

Это, а вовсе не горечь поражений питает, заряжает энергией быковские сюжеты.

...Немецкие танки ворвались в тыл наших наступа­ющих (уже в Венгрии) войск и "учинили сильный, не­ожиданный разгром" обозам и некоторым боевым час­тям. Разгром жестокий, но это действительно не 1941-й, а 1944-й, и люди, кто остался жив, хоть и ошеломлены недавним непредвиденным поражением, смертью това­рищей, хоть и испытывают понятную горечь, но твердо знают, как им быть, что делать. Нужно только обойти немцев, их колонны, танки, пробиться к своим основным войскам, и сразу поражение обернется победой: ведь на основном направлении наступаем мы, и вот только вер­нуться туда... Это — повесть "Измена".

Но в этой повести есть некто, кто учинил, чинит еще один разгром, опустошение (Блищинский), и тут задача посложнее. Ведь он — рядом, "свой", он тоже выходит из окружения, чтобы вместе с тобой, если повезет, уйти и в послевоенную жизнь. А пока именно по его вине по­гибает брошенный и раздетый им командир — майор Андреев, у которого он до этого выманил рекоменда­цию в партию, из-за него гибнет мужественный, самоот­верженный Щербак. Блищинский больше всего и хлопо­чет именно об этом: как пристроиться в послевоенной жизни (в том, что выживет, он был уверен), у него все рассчитано на много лет, спланировано, обдумано. Блищинский даже особенно не прячет свое грязное нут­ро демагога, карьериста, приспособленца. Он ведь убе­жден, что все (кто умнее других) такие же, как и он, и все они только свои корыстные цели преследуют. Встре­чаются, правда, и другого сорта люди — вроде Щербака, Тимошкина. Но это простачки, которые не способны раскинуть умом, умело пристроиться. Он их настолько ниже себя считает, что даже не стесняется (перед Ти­мошкиным) нравственно обнажаться.

Это саморазоблачение, пожалуй, доставляет Блищинскому определенное удовольствие: все-таки утоми­тельно никогда не снимать парадный мундир всяких "правильных" и осторожных слов. А тут, раз уж он по­зволил загнать себя в одну колею с этой фронтовой ло­шадью Тимошкиным,— так хоть душу отвести! Ведь он зол на себя, этот писарь Блищинский. Как это он позво­лил такое? И как позволил он немецким танкам подпор­тить ему анкету: ведь он теперь почти "окруженец". Все было так рассчитано — и вот на тебе! А вдруг сорвется то, что на годы спланировано, скорректировано! Тогда он, конечно, наплюет на все высокие слова, на которые натаскивал себя.

Да, Блищинский (как и Сахно в "Мертвым не боль­но") не столько реальный характер, сколько система взглядов. Есть тут и определенные черты и даже логика индивидуального характера, но из-за характера все-таки выглядывает схема, "чертеж". Это так. Но если это "чертеж", то с чего-то настолько реального, знако­мого по определенному времени, что можно понять и писателя, который не испытывал потребности делать образ более конкретным.

Немецкие танки в "Измене" производят такое оше­ломляющее опустошение не потому, что они такая уж сила. Да и к танкам в 1944-м достаточно привыкли. Все дело в том, что они неожиданно, непредвиденно оказываются в тылу. Помните ту зловещую засаду в кукурузе ("Мертвым не больно"), бронированную, под­стерегающую, которая нависает над не собранным в бое­вой кулак, довольно беспечным тыловым народом, над ранеными. Вот-вот вырвутся на дорогу и пойдут утю­жить всех и все, громить тылы. Пока не ударятся о рав­ную и еще большую силу...

Что-то зловеще символическое в этих затаившихся в кукурузе танках. Дыхание смерти от них.

И помните, какую "мертвую полосу" оставляют по­зади себя Блищинский, Сахно? Они тоже громят наши тылы. И не только моральными опустошениями отмечен их след, но и вполне "физическими": идти по жизни рядом с ними то же самое, что по минному полю идти...

Да, ситуация, образы, сама мысль, идея у В. Быкова могут получать развитие в следующих его произведени­ях. (В этом убедимся мы еще не раз, сравнивая "Запад­ню" с "Сотниковым" или "Круглянский мост" с "Обели­ском" и т. д.) Хорошо это или плохо?

Да, нелегко, повторяясь в чем-то, все же являться читателю всякий раз новым, интересным, становиться с каждой вещью глубже или, во всяком случае, серьез­нее. А ведь у В. Быкова именно так, не абсолютным, но важным свидетельством чего служит, между прочим, высокий и постоянный читательский интерес к его про­изведениям.

"Самоповторение — это болезнь, свидетельствующая об истощении запасов жизненных наблюдений" [6] — пи­шет критик И. Кузьмичев о повестях В. Быкова.

А всегда ли именно об этом свидетельствует, сигна­лизирует "самоповторение"? В. Быков начал заново возвращаться к некоторым типам, ситуациям, мыслям, можно сказать, с первых своих вещей, хотя, как мы сей­час знаем, "запасов" у него было еще, по крайней мере, на полдюжнны повестей. (И уверен, осталось не мало и на дальнейшее.)

Писатель может иметь склонность к "самоповторению" и в том случае, если какая-то мысль, проблема (или проблемы) не дают ему покоя и после того, как он выразил, воплотил их в произведении. Часто бывает, что написал — и освободился: боль, мысль "отпустила". Ну, а если не отпускает? По-настоящему держит, и если это мысль, забота, проблема, боль огромнейшая и острейшая? Садись и пиши эпопею, пока выпишешься, разрядишься весь. Ну, а если В. Быков это делает по-своему: пишет что-то одно, но в виде повестей, закончен­ных, художественно самостоятельных, но все равно "про то", и только "про то", пока болит!..

Претензии к писателю в этом случае могут быть, если он становится с каждой вещью мельче, менее инте­ресным, имитирует самого себя, свое первоначальное чувство, страсть. Про В. Быкова, особенно после "Сотникова", такого не скажешь.

Мы уже пытались объяснить, как это удается В. Бы­кову — каждый новый бой заставлять нас переживать как первый и нас самих касающийся. Продолжим этот разговор на материале "Третьей ракеты" и "Западни" и одновременно — разговор о той главной мысли, кото­рая проходит через все повести Быкова, углубляясь, обогащаясь и, что самое удивительное, не теряя перво­начального накала и даже раскаляясь еще сильнее.

У повести "Третья ракета" (1961) — счастливая ли­тературная судьба.

Этой повести доставались все высокие оценки, слова даже после того, как Быков написал произведения более значительные. Ей да еще "Альпийской балладе" долгое время отдавала критика всю свою любовь и ласку.

"Третья ракета" — произведение, обладающее досто­инствами немалыми: целостность и ясность мысли, за­вершенность формы (если не считать некоторых излиш­не разъяснительных вставок), острый гуманистический антивоенный пафос. В повести этой собраны как бы все главные мысли и аргументы В. Быкова в его войне против захватнических войн. Это очень публицистичес­кая (не только по изобразительным средствам, но прежде всего по пафосу) повесть его. Да и отступлений публи­цистических, страстно-личных, выношенных, выстра­данных раздумий в этой повести особенно много.

В. Быков, будучи строгим, даже жестоким по письму реалистом, когда он создает обстановку боя, всю атмо­сферу войны, этот же Быков — иногда странным обра­зом "романтик" в своей склонности к крайним контрас­там добра и зла, света и тени. Все это объяснимо, если иметь в виду тот моральный максимализм, который и создает общую атмосферу в большинстве повестей В. Бы­кова. Но в этом замечается проявление чего-то выходя­щего за рамки творчества одного В. Быкова и являюще­гося уже особенностью современной белорусской прозы вообще. Выше говорилось уже о пути белорусской прозы к такому ее современному состоянию, когда стилевая многогранность, разветвленность сделались приметой ее зрелости, а ее нежелание замыкаться в рамках лишь избранной стилевой традиции — принципиальным ка­чеством.

Стиль и Мележа, и Брыля, и Быкова, и Кулаковского, и Кудравца — "открытый", это значит, что при всей индивидуальной определенности каждый из этих стилей готов "принять" в себе любое иное качество, состояние, если они продиктованы неожиданным пово­ротом материала, самой жизни... Вот потому у лучших белорусских прозаиков не замечается стилизация под определенную, под общую традицию, свою или чужую. Современная белорусская проза в основном свободна от стилистической однотонности, хотя "всеядной" ее тоже не назовешь. Она довольно прочно поставлена самой историей на народную, на фольклорную основу, но и довольно подвижная, мобильная в жанрово-стиле­вом отношении.

Стилевая амплитуда и у В. Быкова — индивидуаль­но определенная, но и достаточно широкая. В пределах каждой повести. И в переходе от повести к повести: например, резкий подъем от публицистически заострен­ной "Третьей ракеты" и жестоко реалистической "За­падни" к почти условным альпийским "макам", к ро­мантической любви среди страданий и смерти ("Аль­пийская баллада"), а затем такой же резкий "бросок вниз" — в холодную, стылую, жесткую реальность документализма — "Мертвым не больно", "Атака с хо­ду"... Казалось, все для того, чтобы прийти к философски-раздумчивому, трагическому "Сотникову". Нет, и это не остановка: в следующей повести ("Обелиск") — возвращение, но тоже по-новому, к художественной пуб­лицистичности...

Но на всем этом пути — обогащение, закрепление достигнутой высоты: реализма, большей философской содержательности при прежней страстности, языковой точности (в отношении языка выделяются именно "пар­тизанские" повести — "Круглянский мост" и "Сотни­ков").

Но и в границах каждой повести Василь Быков поворачивает жизнь перед нашими глазами очень по-разному и разными сторонами: добро и зло, свет и тени, стылая, жестокая реальность войны и светлое юношес­кое чувство Лозняка к Люсе... Главное его стремление — дать почувствовать всю ненормальность войны, которая отрицает основные человеческие качества и чувства, но и показать, что даже в таких условиях человек — если он человек (когда это Лозняк, Люся, Желтых, Попов, Кривенок) — остается им и борется за свое право быть добрым, искренним, великодушным, честным. И никако­го пацифизма, ибо ненависть к войне вбирает в себя, означает ненависть к тому злу — социальному, истори­ческому,— которое питает войну.

Идейно-художественная задача показать жестокость и ненормальность войны и в то же самое время — пока­зать способность и обязанность людей, которые защища­ют от фашистского одичания будущее планеты, сбере­гать и умножать в себе все самое человечное, доброе, светлое — эта двуединая задача определила и резкое разделение образов (противопоставление Задорожного всем остальным), и характерный для Быкова стилевой сплав жестокого реализма и лирической повествователь­ной стихии.

Жестокий образ войны у Быкова выступает не толь­ко в сценах батальных, в картинах боя, таких, как сце­на гибели ослепшего, трагического в своей ярости и бес­силии Кривенка или смерти Люси, или же вид заполз­шего в русские окопы обгоревшего немца-танкиста... В таких сценах азарт боя заглушает все остальное. Здесь на первом плане — и это закономерно — муже­ство, ярость, готовность к самопожертвованию людей, так ненавидящих фашизм, который несет войну, оди­чание.

Война, сама война, ее главные и "вечные" черты приметы, "знаки" выступают позже: когда бой отгре­мел, когда стало тихо, мертво, когда вернулась способ­ность все замечать и размышлять.

"...Я, отложив автомат, ползу на площадку, беру на­водчика за запыленные, протертые на косточках сапоги и волоку в укрытие. Мокрая от пота его гимнастерка закатывается под ремнем и оголяет запавший худой жи­вот с синим шрамом на правом боку. В укрытии мне помогает Люся, и мы осторожно кладем убитого на самом солнце у ног остальных. "Ну, вот и четвертый",— говорю я тоскливо, а Люся прикусывает губы. Лукьянов тихонько стонет и уже не открывает глаз. Рука его, од­нако, не выпускает гранату — только кажется, напрас­но его ожидание. Я смотрю на Желтыхово запястье — часы все идут, на них половина восьмого".

Или страшная своим спокойствием сцена, когда в окоп прибегает солдат, не сознающий, что он смертель­но ранен, нелепо озабоченный лишь тем, как похоро­нить, закопать его оторванную кисть... А после этого — раздумье над вещмешком убитого, над непонятной бе­режливостью человека, которого каждую минуту могут убить...

Именно такие "тихие", "спокойные" и страшные сво­ей обыденностью детали, сцены, проявления бесчеловеч­ности войны особенно впечатляют в повестях В. Быкова. Предметность, конкретность виденья, точная передача фронтовых "реалий", всей обстановки, но не через по­дробное описание, а вот так, концентрированно, через деталь, которую если и может придумать, то только бы­валый и настоящий фронтовик,— все это сильнейшая особенность, сторона реализма В. Быкова. И эти все бе­гущие стрелки на руке убитого, и сапоги, стертые на косточках, и найденная партизанами в лесу пилотка красноармейца, погибшего, видимо, в начале войны,— снизу, от земли, влажная и запыленно-сухая, выцвет­шая сверху,— без всего этого, без быковского порази­тельно вещного, предметного мира не звучали бы так громко, не "резонировали" бы так его и его героев страстные филиппики против самой большой и жесто­кой нелепости, от которой человечество обязано изба­виться навсегда,— против империалистических войн, фашистского одичания, порабощения народов и душ человеческих.

"Я долго заблуждался, не понимал многого,— гово­рит один из героев "Третьей ракеты".— Плен меня научил многому. В плену человек сразу теряет все, что понацепляла жизнь: кубики, шпалы, ордена, дип­ломы, билеты. Остается при нем одно-единственное — его душа. Как у Исуса. Я насмотрелся на всякое. За тридцать лет жизни не понял того, что за один год плена. Я все думал: все же они, немцы, не такие азиаты, они дали человечеству Баха, Гете, Шиллера, Энгельса. Оказалось, вся их суть — Гитлер. Вот что может сделать один человек с нацией, которая доверится ему... Немцы продали Гитлеру свои души, и он сделал их извергами. Это страшно — продать одному все души. Кроме всего прочего, этот один станет вампиром. Он возжаждет моря крови..."

Еще больше, чем в "Третьей ракете", жестокая ре­альность войны обнажается в небольшой и очень цель­ной повести В. Быкова "Западня" (1963).

"Охватив подковой высоту, рота пыталась ворваться в траншею на самой вершине, но не подошла и к поло­вине склона. Шквальный огонь немецких пулеметов по­ложил автоматчиков на голом, закаменевшем от утрен­него морозца поле, и так какое-то время полежав на ветру, они перебежками вернулись туда, откуда начи­нали...

— Третий взвод отстал, первый растянулся, как кишка какая-нибудь, никакого порядка. Вы командиры или пастухи, черт бы вас побрал..."

Так подытоживает результат боя комроты Орловец. Климченко, один из командиров взводов, не выдер­живает :

"— А что вы кричите? Мы что — во рву сидели? Или испугались? Или заняли высоту и сдали? Вон — подойти не дает — на то смотрите!.. А то! Хватит на чужом горбу в рай ехать.

— А, так! Ну, так я тебе скажу правду. Твой взвод хуже всех. Самый неповоротливый. Он задержал роту. Он сорвал темп наступления.

— Мой взвод сорвал? Немцы сорвали! Вот. Шесть их пулеметов сорвали. Вы что, не видели?"

И снова — атака. Да, это фронт, война: уцелел — иди снова, ранен — в госпиталь, чтобы затем снова и снова идти навстречу врагу, неся на пули такое уязви­мое, защищенное лишь неверной случайностью свое тело... Человек все время чувствует, ощущает неотступ­ность смерти, но как собственную решимость чувствует, потому что пришла такая пора: встал вопрос о жизни и смерти самого народа, страны.

Но случается на войне, что и смерть, смерть в бою, рядом с товарищами, может показаться невозможным, недостижимым счастьем.

"Климченко открыл глаза, увидел перед собой зем­лю: показалось, что он в яме, но отчего тогда его ноги задраны вверх? Он пошевелил головой, повернулся, пы­таясь остановить руками это безостановочное сполза­ние, и увидел наклоненную спину человека, хлястик с оловянной пуговицей и черный кожаный ремень. Другая пуговица на хлястике была оторвана, осталось лишь проволочное, залепленное землей ушко, а ниже висела, болталась старенькая кирзовая сумка. Климченко сразу узнал ее — это была его сумка, полученная еще при вы­пуске из училища. Сапоги лейтенанта были зажаты под мышками этого человека, который, так нелепо впряг­шись, волочил его куда-то по траншее".

Недавно еще сильного, злого перед неудачами и не­справедливостью, готового к схватке с самой смертью лейтенанта Климченко тащат — как куль — в плен! Оглушенного, беспомощного.

Война состояние противоестественное, из которого выход — в победе над силой, навязавшей ее, стремящей­ся поработить народы. А эта победа складывается из бессчетных побед и над самим собой, над слабостью, страхом и вообще над всем, что победе мешает.

"— Я думал: добраться б до немцев! — рассуждает Лозняк в "Третьей ракете".— А только ли они повинны в нашей беде! На сколько же фронтов суждено сражать­ся мне — и с врагами в окружении, со сволочью рядом, наконец, с самим собой. Сколько это побед нужно добыть этими вот руками, чтобы они сложились в ту, которую напишут с большой буквы? Как это мало — одной решимости, благих намерений и сколько еще нужно силы!"

Да, война на каждом шагу создает ситуации, не только угрожающие гибелью. К мысли о смерти такие люди, как горячий и мужественный Климченко из "За­падни", если и не привыкли, то вполне приноровились. Тут именно достаточно одной решимости: бороться, умереть.

Но возможны и другие ситуации, положения, когда все качества решительного человека и солдата как бы теряют значение: ситуации тупиковые, особенно мучи­тельные в нравственном отношении.

Во всех почти повестях В. Быкова люди ставятся пе­ред выбором: умереть и остаться человеком или же по­пытаться спастись ценой предательства товарищей и дела, общей Победы, которая зависит и от твоей победы. Это — и в "Журавлином крике", и в "Третьей ракете", и в "Мертвым не больно", и в "Обелиске".

Эта же дилемма и в "Западне", а также в "Сотникове". Но в "Западне" она заострена предельно, на пер­вый взгляд ситуация в "Западне" даже безвыходная, тупиковая.

Конечно, в сфере идеи, так сказать "духа", дилемма эта разрешима, и даже без большого труда. Но каково-то живому человеку, в конкретной обстановке, не могу­щему выйти из своего времени, а время это жестокое и "слезам не верит",— каково лейтенанту Климченко!

Он твердо знает и уже согласился, что плен для не­го — конец, смерть, и к этому приготовился. Но война (в облике следователя Чернова-Шварца) уготовила ему что-то другое — куда более страшное для честного лей­тенанта Климченко. Предатель с большим, видимо, ста­жем, Чернов-Шварц сначала попытался склонить к пре­дательству и Климченко. Ему нужно это не только для дела, не ради одних немцев он старается, но и ради са­мого себя. Раз сволочь он сам (а не сознавать этого он не может), ему надо убедиться (и убеждаться снова и снова), что и другие — такие же. Только поприжать хо­рошенько! Чтобы не очень презирать самого себя, ему нужно, просто необходимо презирать других, вообще человека. Сначала он пугает, совращает, пытается "рас­колоть", когда сорвалось, избивает Климченко. "Чернов бил люто, молча, как можно бить лишь за личную обиду, за собственные неудачи, за непоправимое зло в жизни — вымещал все на одном".

Свою большую месть злобный предатель инсцениро­вал с отличным знанием дела и обстановки: он отпуска­ет Климченко, позволяет ему уйти, перебежать ничей­ную полосу. Но перед этим по радио было передано обращение к взводу Климченко, с призывом "следовать примеру" своего командира, сдаваться в плен. Будто бы от имени лейтенанта: с перечислением фами­лий, имен бойцов (по случайной бумажке, найденной, отобранной у Климченко).

Эту передачу по радио Климченко услышал, когда был заперт в машине, он еще стучал, бился о металли­ческую дверь, кричал: "Сволочи! Гады! Что делаете! Откройте! Не имеете права! Чернова сюда!"

А когда его повели снова к окопам, к передовой, словно уже и не помнил об этой провокации, мести Чер­нова. И лишь когда, после напутствия Чернова: "Зондерпривет там коллегам", бросился бежать, ожидая вы­стрелов в спину и желая одного: "не прозевать тот пос­ледний миг, отметить его как точку, как последнюю гра­ницу его жизни", и лишь когда угроза сзади перестала ощущаться, только тут сообразил лейтенант, на что Чернов-Шварц рассчитывал, какую месть задумал, ка­кую западню ему приготовил.

"По всему берегу рва, из всех ям и окопов-ровиков торчали каски, шапки, поднятые воротники автоматчи­ков. Он еще не увидел ни их лиц, ни взглядов — было еще слишком далеко,— но что-то страшное подсозна­тельной силой вдруг передалось ему. Он внезапно и очень ясно, как бывает лишь за миг до смерти, осознал, что всем здесь он — враг... Поняв, опустил руки, голова его сама опала на грудь, и он, шатаясь от ветра, мед­ленно побрел в ров..."

Кончается все новой атакой [7]. Теперь в гибели, в смерти ищет Климченко выход из западни. Как потом в повести "Атака с ходу" будет искать комроты Анань­ев. Ничто, может быть, не переубедит майора Петухова, который грозит "трибуналом", но бойцы и тот же серди­тый комроты Орловец все же берут его в бой... Теперь и смерть — подарок, почти счастье. Разве не мечтал он об этом, как о счастье,— там, в плену?

Что ж, если война, если время, жизнь ставят чело­века в такие обстоятельства! Надо побеждать обстоя­тельства, а если не удается, найти в себе силу, достоин­ство даже смертью своей сделать что-то последнее для людей, для жизни. Как потом подумает об этом, в пос­ледний свой миг, и Сотников...

Наверное, действительно есть своя закономерность в том, что автор после такой суровой реалистической вещи, как "Западня", вдруг написал самую "романтиче­скую" свою повесть, поднялся и читателя увел к аль­пийским краскам и панорамам, к щемяще короткой, как ослепительная вспышка, любви Ивана Терешки и Джу­лии, и сделал это перед тем, как снова и заново погру­зиться в темно-огненные будни войны, написав сразу же после "Альпийской баллады" (1963) свои "Мертвым не больно" (1964) и "Атаку с ходу" (1967). Есть же у живо­писцев периоды "голубые", "розовые" и всякие другие. И у писателя, так неотступно разрабатывающего одну тему, военную, может и, видимо, должна возникать по­требность "менять краски" — колорит, тон...

"Вокруг в туманной дымке рассыпались мельчайшие брызги, и, наверное, от них в стороне на темном камен­ном фоне висел в воздухе цветной кусочек самой настоя­щей радуги. Безразличный, однако, к этой неожиданной щедрости гор, Иван поднялся выше и тогда вдруг внут­ренне ахнул, остановился, пригнулся к земле и замер.

В полсотне шагов отсюда под россыпью падающей воды, закрывшись лишь руками, спиной к нему стояла на кам­не и мылась Джулия..."

В прежних повестях Быкова мы выделяли и подчер­кивали его умение заставить читателя ощутить весь жар и озноб войны, боя; смерти — всю ее суровую "погоду".

Но В. Быков в некоторых своих повестях предстает перед читателем как тонкий, хотя и сдержанный и не­многословный лирик. Лирическая, настроенческая ин­тонация окрашивает образ самого повествователя в "Журавлином крике", "Третьей ракете", "Атаке с хо­ду": грусть, томление юной души, натуры, открытой всем мечтам о далеком, неиспытанном, перед лицом близкой беспощадной схватки, смерти...

Именно через прямое, подчеркнутое соседство этой лирической стихии и реального "образа", "лика" войны передается читателю ощущение жестокости войны, фа­шизма.

Особенно подчеркнуто, открыто соседствуют эти две стихии — лирическая и жестоко-реалистическая — в "Альпийской балладе".

Как для всей белорусской прозы характерно и естест­венно соседство разнообразных стилевых тенденций и как для всего творчества В. Быкова логичен переход от произведений жестоко-реалистических к лирическим и даже романтическим, а потом — снова к документально-реалистическим, вот так же естественно в "Альпий­ской балладе" почти условная романтика Альп, "высо­когорной", чистой любви недавних узников концлагеря соседствует с безжалостной правдой и жестокой реаль­ностью войны, которая преследует и постепенно насти­гает героев. Настигает: то в образе безумного беглеца-немца, ведущего за собой по следу погоню, то в му­чительных спорах, в разговорах Джулии и Ивана об их прошлом и о том, что происходило и происходит у каждого из них на родине, и в конце концов эта беспо­щадная реальность обрушивается на них и на их лю­бовь — эсэсовцы, овчарки, последний поединок на краю пропасти...

Психологизм даже в этой "высокогорной" балладе В. Быкова достаточно реалистический (несмотря на романтическую подсветку, тон, колорит самой ситуа­ции).

Это и там, где Джулия кажется Ивану, крестьянско­му хлопцу, к тому же думающему прежде всего о спасе­нии и расплате с фашистами,— излишне, неприятно красивой... И там, где Иван готов ее покинуть на снеж­ном перевале, босую, обреченную (на самом деле, а не только "попугать", как сделал бы герой всерьез "роман­тический" и как простодушно-"книжно" подумалось Джулии).

Правда, есть в этой повести, наиболее сознательно, подчеркнуто сочиненной, есть в ней свои слабости, да­же если судить о вещи и не с точки зрения полного правдоподобия. Потому что и реалистические критерии полностью не обойдешь, когда произведение лишь отно­сительно условно.

Можно, например, согласиться с А. Овчаренко, что в повести "Альпийская баллада" излишний рационализм "придает кое-где авторскому лиризму, романтическому началу элементы нарочитости, заданности, даже высп­ренности" [8].

Есть кое-где и выспренность, а "сочиненность", "ра­ционализм" особенно заметны в излишне обстоятельных диалогах-спорах Ивана и Джулии.

А. Овчаренко говорит о слабой мотивированности развязки, об "облегченной" развязке. Надо сказать, что в первоначальной, допечатной редакции не было чудо­подобного, спасительного полета Джулии в пропасть. А было что-то более высокое по тону. Эсэсовцы, загнав свои жертвы на площадку перед смертельным обрывом, вдруг обнаружили, что получился неплохой театр. А па­лачи питают слабость к подобным спектаклям (с муче­ниями, смертью жертв), они и в лагере этим развлека­лись не раз. Им просто необходимо это: "зарядить" себя, свою бодрость зверя зрелищем агонии тела и духа "недочеловеков".

Но Иван Терешка, который и в лагере не позволил себя затоптать, раздавить в нем человека, а после того, как глотнул воздуха свободы и любви, ставший еще сильнее, тверже духом,— Иван Терешка готов к смер­тельной схватке с фашистами.

Судьба, однако, уготовила этому человеку что-то по­страшнее смерти: "выбор" Ивана Терешки, может быть, самый невыносимый для человека, самый страшный из всех, какие есть в повестях В. Быкова.

...На фоне безжалостно прекрасных горных вершин, почти на площадке античного театра, разыгрывался последний акт современной трагедии: Иван вынужден, должен собственной рукой убить свое неожиданное, не­долгое счастье, чтобы спасти Джулию от мучений, от мучителей...

Так заканчивалась допечатная редакция повести "Альпийская баллада". Автор, конечно же, вправе окон­чательно остановиться на другой концовке, к которой и сам уже привык, да и читатель с нею свыкся. Тем более что и в спасении Джулии, в ее письме землякам белору­са Терешки есть и своя глубина, и эмоциональность, поэтичность.

Не только психологический реализм оттеняет роман­тику быковской "Баллады", но и страстная философ­ская мысль, напряженное раздумье над ходом и смы­слом человеческой истории и современности.

Все так близко, одно к другому, в Альпах: пронизы­вающий холод и тут же — щедрый, солнечный луг; мертвые камни и вдруг сказочные цветы... Джулия, Иван все выше поднимаются в горы, чтобы уйти за перевал — к партизанам, к свободе, к борьбе. Террасы, террасы: мертвых камней и цветущей зелени, снега и цветов, злого, доброго, страданий, любви, смерти, надежды...

Как вспоминает В. Быков, повесть "Альпийская баллада" выросла, развилась из давнего впечатления: как-то в конце войны, уже в Германии, будущий писатель увидел группу женщин, вызволенных нашей армией, среди них итальянку — веселую, смешливую... Навер­ное, подумалось: как попала в концлагерь она и как все было у нее? И рядом встал кто-то еще, возможно, за­ключенный из наших — вот так же, как стояли рядом они теперь, разноплеменные девчата и наши солдаты на улице немецкого города...

Так и осталось где-то в тайниках памяти: пригасшая, но светящаяся точка. Пришло время, и мысль, настрое­ние, точка эта вспыхнула, и та итальянская девушка, а рядом — советский военнопленный ожили: писатель уже знает их, уже любит, и поэтому все, что происходит с ними,— радостно или больно и ему самому. А может быть, и не так, может быть, раньше была мысль, идея ("я приспособился свои идеи... решать на материале войны"), возможно, вначале заострилась именно мо­ральная проблема и отыскала ту пригасшую точку в па­мяти, слилась с нею, вспыхнула вместе с нею — и все ожило, задвигалось в очень реальном, вещном мире бы­ковской фантазии. Нам тут важно не психологию быков­ского творчества прояснить, а подчеркнуть, что вот так, из одного-единственного впечатления ("точки") потяну­лась целая картина, жизнь, судьбы людей. И сколько в эту сочиненную автором ситуацию и домысленные об­разы, судьбы героев заложено пафоса: любви, печали, горечи, ненависти!

А теперь представим, какого накала должна была достичь быковская любовь и ненависть, какая обжигаю­щая страстность мысли и чувств должна была вскипеть на страницах его произведений, рожденных не из "точки памяти", а из потока, водопада: когда открылись сразу шлюзы фронтовой памяти.

Отчего так долго сдерживалась, копилась эта па­мять, а здесь вдруг прорвалась — это вопрос особый. Но именно таково впечатление (и автор говорит об этом в анкете), что сам творческий акт уже несколько иной, чем не только в "Балладе", но и в "Третьей ракете" и в "Измене". Да, это тот самый Быков, но более Быков: и по накалу мысли, страстности, и по жестокости фронтовых реалий, по непосредственному ощущению самой "погоды" войны, ее жара и холода.

И рванулся поток запрятанных в глубине впечатле­ний, голосов, лиц, событий, ощущений и мыслей. Мыс­лей, мыслей — тогдашних, фронтовых и новых, сегод­няшних (50-х и 60-х годов). Это уже не "компоновка раз­ных кусков военного опыта" (пусть даже и такая точная и горячая, как в "Третьей ракете") и тем более не живая игра фантазии (как в "Балладе") — это именно поток самой реальности 40-х, прорвавшийся к нам в 60-е сквозь память писателя-фронтовика. И, пройдя через эту память, фронтовая реальность не поостыла (хотя чет­верть века минуло!), а, наоборот, раскалилась даже, воб­рала в себя и "температуру" проблем, споров, мыслей, рожденных уже 50-ми и 60-ми годами.

Когда художественная иллюзия реальности доведе­на в произведении до, казалось бы, самого, насколько возможно, высокого уровня (а такие почти все сцены мучений раненых, бой с немецкими танками, что за­таились было и вдруг вырвались), тогда многое при­обретает, как это ни странно, характер почти что сим­волики. Фронтовая жизнь, которая давно отступила в прошлое, резко и внезапно надвигается на нас, под­ступает так близко, что все неправдоподобно укрупня­ется. До символов. Как те танки, что зловеще затаились в кукурузе...

Расплавленный поток фронтовой памяти "пролился" на нашу, на современную реальность, где "температура" новых проблем еще выше. Вопросов, которые открылись яснее после XX съезда, и прежде всего — проблем вой­ны и мира в ядерный век.

Назовем ли мы это модернизацией? Разве может ли­тература, настоящий писатель говорить о минувшей войне по-за "контекстом" наших наисложнейших проб­лем, сегодняшних тревог и надежд человечества?

А в это время развертывается критика произведений Василя Быкова на страницах некоторых газет и жур­налов. В статье Б. Леонова "Красота подвига", напеча­танной в журнале "Знамя" за 1971 год, о повестях Василя Быкова говорится так:

"Ремаркизм порой проявляется и в нашей молодой прозе. В каждом последующем произведении В. Быкова после его ярко вспыхнувшей "Третьей ракеты" мы най­дем отзвуки этого влияния...

Победа же в этой войне венчает собой и красоту общенародного подвига и говорит о решающей победе социалистической системы в жесточайшей схватке с ми­ровой реакцией.

К сожалению, у В. Быкова нет этого исторического победного пафоса в его повестях.

Всякий раз излюбленный его герой, будь то Василе­вич, Васюков или Сотников, уже в самом начале про­изведения обречены на мученичество, на подчинение воле обстоятельств, и потому в нем нет того главного, что составляет смысл всякой жизни, даже в самых безна­дежных обстоятельствах,— понимания своего места в борьбе за общее дело, а значит, и за свою жизнь, которая не имеет смысла и цели вне общей жизни и свободной Родины. О каком подвиге Сотникова, скажем, можно го­ворить, если этот человек давно перестал жить, ибо жизнь для него, как он сам говорит, не имеет никакой ценности. Он "и не беспокоился о своей жизни, которая давно не была для него удовольствием, а с какого-то времени перестала быть и обязанностью". Такие эти проявления "ремаркизма" в действии, в разрушитель­ном действии на талант белорусского писателя" [9].

Не только все, что написано, напечатано Василем Быковым после "Мертвым не больно", на подозрении у Б. Леонова, но и все, что появилось после его "ярко вспыхнувшей "Третьей ракеты", это значит, и "Запад­ня", и "Альпийская баллада" — тоже. Возможно, что этими двумя повестями критик пожертвовал заодно уж — ради образа "ярко вспыхнувшей "Третьей раке­ты", что неожиданно родился у него. Что там две быковские повести перед такой находкой!..

Столь очевидная тенденциозность, предвзятость кри­тики, притом "хоровой", никогда не помогает писателю преодолевать действительные недостатки, а наоборот, мешает услышать, оценить в общем гаме и те критиче­ские голоса, которые могли бы принести пользу.

В повести "Мертвым не больно" есть такое место:

"Книжные витрины особенно интересны ночью. Це­лые роты самых разных изданий. Полное доверие и искренность. Согласие и мир. Бывало, я очень любил их рассматривать именно ночью. Ночью они выглядят совсем иначе, нежели днем. Книги ночью как умные люди в жизни. Каждая в себе. Со всех четырех стек­лянных стен ларька они смотрят на меня с затаенным глубокомыслием мудрецов. В каждой — концентрация ума, эмоций, свидетельство эпох и опыта. И ни в од­ной — того, что болит во мне".

Последняя фраза — как вскрик! Таково чувство ге­роя повести Василевича. Но и самого писателя также: "И ни в одной — того, что болит во мне".

У Александра Твардовского об этом же: "Вся суть в одном-единственном завете: то, что скажу, до времени тая, я это знаю лучше всех на свете — живых и мерт­вых,— знаю только я".

Про написанное, рассказанное в "Альпийской бал­ладе" сказать: "Я это знаю лучше всех на свете" — В. Быков не решился бы, пожалуй. Но мог бы — про "Атаку с ходу". О чем-то похожем рассказать мог бы и еще кто-либо. По-другому могли бы и другие. Вот так и об этом, хранимом "до времени",— только Быков. Как только Нилин, только Бакланов, только Друцэ, только Гранин, когда разговор идет о действительно пережитом, о неповторимом жизненном и душевном опыте истинных талантов.

Нет, однако, нужды и будет просто неверно сужать эмоциональный, жизненный опыт писателя, сводя его лишь к лично пережитому в самой, так сказать, действи­тельности. Особенно когда речь идет о человеке, уже создавшем ряд настоящих произведений. И, главное, принадлежащем к разряду тех, кто пишет "кровью серд­ца". Сила сопереживания у таких писателей бывает не менее глубокой, чем собственно переживания. В том числе — и сопереживание с героями своих же книг. И поныне Ф. Достоевского исследователи подозревают в "грехе Ставрогина": мол, сам признавался где-то, ко­му-то. Помнят и как при этом странно посмотрел, и как голос зазвучал... А ведь под настроение Федор Михай­лович мог бы признаться и в убийстве... старухи-про­центщицы. И безответной, как ребенок, Лизаветы. Чтобы так писать, как писал Достоевский, нужна особенная острота, степень сопереживания. Возможно, равная пе­реживаниям самого Раскольникова или Ивана Кара­мазова.

Вот почему разные бывают и самоповторения. Одно дело, когда автор с прохладной душой пишет литерату­ру литературой же, в данном случае — собственной. Но ведь "самоповторяются" (продолжают в новых произве­дениях открытые в прежних темы, мотивы) многие настоящие художники: от Бальзака и Достоевского до Фолкнера и Чорного. Но для таких писателей прежние их произведения — не просто литература, а и сама жизнь (по степени сопереживания с героями). Как бы часть их не просто литературной, но жизненной биогра­фии. И потому прежние произведения (образы, мотивы, проблемы) входят, внедряются в новые не как литера­тура, а как сама жизнь, ее глубина, ее острота. Все, под­черкиваем снова, зависит от степени, от "накала" ху­дожнического сопереживания. Осуждает пролитие кро­ви "по теории", принцип "все позволено" в романах "Бе­сы" и "Братья Карамазовы" автор, вроде бы познавший вместе с Раскольниковым, сколь невыносима для чело­веческой натуры и какая она разрушительная, эта "тео­рия". Как бы испытавший это на себе (когда писал "Пре­ступление и наказание").

Творчество — это мощный усилитель, а не только преобразователь того (или похожего на то), что автор когда-то пережил или сопережил. Иногда что-то лишь "ковырнуло" душу (как улыбчивое лицо освобожден­ной девушки-итальянки — будущей Джулии из "Аль­пийской баллады"), но когда рожденная этим впечатле­нием вещь написана, обнаруживается, что душа худож­ника глубоко вспахана впечатлениями, рожденными самим процессом творчества. И даже когда не столь ло­кальное и случайное впечатление явилось толчком к соз­данию произведения, а глубочайшее личное потрясение, переживание, даже в этих случаях акт творчества спосо­бен еще больше углубить и усилить пережитое, воспа­лить "рубец памяти". И все уже помнится как дважды, как трижды пережитое...

Вот почему вообще возможно то, что наблюдаем мы в творчестве В, Быкова,— возможно столько лет, столь­ко раз писать "об одном" и не остывать, а, наоборот, сгорать на все более жгучем пламени памяти, избегая самого разрушительного, опасного для искусства — имитации чувства.

Видимо, В. Быкову необходим был разгон на преж­них "фронтовых страницах", необходимо было творче­ское "удвоение" и "утроение" пережитого чувства, оставленной войной боли, чтобы его память вдруг так остро вспыхнула в его последующих фронтовых повест­вованиях ("Мертвым не больно" и "Атака с ходу").

И снова, но с еще большей непосредственностью и заразительностью чувства войны, фронта, далекой побе­ды и близкой смерти, повествует "все о том же" В. Бы­ков. На этот раз все — через восприятие, оценку моло­денького солдата Васюкова — ординарца командира ро­ты. Через его понимание (и непонимание) сложных житейских и моральных проблем, с которыми сталки­ваются командир роты Ананьев, замполит Гриневич...

Рота автоматчиков движется по ветреной, мокрой, не зимней и не весенней дороге: "Грязь на дороге переме­шалась со снеговой кашей, в которой противно хлюпали наши ноги". Батальоны двинулись большаком, а роту послали проселочной дорогой, "повернули на фланг, чтобы заткнуть какую-то прореху, образовавшуюся в боевых порядках наступающих". Да, снова о большой Победе, которая складывается из выигранных и проиг­ранных сражений... Из боевых побед и поражений скла­дывается, но также из моральных. Одним словом, как в "Третьей ракете", в "Измене". Но в "Третьей ракете" эта мысль о большой и малых победах ипоражениях — сам пафос произведения: как же нелегко идти к ней, к Победе, земля родная, дай мне сил! В "Атаке" мысль эта — вскользь на заднем плане. На передний выступа­ет, выходит (как в каждой новой быковской вещи) совсем другая мысль, проблема. И не та, что в "Измене", или "Западне", или "Альпийской балладе", или "Мертвым не больно". Хотя внутренняя связь, связанность всех быковских повестей очевидна: (Например, "Атаки" с "Западней", "Мертвым не больно"). Петухов, Сахно — в повести "Атака с ходу" подобные персонажи не при­сутствуют прямо, но длинная тень их легла на душу честного фронтовика Ананьева, воздействует на его решения, поступки — на его трагическое, отчаянное решение повторить безнадежную атаку ("Жареному карасю кот не страшен!.. Понял?")

При всем том каждая повесть В. Быкова — закон­ченное и самостоятельное по мысли, по пафосу, по ис­полнению произведение.

Повторяется, но с новой силой и непосредственностью лишь вот это — близкое ощущение войны, фронта, ко­торое и читатель начинает воспринимать слухом, зрени­ем, кожей. Вещность, предметность мира в повестях В. Быкова — сильнейшее средство, способ эмоциональ­ного воздействия на читателя. Потому что это — вещ­ность, предметность войны, где все имеет значение, самая мелочь. Все приобретает какой-то острый, послед­ний смысл. Все: от грязных сапог на ногах бедолаги Чумака, в порыве благодарности за согревающий глоток водки обещанных им Васюкову ("В случае чего, так это... Пусть тебе будут"), до озябшей приблудной соба­чонки Пульки, которую Гриневич приказывает пристре­лить, чтобы не "демаскировала", на что у Ананьева вспыхивает догадка: "Или боишься: нас переживет!"

Эту быковскую содержательность, эмоциональность "вещного", предметного мира, того мира, в котором жи­вет солдат, мы уже отмечали, говоря о первых повестях В. Быкова.

Но в "Атаке" — своя мера глубины, эмоционально­сти. Мир здесь более текуч и подвижен в каждой кле­точке: каждая деталь (и мысль) соотнесена не только с другой, пятой, десятой, но с самим движением жизни, с беспредельностью. В "Третьей ракете" мысль (в каж­дой детали) более заострена. Зато в "Атаке" она развет- вленнее, богаче оттенками и возможностью продолже­ния, развития. Мысль, которая поднимается из глубины материала, всегда весомее: в ней "соль" самой реаль­ности.

При чтении "Третьей ракеты" нет-нет да и появляет­ся чувство, что люди не только живут, но как бы одно­временно и показывают нам, как они жили, что такое война.

Человек убит, а часы на его руке идут... А у этого в вещмешке собрано все, что даже живому не нужно, а тем более — мертвому... Соблазн такой мысли — острой, "напрямик" — появлялся у Быкова и когда он писал "Атаку с ходу". Но то, что в "Третьей ракете" вполне отвечало замыслу, главной проблеме, цели (протест против самой войны), в вещи более сложной по идее оз­начало бы, что "плуг пошел поверху". В одном из допе- чатных вариантов "Атаки с ходу" собачка действитель­но пережила всю роту (помните слова Ананьева?): Васюков смотрит на проклятую, зловеще безлюдную вы­соту, проглотившую роту, и видит Пульку, несущуюся вниз...

В ситуации, в характерах этой повести заложены "координаты", линии чрезвычайно богатой, разветвлен­ной идеи, не терпящей излишне прямых акцентов, кото­рые порой уместны были в прежних вещах.

Особенно многое прочитывается через образ Ананьева — самый сложный и емкий у В. Быкова образ коман­дира минувшей войны.

Все те качества, которые не находил Быков в раз­ных Сахно, Блищинских, но уже увидел (и показал ча­стично) в Карпенке ("Журавлиный крик"), в Щербаке ("Измена"), в Орловце ("Западня"), собраны, развиты, углублены и трагически заострены в Ананьеве.

Что он, кто он, Ананьев, в которого по-мальчишески влюблен ординарец Васюков, но которого и автор любит, хотя и не все в нем одобряет? Он не простой, Ананьев, и не просто его оценить: резкий, неласковый от тревог и "бессрочной передовой", грубый от окопов и умный от них же, беспомощный перед правописанием (война не дала доучиться), наивно самолюбивый, хитрящий в мелочах и прямой, честный в большом, главном, силь­ный перед врагом и несправедливостью, но вдруг непо­нятно слабый, пасующий перед "неприятностями с ты­ла", готов идти на большой риск ради спасения солдата-недотепы Чумака ("А что Чумак — не человек, по-твое­му?") и тут же бросает и Чумака и всю роту (и себя, конечно) на пулеметы, в заведомо безнадежную атаку...

Он пришел в войну, как и все, из довоенного, но один из тех, кого война забрала целиком. Не в том смысле, как Алешку Задорожного из "Третьей ракеты", который приспособился к войне худшими сторонами своей нату­ры и даже на войне живет в свое удовольствие, нахаль­но "сачкует" за счет ближнего. Нет, Ананьев трудяга военной страды, командир-труженик, но опять-таки осо­бенный. Не совсем такой, например, как бывалый кол­хозник Желтых из "Третьей ракеты" с его неподражае­мым "Дармоеды!" в адрес своих голодных подчинен­ных. Останься Желтых живой, он вернулся бы в свое село таким же деловитым, знающим свое назначение на земле крестьянином, каким уходил на войну.

Кем, чем, куда и к чему вернется Ананьев, он и сам не знает. Непонятно даже, кто он был до войны. Но этим особенно типичен. Это один из тысяч и тысяч, которых война всосала еще юнцами и потому целиком, жестоко сдирая и стирая то, что не от войны и не нужно войне. То, что было когда-то, так непохоже на то, что есть, а то, что когда-то придет, так недосягаемо далеко для них: сколько тысяч "проклятых высот" надо взять, и на каждой подстерегает смерть! К войне Ананьев отно­сится с деловитостью профессионала, который другого дела за недолгую жизнь свою и не познал, но это осо­бенный профессионализм — человека, командира, кото­рый всю муку, кровь, боль, грязь, холод войны тащит на своем горбу наравне с солдатами. Тут не до красования. Азарт, оживление в нем прорываются, но лишь в корот­кие мгновения боевой удачи. Да еще ночью (это заме­тил Васюков) как-то меняется командир: разговаривает с бойцами мягко, вполголоса, задумчиво. Как бы неуме­ло, неуверенно заглядывая чуть-чуть подальше войны...

Для войны, которая так началась и так для нас скла­дывалась на первых порах, что командирские ряды по­полнялись и заново складывались в ходе тяжелых боев прямо из числа красноармейцев, которые тут же учи­лись воевать профессионально против умелого врага,— для минувшей войны быковский Ананьев — фигура ти­пичная многими своими качествами.

Написан, создан этот образ Быковым удивительно плавно, без всякого нажима — воистину самим бытом фронтовым написан.

Никаких в нем особенно колоритных, выделяющих его черт — ни в судьбе его, ни в поведении, ни в языке. Что пять раз был ранен — так он ли один! Что резок, грубоват в словах — так ведь это окопы! Годами — око­пы, марши и снова окопы!.. И обо всем, что в нем есть, можно вот так сказать. Желтых — вот какой особенный, колоритный, по-кубански, по-деревенски. Ярким пятном выделяется. А этот какого-то фронтового, неопределенно-маскировочного "цвета".

И тем не менее он индивидуальность, характер, этот Ананьев. Да еще какой крупный художественный ха­рактер! Но создается он, повторяем, не какими-то осо­бенно яркими штрихами, а как бы всей обстановкой — вырастает из нее. Правда, мы его видим через восприя­тие Васюкова, но видим, слышим, понимаем больше, чем по-юношески наивный ординарец Ананьева (наив­ный и не знающий многого, что знаем мы).

Рота атаковала с ходу и захватила (по собственной инициативе командира Ананьева) оказавшуюся у нее на пути высоту, которую немцы еще только подготавли­вали к обороне. Но не удержал Ананьев высоту, немцы отбили ее назад. Фронтовое чередование удач и неудач, побед и поражений — такое не могло бы обескуражить бывалого комроты Ананьева.

Но пока совершалось это, произошло и еще что-то, резко исказившее логику поведения Ананьева. При контратаке немцы захватили в плен его бойца, недоте­пистого Чумака, и предлагают обменять на пленника фашиста. Подобные контакты с противником, конечно же, запрещены в условиях передовой. Ананьев, поддав­шись чувству жалости к бедолаге Чумаку, переступает границы своих командирских полномочий. А за этим следует безрассудство человека, который не знает, как выйти из ситуации, не потеряв себя. И он бросает роту на высоту, уже подготовившуюся к отпору, в атаку, за­ведомо безнадежную. Но эта опасность для него, по крайней мере, знакома, привычна.

А перед этим — спор с замполитом Гриневичем. Удивление, даже испуг Гриневича, внезапная растерян­ность что-то вспомнившего, что-то понявшего Ананьева:

"— Это не оправдание,— стоял замполит.— Этого Чумака теперь за километр нельзя подпускать к роте. А ты его во взвод отправил.

...Я не мог побороть в себе тягостного беспокойства от предчувствия еще худшего, что незримо и неуклонно надвигалось на нас и с чем, судя по всему, справиться не было возможности.

Наверное, это понимал и Ананьев, иначе бы он про­сто прогнал лейтенанта. Но теперь вот и сам он неловко, почти виновато молчал.

Поодаль на откосе поднял голову Шапа.

— Товарищ лейтенант, зачем так? Жаль же Чумака.

— А тебе себя не жаль?— сказал Гриневич.— Ты к немцам ходил?

— Ну, я. Так и меня на цугундер? Пожалуйста! Хоть сейчас.

— А ну молчи! — строго прикрикнул Ананьев.— Не твое телячье дело!..

Замполит круто повернулся и едва не бегом, силь­но припадая на левую ногу, снова направился к Ана­ньеву...

— Что? — спросил Ананьев, и тут же было ясно, что он не прикидывается, а в самом деле не понял, что встревожило его заместителя.

— Цветков смылся.

— Раненых повел. Я приказал. А что?

Гриневич замер под насыпью.

— Наивный человек! Кому ты приказал?

— Санинструктору. Кому же еще?

— Санинструктору! Ты знаешь этого санинструк­тора?

Ананьев с силой ударил оземь, наверно, уже опу­стевшей флягой. Подскочив, та плоско шлепнулась в грязь за канавой.

— Пошли они все к чертовой матери! Понял! — крикнул он, встав, и опять сел.

Гриневич на этот раз смолчал. В выражении его ли­ца появилось что-то новое, что-то отчужденно-безуча­стное..." [10]

Васюков заметил, как сразу отмежевался от коман­дира Гриневич, до этого все-таки понимавший его посту­пок и готовый этой перебранкой все и закончить. А тут вспомнили про ушедшего в тыл Цветкова, и все приоб­ретает другую стремительность и новый поворот.

"— Знаешь, Ананьев,— после минутного молчания сказал он (Гриневич).— Знаешь, Ананьев! Расхлебывай-ка ты сам! Сам заварил все, сам и расхлебывай!"

Не столько глазами Васюкова, сколько "из-за плеча" его наблюдаем мы Ананьева — решительного, злого, но в чем-то, перед чем-то беспомощного со всем своим фрон­товым мужеством.

За счет чего столь глубок и человечен этот быков­ский образ, можно сказать, тип? Чем объяснить его яр­кость, если он, казалось бы, слит "с фоном" — с войной, растворяется в ее общих тонах? Именно потому, что слит, что выступает в нашем представлении, воображе­нии как что-то одно целое с самой той обстановкой, с са­мим временем, написанными столь ярко, ощутимо. Ана­ньев — пленник войны, до самого победного дня плен­ник (если дано дожить). Это человек, ушедший в войну дальше других,— всем, что в нем только есть хорошего, он служит победе, до которой, конечно, уцелеть и не мечтает.

И своего времени он пленник.

Но именно там, в той обстановке он так ярок и кру­пен, этот человек. Вырви его из этой обстановки, и он, возможно, совсем другим не только покажется, но и ока­жется — намного мельче.

Что погнало Ананьева в безнадежную атаку на вы­соту? Человека, который сам и столько раз возмущался теми, кто из мнимо важных соображений отдает необя­зательные приказы на разведку боем и т. п. Ну, донесет Цветков про "общение с немцами", ну, получился кон­фуз: сообщил, что высоту взял, а "сидит в болоте", назад отбили высоту немцы. Штрафная? Так Ананьеву ли бо­яться передовой, дальше которой не пошлют? Сидеть возле высоты, внизу, под огнем, тоже небольшая радость и тоже рискованно. Но ведь он пошел на высоту не по соображениям военным, а, как сказал Васюкову, пото­му, что "жареному карасю кот не страшен". Из-за Цвет­кова да из-за поспешного донесения...

И тут проявляется другой масштаб этого человека, скрытый, спрятанный, может быть, от него самого. И мы наблюдаем странное и страшное раздвоение облика че­ловеческого: именно тот Ананьев, что после войны, в другой обстановке, струсив, попятился бы, уступил бы непринципиальным соображениям, здесь бросается сам и других бросает вперед, навстречу более страшному, нежели то, чего он испугался.

Мужественная реакция на собственную трусость? Или наоборот: трус Ананьев погнал Ананьева-храбреца на высоту?..

В. Быков, однако, не пишет произведение, развенчи­вающее Ананьева, он пишет трагедию.

И потому-то отчаянная атака Ананьева на зловеще затаившуюся в тумане высоту написана красками, тона­ми потрясающей силы. Вот эти абзацы, заслуживающие, чтобы их перечитать:

"Ананьев то бежал, то быстро шел наискось по склону, как-то нагнулся, перевернул на спину тело убитого, забрал его автомат. Потом он минуту бежал, занимая свое место в цепи, а кто-то, кто шел позади — возможно, Чумак,— ненадолго задержался над тру­пом — кажется, снимал сумку с дисками или грана­тами.

...И тут грохнуло.

Сперва показалось, что это взрыв, но тут же мглистое небо над лощиной туго вспороли пронзительные потоки пуль, вокруг защелкало, завыло — дождливое прост­ранство в мгновение наполнилось звеняще-грохочущей сумятицей огня. В первые секунды явилось такое ощу­щение, будто высота не выдержит этого грохота, разва­лится на куски, но огненный напор и еще усиливался; послышался крик, возможно, команда или ругань, однако на каком языке — было не понять. Боясь сморгнуть, я до рези в глазах вглядывался туда, пытаясь хоть что-нибудь разглядеть в стегающе-клокочущей мгле, но мгла, как и прежде, была совершенно непроницаема для взгляда...

Скоро, однако, трескучий огневой напор стал явствен­но слабнуть, тем самым обозначая, наверно, перелом в бое; я опять пристально вгляделся в притуманенные склоны, но — нигде ничего.

...Громко чавкая сапогами в набрякшей влагой дернине, я подбежал к берегу. Вода тут была глу- боковата. Чтобы дотянуться до нее, пришлось стать на колени, и я, вытянув руку, торопливо взмахнул котел­ком. Но легкий котелок непослушно вихлял на про­волочной дужке, не желая погружаться в воду. Я скло­нился пониже, но тотчас в испуге резко вскинул голову и замер.

На том берегу напротив из туманной дождевой мглы у дороги выскользнул тусклый силуэт в каске, чуть по­одаль появились еще двое — я метнул взглядом в сторо­ну и увидел почти всю цепь, настороженно и скоро ша­гавшую по истоптанному склону вниз".


В литературе о войне (особенно документальной) на­блюдается иногда смещение нравственного полюса.

Война была жесточайшая, на оккупированной терри­тории фашисты не делали разницы между взрослыми и детьми, а если и делали, то как раз отличаясь особенной жестокостью по отношению к детям. Тут был и фашист­ский садизм, и выполнение программы по "снижению биологического потенциала" славян, и мстительное же­лание ударить непокорившихся людей как можно боль­нее. По далеко не полным данным, в одних только Хатынях белорусских были убиты, заживо сгорели десятки тысяч детей. А сколько было вывезено в Германию, по­гибло в концлагерях, в лесах, топях во время блокад — от голода, пуль, мин!

В таких условиях воевали и дети. Часто в самом пря­мом смысле. Об этом пишут и в документальной лите­ратуре. Это была тяжелейшая, вынужденная ситуация для народа, о которой говорить можно лишь с великой душевной болью. И в памяти народной — это действи­тельно боль.

Но как иногда пишут об этом? Вот это — "как иногда пишут" — и было, явилось моральным толчком к созда­нию "Круглянского моста". В. Быков так и говорит в от­вете на "Анкету":

"А толчком для того послужила одна история, вычи­танная в книжке о героях-пионерах, где паренек так про­сился у начальника позволить ему отдать жизнь за ро­дину, что добрые дяди-командиры не нашли сил отка­зать мальчику и, нашпиговав его подводу взрывчаткой, пустили его на мост. Мост, конечно, был взорван, но у ме­ня эта история не вызвала восторга".

С Быковым спорили: могло быть, не могло быть?

Но не в этом главное, конечно. А в нравственной оценке ситуации. В чувстве невольной вины, боли или в отсутствии таковых, заменяемых или нелепым умиле­нием перед тем фактом, что даже дети воюют, как в той книжке, которую упоминает В. Быков, или же холодной логикой, арифметикой: мол, "военная целесообраз­ность".

Нравственный аспект — для В. Быкова главный — начисто исключен как "абстрактный" в статье И. Мотяшова, которая и задала тон критике.

У автора повести "спор" с Бритвиным и бритвиными не об одной лишь военной целесообразности. Но посколь­ку И. Мотяшов свою критику "Круглянского моста" ос­новывает именно на "целесообразности",— поговорим также и о целесообразности.

Вот его рассуждения. Мост нужно взорвать? Нужно. Кто нашел "оптимальный вариант" операции? Бритвин. Так за что же автор его презирает, а Степка Толкач, герой повести, даже стреляет в Бритвина?

Писатель соотносил рассказываемую им историю со всей моральной ситуацией войны в Белоруссии, на окку­пированных землях. Критик подошел с меркой голой "целесообразности": "Вообще действия Бритвина в от­личие от действий всех противостоящих ему персонажей отличаются продуманностью, умением предвидеть ре­зультат и последствия" [11]. В том-то и дело, что у Бритви­на и бритвиных нет умения за ближайшей целью, "целе­сообразностью" видеть, учитывать результат и послед­ствия дальние и самые крупные. И бездушный, бесчеловечный практицизм Бритвина, по существу, совсем не на пользу делу — если исходить из общей обстановки на оккупированной земле Белоруссии. Если бы сиюминут­ной военной выгодой во всем руководствовались парти­заны, партизанские командиры, они бы очень скоро потеряли куда большее: повсечасную и вездесущую помощь, поддержку населения.

Люди в деревнях, в поселках, городах знали: парти­заны (их же кровь и плоть!) готовы на себя взять лиш­ний риск, лишнюю опасность и тяжесть, только бы отвести беду от детишек, женщин. Не всегда, не всех уберегали, спасали — но тут уж вина озверевшего оккупанта. Слишком порой неравными были силы, во­оружение.

Мы, несколько писателей (Я. Брыль, В. Колесник и я), объездили всю Белоруссию, чтобы документально за­писать рассказы очевидцев о том, как фашисты убивали деревни, целые группы деревень. Чтобы собрать люд­скую память о самой страшной странице истории бело­русского народа.

Это сотни рассказов людей, чудом уцелевших, и они отличаются один от другого многим: судьба, личность вспоминающего накладывает отпечаток, сама местность (западные или восточные районы Белоруссии).

Но есть в этих рассказах, в этом крике обожженной памяти людей, говорящих от имени тысяч и тысяч одно­сельчан и близких, принявших мучительную, мучениче­скую смерть от фашистов, есть в них нечто общее, что снова и снова заставляет благоговеть перед справедли­востью и чистотой народной памяти. За нестерпимой болью утрат, не затихшей и за четверть века, все равно звучит: а все-таки сопротивляться врагу, оккупанту, из­вергу нужно было, как ни мстил, ни терзал он за это всех! Ведь эта бабка, этот старик, вот так чувствующие и думающие, не читали и сейчас не знают, что Хатыни, что все это истребление — заранее запланированные фашистами акции. Но, даже не учитывая этого, часто считая, что немецкие зверства были ответом на действия партизан, люди эти помнят, думают, чувствуют вот так.

Воистину страшно было бы смотреть им в глаза, если бы мы воевали не по-партизански, а "по-бритвински"! Были, правда, и бритвины — кто этого не знает? И мы тоже записали рассказ про такого: устроил засаду пе­ред самой деревней (с тремястами партизанами против трех тысяч карателей!), а жителям, которые хотели загодя в лес уйти, не позволил "до боя" трогаться с места: а вдруг кто-то донесет немцам! Что и говорить — "целесо­образно", все "предусмотрел", а что так безответственно и опасно рисковал жизнью женщин, детей — об этом даже не задумывался. Бритвин, конечно же, одобрил бы "решительность" такого вояки. Вон с каким презре­нием Бритвин говорит, вспоминает про партизана Ляховича:

"— Присмотрелись: немцы машину из грязи толка­ют. Огромная такая машина, крытая, буксует, а штук пять фрицев уперлись в борта, пихают, по сторонам не глядят. Ну, ребята, конечно, тут как тут, говорят: уда­рим! Ляхович этот — он старшим был — осмотрелся, подумал. "Нет, говорит, нельзя. Деревня близко". Мол, машину уничтожим — деревню сожгут. Так и не дал команды. Немцы выволокли машину, сели и — здоровеньки булы. Ну, не охламон?"

А ведь Бритвин в повести В. Быкова понимает, что воюет не по-партизански. Потому-то он долго темнит, не раскрывает Степке свой "план" операции: взорвать мост, пожертвовав жизнью мальчишки и — более то­го — одурачив наивно-восторженного мальчишку. Ведь он дурачит того паренька с самого начала, как только сообразил, что можно его детский порыв использовать: хитрит, предательски неискренен с юным патриотом. Конечно, у него готово и этому оправдание: что, мол, церемониться — "полицаев сынок"!

Знает Бритвин, что не по-партизански все сделал. Потому-то подсылает Данилу к яме, где сидит аресто­ванный Степка, уговаривать его не раскрывать комис­сару, как взорвали мост, каким "способом". Даже готов простить покушение на свою жизнь, настолько уверен, что партизаны не похвалят его за круглянскую "целесо­образность".

Партизаны не похвалили — похвалил И. Мотяшов. Но дело, в конце концов, не в самой статье И. Мотяшова. Почему бы критику, "отдельно взятому", и не раскритиковать повесть, если он не увидел в ней необходимых достоинств. Его право.

Иное дело — что вдруг "затвердела", сделалась как бы нормой точка зрения критика, который первый высказался о произведении. И все же точка зрения критика И. Мотяшова, первым высказавшегося о "Круглянском мосте", уже оспаривается, по-другому пишут об этой повести. Например, А. Овчаренко в изданной МГУ книжке о современной белорусской прозе (1971), В. Коваленко в статье, напечатанной в сборнике "Един­ство" (1972).

Максим Танк в отчетном докладе на VI писательском съезде Белоруссии говорил:

"Произведения В. Быкова, в частности последние по­вести, как правило, носят локальный характер, в основе каждой из них стоит та или иная конкретная проблема. В повести "Круглянский мост", например, проблема: ка­кие средства позволительны ради достижения цели? Бритвин считает, что для достижения цели позволитель­ны любые средства, и в достижении ее не останавли­вается перед подлостью. Всем строем произведения вместе со своим юным героем В. Быков гневно осуж­дает философию Бритвина, как несовместимую с пар­тизанской моралью. Эта точка зрения никак не рас­ходится с той, какой придерживаются народные мсти­тели".

И еще: "Признавая справедливость отдельных кри­тических замечаний в адрес Быкова, мы вместе с тем не можем не отметить, что в той критике, которая адресовалась писателю, были и такие обвинения, с которыми, профессиональным литераторам согласиться трудно" [12].

"Круглянский мост" (1968) — первая повесть В. Бы­кова не фронтовая. Правда, был у него до этого непло­хой рассказ о матери, неразумным поступком погубив­шей собственных детей: попросила родственника-полицая помешать ее подросткам сыновьям уйти в лес, в пар­тизаны — на погибель, как ей думалось.

Есть и в прежних повестях его сцены из жизни в ок­купированной Белоруссии: Лозняк ("Третья ракета") вспоминает время от времени свое партизанское про­шлое; есть похожие отступления и в "Измене". Но на этих страницах по-настоящему не чувствовалось Быко­ва: очень приблизительные сцены, выполняющие больше информационную функцию.

Но писатель накапливал "партизанские впечатления": ведь он живет на земле, среди людей, где память о "партизанке" (так называют на Гродненщине парти­занскую войну) чрезвычайно сильна, остра. А его родина Витебщина — край, который был сплошь партизанским. И, конечно же, вполне закономерен его переход к худо­жественному использованию этого материала. В каком-то смысле именно партизанский материал особенно под­ходит В. Быкову, всему строю и направлению его талан­та, творчества. Тема, проблема нравственного выбора в крайней, "стрессовой" ситуации, всегда привлекавшая В. Быкова, особенно заостряется и очень типична в усло­виях партизанской жизни и борьбы. Когда человек так часто — один на один с врагом. Когда столь многое, а порой и все зависит от личного решения, инициативы отдельного бойца. Когда все время висит над человеком выбор, трудный, порой трагический: тебе погибнуть или детям, женщинам? Как бороться, не навлекая беду на мирных жителей? Как оставаться человеком в нечело­веческих условиях?

Кстати, обращение к этому материалу было плодо­творно и даже необходимо и вот еще почему. Все как-то заметили (особенно после "Сотникова"), что слог повестей В. Быкова сделался более плавный, "облегающий", натуральный. Конечно, тут и языковая задача проще, ведь сам быт, материал, диалоги — сугубо белорусские. Не то что "ломать на белорусский" кубанца Желтых или якута Попова ("Третья ракета").

В "Круглянском мосте" у В. Быкова была нелег­кая и даже рискованная задача: перейти к другому материалу, не лично пережитому, и создать произве­дение на том уровне, которого уже ждет от Быкова читатель.

Но, во-первых, у него уже был опыт создания произ­ведений на основе "интуиции", как сам он это называ­ет,— интуиции фронтовика, знающего войну. А тут все-таки не альпийские дали, а свой, близкий мир белорус­ских сел, лесов, перелесков, полевых дорог...

Что было естественно и чего следовало ожидать, так это того, что, обращаясь к материалу, не реально пережитому, а лишь в воображении, писатель сделает ставку на остроту нравственной коллизии, на сюжет — еще в большей степени, чем в вещах "фронтовых". Ведь быт, правда повседневности — здесь уже не его козырь.

Но как все-таки с реальностью происходящего, с правдивостью обстановки, человеческих характеров что всегда было сильнейшей стороной его письма? Как с этим в "партизанских повестях" В. Быкова?

Творческое чутье, воображение В. Быкова сразу, уже в "Круглянском мосте", нашло путь, где писатель будет рисковать правдой в наименьшей степени. Быков берет ситуацию вполне партизанскую, но одновременно и максимально приближенную к уже использовавшейся им в повестях "фронтовых": когда несколько человек вырваны из своей среды, привычной обстановки и оста­ются наедине друг с другом и с войной (вспомним ситуации "Журавлиного крика", "Измены", "Альпий­ской баллады"). Для воспроизведения всей сложности, неповторимости партизанского быта даже отличной "интуиции фронтовика" было бы, очевидно, недоста­точно. Для такой же ситуации: четверо партизан идут подрывать мост — вполне может хватить.

Хотя в последних быковских повестях замечается сильное тяготение к большей эпичности повествования (как, впрочем, и во всей нашей прозе последних лет), в "Круглянском мосте" все тот же, знакомый по преж­ним повестям В. Быкова, прием: угол зрения сужен (и заострен) до восприятия одного из персонажей. На этот раз рассказ, однако, ведется не от имени "ли­рического героя": ведет его повествователь-автор, а ге­рой как бы только удостоверяет своим присутствием, что да, все это было, с ним было... Как же это все было, как так получилось? — обдумывает, силится понять сидящий на гауптвахте Степка Толкач, а автор за него нам рассказывает.

И вот мы читаем, мы видим, как четверо партизан идут на задание с канистрой бензина и со своими мыслями-заботами: Степку Толкача — не очень удачливого, с довоенных времен сироту, вечно голодного, "обвалян­ного в чирья" молодого партизана; Маслакова — спо­койного бывалого подрывника, командира группы; Бри­твина — желчно-циничного, хотя и смекалистого быв­шего командира роты, разжалованного за какой-то не­достойный партизана проступок; Данилу Шпака — "че­ловека-тень", безвольного хитреца, деревенского дядь­ку, испорченного, между прочим, и властью над ним таких вот бритвиных.

У них задание — сжечь мост возле деревни Кругляны. Задание, судя по всему, довольно-таки рядовое, незначительное: даже взрывчатки на это дело в штабе пожалели, да и группа сколочена "на ходу". Так и пред­ставляешь, что вот заскучал без дела Маслаков, быва­лый подрывник, пока лечили в санчасти его руку, забе­жал в штаб и попросился "проветриться", сам предло­жил боевую операцию: вот, мол, возле Круглян мост, сколько ему там висеть! И охрана не ахти какая, гово­рят, днем даже и нет ее... Нарочно упрощает, преумень­шает трудность дела: только бы пустили, дали пару человек ("Сам найду охотников!"). Разрешили, посове­товали кое-кого, и побежал искать... Данила Шпак — местный, хорошо знает ходы-выходы. (А у Данилы свой расчет: родня там живет, забежать заодно, может, удастся!) Бритвин — этот головастый, хотя и зануда, говорят. Ну, да не детей с ним крестить! А ему и самому операция эта кстати, зачтется ("Пойдет вину искупать. Как искупит, тогда, говорили, опять командиром ста­нет"). Маслаков не раз, пока лечился, видел возле кухни Степку Толкача: в "придурках", а ведь хороший, на­дежный в деле паренек, вместе на подрыв ходили. Ну, этот пойдет охотно, только позови!

Вся чисто бытовая, такая психологически-бытовая обстановка лагеря остается "за кадром", но угадывает­ся. В. Быков спешит побыстрее увести своих героев на боевую операцию. Так что даже еды на дорогу у его пар­тизан не оказалось, не захватили с собой, хотя, конечно же, сделали бы это обязательно ("сухим пайком"), по­скольку отряд, кажется, не голодает. Такие бытовые (и более серьезные, психологические) промахи встречаются у партизан Быкова в "Круглянском моете" и дальше. По вине автора, конечно. Особенно большая "накладка" такого рода в сцене, где партизаны, убив полицая и по­теряв возле моста одного человека, обнаружив себя, раздразнив охрану, сушат у костра взрывчатку. К тому же отправили, отпустили в деревню случайно встречен­ного паренька, который, между прочим, сказал, что отец его — полицай.

И все это — даже дозора не выставив. Партизаны поосторожнее (а ведь Бритвин и Данила — из очень осторожных), отправив Митю, может быть, и держали бы по необходимости костер, но сами наблюдали бы за этим местом издали, со стороны. Или вообще ушли бы подальше сушить взрывчатку, кого-то спрятав в "секрете" ждать Митю. Ну а если бы и поступили так, как пар­тизаны у Быкова, то есть сидели бы, стояли у костра, "как на мушке", всем видимые из темноты, они бы, как и любой человек, "кожей", "спиной" ощущали возмож­ную опасность, помнили бы о ней, на что и намека нет в повести.

Есть и еще неточности: например, Митина бутылка с молоком заткнута бумажной пробкой. Не сеном, не тряпочкой или деревяшкой, а бумагой! Это столь же ма­лоправдоподобно для того времени (когда бумаги не ста­ло, а курцов появилось намного больше), как сегодня бутылка, заткнутая сторублевой купюрой. Или же ав­тор, например, допускает, что некий Свиридов одолжил бы Степке свой автомат, попроси он у него. Автомат так-то просто и какому-то Степке! То, что в условиях армии, фронта, наверное, обычное дело, в партизанах, где об автомате все мечтали как о невероятной удаче, Степка и не подумал бы, что ему можно попросить у кого-то автомат, хотя бы "на время". Какое там "на время", ес­ли можешь и не вернуться, а кто из партизан вот так, добровольно, расстанется с автоматом? Разве что по при­казу, или для близкого друга, или ради исключительной операции, цели.

Но не то удивительно, что неточные бытовые и пси­хологические моменты, детали есть в первой партизан­ской повести В. Быкова. А то, что их там не много, а зато как много удивительно точных и деталей и положений — именно партизанских! Особенно это можно сказать про повесть "Сотников", но и про "Круглянский мост" также.

События в повести "Круглянский мост" развертыва­ются стремительно, завершаясь автоматной очередью Степки в Бритвина. И события эти — не столько сам подрыв моста, сколько прояснение отношений партизан друг к другу (прежде всего Степки — к Бритвину) в свя­зи с тем, что они делают, что предпринимают. Нарастает сюжетное напряжение уже с первых страниц, сразу за­явлена психологическая несовместимость простодушно­го, честного Степки с Бритвиным и его "тенью" Данилой. И эта психологическая несовместимость очень скоро проясняется как нравственная.

Вот они только еще собираются в дорогу, сидят под деревьями, дожидаясь Маслакова. Бритвин сразу же за­презирал Степку, "который с кухни", и не его самого даже а свое новое, "не командирское" положение: вот с кем ему быть наравне! Бритвину все кажется, что другие командиры все не так делают. Вот и Маслаков: кого себе в группу подобрал? Посмотрел бывший комроты Степкину винтовку, и действительно непорядок: мушка не закреплена как следует ("А еще говорили, Меликьянц — строгий командир!"). И план операции Маслакова не нравится Бритвину:

"— Все дело в том, как обмозговано. А обмозговал ты неважно. Хитрости мало".

И кажется, прав тут кое в чем Бритвин. Но говорит-то в нем несогласие не столько с планом Маслакова, сколько с непривычной для Бритвина ролью рядового партизана.

А Степка последнее время натерпелся обид, неприят­ностей и без Бритвина, не везло ему в этом отряде. Вон, аж на кухню сплавили, хотя он в партизанах подольше многих. Потому и мелкие придирки Бритвина для него болезненны, как те чирьи, что обсыпали все его худое, навсегда простуженное тело. Сначала он боится, что Маслаков послушается Бритвина и не возьмет на опера­цию. Потом с тяжелой канистрой начались мучения: Бритвин, а вслед за ним и Данила явно не прочь, чтобы Степка тащил ее всю дорогу... Одним словом, обида цеп­ляется за обиду, как бывает, когда человеку кажется, что все против него.

Но рядом с этим, через это — случайное и незначи­тельное — начинает проглядывать и что-то большее, действительно важное. За психологией — нравственные принципы. И возможно, даже излишне подчеркнуто де­монстрируются эти различные, противоположные прин­ципы. Но тут уж Быков верен своему максимализму. Кроме того, ведь все повествование ведется как бы "с конца": итог уже известен, Степка стрелял в Бритви­на, посажен в яму, ждет, чтобы приехал и разобрался комиссар, а пока сам (вместе с автором, читателем) мысленно "ведет следствие". И естественно, припомина­ются именно те моменты, детали, которые характери­зуют, "объясняют" Бритвина.

Маслаков решил подправить могилку товарищей у дороги ("Двое наших: Кудряшов и Богуш. Осенью в Старосельске на засаду нарвались...").

"Бритвин поморщился:

— На всех славных время не хватит.

— Сколько того времени? Полчаса.

— Бывает, что и полчаса дорого. Особенно на войне..."

И опять вроде бы прав Бритвин. Но всегда как-то не по-человечески он прав.

Вот и после рассказа-"притчи" Маслакова про ком­брига Преображенского, пожертвовавшего собой ради спасения жителей деревни: сердобольный, мол, комбриг. А если бы и его и их? И т. д.

Правота Бритвина какая-то очень коротенькая, без нравственного продолжения. То, что война диктует, то он и принимает как неизбежное и тем самым как бы закрепляет неизбежность всего этого. Вон ведь и Анань­ев из "Атаки с ходу" воюет профессионально, со знани­ем и пониманием жестоких законов войны, да только он явно ненавидит и саму войну, и ее "законы", потому что на себе ее тащит, никакой корысти в командирстве своем не ищет. Он из числа таких, как Маслаков, которые "ве­дут, а не гонят" (слова эти бросает Степка в конце по­вести Бритвину: "Маслаков не гнал! Маслаков вел. Это ты гнал!").

Одно дело умело воевать, сознавая всю противоесте­ственность самой войны, и совсем иное — использовать саму жестокость обстановки, времени в собственных ин­тересах, за что другие должны платить жизнями. Ведь Бритвин возле Круглянского моста стремится восстано­вить свою пошатнувшуюся карьеру, но именно за счет других и — что хуже всего — ценой жизни маль­чишки.

Это и есть тот нравственный рубеж, который разде­ляет и даже противопоставляет у В. Быкова людей, вро­де бы воюющих рядом: Маслаков, Степка, подросток Митя, не перекладывающие свою тяжесть на других, не ищущие ничего для себя в войне,— это одна нрав­ственная линия, и Бритвин с его "тенью" Данилой — совсем другая.

В. Быков не боится "притчеобразности", чтобы пока­зать это, показать, убедить, какая опасность грозит, если возобладает "бритвинщина". Ощущение "притчеобраз­ности" даже подчеркнуто в повести: тем, что вводятся рассказы-"притчи" сначала Маслакова, а потом и Брит­вина. И в каждом из этих рассказов — жизненная пози­ция людей. (И даже "мораль" присутствует, и этого не боится писатель.)

Маслакова (и Степки Толкача) позиция: "Знаешь, тут дело совести. Одному хоть весь мир в тартарары, лишь бы самому выкрутиться. А другому надо, чтобы по совести было. Наверное, свою вину чувствовал перед людьми".

Бритвина взгляд: "Рисковать? Знаешь ты, умник, что такое война? Сплошь риск, вот что. Риск людьми. Кто больше рискует, тот и побеждает. А кто в разные там принципы играет, тот вон где!.. Терпеть не могу этих умников. Просто зло берет, когда услышу, как который вылупляется. Надо дело делать, а он рассуждает: так или не так, правильно — неправильно. Не дай бог неви­новному пострадать. При чем невиновный — война! Много немцы невиновных ищут? Они знай бьют. Стра­хом берут".

Да, в "притчеобразности" всегда есть определенный художественный риск. (Мы, таким образом, возвращаем­ся к проблеме, затронутой в начале статьи.) Заостряя мысль, свою нравственную позицию до "притчи", оголяя их, автор может впасть в нравоучительность, дидактику, тем самым не только упрощая реальность, но и лишая свое произведение той действенности, во имя которой он мысль-то и заострял. Как бы ни внедрялась в сознание читателя заостренная, но публицистическая, "откры­тая" авторская мысль, идея, она не проникает в те глубины сознания и чувства читателя, куда западают (как бы без всякого усилия, старания) мысли, выраженные ис­тинно поэтически, художественно.

Но в том-то и дело, что мысль и чувство у Быкова спаяны, слиты — это все не "головное", а выстраданное самим художником. И кроме того, нравственный кон­фликт в повести "Круглянский мост", как и в других его повестях, это конфликт людей реальных, живых, кото­рых читатель успевает полюбить или возненавидеть, ге­рои Быкова — характеры, полнокровные, убедительные. Реальный мир в "Круглянском мосте" достаточно богат, многообразен. Да, он придвинут талантом писателя к на­шему читательскому зрению, укрупнен в каких-то глав­ных деталях, но сделано это по-быковски точно, неожи­данно, вещно.

Нравственный спор в повести "Круглянский мост" и подчеркнут, но и достаточно погружен в само действие, в события, в психологию...

Вот уже возле моста четверо партизан. Сначала боевую операцию ведет Маслаков. Да, не наилучшим обра­зом все складывается у партизан. И по вине самого Мас­лакова, но и по вине случая, который во всех войнах ходил в чине генеральском. Может быть, слишком "про­стой" план был у Маслакова: быстренько выйти к не охраняемому днем мосту, полить бензином и поджечь? Маслаков действует тут не как новичок, а именно как многоопытный подрывник, который не раз проверил на деле, что в особенной простоте плана как раз может за­ключаться его хитрость. Кто это ждет, что ты днем пой­дешь,— вот и шанс твой! Но против Маслакова срабо­тала случайность — тот самый генерал-случай, который не один план на войне загубил.

Какой-то шальной полицай оказался возле моста. Выстрелил, убил Маслакова, поднял на ноги гар­низон.

Самая простенькая, "прогулочная" операция опыт­ного подрывника Маслакова стоила ему жизни.

Из этой трагической случайности Бритвин постарал­ся извлечь немалый капитал — в оправдание своей жиз­ненной философии. После стычки у моста начинается другая часть операции: бритвинская. Что-то резко изме­нилось в мире для Степана Толкача. Он идет искать те­легу под раненого, находит Митю с его конем, возвра­щается и узнает, что Маслаков уже мертв, что нет боль­ше самого нужного, близкого человека, и замечает, что вроде бы изменилось что-то в Даниле, в Бритвине. Даже "шаг вроде изменился" у Данилы: Степка услышал это или, может, почувствовал".

"И тогда он заметил, что Данила уже в сапогах. На Бритвине справная телогрейка, у этого сапоги — все уже поделено. Ну что ж! Это было слишком обычно в их жиз­ни: вещи, как всегда на войне, переживали людей, пото­му как, наверно, обретали большую, чем люди, цен­ность".

Хоронят Маслакова, "закапывают". Слово Брит­вина резануло Степку: Маслаков все еще живой для него.

"Там, разворотив сапогами свежую землю, поверну­лись вдоль узкой могилы и начали опускать. Это было неудобно, тело всей своей тяжестью стремилось в яму. Степка придерживал его за холодную, плохо разгибаю­щуюся руку. Опуская, перебирал пальцами по кисти, по-прежнему перевязанной грязным бинтом, и, ухватившись за нее, испугался: показалось, причинил боль. Тут же понял нелепость своего испуга, но за перевязанную кисть больше не взялся..."

Теперь Степке выполнять распоряжения Бритвина, человека неприятного, но вроде бы даже своими дурны­ми качествами более, чем Маслаков, необходимого в обстановке войны, жестокости. На какой-то миг и Степка в это поверил: что на войне надо быть Бритвиным, а не Маслаковым.

"Нет. Бритвин не такой. Он жестокий, недобрый, но, похоже, дело свое знает неплохо. "Этот не оплошает",— думал Степка, погружая в холодную воду руки. Ему очень хотелось теперь удачи, после пережитого он готов был на любой риск и любыеиспытания..."

"Он подумал, что Бритвин, кажется, не добряк Маслаков, этот войну понимает правильно. Видно, пойдет сам и погонит их всех на мост, Митю тоже. Но что ж, надо — так надо. Вполне возможно, что им еще предстоит хлебнуть лиха, да пусть! Только бы удалось!"

А Бритвин не может скрыть и не хочет скрывать тор­жества своего. Над "умниками", "добряками".

Судя по намеку одного из партизан, стерегущего аре­стованного Степку, Бритвина именно за жестокость и несправедливость разжаловали ("Знаю я этого Брит­вина. Занудливый, не дай бог. Вон зимой Меленчука в Подосиновиках застрелил. Будто за нарушение дисцип­лины. Подлый он").

Теперь Бритвин всем им докажет, какой он коман­дир! На его счастье, под руками оказался этот "сынок полицая" Митя, готовый с радостью выполнить любое поручение партизан, смотрящий на них, как на самых храбрых, справедливых людей, мечтающий уйти с ними от своего бати-полицая. У Бритвина, как только он уви­дел "молоковоза" Митю, возник план, "хитрость". Не Маслаков, а он, Бритвин, взорвет мост!..

Вон каким оживленным, разговорчивым делается Бритвин, когда лжет, хитрит, притворяется перед Ми­тей. Ведь он уже мысленно "списал со счета" этого Ми­тю, этого "парнишку на один день": не твоя забота, чем взорвать мост, тобой и взорву!

Если помните, партизан Маслаков в "Круглянском мосте" рассказывает про комбрига Преображенского, который сам отдает себя в руки врага, в руки смерти, чтобы отвести ее от детей и хозяев хаты, которые при­грели, накормили партизан и у которых он неосторожно оставил, забыл гимнастерку, когда прятался от фашис­тов.

"И тут — трах! У меня все нутро похолодело — что надумали, гады! Слышу, и комбриг пошевелился, на­прягся. А во дворе плач, крик. Так и есть: в самую ма­лую, самую крайнюю в шеренге. А сквозь крик — все тот же голос: "Не скажешь — тогда следующего!" По­том рассказывали: подскочил к мальчишке — и писто­лет в лоб. А что ему — застрелил бы и его, и всех. Не жалко, только бы выслужиться. Тем более такая добы­ча — комбриг. И что думаете? Комбриг подхватывает­ся, разворотил сапогом борозду — на стежку. А лежал он за баней; когда поднимался, со двора, наверно, не видно было... "Стой, варвары!.. За что ребенка, ироды? Я комбриг, берите!.." И что думаете? Всех разогнали прикладами; деда, правда, также забрали, но через неделю выпустили"...

Критик И. Мотяшов про это пишет в своей статье и приводит возражения Бритвина, которые кажутся ему неоспоримыми: "А если бы они и его взяли и семью не отпустили? Тогда как?" Конечно, сколько раз именно так и бывало. Ситуация (военная и моральная) очень сложная. Вот ее и разрешает Быков в "Обелиске", рас­сказав об учителе Морозе, который поступил, сделал совершенно так же, как комбриг, хотя почти наверняка знал, что не выкупит своей смертью молодые жизни своих учеников.

И Мороза многие не понимают, а некоторые считают "дураком", если не дезертиром, как раз по этой, кажущейся неопровержимой, логике: "А если немцы и тебя убьют, и их не выпустят".

Я не уверен, что Василю Быкову нужно упрощать свои художественные цели, снижать и упрощать задачи, которые решает его серьезный, глубокий талант,— та­кой вот полемикой с критиками прежних его произведе­ний. Во всяком случае, вот так оголенно, как в "Обели­ске".

Но верно и то, что талант Василя Быкова полемичен по самому характеру своему. И "Атака с ходу" роди­лась из полемики, и многое другое. В большинстве его повестей нравственная полемика между героями в рамках конкретной ситуации войны перерастает в идейно-моральный спор самого автора с некоторыми явлениями, тенденциями современности. В этом си­ла и своеобразие таланта Василя Быкова, но именно тут его может подстерегать и опасность излиш­ней заданности произведения, излишней "притчеподобности".

Пожалуй, имел основание Иван Козлов, когда писал, что в "Обелиске" "напор полемичности как бы проры­вает оболочку художественности, и повесть отдает тогда за данностью авторской мысли" [13].

Когда И. Мотяшов спорит с Быковым, защищая от писателя Бритвина (при этом он упрекает Быкова в про­поведи — "абстрактной моральной истины", в жертву которой будто бы приносятся "цели, задачи борьбы с ок­купантами: "Суд может быть лишь один — с точки зре­ния того вклада, какой внес каждый в дело победы над фашизмом..."), — критик не обращает внимания на акцент, который писатель не только делает, но и настой­чиво, неоднократно подчеркивает.

Бритвин, по Быкову, не тем плох, вреден, опасен, что он готов жертвовать людьми в бою: без этого на войне не бывает. Но для достижения цели не любые средства хороши. Ведь повесть "Круглянский мост" — не только о минувшей войне или вообще о войне. Она — гораздо шире по своему содержанию, нравственному пафосу. Не о Бритвине лишь, но и о "бритвинщине", которая может сказаться в чем угодно: ведь в том и живучесть, злове­щая сила этого явления, психологического и социаль­ного, что маскируется оно всегда под "необходи­мость", "неизбежность": все ради высокой цели, а не для себя!

В том-то и дело, что у Бритвина, у бритвиных — все для себя, а цель для них — только средство обмана, а иногда, правда, и самообмана.

Бритвин, пишет И. Мотяшов, "поступил правильно, оставшись с Данилой на опушке и отпустив Митю одно­го, потому что его знали полицаи и только так можно было рассчитывать на успех операции".

Партизан Степка Толкач (и это тот самый нравствен­ный "акцент"!) никак не может поверить, что даже Бритвин, что партизан Бритвин мог принять такой план, такое решение. Послать паренька на мост, чтобы он там, на глазах у полицаев, сбросил на настил бидон со взрыв­чаткой,— это заведомо обречь паренька на гибель. Куда же он денется потом, даже если его самого не подорвет? Ведь его тут же подстрелят. Бритвин же с Данилой вон как далеко себя "спрятали"! Одного Степку послали прикрывать операцию.

"Если Степку они послали на прикрытие, так полу­чается, сами поедут на мост",— долго, очень долго недо­умевает Степка. Но вот он видит: в повозке один Митя: "ни Данилы, ни Бритвина там не было. Не видно их бы­ло и сзади и нигде поблизости. Неужели они отправили Митю одного? А может, там что случилось?" И наконец: "Конечно, он прикроет Митю, коль на то послан, но для чего же тогда они?"

В том-то и дело, что себя "они" (Бритвин и его зыб­кая тень Данила) заранее, заведомо исключили из числа "запланированных" жертв, предоставляя такую привилегию Мите, Степке, Маслакову... Потому-то им ничего и не стоит принять самый рискованный и ничем, кроме их фантазии и честолюбия, не обеспеченный план. Это и есть "бритвинщина". Против нее, против без­нравственного прагматизма, всегда вредного для спра­ведливого дела, и направлена повесть "Круглянский мост", а вовсе не против "любой действенности, любого практицизма", как пишет И. Мотяшов.


***

Одно общее, очень быковское, но и очень современное, современной литературе особенно свойст­венное чувство пронизывает и "Третью ракету", и "Из­мену", и "Атаку", и "Круглянский мост", и "Сотникова", и "Дожить до рассвета", и "Обелиск". Чувство это: от каждого зависит все! От того, как поступит, как пове­дет себя человек на каком-то богом забытом участке войны, земли, кажется, что именно от того зависит все и вся в мире. Не в том смысле, что в повести изображено "главное направление" (действие происходит чаще всего не на магистрали "главного удара"), а в смы­сле как бы лабораторном: идет испытание на проч­ность человеческого в человеке и в жизни, и как здесь проявятся, покажут себя люди, так оно и везде... Начи­ная с романов Достоевского, такое извечно-притчевое звучание литературы получило, обрело характер особенно заостренный: это испытание в условиях послед­него кризиса.

"Все виноваты перед всеми",— утверждал Достоев­ский, считая, что в признании этого спасение человека и человечества от нравственной и исторической ката­строфы. У современной литературы чувство "последнего кризиса" формулируется по-иному. У П. Нилина в "Же­стокости": мы все в ответе за все, что было при нас; у В. Быкова это заострено еще более драматически: от каждого зависит все! При этом он видит и как раз ищет "виноватых" (у него не "все перед всеми"), и именно в том виноватых, что свой груз, свою долю риска, стра­даний они перекладывают на других, которым и без того невыносимо тяжело. Та ненависть, которую вызывают в авторе и его героях все эти овсеевы, блищинские, задо­рожные, бритвины, объяснима, если вину их измерять не просто житейской меркой, но также и мерой социаль­но-исторической: они предают больше чем товарищей, но и само будущее людей.

За реальной, конкретной правдой войны у В. Быкова проглядывает идея куда более всеобщая, обращаемая в нашу современность и в будущее. Вычитывается эта идея не в одном каком-то его произведении, а именно в цикле повестей Быкова, и особенно прояснена в "Сотникове".

В повести, в цикл повестей В. Быкова (как и в про­изведения многих других писателей) вошло как чувство и определилось как главная мысль то, что было испы­тано, пережито миллионами людей во время войны: это и отступление сорок первого с надеждой, что кто-то где-то остановит же врага, и понимание, жестокое, послед­нее, что ты, вот здесь, и остановишь, потому что ты и есть фронт, ты и есть надежда всех ("Журавлиный крик"), это и наступление, освободительный поход по­следних лет и месяцев войны, когда общая надежда, общая радость оплачивалась и добывалась все так же: жизнями реальных, из плоти и крови, а не из железа, людей, которым и больно, и мучительно уходить из жиз­ни, но главная мысль которых — чтобы мир, если уж им погибать, стал лучше, добрее для тех, кто останется, придет, для детей, для внуков ("Третья ракета", "Изме­на", "Мертвым не больно", "Сотников", "Обелиск", "До­жить до рассвета")...

Именно еще там каждый особенно ощутил свою ответственность за само будущее, за все, что придет или не придет завтра. Видимо, еще оттуда у В. Быкова это очень современное чувство: "каждый отвечает за все!"

Да, герои В. Быкова — чаще всего очень конкретные, реальные, своего времени люди, с "обыкновенным" мас­штабом мыслей и чувств, но именно на них и через них ставятся, решаются проблемы всеобщие и не одной вой­ны касающиеся. Движение же, развитие этой общей авторской мысли, идеи замечается лучше, если имеется в виду вся "система" повестей В. Быкова, а не одно лишь какое-то произведение.

Правда, в "Сотникове" заметнее, определеннее, чем в любой из повестей, это стремление к прямому выходу в "философию", что сказывается и в большей диалектичности психологического анализа. Человек для В. Бы­кова делается большей загадкой, потому что писателя интересуют теперь положения и проявления человека не столь очевидные и от отдельного человека вроде бы малозависящие. И здесь тоже нет оправдания отступле­нию от человеческого звания, достоинства (совсем на­оборот!), но больше учитывается сложность борьбы че­ловека с самим собой, больше ощущается современная напряженность "выбора" в обстоятельствах порой без­выходных и ничего не обещающих человеку, кроме смерти.

Но чем сильнее и безвыходнее обстоятельства, тем важнее сохранить себя в них: без этого человек не изме­нит их к лучшему. Хотя бы для новых поколений — к лучшему.

"Сотников" — остропроблемная повесть. Мысль ав­торская развивается во многих измерениях, потому что человеческие характеры в повести многогранны.

И здесь авторская мысль часто ведет повествование, как и в "Круглянском мосте", но в "Сотникове" она сложнее, извлекается из сложных человеческих харак­теров и переживаний, непрерывно обогащаясь диалек­тикой самой жизни, реальности.

В "Сотникове" перед нами люди, характеры, о кото­рых сразу, загодя не скажешь, кто какой. И кто к чему придет. Воистину, самого писателя ведут уже характе­ры, его сознанием рожденные, часто вступая в спор с ним самим, потому что это им и больно, и по-собачьи холодно, и нет сил сдвинуться с места, хочется умереть, а надо жить, искать выход, а выхода никакого нет... С Бритвиным, Задорожным, Блищинским автору все понятно заранее: кто они есть. Надо лишь "уличить" их, проследив за их поступками. Душа их, психоло­гия почти однозначна. Над Рыбаком суда справедли­вого не совершишь, не пройдя следом за ним внут­ренний путь его падения. Тут исследование прежде всего психологическое. Автор вовлекает читателя в не­простой психологический процесс, совершающийся в Рыбаке, вовлекает тем, что вначале вызывает к нему добрые чувства, даже доверие: Рыбак чем-то приятнее, чем тот же Сотников (на первых порах). Чтобы потом, вместе с Рыбаком, читатель вдруг увидел пропасть под ногами — не у одного Рыбака под ногами, а у каж­дого, кто решит откупиться от большого зла "мелкими" уступками...

Вот они, двое партизан, идут по обычному партизан­скому делу: надо накормить уцелевших после блокады бойцов, раздобыть чего-то у своих людей, на знакомом хуторе. Кто они в этот момент? Партизаны, идущие по волчьему следу, готовые к внезапному бою, хоть и не долгому (всего лишь по двадцать патронов у каждого), о плене и мысли нет, а тем более о том, чтобы согласиться служить врагу. Случись засада, бой, оба погибли бы и героями остались бы в памяти друзей. Людьми остались бы — в своем последнем сознании.

Но жизнь им готовила другие обстоятельства, испы­тания, в которых человек не взрывается, как граната, в одном каком-то порыве, а постепенно "раздевается", как кочан капусты — лист за листом... И тут обнару­живается гораздо большее, часто неожиданное для самого человека. И счастье его, великое счастье, если человек окажется выше или равным самому себе, как Сотников. Тогда его беда, несчастье обретает вы­соту героическую. А если все-таки не хватит человека, чтобы сохранить себя в нечеловеческих обстоятель­ствах?..

Но пока ни Сотников, ни Рыбак не знают и не могут знать, что их ждет. И того даже не знают, какой он, его товарищ, на что он способен.

Нет, знают — по прошлым обстоятельствам. Попада­ли они уже "в переплет" и после того зауважали друг друга, обычно старались быть вместе. Хотя люди они очень разные.

"— Что ты шапки какой не достал? Разве эта со­греет? — с упреком сказал Рыбак.

— Шапки же в лесу не растут.

— Зато в деревне у каждого мужика шапка.

Сотников ответил не сразу:

— Что ж, с мужика снимать?

— Не обязательно снимать. Можно и еще как".

Ну, кажется, ясно, кто тут есть кто и как автор смо­трит на Сотникова и на Рыбака. (В прежних повестях сразу и было ясно.) Ан нет, совсем не такой Рыбак, да и Сотников не такой уж человечный.

Вот они, обнаружив, что хутор уничтожен, добрались до какой-то деревушки, пришли в дом старосты. И для Рыбака и для Сотникова седой упрямый старик — враг, в чувства которого незачем вникать. Приказали, сам по­шел служить, односельчане упросили согласиться быть старостой, чтобы не поставили зверя Будилу,— все это детали. Главное — служит немцам.

У Рыбака нежелание вникать идет от чувства даже понятного, объяснимого в тех условиях: слишком много он видел предателей!

У Сотникова, который не пять рыбаковских классов окончил, у бывшего учителя и комбата Сотникова, кроме чувства есть и теория, отстоявшееся убеждение, что "в жестокой борьбе с фашизмом нельзя принимать во внимание никакие, даже самые уважительные, причины — победить можно лишь вопреки всем при­чинам".

Он понял это с самого первого боя, первого и по­следнего в его комбатовской, артиллерийской судьбе. И это убеждение осталось в нем — как правило, нор­ма. Норма, которая "помогла ему сохранить твер­дость своих позиций во всех сложностях этой войны".

Нужная, необходимая твердость. Но какая-то негиб­кая она в Сотникове, когда он обращает ее на других. В Рыбаке примитивное чувство, но оно больше способно к развитию, к движению. В Сотникове чувство отчасти задавлено — вот этой закаменевшей в нем убежденно­стью, что важно лишь одно — идти напрямик, потому что, если начать все учитывать, если размякнешь, поте­ряешь жесткость, тут-то и подстережет неудача, беда. Как с той женщиной, которая его, "окруженца", ласково накормила, а дочку послала за полицией.

Рыбак ведет себя в хате старосты (партизанского связного) с наивным, ему свойственным расчетом, эгоиз­мом человека, которому и поесть горяченького хочется, но так, чтобы не испытать к хозяевам благодарности, не раскиснуть перед тем, как он, может быть, покарает "не­мецкого прислужника".

Но вот он вышел со старостой во двор, еще не зная, как поступит с ним, и занялся делом, за которым явился: вдвоем они ловят овцу.

"В сарае мирно и буднично пахло сеном, навозом, скотом, три овцы испуганно кидались из угла в угол; одну, с белым пятнышком на лбу, Петр словчился удер­жать за шерсть, и тогда он ловко и сильно обхватил ее шею, почувствовав на минуту какую-то полузабы­тую радость добычи. Потом, пока он держал, а хозяин резал ей горло и овца билась на соломе, в которую стекал ручеек парной крови, в его чувствах возникло памятное с детства ощущение пугливой радости, когда в конце осени отец вот так резал одну или две овцы сразу, и он, уже будучи подростком, помогал ему. Все было таким же: и запахи в скотном сарае, и метание в предсмертном испуге овец, и терпкая парность крови на морозе..."

А в это время в хате больной Сотников сидит на скамье, греется и заодно стережет, чтобы хозяйка "не выскочила во двор — не подняла бы крик. Чувство­вал себя он плохо. Донимал кашель, очень болела го­лова, возле горячей печи его бросало то в жар, то в холод...

— Сынок, дай же я выйду! Дай гляну, что они там...

— Нечего глядеть.

Женщина слепо кидалась в полумраке избы, все при­читая, наверно, чтобы разжалобить и прорваться к две­ри. Но ничего не выйдет, он не поддастся на эти ее при­читания. Он очень хорошо помнил, как прошлым летом ему едва не стоила жизни его чрезмерная доверчивость к такой же вот тетке".

А потом, выйдя на улицу к Рыбаку, Сотников уди­вился, что староста жив.

"— Что, отпускаешь? — с упреком сипло спросил Сотников, когда они вдвоем остались посреди двора.

— А, черт с ним".

Нет в этой повести прежнего быковского резкого распределения света и теней: "полосатые" оба, и Рыбак и Сотников. Еще не наступил момент главной проверки испытания. А когда подступит вплотную, не все выдержит проверку смертью и в Сотникове, что-то сам отбросит он в себе, как излишне прямолинейное, узкое, ощутив вину свою и перед старостой и перед теткой Демчихой, судя себя теперь строже, чем их, чем других.

Сотников — максималист в своем отношении к лю­дям, к себе. Кажется, натура, качества очень положи­тельные с точки зрения прежних вещей В. Быкова. Но в этой повести авторская мысль, забота, тревоги идут гораздо дальше. Да, это важные качества, но жизнь слишком часто свидетельствовала, что сотниковские достоинства могут повернуться не только героизмом, подвигом, но и узким фанатизмом, нетерпимостью, же­стокостью.

Потому-то Быков не безусловно принимает Сотнико­ва, не с самого начала, а лишь вместе с итогом — с его человеческим подвигом.

И не безусловно отвергает Рыбака, не заранее, а лишь того Рыбака, каким он оказался в конце.

Человек не конечен для В. Быкова в "Сотникове": из одного и того же душевного запаса может вырасти и то, и другое, и третье, потому что человек не инертно хоро­ший или плохой, а в той степени, в какой он способен к самоочищению, глубокой самооценке, способен "выво­дить" из души своей "шлаки" эгоизма, самообмана, трусости. Без такого процесса, постоянного, непрерыв­ного, человек может незаметно для самого себя превра­титься во что-то совсем другое. Сам потом удивится, как он мог поступить так (если, конечно, жизнь его разбу­дит заново).

Рыбак менее, чем Сотников, способен к такой вну­тренней работе — это и беда, но и вина его. До пленения, казалось, вполне хватало его "природного" нравствен­ного здоровья, которое имело (как мы видели) даже свои преимущества. Но наступил момент, когда события точ­но сорвались с горы и все понеслось (и в душе Рыбака также). Тут-то и сказалась неспособность Рыбака отде­лять, отличать в самом себе, что есть разумный расчет, а что трусость, животная жажда жизни, что военная хитрость, а что предательство... Конечно, не пять клас­сов всему причина, а нечто большее, заложенное (или не заложенное) в этом человеке самой жизнью.

"Шлаки" в какой-то момент отравили, задушили "организм" — нравственный организм Рыбака: он сде­лал шаг, который не должен был, не имел права делать, за которым — бездна предательства. В миг просветле­ния ощутил это, рванулся назад...

Но события привели Рыбака и он пришел к этому не сразу. Резкий перепад в событиях произошел после случайности, без которой на войне ничего не происхо­дит... Нарвались на полицаев, едущих по зимней дороге. На плечах у Рыбака зарезанная овечка, Сотников, изму­ченный болезнью, отстает. А их уже заметили, уже на­села погоня: Сотников лег в снег, чтобы отстреливаться, согласившись, что это конец, что ему не уйти. И Рыбак, отбежавший дальше, решил, что "Сотникова уже не спа­сешь".

"Выстрелы сзади на какое-то время стихли, и он, прислушиваясь к тишине, с неясным облегчением ду­мал, что, по-видимому, там все уже кончено". Но выстре­лы раздаются снова. Значит, Сотников жив. "И именно эти неожиданные выстрелы отозвались в Рыбаке новой тревогой".

Нет, писатель не "ловит" Рыбака на чувствах, на мыслях, выдающих "будущего предателя". Для тепе­решнего Быкова это было бы упрощением. Хотя опреде­ленная характеристика Рыбака в этом "неясном облег­чении", что товарищ мертв и незачем мучиться сомне­нием, заключена. Но ведь такие "неясные побуждения", за которые не всегда можно осуждать человека, уравно­вешиваются и перекрываются в Рыбаке вполне ясными и определенными поступками, характеризующими его как надежного (до поры) товарища, партизана.

Ведь он и раньше предлагал Сотникову вернуться в лес (после сожженного хутора), а сам собирался "под­скочить дальше" — на себя одного брал операцию.

И теперь тоже, слыша, что выстрелы не умолкают, вдруг отчетливо понял, что уходить нельзя".

"Вся неприглядность его прежнего намерения стала столь очевидной, что Рыбак тихо выругался и в смяте­нии опустился на край овражка. Вдали за кустарником грохнул еще один выстрел, и больше выстрелов с при­горка уже не было. Может, там что изменилось, подумал Рыбак. Наступила какая-то тягучая пауза, в течение ко­торой у него окончательно вызрело новое решение, и он вскочил.

Стараясь не рассуждать больше, он быстрым шагом двинулся по своему следу назад".

Да, и на этот раз у Рыбака хватило нравственной силы, непосредственной ("стараясь не рассуждать больше"), но и сознательной тоже ("Отчетливо понял, что уходить нельзя... По существу он (Сотников) прикрывал Рыбака, тем спасая его от гибели, но самому ему было очень плохо").

И еще не раз будет так, что Рыбак сможет в себе за­метить, оценить, побороть какие-то "естественные", но эгоистические и сомнительные в нравственном отноше­нии побуждения, минутные решения. И кто бросит в че­ловека камень, если в нем такие чувства, побуждения вспыхивают в обстановке крайней, невыносимой? Если он, конечно, борется с ними и побеждает их.

До какого-то момента это и происходит с Рыбаком. Но "шлаки" эгоизма, компромисса накапливаются, не все "выводятся". Рыбак все менее способен противопо­ставить обстоятельствам свою силу: не физическую, а нравственную. Он начинает сдавать позиции человеч­ности. И сила физическая тут уже не в помощь ему, а даже против него: жажда жить, выжить делается все сильнее, непоборимее, захлестывая все. Но это проявит­ся несколько позже, в обстоятельствах более крутых. А пока...

Вот они выбрались из-под обстрела: Рыбак и спа­сенный им, но раненный в бедро, беспомощный Сот­ников.

Да, сложен человек в этой повести В. Быкова, не на­рочито, а житейски сложен. Писатель видит, показы­вает, как поворачиваются в том же Рыбаке какие-то стороны души, качества душевные, но не как согля­датай смотрит, видит это автор, не со стремлением заранее уличить Рыбака, а с тревогой и болью за человека.

"Минуту он стоял над Сотниковым, который неподвижно скорчился на боку, подобрав раненую ногу. В со­знании Рыбака начали перемешиваться различные чув­ства к нему: и невольная жалость от того, что столько досталось одному (мало было болезни, так еще и под­стрелили), и в то же время появилась неопределенная еще досада — предчувствие — как бы этот Сотников не навлек беды на обоих. В этом изменчивом и неуловимом потоке чувств все чаще стала напоминать о себе, временами заглушая все остальное, тревога за собственную жизнь. Правда, он старался гнать ее от себя и дер­жаться как можно спокойнее. Он понимал, что страх за свою жизнь — первый шаг на пути к растерянности: стоит только начать горячиться, нервничать, как беды посыплются одна за другой. Тогда уж наверняка крышка".

А что Сотников? Он весь во власти боли, мучений, готов к худшему, чувствует свою вину перед Рыбаком, которого связал, губит своей беспомощностью. А уж рас­свет: небо над полем как бы прояснилось, сделалось светло-синим, звезды притушили свой блеск... В повести В. Быкова есть несколько таких, удивительно "парти­занских" состояний, когда невольно поражаешься, как мог он нащупать их по одной лишь интуиции. Вот этот — как удар, как ноющая безнадежность — момент рассвета посреди открытой, зимней, "полицейской" местности... [14]

"Сотников знал, что по-светлому их наверняка схва­тят, но это уже не отзывалось в нем особенной трево­гой — им владело безразличие ко всему, что не было его болью, его реальной ежеминутной, а не предполагаю­щейся мукой. Если бы не Рыбак, он бы давно, наверное, прекратил эти бесплодные свои мучения. Но теперь, после всего, что тот для него сделал, Сотников почувство­вал какие-то обязанности по отношению к усилиям товарища".

Самая заметная в характере Сотникова черта: неже­лание, боязнь свое, себя переложить на плечи другого, стать обузой, потерять способность самому делать, вы­полнять то, что война на тебя возложила. Порой просто по-детски в нем это прорывается: "Я — сам!" Был он комбатом, отвечал не за одного себя, а и за других, нес тяжесть многократную. Сняла жизнь с него этот груз ответственности, так уж за одного себя он просто обязан справляться сам! Вот так, а не "по-бритвински" воспри­нял Сотников свое "разжалование".

Да, этот на другого не переложит! Но безусловное ли это качество в Сотникове, которым надо восторгаться? В том-то и дело, что и это качество, хорошее, симпатич­ное автору, способно нести в себе "ложку дегтя", пере­растать во что-то совсем другое. Человек не конечен, а способен к развитию, переходам, со всеми своими хо­рошими и дурными сторонами, качествами. И это прочи­тывается в образе Сотникова.

Берущий все свое на себя возьмет ли в нужный мо­мент что-то с плеча того, кто слабее его? Не потребует ли от слабого того, что требует от себя, такого волевого, твердого? Безжалостно, фанатично... А от этого неда­леко уже и до несправедливости, вроде бы не свойствен­ной Сотникову. Нет, тоже свойственной, когда он де­лается такой, каким был, оказался в хате старосты. В страшный, в последний свой миг перед смертью он сам это увидел, по-новому понял...

А пока он сидит на морозном кладбище, дожидаясь ушедшего в деревню Рыбака. Видит вокруг себя кресты, оградки, памятники — все эти наивные и беспомощные свидетельства человеческого стремления "продлить свое присутствие на земле после смерти".

"Но разве это возможно? И зачем это нужно?

Нет, жизнь — вот единственная реальная ценность всего сущего, и для человека тоже".

Ну, а если смерть: ведь к ней он сейчас ближе всего? Когда-либо она будет тоже по возможности "разум­ной" — когда устранены будут "насильственные, пре­ждевременные смерти". А пока утешает одно: возмож­ность если и умереть, то по-человечески. Это, по крайней мере, дано каждому. Если найдешь в себе силы остаться человеком до конца. Видя в этом главную награду само­му себе. Потому что другой может и не быть. Ведь не рассчитывал на то, что кто-то услышит, оценит его чест­ность, волю, тот седой полковник, который "метал в гестаповского офицера гневные слова против Гитлера, фашизма и всей их Германии". Он даже не подозревал, что за стенкой барака притаились, слушают, гордятся им свои (военнопленные и Сотников среди них). Челове­ку нужно это самому. В этом, в уважении к себе — его награда...

Рыбак вернулся:

"— Кажись, порядок. Понимаешь, там хата. Послу­шал, будто никого...

— Ну?

— Так это, понимаешь... Может, я тебя заведу, по­греемся, а потом...

Рыбак умолк в нерешительности, озабоченно погля­дел в утренний простор поля, который уже был виден далеко. Голос его сделался каким-то неуверенным, будто виноватым, и Сотников догадался.

— Ну что ж! Я останусь".

В какой-то миг человеку (Рыбаку) показалось, что он и так слишком много сделал для другого (слишком долго был человеком). И хотя Сотников с готовностью соглашается в душе, что "и так слава богу, Рыбак для него сделал все, что было возможно", и пора "развязать ему руки", но именно здесь, в этот момент, проявилась разница между теми (седой полковник, а потом и Сот­ников), которые способны до самого конца оставаться людьми, и теми, кто в какой-то момент сам освобо­ждает себя от этой нелегкой обязанности, поверив, что он и так "слишком долго" был человеком.

И тут уж Рыбак, сделав один отступающий шаг, не­избежно делает и второй: снимая с себя опасность, тя­жесть долга, он вынужден переложить это на другого, на других — на Демчиху и ее детей.

Начинается своеобразный поединок между Рыбаком и женщиной, которая не только знает, какая беда грозит ее детям, если она оставит у себя раненого, но которая видит перед собой и другого человека, Рыбака, стремя­щегося убежать от той смертельной опасности, которую он же навлекает на ее дом, на детей.

"Все время, пока Рыбак бинтовал бедро, Сотников, сжимая зубы, подавлял стон и, как только все было окончено, пластом свалился на скамейку. Рыбак спо­лоснул в чугунке руки.

— Ну вот операция и закончена, хозяюшка!

— Вижу, не слепая,— сказала Демчиха, появляясь в дверях.

— А что дальше — вот загвоздка.— Рыбак с очевид­ной заботой сдвинул на затылок шапку и вопросительно посмотрел на женщину.

— А я разве знаю, что у вас дальше?

— Идти он не может — факт.

— Сюда же пришел.

Наверно, она что-то почувствовала в его дальнем на­меке, и они пристально и настороженно посмотрели друг другу в глаза. И эти их продолжительные взгляды ска-зали больше, чем их слова. Рыбак снова ощутил в себе неуверенность — что и говорить: слишком тяжел был тот груз, который он собирался переложить на плечи этой вот женщины. Впрочем, она, видать, не хуже него понимала, какому подвергалась риску, согласившись с ним, и решила стоять на своем.

В довольно беглом, до сих пор ни к чему не обязы­вающем разговоре наступила заминка".

Рыбак тут ведет себя немного "по-бритвински". А дальше все получилось само собой. В окно увидели по­лицаев, со стороны кладбища идущих к хате.

Да, минуту назад Рыбак готов был оставить Сот­никова одного, чтобы уйти самому от опасности. А вот здесь не поддался первому желанию, побуждению. Нет, нельзя о человеке судить упрощенно!

"Казалось, самым разумным было бежать, но он бросил взгляд на скорченного на скамье Сотникова, сжи­мавшего в руке винтовку, и остановился".

То, что происходит с Рыбаком дальше, тоже не ха­рактеризует его как человека трусливого, подлого, "пре­дателя по натуре". Всего этого в нем нет. Но нет и еще чего-то, очень необходимого человеку в таких ситуа­циях, что было в том седом полковнике и что обна­ружилось в Сотникове. В Рыбаке есть жажда жизни, готовность к борьбе, к схватке с врагом, к хитрости, к побегу — все это в нем есть. Нет, однако, того, что даже в старосте с его "Библией" заложено, при­сутствует,— способности оценивать себя, свои побуж­дения, свои поступки с высоты идеи, цели и смысла жизни. Оценивать, контролировать и тем самым не допускать себя к падению, к тому, чтобы переступить последнюю черту, за которой человек исчезает как человек.

Вот он, по дороге к виселице, произносит свое ро­ковое "согласен", думая перехитрить врагов, пообещав служить в полиции.

И тогда Демчиха, несчастная Демчиха, увидав, услы­шав такое, закричала:

"— Ага, пускаете! Тогда пустите и меня! Пустите! Я скажу, у кого она пряталась! Вот эта! У меня малые, а, божечка, как же они!..

— Дурное болтаешь,— тихо, но твердо перебил ее Петр (староста).— Вспомни о боге.

— Так это... У Федора Бурака, кажись.

— Какого Бурака? — нахмурился Портнов.— Бура­ка тут давно уже нет. А ну подумай лучше".

Свой, совсем, конечно, не старостовский, "бог" есть у седого полковника, у Сотникова — то есть озабочен­ность целью существования, человеческого предназначе­ния, смыслом жизни и смерти. И это дает им силу устоять там, где Рыбак гнется, ломается. Его "идеи", его непосредственного чувства правды, справедливости достало на то, чтобы уйти из теплого примаковского угла в партизаны, чтобы быть смелым, решительным в бою. Но для самого последнего испытания этого оказа­лось недостаточно.

Повесть В. Быкова — это еще одно слово в литературе о значении, о силе духовности и о трагическом тупике бездуховной силы. И об этом также — "Сот­ников".

Загнанные на чердак партизаны слушают, как не­осторожная Демчиха честит полицаев, "бобиков", не­вольно навлекая беду на всех.

А тут еще предательский кашель Сотникова. И они — чего минуту назад и вообразить не могли — плен­ники. Оба. И Сотников.

Правда, поднялся первый из-за кучи пакли Рыбак. И как точно отмечено писателем вот это душевное дви­жение в Рыбаке: "захотелось, чтобы первым поднялся Сотников. Все-таки он ранен и болен, к тому же именно он кашлем выдал обоих, ему куда с большим основанием годилось сдаваться в плен".

Ранен и болен Сотников, он слабее, но с этой минуты они меняются местами: не физическая, а нравственная стойкость теперь будет решать.

Правда, Рыбак все еще рассчитывает на побег, на силу и ловкость свою. И не в упрек ему это, конечно, го­ворится. Ведь это все еще стойкость его, та, на какую он способен.

"Он хотел жить! Он еще и теперь не терял надежды, каждую секунду ждал случая, чтобы обойти судьбу и спастись. Теперь Сотников не имел для него большого значения. Оказавшись в плену, бывший комбат освобож­дал его от всех прежних по отношению к себе обяза­тельств. Теперь лишь бы повезло, и совесть Рыбака пе­ред ним была бы чистой — не мог же он в таких обстоя­тельствах спасти еще и раненого. И он все шарил глаза­ми вокруг с той самой минуты, как поднял руки: на чер­даке, потом в сенях, все ловил момент, чтобы убежать Но там убежать не было никакой возможности, а потом им связали руки — сколько он незаметно ни выкручи­вал их из этой супони, ничего не получалось. И он думал: проклятая супонь, неужели из-за нее суждено погибнуть?"

Как ни обидно это Рыбаку, но порой супони доста­точно, чтобы иного человека покорить, подчинить.

Не таков Сотников в этих обстоятельствах. Он более свободен в своих действиях, поступках, стремлениях, хотя бы потому, что перестает думать о себе, о своей жизни — не она становится целью его последних минут и усилий, а Демчиха, которую Сотников всеми правдами и неправдами старается выгородить, и тот же Рыбак, участь которого он тоже хотел бы как-то облегчить, сознавшись, что полицая на поле подстрелил он, Сот­ников.

Эта-то мысль о других, о большем, чем собственная жизнь, и дает ему, больному, раненому, необычайную силу.

В поединке со следователем. И под пыткой.

Да, и для Сотникова плен — падение. Он сразу понял это, ощутил. Хотя он и лежал до конца за той паклей на чердаке, готовый принять в себя автоматную очередь полицая, только бы не выдать свое присутствие и не по­губить Демчиху с детьми.

Но и падение бывает протяженным. У Рыбака оно не прекращается с того мгновения, как он, "в последний раз ужаснувшись, отбросил ногами паклю", поднялся и поднял руки. Для Сотникова оно прервалось тот­час. И началось восхождение. Как для генерала Кар­бышева и тысяч других известных и безвестных му­чеников фашистского плена. Восхождение по ступеням стойкости, мужества, борьбы даже в безнадежной ситуации.

А борьба эта сложна и трудна тем, что перед челове­ком встает "машина", которая вся запрограммирова­на не только на физическое истребление людей, но и на то, чтобы подавить, сломить их духовно, растлить нрав­ственно и по возможности утилитаризировать челове­ческие слабости (до того как придет пора утилитаризировать, использовать их волосы, кости на матрацы, удобрения).

С такой машиной и сталкиваются Сотников и Рыбак.

Нет, вначале это всего лишь полицаи: звероватый, обросший бородой мужик и "веселый палач" Стась, ко­торых "машина" уже утилитаризировала, приспосо­била к своим целям. За ними — зловещий костолом Будила и следователь Портнов, а дальше — фашисты немецкие, главные части машины, выползшей из Гер­мании.

Вот она, машина эта, присматривается к пленни­кам — глазами следователя Портнова присматривается. Убить пленных партизан — это никогда не поздно. А нельзя ли и еще что-то извлечь полезное?

"— Жить хочешь?

— А что? Может, помилуете?

Сузив маленькие глазки, следователь посмотрел в окно.

— Нет, не помилуем. Бандитов мы не милуем,— ска­зал он и вдруг круто повернулся от окна; пепел с кон­чика сигареты упал и разбился о носок его сапога — кажется, его выдержка кончилась.— Расстреляем, это безусловно. Но перед тем мы из тебя сделаем котлету. Фарш сделаем из твоего молодого тела. Повытянем все жилы. Последовательно переломаем кости. А потом объ­явим, что ты выдал других. Чтобы о тебе там, в лесу, не шибко жалели.

— Не дождетесь, не выдам.

— Не выдашь ты — другой выдаст. А спишем все на тебя. Понял? Ну как?"

Расчет прежде всего на жажду жизни, на страх перед муками, смертью, но как самое сильное и последнее средство — породить в человеке ощущение бессмыслен­ности сопротивления, борьбы, жертв. Все равно умрешь предателем в глазах людей. При всем презрении "маши­ны" к нравственным принципам, к совести, от которой слуг ее Гитлер "освободил", они понимают, что такая угроза для человека может оказаться самой страшной.

А раз у слуг зла есть такое средство, есть такая воз­можность — обречь человека на муки, на смерть не толь­ко безвестную, но и позорную в глазах людей,— чело­веку необходима особенная стойкость, особенная готов­ность: если надо, умереть и так, но все равно не уступить им, не отступить ни на шаг. И единственная награда за неимоверные муки — собственное сознание, пусть по­следнее, пусть никем не отмеченное, что был человеком до конца.

Да, но есть еще и хитрость военная, тактика борьбы..

Что ж, так и идти в лоб на "машину"? А если в об­ход, если с хитростью?

На слова Сотникова о "машине" ("Или ты будешь служить ей, или она сотрет тебя в порошок!") Рыбак отвечает:

"Я им послужу!"

А предупреждения Сотникова, оказавшегося проро­ческим: "Только начни", не услышал.

"Нет, видимо, с ним не сговоришься, с этим чудаком человеком", — подумал Рыбак. Как в жизни, так и перед смертью у него на первом месте твердолобое упрямство, какие-то принципы, а вообще все дело в характере, так понимал Рыбак. Но ведь кому не известно, что в игре, которая называется жизнью, куда с большим выигры­шем оказывается тот, кто больше хитрит. Да и как ина­че? Действительно, фашизм — машина, подмявшая под свои колеса полмира, разве можно бежать ей навстречу и размахивать голыми руками? Может, куда разумнее будет попытаться со стороны сунуть ей меж колес какую-нибудь рогатину. Пусть напорется да забуксует, дав тем возможность потихоньку смыться к своим".

Что ж, слова по-своему верные. Казалось бы, нельзя не ценить в Рыбаке эту его неотступную мысль, стремле­ние вырваться из лап врагов, из рычагов "машины", что­бы отомстить за все.

Но ведь Рыбак уже обманывает. Нет, не Сотникова. Но и не одних врагов своих он обманывает. А и самого себя. Начался тот психологический процесс самообмана, самооправдания, процесс нравственного сползания вниз, от которого на миг очнется Рыбак в самом конце и ужас­нется неожиданному итогу...

Да, слова его о военной хитрости по-своему верные, но только они уже не подкреплены нравственно. Тогда как пусть и прямолинейная, по его мнению, жертвен­ная стойкость Сотникова несет в себе такой нравст­венный заряд, который может оказаться в итоге важнее многого другого. (Именно о таком, о нравственном вкладе в Победу будет следующая вещь В. Быкова — "Обелиск".)

Вот он, Рыбак, на допросе. Да, он хитрит, хочет одурачить Портнова. Но трудно и почти невозможно ему сопротивляться "машине" именно потому, что главней­шая цель у него — выжить. Любой ценой. И как только Рыбак чувствует, что его слово, его поступок будут стоить ему жизни, он делает шажок назад. И снова шажок, утешая себя мыслью, что ему только вырваться, а уж потом он воздаст им и за унижение, и за страдания, свои и Сотникова. Но "машина" теснит его дальше и дальше, а она ведь и запрограммирована на эту есте­ственную человеческую жажду выжить и не остановит­ся, будет теснить, пока человек или согнется перед ней полностью, или, не покорившись, встанет против нее со своими, не признаваемыми Рыбаком "принципами", со­знательно предпочтя гибель отступлению и отступни­честву.

Рыбаку кажется, что смысл есть лишь в выборе между жизнью и смертью, а если только смерть, то ка­кой же выбор? ("Отсутствие всякого выбора предельно сузило его возможности...") Он не хочет согласиться, и ему недоступно еще понимание, что существует выбор и междуразличными смертями. Потом он это с ужасом ощутит... А пока он отступает шажок за шажком, не предвидя, к чему придет, а Портнов легко теснит его к пропасти предательства, профессионально уловив в Рыбаке главную слабинку — жажду уцелеть во что бы то ни стало.

Сначала Рыбак дает вроде бы невинные показания, никого не губящие и бесполезные для Портнова, но тот знает свое дело.

— Так! — Следователь откинулся в кресле.— А теперь ты мне скажи, кто из вас двоих стрелял ночью? Наши видели, один побежал, а другой начал стрелять. Ты?

— Нет, не я,— сказал Рыбак, не слишком, однако, решительно. Тут уж ему просто неловко было оправды­ваться и тем самым перекладывать вину на Сотникова. Но что же — брать на себя?

— Значит, тот? Так?"

Следователь спрашивает, где "остальная банда", и у Рыбака вырывается: "На..." (чуть не сказал: "На Го­релом болоте"), однако спохватывается: "В Борковском лесу". Спохватился, но как уже близко, "на языке", у него признания опасные.

Вначале, как и Сотников, он старается спасти Демчиху, но ощутил, чем это грозит ему самому, и делает еще один шажок назад: "...пожалуй, придется отказать­ся от непосильного теперь намерения выгородить Демчиху. Было очевидно, что на каждую такую попытку следователь будет реагировать, как бык на красный лос­кут, и он решил не дразнить. До Демчихи ли тут, когда неизвестно, как выкарабкаться самому!"

И наконец — как гром!

"— Так вот! Ты нам расскажешь все. Только мы проверим, не думай! Не наврешь — сохраним жизнь вступишь в полицию, будешь служить великой Германии.

— Я? — не поверил Рыбак".

В этом "я" что? — испуг, что до этого доотступался, возмущение партизана, радость, что удалось и появляется возможность уцелеть, а затем убежать?..

Ему кажется, что перехитрил он, а отступничество, на которое Портнов его вынудил (и еще вынудит),— это что-то второстепенное. "Потом" он все искупит, за все воздаст врагам. И нет мысли, сомнения, которое воз­никло бы даже у старосты с его "Библией" и древним "богом", не говоря уже про "седого полковника" или Сотникова: а если этого "потом" не будет, с чем, с каким лицом предстанешь перед смертью?

И вдруг Рыбак ловит себя на желании, чтобы Сот­никова не стало ("если Сотников умрет, то его, Рыбака, шансы значительно улучшатся"). Вот как далеко уже зашел процесс нравственного сползания, все еще закры­того, от самого себя прикрываемого рассуждениями о том, что он, "может, еще и вывернется и тогда уж на­верняка рассчитается с этими сволочами за его (Сотни­кова) жизнь и за свои страхи тоже".

В "Круглянском мосте" есть одно место, которое, как это часто у Быкова, является своеобразным идейно­-нравственным "зерном", из которого, возможно, и вы­росла главная мысль следующей его вещи — "Сотни­кова".

Бритвин, высмеивая неприятных ему "умников", у которых всякие там "принципы", рассказывает про пар­тизана Ляховича (того самого, который не разрешил уничтожить пятерых немцев с машиной, пожалев близ­кую деревню, жителей). Так вот этот Ляхович с другим партизаном, Шустиком, попали в лапы полицаям, нем­цам. "А шеф был старый уже немец, седой и, похоже, с придурью — все баб кошачьим криком пугал... "При­знаешь власть великого фюрера?" — "Признаю, паночку, как не признать, если весь мир признает". Это понра­вилось: немец указывает на Ляховича: а ты, мол, тоже признаешь? Полицай переводит, а Ляхович молчит. Молчал, молчал, а потом и говорит: "К сожалению, я не могу этого признать. Это не так". Немец не понимает, поглядывает на русского: что он говорит? Полицай не переводит, обозлился, шипит: "Не признаешь — ум­решь сегодня!" — "Возможно,— отвечает.— Но умру человеком. А ты будешь жить скотом". Хлестко, конеч­но, красиво, как в кино, но немец без перевода смекнул, о чем разговор, и как крикнет: одного вэк, мол, а другого на вяз. На вязу том вешали. Повесили и Ляховича. Ну, скажете, не дурак?"

Умереть человеком или жить скотом — то, что для Бритвина "кино", на самом деле реальный выбор, кото­рый слишком часто предлагает сама жизнь. Именно об этом — "Сотников".

С точки зрения Бритвина (а где-то и Рыбака, когда он начинает выкручиваться "любой ценой") — всякая жизнь лучше всякой смерти.

Потом Рыбак ощутит, поймет, что можно позавидо­вать чужой смерти и не пожелать дарованной тебе жизни...

Нет, и Сотников не упивается своей готовностью уме­реть. Смерть — даже "сотниковская" — всегда горькая, печальная неизбежность, и то, что она — "лучше жизни скота", не снимает последней горечи, предсмертной то­ски погибающего бойца, партизана в повестях В. Быко­ва. Тут Быков психолог, реалист, гуманист очень последовательный.

Вот они — мысли, ощущения Сотникова накануне казни, "ликвидации":

"Нет, наверное, смерть ничего не решает и ничего не оправдывает. Только жизнь дает людям определен­ные возможности, которые ими осуществляются или пропадают напрасно, только жизнь может противо­стоять злу и насилию. Смерть же лишена всего... Что можно сделать за пять минут до конца, когда ты уже едва жив и не в состоянии даже громко выругаться, что­бы досадить этим "бобикам"?

Да, награды не будет, как не будет признательности, ибо нельзя надеяться на то, что не заслужено. И все же согласиться с Рыбаком он не мог, это противоречило всей его человеческой сущности, его вере и его морали.

(Рыбак уже выкрикнул свое испуганное: "Согласен!") И хотя и без того неширокий круг его возможностей ста­новился все уже и даже смерть ничем уже не могла расширить его, все же одна возможность у него еще оставалась. От нее уж он не отступится. Она единствен­ная в самом деле зависела только от него и никого больше, только он полновластно распоряжался ею, ибо только в его власти было уйти из этого мира по совести, со свойственным человеку достоинством. Это была его последняя милость, святая роскошь, которую, как награ­ду. даровала ему жизнь".

Сила, достоинство повести "Сотников" как произве­дения "философичного" в большей, нежели другие бы­ковские вещи, степени в том и заключается, что такие вот мысли героев — это одновременно и их психологиче­ское состояние, глубоко раскрытое. И потому они всегда то радостные, то тоскливые, то гордые, то исполнены от­чаянья. Как вот эта щемящая мысль о достойной смер­ти как последнем даре жизни...

Сотников умирает смертью солдата, но все в нем в эти последние часы и минуты по-человечьи не просто, и каждая мысль его пронизана чувством вполне реаль­ным, правдиво отмеченным.

Первая мысль тоскливая, печальная: что он сумел, сделал, что успел за, свои двадцать шесть лет? В самом деле, что хорошего он принес людям? "Мир потеряет немного" с исчезновением еще одной не очень значитель­ной жизни, которая только могла, но решительно ничем не обогатила его, а он, Сотников, "лишится всего, чтобы никогда не приобрести ничего".

Рядом с этой тоской близкого небытия и другое чув­ство — неожиданное облегчение. Теперь, когда выбор между смертью и жизнью (жизнью, которую бы он при­нял) исчез и осталось лишь выбрать, каким человеком, как умереть,— "теперь он чувствовал в себе новую воз­можность, не подвластную ни врагам, ни обстоятельст­вам и никому в мире... Это было преимуществом смерт­ника, но в то же время оно являлось главной и уж наверное последней реальной ценностью в его малоудавшейся жизни".

Как же такой ценностью собирается распорядиться этот, прежде суховатый, жестковатый в своем максима­лизме человек?

Если Сотникова что-либо еще заботило в его жизни,так это последние его обязанности по отношению к лю­дям, волею судьбы или случая оказавшимся рядом!.. "Взять все на себя" — на это Сотников и прежде был способен. Но с каким чувством к людям — главное это! Именно в чувстве к людям меняется к концу Сотников — и это есть его движение, его восхождение, параллельное падению недавнего его товарища Рыбака.

Его попытка все взять на себя ("Это я, Сотников, ходил в разведку, имел задание, в перестрелке ранил полицая, я — командир Красной Армии и противник фашизма — расстреливайте меня! Остальные здесь ни при чем") — прежде всего наивная: ведь Сотников сам говорит, что перед ними "машина", машина унич­тожения, любое подозрение (если не менее того) уже вина, за которую у фашистов одна мера — смерть. Если бы только этот поступок завершал жизнь Сотни­кова — это был бы конец почти нелепый и даже не­правдивый.

Большее, однако, происходило на глубине.

Рыбак перед лицом смерти теряет прежде всего чело­веческие связи с людьми. С людьми одной с ним судьбы. Чтобы, оторвавшись от них, как-то и от судьбы общей ускользнуть.

Сотников же только тут, теперь связи эти ощущает по-настоящему. Как что-то самое важное, главное, что только и даст ему хоть в какой-то мере "завершить то, что не успела осуществить жизнь".

Приходится слышать споры, в которых утверждает­ся, что в "Сотникове" ситуация "никуда не выводящая": не только, мол, Рыбак, но и Сотников, с его жестоким фа­натизмом, обещают постоянный, снова и снова, возврат "на круги своя".

Но ведь в Сотникове и с Сотниковым происходит что-то очень важное. Он по-прежнему тверд, стоек — поскольку это касается его самого, его жизни и смерти.

К жизни и смерти других людей отношение его в чем-то изменяется.

"Теперь, в последние мгновения жизни, он неожидан­но утратил прежнюю свою уверенность в праве требо­вать от других наравне с собой". Требовать, не слушая, не желая понять, услышать этих других. Как в хате ста­росты...

Он понимает, как жестоко ошибся с этим старым и стойким человеком. Он исполнен чувства боли и вины за судьбу Демчихи, которая обречена пойти на казнь вместе с ним.

В последние минуты свои он и себя судит судом выс­шей справедливости — и как определенную личность (за то, что он сделал, но и чего не сделал), и как одного из племени людей, которые так долго, мучительно и не прямо идут к высшей справедливости ("Сколько уж их, человеческих жизней, со времен Иисуса Христа было положено на жертвенный алтарь человечества и много­му ли они научили человечество? Как и тысячи лет на­зад, человека снедает в первую очередь забота о самом себе, и самый благородный порыв к справедливости по­рой кажется со стороны по меньшей мере чудачеством, если не совершенно дремучей глупостью").

Мы уже говорили об этом новом для Быкова психо­логическом акценте: о нравственном суде героев "Сот­никова", обращенном и на самих себя. Суди, но и сам судим будешь! Нет эпох или даже периодов, только де­лающих или только судящих. Жизнь, история непре­рывны. Однако бывают периоды, когда возрастает со­знание именно личной ответственности не только за то, что тебе досталось, но и за то, что от тебя останется идущим следом.

Через всю толщу самого себя, своих достоинств, не­достатков, оценивая и самого себя — вот как смотрит теперь Сотников на других людей. Видя то, что не за­мечал вчера, понимая то, чего не хотел понимать преж­де, потому что считал, что победить фашизм можно, лишь не считаясь с человеческими чувствами.

Он ищет глазами тех, кому мог бы оставить послед­нюю свою ласку, любовь к людям и свое последнее по­нимание. И замечает мальчишку ("Среди их безликого множества его внимание остановилось на тонковатой фигурке мальчика лет двенадцати в низко надвинутой на лоб старой армейской буденовке") — как бы повторе­ние его самого, когда ему было столько же, и был отец, "инвалид гражданской войны и часовой мастер", ко­торый твердо надеялся, "что сыну достанется лучшая доля".

"А-а-а-ай! Не хочу! Не хочу!" — от этого страшного крика Демчихи страшно стало и Сотникову. Перед кон­цом ему "так захотелось отпустить все тормоза и за­плакать". Вместо того он вдруг "улыбнулся в последний раз". Чтобы не так страшно было жить мальчишке.

"Прости, брат!" — а это уже Рыбак. Он старательно, как бы все еще помогая, услуживая своему товарищу, держит сосновый чурбан, на котором стоит поднятый к петле Сотников.

"Выкрутился, сволочь!" — недобро, вроде бы с за­вистью подумал про него Сотников и тут же усомнился: надо ли так?.. Слишком мало осталось ему, Сотникову, и времени и сил, чтобы терять это на суд над Рыбаком. Рыбак уже сам осудил себя — на страшную жизнь осудил. Это знает Сотников.

И Сотников, умирающий "агитационно", чтобы не страшно было оставаться в этом мире "мальчишке в бу­деновке", в последний свой миг совершает и еще что-то, но уже специально для Рыбака (только Рыбак это и за­метить мог).

"Подставка его опять пошатнулась в неожиданно ослабевших руках Рыбака, который неловко скорчился внизу, боясь и, наверное, не решаясь на последнее и са­мое страшное для него дело".

И тогда Сотников, "чтобы упредить неизбежное" (и упредить страшное "дело" Рыбака), сказав: "Пошел к черту!", сам толкает от себя чурбан...

Вот так повернулось то постоянное сотниковское "сам!".

Никто, конечно, и не заметил, что он "сам". Никто, кроме Рыбака. Это был последний подарок ему от пре­данного им товарища — громадный человеческий подарок, которого он, возможно, и не заслуживает.

Но Сотников уже не может поступить иначе.

Пусть хоть какое-то уважение к самому себе со­хранится в Рыбаке. Чтобы легче было ему (если сможет, сумеет все-таки!) вернуться назад: если не к жизни человеческой, то хотя бы к смерти, достойной человека.

Так, таким встал перед нами Сотников к концу повести. Над Рыбаком встал.

А каким выглядит Рыбак в этой последней ситуации рядом со своим недавним товарищем?

Да, Быков видит трагедию этого человека, который не сам выбирал себе такую судьбу: войну, жестокость. Трудные и даже страшные обстоятельства против него, до конца против. А он ли не хотел, не пытался побороть их всеми силами?

"Разве он избрал себе такую судьбу? Или он не боролся до самого конца?" С первой минуты пленения вынашивает он мысль о побеге и расплате. В нем очень даже сильно это — стремление вырваться, жить. Вот в подвале:

"Нет, на гибель он не мог согласиться, ни за что он не примет в покорности смерть — он разнесет в щепки всю их полицию, голыми руками задушит Портнова и того Стася. Пусть только подступят к нему..."

Выводят на "ликвидацию": "Откроют — рвануть сбить с ног и — в дверь..." "И почему он не решился, ко­гда у него были свободными руки?.."

И это не одни только мечтания или слова: Рыбак способен на такое, если бы был какой-то шанс выжить. Рыбаку именно жизнь нужна, а не героическое само­убийство. Ему все кажется, что такой шанс впереди маячит...

И Сотников, даже преданный Рыбаком Сотников, го­тов видеть не одну лишь вину Рыбака, но и беду его: "Безусловно, от страха или из ненависти люди способны на любое предательство, но Рыбак, кажется, не был предателем, как не был и трусом. Сколько ему представ­лялось возможностей перебежать в полицию, да и стру­сить было предостаточно случаев, однако всегда он дер­жался достойно, по крайней мере не хуже других. Здесь же, наверное, чего-то не хватило ему — выдержки или принципиальности..."

И сам автор, подводя итог всему, вот какие слова бросает на весы рыбаковской вины и беды: "Ковар­ная судьба заплутавшегося на войне человека".

Одним словом, в повести есть и это — показ трагизма запутавшегося человека, духовно не созревшего для пра­вильного нравственного выбора.

Но акцент на другом, продиктованный самим време­нем: не на обстоятельствах, а на свободе человеческой воли, на праве и обязанности человека выбирать так, чтобы увеличить, укрепить не зло, а добро в мире. Да, Рыбак не может сам изменить обстоятельства, но и от его поведения зависит многое. От самих людей в конеч­ном счете зависит все. И каждый — в общей, хоть порой и невидимой, цепи. Рыбак крикнул свое предательское "Согласен!" и сразу как бы подтолкнул несчастную, обе­зумевшую от горя Демчиху на поступок, который повлек бы новые невинные жертвы, умножая силы зла в мире: она кричит, что скажет, кто прятал еврейскую девочку Басю от фашистов... Вон какая цепная реакция готова начаться. Потому-то каждый (и Рыбак тоже) обязан ее остановить: на себе, в себе, пусть ценой собственной жизни, но остановить!

Да, обстоятельства порой безвыходны (в том смысле, что сейчас, на этом отрезке времени, пути нет выхода). Как тут поступить? Рыбаку кажется, что главное — остаться жить, даже если придется загубить другие жиз­ни, сломать чужие судьбы (он уже готов старосту огово­рить, чтобы затянуть следствие). Ведь он, Рыбак, "цен­нее" всех остальных (и старосты, и Демчихи, и боль­ного Сотникова, который теперь не боец), его и надо спасать. Мол, ради дела, а не только ради него самого! Он уже по другим людям готов шагать, продолжая убе­ждать себя, что делает это во имя того, чтобы забежать со стороны и сунуть палку в колеса "машины"... Даже не замечая, что он эту самую "машину" уже подталки­вает, впрягся в нее.

Рыбак этого не замечает некоторое время. Он пьян от недавно пережитого ужаса неотвратимой "ликвида­ции" и от радости внезапного спасения.

"Сволочь!" — как удар, злой окрик Сотникова.

"Но пусть! Что-то грозное, неотвратимо подступив­шее к нему вдруг стало быстро отдаляться... Развязан­ные руки его вольно опали вдоль тела, и он еще неосоз­нанно сделал шаг в сторону, всем существом стараясь отделиться от прочих,— теперь ему хотелось быть как можно от них дальше". Вот уже к петле тащит своего недавнего товарища ("Рыбак с полицаем потащили на край к чурбанам..."), а сам все еще думает о побеге. "Прости, брат!" — звучит обращенное к Сотникову, иудовым поцелуем звучит. "Одна петля на двоих",— подумалось Сотникову. Но только они уже раздели­лись, Рыбак и Сотников: на палача и на жертву раз­делились.

"Способный, падла!" — с издевкой хвалит Рыбака смешливый идиот Стась — палач со стажем.

"Постой, что это? — не понял Рыбак.— О ком он?" Нет, нет, все кричит в Рыбаке, нет! "Сотников сам влез, сам соскочил с обрубка. Он только поддерживал этот обрубок. И то по приказу полиции".

Да, петля была действительно на двоих: "ликвиди­ровали" и Рыбака. "Машина" утилизировала его жажду выжить любой ценой, его обнаружившуюся готовность шагать по чужим жизням. Теперь и на Рыбака люди глядят, как на саму эту "машину": как на немцев смо­трят, на полицаев.

И женщины, и "мальчишка в буденовке", а там, в лесу...

"И тут его, слбвно обухом по голове, оглушила не­ожиданная в такую минуту мысль: удирать некуда... Теперь он всем и повсюду враг. И, видно, самому себе тоже".

В нем все-таки осталось еще что-то от прежнего Ры­бака: он не "привык" еще к себе самому, каким он рас­крылся, обнаружился. Себя, этого он готов даже каз­нить. Бежит в уборную, ищет ремень, чтобы повесить его, повеситься. А ремня нет, отняли. Даже смерть отнята у Рыбака, которую он сам мог бы еще выбрать. "Хоть бросайся вниз головой!"...

Нет, уже не прежний Рыбак здесь. Этот ненавидит и себя, но и всех также: теперь весь мир, все люди — сви­детели его подлости, низости, предательства. И кто зна­ет, не прорвется ли в нем (как это случалось не однажды) мстительное желание убирать этих свидетелей как мож­но больше, нагромождая новые и новые жестокости и предательства. Перед таким палачом и Стась покажет­ся злобным дурачком!

Но может быть, Сотников прав был, когда сам от­толкнул чурбан, и Рыбак найдет в себе человеческую силу вернуть в мир ту крупицу добра, которую он отнял у людей, послужив злу, "машине". Не рассчитывая на благодарность и даже прощение людей...

Но это уже за горизонтом повести. То, что перед нами, что очевидно: жажда спастись любой ценой, даже за счет других, бездуховность, неспособность к нрав­ственному самоконтролю завели Рыбака туда, куда, увы, заводили многих.

Но над этим никчемным множеством встает другое, истинное множество людей, подобных Сотникову в по­следние часы и минуты его жизни: сумевших и умею­щих подняться над самыми жестокими обстоятельства­ми, сохраняя, продолжая и умножая в себе Человека.

Именно такие люди все больше привлекают внима­ние В. Быкова — свидетельством чего является и одна из его последних повестей — "Обелиск". Г. Бакланов в "Комсомольской правде" так определил главную мысль этой повести В. Быкова: "...проблема выбора, стоящая в ней, проблема оценки событий волнует людей и сегод­ня. Она из ряда тех проблем, которые имел в виду Фучик, когда писал: "Обязанность быть человеком не кончается вместе с теперешней войной, и для выполне­ния этой обязанности потребуется героическое сердце. Пока все люди не станут людьми" [15].

Выше уже высказывалось суждение, что "Обе­лиск"— это как бы авторское, быковское слово в споре вокруг "Круглянского моста".

Но если бы к этому выяснению и уточнению позиций свелось все содержание повести В. Быкова "Обелиск", было бы очень огорчительно.

Нет, в повести заложено гораздо большее — и особен­но много в ней положительного, героического пафоса. Повесть полемически, где-то откровенно публицистиче­ски заостряет мысль, идею, которая все настойчивее утверждается в нашей литературе. Это — мысль, во­прос: а не сужаем ли порой понятие героизма, подвига, видим ли, знаем ли, показываем ли в литературе всю массовость героизма наших людей в годы войны? Как поступает в "Обелиске" заврайоно Ксендзов. И не по злой ведь воле делает, а в силу привычки, схематизма мышления, по причине самодовольного незнания всей сложности обстановки военного времени. Инвалид Ткачук, главный полемист и рассказчик в повести, кричит Ксендзову: "...вы войну по газетам да по кино знаете... Так почему нас не спросите? Мы же в каком-то роде специалисты... Жизнь — это миллионы ситуаций, мил­лионы характеров. И миллионы судеб. А вы все хотите втиснуть в две-три схемы. Чтобы проще! Да менее забот. Убил немца или не убил?"

Война в тылу врага ставила миллионы людей в поло­жения, где с ксендзовским "Убил или не убил?" далеко не все поймешь.

Миллионы женщин, подростков, детей совершали в немецком тылу подвиги, сродни подвигу уральских, си­бирских женщин и мальчишек, снабжавших фронт всем необходимым. Только эти подпирали фронт партизан­ский, где человек рисковал уже всем и отдавал все. За листовку, медикаменты, продукты, переданные партизанам, каждый рисковал порой большим, чем даже парти­зан в бою или солдат на фронте,— всей семьей, всеми близкими (и даже соседей жизнью). И люди шли на это — погибали одни, на место их становились другие.

Чтобы такое могло быть, чтобы это было столь мас­совым проявлением, необходима необычайная готов­ность миллионов людей к самопожертвованию, подвигу.

И все это было.

Из чувства уважения, поклонения бессчетному, кол­лективному подвигу известных и безвестных героев и рождается героический пафос (и пафос полемический) быковской повести "Обелиск". Как, впрочем, и многих других произведений нашей литературы. И нет в этих произведениях никакого (ненужного и нелепого) проти­вопоставления одного героизма другому, одного подвига другому. Есть лишь расширение понятия самого подви­га, героизма. В "Обелиске", кстати, нет даже открытия какого-то нового проявления героизма. Быков всего лишь переносит на почву партизанской войны в нашей Белоруссии критерии (не факты, их и у нас хватало, а именно критерии), которые позволяют нам видеть, це­нить, понимать подвиг, например, польского педагога, учителя Януша Корчака, который не оставил обречен­ных на истребление детей, пошел с ними в газовую каме­ру: спасал их до последнего своего дыхания и от ужаса предсмертного одиночества спасал.

Учитель Мороз — в том же человеческом ряду. Такие люди, такие поступки, даже если поступок их не дал прямого практического результата, бесконечно нужны обществу, человечеству, самой жизни.

Важнее всего — чтобы жива была безотказная готов­ность к самопожертвованию во имя людей, во имя добра на земле. Есть это — будет и победа над злом.

Мороз из "Обелиска" — один из многих и многих, в ком эта готовность проявляется безотказно и неотвра­тимо. В других, в тысячах и миллионах других людей, та же человеческая готовность быть, оставаться челове­ком в самых невыносимых и сложных условиях осу­ществлялась по-иному.

Дело не в формах торжества человеческого духа, а в том, что на такой готовности к самопожертвова­нию во имя людей основана была неизбежность по­беды над фашистским зверьем, неотвратимость нашей Победы.

Новизна и значение повести "Обелиск" в том, что хо­тя и не новые в нашей литературе проблемы В. Быков — в соответствии со своим талантом — заострил морально, эмоционально, полемически.

Появилась еще одна повесть Василя Быкова. Знако­мое выражение: "Дожить до рассвета" — отныне вызы­вает у нас еще и "образ" художественного произведения, "образ" войны, какой она обычно предстает в изображе­нии этого талантливого прозаика. Нет, что-то зазвучало по-иному, заострилось или ушло в глубину, но это все тот же, знакомый по повестям 60-х годов, Быков. Заостри­лась, выступила на первый план тоже не новая у Бы­кова, но такая важная для него и такая емкая мысль: мысль о грозной, оглушительной силе обстоятельств и о важности для человека обрести способность не под­даться, противостоять им.

В этой повести В. Быкова еще отчетливее выступил на первый план победный пафос этой извечной, но и всегда конкретной, всегда социальной и гуманистичес­кой проблемы: обстоятельства и человеческая способ­ность, даже погибая, побеждать. Если это настоящий человек, в данном случае — советский солдат, оплатив­ший всеми мыслимыми и немыслимыми усилиями и своей кровью победу человечества над фашизмом. Да, главный герой новой быковской повести погибает вроде бы не за ту цену, за которую готовился отдать свою жизнь: даже не склад боеприпасов, а каких-то обозни­ков подрывает. Но борется он до конца, буквально до последнего дыхания, до последнего просвета сознания.

И в этом — в силе человеческой убежденности и стойкос­ти одного из защитников Москвы — обещание, гарантия победного итога человеческих усилий в борьбе за буду­щее, достойное человека.

Василь Быков верен и теме своей и своему таланту. Писатель создал десятки ярких, убедительных образов советских людей — ратников нашей народной Победы в самой тяжелой, кровавой из войн, написал десятки прав­дивых батальных сцен, события у него катятся по протя­женной выпуклости европейского материка — от Бело­руссии, Подмосковья, Украины до Венгрии, Германии, Альп, мысль его из прошедшего через настоящее тре­вожно устремляется к глубинным проблемам завтраш­него дня...

Потому что "обязанность быть человеком" срока не имеет. За это сражается писатель, его герои — на бес­срочной передовой.

"Будем звонить,— говорит Василь Быков,— а вдруг кто и услышит".

И кто упрекнет тревожно бьющий, зовущий колокол, что он "повторяется"?..


Эстетические проблемы современной белорусской прозы — это проблемы литературы достаточно разви­той, имеющей уже значительные традиции.

И это проблемы современного литературного разви­тия — в мире революционно меняющемся, в век научно-технического "взрыва", в термоядерный XX век.

Творчество, произведения И. Мележа и В. Быкова, Я. Брыля, И. Шамякина, а также других современных прозаиков, о которых тут говорилось, свидетельствуют о том и другом: и о богатстве развивающихся традиций, и о новаторской смелости, плодотворности, активности белорусской советской литературы. И о том еще свиде­тельствуют, что проза наша способна "брать на себя" эстетические задачи, так сказать, общесоюзной значи­мости. Да, сегодня это можно говорить не только о вели­колепной русской прозе, но и о литовской, киргизской, молдавской, украинской и других. О белорусской также. Находя ответы для себя, Залыгин, Бакланов, Ни­лин, Бондарев, Гранин, Абрамов, Белов, Можаев, Слу­цкие, Айтматов, Друцэ, Гончар, Мележ, Быков, Брыль и другие находят ответы и для других. Для своей нацио­нальной литературы, но и для всей многонациональ­ной — также. В том или ином смысле подсказывая ход, или решение, или путь всем.

Эстетические проблемы, общие и специфически на­циональные, литературы наши все больше решают ши­роким, многонациональным фронтом. Это проблемы вы­сокоразвитой многонациональной литературы, и решать их следует, да и возможно решить лишь на основе са­мых высоких классических традиций и эстетических критериев, а также традиций советской классики. И что неизбежно — с учетом процессов, происходящих во всей мировой литературе.

Всякий иной уровень постановки общих эстетических задач сегодня — уход от основных, истинно важных проблем в этом плане следует, видимо, расценивать как успехи, так и слабости белорусской прозы. Если критика и не всегда решается на столь серьезный тон и разговор, то сами наши прозаики (во всяком случае, многие) толь­ко так это и понимают. Мы уже приводили некоторые ответы на "Анкету". А вот как В. Быков представляет себе место белорусской литературы в мире современных литератур и как остро формулирует свое понимание задач и трудностей, стоящих перед белорусским писа­телем:

"Белорусская литература — не одинокий остров в океане искусства — она в русле многих других литера­тур, где занимает свое какое-то место. Место это, думает­ся, не всегда постоянное. Очевидно, удобнее всего это сравнить с рекой, где разные течения — одни поближе к стрежню, другие у берега, иные завихряются или вовсе пропадают, а иные мощно несутся посредине реки. Мне думается, что наша литература имеет все возмож­ности в этом русле добраться к самому стрежню или оказаться где-то вблизи него, чему благоприятствуют наши относительно богатые, мало разработанные соци­альные пласты жизни, почти не тронутая тема города, множество социально-политически-национальных про­блем, определенные возможности молодого стиля, кото­рый развивается и еще не сложился окончательно. Прав­да, все это может обернуться и своей отрицательной стороной, ибо у нас еще маловато литературных тради­ций, недостаток зрелости эстетической. Это последнее определенным образом сдерживает литературное разви­тие, и особенно это касается таких ее направлений, как психоанализ, экзистенциализм. Мне думается, что, как и всякая молодая литература, белорусская имеет бога­тые возможности, но как они будут реализованы, зави­сит не только от нее".

Возрастает как роль литературы, так и значение, сложность ее эстетических задач: синтетически, через человека и в человеке увидеть, и показать, и осмыслить все — и наползающие торосы событий, громоздящиеся вокруг человека и в его памяти, и человеческое стремле­ние революционным действием и сознанием (философ­ски, нравственно) упорядочить мир и самого себя. Но слово, литература — само по себе дело, действие, а не просто фиксация того, что совершается или соверши­лось.

Советская литература, причастная всему (и полити­ке, и философии, и науке, и реальности, и мечте), выпол­няет свою часть работы по революционному, коммуни­стическому обновлению мира, отстаиванию и развитию гуманистических традиций человечества, по собиранию, накоплению, увеличению "человеческого в человеке", что и есть — прогресс человечества.

Эстетические проблемы, которые решает молодая, но уже достаточно развитая белорусская проза,— это про­блемы народа, белорусского, советского, который актив­нейшим образом участвует в важнейших событиях и процессах современности, затрагивающих все челове­чество.

Быть на уровне такой исторической активности и от­ветственности, эстетически быть на уровне достижений, задач и гуманистических целей советского народа — та трудность, та сложность, которую сегодня и завтра ре­шать нашей прозе.


1970—1971(72)


Примечания


1. Конечно, у такого человека и художника, как Лев Толстой, любая "гармония" включала ощущения, мысли, противоречащие данному состоянию ("арзамасский ужас"). И все же Толстой сам выделял этот период своей жизни (дневники, письма к А.А. Толстой).

2. "За рубежом", 1972, № 5 (607), 4-5 февраля, с. 22.

3. "Вопросы литературы". 1971, № 10.

4. Подобный "чертеж", кажется, лежал и в основе романа "Иосиф и его братья". Томас Манн одевает коротенькую библейскую притчу в реалии древнего быта, истории, психологии, такие подробнейшие и "пережитые", что начинаешь словно бы верить в чудо воскрешения давно умерших, которым пока бредят одни фантасты: древность широко и многогранно надвинулась на нас...

5. В ответе на "Анкету", который мы приводили в начале работы, В. Быков сам писал об этом.

6. "Огонек", 1966, № 16, стр. 31.

7. В первоначальной, допечатной авторской редакции Климченко пускает в самого себя очередь из автомата.

8. А.И. Овчаренко. Современный белорусский роман. МГУ, 1971, стр. 38.

9. "Знамя", 1971, № 3, стр. 230.

10. Повести "Атака с ходу", "Круглянский мост", "Сотников" цитируются в переводах В. Быкова, остальные - в нашем. - А.А.

11. И. Мотяшов. Так что же произошло у Круглянского моста? "Литературная газета". 1969, № 27.

12. "Белорусская литература на новом подъеме". Доклад первого секретаря правления Союза писателей БССР М. Танка. "ЛiМ", 30 марта 1971 г.

13. И. Козлов. Многообразие подвига. "Литературная газета". 1972, № 8.

14. Такая же точность и характерность состояния и в том моменте, когда Рыбак вдруг увидел из окна хаты, успел "охватить взглядом нескольких вооруженных людей, стоящих на кладбище". "Они именно стояли, а не шли, хотя он даже не понял, куда были обращены их лица - он только увидел их силуэты со стволами винтовок, торчащими из-за спин".

15. Г. Бакланов. Имена на обелиске. "Комсомольская правда", 11 марта 1972 г.