По Старой Смоленской дороге [Евгений Захарович Воробьев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Евгений Воробьев ПО СТАРОЙ СМОЛЕНСКОЙ ДОРОГЕ Повести и рассказы

Я ШЕЛ К ТЕБЕ ЧЕТЫРЕ ГОДА

ФОРМА ОДЕЖДЫ ЗИМНЯЯ Повесть

1
С наступлением сумерек погода пошла на улучшение: небо плотно затянуло облаками, они быстро темнели. А вечером выпал снежок, поднялся порывистый ветер и даже по укромному оврагу пошла гулять поземка. Можно поручиться, что ночью звезды не покажутся.

Ветер наотмашь хлестал по лицу, глаза лепило колючим снегом, но такая мелочь не могла испортить Привалову настроения.

Он быстро добрался до землянки, врытой в западную крутость оврага.

Вошел, стряхнул снег с ушанки, обмел ею плечи и грудь, повесил шинель на гвоздь и — к печке.

Рослый парень, из новеньких, предупредительно подвинулся. Привалов присел на корточки и протянул руки к раскаленной печке, едва не касаясь пальцами багрово-сизой жести.

— Погода по заказу, — весело сообщил он. — Наша, разведчицкая…

— А чего развеселился-то? Только волков морозить, — проворчал Евстигнеев. — Мне такая погода не с руки. Если бы ставить свои мины… А разгребать чужие… Снегопад не уймется — миноискатель и вовсе откажет. Много ли угадаешь в сугробе? Я подслушиваю мины только на полметра.

— Там место открытое, взгорок. Сугробам взяться неоткуда.

Привалов отогрелся, залез на хвойную лежанку, попиликал на губной гармошке песенку «Как за Камой за рекой», потом достал старенький планшет — подарок генерала — и принялся за письма.

Он вел обширную переписку. Переписка затеялась осенью, когда Привалов, по его выражению, занял круговую оборону на госпитальной койке в Лефортове, а «Комсомольская правда» напечатала очерк «Охотник за „языками“» и поместила снимок. Привалов снялся при всех наградах, непослушный чуб, белозубая улыбка — парень хоть куда! В очерке упоминалось, что Привалов холостой, и был указан номер его полевой почты.

Автор и не подозревал, как своим очерком он осложнит работу полевой почты. Привалов давно вернулся к себе в батальон, а вдогонку шли толстые пачки конвертов и треугольников: девицы присылали свои фотографии.

Обычно письма заканчивались присказками, прибаутками, вроде: «Жду ответа, как соловей лета», «Вспоминай порою, если этого стою», «Лети с приветом, вернись с ответом» и т. д. Ткачиха из Вичуги даже стихами выразилась:

Писать красиво не умею,
А как умею — так пишу,
Всего хорошего желаю,
Не забывать меня прошу!
«Не забывать!» А как запомнить, если все девицы на одно лицо?

Перепиской Привалова был недоволен лейтенант Тапочкин. Он так посматривал на толстые пачки писем, доставленных батальонным Харитошей, словно налицо было нарушение правил, словно каждому полагается получать в месяц одно-два письма — и давайте не будем, товарищи, нарушать установленный порядок. Добавочная нагрузка для военной цензуры! Это ведь нужно держать лишнего сотрудника, чтобы тот просматривал корреспонденцию Привалова.

Однажды капитан распорядился, старательно при этом хмурясь:

— Ты, Привалов, бери сидор и сам отправляйся за письмами, пока наш письмоносец грыжу не заработал…

Наконец Привалов дописал письмо, заклеил конверт, упрятал планшет, достал ватные штаны, телогрейку и тоже стал переодеваться.

В землянке становилось все более толкотно и суматошно.

Сапер Евстигнеев, обладатель самых крупнокалиберных валенок во взводе, наматывал еще одни портянки, третьи по счету.

Напротив Евстигнеева на хвойных нарах сидел новенький и возился с автоматом. Он разобрал спусковой механизм и слегка смазал его веретенным маслом: знал, что в сильные морозы автомат чаще всего отказывает из-за сгустившейся смазки под спиралью-улиткой внутри магазина. Затем новенький перезарядил магазин, перетрогал-осмотрел каждый патрон. Попадаются иногда патроны, у которых капсюли слишком глубоко сидят в дне гильзы, вот они-то и дают осечки, лучше их отсортировать.

Евстигнеев долго возился со своими слоновьими валенками и ворчал. Он поглядел на новенького и вспомнил, как поругивали автоматы в начале войны. Дескать, и огонь из автоматов шальной, неприцельный, шуму много, а толку — чуть; этими автоматами, дескать, только наводить панику на отпетых трусов.

— А почему хаяли автоматы? — Евстигнеев очень строго уставился на новенького, тот растерянно заморгал. — Потому только, что своих автоматов не смастерили. Вот сколько раз тебе, паренек, пришлось бы перезарядить винтовку, пока я расстреляю диск до пуговицы? — Евстигнеев и рта не дал новенькому раскрыть. — Двенадцать раз пришлось бы тебе хлопотать с обоймой. Зачем же хаять такое горячее оружие?

Привалов не принимал участия в неторопкой, тихой беседе, которую вели сидящие возле печки.

Кто-то решил перед разведкой обменяться кисетами — на дружбу.

Слышались обрывки разговора:

— …непогода — лучшая погода. Самое вёдро для нашего брата…

— …и что еще жалко — не покатал Лешку на двухэтажном троллейбусе. А ведь обещал ему…

— …только бы немец сегодня не активничал…

— …мне из-за детишек помирать нельзя…

— …а мне нельзя помирать потому, что не завел еще детишек…

— …темнота, конечно, штука удобная. Но если свои ноги заблудятся…

— …а ноги всегда приведут человека туда, где он сложит свою голову, — это подал голос Джаманбаев. Его нетрудно узнать по акценту.

Привалов успел тем временем побриться. Он перехватил уважительный взгляд плечистого новичка и не без рисовки пояснил:

— Запомни, парень. В разведку ничего лишнего брать с собой не положено. Я и так четыре гранаты беру да запасной диск. Зачем еще свою щетину таскать?!

Круглоголовый широкогрудый парень торопливо кивнул и продолжал исподтишка поглядывать на старшего сержанта.

Он завидовал, завидовал его лихой самоуверенности. Как это старшему сержанту удалось выработать такое самообладание? Бесшабашная смелость охотника, удачливого охотника. Иначе не стал бы он так улыбаться, когда надписывал и заклеивал конверт, не мог бы так уверенно водить бритвой по щекам, не наигрывал бы так беззаботно на трофейной губной гармошке и не напевал:

Как за Камой за рекой
Я оставил свой покой:
Возле города Тагил
Я Марусю полюбил.
Песенку Привалов исполнил очень бойко, хотя для него она звучала не так весело. Не было у него своей Маруси, про которую он мог бы сказать, что она — рядом с ним в боях или во далеких во краях.

Это знали и почтальон, и соседи по ротной землянке, поэтому Привалова никогда не заставляли танцевать перед тем, как вручить письма. Впрочем, шутейный обычай был разведчиками окончательно забыт после случая с Анчутиным: заставили сплясать под письмо барыню, тот сплясал, а в письме сообщалось о гибели всей его семьи.

Привалов вздохнул, спрятал губную гармошку, а напоследок пришил к шинели пуговицу, держащую хлястик.

«А ведь мы шинели здесь оставляем, — подумал новенький. — Значит, старший сержант впрок заботится. Уверен, что шинель ему понадобится…»

Кто-то выразил удивление — до сих пор не появился помкомвзвода, а он должен доставить в землянку маскировочные халаты.

Чтобы скоротать тягучее время, Шульга, самый прилежный во взводе едок, по прозвищу Три Котелка, вздумал мериться силой. Посередке землянки был врыт столик, на нем стояла лампадка из снарядной гильзы. Табуретками служили ящики из-под снарядов. Три Котелка вызвал на дуэль круглоголового парня из пополнения.

Они сцепили руки, уперев локти в столик, — кто кого?

Новенький уверенно осилил Шульгу. И тут со своей лежанки молодцевато поднялся Привалов:

— Эх, Шульга! По три котелка каши уминаешь, а не в коня корм. Ну-ка, Иван, померяемся!

Новенький облокотился о стол и поднял руку с растопыренными пальцами; ладонь, подсвеченная с двух сторон — печкой и плошкой, — была розовой, как ладонь младенца.

Привалов сел напротив и уперся ногой в ящик:

— Ну и ручища у тебя! Как малая саперная лопата.

Вокруг торопливо и охотно засмеялись: Привалов слыл острословом.

Поначалу Шульге казалось, что Привалов берет верх. Рука новенького малость подалась, затем согнулась еще чуть-чуть.

Привалов тужился изо всех сил. Его симпатичное, свежевыбритое лицо побагровело; это было заметно, хотя Привалов и сидел спиной к печке. Он не отрывал взгляда от напряженно-дрожащих сцепленных рук, а если бы поглядел сопернику в лицо, увидел бы, что оно совершенно спокойно. На лице новенького не было и следа трудной борьбы, где-то в глубине его глаз даже таилась смешинка.

Да, поначалу новенький нарочно слегка поддался Привалову, чтобы, находясь, казалось бы, на грани поражения, вновь выпрямить руку, а затем медленно, но неотвратимо обрушиться всей силой на соперника.

Новенький плотно прижал руку Привалова к закопченному, в наплывах стеарина столику.

— Крепкотелый мужичок, — кивнул Евстигнеев.

— Да отпусти руку-то, медведь! — взмолился Привалов. Он пытался скрыть, что ему больно, и все-таки морщился на виду у всех. — Как тебя, Иван, звать-то?

— А я аккурат Иван и есть.

— Ну и ну!

Привалов хотел было признаться, что у него рука заболела, но воздержался. Он уже жалел, что связался с этим неотесанным медведем. Привалов не любил, когда кто-нибудь показывал превосходство над ним. Он дорожил репутацией первого парня во взводе разведчиков.

— Силенка водится, это верно, — согласился новенький. — А как лесорубу без нее? Иначе в тайге не управишься. Мое здоровье на хвое настоянное, диким медом приправленное…

— А фамилию себе завел?

— Беспрозванных я.

— Попал бы ты не в разведку, а, к примеру, в минометный расчет — пришлось бы плиту миномета таскать, — усмехнулся Шульга. — Это я точно предсказываю.

— А я в минометчиках состоял. Правда, недолго. Был случай, срочно меняли огневую позицию. Ну что же, пришлось перенести миномет одному. Не разбирая.

В запасном полку, откуда недавно прибыл Беспрозванных, поинтересовались, что он делал в минометном расчете. Конечно, если бы он хлопотал там наводчиком или заряжающим, его бы завернули обратно в минометные войска. А поскольку он был последним номером в расчете и не умел ничего, кроме как таскать плиту миномета или лотки с минами, его направили в пехоту.

— Тебя если рассердить, ты и пушку-прямушку перенесешь! — ввернул Привалов, снова вызвав общий смех. — Но в нашем деле не только поднять да бросить… Еще соображать надо, вот ведь неприятность какая. Мы, разведчики, — народ чутьистый. У нас, брат, смотри в оба, а зри в три. — Привалов не слишком-то дружелюбно взглянул на новенького. — Ты фашиста хоть одного убил?

— Нет.

— А в глаза фашиста видел?

— Нет.

— В тыл к ним заглядывал?

— Нет.

— Ну хоть по ничейной земле гулял когда-нибудь?

— Нет.

— Какой же из тебя разведчик? Ни рыба ни мясо, ни с чем пирог. Ты еще не обтерся, парень.

— У нас в кишлаке тоже случай был интересный, — прищурился Джаманбаев. — Кузнец собрался коня подковать, а осел ногу поднял.

— А если у тебя душа струсит? Начнешь в разведке зубами стучать на всю окружность… — проворчал Евстигнеев.

Вот этого больше всего боялся и сам Беспрозванных. Боязнь страха была сильнее страха смерти. Вдруг в самый критический момент зубы и в самом деле начнут выстукивать дробь и с ними не будет сладу — хоть подвязывай челюсть бинтом, хоть выбивай себе прикладом все зубы до единого.

2
Была еще причина, почему Привалов неприветливо встретил новенького. Его прислали на место отчисленного из разведки Матусевича, а тот был добрый дружок Привалова, разведчик на все руки.

Началось с того, что фронтовая газета напечатала заметку о действиях белорусских партизан, а в ней был упомянут полицай по фамилии Матусевич. Этого оказалось достаточно, чтобы Кастусь Матусевич вызвал у лейтенанта Тапочкина недоверие: родичи Матусевича остались на оккупированной территории, и, поскольку у него есть старший брат, не исключено, что именно о нем говорится в заметке.

Матусевич пытался объяснить, что их фамилия — весьма распространенная в Белоруссии, в частности в деревне Рассохи и еще в нескольких деревнях вокруг села Ольковичи чуть ли не все жители — однофамильцы: там живут преимущественно Матусевичи, Брагинцы и Станевичи…

Тапочкин слушал все объяснения Матусевича со скучающим видом человека, напрасно теряющего драгоценное время, — он не позволит себя переубедить.

Тапочкин делил все человечество на две половины: у одних остались родственники на оккупированной территории, у других оккупированных родичей нет. И как бы геройски ни воевал представитель первой половины рода человеческого, доверие лейтенанта Тапочкина он все равно утратил.

Защищая дружка, Привалов задал Тапочкину вопрос: стал бы нечестный солдат огорчаться, что его из разведки перевели в кухонное подразделение? В овраге пуль-осколков не слыхать, работенка харчистая. Всегда найдутся желающие откормиться-отогреться на таком фронтовом курорте. А вот Матусевич топчется возле того котла, будто от своей части отбился, забыл, как смеются…

Привел Привалов и такой аргумент: допустим, случилось самое страшное и полицай Матусевич, чьи инициалы в газете не указаны, — родной брат Кастуся; допустим, что нашего Матусевича и того подонка родила одна мать от одного отца. Зачем же и в таком случае увольнять Кастуся из разведки и отказывать ему в праве как можно сильнее отомстить брату-выродку, который запятнал их фамилию, отомстить фашистам за три своих ранения?

Но Тапочкин слушал с сознательным невниманием. Судя по выражению лица, он остался при особом мнении.

Кроме всего прочего, ему не нравилось, что Кастусь Матусевич знает много немецких слов и заводит беседы с пленными.

Матусевич объяснил, что в старших классах сельской школы в Ольковичах немецкий язык преподавала учительница Василиса Владиславовна, вот она и приохотила его к языку. Матусевич прочел со словарем сказки братьев Гримм, несколько номеров газеты «Роте Фане» и брошюру об Эрнсте Тельмане.

Про Тельмана лейтенант слышал, а к братьям Гримм отнесся с подозрением:

— Родные братья или двоюродные?

Кончилась вся эта история тем, что рядового Матусевича отчислили из взвода разведчиков.

— Временно, до выяснения, — равнодушно утешил лейтенант.

Джаманбаев сузил свои и без того узкие глаза и вспомнил киргизскую пословицу: «Если бы у ишака были рога, он бы ничего живого не оставил».

И разведчицкий халат Матусевича нежданно-негаданно превратился в поварской.

Помкомвзвода, громогласно смеясь, назвал Матусевича заместителем повара по разведке, но Привалов выругал помкомвзвода: он не разрешал подтрунивать над «выдвижением» товарища.

Кто повеселел в связи с переводом Матусевича, так это Три Котелка. Появился на кухне свой человек, теперь можно рассчитывать не только на первую, но и на вторую добавку…

Новичок, конечно, меньше всех был виноват в этой истории и не знал, что ему отвели на хвойных нарах место Матусевича.

Привалов постоянно сравнивал новенького с Матусевичем, сравнение было не в пользу новенького и вызывало глухое раздражение. Привалов понимал, что не прав, но раздражение не проходило. А есть правило, хоть оно и не записано ни в одном воинском уставе: плохое настроение отделенного неминуемо отражается на подчиненных…

Привалов внимательно посмотрел на Беспрозванных — глаза у того блестели, лицо светилось горячим азартом. Но признаки возбуждения во многом схожи с признаками страха. И волнение новенького, когда он просился в группу захвата, послужило ему плохой аттестацией — Привалов от него отказался.

Беспрозванных сидел на хвойных нарах, притулясь к бревенчатой стене. Чтобы не расстраиваться, он обращался памятью к прошлому. С кем из приятелей не успел попрощаться в леспромхозе, когда его ночью вызвали повесткой в военкомат? И сколько суток шел их воинский эшелон из Сибири? И как звали ту хохотушку с кудряшками, подавальщицу в столовой запасного полка? И какой последний фильм смотрел он, когда стояли в Калуге на переформировании?

Но все эти несвязные воспоминания оборвал новый приказ: сегодня ночью он отправится за контрольным пленным.

Правда, его не включили в группу захвата. Но Беспрозванных вместе с Шульгой и Джаманбаевым составил одну из групп обеспечения. Это тоже не прогулка с увольнительной в кармане по Калуге. Не случайно помкомвзвода спросил, приходилось ли ему пускать в дело кинжал…

Беспрозванных был далеко от немецкой траншеи, нога его не ступила еще на ничейную землю, но мысленно он уже выбыл из расположения батальона. А село Пустошка, где в полуразрушенной церкви приютился полковой клуб, вдруг отодвинулось за тридевять земель, в далекий-далекий тыл…

Громче всех разговаривал Евстигнеев, он опять ругал старшину, и, уже засыпая, Беспрозванных услышал его ворчливый голос:

— Пока ему в уши воды не нальют, он и головой не качнет…

В самом деле, почему горластый помкомвзвода до сих пор не притащил белые халаты? Все знают, что эти халаты загодя подогнали, починили, выстирали и выгладили для сегодняшней срочной надобности.

А Привалов вспомнил такой несчастный случай: разведчиков впопыхах нарядили во влажные халаты. Халаты задубели на морозе и стали шуршать. Каждый шажок порождал шорох. Проклятье! Только тыловые крысы не знают, что шорох на ничейной земле или в тылу врага хуже грохота у себя в траншее. Те сволочные халаты чуть всю заутреню тогда не испортили.

Пора уже и в самом деле наряжаться-снаряжаться.

И только Евстигнеев еще раз успел об этом сердито напомнить, как в облаке пара, ворвавшегося в землянку, возник помкомвзвода Храпченко. Его отличительные черты — зычный голос и мнимая пунктуальность; вот откуда прозвище Ноль-ноль.

— Отбой!!! — заорал Ноль-ноль, на радостях он уже успел приложиться к фляжке.

Все сразу загалдели, захлопотали, засуетились, стаскивая с себя телогрейки, ватные брюки. Только теперь стало очевидно, в каком сдержанном напряжении жила землянка весь вечер.

Новенький тоже почувствовал несказанное облегчение. Словно сбросил плиту миномета, которая оттянула плечи. Смог наконец вольготно повести плечами, разогнуться в рост, насколько позволяла землянка.

Он стеснялся чувства облегчения, вызванного отсрочкой предстоящей вылазки, словно такое чувство порождено трусостью.

— Седьмая пятница на неделе, — Привалов строго посмотрел на Беспрозванных, который торопливо снимал с себя ватник.

Привалова разозлил отбой: снова сидеть у моря и ждать скверной погоды.

Краем уха он слышал, что генерал намеревается присвоить ему звание младшего лейтенанта. Ему не повредила бы сегодняшняя вылазка. И вопрос со званием решился бы быстрее. Ему не терпелось получить офицерскую портупею и полевую сумку в дополнение к планшету, который подарил генерал.

— А я, между прочим, уже давно догадался, что мы сегодня пустой номер тянем, — похвастался с досады Привалов, — у меня свои разведданные!

Он хотел изобразить дело так, будто был осведомлен о планах командования лучше, чем все остальные.

3
Назавтра капитан Квашнин шепнул Привалову, почему отменили ночной поиск.

Соседа слева постигла неудача — там безуспешно пытались захватить контрольного пленного. Во время вылазки потеряли двух разведчиков, в том числе командира группы. И что еще плохо — убитых не сумели утащить с собой, оставили на «нейтралке».

— Придется нам сделать оперативную паузу, — вздохнул капитан.

Привалов был раздосадован неудачей левого соседа, она только усложнит будущий поиск. Привалов, удачливый и самонадеянный, был в глубине души уверен: если бы его послали за «языком» на том участке фронта, он не вернулся бы с пустыми руками.

А сейчас немцы наверняка приняли дополнительные меры предосторожности. Идти в поиск, когда фашист держит ухо востро — заранее поставить себя в неблагоприятные условия, пожертвовать элементом внезапности.

Капитан понимал, почему в дивизии, в армии, в разведуправлении фронта так жаждут заполучить контрольного пленного, почему подполковник, отдавая приказания, связанные с этой вылазкой, был подчеркнуто сух и не сбивался с официального тона — он вел себя так только в самые трудные минуты.

После кровопролитных летних боев в верховьях Днепра, после боев за Ельню и Смоленск в конце лета наступило относительное затишье в осенние, предзимние и зимние месяцы. Противник не предпринимал наступательных действий, не до того было после Орловско-Курской битвы, он совершенствовал свою оборону.

Однако нет ли подвоха в этом затишье? Может, противник перебросил какие-то дивизии на другое направление и хочет удержать здесь фронт малыми силами? А в случае надобности оторвется от наступающих и заблаговременно, без потерь, отойдет на заранее подготовленный рубеж?

Чтобы лучше подготовиться к поиску, капитан Квашнин надумал провести тренировочные занятия.

Километрах в двух с половиной от линии фронта находилось село Пустошка, которое, кстати сказать, соответствовало сейчас своему названию. Штабные разведчики вместе с Квашниным высмотрели за околицей Пустошки местность, очень схожую с той, где предстояло провести вылазку. Такой же косогор с обледеневшим склоном, а за ним такое же открытое всем ветрам холмистое поле.

По ближнему краю поля у противника тянется колючая проволока, а по дальнему, западному, краю — траншея с двумя блиндажами на флангах. От блиндажей этих, под прямым углом к траншее, идут ходы сообщения в глубь немецкой обороны.

Фронт стоял недвижимо с осени, и Квашнин знал даже такую подробность: немцы воткнули колья проволочного заграждения в лунки, а с первыми морозами залили те лунки водой, чтобы колья схватило льдом и нельзя было их выдернуть. Капитан про себя похвалил немцев за сообразительность — он всегда отдавал должное смекалистому противнику.

На горушке, за околицей Пустошки, саперы выдолбили-отрыли несколько окопов и соорудили блиндаж, в нем поселились четыре разведчика. Они должны обороняться от группы Привалова, которая втихомолку подберется к блиндажу, чтобы блокировать его и захватить «языка». Трассирующая пуля, пущенная вверх кем-нибудь из обороняющихся, приравнивалась к ракете. По условиям игры достаточно было отнять у обитателя блиндажа ушанку — «язык» захвачен. А если ушанку снимали с атакующего, тот зачислялся в условно убитые.

Беспрозванных надеялся, что Привалов возьмет его к себе под начало, но не дождался приглашения. Может, старший сержант обиделся? Эх, не нужно было так сильно прижимать его руку к столику и так долго не отпускать!

Беспрозванных включили в гарнизон учебного блиндажа.

Он долго переминался с ноги на ногу и наконец обратился к капитану:

— Окажите содействие, товарищ капитан. Увольте из фрицев…

— Откуда уволить? Не понимаю!

— Ну, в общем, с той горушки, — Беспрозванных кивнул в сторону Пустошки. — Меня теперь иначе как фрицем и не зовут…

— И кому такое пришло в голову? — пожал плечами капитан. — Ну пускай тогда приваловцы называются «красными», а вы — «зелеными».

— А нельзя мне за «красными» числиться?

— Числиться — проще пареной репы. Вообще в жизни нет ничего проще, чем числиться. Вот контрольного пленного взять… А ты посмотри на всю вылазку с точки зрения противника… Полезная, брат, штука. Лучшее наглядное пособие!

Беспрозванных стоял понурясь. Капитан похлопал его по богатырскому плечу:

— Ну пускай будет, как в шахматах, — «белые» и «черные». Я вот перед вылазкой всегда поворачиваю карту вверх ногами. Поглядеть чужим глазом. Ты в шахматы играешь?..

— Разве в поддавки…

Капитан отмахнулся:

— Шахматисту очень полезно поглядеть на доску со стороны противника.

Капитан ушел по своим делам, а Беспрозванных тяжело вздохнул ему вслед. Значит, такая у него доля — изображать фрица вместе с тремя другими неудачниками.

На первом же занятии выяснилось, что он не умеет ползать по-пластунски — отрывает от снега локти, колени, становится на карачки, елозит на четвереньках.

— Голову спрятал наподобие страуса, а вся казенная часть торчит наружу, — заметил Привалов под общий смех.

Назавтра Беспрозванных выпросил у ездовых соседней батареи мешок овса и таскал этот четырехпудовый мешок по снегу. Он хватался за ушки или завязку мешка и волок его за собой с мученическим усердием. Хорошо еще, что мешковина попалась добротная.

— Овес-то нонче почем? — спросил Привалов, стоя над взмыленным парнем.

Тот молча вытер пот, заливающий глаза. Не сразу отдышишься после такой работенки, не найдешься что ответить. Да и не слышал Беспрозванных этого выражения, оставленного в наследство горожанам вымершими извозчиками.

Разведчики из группы Привалова («белые»), посмеялись и отпустили еще несколько шуток в адрес новенького. Кто-то упомянул про поросенка в мешке, кто-то предостерег его, чтобы самого невзначай мешком не прихлопнуло.

Привалов любил, когда вокруг него собирались, когда его шутки вызывали веселые отклики, но сам слушать не умел: перебивал, понукал собеседника.

Беспрозванных вновь принялся бороздить снег, теперь уже не отрывая подбородка, локтей и колен, — что называется, пахал лбом землю.

— Ты бы хоть обмундирование пожалел, — усмехнулся Привалов, когда через несколько дней проходил мимо лежащего на снегу Беспрозванных, неразлучного с мешком. — У тебя уже, наверное, и пуп стерся.

— Зато живот стал шершавый, — добродушно откликнулся Беспрозванных. — Умею теперь лежа ходить. И даже бегать!.. А обмундирование давно списано. Старшина выдал из бэу…

Солдатом он оказался весьма старательным, и комендант учебного блиндажа, командующий всей группировкой «черных», сивоусый Евстигнеев был им весьма доволен.

А Беспрозванных сдружился с теми, кто оборонял блиндаж на горушке, изображая фрицев, — с ворчуном Евстигнеевым, с Шульгой, вечно грызущим сухари или жующим всухомятку пшенный концентрат, и с невозмутимым философом Апылой Джаманбаевым.

Можно заслушаться, когда киргиз рассказывает о высоких горах Тянь-Шаня, о горных пастбищах — джейляу, о том, как змеи, скорпионы и другая нечисть панически боятся баранов, так что пастухи, перед тем как улечься на ночлег, расстилают в кибитке кошму, свалянную из бараньей шерсти, и тогда можно спать, не боясь ядовитых гостей…

Вот если бы можно было расстелить такой волшебный коврик при входе в блиндаж, чтобы спать в безопасности! А Беспрозванных не смыкает глаз, зябнет, ежится ночами в окопе — всегда можно ждать нападения «белых».

Однажды перед рассветом Привалов со своей группой скрытно выполз на горушку, но потерпел поражение. Он полагал, что гарнизон Евстигнеева окопался где-нибудь при входе в блиндаж, а «черные» его перехитрили.

Вечером Беспрозванных отрыл секретный окоп в стороне от блиндажа, чуть ли не на самом краю оврага. Он пропустил «белых» к блиндажу, а сам пополз за ними.

Через минуту он вскочил на ноги, навалился сзади на кого-то, сграбастал и ткнул головой в снег, да так, что тот едва не задохнулся. А потом перевернул противника на спину и сорвал с него ушанку.

— Увалень, а поворотливый! — Привалов с трудом отдышался; он уже понял, в чьи объятия попал. — И глаз у тебя чуткий. Темень-то какая…

— Я по происхождению охотник, — сообщил Беспрозванных извиняющимся тоном. Он никак не думал, что это сам Привалов так опростоволосился. — Отец меня с малолетства к тайге приучил. Били зверя из охотничьей шомполки. И на медведя ходили…

— Тебе, по-моему, и шомполка не нужна. — Привалов потер уши. — Можешь без всякого оружия один на один с медведем схватиться. Все ребра у меня пересчитал и со счета не сбился.

Беспрозванных великодушно протянул Привалову его ушанку.

— Не имею права, — отказался Привалов, снова потирая уши. — Покойник я на сегодняшний день, понимаешь? Условно убитый…

Назавтра Привалов «воскрес». Капитан взял с собой его и еще несколько разведчиков в боевое охранение. Они повели наблюдение за противником на том участке, где был намечен поиск.

Беспрозванных тоже включили в разведгруппу, и, перед тем как покинуть учебный блиндаж на горушке, он отнес мешок с овсом в овраг, где жили в землянке ездовые, где ютились под навесом батарейные лошади.

4
Южнее рощи Фигурная наши и немецкие позиции, разделенные глубоким оврагом, сходятся совсем близко, метров на восемьдесят.

Склоны оврага заминированы, опутаны колючей проволокой и спиралью Бруно. Когда немцы разговаривают в траншее и ветер дует в нашу сторону, он доносит в боевое охранение отдельные слова, а когда безветренно — слышен лишь гул голосов.

Однажды, когда ветер дул со стороны противника, в охранении услышали, как немцы орали:

— Эй, Иван! Какой сегодня есть пропуск? «Мушка»? Давай меняй! Яволь! Унзер цукер, твой водка…

В начале зимы был случай — один солдат принялся дразнить немцев валенками. Немцы сильно мерзли, а наши только что получили теплое обмундирование. Вот солдат разулся, насадил валенок на ручку лопаты и выставил над окопом боевого охранения. Немцы со зла прострочили валенок из пулемета — только клочья войлока полетели, а лопату выбило из рук. Солдат долго матерился и клял немчуру, которая не понимает шуток. А Тапочкин сделал ему строгое внушение за порчу обмундирования. Он записал в свою книжечку фамилию солдата и пометил: «Заигрывание с противником».

Тапочкин и сейчас, к явному неудовольствию Привалова, торчал среди разведчиков на переднем крае; у него это называлось «обеспечивать операцию».

Он никогда не совершал поступков, которые дали бы основание подозревать его в трусости. Он даже участвовал в двух вылазках через линию фронта. Но ходил Тапочкин в тыл противника не потому, что это было насущно необходимо, а для того, чтобы можно было доложить об этом начальству.

Когда разведчики ползли вдоль боевого охранения по ничейной земле, они попали под сильный огневой налет. Тапочкин, как и все остальные, осторожности ради плюхнулся в снег, прикрыв при этом голову полевой сумкой, с которой не разлучался.

Привалову тоже полагалось броситься плашмя на снег и переждать, пока пропоют осколки. А он, не пригибаясь, подошел к Тапочкину, нахально уселся рядом, похлопал ладонью по его сумке, заглянул в глаза, расширенные от страха, и сказал:

— Липовая у тебя броня. Бумажки на переднем крае не в цене. Разве на самокрутку. Или если подошла нужда оправиться…

— Позволяешь себе лишнее, старший сержант!

— Слова первой необходимости.

Тапочкин колючим взглядом поглядел из-под полевой сумки на Привалова:

— Разведчик ты заметный, а поведение твое невыдержанное, старший сержант. Можешь пострадать благодаря пустяку…

Привалов отполз, так и не поняв, что Тапочкин имел в виду. «Похоже, угрожает „анкетная душа“», — усмехнулся он про себя.

Привалов не мог простить лейтенанту дурацкой истории с Матусевичем. Как он пригодился бы в предстоящей операции! А теперь вместо Матусевича капитан взял в боевое охранение новенького.

Вот неотесанный медведь! Так припечатал его тогда к снегу, словно решил таким способом утрамбовать площадку перед учебным блиндажом. Силенкой бог не обидел, но что это за разведчик, если он не умеет по воронке определить — снаряд здесь рванул или мина? Даже ребятишки из Пустошки, которые прятались в погребах вместе с родителями, знают, что мина оставляет круглую воронку, а снаряд — грушевидную, и по острию воронки определяют, с какой стороны прилетел гостинец.

Не умеет Беспрозванных по звуку определять, какой бьет пулемет.

— Пулемет ихний заработал, — прислушался Шульга, для чего высунулся из окопа, — станковый.

— Откуда вы знаете? — удивился Беспрозванных.

— Эх ты, молодо-зелено! Станковый бьет, а ручной строчит. У станкового звук более ровный. А ручной вроде дребезжит…

Вчера Привалов вернулся в землянку только под утро, Беспрозванных проснулся и уважительно спросил:

— Снова был на ничейной земле?

— Прогулялся малость.

— Один?

— Почему один? Вдвоем.

— С кем же, товарищ старший сержант? — Беспрозванных кому-то позавидовал.

— А с Дедом Морозом.

— Что, замерзли, товарищ старший сержант?

— Если бы замерз — лежал бы, а я вот, видишь, сижу на топчане, раздеваюсь, на твои глупые вопросы отвечаю…

Вокруг засмеялись, Беспрозванных отсел подальше от плошки в тень и замолк, обиженный.

А Привалов, едва коснулся головой своего сидора, сразу заснул.

Наверное, потому, что улегся Привалов на голодный желудок, ему приснилась полевая кухня. Странная картина представилась ему во сне — не Кастусь Матусевич стоит на приступке у походного котла, вооруженный черпаком, а Тапочкин.

На нем поварской халат, поверх халата пухлая полевая сумка, а в руке черпак с длинной-предлинной ручкой. Он накладывает всем маленькие-маленькие порции каши, маслом ее не сдабривает и объявляет, что добавки никому давать не будет. Шульга, заглянув в свой котелок, растерянно заморгал. К котлу выстроилась не одна, а две очереди. По какой-такой причине? Тапочкин предупредил: сперва он раздаст кашу тем, у кого нет родственников на оккупированной территории, а уже потом, если каши хватит, наскребет тем, у кого водятся эти самые родственники…

У спящего Привалова сосало под ложечкой, с голодухи его сон был беспокойным и непрочным…

5
За семь дней и ночей разведчики выведали о противнике многое.

Знали, где немцы достают воду и куда ходят за нуждой; ракетчик сидит в траншее у левого блиндажа, ужин раздают в половине седьмого вечера — немцы тогда долго бренчат котелками; патрули сменяются в семь вечера, в десять, в час, в три часа ночи и в шесть утра; караул ходит на смену левым ходом сообщения.

Капитан пришел к выводу, что южнее рощи Фигурная, где наша и немецкая траншеи ближе всего подходят одна к другой, разведчикам делать нечего. Нетрудно догадаться, что немцы там особенно внимательны.

Капитан облюбовал косогор, за которым лежало просторное, слегка холмистое поле; по этому полю и тянулась немецкая траншея с двумя блиндажами на флангах.

Обычно поиск предпринимали глубокой ночью, и последняя неудачная вылазка в соседней дивизии тоже состоялась перед рассветом. Есть основания предполагать, что теперь немцы в эти часы особенно настороженны.

Капитан решил провести операцию в девять вечера, когда патрули, вышедшие на посты в семь, уже основательно промерзнут, а кто-нибудь, возможно, успеет задремать.

Это на голодный желудок спится плохо, а после ужина начинает клонить ко сну, тем более если еще хлебнул шнапса.

Слушал сегодня Привалов план боевой операции и завидовал капитану — дошлый, головастый мужик! Разве стоящий разведчик может быть бесхитростным? И профессия-то у него до войны такая открытая была, вся на виду — инструктор физкультуры в рыбном техникуме. Правда, играл в шахматном турнире на первенство города Астрахани. Может, шахматы учат человека лукавить, скрывать свои истинные намерения, делать обманные ходы?

Не мешало бы и ему, Привалову, если жив останется, освоить шахматы. Это не стучать до одури костяшками домино — аж руки сбил! — как в госпитале, в команде выздоравливающих, и в дни, когда его группа захвата отдыхала перед поиском.

Только Беспрозванных отказался тогда от «козла» — то ли не умел играть и боялся вызвать недовольство партнера и насмешки противников, то ли нервничал в ожидании и ему было не до костяшек.

Обе группы обеспечения будут действовать на флангах, отрезая немецкую траншею с двумя блиндажами от всей системы обороны.

Вчера Беспрозванных обратился к капитану с просьбой. Ему пришлось для этого пробежать во время обстрела по ложбинке, по глубокому снегу.

— Прошусь, товарищ капитан, в левую группу обеспечения.

Беспрозванных сильно запыхался. Вот некстати, как бы капитан не подумал, что одышка — от волнения!

— Опять капризничаешь? Как тогда на занятиях? — снисходительно усмехнулся капитан. — А здесь война. Условно убитых нет, только безусловные. Слышишь, как противник лупит? Калибр сто пять миллиметров. Немецкие пушки без дела не ржавеют…

— Вот и мне хочется в самое дело…

— Почему же левая группа обеспечения ближе к делу, чем правая?

— А правый блиндаж у немцев фальшивый. Там жильцов нету.

— Откуда тебе известно?

— Ночью все было видать. Когда ракеты. Из блиндажа слева поднимался дымок, а справа чисто было. Не будут, однако, фрицы в холодину так ночевать. Небось топили бы печку. Что же, в одном блиндаже греются, а в другом мерзнут? Быть того не может!

— Наблюдение ценное. А Привалову доложил?

— Хотел было… Но знаете, как он меня слушает. Со смешком. И то до половины…

Капитан с любопытством поглядел на круглолицего плечистого парня. Давно ли тот, как мальчишка, барахтался в снегу и ползал по сугробам со своим тяжеленным мешком, а сейчас стоял, вытянувшись во весь рост, не кланяясь пролетающим снарядам.

«Смекалистый, однако, парнишка», — удивился Квашнин, а вслух сказал:

— Ночью проверю.

А утром в план предстоящей вылазки внесли поправки.

Капитан подумал-подумал и решил включить Беспрозванных в левую группу обеспечения с теми, кто дежурил на горушке, — с Шульгой и Джаманбаевым. Этой группе предстояло блокировать ход сообщения, ведущий от левого блиндажа немцев.

6
Наступил день, а точнее сказать, туманный вечер, который в разведотделе сочли подходящим для операции.

Лейтенант Тапочкин дотемна околачивался в землянке, давал наставления. Привалов же был уверен, что полезнее дать людям выспаться перед боем, основательно накормить их, проверить, у всех ли есть подшлемники, рукавицы, шерстяные портянки и нет ли у кого потертостей ног…

Если что и рассказывать в такие минуты, то лучше всего — чудное, веселое, любопытное, ну хотя бы про концерт, который состоится сегодня в Пустошке, в полковом клубе.

В полк приехала бригада фронтовых артистов. Привалов не поверил бы старшине, если бы сам сегодня не встретил клоуна у штабного блиндажа.

Привалов так удивился, что мотнул головой и протер глаза. Клоун ощупал пальцами свой утиный нос и объяснил: приходится приклеивать нос с утра в теплой избе, потому что пластилин боится холода, теряет свою эластичность. Если же загримироваться перед концертом, нос держаться не будет. Нос у клоуна такого калибра, ну просто — уйди с дороги. А кроме того, на клоуне какие-то эрзац-волосы под названием «парик»…

Капитан клятвенно обещал: если поиск пройдет успешно — всех разведчиков поведут на концерт. Но ведь до концерта еще целая вечность, а вернее сказать — полжизни, если учесть, что туда можно попасть, только благополучно вернувшись из разведки, а дорога в Пустошку пролегает через немецкую траншею и немецкий блиндаж…

Обитатели землянки торопливо натягивали ватные штаны, телогрейки и облачались в маскировочные халаты: на этот раз Ноль-ноль принес халаты заблаговременно.

Точнее было бы назвать их не халатами, а комбинезонами: широкие белые штаны надевают поверх валенок, к рукавам подшиты полотняные рукавицы. В случае надобности можно выпростать руку через прореху у запястья. Капюшон, скрывающий ушанку, стягивается шнурком, открытой остается только узкая полоска лица. Капюшон являет собой странный гибрид чалмы и бабьей косынки; при желании можно опустить еще вуаль из марли, а можно откинуть капюшон на плечи, чтобы открыть уши, если нужно вслушаться.

Привалов отказался от каски и предпочел ушанку. Старшина стал скандалить по этому поводу. Налицо нарушение установленного порядка: голову полагается бронировать. Но Привалов привел столько возражений! И шептаться, мол, неудобно, лежа в секрете, — опасаешься, что каски со звоном чокнутся между собой. А поскольку каска надета на самые глаза, даже два подшлемника не выручат, все равно железо холодит и глаза начинают слезиться… Ну а глядя на Привалова, отказались от касок солдаты из его отделения, за исключением долговязого Шульги; тот объяснил, что, поскольку ему труднее, чем другим, прятать голову, а пригибается он всегда с опозданием, каска ему нужна.

В тот день, пущей маскировки ради, был отдан приказ и оружие обмотать бинтами, насколько это возможно.

Апыла Джаманбаев забинтовал приклад автомата, погладил его рукой и глубокомысленно изрек:

— Когда ворона ласкает своего вороненка, она тоже говорит: «Мой беленький!»

Тем временем Привалов подпоясался своим ремнем о командирской пряжкой. Еще когда лежал первый раз в госпитале, он выменял этот пояс у безногого лейтенанта за две пачки махорки. На ремне висел весь его арсенал и цейхгауз — гранаты в полотняном подсумке, кинжал в ножнах, обмотанных бинтом, запасной диск в большом белом кисете и конечно же фляга.

Пристегивая к поясу флягу, Привалов продекламировал:

Ах ты, фляжечка-душа,
да превкусненькая,
а тогда нехороша,
когда пустенькая!
— Вот теперь можно сказать, что форма одежды действительно зимняя, — сказал Привалов весело. — Шинель быстро ветерком подбило бы… А кто из вас, товарищи, надевал когда-нибудь парадную форму?

Никто не откликнулся.

— Мне тоже не пришлось, — вздохнул Привалов. — Но лично наблюдал в Москве эту форму из окна госпиталя. И когда по увольнительной гулял. Ай да форма! Всюду золотой галун пущен, золотые пуговицы понатыканы. Обшлага кантом обшиты. Курсант и тот сверкает на солнце.

— Повседневные погоны тоже не пришлось покедова справить, — сказал Анчутин. — Обходимся фронтовыми.

— А есть вояки, загорают на «Пятом Украинском фронте», — проворчал Евстигнеев. — Пушки слышат, только когда на парадах, на салютах да на знатных похоронах палят. Вот кому житуха!.. Погоны у них золотые, аж в глазах рябит, а вставить запал в гранату не умеют. Знай разгуливают себе по тылу во весь рост, не пригибаются. Вынырнет им навстречу генерал — они и глазом не моргнут, не зажмурятся. В таком разе что главное? Главное — подход-отход. А я вот уже и не помню, когда строевым шагом ходил. Не забыть бы, как устав нашему брату приказывает: стоя в строю, видеть грудь четвертого человека справа…

Евстигнеев долго ещепрохаживался по адресу тыловых служак, затем молча понаблюдал за тем, как Привалов подвязывает к поясу противотанковую гранату. Но так как долго молчать не умел, пустился в воспоминания о своих встречах с немецкими танками.

То было осенью сорок первого года, на Можайском направлении, где-то восточнее станции Дорохово, в том месте, где Минское шоссе подходит впритык к Можайскому. Тогда у них, в 82-й Сибирской стрелковой дивизии, не было в обращении ни противотанковых ружей, ни противотанковых гранат, а только зажигательные бутылки и связки гранат.

Евстигнеев отругал наших оружейников, которые не придумали вовремя, как найти управу на танки.

Беспрозванных полюбопытствовал, что это за связка гранат, и Евстигнеев степенно разъяснил ему, как с ней управляться. Гранаты РГД связывали обрывком провода: четыре рукоятки в одну сторону, пятая — в обратную. Вот за рукоятку этой пятой гранаты, поставленной на боевой взвод, и нужно было браться при метании.

— Тяжела связка до невозможности, — вспоминал Евстигнеев невесело. — Никак далеко не кинешь. А ведь ее полагается из укрытия швырять. Где таких силачей набраться? Вот Ивану Поддубному, или знаменитому Ивану Заикину, или русскому богатырю Ивану Шамякину такой гостинец пришелся бы по руке.

— Напрасно нашего Ивана позабыл, — Привалов подмигнул в сторону новенького. — Он бы в той компании не стушевался.

Теперь и в голову никому не приходило тягаться силой с новеньким. Особенно после того, как тот взял и на глазах у всех вытянутой рукой поднял за конец штыка винтовку, положенную на пол землянки.

— Пока силенки хватает, — согласился Беспрозванных простодушно.

— Я два раза убедился, — хмыкнул Привалов. — Когда ты мне руку чуть не открутил. И когда на горушке в снег меня вминал. Но ведь в разведке не только друг дружку на лопатки кладут…

— Мешки с овсом ты здоров таскать. Мог бы на мельнице грузчиком работать, — захохотал Ноль-ноль.

Сегодня Ноль-ноль из землянки не уходил. Он суетился, как всегда перед вылазкой, покрикивал на всех, торопил с переодеванием. Только Привалову он не решался делать замечаний.

Помкомвзвода знал свое дело. Он был сверхсрочником еще до войны, а в должности этой состоял восемь лет. И звание у него «старшина», и выполняет он обязанности старшины.

Привалов ниже по званию — старший сержант — и по должности — командир отделения, — а все-таки помкомвзвода держит себя с ним как подчиненный. Может, потому, что сам помкомвзвода в разведку никогда не ходит и является во взводе, так сказать, начальником тыла? Может, потому, что Привалов знает о слабости помкомвзвода — тот прикладывается к водочке сверх нормы. А может, потому, что характером Привалов потверже и помкомвзвода теряется, когда тот начинает над ним подтрунивать? Лучше поддакивать Привалову, когда он вышучивает кого-нибудь, хотя бы потому, что в это время он оставляет в покое самого помкомвзвода.

Каждому, кто натянул белый комбинезон и надел на себя все снаряжение, Ноль-ноль командовал: «На месте бегом!!!» Это делалось для того, чтобы во время поиска ничего не гремело, не бренчало, не звенело. А подавал Ноль-ноль команду так громко, словно на другом конце оврага его должны были услышать ездовые батареи и повара кухни.

Беспрозванных тоже облачился в ватное обмундирование и подогнал снаряжение по всем правилам. Ноль-ноль ни к чему не мог придраться и сказал одобрительно:

— Чем не разведчик?

Да, в строевой записке, которую помкомвзвода ежедневно представлял по инстанции, Беспрозванных числился в разведчиках, ему полагалось и соответственное довольствие. Но сам он, прилежно изображая бег на месте, понимал, что называться разведчиком еще не может…

Настоящий разведчик знает больше, чем рядовой солдат, и это неведомое простым смертным знание отражается во взгляде, в выражении лица, в манере разговаривать, в выправке, в том, как он сдержанно молчит, когда при нем рассказывают всякие фронтовые были-небылицы. Даже в том, как он подгоняет свое обмундирование и снаряжение, — во всем. В отличие от простого смертного разведчик все меряет особой мерой — и храбрость, и сноровку, и жестокость. Разведчик больше предвидит, чем простой смертный, он должен быть зорче, смекалистей, сноровистей, хитрее, потому что, если он однажды не перехитрит противника, весь остальной солдатский опыт уже никогда ему не потребуется.

Понял это Беспрозванных совсем недавно, и это понимание было верным признаком того, что он пришел сюда по праву, что он укоренится в разведке…

Сегодня он был по-хорошему спокоен.

Потому ли, что уже переволновался в тот вечер, когда поиск отменили?

Или занятия на горушке придали ему уверенности?

Или пообвык, ползая по ничейной земле?

Но, если он в самом деле не волновался, почему так плохо запомнились подробности этого вечера?

Он бросил прощальный взгляд на землянку, переступил порог, откинул полог из плащ-палатки. Но совершенно не помнил, кто еще оставался в помещении и следом за кем вышел.

Когда шли гуськом по оврагу, было темным-темно. Небо почернело, так что дымки, шедшие из труб землянок и блиндажей, ютившихся в овраге, походили на пар. Он смутно помнил, что прошел мимо той батареи, где взял мешок с овсом, прошел совсем рядом с орудийным передком — в темноте не видно даже конца дышла, задранного кверху.

Не помнил он и того, как разведчики разбились на свои группы — группу захвата и правую и левую группы обеспечения. Где-то еще готовилась группа прикрытия, но она состояла из бойцов стрелковой роты.

А что же он запомнил?

Запомнил немецкую ракету, которая загорелась над ними, когда уже подползли к колючей проволоке. При ее колдовском скоротечном свете было видно далеко вокруг, как днем.

Он припал к снегу, нет, не припал — с силой вжался, вдавился в снег каждой частицей своего тела.

Оказывается, это сущее мученье — сознательно не двигаться, лежать на морозе не шевелясь, совершенно неподвижно.

Он увидел перед собой что-то темное. Подполз ближе — из снега торчали стебли репейника. Стебли были сухие-пресухие, а снег удерживался лишь на колючих комочках. Он протянул руку — стебель выдернулся так легко, словно был просто воткнут в снег.

Он испугался, что немцы подняли боевую тревогу, а это была ординарная ракета. Патрули пускали их время от времени, перемигиваясь между собой и удостоверяя, что бодрствуют.

После того как немецкие патрули заступали на свои посты, они долго перекликались друг с другом очередями из автоматов, подбадривали себя.

Затем перекличка патрулей затихла, и пришла тишина, обманчивая тишина переднего края.

Но нужно лежать, зарывшись в снег, — четверть часа? полчаса? — и ждать, пока патрули изрядно промерзнут, основательнее закутаются, пока их начнет клонить ко сну.

Тем временем саперы подсаживают друг друга и бесшумно, цепко карабкаются вверх по обледеневшему косогору.

Первым растворяется в темноте Евстигнеев. На спине у него — миноискатель, в руках — ножницы.

Саперы работают ловко, их совсем не слыхать, а ведь они метрах в десяти, не больше.

Пришла очередь группы обеспечения вскарабкаться по скользкому склону.

Лежа наверху, Шульга долго вслушивался, поджидал условного сигнала «Вперед». Он был головным, Беспрозванных лежал сзади него, замыкал группу Джаманбаев. Все трое благополучно перемахнули через немецкую траншею и свернули налево…

Где-то поблизости должен быть ход сообщения. Он вел в глубь немецкой обороны от того самого левого блиндажа, над которым был замечен круглосуточный дымок.

Они лежали на снегу в ожидании новых сигналов; в них был посвящен только Шульга.

— И в животе стужа, — прошептал Шульга, лежавший на снегу. — Эх, пшенного концентрата пожевать… Сразу бы согрелся… А то я скоро начну дрожжи продавать.

Шульга услышал наконец сигнал и толкнул новенького в плечо — влево и вперед!

Поползли тишком-тишком и наткнулись на ход сообщения — это метрах в шестидесяти западнее траншеи.

Одна ракета почему-то не догорела до конца и, полная света, стала быстро падать. Замельтешили тени вокруг, и новенький втянул голову поглубже в свои внезапно ослабевшие плечи. С непривычки казалось, что колючая проволока шевелится вместе с кольями, что ползет тот, кто на самом деле лежит как вкопанный, что водит стволом автомата тот, кто держит его неподвижно. Вот какие шутки умеют играть с новичком тени, когда они быстро шастают по снегу!

Чем ближе к немцам, тем — казалось ему — ползет шумнее; снег всегда скрипит под ногами тем громче, чем скрип опаснее. Время от времени из траншеи доносились чужие шорохи, голоса.

Во рту у Беспрозванных пересохло, в горле запершило. Как бы не кашлянуть ненароком.

По траншее прогуливается часовой, и каждый раз, когда он минует ход сообщения, при свете ракеты отчетливо виден его силуэт.

Группа обеспечения не спешила себя обнаруживать. Она откроет огонь только в том случае, если по ходу сообщения бросятся наутек жильцы блиндажа или кинутся на подмогу немцы из тыла.

7
Привалов откинул капюшон и вслушался. Он выпростал руки из лапчатых белых рукавиц, пришитых к халату, снял варежки, связанные веревочкой, как у дитяти, достал гранату и заложил за пояс.

Еще раз нащупал на груди электрический фонарик, который, может быть, вскоре осветит немецкий блиндаж, ощупал на поясе «новогодний подарок» — так у них во взводе называют противотанковую гранату.

Но и фонарик, и граната, и все прочее понадобятся только в том случае, если удастся вплотную приблизиться к противнику.

Внезапность нападения — единственное преимущество на стороне разведчика в его поединке с «языком». Но есть свои преимущества и у «языка», которого хотят взять в плен: разведчик до поры до времени вынужден действовать втихую и не всегда может дать волю рукам, в то время как противник отбивается с яростью отчаяния, не стесняясь в выборе оружия. Разведчик вправе убить «языка», только когда убедится, что его нельзя захватить живым.

Привалов, Анчутин, Крижевский и Лавриненко, составляющие группу захвата, благополучно преодолели два ряда колючей проволоки — ее концы уже предусмотрительно оттянуты в стороны.

Ползли бесшумно, зарываясь в снег. Снег неодинаковой глубины: через взгорки ползли быстрее, а в ложбинках, где намело сугробы, можно малость передохнуть.

Ракету пришлось ждать недолго. Прежде чем она разгорелась и раздвинула черноту ночи, Привалов увидел бруствер траншеи, на нем пулемет, укрытый белым покрывалом, а по соседству двух немцев.

Он даже увидел морозные облачка их дыхания и тотчас затревожился: «Как бы самому не запыхаться. Нужно дышать поаккуратнее, в воротник, что ли… А то еще напустишь над головой пару, как маневровый паровоз».

Немцы стоят метрах в четырех-пяти друг от друга. Тот, кто облокотился о бруствер, — рослый, второй — пониже. Рослый в каске, тот, который пониже, повязался шарфом, а пилотку надел на какой-то капор.

Но и после того как ракета погасла, рослый немец был хорошо виден — он раскуривал трубку. Виднелись и сама трубка, и лицо в зыбком световом пятне, и угловатая, не нашего покроя, каска.

Вот низенький немец подошел к рослому вплотную, тот залопотал что-то, наверное, веселое, осклабился, а слушатель приглушенно захихикал и шутя ткнул его локтем в живот.

Немцы вытащили пулемет из блиндажа и установили в траншее: боялись ночных сюрпризов.

В этот момент Привалова осенило — он решил использовать предосторожность немцев против них же.

Рослый повертывается на свет ракеты, но не замечает фигур в белом, примерзших к снегу.

В этот момент четверо подымаются в рост и устремляются вперед.

Немцы видят разведчиков и бросаются к пулемету, но при этом мешают друг другу. Еще несколько шагов — и Анчутин с разбегу садится на пулемет, свесив ноги в траншею.

Немец, рыжий детина, хватает Анчутина за грудь, пытается стащить с пулемета, но рука его тут же слабеет, пальцы разжимаются, немец отшатывается от Анчутина и, подогнув колени, валится ничком в траншею.

Это Привалов успел оглушить немца прикладом автомата.

Немец в пилотке побежал по траншее к блиндажу слева, но его перехватил Крижевский. Поединок недолгий — с Крижевским тягаться нелегко: он швыряет гранату за пятьдесят метров.

Хорошо, что наши легко одеты! Самый ловкий человек становится увальнем, как только напялит на себя тулуп. А немецкие патрули, спасаясь от холода, надели шинель на шинель, и неуклюжее одеяние связало их движения.

Лавриненко подхватил обмякшего «языка» и вытащил из траншеи, его связали по рукам и ногам.

Привалов засунул ему в рот свой индивидуальный пакет.

Заторопились в обратный путь.

Хорошо бы добраться до проволоки, пока немцы в блиндаже не хватились своих, но это не удалось. Возня у пулемета не была бесшумной. С рослым немцем управились быстро, но вот когда Привалов обрушил приклад на его каску, звон поднялся такой, будто пономарь ударил в колокол самого главного калибра.

Из левого блиндажа выбежали два немца. Они кинулись по траншее к пулемету, но увидели, что там творится неладное, повернули назад и побежали по ходу сообщения в глубь своей обороны.

Неужто Шульга, Джаманбаев и нерасторопный новичок, приданный им на подмогу, проворонят, не отрежут фрицам путь к спасению или пропустят подкрепление с той стороны?

Но едва Привалов успел встревожиться, как группа обеспечения дала о себе знать.

Блиндаж справа и в самом деле необитаем — догадка новенького подтвердилась. Правая группа обеспечения, перекрывшая второй ход сообщения, участия в операции не принимала, и теперь ей предстояло лишь сыграть роль дополнительной группы прикрытия.

Переполох у немцев поднялся раньше, чем группа захвата успела оттащить «языка» к проволоке, а тем более дотащить до низинки.

Группа прикрытия на правом фланге намеренно обнаружила себя, пыталась отвлечь противника, вызвать огонь на себя, но немцы не поддались на эту уловку. И Привалов мельком уважительно подумал о каком-то сообразительном противнике, который разгадал наш замысел.

Минометная батарея обрушилась на холмистое поле, лежащее перед траншеей. Судя по точности огня, немцы пристрелялись к этому рубежу загодя. Может быть, минометчики пытались вызвать детонацию — тогда одна мина подняла бы в воздух все поле, засаженное минами. Вот почему Привалов благословил снег, хоть на взгорках снег и лежал скуповато.

Он волок немца вдвоем с Анчутиным, а Лавриненко и Крижевский поотстали. Привалов дал им задание — вывести из строя пулемет в траншее. Волоча немца, он вдруг забеспокоился:

«А может, ребята не имели дела с немецким пулеметом МГ-34, не знают, где у него концы? Нужно разобрать его к чертовой матери, выдрать из него спусковой рычаг, что ли… А может, ребята скружали и потеряли из виду „языка“?»

Пора бы уже сменить его и Анчутина. Дыхания совсем не осталось, а правая рука, которой приходится загребать снег, того и гляди заледенеет… Фриц вроде и невидный из себя, можно даже сказать, мелкокалиберный, а такой увесистый. Он стал тяжелее, чем в начале пути.

8
Все трое упали плашмя и не двигались; тени плотно прильнули к ним. Рядом с Приваловым уткнулся в снег связанный немец, а с другого боку залег Анчутин. Они оставались недвижимы, пока ракета не отгорела.

Привалов поднялся на колени, чтобы тащить «языка» дальше, но услышал мину на излете и поневоле прикрыл «языка» своим телом.

Да, случаются в практике разведчика несообразности, когда жизнью врага дорожишь больше, чем собственной.

В нос шибанул запах чужого табака, чужого пота и прокисшего шинельного сукна.

Привалов услышал разрыв мины, вдохнул ядовитую гарь, и тут же его свирепо ударили по ноге, в глазах потемнело, и почудилось — нога оторвана напрочь.

Судорожно ощупал бедро — на месте, ощупал колено — на месте, провел рукой по голени, — кажется, тоже при нем. Он ощутил теплую влагу на руке — кровь.

— Ходовая часть у меня того, — Привалов скрипнул зубами. — Тащи фрица один. Как бы его тут не окрестили…

— А тебя бросить? Замерзнешь…

— Разговорчики! Доползу, вот только соберусь с силами. А ты не балуйся со временем. Марш!

— Да как я опосля смотреть в глаза… — Новая мина шмякнулась в снег.

— Ну, Анчутин… Если тут фрица накроет… Отползай к чертовой матери!

— Да как я тебя, беспомощного, оставлю без помощи?

— А ты помоги. Отстегни мою флягу. Хлебнуть для сугрева…

При свете опадающей, уже изошедшей последними искрами ракеты Анчутин подполз к Привалову, снял с его пояса флягу, потряс — даже не булькнуло. Он огладил войлочный футляр на кнопках. Войлок мокрый, подозрительно разит спиртом.

— Прохудилась твоя фляга. Тут вмятина, тут дырка. Все вытекло до капли.

Привалов стал ругаться самыми черными словами, какие только знал. Можно было подумать — он меньше опечален ранением, нежели тем, что осколок пробил флягу. Фляга-то была залита чуть не до пробки…

Привалов сказал глухо, превозмогая одышку:

— Впрягайся быстрее. И чтобы духу немецкого возле меня не было!

— Товарищ старший сержант!..

Привалов, проклиная Гитлера, его маму и повивальную бабку, повернулся на бок. Он вытащил из-за пазухи «вальтер» и простонал:

— Выполняй приказ! Или пристрелю на месте… А пока ты жив, оставь «индик». Я свой на фрица истратил…

Анчутин вложил индивидуальный пакет Привалову в руку.

— Мне бы только сбыть с рук эту обузу. — Анчутин кивнул на «языка». — Сразу в обрат подамся.

— Может, меня Лавриненко с Крижевским подберут.

— Разве они углядят в темноте?

— Здесь на взгорке меня не ищи. Двинусь навстречу. На полдороге свидимся. Вот малость полежу и двинусь. Как наш капитан говорит? — Привалов горько усмехнулся. — Это у меня оперативная пауза получилась…

Он слышал, как натужно сопел или мычал, а может быть, стонал или плакал пленный с кляпом во рту.

Ну что же Анчутин волынит?

Тот все еще молча лежал рядом — то ли не решался оставить Привалова одного, то ли пережидал, когда отгорит ракета, то ли мысленно примеривался к трудной ноше, которую ему предстояло дальше тащить одному.

— Лежишь тут в одном ватнике, мерзнешь… А он разлегся себе в двух шинелях, ему в зад не дует. — Анчутин приподнялся, взял лежащего немца за шиворот и строго приказал: — Ты, фашистская тварь, тоже руками-ногами перебирай, покедова жив. Я тебя один тащить не нанимался. А ну, ком шнель отселева!

Услышав команду, пленный немец застонал-замычал в знак согласия, засуетился, облокотился поудобнее. Он и не думал противиться эвакуации. После того как рядом с ним ранило русского, он спешил отползти от этого гиблого места подальше.

9
Все стихло в том смысле, что не стало слышно ничьих голосов, а только гремел недальний бой.

Привалов увидел ракету, но свет ее показался тусклым-тусклым. «Зачем фрицы жгут такие никудышние ракеты? — удивился он. — Плошка в землянке и та ярче».

Чем сильнее Привалов коченел, тем упорнее его воображение возвращалось к их землянке, к печке. Сапер Евстигнеев соорудил эту печку из бака для горючего, который снял с какого-то вдребезги «раскулаченного» трактора.

Нет, не ценил Привалов по-настоящему этого счастья — сидеть у печки, пышущей жаром. Достаточно прикоснуться цигаркой к железу — и можно прикуривать. Видно, как жадно втягивается махорочный дым в поддувало. Труба даже слегка поскрипывает от раскаленного воздуха. Так больно и сладко касаться трубы окоченевшими пальцами и быстро отдергивать руку.

Привалов уже не мог понять — становится ли ему теплее, когда он воображает себе печку, или, наоборот, от такой фантазии еще более морозно.

Было ощущение, что он постепенно леденеет. Из тела уходит самое последнее тепло, та малая толика, которую он прятал за пазухой как самый заветный, неприкосновенный запас: это тепло он нес еще от землянки.

Можно бы погреться и у полевой кухни; метель угомонилась, и в овраге тихо. У кухни даже лучше согреешься, чем в землянке, потому что дружок Кастусь — воин непьющий и можно выклянчить его порцию водки.

Неплохо было бы посидеть сегодня и в пустошкинской церкви, приспособленной под клуб. Там, правда, не топят, но когда славяне надышат и накурят — уже не замерзнешь. Привалов вспомнил, что сегодня в полковом клубе выступают заезжие артисты, в том числе клоун с приклеенным носом, чувствительным к морозу.

Однако холодок, как бы тут свой нос не отморозить.

Евстигнеев, не будь дурак, подобрал себе самые большие валенки во взводе; валенки впору тому, кто носит сапоги сорок шестого размера. Конечно, особой скороходности от Евстигнеева в такой обувке ждать не приходится, зато никакой мороз не прошибет три портянки…

Привалову вспомнилось, как они лежали рядком с Евстигнеевым на исходной позиции, перед косогором. Евстигнеев тащил с собой охапку хвойных веток. А этот новенький, Иван Безродных, или Иван Бесфамильных, или Иван Беспрозванных, или Иван Бестолковых, или как там его кличут, полюбопытничал — зачем Евстигнеев тащит с собой хвою? Привалов серьезно так объяснил: «Следы свои заметать. Чтобы за нами не пустили в погоню немецких овчарок». Поверил новенький этой байке или не поверил? Все посмеялись втихомолку, а капитан на них цыкнул. Надо же, совсем кутенок! Не знает, что хвойными ветками обозначают стежку-дорожку в минном поле. Соступишь с нее — заблудишься, и поминай, как звали!..

Ну что же, может, новенький еще и научится фронтовому уму-разуму, если его только раньше времени не приласкает пуля или не пригреет осколок, вот как меня, несчастливого…

Он смутно помнил: ему необходимо что-то сделать, срочно сделать для своего спасения, но вот что именно — никак вспомнить не мог. Это пряталось где-то в залежах памяти, и как только он вспоминал это, порывался сделать то, что сделать было необходимо, оно вновь пряталось, ускользало из сознания. Он знал, что сделать это очень важно; если об этом забыть, то все остальное в жизни помнить уже ни к чему, потому что это станет самым последним и за ним уже не последует ничего, кроме темноты, которая обступила его сегодня, когда он вышел из землянки. И темнота уже не расступится, и он никогда не увидит над головой ни звезд, ни ракет, ни самой завалящей трассирующей пули.

Ему стало невыразимо жаль себя, неподвижно лежащего в поле, занесенного снегом.

Страшная тяжесть давила на закрытые веки, и он испугался — запорошило снегом глазные впадины. Может, снег уже не тает на лице, будто оно вовсе и не обтянуто живой кожей?

Слепая злоба душила Привалова. Оставили без капли горючего! И теперь он по фрицевской милости коченеет на снегу. Уже и ноги начали мерзнуть, а точнее, одна нога, потому что той, перебитой, он вовсе не чувствовал, пока лежал неподвижно. Но стоило шевельнуться — и его вдруг пронизывала такая боль, словно она накапливалась в ноге все время.

Да, придется взять костыли на вооружение, весь вопрос только — на всю жизнь или на время… Оттяпают ногу или не оттяпают, а младшим лейтенантом тебе уже не быть, Привалов Владимир Павлович. И офицерским пайком не побалуешься. Денежное довольствие тебя интересует значительно меньше: один на белом свете, один, как рекрут на часах… Аттестат посылать некому. Отца и вовсе не помнишь, мать и сестренка умерли от голода, который косил народ в тридцать первом году, хотя засухи в тот год в Поволжье и не было. Маленьким мальчонкой очутился ты на Урале, в Нижнем Тагиле, в детском доме. Подростком подался в фабзайцы, на вагоностроительный завод, который сейчас мастерит танки «тридцатьчетверки»…

Каких только сведений не хранила его изрядно закоченевшая память! Он мог бы зарисовать сейчас, не заглядывая в карту, всю окрестную местность, как учил капитан. Помнил имена всех «языков», которых ему привелось заграбастать и приволочь на своем фронтовом веку.

Сегодняшний «язык» — замыкающий на перекличке, которую мог бы провести Привалов при условии, что он сам и все его крестники числятся на этом, а не на том свете и не сняты у жизни с довольствия.

А еще Привалов помнил, что сегодня в батальоне имели хождение пропуск «Мушка» и отзыв «Минск». Это самый последний пропуск, какой он знал в своей жизни, и самый последний отзыв. Они больше не понадобятся, а пропуск и отзыв, какие будут завтра, останутся ему неизвестны. Может, снова, как на прошлой неделе, окажутся в обращении «Боёк» и «Байкал»? Славное море, священный Байкал, славный корабль — омулевая бочка… Только вот жаль, что молодцу плыть недалечко. Куда уж ближе… И никогда больше не услыхать сердитый окрик часового: «Стой! Кто идет?»

Давно не знал он страха, а сейчас страшился замерзнуть в чистом поле один-одинешенек.

Привалов усмехнулся:

«Вот ведь произвол судьбы! Пока жив был — числился в храбром десятке. А пришло время помирать — душа струсила…»

Из-под сомкнутых век полились слезы. Но, как известно, Москва слезам не верит. И вообще нужно мобилизовать свои нервы…

Пугала необычность и даже сверхъестественность того, что происходило вокруг.

Его обдало горячей взрывной волной, и воздух, как обычно, пропах вонючей смесью чеснока и горелого картона, но волна донеслась к Привалову беззвучная — он не услышал разрыва.

Фрицы принялись швырять в небо ракеты, которые замысловато раскачивались, куролесили в небе как хотели. Как бы его самого не закрутило! А то развернет головой не в ту сторону, и сдуру поползешь не к своим, а к Гитлеру в гости. Заблудиться недолго, но заблуждение будет чересчур опасное…

Видимо, крученые-верченые ракеты подали свой секретный сигнал, потому что вслед за ракетами все закружилось — и черный снег, и белесое небо, и колючие палки репейника, торчащие из снега, и пробитая фляжка, и перебитая нога, отчего боль усилилась. Не было сил отползти куда-нибудь подальше от этой сумасшедшей, сволочной карусели…

Перед закрытыми глазами Привалова повели хоровод какие-то симпатичные барышни, они зазывали его в свой веселый круг. «Вот дурехи! Да куда мне, безногому! Не видите, что ли, какой плохой лежу на снегу? Жаль, не знаю, кто из девиц кто, как кого зовут. Попросил бы, чтобы сделали перевязку. Вот если бы успел познакомиться лично, а не только по фотографиям… А фото все на одно лицо — не разберешь, какие у кого глаза, какого колера волосы, у всех — как сговорились! — шестимесячная завивка. Далеко загадываете, дорогие барышни, я сейчас на шесть месяцев впрок ничего не стал бы делать… Конечно, если бы среди вас была та, единственная, она поняла бы меня без слов и помогла, как умела. Но такой Маруси нет в этом хороводе. Ну и ну… Нашли время и место крутить вальс! И так голова идет кругом. Хоть бы одна барышня перестала вертеться перед глазами и пришла на подмогу!..»

Надо запомнить, куда он лежал головой до того, как началась круговерть. Он пытался сберечь в памяти еще что-то, но есть ли в этом смысл? Может, лучше отрешиться от памяти вовсе, коль скоро в ней затерялось самое отчаянно нужное, то, от чего зависит все…

В руке Привалов по-прежнему держал индивидуальный пакет, но никак не мог сообразить, что с ним нужно делать, хотя и понимал, что если этого не вспомнить, то индивидуальный пакет никогда ему не потребуется.

Значит, ракета, вот та, едва заметная, темно-желтая, почти коричневая ракета, которая только что погасла, — последняя, какую он видел в своей жизни?

И страх этот — последний, какой ему пришлось испытать?

И боль, которая вышибает из ума, — последняя?

Значит, прожил он свою жизнь? Значит — все? Да, все, если не вспомнить, в чем заключается спасение, а вспомнить это ему по-прежнему не удавалось.

Значит, про их брата говорится в приказах Верховного главнокомандующего: «Вечная слава героям, павшим в борьбе за честь и независимость нашей Родины!..»?

Ему стало стыдно слез, ведь они замерзнут на стылых щеках, и тогда все узнают, что он плакал перед смертью. Он хотел вытереть слезы и протянул руку.

Что он держит?

И тут его осенило — нужно перевязать ногу бинтом, остановить кровотечение.

Но как сделать перевязку? Приподняться, переложить пакет в левую руку, дернуть за нитку, разорвать пергаментную обертку.

Где взять столько сил?

«Вот полежу еще минуту, потом повернусь на бок, выпростаю левую руку, дерну… Еще минуту. Не могу же я обледенеть за минуту…»

Но жизнь его с каждой минутой шла на убыль. Уже не осталось сил открыть глаза — веки не слушались.

Привалов не знал, что льготная минута, которую он вымолил сам у себя, трагически растянулась. Он все слабел, слабел, слабел от потери крови и впал в беспамятство, черное, как все вокруг.

10
Беспрозванных отползал последним, он прикрывал отход Шульги и Джаманбаева. Те подались восвояси несколько раньше, им выпало тащить тело убитого разведчика из группы захвата.

Рассказать связно обо всем, что произошло, Беспрозванных не смог бы. Помнил только, как возле блиндажа вспыхнуло желто-фиолетовое пламя — граната. Помнил, как из траншеи донесся чей-то вопль (так может кричать только человек, заглянувший в глаза смерти), затем очередь из автомата, топот, лихой посвист, хриплый крик «Фойер!», тотчас же приглушенный, железное звяканье, разухабистая ругань, тяжелое дыхание (кряканье? стон?), щелканье ракетницы, снова очередь из автомата и новый разрыв гранаты. Его обдало запахом жженого пороха, что-то чужеземное было в этом запахе, наш порох так не пахнет.

Еще он помнил, как два немца бросились наутек по ходу сообщения, и вот тогда вмешалась в дело их группа обеспечения. Он тоже открыл огонь из автомата, но так как стреляли все трое, к тому же Шульга швырнул гранату, не понять было, кто именно покарал фашистов в ходе сообщения, да это и не так важно — все далеко позади.

А впереди него снежное поле. И хотя Беспрозванных остался в поле один, он не чувствовал растерянности. Он полз по следам, которые оставили товарищи. Может, свежепримятый снег уберег его от страха?

Немцы кидали вдогонку гранаты из траншеи, но осколки и прежде не долетали, а теперь он отполз уже метров сто, и до него докатилась лишь ослабевшая взрывная волна.

Вот наконец и репейник, за которым он отлеживался, когда полз сюда.

Переполох не унимался, и в небе шла разноцветная кутерьма — одни ракеты освещали дымки других, только что отгоревших.

Он заметил белый бугор странной формы. Не похоже на сугроб, не похоже и на заметенный репейник.

Он подполз ближе — лежит кто-то в белом халате с капюшоном. Вгляделся — Привалов, старший сержант!

Беспрозванных приподнял ему голову и при вспышке той же ракеты заглянул Привалову в глаза. Зрачки сузились — это был отблеск таившейся жизни.

Индивидуальный пакет, зажатый Приваловым в руке, и расплывшееся пятно на белой штанине подсказали, что нужно делать.

После перевязки Беспрозванных снял с себя маскировочный халат, расстелил его на снегу и подоткнул под туловище раненого.

Беспрозванных вспомнил, как на горушке, за околицей Пустошки, он сгреб, подмял под себя и сорвал ушанку с Привалова, который полз к блиндажу. Сорвал ушанку — и Привалов мгновенно превратился тогда в условно убитого. Ну, а сегодня на этом косогоре нет условно убитых, есть только раненые и убитые всерьез.

Привалов опамятовался.

— Товарищ старший сержант! — зашептал Беспрозванных. — Потерпите еще немного. Скоро будем дома.

— Кастусь?

Беспрозванных провел рукой по заиндевевшим бровям, потер щеку.

— Матусевича с нами нету. Это я.

— А ты кто? Голос вроде знакомый…

— Да новенький. Беспрозванных.

Он продернул длинные рукава своего маскхалата у раненого под мышками, связал оба рукава на его груди двойным узлом. Можно будет ухватиться за капюшон, как за ушко мешка, и тащить волокушу за собой.

— Овес-то нонче почем? — неожиданно спросил Привалов.

— В той же цене, — ответил в тон раненому Беспрозванных. Он обрадовался тому, что у Привалова достало сил пошутить.

Беспрозванных вновь заглянул ему в глаза, и при свете ракеты их взгляды встретились.

— Ты меня, парень, уж пожалуйста…

Привалов впал в забытье.

Теперь Беспрозванных было безразлично — в халате ползти или без халата, он был далеко от немецких позиций. Пошел снег, видимость ухудшилась. В одной телогрейке ползти даже способнее. Он закинул за спину свой автомат, а также автомат Привалова, лежавший рядом с хозяином на снегу.

Он тащил раненого и силился угадать: что хотел сказать Привалов? о чем просил?

Чтобы новенький на него не обижался?

Или чтобы не оставил одного в поле?

Когда Беспрозванных в начале поиска карабкался вслед за Шульгой на обледеневший косогор, он не раз помянул тот косогор недобрым словом. А сейчас, когда из последних сил волок Привалова на изорванной подстилке, в которую уже превратился маскхалат, он проникся к этому косогору нежностью — волочь волокушу с горы легче.

Сползли в овражек. Беспрозванных осторожничал как только мог — недолго и скатиться кубарем, тогда раненый снова потеряет сознание от боли.

В овражке Беспрозванных поднялся на ноги и разогнулся. Он почувствовал, как по спине его, между лопаток, струйкой потек пот.

Как найти старую «калитку» в колючей проволоке?

Тут он вспомнил, как задал старшему сержанту вопрос по поводу хвои и как тот стал трепаться насчет немецких овчарок. Конечно, вопрос был не шибко разумный, можно бы и самому догадаться, если поднатужиться. То, что старший сержант поднял его на смех, он постарается забыть, это, в конце концов, не так важно, а вот важно, что тропка перед «калиткой» обозначена хвойными вешками.

Как назло, немцы в эти минуты скупились на освещение. Когда Беспрозванных таился у них под носом, то проклинал каждую ракету, а тут, в овражке, темнота ни к чему.

Еще недавно он радовался тому, что идет снег и видимость никудышная, а сейчас и редкий снежок мешал ему ориентироваться: в низинке всегда темнее, чем на взгорке.

Сколько хвойных сучьев и веток обрубил на своем веку лесоруб Беспрозванных, очищая стволы сваленных елей, горы валежника навалял, а не думал, что чепуховая ветка сыграет в его жизни такую роль.

Вот она, спасительница, торчит из снега!

За это время саперы расширили проход, оттянули концы колючей проволоки в стороны. Это уже не лазейка, не «калитка», а, можно сказать, ворота.

Ну, а за проволокой его окликнул сам Евстигнеев.

Саперы подхватили раненого и понесли, не пригибаясь, да так быстро, что Беспрозванных налегке не мог поспеть за носильщиками.

Оказывается, на поиски старшего сержанта отправились и Анчутин, и Шульга, и Крижевский, но, видимо, снегопад сбил их со следа; сейчас Евстигнеев отправится на поиски тех, кто ушел искать.

Беспрозванных не сразу уразумел Евстигнеева, ничего не слышал, кроме стука в висках. Он стоял с двумя автоматами за спиной и оттирал правую руку, которой загребал снег, когда полз; рука превратилась в ледышку. Он тер, тер, тер свою руку, а чувствительность не возвращалась. Он уже подумал, что рука замерзла насовсем. Но едва успел испугаться, как закололо иголками в кончиках пальцев.

Он растирал руку, не отрывая от нее глаз, и не заметил, как подошел капитан. С трудом вскинул обмороженную руку к ушанке и собрался доложить все по форме, но капитан махнул рукой совсем по-штатскому и сказал:

— Ну, слава богу… — и глубоко-глубоко вздохнул.

Беспрозванных, конечно, не мог знать, что это был вздох облегчения.

С той минуты, как Анчутин приволок пленного и сообщил, что раненый Привалов лежит на ничейной земле, вблизи немецкой траншеи, капитан направил на поиски всех, кого только мог. Однако Привалов как сквозь землю провалился. А тут еще начали беспокоиться за новенького, который почему-то отстал от Шульги и Джаманбаева и тоже исчез.

Тапочкин, который дежурил в боевом охранении, уже успел нажужжать в уши — надо было лучше присмотреться к новенькому, прежде чем брать его на такое дело. Капитан слышал вкрадчивый шепот Тапочкина и раздражался, но к раздражению примешивалась все более острая тревога за Привалова и за новенького.

Кто же мог предвидеть, что их пути скрестятся и две пропажи обнаружатся сразу?

Только в ту минуту, когда Беспрозванных приволок свою живую ношу, капитан разрешил себе считать, как ни саднила мысль об убитом Лавриненко, что ночной поиск удался. Конечно, какому-то «большому хозяину» в армии доложат только, что взят «язык», а то, что взамен этого «языка» отдал жизнь Лавриненко и сильно пострадал Привалов, — об этом знать там, наверху, необязательно. И не потому, что там сидят менее сердобольные люди, чем он, Квашнин, а просто потому, что для них это — только потеря в живой силе, уменьшение численности полка на два активных штыка, а для него, Квашнина, это — многодетный Лавриненко и лихой, смекалистый, мечтавший дослужиться до лейтенанта Привалов.

Капитан успел обо всем этом подумать, но лишь сказал новенькому:

— Идите отдыхать.

Капитан приказал снять с Беспрозванных второй автомат — зачем тому тащить лишнюю тяжесть? И тогда новенький попросил разрешения отдать свой автомат, а себе оставить автомат Привалова.

— Из живых рук не выпущу, — заверил он.

Капитан кивнул в знак согласия, Беспрозванных козырнул обмороженной рукой, четко повернулся и направился в тыл, тяжело переступая ногами.

Как прекрасно и удивительно — идти во весь рост, а не ползти по-пластунски, зарываясь в снег. Странно, что ему не нужно тащить никакой тяжести.

Он побрел к землянке. Он был так измучен, что не мог думать ни о чем, кроме как о хвойной лежанке. Он прямо-таки с вожделением думал о том, как войдет сейчас в землянку, снимет автомат, скинет валенки, телогрейку, ватные штаны, повесит портянки поближе к печке, протрет ветошью кинжал и автомат Привалова, чтобы не запотели, накроется своей шинелью, закроет глаза — и точка. Лишь бы успеть все проделать до того, как заснет.

Он откинул полог из плащ-палатки, вошел в землянку и хотел снять телогрейку. Но пальцы его не слушались, он долго не мог расстегнуть пуговицы.

Огляделся он в землянке так, словно очутился тут впервые, словно никогда не бывал прежде; это оттого, что мысленно он уже попрощался с этой землянкой навсегда.

С любопытством взглянул на столик, в который некогда упирал локоть (сейчас бы его одолел и Джаманбаев), на бревенчатую стену, завешанную шинелями (его шинель третья справа), на лампадку из снарядной гильзы (казалось, в его отсутствие лампадка научилась гореть ярче), на печку, возле которой грелись бойцы, словно они весь вечер не отходили от нее.

Вытирая автомат старшего сержанта, Беспрозванных заметил, что ложе расщепилось около затыльника. Надо завтра заглянуть к оружейникам, отдать автомат в ремонт.

Не напрасно ли он затеял мену оружия? Оставил бы себе свой автомат и — никаких хлопот. Но сожаление было мимолетным. Он еще более тщательно протер автомат и, держа этот автомат с расщепленным ложем, почувствовал себя наследником Привалова.

В землянке уже знали о гибели Лавриненко, о ранении Привалова, о захвате «языка» рассказывали подробности, неизвестные Беспрозванных. Не умолкал азартный гул голосов, все говорили громче обычного, перебивали друг друга.

Он старательно вслушивался, но с трудом понимал, о чем идет речь. Быстро наступила минута, когда усталость, а вернее сказать, изнеможение взяло верх над любопытством, над возбуждением недавнего боя, и его свернуло в сон.

11
Разбудил истошный крик: «Подъем!!!» Так умеет орать только Ноль-ноль, только в особо важных случаях, после того, как он лишний разок приложился к фляжке.

— Собирайся, новенький, да побыстрее. Боевое задание!

— Куда это? — Беспрозванных с трудом поднял веки, о трудом сел на своем хвойном топчане и спросонья потянулся за автоматом, висевшим в изголовье.

Беспрозванных мотнул головой несколько раз, чтобы как-нибудь стряхнуть сон.

— Подполковник вызывает, — тормошил помкомвзвода. — В Пустошку. Погода-то безопасная, нелетная. Клуб открыли.

— А что нужно делать?

— Концерт наблюдать. Лично. Что же там еще делать? Артисты приехали. Из театра и даже из цирка.

— Отказаться можно?

— Без прекословия! Какой может быть отказ? Если подполковник приказал… Или неохота?

— Притомился что-то. Да и в таком виде…

— Приказано в том виде, как в разведку ходили. И «языка» в клуб привезут. В пешем виде маршировать не придется. На санях поедете. Не хуже, чем интенданты. Семь зрителей из этой землянки. — Ноль-ноль заглянул в бумажку. — Приготовиться Беспрозванных, Анчутину, Евстигнееву, Крижевскому, Шульге, Джаманбаеву…

Помкомвзвода собрался назвать еще одну фамилию, но произнес только «Ла…», и все поняли, что он запнулся на фамилии Лавриненко.

Беспрозванных изрядно проголодался, но, когда вернулся из поиска, усталость была сильнее голода, он не добрался бы до кухни. А сейчас времени оставалось в обрез.

Однако он поужинал до того, как подъехал санный обоз: Матусевич принес ему обед в землянку, нашлась и порция водки. Он рассказал новенькому, что фашисты, встревоженные нашим поиском, совершили несколько артналетов; не уберегся от огня их овраг.

— Чуть-чуть Гитлер в кашу не нагадил, — докладывал Матусевич, пока Беспрозванных жадно уплетал макароны с мясом. — Один снаряд совсем рядом с кухней ударил. А все-таки мимо обеда осколки пролетели… Ты, хлопчик, не журись и ко мне почаще заглядывай. Буду тебя учить уму-разуму разведчика. С трофейными гранатами умеешь управляться? Которые с деревянными ручками? А еще могу давать уроки шпрехен зи дейч. В немецком языке какие самые ходкие выражения? — И так как новенький только молча моргал, объяснил: — «Хенде хох», «капут», «форвертс», «цурюк», «шнель», ну и так далее. Конечно, запас слов у меня не ахти какой, произношение тоже самодельное, с белорусским акцентом. Но крупно поговорить с фашистом могу. Еще никто из «языков» не жаловался, что меня не понял или я в горячке чего напутал… А на Привалова ты, хлопчик, не обижайся!

— Я не обижаюсь!

— Это он после моей истории стал на людей исподлобья глядеть. Тем более тебя на мою вакансию прислали.

— Да я не обижаюсь.

— И на мою лежанку определили…

— Какая тут может быть обида!

Позже Матусевич оказался среди солдат, которые провожали в Пустошку обоз из трех саней. Он со знанием дела и подробнее, чем все другие обитатели оврага, расспросил Анчутина и Шульгу, как прошла разведка, и все хотел вызнать подробности о том, как был ранен Привалов. При этом лицо его выражало не только огорчение, но и немой упрек рассказчику: «Что же вы его неуберегли? Был бы я при деле — не допустил бы…»

Когда подъехали сани, на которых сидел контрольный пленный, Матусевич оглядел того с брезгливым любопытством.

Коренастый, лет тридцати пяти, с давно не бритым, помятым лицом. Из-под раскрытого воротника виднелся хлястик, которым был застегнут воротник другой шинели, надетой с исподу. Две шинели делали его толстяком.

Пленный мелко дрожал. На лице его странно уживались надменность и подобострастие, высокомерие и растерянность. Матусевич определил по нашивкам на рукаве — старший ефрейтор. На голове у немца был шерстяной капор. Матусевич не знал, что до знакомства с Приваловым поверх капора немец носил еще пилотку. Во время потасовки у пулемета он потерял пилотку и шарф. Один эрзац-валенок из прессованной соломы слетел с ноги, когда его тащили.

Матусевич топтался позади других. Неожиданно он задал пленному вопрос:

— Заген зи ире фамилие унд наме…

Пленный удивленно повернул голову к спрашивающему, торопливо вынул изо рта дареную папиросу, поправил на себе шерстяной капор и только затем с достоинством очень отчетливо ответил:

— Фриц Циммерман, обер-ефрейтор.

Немец произнес свое звание с сильным акцентом — «обэх-ефхайтр». Матусевич понял его правильно.

Пленный ждал следующего вопроса, но Матусевич молчал — может быть, не умел ничего больше спросить по-немецки, а может, считал неудобным в своем кухонном звании вести допрос как разведчик.

«Циммерман значит дословно — комнатный человек. Теперь понятно, почему Фриц так продрог на свежем воздухе. С непривычки…» Матусевич усмехнулся, но вслух ничего не сказал. А кому говорить-то? Кто оценит шутку по достоинству? Вот если бы Привалов был рядом… Впрочем, Привалов сам любил смешить, а чужим шуткам смеялся неохотно и скупо.

Фриц вылез из саней и зашкандыбал возле них в эрзац-валенке; никак не мог согреться. Какой-то добряк принес Фрицу трофейные сапоги.

В эти немецкие сапоги с широкими и короткими голенищами удобно засунуть флягу, запасные рожки с патронами или гранату. Но ползти в таких сапогах по глубокому снегу — два сугроба набьется! Впрочем, Фрицу по снегу больше ползать не придется, а в лагере военнопленных ему небось выдадут другую обувку.

— Данке шён, данке шён, — благодарил полубосой Фриц, он уже скинул соломенный валенок и торопливо обувался, клацая зубами от холода.

Какие только мысли не лезли сейчас Матусевичу в голову!

«Есть ли братья у обер-ефрейтора Фрица Циммермана? И будут ли у них неприятности, когда станет известно, что Фриц Циммерман попал в плен?..»

Могло показаться, пленный так удручен, что и голову не решается поднять, а он просто не мог отвести глаз от валенок, в которые были обуты русские. Все русские в валенках, какое замечательное изобретение эти валенки, и как жаль, что в Германии не научились их делать. Русским не холодно, даже когда они часами неподвижно стоят на снегу…

Сани с пленным двинулись первыми. Немцу зачем-то завязали глаза платком. Это было бессмысленно, но Ноль-ноль, важничая, объяснил, что так полагается по международным правилам.

Матусевич вздохнул и побрел обратно к своей кухне — пора закрывать поддувало, как бы не переварилась пшенная каша с мясом. Он вспомнил Привалова: каждый раз, когда Матусевич накладывал ему пшенную кашу в котелок, тот торжественно декламировал стих из дивизионной газеты:

Сам питайся кашей пшенной,
А врага корми стальной,
Чтобы враг неугомонный
Не топтал земли родной!..
По пути на кухню Матусевич обернулся и печально поглядел вслед саням, прислушался к их затихающему скрипу. Слух опытного разведчика уловил, что каждые из трех саней скрипели на свой голос.

Да, если бы не дурацкая история с каким-то полицаем, Матусевич тоже, наверное, сидел бы сейчас в санях и ехал в полковой клуб. А кому нужен заряжающий кухонного котла или адъютант повара, даже если поваром все довольны и для авторитета кличут его «гвардии повар»?!

12
Скамеек не хватило, и ездовые батареи навезли пустых снарядных ящиков. В первых рядах восседало всяческое полковое начальство, но одна скамейка пустовала — она была оставлена для разведчиков.

Ноль-ноль опять что-то напутал, сани подъехали с опозданием, и теперь разведчики стояли на церковной паперти, мерзли, ждали, когда закончится очередной номер концерта и их впустят внутрь. Евстигнеев ругался: концерт уже идет и, по словам солдатика, вышедшего из зрительного зала, там яблоку упасть негде.

— Ничего, — успокоил Шульга, — увидят нас с таким гостем — потеснятся.

— Самое последнее дело, когда тебя начинают теснить, — продолжал ворчать Евстигнеев. — В тесноте и в обиде. Одно время сводка часто сообщала, что немцы ценой огромных потерь потеснили наши части. А куда потеснили-то, спрашивается? Теснить-то уже некуда было…

Пока разведчики стояли на паперти, Ноль-ноль построил их наподобие конвоя: пленный должен шагать посередке. Ждали команды войти в зал. Зрители уже знали об успешном поиске, о том, что на концерт прибыли разведчики с контрольным пленным. Дело представили так, будто весь поиск был задуман в честь фронтовой бригады артистов.

Что делалось, когда разведчики шли через зал и вели пленного с повязкой на глазах! Можно поручиться, что стены деревенской церкви еще не слышали такого восторженного рева.

Не успели разведчики рассесться на скамейке, поставленной у самой сцены, к ним тут же пересел лейтенант Тапочкин. Он был в благодушном настроении, заговаривал то с одним, то с другим.

С пленного сняли повязку. Он сидел, опасливо озираясь на соседей, на гудящий позади зрительный зал, пялил глаза на сцену; задником сцены служила стена бывшего алтаря.

А на подмостки в этот момент выбежал жонглер. Ему было холодно в неотапливаемой церкви. Может быть, поэтому он работал в таком стремительном темпе.

Он манипулировал цветными кеглями и тарелками перед самым носом немца. Затем по рукавам широкой кофты жонглера, по его шее, по лицу катался мячик так, словно он заколдован, а жонглер — опытный нарушитель закона всемирного тяготения.

Немец уже и зажмуривался, и протирал глаза, и таращил их на дрессированный и, казалось, липкий мячик, а в конце концов не выдержал и суетливо перекрестился. У него был вид человека, который не может понять — видит он наяву или ему показывают это во сне; не может понять, на каком свете находится — на этом или на том.

Евстигнеев косился на пленного и думал с ухмылкой: небось и неверующий вспомнит все молитвы, какие знает, после такого светопреставления.

Может быть, Фриц Циммерман пытался в эту минуту осмыслить все события сегодняшнего вечера.

Топтался у пулемета вдвоем с этим долговязым фельдфебелем Адольфом Фюнстером из Штутгарта, хвастуном и скабрезником; Фюнстер посасывал свою трубку. Вдруг из сугроба, как дьявольский подснежник, вырос русский солдат в белом балахоне. Прыгнул на голову, скрутил руки. Связал руки его же шарфом, сорванным с головы, а ноги ниже колен связал своим ремнем. Засунул в рот тряпку, пахнущую лазаретом. Поволокли связанного по снегу, русский то и дело подгонял его командами «шнель» и «форвертс» и твердил ему «капут». А когда он стал, как ему казалось, совсем незаметно упираться, используя то кочку, то канавку, русский сразу догадался, что он артачится, и дал такой подзатыльник, что искры посыпались из глаз. Ранили русского, того, кто засунул ему в рот тряпку, а в пути подавал команды по-немецки. Дальше он пополз со вторым русским, который молчал всю первую часть пути и был в подчинении у того драчуна и грубияна. Фриц скатился в овраг по обледеневшему склону, и тут с ноги слетел соломенный ботинок. Развязали ремень, поставили на затекшие, словно деревянные ноги. Он, поначалу совсем не чувствуя ног, как на двух протезах, пошел своим ходом. Если бы его, когда он делал первые шаги, кто-нибудь слегка подтолкнул, он упал бы, но его никто не толкал, он сам разошелся, все прибавлял шаг. Ему было все равно, куда его ведут, хотя бы и в царствие небесное, лишь бы поскорее дойти. От ходьбы он стал задыхаться. Выдернули изо рта тряпку. Сунули русскую цигарку и дали прикурить. Усадили в сани и долго везли, а он зарывал разутую ногу в сено. Сидя в санях, слышал, что русский несколько раз произнес «капут», и испугался — везут на расстрел? Он несколько раз слышал, стоя в траншее, как русские кричали «Гитлер капут», но драчун, который тащил его, твердил не «Гитлер капут», а просто «капут», это намного опаснее. С другой стороны — какой смысл русским расстреливать его без допроса? И допрос действительно состоялся, это было совсем недавно. Потом снова вывели из избы, где сидел русский офицер, хорошо говорящий по-немецки, и долго держали в санях. Кто-то из толпы любопытных, окруживших сани, спросил по-немецки, как его зовут, потом русский солдат бросил ему сапоги, кстати немецкие. Еще позже русский, который говорил громче всех, завязал ему глаза платком. Его снова усадили в сани и привезли сюда, в эту церковь, где полным-полно безбожников, где все горланят, хохочут и курят табак популярной в России фирмы «Махорка». Даже когда сидишь рядом с курильщиками, от этого табаку першит в горле и слезятся глаза. Уж на что у них во взводе заядлый курильщик фельдфебель Фюнстер, но и тот закашлялся, как ребенок, больной коклюшем, когда однажды набил свою трубку трофейным русским табаком фирмы «Тютюн»…

И вот теперь перед его глазами в сизом табачном дыму мельтешат цветные кегли и тарелки. К носу циркача приклеен цветной мячик, но тут же мячик отклеивается и вновь катится по лицу, по шее, по рукам, по плечам, и кажется, нет силы, которая может отъединить мячик жонглера от его туловища…

И почти такими же потусторонними глазами человека, не слишком хорошо понимающего, что тут сейчас происходит, на жонглера смотрел Беспрозванных. Глаза сами собой начинают бегать и голова вращается, как на шарнирах, когда перед твоим лицом швыряют и ловят кегли, тарелки, мячик.

Эх, не ему бы сидеть на концерте и ощущать затылком восхищенные взгляды солдат, а старшему сержанту Привалову. Он бы небось и отшучивался сейчас со знанием дела, и в цирковом ремесле он, наверное, лучше разбирается.

В близком соседстве с Беспрозванных, рядом с Евстигнеевым, сидел лейтенант Тапочкин, на коленях его покоилась вспученная полевая сумка. Тапочкин горделиво оглядывался, держался так, словно был участником поиска и если бы не он — не видать бы никому этого «языка», как своих ушей.

Такой уж у него характер: вот явится Тапочкин во взвод, и, если дела идут хорошо, он во все вмешивается, всеми берется командовать, не прочь подменить и старшего сержанта Привалова, к чему тот, впрочем, всегда относился нетерпимо. Успех у разведчиков — Тапочкин тут как тут.

А в критический момент Тапочкин держится в тени, от всего отстраняется, совета от него толкового не дождешься. «Вы командир отделения, вы и командуйте, товарищ Привалов. Не могу же я вас подменять…» А если во взводе случилась неудача, то лишь потому, что Тапочкин обеспечивал в это время боевой успех в других подразделениях, не хватило у него времени присмотреть за разведчиками, подтянуть тут дисциплинку…

Жонглер долго играл цветастым мячиком, и все мелькали перед глазами воздушные рукава, берущие начало чуть ли не у пояса легкой блузы. Он поддавал мячик затылком, коленом, каблуком, а потом начал бросать его зрителям в первые ряды и жестами просил бросить мячик обратно, ловил его на длинный мундштук, зажатый в зубах.

Когда мячик оказался у Беспрозванных, тот бросил его назад на сцену крайне неловко, так что жонглеру не удалось сразу поймать его на мундштук, и жонглер мельком неодобрительно глянул на Беспрозванных — ну и недотепа же ты, братец!

В конце зрительного зала, у входной двери, столпились те, кому не досталось сидячих мест. Но вот входную дверь открыли, возникла какая-то суета, и раздался раскатистый, начальственный окрик, усиленный акустикой церкви:

— Встать!!!

Возглас раздался у дверей, откуда могло появиться запоздавшее на концерт начальство. Уж не командир ли дивизии пожаловал или — подымай выше! — гости из армии, из фронта?!

Все в зале вскочили, включая старших офицеров и командира полка.

Глядя на соседей, вскочил со скамейки и пленный.

— Сидите, сидите, товарищи. Вольно! — раздался тот же властный голос. — Это я приехал.

Все обернулись — по проходу шел клоун Борис Вяткин; он широко распростер руки и успокаивающе похлопывал по воздуху ладонями. Весьма благосклонный и покровительственный жест: «Разрешаю меня приветствовать сидя».

Неловкая тишина сменилась оживлением. Офицеры усаживались на свои скамьи или ящики, конфузясь не столько за себя, сколько за подполковника. А подполковник лишь развел руками: «Ну что с него взять, с шута горохового? Человек штатский, субординации не придерживается, чинов не признает. Клоун — он клоун и есть…»

Подполковник первый рассмеялся и зааплодировал Борису Вяткину, это помогло преодолеть смущение и самому подполковнику, и тем, кто счел клоунаду бестактной.

Тапочкин уселся на место с таким лицом, будто хотел сказать: «Ничего смешного! А дисциплинку у артистов тоже не мешало бы подтянуть…»

Независимо от того, что Борис Вяткин делал, что говорил своей партнерше или своей собачонке, удачно он острил или неудачно — зал покатывался со смеху; всех заглушал хохот помкомвзвода.

Нужно прожить долгие месяцы на переднем крае, где так мало поводов для смеха, а посмеяться в голос часто нельзя, чтобы понять, почему с такой легкостью смешил публику клоун с наклеенным носом, с размалеванной рожей, в огромных ботинках, в кургузом черном пиджачке и невиданном головном уборе, который почему-то, совсем по-солдатски, называется котелком.

Как ловко клоун выманил у артистки, ведущей программу, стакан «водки», который ей преподнесли за кулисами. Артистка, ведущая концерт, соглашалась уступить «водку» Вяткину при условии, если он опрокинет полный стакан вверх дном и при этом капли не прольет. Сделать этого Вяткин не умел, но в нарушение уговора все-таки выманил стакан! Он комично принюхался к «водке», пропел партнерше сиплым голосом «О, не буди меня…», причмокнул, страдальчески сморщился, а после того как опустошил стакан, расплылся в блаженной, сладостной улыбке. Беспрозванных по простоте душевной решил, что клоун действительно хватил стакан водки, уж больно натурально он ее глотал.

Конечно, клоун проехался насчет военторга, интендантов и поваров. Хорошо, что Матусевич ничего не слышал про «пшенное отродье, кухонное благородье», а то бы наверняка обиделся. Ну и дошлый мужичонка этот клоун — то он работает под Иванушку-дурачка, то под Чарли Чаплина, а то под фронтового любимца Василия Теркина.

А как лихо Борис Вяткин изобразил Гитлера! Он только на несколько секунд повернулся спиной к залу, но успел снять парик, приклеить под утиный нос усики и начесать на лоб челку. Как только собачонка увидела Гитлера, она подняла заливистый лай. И тут же прозвучала блатная песенка:

С берлинского кичмана
Бежали два уркана…
Речь шла о Гитлере и Геббельсе, которые замыслили покорить весь земной шар. Борис Вяткин принял «наполеоновскую» позу и, по-фюрерски кривляясь, выпятил челюсть. Глаза его беспокойно бегали по залу, как бы высматривая добычу, а руки со скрюченными пальцами изображали когти хищника.

Беспрозванных с любопытством оглянулся на пленного. Тот смотрел на клоуна исподлобья, с недобрым огоньком в глазах, и непонятно было — злится он на своего фюрера или зол, что над фюрером потешаются русские.

— У-у-у, га-ад! — гулко донеслось откуда-то из середины зала.

И это еще самая безобидная из реплик, какие раздались в зале по адресу фюрера; послышались и соленые, отнюдь не для девичьих ушей.

Тапочкин тоже позволил себе посмеяться, заметив, как непринужденно хохочут подполковник и другие старшие офицеры. После блатных куплетов Тапочкин хохотал со всеми заодно и даже от избытка чувств легонько подтолкнул в бок капитана Квашнина: «Ну как, дошло?»

13
Квашнин находился сейчас далеко и от сцены, и от того, что там делается. Единственный зритель, кого не захватило всеобщее веселье! Он не переставал думать о немце, сидящем на первой скамейке, у самого помоста. Ох, не ко времени приехали эти веселые товарищи из эстрады и цирка, не ко времени и весь концерт, где трофей разведчиков стал, так сказать, гвоздем программы…

Конечно, настроение солдат после такого концерта улучшится, добавится уверенности в своих силах. Но как бы при этом и благодушие не завелось!

Кое-кто уже привык к тому, что в Пустошке работает клуб; что военторг открыл палатку в соседней деревне, там иногда можно выклянчить бутылочку «тархуна»; что у некоторых блиндажей выросли штабеля дров, заготовленных впрок. А в избе, где разместился узел связи, уже и занавески появились на окнах, телефонистки позаботились.

Люди тянутся к теплу, к уюту, жизнь берет свое; в полку за эти месяцы сложился свой быт, свой уклад, и многие довольны, что всю осень и часть зимы ведут оседлый образ жизни в этой Пустошке, в окрестных деревнях, в блиндажах и землянках, врытых в западные крутости оврагов.

А что значит — зимовка полка? Это значит, что и немцы, в той же самой мере пользуясь покоем, зимуют в других деревнях, в нескольких километрах западнее. И закрепились немцы на своем рубеже так, что вот уже полгода дивизия, а с нею и весь Западный фронт топчутся на месте.

Несколько раз начинали наступательные операции, первая из них, помнится, была проведена двенадцатого октября. Кровопролитные, но безуспешные бои!

Квашнин знает, что здесь, севернее Орши, стоит 78-я штурмовая немецкая дивизия, которой командует генерал-лейтенант Траут. Дивизионные разведчики, бродившие по ближним тылам врага в предзимье, а также партизаны, перешедшие линию фронта, сообщили, что в траншеях 78-й дивизии торчат шесты с табличками: «Русским вход воспрещен — здесь Траут» или: «Где стоит Траут — русские не пройдут». Немцы отрыли на этом участке фронта больше десятка траншей. Они прорезают Минское шоссе между 471-м и 472-м километрами, считая от Москвы. По сведениям разведотдела штаба дивизии, генерал-лейтенант Траут считается в ставке Гитлера мастером обороны, его называют железным генералом. Трауту предлагали более высокий пост, но он отказался. Гитлер, которого так бойко изображал сейчас клоун Вяткин, наградил Траута Рыцарским крестом. А вот узнать бы, кто у немцев держит фронт южнее Траута и где у них стык частей? И правда ли, что в 78-й штурмовой дивизии семнадцать тысяч солдат? Захваченный пленный этого, к сожалению, не знал; во всяком случае, на первом допросе, проведенном до концерта, пленный показался не очень-то осведомленным.

Квашнин вдруг испытал острое недовольство собой. «Именуюсь разведчиком, а точно ничего не знаю. Слишком часто довольствуюсь догадками… В нашем словаре вообще не должно быть места словам „приблизительно“, „около“, „по всей вероятности“. Да здравствует точность во всем и всегда!»

Наверное, иные зрители еще и сейчас раздумывают, как это фокуснику, выступавшему в первом отделении концерта, удалось вытащить из своей тросточки столько цветных шелковых платков, да еще колоду карт, да еще цилиндр. Но ему, капитану Квашнину, значительно важнее было узнать, где у немцев стык двух полков или дивизий.

А заодно выяснить бы, как устроены немецкие бронеколпаки, которые наши называют «лошадиный череп», «краб». А может быть, у этих дотов различное устройство и оборудование?

Квашнин снова вгляделся в пленного, сидевшего сбоку; тот не спускал воспаленных глаз со сцены.

Что известно этому обер-ефрейтору с испуганным лицом, который, однако, пытается время от времени выглядеть независимым и даже высокомерным? И что удастся вызнать у него? Может, генерал-лейтенант Траут уже убрался со своими штурмовиками из этой округи и его траншеи заняла другая дивизия? А может, противник готовится к отходу на новый рубеж? Не повторить бы нам ошибку под Вязьмой, допущенную минувшей весной, когда разведка проморгала отход противника. Вот тогда будет уже совсем не до смеха и самый находчивый клоун, какой бы нос он себе ни приклеил, как бы ни размалевал себе рожу и какие бы уродливые ботинки ни напялил, разведчиков не рассмешит…

Пора бы закруглиться с этим концертом и отправить «языка» в разведотдел дивизии. В прошлый раз «языка» отвозил в штаб Привалов. Да, вряд ли старший сержант вернется на фронт, ему бы как-нибудь прожить без костылей в тылу…

Разведчиков ждет отдых, а вот у него, у капитана, хлопот полон рот. Нужно еще написать похоронное письмо родным Лавриненко; чем больше детей, тем тяжелее отправлять извещение…

«Пал смертью храбрых…» — так пишется во всех случаях, даже когда убитый сплоховал, смалодушничал в своем последнем бою или погиб по-глупому.

Но что касается Лавриненко, он в самом деле был из самого храброго десятка.

Впрочем, бывает и так, что труса дома больше любят и дольше оплакивают, чем иного героя…

Капитан Квашнин отчужденно прислушивался к веселому гулу зрительного зала и все с большим нетерпением ждал конца концерта.

Он был очень доволен, когда все участники концерта, держась за руки, вышли на сцену и спели на прощание:

Так будьте здоровы,
Желаем вам счастья,
А мы уезжаем
В соседние части!
14
После концерта подполковник обошел разведчиков, каждого поблагодарил от лица службы, каждому пожал руку, сообщил, что представлен к награде.

Когда очередь дошла до Беспрозванных, Ноль-ноль что-то приватно доложил подполковнику. Поскольку помкомвзвода шептать не умел, Беспрозванных расслышал:

— …лично спас старшего сержанта…

Подполковник заинтересованно посмотрел на Беспрозванных, задержал взгляд на его крепко сколоченной фигуре. Тот стоял понурясь, опустив плечи.

— А почему невеселый? — спросил подполковник. — Кажется, тебе и клоун настроения не прибавил. Или устал? Мы ведь с замполитом пригласили на концерт желающих. А ваш помкомвзвода — рад стараться! — выдал приглашение за приказ. Что же это ты, Храпченко, опять дров наломал? Куда их тебе столько? Зима-то на исходе…

Ноль-ноль стоял, держа руки по швам; он виновато потупился и молодцевато отступил на шаг.

Он умело вел себя в минуты, когда начальство ругало и когда хвалило. Он был убежден, что правильный подход к начальству и отход от начальства — основа военной службы, они важны не менее, чем зычный голос и бравый вид. Когда начальство хвалило, на лице помкомвзвода было написано: «Всегда рад стараться. Вы же знаете, какой я служака. Ваш приказ для меня — закон!» Ну, а если начальство его ругало (что случалось значительно чаще), то всей позой и выражением лица Ноль-ноль подчеркивал, что рвется поскорей исправить допущенную оплошность или выполнить любое новое поручение.

Вот и сейчас на лице помкомвзвода можно было прочесть только преданность и рвение.

Подполковник махнул рукой и отвернулся.

— Разрешите обратиться, товарищ подполковник, — неуверенно попросил Беспрозванных.

— А что разрешить?

— Отлучку в медсанбат. За день успею туда и в обрат. Проведать Привалова, старшего сержанта. Шинель, вещмешок доставить.

— Ну что же… Только пройдет ли машина после такого снега? В Спас-Вилки дорога известная: Иван прошел — вот и вся дорога.

— А я как раз и есть Иван, — улыбнулся Беспрозванных и переступил с ноги на ногу.

— Машина утонет в первом сугробе, — гаркнул помкомвзвода; он сделал шаг вперед, держа руки по швам, ел глазами начальство.

— Тогда возьмите розвальни. А вы, Храпченко, обеспечьте лошадей.

— Есть обеспечить лошадей!

— Лучше всего возьмите на гаубичной батарее. Скажите я приказал. Там лошади поубедительнее. Все-таки овес жуют… Кстати, и у меня поручение есть. Привалов-то наш уже не старший сержант. Сегодня из дивизии прислали приказ. Младший лейтенант! Возьмите в строевой части копию приказа, отвезите в медсанбат. Может, и не придется Привалову больше командовать, но пусть хоть в офицерских госпиталях отлежится…

— Есть отлежаться в офицерском госпитале! — нелепо гаркнул Ноль-ноль.

Он бойко повернулся через левое плечо кругом и зашагал к землянке, каждым шагом подчеркивая свою исполнительность.

Шел он бодрой походкой, но в расстроенных чувствах. Вот и Привалов обскакал его со званием. Шутка сказать, как выдвинулся — младший лейтенант!

«Везет же человеку!» — подумал с завистью помкомвзвода, совершенно забыв в ту минуту, кому он завидует, забыв, что Привалов тяжело ранен, еще неизвестно, поставят ли его на ноги военврачи разных рангов или запишут в инвалиды. Помкомвзвода не видел Привалова после ранения и никак не мог представить себе этого удачливого, самоуверенного, веселого, пышущего здоровьем парня на госпитальной койке беспомощным, страдающим, а может быть, безногим…

В землянке уже знали, что Привалову присвоено звание младшего лейтенанта. Судили и рядили — вернется он в полк или напрочь отвоевался. Шульга принялся рассказывать чудеса про офицерские госпитали. Его послушать, есть такой госпиталь, где дают обед из четырех блюд и каждый день компот, где пять раз в день меряют температуру, а клизмы делают из газированной воды.

Евстигнеев опять принялся ворчать: правильно, что командирам выдают офицерский паек, но после ранения все становятся равны, и солдата в госпитале следует кормить и поить так же, как офицера и даже генерала — невзирая на чины!

Матусевич заявился в землянку для того, чтобы собрать вещи Привалова. Нужно поглядеть, что у него там в сидоре.

Так и есть, на добрую половину он набит письмами; иные конверты и треугольники даже не распечатаны. Матусевич растерянно подержал в руках толстую пачку фотографий, затем перебрал их, не задержавшись взглядом ни на одной девице. При этом вполголоса напевал любимую песенку Привалова:

Вся земля девчат полна,
А Маруся лишь одна.
На какую ни взгляну,
Вижу лишь ее одну.
В продолжение двух лет
Я вожу ее портрет.
Я вожу ее портрет —
Может, зря, а может, нет.
— Чей портрет ты повезешь в госпиталь зря, а чей портрет — не зря? — Матусевич не дождался от Беспрозванных ответа и пожал плечами. — Похоже, нет здесь той, которая выходила, песни заводила… Ну в общем, которая платком взмахнула у ворот, провожала — ручку жала…

Матусевич рассудил: если бы у Привалова была любимая, он не держал бы ее карточку в общей пачке, а хранил где-нибудь особо, например в планшете за прозрачной переборкой.

Да и характер у Привалова не таковский, он вовсе не скрытень. Матусевич давно получил бы от него боевое донесение о сердечных делах.

Что же, однако, теперь делать? Везти в госпиталь эту коллекцию тыловых барышень? Ох и посмеются сестры, санитарки, если узнают, что у старшего сержанта хранится в вещевом мешке! Или соседи по палате возьмут и для забавы устроят фотовитрину; они ведь не знают про газету, не знают, каким случайным, шальным ветром прибило всю эту корреспонденцию.

— Может, зря? — спросил Матусевич у Беспрозванных и сам убежденно ответил себе: — Определенно зря!

Он решительно выложил из вещевого мешка всю почту, молча запихал туда все движимое имущество Привалова.

Перед тем как уложить в мешок губную гармошку, Матусевич пригубил ее, пропиликал мелодию «Как за Камой, за рекой» и заключил:

— Калибр у инструмента, конечно, мелкий. Но одну палату в госпитале можно взять на музыкальное довольствие…

Уже под завяз Матусевич положил в вещевой мешок приваловский планшет. В планшете хранились орденская книжка, справка о ранении, давнее письмо Матусевича, посланное Привалову в Москву, в Лефортовский госпиталь, квитанция на радиоприемник, сданный в самом начале войны, и другие бумаги и бумажки.

Хранился в планшете и «Василий Теркин», вырезанный из «Красноармейской правды». Привалов привез газету из госпиталя. Он несколько раз читал в землянке главу «Переправа» и все огорчался, что ему не попались в руки другие отрывки из поэмы. Может, во втором эшелоне газету получают аккуратно, как подписчики в мирное время, а только к полковым разведчикам один номер добредет, а три других заблудятся.

Привалову особенно нравилось место: Василий Теркин, обломав кромку у ледяного заберега, выплыл из черной ноябрьской воды, чтобы доложить — взвод на правом берегу жив-здоров назло врагу. Потом доктор приказал санитарам растереть окоченевшего пловца спиртом, и тогда тот спросил:

— Доктор, доктор, а нельзя ли
Изнутри погреться мне?
Беспрозванных в стихах разбирался скверно, наизусть, и то не до конца, помнил только школьные «Зима, крестьянин, торжествуя…» и «Однажды в студеную зимнюю пору…».

Когда при нем впервые зашла речь о геройстве Василия Теркина, он спросил у старшего сержанта: «А на каком он фронте?» «Эх, простофиля, — усмехнулся Привалов. — Да он же в нашем полку служит! Третий батальон, девятая рота. Васька — мировой мужик, знаю его как облупленного. Хочешь, познакомлю?» Беспрозванных торопливо кивнул, а все в землянке рассмеялись…

Вспоминал сейчас Беспрозванных о дурачествах и розыгрышах старшего сержанта без всякой досады, может, потому, что каждый раз, когда попадал впросак, он учился у Привалова уму-разуму, а может, потому, что поздно было на того обижаться.

Вот и после конфуза с Василием Теркиным он приохотился к стихам. Кто с таким чувством, как старший сержант, умел читать стихи о переправе или еще что-нибудь задушевное? Никто!

— А знаете, — Беспрозванных тронул рукав поварского халата, — когда старший сержант опамятовался… В снегу… Он меня Кастусем назвал. Обознался…

Сердце кольнуло у Матусевича — с надежным дружком разлучает его фронтовая судьба…

Матусевич не уходил из землянки, пока не подошли розвальни. Он проверил, достаточно ли тепло оделся Беспрозванных, сам вынес вещевой мешок и упрятал его в розвальнях под сено, чтобы не выпал в пути.

Розвальни уже тронулись с места, когда Матусевич хлопнул себя по ушанке и крикнул Беспрозванных вдогонку:

— Передай, что фрица в самом деле зовут Фрицем! Не забудь!..

Ноль-ноль и Беспрозванных отравились в Спас-Вилки уже за полдень. Напрямки по глухим проселкам и лесным дорогам туда километров одиннадцать.

15
Ноль-ноль предупредил Беспрозванных: надо держать автомат под рукой, так как в лесу за Княжьим болотом ездовые видели вчера стаю волков. Беспрозванных усмехнулся — ну откуда сейчас возьмутся волки? Если волки и не убежали прочь из округи, то, наверное, они пуганые, как зайцы, — нет-нет, а дальнобойный гостинец и угадает в лес.

Беспрозванных вдруг понял, что Ноль-ноль всерьез боится волков. На переднем крае мужичок умело скрывает свою трусость. А сейчас в его глазах испуг.

Батарейные кони откормились, пока батарея вела оседлый образ жизни — давно уже орудия не сопровождали пехоту огнем и колесами. Розвальни катились ходко, так что ездовому батареи — это он когда-то дал новенькому мешок с овсом как учебное пособие — почти не приходилось понукать лошадей.

Ноль-ноль то задремывал, то просыпался на ухабе и тогда зычным голосом орал на лошадей: «Поше-е-ел!!!» — те шарахались, как после хлесткого удара кнутом. Ноль-ноль опасливо осведомлялся, не показывались ли волки, и повертывался на другой бок.

Добрались до деревни Спас-Вилки перед вечером; эти километры, наверное, черт кочергой мерил, уж больно они оказались длинные.

Беспрозванных пытался растолкать помкомвзвода, тот никак не мог очнуться и только мычал. Он явно хлебнул лишнего — то ли из боязни встретить волков, то ли из боязни замерзнуть в дороге. Беспрозванных ничего не оставалось, как залезть к нему, бесчувственному, за пазуху, взять пакет из штаба и самому отправиться в медсанбат.

Он без труда нашел бревенчатое здание школы. К перилам крыльца была прикреплена простыня с красным крестом — чтобы санитары не теряли время на поиски. В полутьме красный крест был черным, а белое полотнище — серым.

Беспрозванных нерешительно приблизился к крыльцу. В руках он держал шинель Привалова и его сидор.

На школьное крыльцо вышел немолодой хирург в белой шапочке и в халате с пятнами крови на груди, на рукавах. Он ногой прикрыл за собой дверь. Вслед за ним выбежала медсестра. Она всунула хирургу в рот папиросу, зажгла ее спичками, которые, видимо, для этой надобности держала в кармане халата, и торопливо исчезла в доме.

Хирург остался стоять с поднятыми руками в резиновых мутно-желтых перчатках, прислонясь спиной к бревенчатой стене.

— Кого вам? — спросил хирург, не вынимая папиросы изо рта.

— Товарищ тут… Старший сержант Привалов. Нога у него…

— Из разведки? Привозили такого. Перебита голень. И глубокий рваный разрыв мышечных тканей.

— А повидать его можно?

— Опоздали.

— Как же это?

Беспрозванных потерянно опустил сидор на снег, а шинель — на перила крыльца, будто ноша внезапно обрела непосильную тяжесть. На лице его отразилось нечто такое, что заставило хирурга сказать:

— Не понял ты меня. С такой голенью можно охрометь, но нельзя помереть. А опоздал потому, что увезли твоего старшего сержанта. И не догнать!

Хирург докурил папиросу, выплюнул окурок, вытер губы о рукав халата и стал словоохотливее. Видно, ему самому наскучило молчание.

Выяснилось, что Привалова часа три назад увезли на ближний аэродром в деревню Сырокоренье. Оттуда летают санитарные самолеты на Смоленск и даже на Москву. Над лыжами самолета пристроены фанерные люльки, он берет двух тяжелораненых, кроме раненого, сидящего в кабине позади летчика.

Надо считать, старшему сержанту повезло. Если бы сейчас на фронте шли активные боевые действия, а не «поиски разведчиков» и в сводке не мелькало бы «ничего существенного не произошло», вряд ли его удалось бы так быстро эвакуировать.

— В Москву — это хорошо, — одобрил Беспрозванных тоскливо. — Там скорее починят…

Ну, а как же быть с имуществом?

В вещмешке лежал планшет, подаренный Привалову генералом, трофейная губная гармошка, песенник с оторванной обложкой и весь нехитрый скарб старожила переднего края.

Беспрозванных навел справки в соседней избе, где принимали раненых. Взять сидор наотрез отказались — как его переслать, еще заблудится. А вот пакет из штаба полка пошлют вдогонку за раненым. Беспрозванных сдал писарю пакет под расписку, как научил его Матусевич, не очень-то полагавшийся на помкомвзвода.

Беспрозванных доложил все новости помкомвзвода, очнувшемуся с трудом, и розвальни тронулись в обратный путь.

Но ощущение вины или неловкости не оставляло Беспрозванных: сделал что-то не так, как нужно, что-то запамятовал, упустил из виду, не сообразил, о чем-то не догадался.

На душе было зябко, все потому, что не попрощался с Приваловым. А так хотел клятвенно обещать, заверить его в том, что на него, Ивана Беспрозванных, можно положиться в серьезном деле, тем более теперь, когда за ним обещал присматривать Матусевич.

Жаль, не пришлось сообщить Привалову, что пленного фрица и в самом деле кличут Фрицем, что его уже допросили в разведотделе и даже успели охватить в клубе культурным мероприятием.

Еще жаль, не пришлось сказать, что автомат Привалова он оставил себе. Хотелось узнать — откуда на автомате взялась трещина? Беспрозванных внимательно оглядел ложе автомата — ни следа от осколка или пули. А трещину можно аккуратно перехватить скобой. Приклад станет даже красивее, как с браслетом.

1964–1965

КАЖДЫЙ КЛОЧОК НЕБА

1
Кто бы мог подумать в то нелетное утро, что с появлением на аэродроме майора кавказского роду-племени вся жизнь Михаила Лихоманова сделает переворот через крыло?

На погонах у майора серебрились скрещенные пушечные стволы, а ходил он вразвалку, по-кавалерийски. Смуглолиц, темные веки тяжело лежат на глазах, черноус, выбрит до синевы, худощав, с тонкой талией, узкие галифе, шпоры.

Разведка в лице моториста Остроушко доложила, что Виктор Петрович Кротов спорил до хрипоты с чернявым артиллеристом и отступился лишь после того, как ноль первый прикрикнул на Кротова по телефону. Почему ноль первый так настаивает? Свет клином, что ли, сошелся на Лихоманове?

Ноль первый даже не принял во внимание, что Лихоманов летает в паре с Кротовым, что он — щит командира. Что же делать, приказ командующего воздушной армией!

Мало того, что из полка забирали Лихоманова, заодно отчислялся Остроушко. Лихоманов улетал на своей «двадцатьчетверке», а следом «огородник» доставит на штабной аэродром моториста.

Командир полка Кротов ждал, пока его соединят по телефону с командующим, и вспомнил, что сам аттестовал когда-то молодого Лихоманова как весьма наблюдательного летчика, а однажды передал разведчикам из штаба фронта данные, которые тот привез.

Прикрывая наши бомбардировщики, Лихоманов долго утюжил квадрат северо-западнее большака, ведущего к Людинову. Заброшенные поля заросли рожью-падалицей, бурьяном. Тут и там виднелись большие копны соломы. Но близ большака копны почему-то стояли теснее, чем в других местах. Почти все копны почернели после зимы, а несколько соломенных макушек золотилось, будто урожай убран недавно. Прямо наваждение! И что еще насторожило Лихоманова — к копнам тянулись наезженные колеи. Следы гусениц?

Когда после бомбометания эскадрилья повернула домой, Лихоманов наведался в квадрат северо-западнее большака, снизился, перешел на бреющий и прострочил зажигательными пулями подозрительные копны. Загорелась не только солома, а еще что-то, замаскированное внутри. Между копнами заметались люди в черных куртках. Одна копна взорвалась, другая сдвинулась с места и поехала по полю, сбрасывая с себя на ходу охапки горящей соломы. Лихоманов сделал еще несколько заходов на цель. Позже ноль первый поблагодарил Кротова за ценное донесение. Наши предполагали, что в этой местности сосредоточены танки противника. Разведчики не раз летали над заданным квадратом и — ничего подозрительного. А вот Лихоманов заподозрил… Может, тогда и взяли на заметку приглядистого паренька?

«Выходит, я сам предрешил уход Лихоманова из полка». Эта мысль огорчила Кротова, но в то же время умерила его раздражение.

И вот теперь Кротов расстается со своим ведомым, которого помнит еще зеленым юнцом. Тогда за широкими плечами Лихоманова, оттянутыми книзу лямками парашюта, было всего пять боевых вылетов.

Согласно разведданным Остроушко, вышел Кротов из штабного блиндажа хмурый, с заезжим майором держался отчужденно, с усмешкой поглядывал на его шпоры. Кротов обиделся на начальство, а чтобы скрыть обиду, сделал вид, что с легким сердцем отпускает своего ученика и ведомого.

Кому охота признаться перед своими подчиненными, что наверху не посчитались с его просьбой?

Если бы Кротов знал, что именно этот вот майор Габараев, еще не перешедший на мехтягу, помнил про злополучные соломенные копны и потребовал перевода Лихоманова в армейскую разведку, то не показал бы этому кавказцу даже дороги в их столовую, хотя слыл хлебосолом.

Когда Лихоманова вызвали и сообщили о переводе, тот поинтересовался — а куда? Смуглолицый майор прикрыл красивые глаза и промолчал.

Не хотелось Лихоманову разлучаться со своим полком — с Виктором Петровичем, с товарищами, а всего сильнее — с Аннушкой.

Они познакомились, когда Аннушка работала официанткой и носилась мимо него по столовой с подносом в руках. А он тогда был совсем зеленым летчиком, которого лишь изредка выпускали в воздух.

Иные летчики садились за стол, не отдышавшись после полета, и ели второпях, потом их снова вызывали на старт. А Лихоманов мог проторчать в столовой сколько угодно. Постыдное ничегонеделание, если при этом помнить, что у опытных летчиков каждая минута на счету. И как ему ни приятно было видеть веселоглазую Аннушку, слышать ее голос, сидеть в ее обществе, он частенько чувствовал себя в столовой неловко.

Аннушка пользовалась среди летчиков полка всеобщей симпатией. Она порхала между столиками, то напевая себе под нос, то отшучиваясь от чьих-то комплиментов, и всех успевала одарить улыбкой. Нет, это не была стандартная улыбка, которая скользит по лицу, не затрагивая души. Аннушка искренне радовалась и хорошему настроению, и хорошему аппетиту своих питомцев. Она была особенно внимательна к тем, кто забегал в столовую между двумя полетами: пока оружейники снаряжали их машины, пока бортмеханики колдовали над мотором, пока заправляли горючим.

Лихоманов терпеливо ждал: вот Аннушка накормит заслуженных посетителей и наступит его очередь. Зато он бывал вознагражден, когда Аннушка, раскрасневшаяся от беготни на кухню, подсаживалась к его столику.

Чем-то Аннушка и Лихоманов похожи. Он белесый с рыжинкой, и она будто промыла волосы водой, куда подмешали капельку золота. По подсчетам Остроушко, у них обоих веснушек столько, что с лихвой хватило бы на всю эскадрилью. Только Аннушка кареглазая, а у Михаила глаза темно-голубые, почти васильковые, точь-в-точь как кант на полевых погонах или на пилотке.

В полку знали о дружеских отношениях Аннушки и Лихоманова. Иные удивлялись: «Ну что Аннушка нашла в этом неказистом парне?» Если бы можно было устроить такой медосмотр и выяснить с помощью особого рентгена, сколько сердец пронзил амур своими стрелами, то выяснилось бы, что личный состав полка понес большие потери в живой силе. Не было звена, где бы кто-нибудь не вздыхал по Аннушке. И однако же Аннушка предпочла всем Лихоманова, хотя в полку были писаные красавцы и лихие кавалеры.

Однажды после обеда Аннушка долго сидела с Лихомановым и рассказывала о своих делах. Снова — уже в который раз! — говорила с комендантом аэродрома. Она давно решила перейти из столовой в склад боеприпасов, из официанток в оружейницы. Комендант опять сослался на отдел кадров. Но разве мало девушек на действительной службе? Вот пусть ее, Анну Железнову, комсомолку, и мобилизуют. Комендант Кукушкин стращает Аннушку отделом кадров только потому, что не хочет отпускать из столовой. Аннушка сказала, что ей нашлась хорошая замена, и тогда тот обещал доложить начальнику штаба. Однако верить коменданту нельзя.

Не кто другой, как Виктор Петрович, уважил совместную просьбу Аннушки иЛихоманова, помог вольнонаемной официантке оформиться в кадрах и стать рядовым бойцом батальона аэродромного обслуживания.

Аннушку должны были привести к присяге и надеть на нее погоны еще раньше, но тут, как на грех, в столовой случилось чепе. В минуту боевой тревоги буфетчица военторга Власьевна с криком «Ни себе, ни фашистам!» шарахнула гирей по крупнокалиберной бутыли с водкой. А потом выяснилось, что тревога — учебная, на аэродром фашисты не нападали, ночной переполох устроили для проверки всеобщей бдительности. Так или иначе, первомайские праздники были омрачены полным отсутствием горючего. Бутыль-то побольше иной бочки! Репутация Власьевны как сотрудницы торговой точки была непоправимо подмочена ароматной армянской водкой — тархуном. Геройские асы, гроссмейстеры воздушных поединков вздыхали, вспоминая, как попусту впиталась в землю пахучая влага. Кто же мог предвидеть такое? Виктор Петрович уже не рад был, что затеял ночную тревогу. При таких обстоятельствах оставлять Власьевну на аэродроме было нельзя. И в буфет временно откомандировали Аннушку.

Однако в разгар воздушных боев севернее Орла Аннушка уже работала оружейницей и комендант аэродрома покрикивал на нее: «Гвардии рядовой Железнова, отставить разговорчики!» или: «Почему не приветствуете, гвардии рядовой Железнова?»

Техник Остроушко помог ей освоить материальную часть, и Аннушка шутила:

— Прежде я кормила летный состав, а теперь моя обязанность — боевое питание…

Лихоманов хорошо запомнил вечер, когда Аннушка подошла к их самолету, который они латали с Остроушко. Лихоманов выбрался из-под чехла, укрывавшего самолет, и в то мгновение, пока парусина не упала вниз и не расправилась, лампа высветила смущенное лицо Аннушки.

Они неторопливо шли по взлетной дорожке, и Аннушка сказала невесело:

— Вот ведь какая у нас судьба неулыбчивая! В столовой виделись урывками. А теперь, в летную погоду, и подавно… Вернешься из полета, и я своими же руками буду тебя с земли поскорей выпроваживать…

— Выходит, так, — вздохнул Лихоманов.

И они заговорили о том, что это не только у них так получается — любовь на фронте требует жертв. Официантка в столовой старается побыстрее накормить любимого, — а значит, быстрее с ним расстаться: ему пора в воздух. Санитарка или медсестра в госпитале все делает для того, чтобы ускорить разлуку с раненым, который стал дорог ее сердцу. Связистка не смеет позвонить по телефону любимому, чей голос кажется ей самым задушевным и благозвучным в мире, даже если голос этот хриплый, сорванный. Когда фронтовой случай, правящий встречами, сведет на перекрестке регулировщицу с водителем машины, к которому неравнодушна, она сама прервет свидание, взмахнув желтым флажком: разве можно устраивать пробку?

И вот теперь, когда Аннушка стала оружейницей на аэродроме, самая большая ее преданность Лихоманову — быстрее набить пулеметные ленты и снарядить пушки его самолета, быстрее проводить любимого в полет…

Они гуляли по опушке березового леса, и соловьи неистово и вдохновенно пели им свои песни.

Нужно сказать, что соловьи, когда они не напуганы канонадой и взрывами, поют в июльские ночи с самозабвением и страстью. Однако понять их и оценить по-настоящему могут только влюбленные.

Приезд смуглолицего майора-кавалериста и перевод в армейскую эскадрилью разведчиков не только разлучали его с Аннушкой.

Была еще причина, по которой Лихоманов неохотно улетал из полка, но в этом он не признался бы никому, даже Аннушке. Ну разве так делается — отчислить из эскадрильи летчика-истребителя, на чьем боевом счету числится одиннадцать сбитых самолетов?!

В полку не верят на слово, и журнал сбитых самолетов, который ведет начальник штаба, пестрит доказательствами. Кто подтверждает, что лейтенант Лихоманов сбил одиннадцать фашистов? А вот, пожалуйста: наземные войска, председатель сельсовета, соседняя эскадрилья, разведчики-артиллеристы, шофер грузовика и пассажир-военврач, командир противотанковой батареи, экипажи двух танков, группа косарей, звено бомбардировщиков «Петляков-2», которых прикрывали в бою, радист дивизиона самоходной артиллерии, снова наземные войска…

И ни для кого не секрет, что, если цифру сбитых самолетов довести до пятнадцати, командование полка оформит наградные документы, и, чем черт не шутит, может, еще придется дырявить гимнастерку для золотой звездочки…

Но тут же Лихоманов пожурил себя за самонадеянность. Шутка сказать — сбить еще четыре самолета противника! Для этого нужно, чтобы никогда не изменяла капризница-судьба, чтобы оба колеса шасси его «двадцатьчетверки» стали колесами своенравной фортуны!

Недели за две до появления на аэродроме непрошеного чернявого гостя Лихоманов попал в такую передрягу, что едва уцелел. Не растерялся, не допустил явной оплошности, а все-таки пришлось Лихоманову, по выражению Остроушко, занять круговую оборону. Фашист, наверное, уже держал пальцы на гашетке и ловил «двадцатьчетверку» в перекрестие прицела. Лихоманов инстинктивно подался вперед от спинки сиденья. Выжать из мотора все силы до одной, даже те силенки, о которых не подозревает сам конструктор! Не позволить фашисту взять упреждение на этом глубоком вираже, когда машина мчится с огромной угловой скоростью по крутой спирали!

Он отлично видел номер 42, видел цыплят, намалеванных на обшивке «Фокке-Вульфа-190». Насчет цыплят Лихоманов наслушался до того, как их увидел. И обшивки не видно за ними, целый выводок!

В полку Кротова называли цыплятниками немецких асов, у которых на фюзеляжах, по числу сбитых ими самолетов, нарисованы желтые цыплята.

Сорок второй все время пытался сойтись на встречных курсах. Был момент, когда он оказался в такой близости, что Лихоманов кроме цыплят, кроме цифры 42 увидел четыре туза, нарисованные на носу. Лихоманов предусмотрительно взял курс строго на солнце, чтобы оно ослепило противника, и счел удачей, что ушел от фашиста.

Немецкое командование подбросило на этот участок фронта подкрепление. С недавних пор здесь сражалась воздушная эскадра Мельдерса. В нее входили асы из противовоздушной обороны Берлина, участники боев над Ла-Маншем.

Лихоманов жаждал новой встречи с номером 42, который заставил его ретироваться с поля боя. В глазах немца он выглядит желторотым цыпленком, из тех, которые нарисованы на фюзеляже. Но если им доведется снова сойтись на узкой тропке, ведущей в царствие небесное, Лихоманов постарается взять реванш. Он не позволит фашисту использовать свое преимущество на горизонталях, на встречных курсах, он постарается удержать за собой высоту, не забудет ни одного совета Виктора Петровича…

И когда прощался с полком, Лихоманов невесело подумал, что реванш у фашиста взять уже не придется.

Улетая, он прошел бреющим над блиндажом, где жили оружейницы, и покачал крыльями в знак приветствия. Он догадывался, что Аннушка стоит сейчас зареванная и, приставив ладонь к пилотке, провожает «двадцатьчетверку» тоскующим взглядом.

2
На штабном аэродроме базировалась эскадрилья связных «огородников», две разведывательные «пешки». Як-9 оказался там в гордом одиночестве.

Всего каких-нибудь полсотни километров от линии фронта, а совсем другой уклад, другие правила распорядка. Неподалеку от аэродрома затерялась в лесной глухомани целехонькая деревенька. За избой, где нашли приют Лихоманов и Остроушко, — поле гречихи, оттуда несло стойким медовым запахом; пчелы летали и жужжали совсем как пули. Большая бомба угодила когда-то в речушку за околицей, образовалось озерцо. Днем в нем плескались, бултыхались ребятишки, а поздними вечерами или в нелетную погоду купался и летный состав.

Лихоманов числился теперь в эскадрилье воздушных разведчиков при штабе фронта. Ему подолгу приходилось бывать в соседнем хуторе, где обретался разведотдел. В темные вечера и ночи там мигали светлячки: ходили, светя карманными фонариками, и у часовых возле шлагбаума были фонарики, чтобы проверять пропуска.

Лихоманов по многу часов просиживал над картами. Вглядится в карту, закроет ее чистым листом бумаги и срисовывает на память все, что нужно запомнить. Габараев расстилал перед ним немецкие карты, на которых названия исконных русских городов, поселков и деревень, разбросанных по смоленской, орловской, брянской, калужской земле, были начертаны чужим готическим шрифтом. Габараева сердило, что немецкие карты отпечатаны лучше наших. Сразу бросались в глаза оранжевые линии (шоссе) и фиолетовые (железные дороги). Карта-пятикилометровка, которая прежде служила истребителю Лихоманову верой и правдой, не устраивала разведчика Лихоманова — слишком мелка. Он сиднем сидел над пехотными картами, где в сантиметр втиснут километр или полкилометра русской земли. С такими картами воюют пехотные и артиллерийские офицеры, по ним ориентируются наземные разведчики.

«Двадцатьчетверку» вооружили фотоаппаратом. Остроушко быстро освоил фотоаппарат, вмонтированный в пол кабины, и помог Лихоманову.

На хуторе Лихоманов зачастил в бревенчатую баньку, где Габараев оборудовал фотолабораторию.

— После войны откроем вдвоем на базаре фотоателье «Спокойно — снимаю!», — усмехнулся он. — Сегодня снято — завтра готово!..

Каждый летчик-истребитель мечтает, чтобы у него прибавилась скоростенка. Чем ты стремительнее в воздушном бою, тем длиннее твоя жизнь. И счастье, что Остроушко обладал волшебным умением отладить мотор так, будто самим прикосновением своих рук он вселял в мотор добавочно полсотни лошадиных сил.

Но теперь Лихоманову приходилось летать не только быстрее быстрого, но и как можно медленнее. Чтобы гасить скорость, он выпускал в полете шасси. Остроушко называл это: летать на полусогнутых. Когда мчишься стремглав, трудно рассмотреть, что там внизу, под ногами. Самое сложное — схватить глазом ландшафт, видимый с бреющего полета, запомнить молниеносный пейзаж.

Габараев злился, когда в прифронтовом небе маячила двухфюзеляжная «рама». Повиснет, зараза, и висит, как привязанная к энскому квадрату неба, — корректирует огонь своих батарей, подглядывает за нашими. Дно кабины у «рамы» бронированное, немецким наблюдателям в зад не дует…

— Жаль, не припасли мы такого самолета! — сокрушался Габараев.

Лихоманову часто не хватало пленки на весь полет. Майор Габараев сделал ему выговор: все равно что раньше времени и нерачительно расходовать боеприпасы. Фотопленка — тот же боеприпас!

И в ненастье Лихоманов редко сидел без дела. Для него изменилось само понятие «нелетная погода». В такую погоду легче остаться незамеченным: спрятаться в низких тучах и вынырнуть над аэродромом, переправой…

В пасмурный день он сумел высмотреть и сфотографировать переправу противника через Жиздру. Моста не было, но близ села Дретово, выше по течению, на реке светлела подозрительная поперечная полоса. Наплавной мост! Его навели, для секретности утопили, и только с наступлением темноты или в нелетную погоду мост всплывает, точнее сказать, всплывал до разведывательного полета Лихоманова.

Лихоманов повадился летать вдоль второй линии немецкой обороны и приметил в сосновом бору обширный табор — палатки, грузовики, цуг-машины. Обнаружил танки, поставленные впритирку к избам. В те же дни он, как сказал Остроушко, разоблачил тяжелые пушки, замаскированные под деревья, высаженные в шахматном порядке на обочине большака. Несколько раз летал над вражеским аэродромом в Дубровке и установил, что там новые постояльцы, и притом не какая-нибудь мелюзга, а «Хейнкели-111», девять штук.

Оказывается, самое трудное в таком трудном деле — лететь над целью с постоянной скоростью и не нарушать при этом прямолинейности полета, как бы ни зверствовали немецкие зенитчики, как бы ни встряхивало машину взрывной волной, как бы ни секли ее осколки.

Спасаясь от близких разрывов, можно подняться на сотню метров, опуститься на столько же: зенитчики такого маневра не уловят и поправок в свои расчеты не внесут.

Но ты не имеешь права вилять в стороны, сбиваться с прямого курса, а значит, напрасно тратить фотопленку.

Лихоманов распознал бомбардировщики в Дубровке, потому что хитро пролетел не над ними, а в стороне, и не в полдень, а в ранние сумерки. «Хейнкели» стояли под маскировочными сетями, но их удалось обнаружить по косым теням. Зенитки открыли огонь, но «двадцатьчетверка» счастливо миновала близкие разрывы, они запятнали предвечернее небо, неестественно розовое. Такое небо Лихоманов видел только на картинке, где изображен японский вулкан Фудзияма.

«Интересно, какая отметка у вулкана Фудзияма? — ни с того ни с сего подумал Лихоманов. — На нашем участке фронта наивысшая точка — Дудина гора, или высота 228,7».

Он посмеялся над собой. Летит, прижав уши, сквозь разрывы, а интересуется высотой Фудзиямы. Картинка висит рядом с иконой, в красном углу, в избе, где они живут с Остроушко. Каким ветром занесло эту картинку в лесную чащобу между реками Рессета и Жиздра?!

3
В предвечернем небе его подстерег задиристый «мессер» без опознавательных знаков и без всякой живописи на обшивке.

Противник умело вел воздушную дуэль и своими маневрами старался отогнать Як-9 подальше от линии фронта. Лихоманов озабоченно поглядывал на бензочасы: они всегда подскажут, как давно ты в полете и когда тебе пора поворачивать восвояси.

На глубоком вираже Лихоманов настиг «мессера», приблизился к его хвосту. Но, как ни форсировал мотор, — «Поднатужься еще немного, Остроушко, будь другом!» — подобраться ближе не удалось. Пришлось открыть огонь почти с предельной дистанции.

И все-таки одна из длинных очередей нашла цель. «Мессер» задымил, накренился на левое крыло и, теряя высоту и скорость, исчез. За хвойным частоколом потянулось грязное облако, будто по горизонту прошел и наследил паровоз.

Лихоманов долетел до кромки лесного массива, но не увидел дымного столба, который в таких случаях обозначает место гибели самолета. Обычно истребитель в момент падения не взрывается, как бомбардировщик, только потом начинают рваться в огне боеприпасы и баки с бензином.

Он снова взглянул на бензочасы, понял, что не должен был любопытства ради лететь к задымленному горизонту. Скорей назад!

А тут еще Лихоманову пришлось свернуть с пути и спрятаться за облаками от пары «мессеров», которые барражировали вдоль Жиздры.

«Горилки» в обрез, домой не дотянуть. Хорошо, что неподалеку аэродром подскока, тот самый, откуда его увез майор Габараев и куда он знал дорогу, как к себе домой.

С волшебной отчетливостью увидел Лихоманов свой далекий аэродром — посадочную дорожку, которая притворялась безобидным изумрудным лужком, березовое пристанище для самолетов на кромке леса и полотняную кровлю столовой, спрятанную среди берез.

В столовой сейчас, наверное, шумно и многолюдно. И он вспомнил, как Аннушка когда-то носилась между столиками. Капельки пота блестели на лбу. Кухня поодаль, и не так-то легко порхать вперед-назад, прижимая к груди поднос, на котором уместился обед чуть ли не всего звена. Кроме дымящихся тарелок, на подносе и кувшин с квасом — его стряпает Федосеевна. Сказочный напиток! Нектар!!! Удивительно, просто уму непостижимо, как это он за сотню километров, да еще с высоты — Лихоманов скосил глаза на альтиметр, — с высоты две тысячи двести метров столь явственно видит капельки пота на лбу и на переносице Аннушки, видит, как отпотевает кувшин после холодного погреба. Эх, хлебнуть бы стаканчик «федосеевки», чтобы не першило в горле!..

Но даже если бы этот стакан поднесла сейчас сама Аннушка, Лихоманов не смог бы его пригубить, боясь потерять ориентиры…

Встреча с однополчанами была омрачена бесконечными хлопотами. Лихоманов долго торчал на узле связи, радировал дежурному по штабному аэродрому. «Двадцатьчетверку» заправили горючим, но вылететь не удалось, снизу в обшивке техник обнаружил несколько пробоин, в одну из них кулак можно просунуть. Пришлось о задержке докладывать по радио майору Габараеву.

Потом авиатехник установил, что повреждено и левое колесо шасси: пули смяли обе полые трубки сочленения, которыми крепится шасси к корпусу.

Еще позже дежурный запретил вылет «натощак», без полного боекомплекта, и дал команду оружейникам.

Аннушка счастлива была увидеть Лихоманова невредимым, возмужавшим, хотя и озабоченным сверх головы. И самая большая, самая нежная преданность ему заключалась в том, чтобы как можно скорее снарядить машину под номером 24, быстрее спровадить любимого с аэродрома, сделать короткое свидание еще короче.

Уже на вечер глядя припустил дождь. Гроза разразилась где-то южнее, на левом фланге их армии; оттуда доносились раскаты грома, похожие на канонаду. Дождь быстро прошел, но низкие тучи цеплялись за верхушки рослых берез, и дежурный запретил взлет по крайней мере до рассвета. Лихоманов лежал под крылом самолета, прикрыв глаза. Он мысленно развертывал, просматривал фотопленку, которая запечатлела сегодня столько находок и улик. Эта пленка бесполезно покоилась в кассете, не проявленная, не отпечатанная и никем не увиденная.

Аннушка сидела на том же островке сухой травы, обрадованная и огорченная их нечаянным свиданием, и переживала заодно с ним: поскорей бы разрешили взлет, хотя он приближал их очередную разлуку…

Лишь поздним утром Лихоманов предстал перед мрачным и злым майором Габараевым.

— Ты кто — разведчик или петух? — кричал Габараев, румянец проступил на его смуглых щеках. — Гоняешься за фашистами по всему небу. Хочешь, чтобы из тебя приготовили цыпленка-табака? Вот таких немцы и рисуют на кабинах. Приглядись в следующий раз. Легко обнаружишь портретное сходство…

— Что же я, баловства ради?

— Зачем баловство? Никто не говорит — баловство. Мальчишество! Снимки нужны были вчера. Не сегодня, а вчера. Твоя пленка стареет быстрее, чем сводка погоды, чем невеста, которую украл нелюбимый…

По-видимому, привезенные снимки представляли большой интерес, но тем самым увеличивалась его вина. Лихоманова вызвал сам начальник штаба:

— Тот самый драчун? Бывает, без драки хотят попасть в большие забияки, а этот… Добыть такие разведданные и ввязаться в бой! Глупо до того, что… Как бы это вам объяснить? Все равно что играть с самим собой в подкидного дурака. И еще обрадоваться выигрышу! — Генерал хмуро глянул на лейтенанта и спросил, склоняясь над картой и не выпуская из пальцев красно-синий карандаш: — Может, соскучились по своим, вот и решили… — Лихоманов стоял руки по швам, лицо его залилось краской, веснушек не стало видно. — Это там у вас зазноба осталась?

— Невеста, товарищ генерал. Однако ко вчерашнему никакого отношения не имеет. И на уме этого не было, когда просился туда на посадку…

— Хочется вам верить. — Генерал пытливо поглядел Лихоманову в лицо — тот не опустил глаз — и неожиданно спросил: — А почему не реагируете на критику?

— Я реагирую, товарищ генерал.

— Как же вы реагируете?

— Молчу и слушаю, как вы меня ругаете.

Генерал бросил на карту, разостланную на столе, карандаш и вприщур поглядел на лейтенанта:

— Ну, а куда делся тот «мессер»?

— Мотор задымил. Начал планировать, снизился над лесом. Тянул, пока мог…

— Как пишут в наших газетах, «фашистский стервятник врезался в землю»?

— Утверждать не могу.

— Но дым без огня редко бывает.

— Дымил фашист исправно, весь горизонт испачкал.

— Выходит, сбили?

— Полной уверенности нет, товарищ генерал. А вдруг фашист дотянул до своего аэродрома?..

— У вас нет уверенности — полбеды… А вот то, что вы привезли устаревшие разведданные и лишили меня уверенности… Думаете, мне нужна позавчерашняя протухшая пленка? Стрелять из кривого ружья… Идите, лейтенант. Это наша последняя беседа на подобную тему…

Однако спустя несколько дней Лихоманова снова вызвали к генералу.

— А, забияка явился, — усмехнулся генерал, мимолетно оторвавшись от стола с картой и с любопытством глянув на вошедшего. — Вызвал, чтобы сообщить… Партизаны, которые водят дружбу с Габараевым, донесли из-за линии фронта… Слыхали?

— Никак нет.

— Противник-то ваш сгорел. Рухнул со всеми потрохами и записал на ваш счет двенадцатый самолет. А партизанам чуть лесной пожар не устроили… С дисциплиной разведчицкой не в ладах. Хорошо хоть, не фантазируете, а то околачивался у нас в разведке один… Баснописец какой-то. — Генерал строго посмотрел на Габараева. — Батальон запросто превращал в полк. Пушку увидит — батарея мерещится. У страха глаза велики. Кем он до войны был, что врать так навострился? В разведке кривил душой!.. После войны, если выживет, а он обязательно выживет, будет небылицы сочинять. Когда я в последний раз проверил этого капитана Мюнхгаузена, получилось как в сказке для самых маленьких: «А было это тогда, когда этого и в помине не было…»

Лихоманову даже неловко стало слушать, как при нем ругают какого-то неизвестного ему капитана с нерусской фамилией, а генерал по-прежнему красноречиво поглядывал на Габараева. Тот стоял, полузакрыв глаза, виновато ежился и переминался с ноги на ногу, едва слышно позвякивая шпорами и тоскливо поглядывая в оконце. Привязанный к плетню, стоял его гнедой конь, прядал ушами и косился на крыльцо дома, в котором скрылся хозяин.

— Неправдивым людям в разведке вообще делать нечего! — продолжал свое затянувшееся поучение генерал, манипулируя при этом двухцветным карандашом, делая пометки на карте. — У нас все на доверии. Иного послушать: семь верст до небес — и все лесом. А разведчик должен быть правдив, как набожный на исповеди. Наблюдательность — только младшая сестра правдивости. Вашего брата некогда да и просто невозможно проверить. А главное — я не хочу вас проверять! Понимаете? Не хочу!!! Я хочу всегда верить вам на слово! — Может, генерал наговорил бы еще строгостей, но посмотрел на Лихоманова и увидел в лице молодого летчика нечто такое, что заставило его изменить тон: — Хладнокровие — дело наживное. В нашем военном ремесле бывают моменты, когда… Избыток воинственности, горячность без трезвого расчета могут только испортить дело. Вы поняли меня, юноша?

4
Взяла силу осенняя распутица, дороги развезло. Наступательные операции свернулись, и штаб долго не менял адреса. Не всякая машина добиралась в лесное захолустье, где по-прежнему скрывался разведотдел. Только майор Габараев не испытывал от бездорожья больших неудобств.

Лихоманов уже знал, что Габараев начал войну в кавалерийской разведке у Доватора, под Волоколамском был ранен в грудь и в ступню, а для кавалериста нет ранения мучительнее — как вденешь ногу в стремя?

Сейчас в свободные часы Габараев прилежно сочинял и представлял начальству рапорты — то он предлагал внести поправку в устаревший устав, то подмечал другие недостатки. С некоторых пор ни один рапорт не направлялся в штаб без того, чтобы Габараев предварительно не обсудил его с Лихомановым.

В последнем рапорте речь шла о действиях артиллерийских разведчиков. В батареях на конной тяге и разведка конная. Ну, а если батарея на мехтяге? Разведчики топают пешком. Разве это разумно? Нужно срочно посадить всех разведчиков на лошадей или на мотоциклы! Габараев шумно возмущался чьей-то несообразительностью, а Лихоманов терпеливо слушал.

В осенние и зимние месяцы любознательность стала, пожалуй, самой отличительной чертой его характера. Во время полетов по вражеским тылам он научился лучше видеть землю и находить на этой земле противника. Все ему нужно разузнать, подглядеть, выследить, запомнить!

Прежде фашисты маскировали аэродромы менее тщательно, надеясь на свои истребители и зенитки. Теперь больше маскировочных сетей и другого камуфляжа, а самолеты прячутся за краем летного поля в капонирах, в лесных тенистых нишах.

Лихоманов научился распознавать ложные аэродромы противника. Дороги, ведущие туда, малонаезженные, а фанерные силуэты самолетов лишены теней.

В марте долго не унимались снежные метели, туман стоял такой, что иначе как сгущенным молоком Остроушко этот туман не называл. Летчики вынужденно бездельничали. И в один промозглый, залепленный мокрым снегом день генерал приказал Габараеву привезти с собой Лихоманова.

— Наловчились у себя в Кавказских горах невест красть, — сказал генерал Габараеву строго, поглядывая при этом с улыбкой на Лихоманова. — А здесь украли жениха у невесты. Потрудитесь отправить его на две недели в полк… С погодой ералаш, а в небе такая кутерьма, что…

Разве Лихоманов мог предположить, что он выслушал сейчас пространную устную резолюцию генерала на рапорте, поданном ему вчера Габараевым?!

Погода была зверская, но кореши-«огородники» уважили Лихоманова и доставили его на аэродром, где в той же позиции сидел и ждал летной погоды Виктор Петрович со всеми своими ведущими и ведомыми. В самую последнюю минуту, когда уже удалось раскрутить заледеневший пропеллер самого рискового У-2, прибежал Остроушко и притащил для Аннушки банку гречишного меда «в связи с приближением медового месяца»…

Лихоманов возвратился из отпуска раньше времени, потому что синоптики пообещали погоду.

Под крылом У-2 пестрота несусветная, в глазах у Лихоманова рябило, март и апрель искусно камуфлировали местность. Он летел и думал, что каждое время года имеет свою подноготную и, например, весна принесла с собой дополнительные трудности при ориентировке. Но одновременно появились и характерные приметы, которые могли помочь разведчику. Таяние снегов ярче обозначило реки и речки. Весенние дороги также видны лучше, чем зимние. В эту пору трудно маскировать колонны танков или автомашин на оголенных лесных опушках и в рощах у дороги. Весной фашисты повадились ставить танки, пушки, машины впритирку к стенам домов с теневой стороны. Если темные прямоугольные пристройки к домам виднелись только с одной стороны, Лихоманов настораживался. Значит, не случайно дома потеряли свои естественные контуры….

По мере того как наступало лето, росло напряжение в штабе, и множество зашифрованных, секретных примет убеждало Лихоманова: скоро, скоро фронт перейдет в наступление.

Теперь он летал не только над линией фронта, над ближними и дальними тылами противника, но и над полосой своей армии. Габараев сделал Лихоманова воздушным инспектором, поручил проверять, хорошо ли маскируют сосредоточение войск, их передвижение, насколько скрытно подтягиваются танки к линии фронта там, где войдет в прорыв танковый корпус. Начальник штаба распекал командиров, нарушавших строгие законы маскировки, а те не могли взять в толк — откуда у генерала точные сведения и кто этот вездесущий доносчик и ябедник?!

5
В тот июньский день по небу плутали редкие, но плотные облака; в случае надобности за таким облаком удобно укрыться. Но полезно помнить, что в облаках может устроить засаду и умелый, хитрый противник. Все зависит от того, кто сумеет обратить погоду себе на пользу.

Дело было южнее Витебска, в том месте, где нашим еще зимой удалось перерезать рокадное шоссе, идущее западнее железной дороги на Богушевск и южнее — на Оршу.

Но треугольникам пожелтевшей, обожженной пороховыми газами травы Лихоманов обнаружил немецкие орудия, установленные на лугах, на лесных прогалинах, — сразу несколько батарей.

Желтые пятна грунта от вырытых окопов, траншей и землянок подсказали, где поспешно сооружается вспомогательная линия обороны.

Лихоманов летал над шоссе не прямо, а змейкой, чтобы одновременно просматривать и дорогу, и ее обочины.

Может, потому, что Лихоманов все время приглядывался к земле, он недостаточно внимательно следил за задней полусферой и заметил тупоносый «фокке-вульф» с опозданием. Тот имел преимущество в высоте и стремительно снижался.

Лихоманов отлично знал, что «фокке-вульф», используя свое мощное вооружение, предпочитает вести бой на встречных курсах, охотно идет в лобовую атаку, но уступает Як-9 в маневренности, в быстром наборе высоты. В бою с «фокке-вульфами» нужно чаще применять восходящий штопор. Он рассудил, что поединок выгоднее начать низко над землей, для того чтобы выиграть затем потолок на восходящих: «фокке-вульф» тяжелее «ястребка» и зависает в вертикальном полете.

Головоломная, головокружительная карусель. При иных фигурах высшего пилотажа Лихоманов испытывал такие перегрузки, что у него темнело в глазах.

Он различил на фюзеляже номер 42. С этим цыплятником дрался год назад, у него мечтал взять реванш!

«А цыплятник видел мой номер на обшивке? Запомнил меня? Не нужно думать, что противник менее наблюдателен и памятлив, так учил Виктор Петрович».

Они несколько раз оказывались в такой близости один к другому, что, если бы не шлем с очками, Лихоманов, наверное, мог бы узнать фашиста в лицо. И знакомые четыре туза на обшивке! После первой встречи Лихоманов рассказал про эти четыре туза Виктору Петровичу, и тот пояснил: есть такая азартная игра — покер, и если у вас четыре туза, выражаясь по-картежному каре, на руках, сорвете любой банк — и будьте здоровы, живите богато!..

Лихоманов чувствовал себя сейчас намного увереннее, чем в минуты первого боя с сорок вторым. Он многому научился за последний год, сделал почти двести вылетов. Но тут же он подумал с усмешкой, что и фашист под номером 42, наверное, не сидел этот фронтовой год сложа руки; у него за желтыми цыплятами и обшивки не видно…

Фашист почувствовал, что перед ним серьезный противник, не бросался вперед очертя голову, а держался на дистанции, готовясь занять наиболее удобную позицию для нападения, понимая, что ему предстоит нелегкая дуэль. Он наверняка узнал старого противника с цифрой 24, узнал самолет, у которого мгновенный росчерк молнии запечатлен на обшивке белым зигзагом — молния идет от винта к хвосту.

Цыплятник пытался атаковать в лоб, но Як-9 увильнул в сторону, не приняв боя.

Противники уже не раз расходились, затем сближались, подстерегая один другого, следя за молниеносными перемещениями земли и неба, обгоняя своей стремительной мыслью и свою и чужую машину.

После сложного каскада фигур, завершенного восходящим штопором, Лихоманову удалось занять выгодную позицию.

Принять навязанный ему бой?

Но именно в этот момент он вспомнил о проведенной сегодня аэрофотосъемке, что остудило его воинственный пыл.

Еще несколько фигур для отвода глаз противника. Лихоманов уже твердо решил выйти из боя. Оказывается, не всегда нужно следовать заповеди, которую он услышал еще в летной школе: пехотинец воюет за каждую пядь земли, а летчик защищает каждый клочок родного неба…

Он не пошел на сближение, а опрометью помчался прочь от сорок второго. Это было для того полной неожиданностью, он потерял немало секунд, прежде чем начал преследование беглеца.

Хорошо бы спрятаться за облаками! Но когда ветер успел растрепать облака в серые клочья? «Двадцатьчетверка» наверняка видна в просветах. Лихоманов бросил машину вверх, скрылся в тучах и — давай бог крылья…

Пришлось мобилизовать всю находчивость, чтобы удрать от цыплятника.

«Ну и пусть думает, что у меня трясутся поджилки и зуб на зуб не попадает. „Гарун бежал быстрее лани, быстрей, чем заяц от орла…“ — выплыли вдруг из закоулка памяти строчки, которые, может быть, ни разу не вспоминались со школьных времен. — Сорок второй считает себя орлом, обратившим в бегство зайца!..»

Сбежав от сорок второго, он не почувствовал себя побежденным и вернулся на свой промокший аэродром в приподнятом настроении.

«Да, я вел себя сегодня как трус, отъявленный трус, и смело в этом себе признаюсь!..»

Он откинул прозрачный колпак над головой, спрыгнул на податливую после дождя землю. Привез назад пулеметные ленты, набитые патронами, и пушку не нужно снаряжать заново, и горючее осталось про запас… А его не оставляло ощущение, что сегодня израсходованы все боеприпасы — он отснял всю фотопленку до последнего кадра. Все его неутолимое любопытство, вся его тренированная наблюдательность отпечатались на будущих фотоснимках.

Он ощущал себя победителем, хотя еще не знал, что сегодняшний боевой вылет командующий зачтет ему за три сбитых самолета — тех самых, недостающих…

Как всегда, его встречал на посадочной полосе Остроушко, а с ним майор Габараев в бурке; в дождливую погоду он надевал бурку вместо плащ-палатки.

— Скорей кассеты! — торопил он Остроушко, который уже успел скрыться в кабине. При этом Габараев ласково похлопывал рукой по крылу самолета, точно это была шея лошади. — Машина отсюда до нашей фотобани не дойдет, — сообщил Габараев без огорчения, а вроде бы даже с удовлетворением. — А мы — верхами! Аллюр три креста. Через час снимки будут на столе у генерала.

Коновод Габараева подвел гнедого к самому крылу «двадцатьчетверки». Габараев осторожно вдел ногу в стремя и вскочил в седло. Он делал это с тем большей удалью, чем реже ему приходилось ездить верхом.

1970

ГДЕ ЭТА УЛИЦА, ГДЕ ЭТОТ ДОМ

Генерал дал отпуск всем четырем саперам, подорвавшим мост.

Мельничук уехал куда-то на Полтавщину, Скоморохов — в Вологду, Гаранин — в городок Плес, лежащий на Волге, а Вишняков заявил, что едет в Смоленск.

— Ну куда ты поедешь? — пытался отговорить его командир взвода Чутко. — Человек ты одинокий…

— «Одинокий, одинокий»! — передразнил Вишняков. — Может, у меня родные в Смоленске проживают.

— Насчет родных ты, конечно, заливаешь, но отговаривать больше не стану. Сам пожалеешь.

— Все едут, один я сиди на месте! Раз отпуск дан, — значит, имею полное право уехать! — ворчал Вишняков, укладывая вещевой мешок.

Насчет родни Вишняков соврал, но оставаться очень не хотелось: что он, хуже других, что ли?

А кроме того, Вишнякову показалось, что взводный отговаривает его от поездки с умыслом — не хочет остаться без помощника, не хочет лишних хлопот.

— Не найду родичей, могу сразу обратно податься, — сказал Вишняков, уложив в мешок сухой паек. Он примирительно протянул взводному пачку «Дели», подарок генерала.

И только когда Вишняков взгромоздился на попутную машину и полк остался далеко позади, его начали одолевать сомнения. Может быть, Чутко прав? Какой смысл мытариться несколько суток и вернуться более одиноким, чем прежде?

Чем дальше он отъезжал от полка, тем сиротливее и неуютнее чувствовал себя в кузове чужой машины.

Смоленск встретил его толкучкой у железнодорожного переезда. По обе стороны путей толпились машины. Все нетерпеливо поджидали, пока маневровый паровозик угомонится и перестанет шнырять взад-вперед, как казалось всем шоферам, без толку и без всякого смысла.

Шоферы давали гудки, пассажиры нетерпеливо покрикивали на стрелочницу у шлагбаума. Вишняков достал кисет и спокойно стал сворачивать самокрутку. Торопиться ему было некуда.

Потом он слез с машины, чинно поблагодарил шофера и не спеша направился в город. Он шагал по тротуару, старательно обходя бело-голубые лужи, в которых отражалось апрельское небо.

Вишнякову довелось побывать в Смоленске полгода назад, когда их батальон первым вступил в заречную часть города.

Дивизия их носила с того дня название Смоленской, и Вишнякову, когда он собирался в дорогу, казалось, что по одному этому он будет чувствовать себя в городе как дома.

Но сейчас мимо него шли чужие люди. Все торопятся, все озабочены, все сосредоточенно смотрят себе под ноги, боясь оступиться в лужу на разбитом тротуаре, который тянется вдоль разрушенных домов.

Вишнякову казалось, что вот он пройдет эту искалеченную улицу, а за ней наконец-то начнется настоящий город. Но квартал за кварталом оставались позади, а живой, невредимый город все не показывался — те же руины, те же пустые каменные коробки, выстланные внизу черным нетающим снегом.

В такой погожий день пешеходы обычно держатся поближе к краю тротуара, потому что каплет с крыш и льет из водосточных труб. Но в этом городе с крыш не каплет и трубы всегда сухи, потому что крыш нет.

Вишняков запрокинул голову. Бело-голубое небо смотрело на него из проемов в стене. На высоте третьего этажа повисла кровать, скрученная огнем, а рядом прилепилась к стене печь в белых изразцах. Люди всегда тянутся к теплу, кровати всегда жмутся к печам, и вид обугленной кровати у холодной печи заставил сжаться сердце.

Оттого что дома были разрушены и небо смотрело из окон, улица казалась просторнее, чем была на самом деле.

Дорога шла в гору. Как будто бы Вишняков проходил здесь в день боя, но тогда улица не показалась ему столь крутой. Он вспомнил, что шел с полной выкладкой — с винтовкой, с миноискателем, — и день был теплее, чем сейчас, и уйму верст отмахал он за день, а не устал: в горячке любая горка покажется отлогой, любая тропка — прямой.

Он дошел до углового дома, где висел пустой и ржавый обод от уличных часов. Когда-то часы смотрели с этого перекрестка в три циферблата.

Проходил ли Вишняков здесь в тот день? Точно не знал, но пустой обод часов показался ему знакомым. Он еще подумал тогда, что, наверно, раньше у этих часов кавалеры и барышни назначали свидания.

Вишняков завернул за угол, осмотрелся. Не здесь ли они втроем с Чутко и Скомороховым разминировали мостовую? Ну конечно! Вот на этом перекрестке они нашли мину замедленного действия.

Он пошел вдоль тихого переулка, стоявшего в голых ветлах. Где-то здесь, в этих местах, Вишняков, помнится, спас от взрыва ветхий домик. Фашисты заминировали его, пока жильцы пережидали бой в погребе. Вишняков отчетливо вспомнил половицы в комнате: они были шаткие, такие же, как ступеньки крыльца. Одну мину он извлек из печки, другая должна была взорваться, как только стронут с места чайник, голубой чайник в черных пятнах там, где сбита эмаль.

Но вот где эта улица, где этот дом? И каков он с виду, этот дом, обойденный огнем? Вишняков поравнялся с домиком, стоящим в глубине двора. Неужели это он такой неказистый? Помнится, и тот дом стоял, прислонившись к раскидистой ветле, и такой же вот хилый забор тянулся под окнами.

Он постоял минуту, потом махнул рукой и пошел дальше. Но чем больше он удалялся, тем острее было любопытство и желание вернуться. Это желание вскоре стало мучительным, непреоборимым. «Все равно придется к кому-нибудь попроситься под крышу отдохнуть», — подбодрил себя Вишняков.

Он вернулся, поднялся по шатким ступенькам на крыльцо и постучался.

Дверь открыла светловолосая девушка в джемпере.

— Разрешите, хозяйка, отдохнуть с дороги, — попросил он.

Девушка смерила незнакомца строгим взглядом и не слишком приветливо, торопливо сказала:

— Ну заходите.

Вишняков робко, как-то боком, протиснулся в дверь, вытер ноги, потом уселся на краешек стула и принялся развязывать свой вещевой мешок.

— Вы что же, смоленская? — спросил Вишняков.

— Да.

— Значит, земляки.

— А вы где тут жили?

— Зачем жили! Мы воевали в этих местах. Дивизия наша Смоленская.

— Вот как, — откликнулась она равнодушно. Вид у нее был такой, точно она хотела сказать: «Пустили в дом — и скажи спасибо. А развлекать разговорами каждого прохожего я не собираюсь, и легких знакомств тут искать нечего».

Вишняков то и дело посматривал на печку, а потом уставился на знакомый голубой чайник в черных отметинах. Девушка перехватила его взгляд и поджала губы: «И чего засматривать в чужую печку? Вот возьму и не угощу чаем. Не будет другой раз нахальничать».

— А когда за Смоленск война шла, тут жили?

— Мама и сестренка — здесь. Я в деревне у тетки пряталась.

— Дела-а! — неопределенно протянул Вишняков и опять внимательно посмотрел на печку.

Он все ждал, что девушка предложит ему снять шинель и тогда увидит, что человек он заслуженный, гвардейского роду-племени и при наградах, а не какой-нибудь замухрышка. Но девушка, занятая шитьем и своими мыслями, ничего не сказала. В ее молчании проскальзывало немое ожидание: когда же непрошеный гость уйдет и оставит ее в покое?

В комнате было тихо, и только на печке, собираясь вскипеть, тонко пел чайник. Вишняков еще раз посмотрел на чайник, вздохнул и принялся убирать сахар, хлеб и сало в вещевой мешок. Девушка все так же сидела, не поднимая головы. Судя по всему, она всецело была занята шитьем, но Вишняков заметил, что она смотрит на пол. Следы его сапог были отчетливо видны на тех самых, памятных ему половицах.

— Наследил я тут у вас, — виновато сказал Вишняков. — Вытирал-вытирал ноги, а все-таки вот…

— Пустяки, — сказала девушка, но при этом опять повела бровями и нахмурилась.

Вишняков наскоро собрался и сказал, вставая:

— Не смею беспокоить. Премного благодарен.

Он обиделся, а потому был сейчас подчеркнуто вежлив.

— Пожалуйста, — сказала девушка, но в слове этом не было сердечности.

Она встала, отложила шитье и пошла проводить гостя — просто торопилась закрыть за ним дверь.

Выйдя на крыльцо, Вишняков церемонно раскланялся и зашагал через двор. У забора, на тротуаре, свободном от снега и уже высохшем, играли дети. Девочка в белом капоре и ватнике, который заменял ей шубенку, пристально посмотрела на Вишнякова, вскрикнула и со всех ног кинулась к нему:

— Дяденька, не уходите! Я вас знаю!

Девочка ткнулась лицом в закопченную шинель, обняла его колени, и от этого сердце Вишнякова сразу сладко и остро заныло. Он погладил девочку по головке осторожно, будто боялся помять или испачкать капор.

— Откуда ты меня, девочка, знаешь?

— А вы тот самый дяденька, который мины искал. Забыли? Мы с мамой стояли и ждали. Потом сахар дали… Забыли?

— Нет, помню.

— Люба, наш дяденька нашелся! — закричала девочка, держась за шинель самыми кончиками пальцев: ей мешали непомерно длинные рукава ватника. — Идемте к нам, дяденька, к нам! Мама узнает, вот обрадуется!

Вишняков обернулся и увидел, что девушка в джемпере стоит на пороге: то ли она все время следила за ним, то ли выбежала на крик. Он успел заметить, что девушка в джемпере очень похожа на девочку в ватнике.

— Я уже к вам заходил! — сказал Вишняков девочке по возможности весело.

Но девочка не слушала и тащила его к дому.

— Это тот самый наш дяденька! С минами!

Он упирался, но не слишком сильно и скоро, смущенный, оказался лицом к лицу с еще более смущенной Любой. Она взялась за вещевой мешок, который он продолжал держать, и сказала огорченно:

— Что же раньше не сказали? Теперь краснеть заставляете.

— Еще наслежу опять…

— А вы злопамятный. Ну, простите меня.

Люба потянула к себе вещевоймешок, но Вишняков его не отдавал.

— Откуда я знала, что вы тот самый дяденька? — сказала она мягко, но тут же перешла в наступление. — И вообще вы сами виноваты! Да, да, сами! Вошел, как к чужим. Такой молодой, а скрытный!.. Нехорошо. Знаете, что с вами за это надо сделать?

— Нет, — улыбнулся Вишняков. — Не знаю. Что-нибудь страшное?

— Наказать вас надо, вот что! Вот возьму сейчас и расцелую вас за мамашу, за Аленушку и за себя. Тогда узнаете! Ну, ну, не бойтесь, не буду! На первый раз я вас прощаю.

И прежде чем Вишняков нашелся что ответить, она решительно отобрала у него вещевой мешок, взяла из рук ушанку. Вишняков так и остался стоять посреди комнаты и от растерянности начал приглаживать чуб.

Лицо у него открытое, слегка скуластое. К таким лицам идут светлые глаза и курносые носы. У Вишнякова же нос был прямой, чуть с горбинкой, а глаза темно-карие.

Аленушка первая догадалась протянуть дяденьке гребенку, а через минуту вскарабкалась к нему на колени и принялась рассказывать о каких-то происшествиях во дворе. Дяденька слушал ее так внимательно, будто специально приехал, чтобы узнать все подробности про дворовых щенят.

Аленушка касалась пальцем граней Красной Звезды и жмурилась от удовольствия.

Вишняков часто видел на войне детей с лицами, озабоченными, как у взрослых, с глазами в морщинках, с поджатыми губами; эти дети видели в жизни столько страшного, что разучились плакать, их трудно чем-нибудь испугать. Аленушка же сохранила драгоценную ребяческую наивность, в больших голубых глазах ее светилась детская доверчивость.

Потом пришла из школы Анна Федоровна. Она увидела гостя, обмерла и осталась стоять в дверях, прижимая к груди пачку ученических тетрадей.

— Вы? Боже мой! Вот это радость! — воскликнула Анна Федоровна еще с порога. — Ну идите, родненький, я вас обниму.

Вишняков шагнул навстречу; они обнялись и расцеловались.

— А со мной, мама, Василий Яковлевич не хотел так здороваться! — сказала Люба смеясь. — Хорошо, что ты пришла. Я тут совсем было гостя обидела.

Анна Федоровна принялась вспоминать, как они тогда весь день просидели в соседском погребе и как обрадовались, когда увидели, что дом цел. Но какой-то красноармеец остановил их во дворе строгим окриком и даже погрозил палкой с обручем и коробочкой на конце. Красноармеец осторожно вошел в дом, долго там пропадал, а когда вышел на крыльцо, вынес два черных железных диска. Он небрежно бросил их на землю и сказал:

— Вот видите! А то бы, пожалуй, напились чайку сразу на всю жизнь…

Аленушка тащила огромный, с нее ростом узел, куклу, зеркало, и дяденька помог внести узел в дом, а уходя, угостил сахаром, чтобы не плакала.

— А я все время думала почему-то, что вы старше, Василий Яковлевич, — сказала Анна Федоровна, пододвигая Вишнякову тарелку с дымящейся картошкой.

— Это я в копоти был и небритый, — объяснил Вишняков поспешно, как бы оправдываясь…

Назавтра Вишняков решил пройтись вдвоем с Аленушкой. Ничего в городе не изменилось со вчерашнего дня, но руины уже не так бросались в глаза. Только теперь Вишняков увидел приметы и признаки новой жизни. Эта жизнь пробивалась сквозь тлен, прах и пепел, как молодая трава сквозь щебень.

Судя по дымкам из труб, люди жили в подвалах сожженных домов, а кое-где и в комнатах первого этажа, которые чудом сохранились в разрушенных домах. Витрины магазинов были заделаны кирпичом, но оконца размером с форточку остались, и за этими оконцами тоже жили люди. На необитаемом доме висел почтовый ящик; прихрамывая, к нему подошел почтальон, приставил к стене оструганную палку и высыпал письма в мешок.

Вишняков вышел на берег Днепра и вспомнил, как он переправлялся через реку в ту сентябрьскую ночь. Отступая, фашисты взорвали мост посредине и подожгли его у обоих берегов. Пламя спускалось по сваям к самой воде, плескавшейся внизу в трепещущих розовых пятнах. Река, когда огонь касался ее поверхности, тушила сваи, а до того казалось, что кто-то воткнул эти светильники прямо в черную воду. Сваи и стропила моста тоже были розовыми, багровые отсветы тревожно лежали на черной воде, и чудилось, что это струится кровь.

Сейчас при въезде на мост стояла регулировщица, бойкая толстушка с сиреневыми щеками. Поворачиваясь, она щегольски притопывала каблуками на гулком настиле моста и взмахивала желтым флажком так ловко, что Вишняков засмотрелся.

Василий с Аленушкой перешли через мост и потолкались на базаре. Вишняков взял баночку меда и случайно купил с рук большой красно-синий карандаш. На покупки ушла трехмесячная солдатская зарплата, но это Вишнякова не смутило — деньги ему не нужны, он даже отвык от них и с удовольствием истратил на Аленушку все свои сбережения.

Когда они переходили улицу, Вишняков брал девочку за руку. Машины проходили редко, но ему приятно было держать Аленушку за доверчивые и нежные пальчики, которые прятались глубоко в рукаве ватника.

Через четыре дня Вишняков отправлялся в обратный путь. Люба пошла проводить гостя до контрольного пункта за городом, где фронтовики поджидают попутные машины.

Аленушка тоже хотела проводить дяденьку.

— Далеко, устанешь, — сказала Люба.

Шагать до шлагбаума было действительно далеко, а кроме того, Любе хотелось проститься с Вишняковым наедине.

На контрольном пункте они долго стояли вдвоем, ждали попутной машины, и каждый втайне был очень доволен, что машины этой все нет и нет.

— Адрес наш записали? — спросила Люба.

Вишняков от досады хлопнул себя по лбу:

— Забыл! Найти — найду, а адреса не записал. В тот раз еще немецкие указатели висели, а сейчас не посмотрел…

Люба испуганно всплеснула руками и сама записала адрес на каком-то клочке бумаги.

— Ну что же, попрощаемся, — сказала Люба, когда машина все-таки подошла. — За маму, за Аленушку, а это за себя!

И они троекратно поцеловались.

Вишняков вспрыгнул на колесо, легко перемахнул через борт. Машина тотчас же тронулась с места, но Люба успела вручить ему свёрток. Вишняков уже знал, что это пирожки с капустой.

Два пирожка он отложил и отдал их по приезде Чутко.

— Это откуда же такой подарок?

— От родни моей, из Смоленска.

— А я, грешник, и в самом деле думал, что никого у тебя нет. Просто, думал, хочет проехаться и выдумывает.

— Сроду не выдумывал, а тут вдруг…

— Ну, прости, если обидел, — сказал Чутко, дожевывая пирожок.

— То-то же, — примирительно сказал Вишняков.

С некоторых пор он стал ждать почтальона с нетерпением, которое раньше было ему незнакомо. Вскоре пришло письмо от Любы. В тот же конверт вложила свой рисунок Аленушка — красный домик с перекошенными окнами, которые упираются в самую крышу; невероятно синий дым валил из красной трубы.

— А это чья же работа? — полюбопытствовал Чутко, засматривая Вишнякову через плечо.

— Дочка моя, Аленушка, прислала, — соврал, пряча улыбку, Вишняков.

— А я и не знал, что дочка у тебя имеется в наличии. Сколько же ей?

— Семь.

— Скажи пожалуйста! Прямо невеста. Вот не думал, что такая дочь у тебя взрослая. Хотя я, грешник, тоже рано женился…

Вишняков бережно хранит бумажку, на которой Люба записала адрес. Правда, бумажка эта совсем истрепалась, так что на ней нельзя разобрать ни названия улицы, ни номера дома. Но какое это имеет значение, если Вишняков помнит адрес наизусть и хорошо знает, где эта улица, где этот маленький дом у раскидистой ветлы, родной дом, в котором теперь очень часто по милым шатким половицам неслышными шагами бродит его солдатская мечта о семье и о счастье…

1944

ДОРОГА НА ДОРОГОБУЖ

Человек — не птица, он не умеет спать на деревьях. А вот Жарков спит на деревьях, не привязываясь. Кроме того, Жарков может, в случае надобности, натыкать веток себе за пояс, за воротник, за голенища и притвориться кустом. Умеет плыть так, чтобы из воды виднелась только каска и узкая полоска лица, а спички в кармане оставались сухими. Умеет читать следы, как путевые указатели.

Жарков не любит уходить в разведку, как он выражается, «натощак». Обычно он берет с собой четыре гранаты и два запасных диска к автомату ППД.

Возвращается Жарков налегке и не располагается на отдых, пока не вычистит закопченный автомат и не завернет его в чистую портянку.

Вернувшись вчера, Жарков допоздна зашивал гимнастерку. Был продырявлен правый карман, рукав на локте и обшлаг.

— Что за починка? — спросил Кожухарь, сосед Жаркова по землянке.

Кожухарь сидел на хвойной лежанке, обхватив руками колени и положив на них подбородок.

— Немец гранатой распорол. Вот и приходится портняжить, — Жарков не прекращал шитья; он держал иглу щепотью, как держат ее люди, не умеющие шить.

— Прямо как в «американке», — хохотнул Кожухарь, следя за иглой. — Ремонт одежды в присутствии заказчика. Шаль только, утюга нет на вооружении…

— А как ты думаешь, утюг — холодное или горячее оружие? — добродушно спросил Жарков.

Кожухарь не нашелся что ответить, но не терял надежды разузнать, как прошел поиск. Жарков же во всем, что касается разведки, несловоохотлив. Он шил молча и, только когда притачал третью заплатку, сказал с горечью:

— Хлеба-то нынче! Такой урожай и старики в бывшее время редко обещали. Только если, согласно примете, березы стояли в инее в первый день рождества… А немец косит рожь перед своими окопами. Боится, что мы втихомолку подползем, и — косит. Хозяева надеялись на хлеб, а рожь мается…

Подоспел август, и рожь, поднявшаяся в человеческий рост, клонилась под золотой тяжестью зерна, а кое-где полегла вповалку.

Еще недавно Жарков работал механиком Дорогобужской МТС. Наверное, поэтому он не мог равнодушно видеть поля, вытоптанные танками, пушками, и мрачнел, когда шагал по брошенным заливным лугам.

Сегодня на рассвете Жарков долго шел лугом. Рослая, буйная трава, не скошенная вовремя, уже потеряла изумрудные тона — пожухла, ссутулилась, поникла, а все равно держала его за ноги, не отпускала.

— Ты где раньше работал? — неожиданно спросил Жарков у шедшего след в след Добродеева.

— Я человек кочевой, полжизни проскитался, как белка в колесе. Всех рыб перепугал в реках. Нынче здесь, завтра там… Между прочим, работа мозольная…

Добродеев внимательно поглядел на свои крупные руки и потер ладони, удивляясь, что сошли мозоли.

— А тот мост видел? — Жарков показал рукой в сторону невидимого Днепра; там за обугленным лесом торчали фермы взорванного моста.

Добродеев не ответил, нахмурился. До войны он работал на стройке мостов. Кама, Хопер, Зея, Терек, Белая, Десна, Енисей… Кто подсчитает, сколько тысяч заклепок держат фермы мостов, на которых Добродеев сидел верхом с клепальным молотком? А уж пришлось подорвать два моста через Днепр и один через Сож. Пусть они в тылу у противника, но ведь наши мосты! Невесело укладывать под фермы толовые шашки и тянуть от них бикфордов шнур. А к чему было подрывать мосты? Значит, не мы, а противник наступал, и нужно его остановить.

Жарков воевал недалеко от родных мест. Каждый раз, когда садилось солнце, он смотрел на запад и думал: «Шестьдесят километров до дому. Всего шестьдесят». И эти шестьдесят километров не давали Жаркову покоя…

В конце августа, когда подоспела луна, Жарков вдвоем с Добродеевым вновь отправился через линию фронта. Добродеев нравился Жаркову — молчаливый, исполнительный, да и силенкой бог не обидел, богатырского телосложения мужичок. И гимнастерка узковата в плечах, и каска — недомерок, уши нагишом, и пояс чуть ли не на последнюю дырочку застегнут.

А за час до того как отправиться в поиск, Жарков узнал, что с ним направляют сотрудника 7-го отдела дивизии Познанского, переводчика в звании младшего техника-интенданта. Если не удастся доставить из немецкого тыла «языка» и втихомолку прошмыгнуть с ним через линию фронта, тогда придется допросить «языка» на месте…

Втроем они должны были присмотреть за перекрестком большака с проселочной дорогой и, если представится случай, подкараулить немецкого посыльного. Особенно нужна майору немецкая карта.

Жарков навьючил на Добродеева часть своего арсенала и еще моток провода. А переводчика Познанского от дополнительной ноши освободил; он и так уж таскает очки на носу. Как бы ему и налегке не отстать от двужильных ходоков, все-таки человек в летах, городской житель, из фармацевтов…

Они устроили засаду на дороге в Дорогобуж. Добродеев заблаговременно обвязал провод вокруг вяза на той стороне большака.

Сперва, поднимая облако пыли, прошли две цуг-машины с автоматчиками — разведчики их пропустили.

В сумерки вдали за поворотом застрекотало. Жарков прислушался и подал знак. Познанский перебежал через большак, притащил свободный конец провода. Этот провод, натянутый на высоте метра поперек большака, они быстро обвязали вокруг могучего вяза, растущего на ближней обочине.

Мотоциклист ехал не слишком быстро и поэтому после аварии сразу же пришел в себя, вскочил на ноги. Он бросился к мотоциклу, но Жарков преградил немцу дорогу:

— Куда прешь?

Мотоциклист стоял ошеломленный. Даже под слоем пыли и загаром было видно, как он побледнел. Он понял вопрос и указал рукой вдоль большака.

— Нах Дорогожуб, — выдохнул немец. — Нах хаузе…

— Ах ты, немецкая шкура, — крикнул, не помня себя от ярости, Жарков. — Дорогобуж домом зовешь? Ах ты…

Мотоциклист хотел выхватить парабеллум, но выстрелить не успел.

Познанский оглянулся — мотоциклист лежал, уткнувшись лицом в дорожную пыль, как в серую подушку.

Когда немец грохнулся с мотоцикла, каска с него слетела и, дребезжа, покатилась по дороге, загребая пыль. Немец стоял простоволосый, и участь его, после того, как он выхватил парабеллум, а Жарков шарахнул его прикладом по черепу, решилась мгновенно.

— Что за самосуд? — рассердился Познанский. — Кого я теперь буду допрашивать? Вас, сержант, что ли?

Жарков растерянно опустил автомат. Он не мог отдышаться, будто бежал за мотоциклом или долго бился с немцем врукопашную.

— Нах хаузе, в Дорогожуб, — твердил он. — Ну и шкура!..

Допрашивая пленных, Познанский уже обратил внимание на то, что немцы вместо «Дорогобуж» произносят «Дорогожуб» и все, как сговорившись, называют «Смоленск» — «Шмоленгс»; видимо, такова речевая особенность их языка.

Добродеев поглядел на лежащего немца с печальным недоумением:

— Может, его только оглушило? Вдруг очнется?

Познанский подошел ближе, склонился над немцем и сказал:

— Летальный исход. Современная медицина бессильна.

Он снял с убитого планшет, торопливо раскрыл, перелистал бумаги, развернул карту и принялся ее рассматривать.

Добродеев отволок убитого в придорожный подлесок, затем перетащил мотоцикл с коляской за обочину с такой легкостью, будто это был велосипед. А Жарков все сокрушался, не отходя от Познанского:

— Нарушил я приказ… Душа зашлась, и память отшибло. Как услышал это самое «нах хаузе», позабыл себя и сорвался с резьбы…

— Может, еще кого подкараулим, — подал голос Добродеев, желая подбодрить товарища.

— А карта оперативная, — повеселел Познанский, — тут и номера полков… Приятный сюрприз!.. Штаб их армии под Смоленском, сняли дачу в нашем военном городке…

Жарков отвязал от вяза повисший провод, свернул в моток и повесил себе на плечо, а Добродеев сказал:

— Может, веревочка в дороге пригодится.

Они углубились в мелкоствольный лес, и там Жарков с деловитостью опытного механика осмотрел мотоцикл.

— «Цундап» в порядке!

Но стрекотать по большаку опасно, и Добродеев поволок мотоцикл по лесной просеке подальше от места происшествия.

Добродеев тащил мотоцикл и помалкивал, а Жарков никак не мог успокоиться, все казнился и ругал себя за неуемную вспыльчивость. Как он только не обзывал себя! И пустопляс он, и ветрогон, и дуролом несуразный, который дошел до полного бессознания, можно даже сказать, повредился умом…

Познанский неожиданно для всех, а прежде всего для самого себя прикрикнул на Жаркова:

— Что за самобичевание? Отставить! Или вы хотите потерять авторитет в нашей группе?

Это помогло Жаркову приободриться и заставило его больше думать о делах насущных. К чему ворошить то, что уже припорошила летучая и в то же время прилипчивая пыль?..

Весь следующий вечер они проторчали в засаде на большаке, но немец-одиночка или небольшая группа немцев так и не клюнули на блесну. То по их проволочной леске, лежащей в дорожной пыли, проезжало несколько машин кряду, то двигался длинный обоз или автоколонна.

Был случай, Познанский и Добродеев услышали мотор вдали и натянули провод поперек дороги, не не распознали, что за мотор шумит, приближается. Пытались своей проволокой цуг-машину заарканить! Немец-водитель остановился после того, как со звоном лопнул натянутый провод. Пассажиры постреляли порядка ради по ближним опушкам из пулемета, из автоматов и двинулись дальше, горланя и гогоча.

Оставаться в тылу у противника и караулить нового связного? Или вернуться домой, пока не устарели карта и документы в планшете мотоциклиста? Познанский уже разобрал все готические каракули, расшифровал пометки на карте.

Жарков склонялся к тому, чтобы задержаться еще на сутки, на двое, повоевать на голодный желудок и поймать «языка». Познанский сочувствовал Жаркову, но убедил его, что это неразумно — слишком ценный планшет маринуют они без толку. Будущий «язык», которого они подстерегут, скорее всего и половины того не выболтает, что сообщила захваченная карта…

Когда в клубах дорожной пыли показался мотоцикл с коляской, разведчики обедали. Все вскочили на ноги.

— Кого это несет? — терялся в догадках старший лейтенант Маслаченко, он стоял с ложкой в руке, позабыв про пшенную кашу с мясом. — Наверно, офицер связи.

— Да еще с адъютантом на запятках, — удивился Кожухарь.

Водитель резко затормозил, подняв маленькую пыльную бурю, и соскочил с сиденья. Не успела осесть пыль на придорожных кустах, как водитель, одетый во все серое, подошел к старшему лейтенанту Маслаченко и откозырял:

— Сержант Жарков, техник-интендант Познанский и боец Добродеев с задания вернулись. — Доложив, он отдернул от пилотки руку и бросил ее по шву, взметнув облачко пыли, окутавшее всю его фигуру.

Кожухарь с трудом узнал товарищей. Пилотки Жаркова и Познанского, звездочки на них, каска Добродеева, бинокль, снаряжение, гимнастерки, шаровары, сапоги и лица всех троих — в пыли. Черным, блестящим было только кожаное седло, с которого, отряхиваясь, слез Жарков, багажник, где сидел Добродеев, и место в коляске, из которой вылез Познанский; незрячие, запыленные очки он держал в руке.

— Разведданные у техника-интенданта, — Жарков показал на серый планшет Познанского. — А также доставлено средство передвижения немца. Марка «Цундап».

— Как же вы через линию фронта? — удивился старший лейтенант Маслаченко.

— Мотор приглушил, на ихний глушитель не надеялся. Горючим два раза заправились по дороге. Из наших подбитых танков, — вздохнул Жарков.

— Я и позабыл про твое штатское звание — механик МТС…

Жарков добавил вполголоса, виновато:

— А что касается «языка», то разговор у нас с ним не получился. И надо прямо сказать — по моей вине. Хотел пригласить фашиста в лес, подальше от дороги и — начертоломил, оглушил до смерти…

Старший лейтенант уже выпотрошил трофейный планшет, увидел карту.

— Как это — «разговор не получился»? Вся карта в крестиках, номерах. В штабе и не такие кроссворды разгадывают…

Все подробности о поиске Кожухарь выспрашивал у Добродеева, а Жарков был еще более замкнут, чем всегда.

Отдохнуть ему не пришлось, вызвали вместе со старшим лейтенантом к начальнику разведки дивизии.

Жарков опасался, что после недоразумения с мотоциклистом он окажется у тугоухого, заикающегося майора на плохом счету. Но правдивое донесение Жаркова только повысило к нему доверие контуженного разведчика.

Тот разостлал на столе карту и стал объяснять Жаркову задание. Показал, где перейти линию фронта, вручил снимок железнодорожного моста, который необходимо взорвать. В помощниках снова Добродеев.

— Разрешите идти? — спросил Жарков, складывая квадрат полученной карты.

— Идите и помните: мост должен быть взорван. Что бы ни случилось! — майор говорил подчеркнуто официальным тоном; когда даешь такое задание словами сухого приказа, легче скрыть волнение. — Поняли, Жарков? Что бы ни случилось…

Жарков молча полез в карман гимнастерки, достал фотографию, завернутую в газету, и также молча протянул ее майору.

На войне любят показывать карточки жен и детей. Фронтовики показывают семейные фотографии с гордостью, лица их при этом светлеют, а Жарков скривился, как от боли.

Майор не хотел обидеть Жаркова и взял снимок, хотя не считал, что время для воспоминаний выбрано удачно.

Со снимка смотрела пышноволосая блондинка. Рядом с ней, держась за спинку кресла, стоял мальчонка в матроске с якорем на рукаве. Мальчишечье лицо выражало крайнюю озабоченность, ее не смогла стереть ретушь провинциального фотографа. Майор внимательно разглядел фотографию.

— Мои, — сказал наконец Жарков после трудного и долгого молчания. — Расстреляли из самолета. По дороге из Карманова в Дорогобуж. Немного они отшагали от дома. Мальчика Олегом звали, жену Лидой. — И с крутой внезапной силой продолжал: — Как же после этого у меня задрожит рука или душа струсит? Так что, товарищ майор, мост можете мне доверить… — И голос его дрогнул.

Майор отдал фотографию и не сказал ни слова в напутствие.

Жарков бережно завернул фотографию в обрывок газеты, спрятал в карман гимнастерки, откозырял и вышел из блиндажа.

Блиндаж приютился на лесной опушке, к которой вплотную подступало безбрежное ржаное поле. Тут и там чернели воронки, а рожь вокруг них полегла от взрывной волны.

1941

ГОЛУБАЯ ЗАПЛАТКА

Мы лежали и прислушивались к дождю. Капли стучали о плоскость и стекали с ее краев, но трава под крылом самолета была по-прежнему сухой, и чувствовали мы себя на этом зеленом островке хорошо и покойно.

Ляпунов с нежностью провел ладонью по гладкой поверхности крыла и нащупал маленькую заплатку, едва различимую под слоем краски. Заплатка была, как шрам на теле, незаметный для постороннего глаза. Крыло выкрашено снизу под цвет неба — весь самолет на голубой подкладке.

— Я в тот день восемь пробоин привез, — сказал Ляпунов и еще раз погладил заплатку. — Спасибо Ивану Митрофановичу, выручил. Знаменитый старик!

— Старик? Как же он сюда попал?

— Это, доложу я вам, целая история, — сказал Ляпунов с притворным равнодушием.

Ляпунов снял шлем, приподнялся на локте, прислушался. Тихо. Очевидно, и другие летчики так же вот отлеживались в шалашах или под плоскостями машин, спрятанных у самой границы леса. Ляпунов лег на спину, вытянувшись вдоль крыла, подложил руки под голову и, помедлив, начал рассказ:

— Воюю я давно и немало потерял товарищей с начала войны, но ни одного из них не проводил до могилы, ни с кем не простился напоследок, как полагается. Ничего не поделаешь, такая у нас, у истребителей, судьба. Придешь после полета в землянку, а рядом — пустая койка. Висит комбинезон, полотенце тут же, зубная щетка еще не успела просохнуть, а хозяина нет, не вернулся из боя.

Вот так в один из дней прошлогоднего августа не вернулся домой Петр Кирпичов.

Помню, наш майор долго стоял в тот день на летном поле и ждал. Пришла последняя четверка, вернулся ведомый Кирпичова Костя Семикрас, но и он ничего не знал о напарнике. Машина Семикраса получила пробоину, потеряла скорость, и Кирпичов приказал ведомому нырнуть в облака и уйти из боя.

Прошел час после вылета, час десять, час двадцать. Майор Шелест отлично знал, что Кирпичов уже не может прилететь, потому что истребителю отпущен недолгий срок для работы и мотор живет в небе только час с небольшим, пока не выпьет всю «горилку». И тем не менее Шелест упорно, наперекор времени и горькой правде, ждал. Он стоял, широко расставив ноги, сгорбившись, заложив руки за спину, и никто не решался подойти, заговорить с ним.

Все знали, что Кирпичов — любимец Шелеста. Кирпичов долго был щитом командира, то есть летал с ним в паре, а когда Шелест повел полк, Кирпичов занял его место в первой эскадрилье.

Шелест стоял и курил, зажигая одну папиросу от другой, и, только когда стало темнеть, ушел в штабной шалаш. Он подсел к столику дежурного, но ничего не спросил.

— Всех соседей обзвонил, — доложил дежурный сам. — На аэродромах нет. Сигналов тоже не принимали…

Вечером Шелест пришел в общежитие первой эскадрильи. Он долго сидел на койке Кирпичова, открыл было его коробку папирос, достал оттуда одну, потом осторожно положил ее обратно и достал свои папиросы.

Разговор шел у нас какой-то пустой, ерундовский — о погоде, о табаке «Золотое руно», о карточных фокусах, о ловле рыбы на блесну и еще о чем-то — не помню уже, о чем именно.

Но о летных делах, о Петре никто не заикнулся. Уходя, Шелест поправил подушку Кирпичова, поправил одеяло, чтобы не морщилось, и опять ничего не сказал.

Прошел месяц, а койка Кирпичова была по-прежнему пуста и вещи лежали нетронутыми. Есть у нас в полку обычай: мы не занимаем коек товарищей, которые пропали без вести. Вдруг хозяин каким-нибудь чудом появится, а мы, выходит, его похоронили!

Четыре раза носил писарь к Шелесту подписывать извещение насчет Кирпичова. Майор то отговаривался, что ему страшно некогда, то говорил: «Обождем». Но потом пришлось все-таки послать отцу Кирпичова извещение, что сын пропал без вести. И тогда же написал Шелест письмо старику. Это у него такое правило, у нашего командира: он всегда пишет родным, если что случилось.

Прошел еще месяц, а потом разнесся по аэродрому слух, что приезжает к нам отец Кирпичова. Старик хотел повидаться с нами, товарищами Петра, и командир дивизии дал на это согласие.

Нужно признаться, что каждый из нас немножко боялся этой встречи.

Петр был единственным сыном, мы это знали и знали, что нет слов, которыми можно утешить отца. Разве сослаться на соседний полк, куда спустя пять месяцев вернулся летчик, сбитый над территорией врага? Но ведь это счастливая и редкая случайность. И как обнадежить старика, если сам не веришь, что Петр жив?

Кирпичов-отец приехал, когда все были в кино и там, как назло, шла комедия, кажется «Девушка с характером». Насмеялся народ вволю, а тут такая печальная встреча.

Отец Петра ждал нас в избе. Это был совсем седой, но бодрый старик, не знающий сутулости. Он казался моложе своих лет, может быть, потому, что не носил усов. Рука его, когда он здоровался, слегка дрожала, и я подумал, что это у него старческое. Похож ли он на Петра лицом — затрудняюсь сказать. Но было какое-то неуловимое сходство с сыном в жестах старика, в том, как он скручивал самокрутку, как здоровался.

Все сели; наступило тягостное молчание.

— А у вас тут, оказывается, грибы растут, — сказал Кирпичов неожиданно. — И много! Аэродром — и вдруг грибы. Кругом березы, а растут одни подосиновики. Вон их сколько… — он кивнул на свой картуз, выложенный листьями и доверху набитый подосиновиками.

— Это верно, Иван Митрофанович, — подтвердил Семикрас. — Грибов здесь — тьма. Больше, чем на даче.

Семикрас у нас самый молчаливый, необщительный, но первый вступил в разговор, первый узнал, как величать старика по имени-отчеству.

Иван Митрофанович ничего о сыне не расспрашивал, а когда сам произнес его имя, то перед этим запнулся — боялся потревожить память о нем словами.

На ночь старика решили устроить на койке Петра, другие были заняты.

— Неудобно все-таки, — сказал Иван Митрофанович, сидя на койке и никак не решаясь улечься. — Чья-то чужая койка, белье, даже папиросы под подушкой. Вдруг хозяин заявится? А я тут разлегся, как паша турецкий или вовсе граф какой-нибудь.

— А мы, Иван Митрофанович, с хозяином койки договорились. Сказал — пожалуйста. Тем более он задержался, в отъезде… — Семикрас говорил бойко, почти весело, но при этом глаз не поднимал.

Утром все уехали на аэродром, Кирпичов остался хозяйничать в избе. К вечеру кто-то из наших, кажется Пономарчук, вошел в избу; как обычно, хотел повесить шинель на согнутый шаткий гвоздь и увидел рядом вешалку.

— Откуда такая мебель?

— Это я починкой занялся, — сказал Иван Митрофанович. — Дело нехитрое, а инструмент я прихватил с собой — рубанок, стамеску, пилку…

За день он успел соорудить вешалку, сколотил расшатанный, вихляющий ножками столик, привел в порядок входную дверь, которая у нас сроду не закрывалась как следует.

Через три дня, когда старику пришло время уезжать, Семикрас пошел к командиру просить за Ивана Митрофановича, чтобы тот остался где-нибудь при аэродроме. Старик только о том и мечтал.

— Сами подумайте, Семикрас: ну куда я дену штатского старика? Ну куда?

— Должность мы ему придумаем. Пусть воду возит или еще что-нибудь. Там в батальоне вольнонаемные полагаются.

— Найдете должность — пожалуйста, — согласился Шелест.

Как раз в то время мы собрались открыть полковой клуб, и там нужен был сторож — на это даже деньги по смете отпущены. Сторож, а зимой еще истопник.

— Ну как, Иван Митрофанович? Сторожем в клубе согласны поселиться? — спросил Семикрас.

— Бдительность — это у меня есть. Уж смотреть, так в оба глаза. И за клуб будьте благонадежны! — обрадовался старик. А после вздоха сказал глухо: — Мне бы только отсюда не уезжать. Тут Петя воевал, тут и мне жить. Чтобы без одиночества. Так что спасибо тебе, сынок, отцовское…

В первый день клубная публика как-то стеснялась веселиться при Иване Митрофановиче. Но он, тонкий старик, заметил это и сам рассмешил летчиков какой-то забавной историей о подвыпившем попе.

Я так думаю, что смех, и танцы, и тосты на открытии клуба, все веселье наше тоже было в честь Петра Кирпичова, а вовсе не в обиду его памяти.

Один только Костя Семикрас держался в клубе тихо, чинно. Он у нас и раньше не был бойким кавалером, а после случая с Петром Кирпичовым танцы бросил вовсе, а на гитаре играл песни все больше печальные, со слезой.

Иван Митрофанович жил у нас в сторожах, пока не увидел однажды, что на аэродроме чинят самолет. Придет машина с пробоинами, ее тут же, в березовом закуте, и штопают. Дело хитрое, требует умелых рук. Иной раз полагалось бы отправить машину на ремонт, но ведь это времени сколько! А когда жаркие бои, каждый «ястребок» на счету.

Самолеты с пробоинами, скажу я вам, совсем как раненые, разгоряченные боем, которые не хотят уходить в тыл и требуют, чтобы им сделали перевязку тут же, под огнем, и рвутся обратно в бой и дрожат от нетерпения, пока их бинтуют.

Постоял старик у самолета, посмотрел, как наш Иголкин заплатку вытесывает, и взялся помогать. Тут только мы узнали, что по специальности Кирпичов — столяр-краснодеревщик и модельщик первой руки, всю жизнь — с рубанком, со стамеской, с пилкой.

Может, это и против устава, но только клуб стал сторожить колхозный дед, а Кирпичов-отец все дни проводил у самолетов с Иголкиным. Тот тоже аккуратист, но против старика и он — подмастерье.

Старик ходил на аэродром точно к восьми утра, будто его звал на работу заводской гудок. Во время обеда всегда спешил, все боялся пересидеть с цигаркой лишние пять минут.

А если Семикрас к началу обеда был в воздухе, старик не уходил в столовую, пока тот не приземлялся.

Их все чаще видели вместе. Семикрас уже называл старика не по имени-отчеству, а папашей. В слове этом часто звучит добродушное и ласковое пренебрежение, но в устах Семикраса оно звучало почтительно, совсем по-сыновнему.

Иван Митрофанович держался с Семикрасом, как родной отец, и тот стал ему вроде как приемным сыном. Семикрас никогда о том не говорил, но все в эскадрилье знали, что он сирота, а в армию пошел чуть ли не из детдома. Он никогда не праздновал дня рождения, потому что не знал его; даже год рождения и тот определили на глаз.

Семикрас очень привязался к старику, и часто мы замечали признаки скрытой нежности, нежности взрослого человека, впервые почувствовавшего себя сыном. Например, он отдавал старику свой табачный паек, а сам, смущенный, побирался потом по чужим портсигарам и кисетам.

Как-то, помню, Семикрас вернулся из боя на своей «семерке»: левая консоль обрублена, весь фюзеляж в отметинах.

Иван Митрофанович взглянул на машину, побледнел и принялся искать глазами Семикраса, как бы желая еще раз удостовериться, что он уже на земле, вне опасности.

— Что, Митрофаныч, испугался? Думаешь, каюк машине, не осилим? — громко спросил Иголкин; он не отличался наблюдательностью.

Старик отвел глаза от Семикраса, обошел еще раз самолет, покачал головой и постучал по обшивке согнутым пальцем, совсем как врач, который выслушивает больного. Вид у мастера был крайне встревоженный, но сказал он весело и твердо:

— Сделаем, как дважды два!.. Что за разговор!

Иголкин остался у самолета, а старик заторопился к тесному кружку мотористов и механиков, которые выпытывали у Семикраса подробности боя. А нужно вам сказать, что нет на свете более любопытных, нетерпеливых и придирчивых слушателей, чем мотористы и механики; Иголкин у нас — исключение.

Иные летчики рассказывают о бое сбивчиво и торопливо, теряя подробности, другие — не спеша, обстоятельно. И только Семикрас обычно отмалчивался. Так и сейчас: чуть ли не каждое слово из него тянули клещами. Но когда Семикрас заметил в кружке любопытных Ивана Митрофановича, он сразу стал словоохотливее.

Как все истребители, он вел рассказ с помощью рук, причем правая кисть изображала его Як-7, а левая — сбитый им «Фокке-Вульф-190». Семикрас чертил картину боя широкими, энергичными жестами. Он рассекал воздух ладонью, вывертывал руку в кисти, но вираж, очевидно, был очень глубоким, жест казался Семикрасу недостаточно точным, и он вывертывал руку в локте, потом в плече, вот так. Потом он вытянул руки впереди себя так, будто держал вожжи, и, когда рассказывал, как пристроился в хвост фашисту и взял его на прицел, шевелил большими пальцами, точно нажимал на гашетки. Слушатели понимающе кивали, одобряя умелый маневр, а Иван Митрофанович им поддакивал…

Старик у нас совсем обжился. Он уже знал, что, если летчик первой эскадрильи прилетает домой этаким чертом, на бреющем, и перед посадкой крутит бочку, значит, вернулся с прибылью. Он совсем по-летному начал называть бензин горилкой, глубокий вираж не называл крутым виражом, как все наземники и несведущие в авиации люди, говорил «плоскостя́», летал к ремонтникам на У-2 и садился в него запросто, как в телегу, так что его уже стали называть дедушкой русской авиации…


Дождь отшумел, с краев плоскости нехотя скатывались последние крупные капли.

Ляпунов вылез из-под крыла, с удовольствием повел плечами, осмотрелся. Я последовал его примеру.

Бледно-зеленые березы, обступившие нас, были тщательно, до последнего листочка, промыты дождем. На стоянке пахло свежей горечью молодых листьев, бересты, почек. От нагретой земли поднимался пар.

Небо было покрыто облаками, но из-за них уже пробивалось прилежное майское солнце. Все предсказывало конец непогоды, и, как бы в подтверждение этого, показалось первое окно — голубая заплатка на грязно-сером небе цвета парусины.

Ляпунов прислушался: с линейки, где в березовых пристанищах стояли самолеты, доносились голоса. Он нахлобучил шлем, принялся надевать парашют, застегнул лямки и посмотрел в сторону взлетной дорожки. Там было пустынно, тихо, и выражение озабоченности сошло с лица Ляпунова. Он непринужденно оперся спиной о подсохшее крыло и продолжал рассказ:

— Так, без особых происшествий, прошла осень, зима, а в один из мартовских дней — помню, еще на аэродроме убирали скребками лед — Семикраса вызвали в штаб.

Он спустился в блиндаж и со света не сразу узнал какого-то человека в затасканной гимнастерке, без погон, сидевшего напротив Шелеста.

Семикрас подошел ближе, вгляделся, качнулся всем телом, как от удара, и заорал не своим голосом; так, наверно, никто и никогда не орал еще у нас на аэродроме:

— Петька! Петро! Ты! Петруша!.. — И бросился на шею Кирпичову. — Петенька, живой!

— Ёй-богу, живой! — заверил Кирпичов тоном человека, который утверждает что-то совершенно невероятное и которому не хотят верить.

Семикрас ощупал его плечи, голову, грудь, точно хотел окончательно убедиться, что это не призрак, не привидение, а в самом деле командир эскадрильи Петр Иванович Кирпичов собственной персоной.

— Да как же ты?

— Горел. Прыгал. Попал к партизанам. У них и воевал, — коротко сообщил Кирпичов.

Ивана Митрофановича они нашли за работой. Тот что-то строгал, сидя на корточках у самолета. Он увидел Петра, поднялся, беззвучно шевеля губами, и хотел шагнуть к сыну, но ноги его подкосились, и, если бы не Семикрас, старик грохнулся бы наземь.

Потом Семикрас поспешил куда-то уйти, оставив отца с сыном, не желая мешать их свиданию.

В первые дни Кирпичовы были совсем неразлучны. Отец не отставал от сына ни на шаг, а когда сам что-нибудь мастерил, Петр сидел тут же у самолета и читал или просто так смотрел на отца.

Только через несколько дней — счастливые люди ненаблюдательны и забывчивы — Иван Митрофанович заметил исчезновение Семикраса. Старик забеспокоился так, будто тот ушел в полет и не вернулся, хотя все сроки давно вышли. Иван Митрофанович обошел весь аэродром и нашел Семикраса в общежитии соседнего полка за шахматами.

Увидев старика, Семикрас принялся зачем-то поправлять на доске все фигуры подряд, и рука его при этом слегка дрожала. Он посидел с минуту не поднимая головы, потом встал, коротко сказал изумленному партнеру: «Сдался», и вышел со стариком из общежития.

— Ты куда же пропал, Костенька?

— А зачем я, Иван Митрофанович, буду вам обоим глаза мозолить? — сказал Семикрас, глядя куда-то в сторону.

Может быть, впервые за полгода Семикрас не назвал старика папашей.

— Как ты, Костенька, мог такое подумать? — с горечью спросил старик. — Как же я без тебя? Ведь два сына у меня, понимаешь? Два сына — Петя и ты…


— По самолета-а-ам! — донесся протяжный окрик, неожиданный, хотя и долгожданный.

Ляпунов торопливо кивнул мне и нырнул в кабину.

— Ивана Митрофановича обязательно повидайте, — напомнил Ляпунов еще раз, перед тем как закрыть прозрачный колпак над головой. — Он нас сейчас провожать выйдет.

Первые обороты мотора. И вот уже лопасти винта становятся незримыми и рождают крутящийся вихрь. Жесткий воздух бьет в уши. Трава вокруг низко клонится к земле. Самолет подрагивает всем телом, точно ему не терпится уйти в небо.

Березки за хвостом самолета сразу стряхнули с себя всю воду — внезапный ветер высушил их досуха; они пригибаются, теряя листья, ветки.

Зеленая ракета загорается над аэродромом — вылет дежурного звена. Машины Шелеста, Ляпунова, Кирпичова и Семикраса выруливают на старт. Они движутся по земле неуверенно и по-утиному покачиваются на мокрых кочках.

Через несколько секунд первая пара мчится наперегонки по взлетной дорожке. Самолеты отрываются от земли почти одновременно.

— Пошли мои сыночки! — слышу я за спиной и оборачиваюсь.

В нескольких шагах от меня, запрокинув голову, стоит старик в синем комбинезоне. Он похож на мастерового, который по ошибке забрел вместо своего завода на аэродром.

Я подумал, что старик хочет завязать разговор. Но он не видит меня, не видит ничего, кроме самолетов.

Оба самолета торопливо поджимают под себя шасси и делают горку. Вторая пара срывается со старта и тоже набирает высоту. Истребители исчезают где-то в поднебесье, а старик еще долго смотрит вверх.

Небо в голубых разводах, оно обещает просторный летный день.

1943

ДО СВАДЬБЫ ЗАЖИВЕТ

Максаков вошел в палатку, неуместно громко поздоровался и бойко спросил:

— Где тут нашего брата в починку принимают? Только учтите — эвакуировать меня нельзя. А то завезут в тыл, за тридевять земель от батареи… Так что ремонт срочный.

Хирург поднял глаза на вошедшего и посмотрел с веселым любопытством.

Раненый, в гимнастерке, надетой на одно плечо, стоял и бережно убаюкивал здоровой левой рукой забинтованную в плече правую.

Боль запеклась на его сухих губах, бледность проступала сквозь загар, давно не стриженные волосы были спутаны и падали на лоб.

Очевидно, у раненого закружилась голова, потому что он вдруг ухватился за шест, торчащий посредине палатки.

— Вот видите, сударь! — сказал хирург строго и пододвинул раненому табуретку. — А еще хорохоритесь!

— Не оставите в медсанбате — уеду обратно на батарею.

— Глупости! — нахмурился хирург.

Он старался выглядеть очень сердитым; кустистые брови его были нахмурены, но глаза оставались добрыми.

Максаков встал, неловко, левой рукой, надел пилотку и сказал:

— Что же, тогда… Разрешите идти? Отлежусь у себя в землянке.

— Может, удобнее будет в кювете? Или в снарядной воронке? Кто же вас, сударь, отпустит? В таком виде!

— За видом не гонюсь. Что я, на свидание собрался? А далеко от батареи мне сейчас, товарищ военврач, ну никак…

Вообще-то говоря, хирургу нравились лихие вояки, строптивцы, горячие головы, которым не терпится удрать из госпиталя, которые долго не остывают после боя и не торопятся сами зачислять себя в разряд тех, кто надолго расстается с передним краем или отвоевался вовсе, вчистую.

— Еще не познакомились, а уже ругаемся!

— Лейтенант Максаков, — отрапортовал раненый, становясь по команде «смирно»: вытянул здоровую руку по шву и замер с шутливой старательностью.

— Это еще что за представление? Отставить! Предупреждаю! У нас медсанбат! А не Художественный театр! Капризничать нечего! Извольте, сударь, во всем подчиняться! Вот, кстати, и медсестра Нестерова. Она у нас здесь самая строгая. — И хирург кивнул на медсестру, которая в этот момент вошла в палатку.

Максаков обернулся, взглянул на вошедшую, слегка пошатнулся. И снова ухватился за шест.

— Эх вы, Аника-воин! А еще, сударь, капризничаете. Герой, а сестры испугался!

— Вы?! — воскликнул Максаков, не слыша ничего, всматриваясь в лицо вошедшей, узнавая ее и опасаясь того, что обознался.

— Как будто я. А вы — это вы?

— Кажется, я!

Оба рассмеялись.

Хирург только развел руками.

— Знакомые?

— Чуть-чуть знакомы, Юрий Константинович, — подтвердила медсестра несмело.

— Еще какие знакомые! —горячо заверил Максаков.

Он сразу узнал вошедшую, хотя никогда прежде не видел ее в этом ослепительно белом халате, в косынке, повязанной так, что были закрыты волосы, лоб, уши. Но глаза, разве он мог их не узнать? Глаза запомнились еще и потому, что тень страха не затемнила их, когда было очень страшно; отблеск счастья жарко светился тогда в ее глазах, то было счастье освобождения из неволи, и перед этим счастьем отступило все: и страх, и голод, и беспокойство за мать и сестренку.

— И сильно вас? — Она озабоченно взглянула на забинтованное плечо.

— Разве у этого сударя что-нибудь толком узнаешь? А ну, марш в палату! — грозно прикрикнул хирург.

Она проводила Максакова в офицерскую палатку, спрятанную под сенью кленов, и уложила на койку; оказалось, что койка ему коротковата и тесна. Она сняла с него засаленную гимнастерку, пропахшую орудийным маслом и порохом, раздела его. Он успел спросить ее про мать и сестренку Настеньку, услышать, что они благополучно вернулись домой, в Ельню. Но едва коснулся головой подушки, как уже заснул. И во сне он продолжал бережно придерживать левой рукой забинтованную в плече правую.

Он проснулся с рассветом и уже не мог заснуть, тревожимый воспоминаниями вчерашнего дня. Он не мог понять: вспоминает ли он то, что на самом деле произошло, или все это ему приснилось. Если это приснилось — пусть снится дольше, как можно дольше. Он не будет делать никаких резких движений, он согласен лежать смирнехонько, и не потому, что боится потревожить плечо и руку, но потому, что боится спугнуть сон.

Как все-таки хорошо, что это не сон, что он встретился с этой девушкой наяву!

Воспоминания завладели Максаковым; он удивлялся тому, сколько подробностей той единственной мимолетной встречи сохранила память.

Первых жителей Ельни на батарее увидели до того, как был взят город. По большаку к деревне Рябинки бежали из города женщины, подростки, дети. Немецкие пули летели им вдогонку, и одна женщина, простоволосая, в зеленом платке, косо лежащем на плечах, внезапно вскинула руки вверх, будто призывая бога в свидетели или ловя что-то, падающее с неба, а затем упала на колени и больше уже не встала.

Несколько женщин побежали влево от большака, прямо на минное поле.

— К нам! Сигайте сюда! К нам! — закричал артиллерист из углубленного кювета, превращенного в траншею.

Но бегущие женщины не слышали ничего и продолжали бежать к минному полю.

Тогда Максаков выскочил из траншеи, перебежал через большак и бросился наперерез беженцам. Он бежал со всех ног, придерживая руками планшет и кобуру пистолета, так стремительно, как умел когда-то, будто бежал не по кочковатому полю, заросшему рожью-падалицей и сорняками, а по гаревой дорожке стадиона. Еще несколько минут, и он, подхватив на руки плачущую девочку, державшуюся за подол матери, рванулся с ней обратно. Он спрыгнул с девочкой в траншею, неловко подвернув при этом ногу. Вслед за ним неуклюже свалилась в траншею мать девочки и девушка в темном, по-старушечьи повязанном платке, из-под которого выбивались светлые-светлые волосы. Уже сидя на дне траншеи, мать долго не могла отдышаться.

В траншее стало тесно. Какая-то старуха, неразлучная со своей иконой, крестилась, причитала, потом принималась грызть беззубым ртом солдатский сухарь, снова крестилась и жадно пила воду из солдатского котелка. Девочка успела сообщить, что ее зовут Настенькой, и тотчас же заснула. Она спала на ящике со снарядами, щеки ее не успели высохнуть от слез.

Голубоглазая девушка с такими же соломенными волосами, как у сестренки, бледная, но со счастливыми глазами, в которых не было испуга, полезла за лифчик, достала и показала маленький розовый листок; то была повестка немецкой биржи труда. Она бежала с окраины Ельни, с Рославльской улицы. Она не надеялась на то, что город освободят сегодня, а завтра могло быть уже поздно. Триста юношей и девушек фашисты угнали вчера под деревню Ченцово на рытье траншей. Оттуда их погонят еще дальше, может быть, в неметчину. Такая участь ждет всю ельнинскую молодежь 1924–1926 годов рождения. Из-за старшей дочери, собственно, и решилась на это опасное бегство из города мать. Не закончив рассказа, девушка вскрикнула:

— Кровь! Вы ранены?

Он и сам уже знал, что ногу не подвернул, не вывихнул. Кровь пропитала штанину ниже бедра.

— Надо бы перевязать его, товарищи женщины, — сказал капитан, оторвавшись от стереотрубы.

Девушка растерянно посмотрела на еще более растерянную мать, потом на Максакова; он стоял рядом со спящей Настенькой, тяжело опершись о песчаную стенку траншеи.

Словно в растерянности матери и других женщин обрела девушка решимость. Она кинжалом разрезала намокшую от крови штанину и, страдая от смущения и неопытности, сделала перевязку; пуля прошла навылет, не задев кости.

То была первая перевязка в ее жизни, но, закончив работу, она сказала фразу, которую говорят все санитарки:

— До свадьбы заживет!

Когда обстрел утих, беженцы с Рославльской улицы выбрались из траншеи и быстро, не оборачиваясь, зашагали по направлению к деревне Рябинки. Зарево освещало спины женщин. Иные тащили узлы с пожитками. Девочка с белыми косичками по-прежнему бежала вприпрыжку за матерью, уцепившись за ее подол, а старушка тащила свою икону.

— А нельзя у вас остаться? — попросила девушка, которая сделала перевязку. — В санитарках.

— При всем желании… — Максаков развел руками. — Вот, может, капитан разрешит…

Девушка обратилась с просьбой к капитану.

— Надобность имеется, — вздохнул капитан. — Но нет у меня такого права.

Она пыталась уговорить капитана, доказывала, что ей незачем эвакуироваться в тыл и, хотя санитарного образования у нее нет, хотя перевязку она сделала плохо, она научится, честное комсомольское слово, научится…

Максаков полулежал, прислонясь к стене траншеи, прислушивался к разговору и смотрел на девушку. На глазах ее были слезы, слезы обиды. Ей не верят! Она снова полезла к себе за лифчик, достала платочек, развернула его и показала капитану документы. Вот комсомольский билет, правда, взносы не уплачены. Вот билет в библиотеку. Вот еще удостоверение. Она работала чертежницей в строительной конторе. А вот повестка биржи труда…

— Ничем не могу помочь. — Капитан не стал смотреть документы. Он снова прильнул к стереотрубе. — Попробуйте узнать в нашем медсанбате. Может, там примут. Наши эскулапы в лесочке расположились. Сразу за Рябинками. Там стрелку с красным крестом увидите. Слева. За сгоревшим мостиком…

Девушка поблагодарила, выкарабкалась из траншеи и, уже перегнувшись вниз, молча и бережно пожала руку Максакову. Затем она круто повернулась и побежала догонять своих. Зарево осветило ее складную легкую фигуру. И светлые волосы, и платок, и короткое платье, и ноги были подсвечены розовым.

Превозмогая боль, Максаков встал, держась за стенку траншеи. Он долго смотрел вслед и все ждал, что она оглянется, но она не оглянулась.

Максакова увезли в госпиталь на другой день. Сперва он ехал на облучке зарядного ящика. Его изрядно растрясло, пока батарея двигалась по шоссе; нога разболелась, и тогда он улегся на охапке сена на сведенных станинах орудия. Он лежал в своей пахучей и тряской люльке с закрытыми глазами и думал о вчерашней своей санитарке, девушке из Ельни. Вот было бы здорово встретить ее! Но это невозможно — не могла же она прийти в свой город раньше батареи! Лежа, он увидел на угловом доме табличку: «Рославльская улица». Он порывисто приподнялся, облокотясь о слежавшееся сено. Интересно, в каком из этих домиков она живет? Может быть, в этом, с которого взрывной волной сорвало соломенную крышу?

Прошли дни, недели, их дивизия получила название Смоленской, Максаков вернулся из госпиталя, на его погоны слетела еще одна звездочка, а мимолетное знакомство в траншее под Ельней не забывалось. Жаль, не спросил имени и фамилии, не узнал адреса и не дал ей номера своей полевой почты. Ведь она могла бы ему написать! Надо было набраться смелости попросить: «Напишите мне когда-нибудь несколько слов». Ну а если бы он дал свой адрес, а письма все-таки не было бы? Безнадежное ожидание еще тяжелее.

Он по черточкам воссоздавал в памяти ее образ, и очень мешало то, что он не знает ее имени. Ясно только — не зовут Настенькой, поскольку это имя сестренки. Незнакомая девушка из Ельни обрела над ним сладкую и тревожную власть, власть, которую мы сами вручаем на фронте тем, кого любим, даже если любим только в мечтах, если придумали себе возлюбленную…

Все утро Максаков ждал появления в палатке медсестры, но, очевидно, впал снова в забытье и увидел ее, только когда она склонилась над ним, поправляя одеяло.

— А вы сегодня всю ночь воевали, — сказала сестра. — Сперва кричали «Огонь!» и про снаряды что-то. Потом какой-то прицел разбили. Фашистов матерными словами ругали. Совершенно неприлично! Вот не думала, что у вас такой запас ругательств. Куда до вас ельнинским плотникам и землекопам! Даже краснеть заставили.

Она погрозила пальцем, засмеялась, но тотчас же принялась деловито поправлять подушку.

— Ну как теперь, удобнее? Вот так, миленький, лучше будет…

Ему было так уютно, так хорошо, когда она сидела рядом. «Миленький!» — это она сама так его назвала, не ослышался. Ах, если бы она только знала, ведь никто еще не разговаривал с ним так! Если бы она сейчас вздумала измерить его пульс — наверное, решила бы, что он совсем, совсем тяжело раненный…

— Подушка в порядке, — вздохнул Максаков. — Лежать очень удобно. Но я другое неудобство испытываю. Более серьезное.

— Какое?

— Не знаю, как вас зовут, товарищ Нестерова.

— Ксана.

— Ксана, — повторил он с закрытыми глазами. — Красивое имя.

— По паспорту я Аксинья.

— Все равно мне нравится. Я вот придумываю сейчас и не могу придумать имя, которое осталось бы некрасивым, если бы было вашим. Жаль, не сказали тогда, как зовут.

— Имя нужно знать, если вы с человеком встречаетесь или письма пишете… А вы тогда сказали свое имя? Все-таки вы мой первый пациент!

— Василий, — сказал Максаков покорно.

— Уже знаю. — Ксана рассмеялась и поднялась с табуретки. — В истории болезни прочитала. — Она расправила складки халата. — Помощь никакая не требуется? — Она заправила под косынку выбившуюся светлую прядь.

— Помогите мне отсюда выбраться.

— И не подумаю! Сколько Юрий Константинович прикажет — столько пролежите.

Ксана нахмурилась, совсем как хирург, и отвернулась.

Максаков прислушался к разговору у соседней койки: Ксана точно так же, как и его, называла бородатого соседа миленьким!

В течение дня Ксана несколько раз присаживалась у койки Максакова. Когда ему делали укол или бередили рану перевязкой, она разговаривала с ним, как с ребенком:

— Сейчас, мой дружочек. Потерпите еще немного. Зато потом, миленький, будет легче. Вот и умница!

«При чем тут миленький?» — думал Максаков с раздражением. Это слово звучало совсем иначе, чем утром, — как-то обыденно, тускло. Так звучат слова, которые стерлись от слишком частого употребления.

Максакова уже много раз называли в госпитале ненаглядным, дружочком, родным. Но в этой нежности чужих женщин был какой-то едва уловимый профессиональный оттенок. Подобный сорт нежности присущ многим, кто по роду своей работы призван утешать, ободрять, умерять чужие страдания.

Эти ласковые слова, точно в такой же мере, как ему, доступны и всем его соседям по палатке. И очень хорошо, пусть их всех так называют. Но ему было все-таки обидно, очень обидно, что Ксана и с ним говорит тоном заурядной спокойной нежности.

— «Что ты, Вася-Василек, голову повесил?» — спела Ксана, заметив, что Максаков мрачен.

— Время здесь очень тянется. Скорей бы завтра, послезавтра, а там, может, и выпишут. Скучаю по своим…

— А-а!

— По своей батарее, — поправился он.

— На батарее — свои, а здесь — чужие? Ну вот я, например, тоже чужая?

«Заботливая сестра, эта Ксана, — подумал он отчужденно. — Для пользы медицины даже кокетничает. А кто я ей? Случайный „миленький“, не больше того…»

Через несколько дней Максакову сделали операцию. Ксана долго потом сидела около него. Он чувствовал себя совсем беспомощным — ни пошевелить рукой, ни повернуться с боку на бок. Он не кривил лица, не морщился, а лишь надолго закрывал глаза, будто в темноте мог почерпнуть терпение и выносливость.

Ксана сменила ему белье, умыла, накормила, свернула для него цигарку. Она убежала в соседнюю палатку, чтобы там прикурить, и вернулась, неумело попыхивая цигаркой. При этом она щурилась от дыма, закашлялась, когда нечаянно затянулась, и очень торопилась отдать цигарку Максакову. Он жадно, с наслаждением закурил, она села рядом.

Ему очень захотелось рассказать хоть что-нибудь о себе. Окончил он у себя в Ростове-на-Дону техникум физкультуры, а ни одного урока в школе не провел — война помешала. Куда ему после войны в инструкторы физкультуры, если его уже в трех местах продырявило? Три года воюет — и три ранения! Когда-то мечтал стать мастером спорта, чемпионом по бегу. «Но бег — это же не специальность на всю жизнь!» — Ксана удивленно подняла брови.

А больше он ничему не научился, только преподавать физкультуру. Чем же ему заняться, если он жив останется? Кому нужен будет веер рассеивания снарядов и всякие траектории полета! Вот пусть Ксана посоветует. А то он в милиционеры запишется. Хотя и в милицию, пожалуй, не возьмут: что там делать инвалиду?..

Ксана рассказала ему о строительной конторе, работала чертежницей. Ну никак, бывало, пальцы от туши не отмывались! Она внимательно оглядела свои руки, будто удивляясь, что на них нет следов туши. Кстати, это их контора мост ремонтировала в городе, мост, через который максаковская батарея тогда переезжала.

— Тоже мне мост! — пренебрежительно повел плечом Максаков. — А речушка-то ваша, речушка! Анекдот! Петух вброд перейдет — шпор не замочит.

— Так то вы ее тридцать первого августа видели, — защищалась Ксана. — Вы бы на ту речушку весной поглядели. Сила!

— Такая сила и соломинку не сломит.

— Соломинку! — Ксана возмущенно всплеснула руками. — Мосты весной ломает. Речушка-то эта — Десна. У нас под городом и берет Десна свое начало.

— Десна, — совсем другой разговор, — присмирел Максаков. — Мы эту Десну шесть раз форсировали. Петляет налево-направо, петляет и каждый раз оказывается у нас на дороге! Десна — река серьезная! Одну пушку чуть было совсем не потеряли, это когда понтон разорвало. Едва ту утопленницу вытащили.

Ксана рассказала еще, что перед самой войной их строительная контора ремонтировала городской театр. А фашисты превратили театр в конюшню. В ложах бенуара — стойла для коней устроили, в каждой ложе — упряжка. Нечистоты стекали во впадину, где оркестр прежде играл. Пол в партере покатый, так что конюхам очень удобно было.

Затем Ксана сообщила, что на днях получила письмо от своих из Ельни. Два года ждала Настенька, пока школа откроется, и все-таки дождалась. Правда, на весь класс — два старых букваря, и потому уроков на дом учительница пока не задает. Дело, в конце концов, не в уроках на дом и не в букварях. Будут и новые буквари, и новые парты, и новые школы. Но нужно научить детей жить лучше, интереснее, красивее, чем мы сами жили до войны. Поймут ли дети, даже те, кто еще не дорос до школы, кого еще матери кормят грудью, или те, кто еще не появился на свет божий, кто еще только родится когда-нибудь, каких страданий, какого подвига стоила победа их отцам, старшим братьям и сестрам и как нужно беречь ту, будущую, мирную жизнь? Ксана надолго задумалась.

Максаков слушал все, что она рассказывала, то с радостным удивлением, то попросту с жадным любопытством: ему интересно знать все, что касается Ксаны и ее родного города. И ему приятно было думать, что год с лишним они с Ксаной мотались по одним фронтовым дорогам, ведущим на запад, слышали одну канонаду, жили друг от друга на расстоянии одного-двух десятков километров…

Назавтра Ксана на дежурство не явилась, и весь следующий день ее тоже не было.

Вечером, стараясь казаться равнодушным, Максаков спросил у няни Фроси:

— А где медсестра Нестерова?

— Уехала.

— Совсем?

— Ну вот еще! Проводит автобус с ранеными, и к утру вернется. А что?

— Просто так, нянечка, ничего.

Утром Ксана в палатке тоже не появилась.

«А почему, собственно, она должна была прийти утром? — размышлял Максаков. — Может, будет дежурить ночью. Ей тоже отдых полагается. Не явится же она сюда, в палатку, только для того, чтобы проведать меня. Больше у нее забот нет!..»

Не пришла Ксана и в обед.

Максаков машинально что-то съел, тут же забыл, что было на обед, потом попытался заснуть и не мог. Хорошо, что у соседа по койке оказался томик Пушкина — никто не знал, как этот томик сюда попал. Сосед, бородатый дядька, охотно отдал книгу Максакову, сказав при этом:

— Стихи, они для молодежи. Так что пользуйся на здоровье.

Максаков, пока не стемнело, читал. Но странное дело: все, что он читал, ему представлялось написанным или про него, или про Ксану, или про них обоих.

Впервые после того как встретил Ксану, он подумал с внезапной тревогой: а ведь они могли и не встретиться! Ведь то, что они встретились, — чистая случайность, почти чудо.

Ну а если бы его в последний раз не ранило, а, предположим, убило? На войне это дело житейское. Ксана даже не узнала бы об этом. Он думал сейчас о своей возможной гибели без всякого испуга и волнения, а только с чувством легкого сожаления, что Ксана даже не опечалилась бы по этому поводу, поскольку ей не суждено было бы об этом узнать.

Впервые до его сознания дошло с неотвратимой ясностью: ведь чем скорее его выпишут из госпиталя, чем скорее он вернется на батарею, тем скорее расстанется с Ксаной. Почему же он не имеет права отболеть сполна весь срок, какой ему положен? Это право остается за ним, никто на это право не покушается, кроме него самого. Когда бы он ни вернулся на батарею, товарищи будут уверены, что он вернулся при самой первой возможности… Эх, если бы тот рыжеватый и какой-то золотушный лейтенантик в разбитых сапогах, с насморком и с вечно завязанным горлом, лейтенантик, который принял от него огневой взвод, был поопытнее и порасторопнее — еще куда ни шло. А так, хоть и лежишь здесь неподвижно, как мумия, на этой мелкокалиберной койке и стараешься не ворочать рукой, как приказал Юрий Константинович, всего тебя будто переворачивает от этого покоя и спишь урывками; что называется, сам себя будишь!..

Он проснулся от ее присутствия. Поздний вечер или уже ночь? Ах, не все ли равно! Ксана вошла в палатку, шурша белым халатом, который, казалось, лишен был самой способности пачкаться, когда облегал ее легкую фигуру.

Ксана обходила всех раненых подряд и каждому успевала сказать что-то приятное, подбадривающее или помочь чем-либо. С бьющимся сердцем Максаков ждал, когда она подойдет к нему, и все прислушивался к тому, как она разговаривает с ранеными. С некоторых пор она говорит те самые ходовые и обыденные ласковые слова всем, кроме него.

Максаков все ждал, что сейчас Ксана обернется, увидит его и, не считаясь ни с чем, поспешит к нему. Но она подошла к его койке только напоследок.

— А я думала, вы уже на батарее…

Ксана сделала вид, что удивлена и даже слегка разочарована, найдя его на месте.

Он ничего не ответил, но во взгляде его было что-то такое, от чего Ксана сразу оставила иронический тон и спросила сердечно:

— Ну как вы тут без меня? Повязка? Самочувствие? Аппетит?

— Долго же вы пропадали…

— Температура как? Не поднялась?

— Вас еще утром все ждали.

— Кто же это?

— Вообще в медсанбате… Няня Фрося, например, и я тоже… Так соскучился, что просто…

Ксана поспешно его перебила:

— А вы утречком так сладко спали.

— Откуда вы знаете?

— Все в медсанбате знают. Няня Фрося, например…

Она не решилась признаться, что на рассвете прямо с дороги, поспешно сменив плащ-палатку на халат, прибегала его проведать.

— Ксана! Вы когда-нибудь видели счастливого человека? Так посмотрите на меня.

— Кто это здесь в счастливцы записался? — спросил Юрий Константинович, подходя и хмурясь так, как это делают все сварливые добряки. — Ах, это вы свободу почуяли! «Мы вольные птицы, пора, брат, пора»? Обрадовались, что скоро удерете от меня и от Нестеровой? Вам ведь, сударь мой, очень некогда. Ну что же, надо будет вам переливание крови сделать. Вы этаким манером сразу недельку сэкономите.

При этом он дружелюбно подмигнул. Максаков только сейчас заметил, что Юрий Константинович хотя совсем седой, но еще не старый человек с молодыми глазами.

Юрий Константинович ушел, а Ксана промолвила:

— Значит, скоро можно и в дорогу собираться.

— Собраться-то недолго… — Максакова покоробило, что Ксана говорила о его отъезде с радостным оживлением. — Вы, кажется, рады моему скорому отъезду?

— Конечно! Я же вам добра желаю. А вы так торопитесь уехать… — В голосе ее прозвучала легкая нотка ревности.

После переливания крови Ксана поздно ночью сидела у койки Максакова, усталая, бледная. Поправляя подушку, она низко склонилась над ним и прошептала, почти касаясь губами его смуглой щеки, его лба:

— Василек… А глаза вовсе и не голубые!

— Скоро распрощаемся, — сказал он, когда совладал с волнением. — Пошла последняя неделя.

— Вы давно мечтаете об этом, — ответила она тихо и стала теребить тесемку халата.

— Мечтаю? О чем?

— Чтобы скорей настало завтра. Попрощаться со мной и уехать.

— Добрая Ксаночка, какая вы злая! Если бы вы меня хоть немножечко… — Он махнул рукой и не договорил.

— Немножечко нельзя, — сказала Ксана наставительно. — Или совсем не стоит, или уж — без оглядки.

— Это верно, — вздохнул Максаков. — В «Евгении Онегине» то же самое написано. Знаете, Ксана? Там про меня и про вас стихи напечатаны.

— Что вы говорите? Вот любопытно! А про других раненых и медсестер там ничего нет?

— Вот вы смеетесь надо мной. А я говорю совершенно серьезно… — Крайне возбужденный, он приподнялся на локте и продекламировал:

Я знаю: век уж мой измерен;
Но чтоб продлилась жизнь моя,
Я утром должен быть уверен,
Что с вами днем увижусь я…
— Это вы просто боитесь без обеда остаться. Потому и ждете меня с самого утра. Потому и хотите увидеть днем. Поскольку я кормлю вас с ложечки…

Максаков посмотрел на Ксану с печальной укоризной, та сразу посерьезнела.

— Простите меня, Василек. — Бескровные губы ее дрожали. — Глупая шутка. Нервы сегодня у меня… И голова кружится… Прочтите, пожалуйста, еще раз.

Он послушно, слегка запинаясь, глухим от волнения голосом прочел четверостишие.

Ксана надолго замолчала, устремив невидящий взгляд куда-то в полотняную кровлю палатки. Полотно, так же как верхушка шеста, растворялось в черноте купола; света лампы не хватало на то, чтобы осветить косые стены палатки доверху.

Ксана выглядела утомленной, вялой, сонной, печальной. Максакову захотелось ее хоть чем-нибудь развлечь.

Он принялся рассказывать, как няня Фрося разбудила его вчера вечером, чтобы он принял снотворное; все дни он страдал от бессонницы и заснул вчера вечером крепко впервые, так что няне Фросе не сразу удалось его добудиться с этим самым люминалом. Сам он громко и с удовольствием рассмеялся, а Ксана только слегка улыбнулась — дрогнули ее веки и губы.

Перед уходом Ксана сказала, с трудом выговаривая каждое слово, как бы про себя:

— Лишь бы вам поскорее уехать. Ведь вы просили…

Вскоре ему разрешили выходить из палатки. Никогда еще с таким удовольствием не гулял он, как в эти дни. Было радостно прогуливаться под кленами, ходить к усадьбе литовского крестьянина и обратно к палаткам, ему было хорошо и в безветренные дни, и когда дул резкий ветер, и в солнечный день, когда небо было иссиня-голубое, как глаза Ксаны, и когда день был облачный или даже когда принимался моросить легкий дождичек. Да полно, бывает ли она вообще, эта так называемая плохая погода?! Не выдумали ли ее какие-то скучные ворчуны? Неужели бывают дни, когда не хотелось бы гулять, смотреть на небо, на деревья, на траву, слушать птиц, лакомиться свежим воздухом?

День отъезда из медсанбата приближался быстрее, чем Максакову того хотелось.

Он подолгу бродил около палатки и наблюдал, как падают под порывами северного ветра пестрые пятипалые листья. Какие только листья не валялись под ногами: всех оттенков и полутонов — от бурачного до багряного, от соломенного до ярко-оранжевого, попадались даже роговые, лиловые, сизые почти голубые. С каждым днем становился все толще и все больше шуршал под ногами пестрый ковер увядания. Когда-то их палатка совсем не видна была под мощной сенью кленов. А сейчас стояла, как на юру, демаскированная; зеленый шатер резко выделялся на фоне облетающей осенней рощицы.

Небо сегодня ясное, облачка не видать, того и гляди, пожалует с визитом немецкая «рама»; не мешает нарубить и набросать сверху желтых ветвей, надо сейчас же сказать об этом санитарам…

Ходили слухи, что на днях медсанбат сменит свои координаты — двинется куда-то на запад, вдогонку за канонадой, которая стала за последние дни намного глуше. Максакову тревожно было думать, что Ксана куда-то отсюда поедет вместе с Юрием Константиновичем, няней Фросей и всеми остальными, а он не знает, куда именно.

Только перед самым отъездом, когда Максаков с помощью санитара натянул сапоги и оделся, он повеселел. Теперь ему не терпелось: когда же за ним приедут, и что они там, черти полосатые, возятся?!

Вот наконец и «додж», который прислал за ним командир дивизиона. В ту минуту Максаков почувствовал себя почти здоровым.

Ксана была такой же, как всегда, только, пожалуй, суетилась больше и глаза ее потемнели, сделались почти синими. Она подшила ему чистый подворотничок — он был такой же белизны, как ее халат, — причесала его своим гребешком, извлеченным из-под косынки, потом скрутила прощальную цигарку и пошла проводить до машины. У нее всего несколько свободных минут: ее ждут раненые.

— До свадьбы заживет! — сказал он с преувеличенной бойкостью, поддерживая руку на перевязи и шагая по тропинке как можно медленнее. — Помните, Ксана? Вы мне еще тогда сказали это, после перевязки.

— Но я же тогда оказалась права!

— И я сейчас буду прав. Только при одном маленьком условии.

— Каком?

— Эта рана до свадьбы заживет. Лишь бы другая, новая, не подоспела…

Ксана пошла еще медленнее и опустила голову.

— Ну вот, уж и пошутить нельзя. Это я шутки шучу!

Он принужденно рассмеялся и хотел заглянуть ей в глаза, но она по-прежнему шла, не поднимая головы.

Ах, как коротка эта тропинка! И как быстро летит время! Максакову показалось, что и листья сейчас принялись падать поспешнее, чем несколько минут назад.

— Ну, Ксаночка, спасибо за все, за все. — Цигарка, как он ни старался продлить ее жизнь, была докурена. — Малость повоюю и приеду в гости.

— Прощайте.

— В медсанбат наши машины часто ходят. Это гора с горой не сходится, а человек с человеком…

Бойкий тон, которым он говорил, вдруг показался ему развязным. Он осекся и, помолчав, добавил:

— Живы будем — увидимся…

— Вряд ли, — тихо и твердо сказала Ксана, развязывая и вновь завязывая тесемку на своем халате.

— Почему же? — испугался он.

— Так всегда говорят, когда уезжают. Про горы эти самые и про людей. А увидимся вряд ли.

— Но вот мы же встретились случайно во второй раз!

— Но тем меньше надежды, что это случится в третий раз.

— Неужели полагаться только на случай?

— Так поступают, когда на самих себя не полагаются. Когда не доверяют друг другу.

— Разве ты такая?

— Я — нет. А ты?

— Я тоже нет.

— Тогда мы еще встретимся, — повеселела Ксана.

Она приподнялась на цыпочки и поцеловала его.

Она торопливо стиснула обеими ладонями его руку, сорвала с головы косынку, отвернулась и быстро пошла к своей палатке.

Листва шуршала под ее ногами, и чем дальше удалялась Ксана, тем шуршание становилось слабее, пока ее шаги не стали и вовсе беззвучными.

Долго еще смотрел он не отрываясь на легкую фигуру в белом халате. Солнце уже садилось, а, так как Ксана шла прямо на закат, голова ее светилась в ореоле волос.

Ксана не обернулась, как не обернулась тогда, под Ельней, когда бежала вдогонку за матерью и сестренкой.

Сердце его сжалось от тоски, той острой тоски, когда хочется плакать, а глаза сухи, и тебе некуда деться от ощущения невозвратимой утраты.

И рукопожатие нескладное, может быть, потому, что он стал левшой, и этот один-единственный поцелуй, и слова совсем не те, которые собирался сказать.

Он хотел удержать Ксану, броситься за ней вслед, крикнуть что-то важное, но промолчал и не сдвинулся с места.

Он постоял так минуту, другую, а затем поплелся в операционную: попрощаться с Юрием Константиновичем.

Операционная помещалась в доме литовского крестьянина. Черепичная крыша морковного цвета виднелась сквозь багряно-желтую листву.

Юрий Константинович вышел из операционной сутулясь, походкой усталого человека. Торопливо сорвал с лица маску и сделал глубокий-глубокий вдох.

Он обернулся, увидел одетого, подтянутого Максакова, оживился, глаза его молодо заблестели. В ту минуту могло показаться, что седые виски, которые виднелись из-под белой ермолки, вовсе не седые, а только выкрашены в белое, под цвет всего одеяния хирурга.

— Восвояси, значит?

Максаков кивнул.

— Ну что же, раз вы такой прыткий. Я бы вас еще недельку подержал. Да вот Нестерова за вас вступилась. Езжайте, сударь, и больше мне в руки не попадайтесь. А то — прямо в тыл! Без всяких разговоров!.. Меня-то благодарить не за что. Вот Нестерову — другое дело. Как-никак она вам, сударь, четыреста кубиков крови заимствовала. Так сказать, из личного фонда. Чтобы поскорей вас на батарею спровадить…

— Четыреста кубиков, — повторил Максаков машинально, и все тело его пронзил холодок; такой холодок распространяется по всему телу, когда вы лежите на операционном столе, вам делают переливание крови и по жилам бежит кровь, которой еще не успела сообщиться температура вашего тела.

Максаков рванулся было обратно к палаткам, но передумал: Ксана уже, наверное, занята своими ранеными. Да и время для прощания истекло.

За оградой ждал нетерпеливый «додж» — пора, пора!..

Максаков вернулся на батарею — сразу столько дел, столько расспросов, встреч. К тому же в день его возвращения противник с наступлением темноты начал контратаку на шоссе Кибартай — Мариамполь, и Максаков сам вызвался перерезать огнем шоссе и воспретить противнику подвоз подкреплений.

Тот самый рыжеватый, весь в красных веснушках лейтенантик передал ему огневой взвод; лейтенантик стал за эти дни как будто немного расторопнее, но горло его было по-прежнему завязано, а сморкался он еще чаще.

Максакова властно подчинила себе боевая страда, и только сам он знал, как рано еще было ему ввязываться в драку, как быстро уставал — до головокружения, до тошноты, до красных кругов в глазах.

За весь день Максаков ни разу не вспомнил о Ксане и с виноватой грустью подумал об этом, укладываясь спать на свою хвойную лежанку.

Выходит, в самом деле: с глаз долой — из сердца вон. Пожалуй, даже хорошо, что он не сказал тогда при расставании всего, что собирался сказать. Может, это все несерьезно? Может, он сам обманулся и обманул бы девушку? Покормили с ложечки, а он уже растаял. Мало ли что! Она всех раненых ласково называет миленькими и дружочками.

Девушка как девушка. Хороша, как говорится, в прифронтовой полосе…

Едва Максаков успел все это подумать, как мысленно попросил у Ксаны прощения. Все, все, все неправда! И насчет ложечки, и насчет ласковых слов; Ксана уже не произносила их с тем обыденным холодком. Как только он отважился вообразить, что Ксана нехороша собой, в то время как она красавица, настоящая красавица! Эх, друг любезный, как же тебе не стыдно? Он знает, зачем ему понадобилась эта уловка — чтобы легче стала разлука. Но ведь это же нечестно, Василий Иванович!

С каждым днем Ксана представлялась Максакову все красивее, лучше и становилась ему все необходимее.

Он снова и снова повторял про себя: «Лишь бы вам поскорее уехать» — и ругал себя за былую недогадливость, пытался вспомнить интонацию, с которой эти слова были произнесены, представить выражение ее лица в тот момент.

Только когда он уверился, что Ксана сама не хотела разлуки, он понял, каким надежным и преданным другом она оказалась, ускорив день их расставания.

Ему хотелось восстановить в памяти каждый день своей жизни в медсанбате, каждое свидание с Ксаной, каждый разговор с нею — и о Настеньке, и о том самом мосте через Десну — худосочную в конце лета и норовистую, полноводную весной. И о том, как хорошо жилось когда-то, до войны, когда в окнах безбоязненно горел свет, люди ели и спали досыта, и слушали музыку по радио, и покупали себе обновки, и справляли новоселье. И еще о том, что Ксана решила обязательно стать после войны строителем; чертежи она умеет читать и «Сопротивление материалов» изучала. А строить-то, строить придется сколько! Столько еще никогда не строили. Ведь куда сегодня ни глянешь — всюду давно остывшие печи, прохудившиеся крыши, обугленные или обрушенные мосты. Рассказав о том, что девятилетняя Настенька наконец-то пошла в первый класс, Ксана задумалась, а потом спросила в тревоге: «Кто же через семь лет в школы пойдет на Смоленщине? Мама пишет, что в Ельне грудных детей совсем не видать. Война отойдет, а классы в школах еще пустовать будут. Даже страшно подумать».

Как-то так получалось, что Ксана зорче его, Максакова, заглядывала и в прошлое и в будущее, он на многое стал смотреть теперь другими глазами.

Огорчения, которые он в избытке доставлял своей матери, былая неразборчивость в приятелях, случайные встречи с женщинами, наконец, его сомнительная специальность. Разве не естественнее, когда физкультуру преподает какой-нибудь бывший чемпион, человек уже в летах? И не потянуло ли его, грешным делом, в техникум только потому, что это было проще, бездумнее? Уступка собственной лени! Ксана права: ну действительно, какая же это, к черту, специальность на всю жизнь — быстро бегать?! Просто смешно сказать! Он чаще стал задумываться над тем, как станет жить после победы, и ему страстно, как никогда прежде, захотелось дожить до победы — до освещенных окон, до всеобщей радости, до заветного тоста с товарищами по батарее, до того дня, когда их батарея произведет последний залп и заряжающие вместе с подносчиками снарядов натянут на стволы орудийные чехлы. Сколько салютов уже прогремело в Москве в честь их 3-го Белорусского фронта! Он вдвоем с Ксаной хотел подсчитать как-то эти салюты, да сбился со счета после десяти. Вот уже и до границы Восточной Пруссии рукой подать. Неужели не придется дожить до победы, не увидеть последнего, окончательного салюта? И не одному бы увидеть этот салют, а обязательно с Ксаной. Она вот тоже не представляет себе, что такое салют и как он выглядит. Неужели живут в Москве такие люди, которые, кроме салюта, и пальбы орудийной не слыхали, в чьи уши ни один осколок не просвистел? Ах, если бы Ксана оказалась каким-нибудь чудом у них на батарее! Но все равно он будет воевать так, чтобы она могла им гордиться, конечно, если только она захочет гордиться им.

Он еще не мог написать ей и только нетерпеливо ощупывал руку на перевязи, а уже порывался вчера спросить у батарейного почтальона, по прозвищу Харитоша, нет ли для него письма.

Лежа на хвойной лежанке, он прислушивался к ударам своего сердца, оно билось не так, как прежде. И как же оно могло биться по-прежнему, если там лилась и ее спасительная кровь?

Он часто видел доверчивые глаза, светящиеся влажным блеском, и тонкие пальцы, которыми она то поправляет косынку, то теребит тесемку халата.

Память бессильна была оживить все черточки образа, все подробности их встреч. Но может быть, именно поэтому Ксана властно продолжала жить в его воображении…

Спустя несколько дней генерал при всем народе вручал ему орден. Насколько весомее стала бы награда, будь Ксана при вручении!

Максакову скручивали цигарки все, кого он просил. Но ни одна не была такой желанной, как те, Ксанины, хотя табак здесь был ни при чем.

С соседней батареи принесли в подарок снарядный ящик, набитый яблоками. Пушки левого соседа стояли на огневой позиции в яблоневом саду, и деревья, потревоженные залпами, сбрасывали спелые плоды. Как ему захотелось в ту минуту угостить Ксану! Он выбрал бы для нее самые красивые, самые большие яблоки!

Шагая с огневой позиции к наблюдательному пункту, он вел себя теперь осмотрительнее, не бравировал, как прежде, своим бесстрашием, не ходил во весь рост: его просила об этом Ксана и он обещал ей не рисковать без нужды.

Вечером, в час непрочного фронтового затишья, заряжающий Кушелев пел под гармошку грустную песню про тучи над городом. «Но наша любовь впереди», — пел Кушелев, и Максакову слышалось, что это именно о нем и о Ксане поется в песне, что это их любовь впереди. И вообще все песни, которые поют на войне, — это про них.

Максаков с нетерпением ждал дня, когда с руки его снимут повязку и он сумеет наконец пальцами, отвыкшими от карандаша, написать письмо Ксане.

Скорей бы настало это завтра!

Письмо, может быть, будет и коротким, но он твердо знал, что напишет самое главное, все, в чем не посмел признаться при расставании.

1944

ПЕХОТА ШАГАЕТ ДАЛЬШЕ

В злую распутицу, после марша по грязи, шинель пехотинца весит без малого пуд. Полы ее как серая жесть. Теперь ее не отмывать, не чистить, а разве что скоблить.

И вот Катаев сидел у костра и кинжалом брил шинельное сукно. Грязь, словно мыльная пена, густо скапливалась на лезвии. Катаев то и дело обтирал кинжал о ветку.

Земля еще не просохла после дождя, присесть негде. Прежде чем расположиться на отдых, Катаев и Плюхин нарубили лопаткой еловых веток и постелили их на земле, где было посуше.

Плюхин нехотя принялся разжигать костер, но как ни жались к огню бойцы, грязь на шинелях не просыхала.

— У танкистов иначе, — невесело сказал Плюхин и прищурился. Он всегда щурился, когда сердился. — Танкист плеснет на щепки бензина самую малость — и будьте любезны. У них костры знаменитые… Танкист день-деньской провоюет и сапог не запачкает.

— Что и говорить, — поддержал Катаев. — У них от ходьбы ноги не ломит.

Он вздохнул, провел пальцами по лезвию кинжала и вложил его в ножны.

Плюхин стал на колени и принялся раздувать пламя. Оно оставалось почти невидимым в ярком сиянии майского полдня.

— Тебе бы, Матвей Иванович, под зонтиком воевать да в галошках, — сказал Плюхин, отдуваясь. Он с веселой доброжелательностью усмехнулся в обкуренные усы. — В паспорт твой посмотрели, а на тебя, на самого, Матвей Иванович, взглянуть не успели. Разлучили тебя с механизмами. Вот и приходится тебе изучать, как лопата устроена.

Плюхин знал, что Матвей Иванович мечтал попасть в танкисты и даже просил об этом в военкомате у очкастого писаря. Но, как говорил сам Катаев, «не вышло по причине пожилого возраста». А при чем тут, спрашивается, пожилой возраст, когда — ни седины, ни сутулости, плечи — дай бог каждому, а улыбаясь, он показывает два ряда таких белых и здоровых зубов, что, кажется, попадись ему гвоздь в каше — перекусит, выплюнет и даже не поморщится.

Но только улыбался Матвей Иванович редко. Человек он был суровый, неразговорчивый, и к своей пехотной жизни относился, как мастер к черной работе, которую тем не менее нужно делать хорошо. До войны Катаев работал подручным сталевара где-то на Урале. Он сохранил с той поры коричневатые пятна на скулах, обожженных дыханием мартена.

Костер по-прежнему горел плохо, и надежды на то, что удастся вскипятить котелок воды, почти не было. Кто знает, сколько продлится привал!

Наша батарея за лесом била не переставая. На опушке рощи прогревали мотор тяжелого танка.

Рота поднялась по боевой тревоге, а бойцы еще не успели обсушиться. Плюхин впопыхах забыл затоптать костер. Уже стоя в строю, с ручным пулеметом на плече, он косился на костер, который, как нарочно, занялся сильным пламенем; оно нахально плясало на ветках, дразня Плюхина.

Рота развернулась цепью правее проселка и березовой рощи «Круглая». Бойцы знали, что за рощей находится деревня Никишино, что в деревне фашисты, а рота наступает на деревню с фланга.

Впереди, там, где проселочная дорога подымалась на бугор, застучал немецкий пулемет. Бойцы залегли, потом начали перебежки, а затем поползли по мокрой, глинистой земле, поросшей бурой прошлогодней травой. А когда ползешь вот так, по грязи, прижимаясь к мокрой земле, и грязь набивается в рукава шинели, проникает каким-то образом за ворот и противно хрустит на зубах — каждые десять метров кажутся доброй сотней.

Плюхин не любил оставаться в бою один — он чувствовал себя лучше, когда рядом был надежный товарищ, с которым можно перекинуться словом.

Он решил держаться поближе к Матвею Ивановичу, так как воевал сегодня без второго номера. Но когда Плюхин переполз через дорогу, залег в кювете и осмотрелся, Катаева поблизости не было.

«Какая досада, — огорчился Плюхин. — И когда успели разминуться? Еще у мостика Матвей Иванович был слева. Может, он ушел с теми добровольцами глушить пулемет?»

Плюхин пополз вперед. Он уже давно слышал, как учащенно бьется сердце, но, по обыкновению, не отставал от других.

Выбравшись наконец на бугор, он с радостью заметил, что очутился на деревенских огородах. И не в том дело, что по борозде между грядками безопаснее ползти. Плюхин почему-то почувствовал себя увереннее здесь, на огороде, где все ему знакомо, где он может сразу сказать: вот на этих грядках в прошлом году сажали свеклу, а около плетня росла морковь.

«„Валерия“ — лучше нет сорта моркови для этих мест, — неожиданно подумал Плюхин. — „Валерию“ смоленским суглинком не испугаешь».

К нему пришло какое-то хорошее, деятельное спокойствие, будто он и в самом деле действовал здесь, на задах деревни, в качестве огородника, а не пулеметчика.

Плюхин был человек чудаковатый. У себя в колхозе он славился умением заводить тракторы, хотя ровным счетом ничего в них не понимал. Подойдет к заглохшему СТЗ, крутанет ручку раз-другой, еще крутанет — и мотор почти всегда оживал. Плюхин завидовал трактористам, но поехать на курсы не решался — боялся,что не осилит премудрости, и остался, как был, огородником.

Батальонному повару Порфирию он надоедал бесконечными рассказами о качествах редиски «Ледяная сосулька», о замечательных помидорах под названием «Алиса Рузвельт», о фасоли «Сам-сто». Повар сперва из вежливости слушал, потом ругал Плюхина чучелом огородным и мрачно уходил варить все тот же пшенный суп…

Лежа между грядками, Плюхин увидел, что фашисты сбегаются из окопов на деревенскую улицу. Фигуры солдат были хорошо видны в просвет между домами.

Он добежал до бани, стоявшей на краю огорода, ловко прошмыгнул в нее, вышиб дулом оконце и открыл огонь. Плюхин расстрелял один диск, второй, осмотрелся и не поверил глазам — до того эта ветхая банька была похожа на его собственную, дома, в деревне. Так же пахло банным листом и сыростью, та же низкая притолока, такая же лавка слева и валуны в углу: когда они раскалены, их обдают водой, и душный обжигающий пар подымается над ними.

Заряжая новый диск, Плюхин вспомнил, как ходил в баню с Лешкой. В жарко натопленной бане Лешка, весь в мыле, тер широкую отцовскую спину, по-отцовски пыхтя и отдуваясь. Потом Лешка поливал себя из шайки. Вода стекала между острыми лопатками мальчика, и смуглое тело его нежно лоснилось.

Внезапно озлившись, Плюхин вновь занял позицию у оконца и открыл огонь. Немцы заметили пулемет и начали окружать баню, заходя сзади, где плетень подходил к строению.

Плюхин увидел троих за плетнем. Ворваться в баню они не решались. Подбежал еще один с нашивками на рукаве. Немец достал гранату, вставил в нее запал, но Плюхин опередил его.

Он появился на пороге бани и, прищурившись, шарахнул гранату точно за плетень, на грядки. Немец с нашивками на рукаве схватил плюхинскую гранату и хотел отшвырнуть ее в сторону, но уже ударило желто-фиолетовое пламя разрыва, и граната разорвалась у него в руках.

Трое немцев остались лежать за плетнем, а один, с автоматом на шее, прижимая окровавленную руку к бедру, бросился вперед, к бане.

«Ну и заводной, — подумал Плюхин со злым удивлением. — Таких еще не видывал».

Левая рука у немца висела плетью, весь рукав был пропитан кровью, будто какой-то сумасшедший портной пришил к зеленой куртке коричневый рукав.

Плюхин встретил немца страшным ударом кулака «под вздох» и пристрелил из его же автомата.

«Матвея Ивановича нет поблизости, — пожалел Плюхин, — посмотрел бы, как я авторитетно с немцами управился».

Через минуту Плюхин лежал за плетнем и вел огонь из пулемета по задам деревни, по огородам. На деревенской улице шумел наш танк, и немцы бежали с той стороны врассыпную. Они перепрыгивали через плетни, скатывались кубарем с крутого склона в овраг.

Плюхин вскочил и побежал вперед. Он бежал с разряженным пулеметом на плече и орал что-то во все горло. Радостное нетерпение делало невесомым пулемет и легким — дыхание.

То было великое ощущение победы, когда слышишь каждый толчок сердца, переполненного счастьем, и чувствуешь, что слезы вот-вот выступят на глазах, и не стыдишься их, не стараешься унять и готов броситься на землю и целовать ее, а потом вскочить и бежать куда-то, вдогонку за убегающим врагом; бежать долго, без устали, лишь бы бежать по этой вот рыхлой после весеннего дождя, родной смоленской земле, которую сам только что отвоевал.

И Плюхин понял, что ради одного этого незабываемого мгновения стоило пережить все невзгоды — выгребать котелком воду из окопа, тащить на своем горбу пехотное имущество и прошагать сотни километров по дорогам и без дорог…

Командир батальона сразу же после боя поблагодарил Плюхина от лица службы, сказал, что представляет его к награде.

Плюхину не терпелось поделиться с кем-нибудь новостью, и тут он опять вспомнил о Катаеве и отправился на поиски.

Плюхин обошел немецкую траншею, выступ за выступом, исшагал вдоль и поперек деревню — Матвея Ивановича не было нигде, ни живого, ни мертвого. Он заглянул даже зачем-то в ту самую баньку, где воевал, — банька теперь не показалась ему столь похожей на свою.

Он сам сходил на полковой медпункт, и женщина-врач с белыми кудряшками проверила списки раненых. Катаев как в воду канул.

Плюхин хотел навести справку у взводного, младшего лейтенанта Старцева, но тот, оказывается, был ранен и отправлен в госпиталь, а новый командир взвода Косынкин только неопределенно развел руками.

— Наступали бы фашисты — понятно, — сказал Косынкин в раздумье. — В бессознательном виде человек всегда может затеряться. Но так — ума не приложу. Может, его фашисты заарканили? Прямо чепе!

Нелюбимое всеми в армии слово прозвучало сухо и коротко, как выстрел.

А красноармеец Лукошка, сидя на обугленном крылечке и играя на баяне, сказал как ни в чем не бывало:

— А может, он в дезертиры подался? Нарочно заблудился где-нибудь в лесу и дрыхнет что есть мочи. Очень даже просто!

Плюхин в сердцах длинно и грубо выругал Лукошку, но это не произвело на того никакого впечатления. Он невозмутимо продолжал наигрывать какой-то душещипательный вальс.

Лукошку не любили в роте за легкомыслие, называли балаболкой. Но гармонист он был замечательный, и когда его просили сыграть, то именовали не иначе как Лукьяном Алексеевичем.

Лукошку Плюхин отругал как следует, но на душе было тревожно.

После боя все в роте стали относиться к Плюхину уважительно и кое-кто уже величал его Степаном Степановичем. Но все это не радовало.

Он чувствовал себя одиноким и только теперь понял, как сильно успел за эти месяцы привязаться к молчаливому Матвею Ивановичу…


Катаев тоже не заметил, когда разминулся с Плюхиным. Вместе с другими бойцами он заглушил немецкий дзот, вел огонь из окопов, отбитых у противника, а потом со всей группой достиг мостика, скрытого крутым скатом бугра.

Через несколько минут сюда примчался наш танк, разгоряченный боем. Катаев стоял в нескольких шагах от него и чувствовал жар, излучаемый броней. Танк не успели перекрасить после зимы, и он, грязно-белый, в окалине и черных подтеках, выглядел сейчас нелепо, как человек, который в мае все еще щеголяет в шубе и валенках.

Заправочная машина ждала тут же за бугром. Танк залили горючим, снабдили боеприпасами.

Потом танкисты в скорбном молчании подняли из люка и перенесли в машину безжизненное тело товарища.

Командир, весь в копоти и саже, снял шлем, смахнул со лба черные капли пота, вытер черные губы. Лицо его тоже было черным, и казалось почти невероятным, что белки глаз остались белыми.

Он подошел к младшему лейтенанту Старцеву, стоявшему рядом, и козырнул:

— Хочу попросить у пехоты помощи. В порядке взаимодействия. Иду вам шлях расчищать, а заряжающего нема. — И добавил тихо: — Потеряли мы Рублева.

— У нас специалистов нет, — развел руками взводный Старцев.

— И не треба! Нам бы доброго человека. Чтобы под огнем не тушевался. А без заряжающего вся наша подмога ослабнет.

Танкист боялся отказа и, не без хитрости, напомнил вновь о помощи пехоте.

— Ну что же, — согласился Старцев. — Дам вам от пехоты представителя. В порядке взаимодействия.

Он обвел взглядом своих бойцов.

— Пошлите меня, — попросил Катаев.

— Тебя? — подумал взводный. — Ну что же, иди. До окончания боя будешь под началом вот этого командира. Ротному скажу сам. Потом явишься.

Танкист недоверчиво осмотрел Катаева с ног до головы, и по всему было видно, что он не очень-то доволен выбором пехотного лейтенанта.

— Нам треба человека не для компании в козла сыграть. Для боя! А у кого жидкие нервы — без пользы.

Катаев неловко молчал.

— А не сомлеешь без привычки, не замечтаешься? — допытывался командир экипажа. — Заряжающим стоять дюже трудно. Тут не человек — кремень нужен. Выгружать тебя из танка некогда будет.

— Возьмите меня, — упрямо попросил Катаев, теперь уже танкиста.

Тот махнул рукой в знак согласия, и Катаев стал неумело карабкаться на машину.

— Винтовку куда же? — спросил танкист, мрачно наблюдая за этой сценой.

— Нам без винтовки никак нельзя, — виновато объяснил Катаев.

— А без штыка? — насмешливо спросил танкист.

Катаев молча снял штык; ему было стыдно своей недогадливости. Он залез в люк, а потом втащил туда винтовку.

Машина Ковша — так звали украинца, чумазого командира танка, — оказалась в самом пекле боя. Заряжающий стоял внизу, в тряской черной темноте, освещенной лишь лампочками приборов.

Уже давно был забит гильзоулавливатель, и пустые снарядные стаканы валялись прямо на полу.

Уже нечем было дышать, а когда вместо воздуха — только пары бензина да пороховые газы, человек сразу сдает, как намокшая бумага.

Приоткрыть бы крышку люка и полакомиться вкусным, свежим воздухом, сделать хотя бы несколько глотков. В эти мгновения танкисты совсем как ныряльщики, на какое-то мгновение выплывшие на поверхность воды, чтобы затем снова нырнуть на дно, в жесткую зеленую глубину.

Несколько раз Матвей Иванович больно ударялся головой о стенки и острые выступы — танк дергался и подпрыгивал.

«Вот черт, — раздраженно подумал Катаев. — А еще двойное название у него — механик-водитель. Совсем дороги не разбирает».

В ту же минуту командир орудия издал радостный возглас. Он перегнулся вниз и закричал в ухо Катаеву, силясь перекричать грохот.

— Как утюгом! Отстрелялись голубчики!

Уже потом Матвей Иванович узнал, что танк проутюжил один за другим три немецких батальонных миномета, установленные в яблоневом саду, на западной окраине деревни. Но в ту минуту заряжающий так ничего и не понял — командир орудия снова прильнул к оптическому прицелу.

Все вокруг — в ядовитой копоти, в дыму, который ест глаза до слез.

А Ковш все показывал то большой, то указательный палец, и нужно было снова и снова доставать снаряды или передавать диски в нетерпеливые, дрожащие руки пулеметчика.

— Гарно, дюже гарно! — кричал Ковш и, довольный, хлопал заряжающего по плечу…

Но потом в бою наступила какая-то заминка. Танк повернул обратно, долго стоял неподвижно и не вел огня.

Ковш открыл люк, все вздохнули полной грудью, и к людям пришло ощущение высшего блаженства, которое сейчас все было заключено в этом великолепном, голубом, полном свежего воздуха круге неба, что виднелся снизу, из люка.

Ковш был явно обеспокоен.

— Кабы ваша пехота воевала пошвидче, — сказал он укоризненно, глядя вниз на Катаева. Голос Ковша был хорошо слышен; танк стоял, а мотор работал на малых оборотах. — Без пехоты ничего не выйдет. Еще минут десяток, фашисты очухаются и… — Вдруг лицо его осветилось, и он закричал: — Бегут! Бегут, бисовы дети! Торопятся!

Катаев тоже высунул голову из люка и увидел вдали, на краю улицы, фигуры пехотинцев. Они быстро приближались.

— Наши! — закричал Катаев и замахал рукой.

Он издали узнал бронебойщика великана Шульгу, командира роты Деревянкина, Косынкина, Бублика и других. Катаев смотрел на своих товарищей с гордостью и счастливым волнением, каких никогда не знал раньше.

Ему не терпелось выпрыгнуть из танка и побежать вместе с товарищами, но Ковш приказал оставаться на месте. Механик уже включил полный газ.

— Да здравствует вторая рота! — закричал тогда Катаев, силясь перекричать шум мотора. — За нами, товарищи пехота!

Услышав призыв танкиста, обращенный к ним, ко второй роте, пехотинцы закричали «ура» и устремились за танком.

Катаев полагал, что товарищи узнали его, — и ошибся. Никому и в голову не пришло, что этот танкист с черным лицом, кричавший из люка, — Катаев. Но призыв, обращенный ко второй роте, был услышан, и рота не осрамилась перед танкистами.

Люк захлопнулся, танк двинулся вперед. И опять заряжающий работал в тряской черной темноте, опять нечем было дышать.

Но пришла минута, когда командир орудия выпустил последний снаряд, а стрелок-радист расстрелял все шестьдесят три патрона последнего диска. Механик-водитель повернул машину домой, и они поехали мимо немецкого окопа, где уже подсыпали бруствер и деловито устраивались бойцы, мимо яблоневого сада, по всей деревне Никишино, возвращенной к жизни…

Вечером того же дня генерал-майор танковых войск наградил всех членов экипажа. Матвей Иванович получил медаль «За отвагу». Он так растерялся, что при вручении сказал совсем по-штатскому «большое спасибо» и не поблагодарил толком, когда генерал сам привинтил ему медаль к гимнастерке…


Прошло трое суток, а Катаева все не было. И вот, когда в роте уже решили, что он пропал без вести, Катаев явился целехонький, с винтовкой, и доложился по всем правилам командиру роты Деревянкину.

— Какими судьбами? — спросил Деревянкин. От удивления он не сразу нашелся, что спросить. — Где пропадал? Где завоевал медаль?

— Воевал, согласно приказу, в танке. На должности заряжающего. Взводный меня для взаимодействия послал. Разве он не доложил? — удивился в свою очередь Катаев.

— Где ему, — вздохнул Деревянкин. — Его, беднягу, санитары с поля боя унесли.

— А что касается этого, — сказал Катаев и показал подбородком на медаль, — на то есть приказ генерала танковых войск. Может, знаете? Чернявый такой, все пехоту хвалил.

— Ну что же, поздравляю, — сказал Деревянкин. — А то — как сквозь землю…

— Лишь бы снарядом не засыпало, а сами по земле ходить умеем, не провалимся, — сказал Катаев с неожиданной для него бойкостью. — Только завезли вот меня в танке за тридевять земель. Два дня роту искал. Пока найдешь…

Когда Матвей Иванович собрался выходить из землянки, он спросил:

— А Плюхин наш не пострадал за деревню? Я у ребят еще не был, к вам торопился.

— Куда такой молодец денется! Воюет огородник. Не всем же с командиром роты в прятки играть, как тебе…

Катаев уже успел устроиться в землянке на новоселье и отдохнуть с дороги, а Плюхина все не было — он стоял на посту. Ему передали о возвращении Катаева, и он появился на пороге землянки, запыхавшийся от быстрой ходьбы.

— Ну вот и я, — сказал Плюхин, переборов одышку, и радостно оглядел воскресшего друга.

Катаев сидел в тесном кружке товарищей.

— Ты где это столько сажи нашел? — удивился Плюхин. — Чистый трубочист. Вывалялся словно…

Только сейчас Плюхин заметил медаль на закопченной гимнастерке.

— А я, чучело, и не поздравил. Где отличился-то?

— В танковых войсках воевал. Согласно приказу взводного Старцева.

В землянку ввалился Лукошка. Он тоже дружески поздоровался с Катаевым и сказал весело:

— Я же говорил — придет, никуда не денется. Очень просто! А вы мне не верили.

Лукошка сел на лежанку, взял в руки баян и растянул мехи. Он приник к баяну ухом, как будто между ними, Лукошкой и баяном, был свой секретный разговор.

И уже послушная проворным пальцам Лукошки полилась песня, и кто-то затянул тонким, жалостливым голосом: «Эх, как бы дожить бы до свадьбы-женитьбы…»

Уже была выпита водочка, выданная Катаеву за все три дня, а настоящий разговор о бое как-то не завязывался.

Матвей Иванович молчал, потому что боялся показаться нескромным.

«Зачем пускаться в подробности? — рассудил он. — Еще подумают — медалью хвастаюсь. Может, Плюхин лучше моего воевал».

Плюхин тоже молчал.

«Зачем бахвалиться? — думал он. — Ну, отметил меня комбат. Начну расписывать — еще подумает, из зависти, чтобы его медаль умалить».

Катаев повел речь о каком-то рве и назвал его по-мудреному, как не называл сроду, эскарпом. Он старался выглядеть заправским танкистом, а про то, как не умел вылезть из танка, как забыл там винтовку и под общий смех экипажа неумело залезал в люк обратно, Матвей Иванович промолчал.

А Плюхин скупо упомянул о своей гранате.

— Как жахнуло — одни каблуки от немцев остались да воротники от рубах.

— А ведь я врукопашную еще не сходился, — заметил Катаев в раздумье. — Страшно, Степан Степанович?

— Да так, ничего, — сказал Плюхин. Он помолчал и потом добавил, тихо и очень значительно: — Потом уже, после всего, долго цигарку не мог скрутить…

В землянке стало совсем тихо, потому что все здесь знали, какая это штука — рукопашный бой, и всем приходилось после боя рассыпать табак дрожащими пальцами.

Стали устраиваться на ночлег, и Матвей Иванович тоже принес свежей хвои на нары, исправил чадившую мигалку, натянул плащ-палатку при входе. У него было такое ощущение, словно он вернулся домой.

— Конечно, нужна будет танкистам моя подмога — не откажусь, — сказал Матвей Иванович, не то важничая, не то подшучивая над собой. — Только и здесь, в пехоте, делов — дай бог к рождеству управиться.

— Но все-таки, — сказал Плюхин со вздохом, — воюем, мы с тобой, Матвей Иванович, вместе с первого начатия. А вот повоевал ты один день в новых войсках — совсем другой разговор…

Плюхин прищурился и выразительно посмотрел на медаль. Он что-то хотел сказать еще, но в землянку вбежал ротный писарь и закричал так оглушительно, будто звал кого-то в лесу:

— Плюхин Степан — к комбату! На носках! Чтобы искры из-под ног летели…

Потом, пропуская Плюхина вперед, пояснил:

— Начальства понаехало — страсть. Одних полковников трое, а майоров — видимо-невидимо.

Матвей Иванович еще не успел заснуть, когда Плюхин вошел в землянку. Он тщетно старался спрятать улыбку за обкуренными усами. Сияли его глаза, сиял орден Красной Звезды, привинченный к гимнастерке и поблескивавший при свете мигалки пятью рубиновыми лучами.

— Теперь и я, — сказал Плюхин еще на пороге, складывая орденское удостоверение, — имею полное законное право на трамваях бесплатно разъезжать. Не все же пешком ходить.

— Смотри не опоздай на трамвай, — сказал писарь и усмехнулся. — А то завтра нам опять в атаку. Вот ты до исходного рубежа на трамвае как раз и доедешь.

В другое время Плюхин обязательно бы воинственно прищурился и вступил в словесный поединок. Но сейчас он был настроен миролюбиво и сказал, обращаясь к Лукошке:

— Ты бы лучше, Лукьян Алексеевич, сделал людям перед боем уважение и сыграл романс про свадьбу-женитьбу.

— Очень просто! — весело откликнулся Лукошка и бросил пальцы на перламутровые кнопки баяна.

Он низко склонил голову и приник ухом к баяну, вслушиваясь в его дыхание.

1943

У СЕБЯ В ГОСТЯХ

Острый и, кажется, неистребимый запах наполняет избу до самого потолка. Кислый запах портянок, махорки, мокрой одежды и пота.

Лампа нещадно чадит. Свет ее тусклый, и газета, которую читают за столом два солдата, кажется желтой. За краями газетного листа все черно. Света мало, и не видно, как на полу вповалку, положив головы друг другу на плечи, спят солдаты.

Дверь открывается, и на пороге несмело появляется человек в черной, блестящей плащ-палатке. Он похож на большую мокрую птицу. С острых концов опущенных крыльев стекают на пол струйки воды.

Вошедший осторожно придерживает пальцем щеколду и старательно прикрывает дверь. Он с любопытством и опаской осматривает избу.

Человек, сидящий за столом, откладывает газету. На лицо его, на погоны падает свет.

Сержант неприязненно осматривает вошедшего и спрашивает усталым, безразличным голосом:

— Чего тебе, милый человек, надобно?

— Расположиться здесь хочу. С дороги…

— Здесь, милый человек, и так сбор битковый. А проживаем мы поотделенно, согласно распорядку.

— Все-таки хочу я здесь остаться, — говорит вошедший, пытаясь развязать мокрый шнурок капюшона.

— Здесь, здесь, — с раздражением повторяет сержант. — Тебе же, чудак ты человек, объясняют. Квартируем мы поотделенно, согласно распорядку. Тебе лучше податься на другой конец деревни. Там такой тесноты нет. А ты пришел не по назначению, в чужую избу. Вот и приходится тебе, милый человек, отказывать.

— Изба не чужая, — тихо говорит вошедший. — Хозяином я здесь проживал в колхозе. Вот имущество мое — самовар, кровать, сундучок вот тот, в углу, лампа. Не знаю только про семейство. Живы, нет ли.

Сержант от неожиданности привстал. Газета упала в темноту.

— И спросить, товарищ, про семейство как-то страшно, — продолжает человек в плащ-палатке. — Никак язык не повернется…

— А ты не страшись, милый человек, — возбужденно и неожиданно громко говорит сержант. — Хозяйка твоя в целости и сохранности. Побежала в сарай за дровами. И ребятишки тоже в скорости объявятся. Солдаты на том конце деревни патефон крутят. Вот они там музыкальные пластинки и слушают.

Вошедший дрожащими руками распутывает мокрый шнурок плащ-палатки.

Щелкает щеколда, широко распахивается дверь, и на пороге показывается хозяйка с вязанкой дров.

В чадном полумраке женщина не сразу замечает вошедшего и сталкивается с ним лицом к лицу.

— Павлуша, — тихо говорит женщина, бледнея.

Чтобы не упасть, она прислонилась к дверному косяку. Вязанка с грохотом падает на пол.

— Павлуша… — шепчут ее побелевшие губы. — Вернулся… Ты…

Павел ожидал, что жена, увидев его, заплачет в три ручья. Но счастливые глаза ее сухи. Она продолжала шептать едва слышно, и каждое слово, оброненное ею, было тяжелым, как непролитая слеза…

Весь день Павел Ноздрин думал, как это будет. Все время думал — с тех пор, как узнал, что полк пройдет недалеко от Башмаковки.

Командир полка выслушал его просьбу и сказал:

— Тут и разговора не будет. Как же не зайти мимоходом. Обязательно надо зайти. Проведай, узнай, как и что. Передай гвардейский привет — и обратно. За двое суток обернешься.

Ноздрин весь день шагал по размытой дождями проселочной дороге, потом ехал на полуторке, снова шел и опять ехал. Шоферы, узнав, куда он торопится, охотно подсаживали и даже прибавляли газу.

Уже в Кудинове Ноздрин узнал, что Башмаковка цела. Немцы уходили поспешно и не успели ее сжечь.

Из Кудинова Ноздрин шел пешком. Он пошел напрямик через выгон, Крапивную балку и через рощу, как всегда ходил. Ноздрин шагал по тропинке, нетерпеливо раздвигая ветки, и все ждал, когда услышит лай башмаковских псов — самых брехливых и задиристых во всей округе.

Собаки не лаяли, и это тревожило. Ноздрин не знал, что немцы перестреляли всех собак.

На улице было пустынно и тихо в этот июньский вечер. Но около изб, впритирку к стенам, хоронясь в их тени, стояли машины. У колодца прогуливался часовой.

Вот, наконец, изба, знакомое крылечко, а стекол в двух окнах нет, переплеты залатаны фанерой. И от этого тоже тревожно.

Ноздрин не решился сразу подняться на ступеньки крыльца. Все время торопился, а тут почему-то остался стоять на улице. И дождевые капли стучали по его каске…

Он поднялся на крыльцо с трудом, а поднявшись, долго очищал грязь с сапог перед закрытой дверью…

Павел ожидал, что заплачет жена. Но, когда она бросилась к нему на грудь и прижалась лицом к мокрому плащу, заплакал он сам. Он плакал и повторял:

— Не надо, Маша. Не надо плакать.

Слезы катились по его небритым щекам, не успевшим высохнуть после дождя.

Павел мягко отстранил жену, нагнулся и стал собирать на полу поленья.

В избе стало очень тихо.

Сержант стоял у окна, переминаясь с ноги на ногу.

Его сосед, солдат с добродушным лицом, закашлялся, прикрывая рукой рот. Он полез за кисетом, хотя курить ему не хотелось — только что затоптал толстый окурок.

— А ты бы, Онищенко, сходил пока за ребятками, — посоветовал сержант.

Онищенко как был, без плаща, выбежал под дождь.

Двое спящих солдат проснулись. Может быть, их разбудил стук дров, упавших на пол. Один стоял на коленях, другой привстал, опершись локтем на разостланную шинель.

Сержант ощупал пуговицы на гимнастерке, поправил пояс и наконец сказал:

— Так что извините за беспокойство, милые люди. Мы сейчас тронемся. Надо вам покой предоставить. Все-таки случай…

— Изба просторная, устроимся. В тесноте, да не в обиде, — сказал Ноздрин.

— Семейный случай, а мы тут разлеглись, как на вокзале.

— Хоть бы дождь переждали, — сказала хозяйка, прислушиваясь.

Дождевые капли барабанили по оконному стеклу, по фанере.

Но сержант оказался несговорчивым.

— Пойдем к соседям. Хотя не по назначению, нас примут. Раз такое дело…

Солдаты растолкали спящих товарищей, и все как-то удивительно проворно собрались и ушли досыпать в соседний дом.

Спустя полчаса раздался осторожный стук в дверь. Сержант вошел и увидел, что семья Ноздриных сидит в полном сборе и чаевничает.

Пятилетний Сережа и маленькая Леночка смотрели на отца не столько обрадованные, сколько заинтересованные. Ребята много раз слышали от матери и от приезжих дядей, что их отец в Красной Армии. Но они никогда не видели его в военной форме. Он ушел из дому в военкомат в старой черной куртке и заношенной кепке.

Сержант кашлянул в руку и сказал:

— И товарищам сообщил, чтобы всякие чудаки на ночлег сюда не торопились. А то увидят — дом пустой и, пожалуйста, набьются, как на вокзале…

Хозяева предложили сержанту чаю, но тот сослался на занятость, откозырял и вышел.

На следующий день, когда Павел Ноздрин собирался в обратный путь, Леночка спросила отца — она сидела у него на коленях:

— Куда ты, папаня, из дому?

— Шубку твою искать, доченька. Шубку, которую фашисты зимой отобрали. Вот найдем шубку, накажем обидчиков и сразу вернемся.

Перед тем как проститься с семьей, Ноздрин зашел в соседнюю избу, к солдатам и сержанту. Он попрощался с ними, как со старыми друзьями.

Солнце уже начало припекать, когда Ноздрин покинул Башмаковку. Только лужи и грязь напоминали о вчерашнем дожде.

Ноздрин, часто оборачиваясь, зашагал по деревенской улице. Жена и дети стояли на крыльце и махали на прощание.

Ветхая соломенная крыша родного дома исчезла из виду скоро. Старая береза у плетня виднелась дольше. Береза уже зазеленела, но листва еще не стала густой, и черные гнезда грачей на верхушке были видны в просветах зелени.

1943

ЭТОГО НЕТ В ПОВАРЕННОЙ КНИГЕ

Может быть, Григорий Архипович Глухарев немногословен от рождения. Но скорее всего здесь сказались четыре зимовки на Крайнем Севере. Глухарев работал поваром полярной станции, затерянной в белом безмолвии Арктики.

Помимо молчаливости, присущей всем полярникам, он привез оттуда хорошую привычку рассчитывать во всем только на свои силы.

Эта привычка оказалась как нельзя более полезной на войне, потому что в поваренной книге нельзя найти рецепта, как доставить кашу на передовую, когда немцы простреливают каждый метр дороги, а таких метров сотни и, по выражению Глухарева, «огонь такой, что воздуха совсем не видно».

В помощниках у него состоял Николай Бондарин, разбитной и шумливый парень. Он появился на кухне, когда батальон стоял в обороне.

В те дни можно было пройти с термосом по траншее чуть ли не до боевого охранения, туда, где большак повертывал к югу и одиноко маячил на бугре расщепленный телеграфный столб.

Жизнь шла тихо, без особых происшествий, и, может быть, поэтому Бондарин явно тяготился своей кухонной должностью.

— Да меня, Григорий Архипович, судомойки в Гранд-отеле засмеют, если узнают, что я с половником в руках воюю.

Бондарин сделал паузу, ожидая возражений, но Глухарев промолчал.

— Ты, Григорий Архипович, не обижайся, — сказал Бондарин решительно. — Все равно на передовую уйду.

— Кухня — тоже огневая точка… — несмело возразил Глухарев.

— Рассказывай! — запальчиво перебил Бондарин. — Приделай к своему половнику оптический прицел и запишись в снайперы. Сразу же немцы разбегутся!..

Глухарев тяжело вздохнул и, по обыкновению, промолчал. Ему не хотелось ввязываться в спор со своим горластым помощником.

До войны Бондарин работал в первоклассных ресторанах Москвы, готовил изысканные блюда и любил оглушать Глухарева названиями деликатесов.

— Котлеты «де-воляй» готовятся на два вкуса, — поучал Бондарин. — Есть котлеты «де-воляй по-киевски» и котлеты «де-воляй жардиньер».

— Высокие блюда, — соглашался Глухарев или почтительно молчал, потому что не был искушен в ресторанных тонкостях и признавал тут превосходство помощника.

Чем Глухарев в свою очередь мог удивить Бондарина? Разве что рецептом жаркого из мяса белого медведя. Мясо имеет неприятный привкус и запах ворвани, которые дает главным образом жир, и поэтому полярники едят медвежатину, очистив ее от жира…

Кухня стояла летом близко от передовой, в овраге, поросшем кустарником. Топку Глухарев упрямо не гасил, не желая запаздывать с обедом. Когда немцы по дымку начинали обстреливать кухню, Глухарев переезжал на другое место.

Но Бондарина эти маленькие приключения интересовали мало, и дело кончилось тем, что он упросил комбата отпустить его к пулеметчикам, на передовую. Помощником повара назначили ездового Шарипова.

Глухарев по-прежнему кормил солдат сытно и вкусно. Автоматчики даже подарили ему зимний маскировочный халат.

— Чистота — залог здоровья, — сказал командир взвода Огурцов, преподнося повару белый халат. — Маскируйся на здоровье у своей огневой точки.

Глухарев тут же надел халат, поднял капюшон и завязал его на затылке шнурком, так что капюшон стал походить на бабий платок.

— В таком халате хорошо и на белого медведя ходить, — сказал довольный Григорий Архипович. — Для незаметности…

Пока батальон находился в обороне, Бондарин ежедневно являлся в обед к Глухареву. Тот молча нагружал котелок, а Бондарин, чувствуя себя виноватым, бывал словоохотлив, даже болтлив. Он всегда старался сказать что-нибудь приятное — то ли насчет хорошо разваренной каши, то ли по поводу котла, начищенного до блеска.

А потом батальон снялся из обжитой рощицы, и пулеметчики все время двигались впереди. Бывало, солдаты сидели день-деньской на сухом пайке, но чаще всего Глухарев добирался с кухней до передовых рот. Обед варился на ходу и иногда поспевал к полуночи, а ужин — к рассвету.

— Наш Глухарев воюет по всей форме, — подшучивал Огурцов. — Можно сказать, сопровождает пехоту борщом и колесами. Согласно уставу…

Как-то подносчик патронов, новичок, чьей фамилии никто не знал, принялся в ожидании обеда ругать повара.

— Наверно, спит во все лопатки, — сказал новичок злобно. — Аж глаза вспухли…

Он думал найти поддержку у расчета, но наводчик Никишин сразу его одернул:

— Не в ресторане. В окопе сидишь. Понятно? Может, тебе еще блюдце выдать?.. Нашего повара, если хочешь знать, сам полковник вчера медалью наградил. «За отвагу»! Понятно?

Новичок, белобрысый парень, с ушами, оттопыренными так сильно, словно именно на них держалась каска, виновато заморгал, умолк и начал перематывать съехавшую обмотку.

Батальон в тот день вел бой за «Фигурную» рощу. Она отчетливо виднелась впереди, прямо на западе, так что закатное солнце освещало из-за рощи шаткие верхушки осин.

Пулеметчики окопались на поляне, поросшей высокой жесткой травой.

Немцы вели ожесточенный огонь из минометов — видимо, готовились к контратаке.

Но вот солдаты увидели, что по поляне к ним ползут два человека. Коричневые фонтаны земли возникали то впереди, заслоняя ползущих, то рядом. На некоторое время люди исчезали из виду, — очевидно, отдыхали в воронке — затем снова принимались ползти след в след, один в затылок другому.

Прошло еще несколько длинных минут, и тогда стало ясно, что ползут не двое, а один человек и к его ноге привязан термос — сытный обед взвода.

— Глухарев! — вскрикнул Бондарил. Он первый опознал повара.

«Человек ползет под огнем, а я сижу здесь, — пристыдил себя Бондарин. — Зарылся в землю как крот. Жду, пока меня накормят обедом…»

Глухарев опять исчез в рослой траве и на этот раз долго не появлялся. Бондарин сильно встревожился. Он зло посмотрел на подносчика патронов, который днем ругал повара.

Человек с термосом снова показался в траве, но теперь он полз очень медленно, с трудом тащил за собой термос, словно посудина эта невероятно потяжелела.

Бондарин пополз к Глухареву навстречу, добрался до него, оттащил в воронку, сделал перевязку. Тот был ранен в ногу повыше колена.

Потом Бондарин распечатал еще один индивидуальный пакет и туго свернутой марлей заткнул две пробоины в термосе. Осколки пробили луженую стенку и попали в борщ.

Пока Бондарин делал перевязку, Глухарев молчал, потом сказал с беспокойством и горечью:

— Придется тут переждать, а потом податься в тыл. Только едоки у меня остались во второй роте. Да и ваши натощак…

— А это ты, Григорий Архипович, не сомневайся, — заверил Бондарин. — Едоков мы возьмем на довольствие.

Через четверть часа Бондарин сидел в окопе и разливал борщ по котелкам. Он предупреждал всех и каждого:

— Питайся осторожно. Сегодня борщ с немецкой приправой. В гуще осколки залежались. Не вздумай проглотить. Это тебе не груши дюшес в сиропе…

Бондарин сам вызвался стать на место Глухарева до возвращения того из госпиталя и надел маскировочный халат, подаренный Огурцовым. Подобно Глухареву, черпак он стал называть «разводящим», а кухню «огневой точкой».

В батальоне довольны поваром, и дела идут на кухне хорошо, но у Бондарина есть одна странность — простые солдатские блюда он любит называть замысловато и изысканно.

На днях мясо с кашей Бондарин по-чудному назвал «эскалоп с гарниром», а вчера суп из манной крупы переименовал в бульон.

— Это еще что за бульон? — спросил наводчик Никишин, недоверчиво протягивая котелок.

— Бульон пейзан, — с достоинством ответил Бондарин. — Сухари пойдут вместо гренок.

— Бульон! Наверно, курица мимо котла прошлась, — мрачно заметил стоящий сзади подносчик патронов, паренек с оттопыренными ушами и в обмотках, которые вечно разматывались.

Бондарин молча, уничтожающе посмотрел на него, и этот взгляд был тем красноречивее, что повар стоял на ступеньке кухни и смотрел сверху вниз.

Подносчик патронов, чьей фамилии по-прежнему никто не знал, первый отхлебнул бондаринского бульона. Он аппетитно причмокнул губами и, довольный пробой, деловито пододвинул котелок поближе. Дело в конечном счете не в названии, если суп наваристый, ароматный и на его поверхности плавают золотые кружочки жира.

1943

ВОДОВОЗ

Первое письмо от Григория Ивановича Каширина пришло в полк спустя месяц после его ранения.

«Товарищ майор, — писал Каширин. — В первых строках моего письма докладываю Вам обстановку. Обстановка в палате благоприятная. Маскировка в белый цвет полная, имеются даже занавески». Заканчивалось письмо обещанием быстро поправиться и вернуться в полк.

Прочитав письмо, майор Жерновой недоверчиво покачал головой. Он вспомнил, как Каширин с землистым лицом и серыми, почти черными, губами лежал на носилках — был тяжело ранен в бедро и голень. Раненые, даже безнадежные, когда пишут из госпиталя, всегда обещают быстро поправиться, так что если им верить, они и в госпиталь-то попали по недоразумению.

Потом от Каширина долго не было ни слуху ни духу, как вдруг предстал перед майором.

— Сержант Каширин из госпиталя прибыл! — лихо отрапортовал он.

— Ну-ка покажись, Григорий Иванович. Как там тебя залатали?

Майор шагнул навстречу Каширину, они обнялись. Оба воевали вместе еще у Соловьевой переправы, и оба были ранены по четыре раза.

Григорий Иванович за эти месяцы изменился мало, разве что похудел и от этого казался более долговязым, а шея его — более длинной. Плечи были столь покатыми, что сержантские погоны Каширина хорошо видны и сбоку.

Майор, обрадованный возвращением Каширина, шутил, смеялся и уже несколько раз спрашивал:

— И как ты полк нашел? Тысячу верст от речки Лучесы отмахали — это не фунт изюму…

Григорий Иванович сидел напротив майора, насупившись, и молчал, будто был виноват, что его ранили за несколько дней до наступления на злополучной высотке 208.8 под Витебском, а полк без него прошел с боями к Восточной Пруссии.

— Ну, теперь признавайся: сбежал из госпиталя? Как в прошлый раз?

— Нет, товарищ майор, — вздохнул Каширин. — На этот раз полный срок отбыл.

— Так в чем же дело?

— Меня комиссия по чистой уволила. — Каширин потупился. — Совсем с действительной службы. Поскольку левая нога у меня того…

— Хромаешь?

— Немножко есть.

— Да… — невесело сказал майор и принялся вертеть в руках карандаш.

— Вот хочу здесь обжаловать эту комиссию. Мало ли что нога! Где-нибудь в тылах пристроюсь.

Майор тоже помрачнел. Жалко терять такого снайпера, жалко и самого Каширина. Но с другой стороны, куда девать инвалида? Майор в раздумье поднял глаза на Каширина:

— Ну и шинель на тебе! Прямо пугало. И где их только находят в госпиталях, эдакие шинели… Вот тебе записка на вещевой склад. Переоденешься — там видно будет.

Григорий Иванович поднялся и, слегка прихрамывая, направился к выходу.

— Хотя постой! — крикнул майор и от возбуждения даже встал. — Вот что! Оставайся-ка ты, Григорий Иванович, кладовщиком. Принимай склад. Лизунков — парень молодой, здоровый, и негоже ему там войну коротать.

Каширин был от этого предложения на седьмом небе, но майора не поблагодарил и никак своего восторга не выразил.

Через неделю он совсем освоился о новой работой — переругивался со старшинами, отпускал новенькое обмундирование, принимал рубахи, портянки и шинели, отслужившие свой срок.

Дыхание переднего края доносилось и сюда, в тихий вещевой склад, пропахший затхлой ветошью. Старая одежда пахла порохом, оружейным маслом и потом войны, иногда на ней виднелись бурые пятна крови.

Григорий Иванович научился многое узнавать о владельцах старой одежды.

Блестящее, отполированное пятно у правого плеча на гимнастерке — след приклада автомата или винтовки. У разведчиков обмундирование больше, чем у других, продрано на локтях и на коленях. У саперов всегда изорваны в клочья рукава и полы шинели или рубах — острые следы колючей проволоки. Гимнастерка, замасленная на груди до черного блеска, будто ее смазали гуталином, принадлежит подносчику, ящичному. Много тысяч снарядов поднес он к орудию и каждый снаряд прижимал к груди.

Чем острее слышны были на складе запахи боев, тем больше тяготился Каширин.

Он стал подолгу пропадать в оружейной мастерской, расположенной по соседству со складом, а увидав там однажды новенькие самозарядные винтовки, принялся клянчить такую винтовку у оружейного мастера Лапшина.

— Ну зачем тебе такая винтовка? — допытывался Лапшин. — Мышей, что ли, по ночам в складе пугать?

— Мыши сюда, Филипп Филиппович, не касаются. А склад охранять — дело серьезное. И винтовка тут, Филипп Филиппович, требуется — первый сорт. Поскольку нахожусь я на действительной службе…

— Новости! — рассердился Лапшин. — Нужна тебе такая винтовка, как танкисту шпоры!..

Каширин был обижен разговором насчет мышей и шпор, но виду не подал. Он терпеливо сносил все насмешки, старался быть как можно покорнее и по-прежнему называл Лапшина не иначе как по имени-отчеству.

Каширин добился все-таки своего: получил самозарядную винтовку отличного боя. Дело тут было не только в его назойливости. Филипп Филиппович, как и все оружейники, благосклонно и ласково относился к снайперам.

Каширин никому не доверил новенькой винтовки, сам выверил и пристрелял ее. Он так долго с ней возился, что надоел всем в мастерской. Филипп Филиппович даже прикрикнул на него и велел убираться.

— Подумаешь, командующий нашелся! — огрызнулся Каширин.

Винтовка была при нем, и от прежней почтительности не осталось и следа.

Назавтра Каширин отправился к майору Жерновому:

— Товарищ майор, докладываю обстановку. На складе все в порядке. Шаровары и рукавицы получены. Разведчикам выданы сапоги согласно приказу… — Каширин помялся, потом сказал: — А мне разрешите ключи сдать. Хочу со склада податься.

— Чем же там плохо?

— Лучше водовозом на кухню. По крайней мере, почетное занятие. И Брагинец приглашает, надеется на меня.

— Чудак ты, Каширин! Ну чем тебе плохо на складе? Не дует. Не каплет над тобой. Пешком ходить много не приходится. Я тебя нарочно послал туда, на спокойную жизнь.

— Хороша спокойная жизнь! То с одним старшиной поругаешься, то с другим. Вчера тыловой крысой обозвали, сегодня — интендантской душой. А мне в интенданты записываться никак нельзя, товарищ майор.

— Ну что же, сдавай склад старшине! — сказал Жерновой устало и зло. — С твоим характером там не усидеть. У тебя упрямства на целую роту хватит.

Каширин видел, что майор им недоволен, но старался об этом не думать. Важно, что разрешение получено и можно распрощаться с постылым складом.

Повар Брагинец и в самом деле усиленно тянул Каширина к себе в помощники — дружба у них была старая.

— Пешего хождения или тем более беготни у водовоза нету, — уговаривал Брагинец. — Вприсядку пускаться вокруг котла тоже не нужно. Так что нога тормозить не будет.

Брагинцу льстило, что в помощниках у него будет состоять человек, знаменитый в полку. Кроме того, повару надоело возиться с водовозом Батраковым: тот носил в кармане три индивидуальных пакета, а когда уезжал по воду, бледнел от страха.

Колодец в деревне Станишки был забит, оттуда несло трупной вонью. Севернее деревни, за опушкой леса, протекал ручеек, но вода в нем была не питьевая — с какой-то противной горечью и запахом гнили. Оставался родник вблизи берега Шешупы, на переднем крае, в расположении шестой роты.

Родник бил у восточного подножия холма, но дорога туда просматривалась, и иной раз фашисты начинали стрелять по водовозу из минометов, так что трусоватый Батраков ездил той дорогой только ночью, а днем приставал ко всем с просьбами экономить воду.

Каширин успел сделать за ночь несколько рейсов к роднику, перед рассветом собрался туда еще раз.

— Слезай с бочки, Григорий Иванович, — сказал Брагинец. — Хватит на сегодня, слезай. У меня еще со вчерашнего дня полный бак.

Каширин только подобрал веревочные вожжи, но остался сидеть на облучке и сказал сердито:

— Куда ее такую, вчерашнюю? Разве на стирку? Лучше я тебе свежей воды привезу, про запас.

— А обратно? Рассвет теперь торопливый.

— Пусть! — сказал Каширин и при этом лукаво подмигнул, хотя Брагинец в полутьме не мог ничего увидеть. — Не много фрицы против солнышка заметят. В это время их наблюдатели — как слепые котята. Дорога-то моя оттуда — прямо на восток!

Брагинец недоверчиво покачал головой, но спорить не стал: упрямство Каширина было всем известно.

Новый водовоз отрыл для бочки окоп на восточном склоне холма. Он подъезжал к роднику, набирал воду, потом заводил свою кобылуОсечку в укрытие, как в стойло, а сам лез наверх в траншею к стрелкам.

Траншея тянулась крутой дугой чуть пониже гребня холма. Каширин, приняв по возможности бравый вид и стараясь не прихрамывать, торопливо проходил в северный конец траншеи.

— Григорию Ивановичу — наше нижайшее! — неизменно приветствовал его старый знакомый, взводный Жарков. — Какие новости? Чего там сообщает агентство Рейтер?

— Да так, сообщает разное…

— Может, мы какое-нибудь опровержение послали? Дескать, в осведомленных кругах сообщают и так далее…

— Что-то не слыхал.

— Может, опять какому-нибудь господину послу ноту вручили? Дескать, примите уверения и так далее…

— Что-то не помню.

— Ты за этим делом следи! Теперь ты у нас наподобие «Последних известий». А то сюда в траншею радио не доходит.

Взводный Жарков любил почесать язык даже в бою, а после того как добрался со своим взводом до границ Восточной Пруссии, особенно охотно беседовал о международном положении.

При других обстоятельствах Каширин даже не стал бы ему отвечать. Но взводный каждое утро выделял ему наблюдателя, и поневоле приходилось вежливо поддерживать разговор.

Каширин устраивался в траншее так, чтобы солнце вставало прямо за его спиной. Фашисты в час восхода сменяли караулы и завтракали. Они сновали по ходу сообщения пригнувшись, но нередко то тут, то там показывалась на мгновение голова в пилотке.

«Уже по своей земле бегают пригнувшись!» — подумал Каширин с веселым злорадством.

Он долго наблюдал за небольшой копной соломы на том берегу Шешупы, левее пограничного столба. Ну какой крестьянин оставит копенку, когда рядом высится большая копна?

Два дня Каширин присматривался, на третье утро решил действовать. Первой зажигательной пулей он поджег солому. «Подходяще горит немецкая солома!» — подумал Каширин. Второй пулей подстрелил снайпера, который прятался в соломе и выскочил из горящей копны.

Редко в какое солнечное утро Каширин уходил из траншеи без добычи.

Он успевал проскочить со своей бочкой обратно, пока солнце стояло невысоко над горизонтом и прятало водовоза в косых слепящих лучах.

Каширин приезжал на кухню, распрягал Осечку и тотчас же начинал разбирать и чистить винтовку.

За этим занятием и застал его майор Жерновой.

— Ну и плут же ты, Каширин! — сказал майор, стараясь казаться сердитым. — Просился в водовозы, а ходишь в снайперах?

Григорий Иванович вскочил, вытянулся, а потом принялся молча вытирать ветошью руки, все в оружейном масле.

— Восемнадцать фрицев за месяц — это не фунт изюму! Ты, Григорий Иванович, прямо как старый боевой конь.

— Был конь, да изъездился, — мрачно заметил Каширин. — Теперь бочку возит туда-обратно.

— Опять недоволен?

— Что же хорошего — в кухонном звании ходить? Водовоз — самое последнее занятие…

Брагинец, стоявший рядом, слышал весь разговор. Он укоризненно покачал головой, но Каширина это не остановило:

— А мне, товарищ майор, сами знаете, оставаться во втором эшелоне никак невозможно. Поскольку я на действительной службе…

Майор рассмеялся, не сказал ни да ни нет и пошел прочь, а Каширин заторопился за ним вдогонку. Он хотел доложить боевую обстановку, то есть попроситься в снайперы и завести речь о винтовке с оптическим прицелом.

Каширин шагал довольно быстро и не припадал, как прежде, на левую ногу. Может быть, он умело скрывал хромоту, а может, и в самом деле поправился.

1945

ПУД СОЛИ

Круглая крышка люка приподнялась, под ней зашевелилось смутное пятно.

Кузовкин вскинул автомат, немедля дал очередь, и крышка захлопнулась.

Минуту спустя чугунный круг вновь приоткрылся, кто-то поднимал его с исподу плечами или головой. Высунулась рука с грязной белой тряпкой.

До Кузовкина донесся гремучий дребезг, крышка грохнулась на камни. Из водопроводного люка выглянул человек, он проворно выкарабкался, встал на ноги, малорослый, худой, и, не пригибаясь, побежал к воротам.

Видимо, еще сидя в круглом колодце, он приметил Кузовкина и теперь прокричал ему звонким, по-мальчишечьи ломким голосом:

— Стой! Мины! Ворота не трожь!

С ночи дежурил он в люке, чтобы предупредить освободителей. Ворота густо опутаны колючей проволокой, и неприметны зловредные провода, которые тянутся к мине.

Кузовкин со своими разведчиками сквозь колючую изгородь наблюдал за недоростком — лагерник, что ли? Вблизи можно было различить, что это белобрысый тщедушный парнишка. Худые плечи, тонкая шея, в лагерной робе не по росту, шапки нет вовсе, волосы — как пучок взъерошенной соломы.

Парнишка перерезал ножом один проводок, долго возился с другим. Мина оказалась с двумя сюрпризами, с двумя элементами неизвлекаемости. Парнишка выковырял мину из-под ворот, оттащил ее в сторону и небрежно бросил. Потом он распутал проволоку и распахнул ворота настежь — добро пожаловать!

Парнишка вызвался быть проводником у разведчиков, когда те обходили цехи авиазавода. Он рассказал, что уже три дня никого не пригоняли на работу из лагеря, а на заводе хозяйничали немецкие саперы.

Наши штурмовики умело превратили крышу сборочного цеха в жестяные лохмотья. Под дырявой крышей стояли на конвейере еще не собранные, но уже подбитые «мессершмитты».

Парнишка увязался за разведчиками; они пробирались по узким каменным ущельям, бывшим улицам и переулкам Хайлигенбайля, на его северную окраину. Кузовкин уже знал, что парнишку зовут Антосем, он из Смоленска, жил в Заречье, отец работал на железной дороге, мать — на льнокомбинате. То-то Кузовкин признал родной говорок.

— А лет тебе сколько? — спросил Кузовкин.

— Скоро семнадцать стукнет.

— И долго в неволе маялся?

— Три года без месяца.

— Однако! — Кузовкин покачал головой в каске и с жалостливым любопытством поглядел на Антося…

Парнишка раздобыл себе старый ватник и теперь мало отличался одеждой от разведчиков: весной им сподручнее шагать в телогрейках, нежели в шинелях. И погоны прикрепляют не все — разве напасешься, когда по ним все время елозят ремень автомата и лямки заплечного мешка? За спиной у Антося — трофейный солдатский ранец, поперек груди — трофейный автомат, загодя припрятанный в том самом люке. По дороге он подобрал каску, которой накрыл свою соломенную копенку по самые глаза.

Антось объяснил попутчикам, что означает название городка. В переводе с фашистского на русский Хайлигенбайль — священная секира, или, если проще выразиться, священный топор.

— Нашу Рудню так назвали бы — еще куда ни шло… — сердито сказал Кузовкин. — У нас мужички все время топорами машут, лес рубят. А здесь на голом месте разве лесорубы жили? Палачи-рыцари головы рубили…

Антось почувствовал расположение Кузовкина к себе, — все-таки земляки! — осмелел и попросился к нему под начало. Ему так нужно отомстить Гитлеру, пока война не вся! Гитлер не одного его за колючий забор посадил, всю семью оккупировал, еще две сестренки маются в неметчине.

— Я тоже когда-то мальчишкой в Красную Армию просился, в эскадрон, — вспомнил Кузовкин, — а не взяли. «Маловат ты, Кузовкин, — сказал мне комэска в красных галифе. — Ты и на коня не влезешь. А подсаживать тебя некому. Так что погоди годика два…»

— Мне ждать нельзя, — решительно сказал Антось.

— От красной кавалерии я тогда отстал, зато в этой войне долго на конной тяге находился. В обозе меня трясло, — усмехнулся Кузовкин. — А в разведчики попал уже после Немана.

По правилам Антосю следовало обратиться с этой просьбой к майору Хлудову, заместителю командира полка по строевой части. Но человек он недобродушный, как с ним сговоришься? Такой сухарь, его и в кипятке не размочишь…

Кузовкин пообещал взять хлопоты на себя. Придется сделать обходный маневр и поговорить, когда случай подвернется, с замполитом батальона капитаном Зиганшиным. А пока полк на марше, пусть Антось будет при разведчиках.

Навстречу им по дороге, изрытой воронками, тянулась пестрая, многоязыкая колонна вчерашних узников, освобожденных из лагеря в Хайлигенбайле. Они махали косынками, беретами, самодельными национальными флажками — будто вся освобожденная Европа благодарила старшего сержанта Ивана Ивановича Кузовкина и его разведотделение. Суетливый долговязый Мамай то и дело снимал свою каску заодно с пилоткой и орал «пардон!» или «бонжур!». Однажды из колонны радостно и поспешно откликнулись на приветствие, но Мамай только крякнул и развел ручищами — его запас французских слов был исчерпан.

— Слышишь? — спросил, внезапно остановившись, Таманцев у Антося, обратив счастливое лицо к северу и сделав глубокий вдох.

Антось тоже остановился, снял каску и старательно прислушался:

— Ничего не слышу.

— Морем пахнет! — Таманцев зажмурился от удовольствия.

— А я и не знаю, какое оно, море, — виновато пожал Антось плечами, угловатыми даже под телогрейкой.

Из солидарности он тоже набрал полную грудь свежего воздуха, который Таманцев признал морским.

Их обогнал лениво шагавший Мамай и бросил на ходу, ухмыляясь:

— Еще когда нашего моряка намочило, а до сих пор не высушило…

Пока Антось вел разведчиков через городок, пока вывел на северное шоссе к Розенбергу, его соседи по бараку — вся колонна лагерников ушла далеко на восток. Не осталось у него теперь знакомых на белом свете, кроме старшего сержанта.

В первый же день Антось узнал, что у дяди Вани сын скончался в бою под Москвой; сам он до войны работал десятником на лесной бирже; родом из-под Рудни, леса там богатимые, сильные, чащоба. Наверно, поэтому дядю Ваню с души воротило от тутошних лесов: валежник собран, все шишки под метелку. И аисты в Восточной Пруссии не живут, и скворечника здесь не увидишь.

На привале, когда разведчики отдыхали в фольварке, в подвале господского дома, Кузовкин передал Зиганшину просьбу Антося.

— А документы у него какие-нибудь есть?

— Есть. Номер на худой руке.

— Значит, имя и фамилию мы с тобой принимаем на веру. Но назвать солдатом и вручить винтовку…

— Оружия мы не выдавали.

— Откуда же автомат?

— Сам добыл. Состоит на собственноручном боевом довольствии.

— А присяга? Ох, прослышит Хлудов — попадет нам за эту самодеятельность…

— Три года без малого в рабстве, — разволновался Кузовкин. — Его за проволоку посадили четырнадцати лет от роду. Кто же возьмет на себя такой грех — виноватить мальчишку?.. А между прочим, присягу он уже дал, товарищ капитан. Можно сказать, жизнью присягнул. — От волнения Кузовкин снял каску и пригладил взлохмаченные волосы, будто так ему легче было собраться с мыслями.

— Это когда же?

— Когда остерег меня и разминировал ворота. На волоске парень висел. Мина-то с двумя сюрпризами — это вам не фунт изюму! За такие дела медалью жалуют.

А устав есть устав. Какой же из мальчишки солдат, пока не принял присяги? Но как принять присягу, если из всех документов у него есть только смоленский говор, глаза васильковые, вихры как спелая солома?

— Если его вольнонаемным определить? — подумал вслух Зиганшин.

Кузовкин надел каску и озабоченно пожал плечами: он и слыхом про таких не слыхал. Оказывается, водятся такие в армии — в хлебопекарне, например, в военторге, наборщики в дивизионной газете, подсобный персонал в госпитале.

— Спрошу в штабе полка, — обещал Зиганшин, а Кузовкин подумал с сердитым недоумением: «Чудеса в решете, да и только! Такое различие уместно в тылу — состоит в кадрах или служит в армии по вольному найму. Но кто додумался делить тех, кто все время под огнем? Этому полагается сало — тому не полагается, этому кожаные сапоги — тому ботинки с обмотками. Одну-единственную мелочь интендантская душа не учла — что на фронте всем одинаково свистят в уши осколки, пули и бомбы вольнонаемных не обходят…»

Парнишка был явно не робкого десятка. Он усерднее всех строчил из автомата, никто в отделении не расходовал больше патронов, чем он. На тыльной стороне указательного пальца у него образовалась черная мозоль, плечо саднило. Кузовкин прибинтовал марлевые подушечки от индивидуального пакета — плечико-то у парнишки худенькое, кожа да кости, вся ключица на виду. Авось перевязочный материал убережет.

За Хайлингенбайлем сплошной стеной стояли на железнодорожной ветке — один в затылок другому — груженые товарные составы. Под вагонами залегли, прячась за скатами, немецкие пулеметчики, а из-за этой стены, высовывая дула между вагонами, стреляли «фердинанды».

Но и такой забор, в километр длиной, не смог остановить полк. Антось в том бою нашел себе новое занятие — вставлял запалы в гранаты, да и сам швырял их за вагоны так старательно, что едва не вывихнул больное плечо.

Очередной привал устроили за железной дорогой, в господском дворе. Догорал дом какого-то гроссбауэра, солдаты грелись возле огня, сушили одежду, амуницию. В костре потрескивали плитки паркета, ступеньки лестницы, которые еще не успели сгореть.

Сварили котел картошки. У каждого в сидоре нашлось кое-что для общей трапезы.

— А ты чего загораешь там, во втором эшелоне? — Таманцев пригласил Антося; несмотря на несколько ранений, Таманцеву удалось сохранить румянец на щеках. — Мест в нашей кают-компании хватит. А банкет на паях. Что найдешь в сумке, то и доставай.

Когда-то Таманцев воевал в бригаде морской пехоты под Москвой, а после госпиталя отбился от своих и уже несколько лет не расставался с царицей полей.

— Мне доставать нечего, — потупился Антось.

— Не обсевок же ты, однако, — подтолкнул его Мамай. — Не пришей-пристегни. Найдется для тебя и провизия, и глоток для согрева.

Кузовкин и сам позаботился бы о парнишке, но ему было приятно внимание товарищей.

Антось нерешительно придвинулся к костру, Таманцев уже снял котел с огня.

— Соли только не припасли. Ни у кого, славяне, не найдется? Вот на мель сели!

Антось полез в трофейный ранец из телячьей кожи, вывернутой рыжей шерстью наружу, и достал серую тряпицу с такой же серой крупнокалиберной солью.

— Если фашистской солью не побрезгуете. Мы брюкву варили, мерзлую картошку варили. В земле зимовала несобранная.

— А жаловался: нет ничего съедобного! — шумно обрадовался Мамай. — Первейший продукт!

— У нас на Смоленщине говорят, — Кузовкин подмигнул Антосю, — без соли стол кривой.

Вскипел медный чайник, закопченный до черноты, и Антось тоже прихлебывал задымленный чай, обжигая губы кружкой. Кто-то выложил для чаепития трофейные галеты, а предприимчивый и удачливый в поисках Мамай — банку искусственного меда, по-немецки — кунстхониг.

Как ни жался Антось к огню, мартовский ветерок забирался за воротник, за пазуху плохо греющей телогрейки, студил голые ступни — скорей бы высохли портянки и прохудившиеся сапоги! Мамай удивил всех, протянув Антосю свою флягу, и тот сделал несколько глотков.

Давно не было Антосю так покойно, он сидел, исполненный доверия к этим людям, они стали ему близки после всего, что сегодня пережили вместе. Его не дадут в обиду, он и заснуть может бестревожно.

Антось неотрывно глядел на огонь, и представилось ему душное лето. Перед самой войной он приехал в деревню на каникулы к дяде с тетей, а там вдруг взялся пожар. В поздние сумерки отчетливо видны были головешки, головни, горящие пучки соломы, щепки. Они летели в сонме огненных искр, их несло поджаренным ветром. Мужики карабкались на крышу, тащили туда половики, рядна, поливали их водой. Плача, понукаемый теткой, маленький Антось бегал вокруг избы с иконой в руках. Не разумнее ли выносить вещи из дому или таскать ведра из колодца? А тут в деревню возвратилось стадо. Корова вбежала в горящий хлев, тетка этого не заметила, и корову вывели уже с опаленной шерстью. Все громче трещали горящие стропила, бревна, карнизы, со звоном лопались и плавились стекла. Дядя, чем-то неуловимо похожий на старшего сержанта, не уходил с крыши, отбрасывал горящие головешки, затаптывал, заливал водой солому, едва она начинала тлеть. Вот когда Антось понял, что значит железная или черепичная крыша. С того самого июньского дня красный петух долго летал над крышами деревень, над всей Россией, а теперь перелетел в Германию. Тут не видать крыш под соломой или очеретом, но пожар полыхает вполнеба…

Замполит Зиганшин сдержал слово и доложил майору Хлудову о бездомном смоленском пареньке, которого разведчики хотят оставить у себя.

Хлудов отрицательно покачал головой, а к лестной аттестации Антося отнесся скептически.

— Человека можно узнать по-настоящему только после того, как съешь с ним пуд соли. Понятно, товарищ капитан? Перемещенное лицо! Обязаны направить в тыл.

— Да вы поглядели бы на это лицо! — возбужденно заспорил Зиганшин. — Лицу-то шестнадцать лет!

— А несовершеннолетним тем более нельзя давать огнестрельное оружие.

— Может, я его в вольнонаемные определю, — покривил душой Зиганшин. — У нас в полковых тылах бездомных коров собирают, доят их, а молоко возят на полковой медпункт. Там, слышал, работники нужны.

— Боюсь, коровы не дождутся твоей, капитан, смоленской доярки. А выдать твоей доярке форму, надеть погоны не имеем права. Без документов, без присяги…

— Присягу он дал, товарищ майор. Можно сказать, жизнью своей присягнул. — Зиганшин мысленно поблагодарил Кузовкина за давешнюю подсказку.

— Это когда же?

— Когда остерег наших и ворота разминировал. Между прочим, мы тогда ни анкет, ни документов у него не спрашивали…

И когда только Антось успел стать бывалым разведчиком?

Он первым в отделении изучил новые немецкие мины, наполненные жидкой взрывчаткой — совсем как бутылки с кефиром. Он первым освоил фаустпатрон, держа его под мышкой, как это делают немецкие фаустники, — подсмотрел во время их дуэли с нашим танком. А когда штурмовали форт Луиза на окраине Кенигсберга, Антось пробрался из каземата через запасной лаз в склад боеприпасов, уже подготовленный к взрыву, и перерезал бикфордов шнур.

Первую попытку протиснуться в лаз сделал тогда Таманцев. Но куда ему, такому упитанному, широкому в кости!

Вторым, предварительно хлебнув из фляги, в каземате появился Мамай. Он подошел к лазу, примерился плечами и тут же подался назад, сославшись на неподходящие габариты. Он изобразил на лице сожаление, но Кузовкин понял, что Мамай испугался. Немало бедовых поступков числилось за выпивохой Мамаем, хоть и вид у него такой, будто он ищет вчерашний день. Как же это под самый конец войны он пришел в робость?

— Придется взять опасность в свои руки, — сказал Антось озабоченному дяде Ване.

Тщедушному Антосю лаз показался просторным, он залез туда, даже не сняв с пояса кинжал и гранаты…

А на рассвете Кузовкин первым увидел перерезанный Антосем бикфордов шнур, который тянулся к складу боеприпасов.

В тот же день Кузовкин поделился с замполитом Зиганшиным своими невеселыми наблюдениями над Мамаем. Замполит сказал, что у Мамая это защитная реакция организма перед концом войны. Приключается такое с нашим братом, который четыре года ходил по самому краешку жизни, столько раз заглядывал смерти в глаза и которому тем более хочется дожить до победы.

— Понять последний страх Мамая можно, но оправдать его нельзя, — замполит тяжело вздохнул. — Всем нам, Иван Иванович, трудней, чем вчера. Кто не хочет дожить? Но подымать в самую последнюю атаку — нам с тобой…

В полдень в дымном и пыльном небе над старыми башнями и островерхими крышами Кенигсберга висело по-вечернему рыжее солнце. Известковая и кирпичная пыль порошила глаза, хрустела на зубах.

На берегу пруда разведчики Кузовкина смывали пыль, копоть и пот войны, въевшиеся за дни штурма.

— Выкупались на самую скорую руку, — сказал Таманцев. — Вот если бы получить от судьбы «добро» и дошагать до морской ванны.

А когда Таманцеву посчастливилось дойти до моря, он надел заветную тельняшку, достал из сидора мятую бескозырку, торопливо зашагал к воде своей моряцкой, чуть вразвалочку, походкой, опустился на колени, набрал полные пригоршни балтийской воды и ополоснул лицо.

Антось только читал о морях и океанах, а тут увидел море. Балтика ударила ему в глаза серо-голубым блеском. Вслед за Таманцевым он тоже ступил в кирзовых сапогах в воду, его обдало солоноватыми брызгами.

Антось вгляделся в далекий горизонт — вот она, воображаемая линия, которая соединяет небо с землей. Сегодня эта воображаемая линия едва угадывалась, вода совсем такого же цвета, как небо. Но там, где рвались тяжелые снаряды с невидимых немецких кораблей, подымались высокие столбы, искрящиеся на солнце. Осколки то и дело рябили воду, ломали отражение прибрежных сосен, делая их шаткими. А когда снаряды такого калибра обрушивались на косу, они выкорчевывали столетние сосны, вздымали и просеивали горы песка.

Кузовкин сидел в песчаной яме под корягой могучей сосны, не дошагавшей до моря всего с десяток метров, и ему сладко думалось о завтрашнем мирном дне, которого, казалось, уже можно коснуться рукой.

Он мечтательно разглагольствовал, и никто — ни шумливый Мамай, ни Таманцев, задумчиво глядевший на море, ни Антось, ни двое артиллеристов полковой батареи, тоже выведенной во второй эшелон, — не прерывал его.

— Наверно, у нас теперь в России стук от топоров стоит вселенский, пилы поют на тысячи голосов, рубанки шаркают. Строят дома, мосты, школы. Новые срубы у колодцев, а часовых у воды не ставят. Окон уже не затемняют — полное осветление жизни. Песни поют, не стесняются. А сколько мин еще в земле притаилось!..

Кузовкину не мешали — может, потому, что вообще он был человек неразговорчивый и приступы красноречия случались у него редко. А может, потому, что каждому хотелось вообразить себе теперь уже близкие дни. Сегодня Зиганшин сообщил от имени Совинформбюро, что над берлинским рейхстагом подняли красный флаг.

Кузовкин предупредил Антося, чтобы он долго не разгуливал по берегу, не уходил далеко от убежища и не очень-то доверялся тишине — уже два часа, как не было огневого налета.

— А шпарит бризантными, — уточнил Таманцев.

— Казало лихо, что будет тихо! — прокричал Антосю вдогонку Мамай, но предупреждение опоздало…

Небо раскололось, линия горизонта сломалась, море ушло из-под ног, а верхушки сосен засыпало песком.

Глаза Антосю застлал красный свет. В груди пекло и жгло, будто головешка, сорванная ветром с соломенной деревенской крыши, прожгла ватник, гимнастерку, рубашку и кожу.

Полковой медпункт расположился поблизости, в погребе веселой голубой дачи, наполовину скрытой дюнами. Вот она, наволочка с красным крестом, висит над крылечком. Но нести туда Антося было поздно.

— Ну, что? — спросил растерянно Кузовкин, становясь на колени и сняв каску; он только что подбежал и не успел отдышаться. — Что тебе, Антось?

— Похороните в форме.

«Мальчишка-то… До последнего дня переживал, что не числится настоящим солдатом».

И плечи расправились, и сутулиться отвык, и кости обросли мясом — вроде бы повзрослел сразу года на два. Не верилось Кузовкину, что он прожил-провоевал рядом с Антосем всего два месяца. Конечно, пуда соли они вместе не съели. Но, чтобы по-настоящему узнать человека на войне, бывает достаточно и щепотки.

Когда прощались с Антосем, замполит Зиганшин сказал:

— Антось был настоящим солдатом…

Над головами голубело майское небо, опали песчинки, поднятые последней взрывной волной, море до самого горизонта лежало гладкое, будто не его кромсали, терзали, рвали снаряды.

В этой почти неправдоподобной тишине раскатисто прозвучал трехкратный ружейный салют.

Антося похоронили в новенькой гимнастерке с воротником, широким для его мальчишечьей шеи. То была гимнастерка с черными петлицами артиллериста. И пушки скрестили на черном сукне свои крошечные стволы.

1970

СЛАВА НАД ГОЛОВОЙ

С утра Каширин ходил в парадной гимнастерке, при всех наградах, с начальством держался подчеркнуто официально, а к обоим ассистентам своим, особенно к Плечеву, придирался.

Еще до побудки Плечев, с разрешения самого же Каширина, убежал на речку, но сейчас Каширин почему-то усмотрел в этом нарушение порядка. Его вообще раздражала независимость новобранца. Тот был в меру почтителен, но держался как равный и не смотрел Каширину в рот, как другие новички.

«Пусть только опоздает к осмотру, — подумал Каширин со злорадством. — Проберу с тем самым речным песком».

Плечев, однако, явился вовремя и, хотя, видимо, бежал, даже не запыхался.

Тогда Каширин сделал замечание Джаманбаеву, который уселся у входа в палатку и пришивал пуговицы к рубашке.

— У тебя пуговицы осыпаются, как спелая малина. — Каширин раздраженно передернул покатыми плечами. — Смотреть противно.

— Своя рубашка ближе к телу, — миролюбиво ответил Джаманбаев.

За пустяковое опоздание с завтраком Каширин обрушился на повара:

— Отца родного уморит с голоду — не моргнет глазом. Только спишет с довольствия.

После завтрака Каширин с помощью Джаманбаева расчехлил и развернул знамя. Назавтра предстоял дивизионный парад, и знаменщику поручили посмотреть, не сечется ли шелк в тех местах, где материя пробита.

В верхнем углу знамени древко увенчано стрельчатым наконечником, там поблескивали ордена, и казалось, они впаяны в оправу из тяжелого пурпурного шелка. Каширин протер ордена фланелькой по-хозяйски, запросто, как если бы они красовались на его гимнастерке.

Плечев издали смотрел блестящими глазами на знамя. Он видел его так близко, только когда принимал присягу.

Каширину нравилось, что Плечев взволнован, но он и не подумал подозвать его, позволить подержать древко.

Джаманбаев сузил и без того узкие глаза и сочувственно посмотрел на новичка.

Знаменщики неторопливо свернули и зачехлили знамя, а Плечев так и остался стоять у полога палатки.

— У знамени околачиваться охотников много, — пробурчал Каширин в усы, но так, чтобы Плечев слышал. — Слава богу, развелись после войны…

Однако самой верной приметой того, что Каширин обижен и намеревается идти к подполковнику выяснять обстановку, были сапоги. Уже четыре раза он начищал их до зеркального блеска, словно собирался бриться, глядясь в голенища.

— Не все то золото, что блестит, — сказал Джаманбаев, любуясь сапогами старшины.

И вот, нарочно, чтобы только досадить ему, на сапоги слеталась пыль со всего лагеря и даже из окрестностей…

Уже по одному тому, как долго Каширин, стоя на пороге, откашливался, вытягивая длинную худую шею, и как долго ощупывал воротничок коричневыми пальцами, подполковник понял — тот явился с претензией.

— Что скажешь хорошего, Григорий Иванович?

— Хорошего ничего нет, товарищ гвардии подполковник, — ответил Каширин сдавленным голосом. — Одно плохое.

Четырехлетняя совместная служба давала старшине неписаное право называть подполковника по имени-отчеству. Но когда Каширин чувствовал себя обиженным, он всегда бывал официален.

— Что же приключилось?

— Да все с помощниками, товарищ гвардии подполковник. Опять в штабе мудрят. Молокососа назначили…

Подполковник с трудом удержался от улыбки. Он хорошо знал сварливый характер Каширина, но прощал многое, потому что знал, сколько тот перенес и как привязан к полку.

— Это кто же молокосос? Не Плечев ли случайно?

— Хотя бы и Плечев.

— Это ты зря, Григорий Иванович. Плечева я знаю. Отличный стрелок!

— Наверно, одна пуля в мишени и ту ветром занесло…

— Вообще он парень боевой.

— А вы что, товарищ гвардии подполковник, в боях с ним бывали?

— Чем же он виноват, что опоздал родиться?

— Вот именно! Был боевой, да только у себя в люльке… А завтра будет на виду у всего полка. Все-таки человек при знамени! Начнут новички любопытничать, про полк спрашивать. А Плечев — их поля зеленая ягода. Сам без году неделю на белом свете живет.

— Знаешь что? — сказал подполковник в раздумье. — Присмотрись к Плечеву получше, потом доложишь. А я на всякий случай тебе другого помощника подыщу.

— Есть присмотреться и доложить, — поспешно и весьма охотно заверил Каширин.

Едва Каширин убедился, что с его мнением считаются, как сразу оттаял, перестал хмуриться и с достоинством покрутил коричневыми от махорки пальцами желтые прокуренные усы. Усы были настолько прокурены, что, если бы их состричь и набить ими трубку, они наверняка сошли бы за табак.

— Угости-ка лучше, Григорий Иванович, махорочкой. Люблю после папирос побаловаться.

— Тютюн сердитый, Василь Василич, — предупредил Каширин и торопливо развернул кисет. — Черниговский!

— Не махорка, а динамит, — согласился подполковник, закашлявшись.

Курильщики, как равный с равным, мирно поболтали о полковых делах, пока Каширин с огорчением не заметил, что цигарка вся. Еще несколько жадных затяжек, потом он, обжигаясь, взял окурок в другую руку, будто это могло продлить жизнь окурка, дотлевающую, изошедшую кольцами дыма.

Каширин поднялся, подтянулся и ощупал шею, проверяя, на месте ли подворотничок.

— Ну, Григорий Иванович, бывай… А к Плечеву присмотрись получше.

— Да уж присмотрелся, товарищ гвардии подполковник. Неуместный он человек, — проворчал Каширин в дверях. — До чужой славы любителей много. На все готовенькое — так они гвардейцы…

Через несколько дней Каширин шел мимо навеса, под которым хранилось знамя. На посту стоял Плечев. Он смотрел несколько исподлобья, но взгляд серых глаз был скорее гордым, чем строгим. Ремешок от каски висел под юношески округлым подбородком.

Сколько раз — будь то повар или генерал — пройдет на дню человек мимо навеса, столько раз он откозыряет знамени.

Это знамя склонялось над свежими могилами. Оно помнит прикосновение тысяч губ. На нем бурые пятна крови. Оно хранит имена героев и презрение к трусам, чьих имен не помнит никто.

На это знамя с изображением Ленина смотрели освобожденные из неволи русские, белорусы, литовцы. Старухи осеняли его крестным знамением. Оно было вестником самой жизни, отвоеванной у смерти.

Знамя покоится в чехле из непромокаемой парусины; слава полка спрятана в складках свернутого шелка, но все отдают знамени дань уважения, будто оно парадно развевается сейчас перед полком, будто пурпурное полотнище, отороченное золотой бахромой, бьется, трепещет, полощется на свежем ветру.

Мимо знамени пробежал постоянно куда-то торопящийся и страдающий от одышки худощавый капитан с интендантскими погонами. Он не поднял головы, не взглянул на часового и откозырял торопливо, но все-таки перед тем обдернул гимнастерку и выпятил щуплую грудь.

Двое новобранцев, со слегка спущенными обмотками, с облупившимися на солнцепеке носами и в застиранных до белизны гимнастерках, прошли мимо, печатая шаг и держа равнение на знамя.

Хорошенькая фельдшерица Тося выбежала из штаба. Поравнявшись со знаменем, она перешла на строевой шаг, а перед тем как козырнуть, успела мгновенно упрятать под пилотку непослушный локон.

Плечев стоял у знамени с автоматом на груди. В его фигуре не было утомляющей скованности, какая всегда появлялась на посту у Джаманбаева. В то же время в свободной позе Плечева не было и намека на небрежность. От всей его ладной фигуры веяло силой, собранностью.

Каширин наблюдал за своим ассистентом хмурясь, был недоволен, что нет повода сделать замечание. Такой же хмурый вошел в палатку.

Джаманбаев сидел за книгой, губы его шевелились в крайнем напряжении. Во время чтения он выглядел одинаково озабоченным, был ли то сборник эстрадного юмора, Устав внутренней службы, статья «Как уберечься от дизентерии» или отчет о Нюрнбергском процессе. Когда Джаманбаев читал, узкие, удивительно зоркие глаза его еще больше сужались и вид у него был такой, будто он не читает, а целится. При этом он бубнил себе под нос.

Сегодня это монотонное чтение, с паузами невпопад, особенно раздражало Каширина, но он промолчал и уселся чинить свою многострадальную портупею…

Разные причины побудили Каширина и Джаманбаева остаться на сверхсрочной службе.

Джаманбаев пришел в этот полк восемнадцатилетним пареньком. Круглый сирота, он с детских лет пас стада на джейляу. Ехал на войну поездом и удивлялся, что едет так быстро и трясет его меньше, чем на верблюде и даже на иноходце. На Смоленщине впервые увидел, как растет рожь. Не подозревал прежде, что ель умеет расти на ровном месте. У них на Тянь-Шане ель можно найти только в горах. Знаменщик Гришин обучил Джаманбаева грамоте, и тот пристрастился к чтению. Твердо решил поступить в школу лейтенантов и поэтому остался в полку.

Что касается Каширина, то странно было видеть в полку этого пожилого старшину. Каширин овдовел перед самой войной, а единственную дочь его, семнадцатилетнюю Елену, угнали в неволю немцы, и она пропала без вести. Каширин съездил после войны в деревню. На пепелище дома нашел ухват с обгоревшей ручкой, дверную щеколду, чугунок, топор без топорища и вьюшку, снес все это к соседке и ей же на всякий случай оставил свой армейский адрес. Он вернулся из отпуска постаревший, осунувшийся. Морщины, избороздившие лоб и щеки, стали резче; брови нависли ниже; глаза запали глубже; усы пожелтели. Улыбался еще реже, спорил, обижался чаще и все труднее уживался с новобранцами…

Назавтра Каширин встретился с Плечевым на стрельбище. Плечев чинно откозырял Каширину и опять молча принялся за свою снайперскую винтовку. Руки у него были в оружейном масле.

Плечев стал перебирать и раскладывать патроны. Тут были утяжеленные пули с желтым венчиком на острие — для стрельбы при ветре; трассирующие с зеленой каемкой; черные — бронебойные.

Каширин с любопытством присматривался к хозяйству Плечева. Патроны лежали даже в кисетах.

— Припасов, однако, накопил, — сказал Каширин. — Боевого питания до конца службы хватит.

— Патронов, товарищ гвардии старшина, экономить не приходится. Каждый день на стрельбище.

— Я и то думаю завтра на линию огня выйти, тряхнуть стариной. Авось в какую-нибудь мишень попаду.

Каширин вызывающе потеребил усы. Он ожидал упрека в ложной скромности, но Плечев промолчал. Плечев вытирал тряпочкой прицел и весь был поглощен этим занятием.

«Что же он, про мою стрельбу не слышал?» — опять озлился Каширин.

Он и в самом деле считался одним из лучших стрелков в полку. Когда-то, еще на Смоленщине, Каширин прославился снайперской охотой. Никто не умел маскироваться лучше. Он мог притвориться пнем, подделаться под камень, выдать себя за куст или елочку. Всю войну вел счет убитым немцам.

Контрольные стрельбы принесли победу какому-то белобрысому, малорослому, сонному на вид ефрейтору из соседнего полка. Второе место занял Плечев; во всех трех упражнениях он опередил Каширина.

— В тире героев много, — оправдывался Каширин после стрельбы. — Небось не передний край. Мишень покладистее фашиста. От нее коленки не дрожат. Можно час подряд жмуриться…

Каширин знал, что кривит душой, и поэтому сердился еще больше. Хотя в палатке был полный порядок, готов был спорить, что прибрано и подметено сегодня хуже, чем обычно, и койки заправлены не так аккуратно.

Каширин по-прежнему не чувствовал к новичку симпатии, но как командир всегда был справедлив и потому шагнул к Плечеву и сказал:

— Ну, брат, с победой тебя! Поздравляю! Обстрелял меня, старика. Да и того белобрысого чуть не достал. А я, старый хрыч, сегодня за молоком съездил…

Плечев покраснел и сказал озабоченно:

— Теперь мне — не то что раньше. Лицом в грязь нельзя…

«Жаль, настоящего пороху парень не нюхал, войны не видел», — подумал Каширин почти дружелюбно.

Плечев торопливо вытер руки ветошью, умылся, переоделся. Всем пора отправляться на ужин, а оттуда на торжественное собрание с участием гостей из города.

Собрание состоялось в дивизионном клубе на опушке рощи. Березы свешивали ветви над сценой, образуя зеленые кулисы. Грубо отесанные доски, приколоченные к пням, служили скамьями.

Вскоре не стало видно ни скамеек, ни травы, растущей в этом лесном партере, — так густо заполнили клуб солдаты. Сверхсрочники, люди с наградами, выделялись в этой коротко остриженной аудитории.

Над поляной стлался дым, и, если бы не острый запах махорки, дым мог сойти за лесной туман.

Руководитель делегации шефов, в кургузом пиджаке и с жидкой бородкой, по виду кооператор или бухгалтер, но с орденской колодкой, сделал доклад о восстановлении города. Он сообщил, сколько тысяч квадратных метров стекла вставлено в оконные рамы города, когда пойдет трамвай, где отдыхают школьники-сироты, сколько субботников провели комсомольцы.

Докладчик называл улицы и площади, будто отчитывался перед земляками, но потом спохватился, что перед ним сидят люди, которые и в городе-то никогда не бывали, и закончил доклад, избегая городских примет.

Докладчик сел, ему долго хлопали.

— Вопросы есть? — строго спросил председатель.

Ну какие вопросы могут быть у новобранцев? Все ясно! Пусть скорее восстанавливают город.

Но Каширин бросил и затоптал окурок, ощупал воротничок, будто тот стал ему тесен, и поднял руку.

— Есть вопросы, — сказал он сдавленным голосом.

Василий Васильевич Жерновой, сидевший в президиуме, сразу узнал этот голос, улыбнулся и поднял голову. Любопытные оглянулись.

Каширин стоял, оттянув назад покатые плечи, гордо выставив грудь, и с достоинством поглаживал усы.

Плечев, сидевший рядом, густо покраснел, словно это на него уставились все вокруг.

— Интересуюсь насчет каменного моста через Днепр, который немец перед рассветом подорвал.

— Мост открыли к Первому мая, — торопливо сообщил докладчик, теребя бородку. — Правда, два быка временные, деревянные. Но трамвай пойдет.

— Та-ак, — протянул Каширин строго. — А театр на площади? Где немец виселицу выстроил? Напротив желтого дома с колоннами, который немец спалил.

Уже почти все сидящие впереди обернулись и с любопытством, иные с усмешкой, смотрели на Каширина.

— Театр в порядке. Осенью начнем второй сезон, — отчитывался докладчик. — Вот желтый дом с колоннами — без перемен. Руки не дошли.

Докладчик виновато развел руками, словно именно вот эти руки, сильно вылезшие из рукавов кургузого пиджака, не дошли до дела.

— А кладбище разминировали? За железнодорожным переездом. Где наши танки прорвались, — не унимался Каширин.

Он спрашивал со строгой деловитостью, будто полк уполномочил его на этот допрос.

Молодые солдаты во все глаза смотрели на долговязого старшину с желтыми усами. Тот с достоинством дождался ответа на последний вопрос и сел, победно оглядев соседей и отдельно — сидящего рядом Плечева.

«Будет знать, кто у него в начальниках. Города брать — не в тире жмуриться».

Плечев поднялся, не дождавшись концерта. Но перед тем как уйти, нагнулся к Каширину и сказал запинаясь:

— Желтый дом с колоннами немцы не поджигали. Биржа там для подростков помещалась. И все списки наши. Кто из лагеря сбежал. Тот дом мы сами подожгли. А на виселице той… моя сестренка отмучилась. В ночь перед вашим приходом. Если от театра смотреть — крайняя слева. Босая… В розовой кофточке…

Плечев круто отвернулся и быстро пошел между скамейками. Он шел опустив голову.

Каширин привстал. Он забыл, что на коленях у него раскрытый кисет. Не заметил, как рассыпал табак. Он проводил Плечева долгим взглядом, пока тот не скрылся в толпе солдат, за скамьями.

Прошло несколько минут, прежде чем Каширин подобрал кисет. Он торопливо свернул цигарку и затянулся с такой жадностью, словно хотел в одну затяжку покончить со всей цигаркой.

Перед тем как сесть на место, Каширин несколько виновато и растерянно оглядел этих коротко остриженных парней, сидящих вокруг…

С особенным чувством встал назавтра Плечев у знамени. Он не только служит в дивизии, которая носит имя родного города. Он охраняет гвардейское знамя, которое полк получил за освобождение этого города.

Священный шелк! Какой гордой и опасной, смелой и трудной жизнью довелось ему прожить! И какое славное долголетие ждет его впереди. Этот шелк мог пойти на диванные подушечки, на безделушки и прожить уютную, праздную жизнь. Насколько счастливее судьба знаменного шелка! И тем драгоценнее этот шелк, тем больше у него благодарных наследников, чем больше он пропах порохом, опален в боях, истрепан, прострелен пулями и пробит осколками.

Плечев стоял у знамени, и слава полка воинственно шумела над его головой.

Каширин с нетерпением ждал возвращения Плечева. Джаманбаев читал, а Каширин не мог найти себе места. Он чувствовал вину перед Плечевым, и потребность говорить о нем становилась все острее.

— А парня на место помощника Василь Василич прислал стоящего, — неожиданно сказал Каширин. — Этот знамени не уронит. Как ты думаешь?

— И я так думаю.

— Думаешь, думаешь… Голова и два уха! Думаешь… А не догадался парня как следует приветить. Накричал вот на него.

— Это я накричал? — От удивления Джаманбаев даже отложил книгу.

— Конечно, ты! — И, снизив тон, Каширин добавил: — Ну и я, глядя на тебя, тоже в строгости перебрал.

— С больной головы на здоровую, — сказал Джаманбаев обиженно.

Впервые сегодня он привел пословицу к месту.

Джаманбаев уткнулся в книгу и сузил глаза. Как многие, кто научился читать взрослым и кому грамота далась нелегко, он напряженно шевелил губами, как бы отпечатывая при чтении каждое слово.

Немало удивился Джаманбаев словоохотливости Каширина и его предупредительному отношению к Плечеву, когда тот наутро появился в палатке.

— Это ты, Павел, здорово придумал — на речку по утрам бегать, — разглагольствовал Каширин, пересев к Плечеву на койку. — Сила знаменщику — первое пособие. Иногда несешь и не чувствуешь, где древко, а где пальцы деревянные. Или плечо совсем отнимется. А через Белоруссию наступали! Двести километров за пять дней отмерили пешим порядком. И ни разу знамя земли не коснулось! Ни разу с ним на повозку, на машину, на танк не сели. По болоту шли. Вброд через речку бродили. И нигде не замочили шелка, не допустили знамя до воды.

Впервые, пожалуй, в словах Каширина не было желания уязвить новичка рассказами о боевых делах.

Каширин поднялся с койки и вздохнул:

— Мне бы почерк получше! Я бы про то наступление целый рассказ написал. И про Гришина написал бы, и про Ванюшина. Да еще с картинками…

Плечев знал, что кровь Гришина осталась жить бурыми пятнами на знамени. Гришин присылает в полк коряво написанныеписьма, ему трудно писать левой рукой.

А своего предшественника Ванюшина помнил Плечев хорошо. Когда Ванюшин, уже безоружный, опустился на колено, поцеловал край знамени, а потом неловко встал, лицо его было мокрым от слез. Ванюшин пошел назад, чтобы занять место в строю демобилизованных, сразу утратив молодцеватую выправку, потирая глаза кулаком…

Явился связной из штаба. Каширина вызывал командир полка.

«Нагорит мне за собрание, — струхнул Каширин. — Перебрал я с вопросами. Докладчик даже умаялся. Чуть себе бородку не выдергал».

Вопреки ожиданию, подполковник не выглядел строгим и осмотрел появившуюся на пороге долговязую фигуру Каширина смеющимися глазами.

— Ты там, Григорий Иванович, помощником недоволен. Так я тебе сверхсрочника на батарее подобрал. Не парень, а орел!

— Надо приглядеться, что за птица. Может, этот орел мокрой курице родня.

— Человек заслуженный. Вся грудь звенит.

— Грудь звенит — это хорошо. Но может, у него и лоб со звоном? Знаю я таких звонарей! С ними только лед сушить…

— А пожалуй, ты прав, Григорий Иванович. — Подполковник с трудом удержался от улыбки. — Зелен еще Плечев на такую должность. Тебе нужен человек при наградах.

— Награды что. Награды дело наживное! А Плечев парень боевой…

— Боевой, боевой… А ты что, с ним в боях был? Был боевой, да только у себя в люльке, когда пеленки пачкал! — И подполковник разразился смехом, который давно беззвучно кипел и клокотал внутри.

Каширин понял наконец, что подполковник шутит, и сразу почувствовал себя свободнее и увереннее.

— А Плечев-то, Василь Василич, всему полку земляк. Из нашего города.

— Значит, судьба ему находиться при знамени. Может, закурим по этому поводу, Григорий Иванович? Люблю после папирос махоркой побаловаться. У тебя какая?

— Тютюн сердитый, Василь Василич. Черниговский!

Каширин гостеприимно раздернул кисет. Курильщики свернули цигарки, уселись рядком и принялись толковать о делах полка. Но разве переговоришь обо всем, наворчишься вволю за несколько минут, подаренных цигаркой?

Вот почему Каширин медлил с каждой затяжкой и с сожалением поглядывал на огонек, который неумолимо подбирался к коричневым ногтям.

1947

ТОВАРИЩИ С ЗАПАДНОГО ФРОНТА

ВСТРЕЧА У КОСТРА

На войне даже мимолетное знакомство оставляет иногда в памяти глубокий след. При второй встрече люди ведут себя как старые знакомые, а если им доведется столкнуться на фронтовой дороге в третий раз, они как закадычные друзья, у которых есть что вспомнить, о чем поговорить.

Случай снова свел меня с Алексеем Захаровичем Кузовлевым у костра в октябрьский вечер.

В ненастье, когда тучи висят так низко, что, кажется, задевают за верхушку остроконечной кирхи, можно не бояться самолетов и жечь костер в свое удовольствие.

— Осторожничать тоже нужно с умом, — говорит Алексей Захарович. На лице его играют отсветы костра, и видно, как он ухмыляется и лукаво подмигивает. — Мы теперь ученые. Раз погода нелетная — нам в немецкой сырости сидеть ни к чему. Тем более дрова — бесплатные. Нет, не думал я, не надеялся сушить портянки в Восточной Пруссии. А вот — дошел. Подумать только, где встретились!

Рядом с Кузовлевым, протянув ноги к огню, тесно сидят и лежат солдаты. Иные дремлют, настигнутые усталостью. Кто-то встает, уходит в темноту и вскоре возвращается с охапкой чурок. То головешки от сожженного немецкого дома; им не суждено было сгореть дотла во время пожара, и они догорают теперь в солдатском костре.

Впервые я увидел Кузовлева, когда он явился в блиндаж к майору Шевцову. Дело было под Малоярославцем, Шевцов командовал полком, а ездовой Кузовлев пришел к нему проситься в разведчики.

— Почему именно в разведчики? — удивился Шевцов. — Человек в летах. Вон какие усы носите. А разведка — дело хлопотливое.

— Сын у меня, Петр Алексеевич, в разведке состоял. Скончался в бою под Москвой, — Кузовлев потупился. — Хочу на его место определиться. Хотя бы до родного дома довоевать. Там можно и обратно в обоз. А то вторую пару сапог на войне надел, а в германца стрельнуть не пришлось…

Хотелось поговорить тогда с Алексеем Захаровичем поподробнее, однако боевая тревога оборвала нашу беседу на полуслове. Но я знаю, Шевцов уважил просьбу Кузовлева, перевел его в разведчики, и он отличился в боях под Медынью.

Потом Кузовлев был ранен, и след его затерялся, казалось, навсегда.

Я встретил Кузовлева вторично на переправе через Березину.

Паром еще не успел причалить к берегу, когда я окликнул Алексея Захаровича.

Та же, наперекор возрасту, молодцеватая выправка, те же прямые плечи, те же усы, те же сросшиеся густые брови. Такие брови придают лицу хмурое выражение, даже когда человек в самом отличном расположении духа.

Оба мы не раз помянули добрым словом незабвенного Никона Федоровича Шевцова. Кузовлев рассказал мне о своих фронтовых скитаниях.

Без малого полвека он безвыездно прожил в деревне Устиново, близ Ельни. В прошлую мировую войну не воевал, а от гражданской войны отстал потому, что полтора года подряд болел всеми тифами, какие известны медицине. И только теперь вот впервые он прошел из края в край Россию. Страна оказалась на виду у красноармейца Кузовлева.

По-разному рубят в деревнях избы, и песни поют всяк на свой вкус, и печи кладут в тех местах не так, как у них на Смоленщине, и говорят на свой лад, а то и вовсе говорят на других языках, и сеют культуры, которых в Устинове никто из крестьян в глаза не видел, — а все одна страна, Советская, и нет такого места, где народ не воевал бы.

— Ну, а ваша-то деревня как, Алексей Захарович? Вы ведь хотели в разведке до своего дома довоевать, а потом опять в ездовые. Наверно, трудно поспевать за молодыми?

Последний мой вопрос Кузовлев пропустил мимо ушей.

— Что значит — до своей деревни? Я ведь не за одну деревню воюю, а за семью свою.

— А что с вашей семьей?

Я готов был услышать самые плохие новости и даже успел подумать, что такого вопроса задавать не следовало.

— Слава богу, убереглись. И жена, и сын, и дочери. Все пережили германцев. Даже дом в сохранности. А есть семьи, где полное разорение. Кое-кого из соседской молодежи германцы угнали.

Кузовлев тяжело вздохнул и только теперь нашел нужным ответить на другой вопрос.

— Конечно, достается в разведке. Все-таки годы подошли. На войне с первого начала, шестую пару сапог донашиваю. Другой раз и отстаю от молодежи, но все-таки с переднего края уходить еще рано. Вот прогоним германца с родной земли, совсем за границу, — тогда другое дело.

Мы расстались с Алексеем Захаровичем как друзья и, хотя сказали друг другу до свидания, вряд ли в будущее свидание верили…

Тем радостнее была эта встреча у костра, разложенного во дворе помещичьей усадьбы, западнее Ширвиндта.

Кузовлев подвинулся, освободив для меня место у огня. Я поздравил его с новым орденом и с медалью «За оборону Москвы» и расспросил, как он воевал, какими путями пришел от Березины на немецкую границу.

— Вышли мы к Германии как раз у пограничного знака номер пятьдесят четыре. Сперва хотели из автоматов салют устроить, потом решили повернуть салют в сторону противника, дали залп по Германии. Хоть и ночное время, а пусть летят наши пули и жужжат германцам в уши, может, кого-нибудь и достанут.

Турмайгенов наш на колени опустился, землю родную поцеловал, по обычаю своих дедов. Стеценко даже прослезился, когда мимо столба шагал. И у меня тоже что-то глаза зачесались, хотя дыму вокруг не было. Сынка своего, Петра Алексеевича, вспомнил: не достиг он чужой земли, пришлось за него родителю шагать. Так шел я — ничего, а на край земли пришел — сердце защемило от чувства. И когда я больше эту землю любил? То ли когда под самой Москвой воевали, когда сына схоронил, когда кругом меня были слезы и печаль народная, то ли сейчас, когда на границу пришел и вся земля родная за спиной осталась?

Мы ведь, разведчики, по этой земле самые первые прошли, видели первую радость наших людей после неволи. Нас угощали сразу за всю Красную Армию, обнимали и целовали, как первых родственников, и плакали счастливой слезой.

И на германской земле разведчик больше другого солдата видит. Вчера мы здесь в усадьбе рушники с украинской вышивкой нашли, а во дворе краденый трактор СТЗ. Где они его украли, трудно сказать, но, конечно, не в Сталинграде. Мы и надписи на стенах видели, вроде писем от наших — ратуйте, увозят дальше, а дом этот сожгите, хозяин-немец хуже собаки, бил нас, кормил помоями. Вот как раз головешки из этого дома и таскаем, пусть добром догорают. А машины сельскохозяйственные мы даже со двора в амбар завезли. И посевы озимые тоже нетронутые. Мы еще и картошку выкопаем, картошку, которую русские батраки тому хозяину-германцу посадили…

— А помните, Алексей Захарович, вы говорили — только бы до границы дойти, а там можно и обратно в обоз вернуться.

— В обоз? — переспросил Кузовлев и опять хитро прищурился. — Пока с германцем на вовсе не управимся, не придется из разведки уходить. Уйти — так прямо домой, в Устиново. Конечно, после войны заторопишься домой. А хотелось бы мне все-таки еще раз свою страну посмотреть.

Кузовлев мечтательно закрыл глаза, улыбнулся своим мыслям, помолчал, подложил в костер обгорелую доску.

— Пройти бы мне той самой дорогой, которой сюда шел, и посмотреть, где что делается. Работы всюду — пропасть! Сколько мин оставили мы своих и германских на полях, на огородах, на дорогах. Сколько окопов вырыли на пашне — всю эту землю надо обратно засыпать. Приходилось и дома жечь огнем, и крыши дырявить, и стены ломать для пушек, приходилось с пулеметом прямо по ржи разъезжать для секретности — а рожь та выше роста, колос тяжелый. Сердце болело, а свое, родное рушили, ломали.

Кузовлев помолчал, пристально вглядываясь в пламя, а потом сказал в раздумье, словно о ком-то постороннем:

— А далеко зашел Алексей Захарович от деревни Устиново. Пожалуй, из Германии домой пешком идти — сапог не хватит. А где его найдешь, интенданта или старшину после войны?

Кузовлев опять доверительно мне подмигнул и добавил:

— Я ведь одиннадцатую пару сапог за войну донашиваю. Правда, государство только на семь пар разорил, остальные — трофейные, самостоятельные. И в Берлин думаю в ихней обуви заявиться.

Кузовлев поднялся, подтянул свои трофейные сапоги с широкими голенищами, расправил онемевшие плечи, потянулся и начал собираться — пора в боевое охранение.

На прощание мы снова помянули добрым словом нашего общего друга, Никона Федоровича.

Едва Кузовлев отошел от костра, как внезапно исчез в ненастной темноте, подступившей вплотную к огню.

Восточная Пруссия, Ширвиндт

Октябрь, 1944

ОКОПНАЯ НОЧЬ

До пулеметчика Вохминцева мы добрались, когда стемнело. Связной, которого здесь называли «начальником штаба», пополз обратно, а я неловко спрыгнул в окоп и представился хозяину.

Можно было с трудом рассмотреть лица Вохминцева и его соседей. Поспешный вечер уже затушевал румянец на щеках, обожженных морозным ветром. Не видно губ, не различить цвета глаз, все кажутся черноволосыми.

Иван Михайлович Вохминцев — человек приветливый. Он держит себя в окопе как домовитый хозяин, к которому пришел гость. Впрочем, в этом нет ничего удивительного — окоп для Вохминцева на самом деле обжитой дом.

Он и двигается в окопе как-то по-хозяйски неторопливо, не суетится, знает, где что лежит, и на ощупь может найти в нишах, на дне окопа все, что нужно.

«Максим» расчехлен, и его сильное тело хорошо вычерчивается на фоне снега. Вечер успел окрасить снег в тот же серый цвет.

Вохминцев совмещает обязанности командира расчета и наводчика. Василь Лещенко — второй номер, а Мехтиханов и Егармин — подносчики патронов.

Лещенко больше всех заинтересован появлением в окопе нового человека, он общителен и даже не в меру словоохотлив. Поскольку пришел я из штаба батальона, Лещенко относится ко мне как к человеку из глубокого тыла и почти штатскому.

— Пулемет наш — кинжального действия, — солидно, стараясь говорить басом, объясняет Лещенко. — Конечно, если пятая рота попросит прикрыть ее огнем — какой разговор? Вот она, запасная площадочка. Почему не прикрыть? Но тогда мы уже получаем название — фланкирующий пулемет.

Даже в полутьме видно, как светятся его глаза. Лещенко упивается военными терминами, он жаждет прослыть завзятым пулеметчиком.

— А сколько вам лет, Лещенко?

Оживление собеседника сразу спадает.

— Девятнадцать скоро.

— Воюете давно?

— Третий месяц, — грустно говорит Лещенко, его ореол бывалого воина быстро тускнеет.

Он забыл, что для солидности пытался разговаривать басом, и теперь, даже когда Лещенко говорит вполголоса, угадывается его по-мальчишески звонкий голос.

— Уже третий месяц? Порядочно! — подбадриваю я. — Значит, не новичок…

Лещенко сразу веселеет.

Потом мы стоим на ступеньках, навалившись грудью на окопную стенку. Земля промерзла и совсем не осыпается.

Где-то впереди, на расстоянии двухсот метров, — немецкие окопы. Но сейчас ничего не видно, кроме вспышек, мерцания и сполохов — света переднего края.

Слева от окопа и впереди — поле, укороченное темнотой. Справа виден строгий профиль сосны, а подальше — столб высоковольтной линии электропередачи. Верхушка столба с изолятором в виде петли — заморского покроя, у нас таких нет. Сейчас верхушка не видна, но я знаю, как она выглядит, потому что такие же столбы-близнецы остались за спиной.

Рядом стоит и наблюдает Егармин, он самый низенький. Ступенька у него повыше, чем у других.

— Тебе, наверно, и в кино за соседями ничего не видно, — подшучивает Мехтиханов над Егарминым. — Тебе, душа моя, нужно в первый ряд с ребенками садиться. Во-первых — удобнее, во-вторых — дешевле.

На меня Егармин не обращает никакого внимания, он занят своим делом.

— Наш снайпер, — шепчет мне Лещенко, кивая на Егармина. — Свой личный счет содержит.

Справа от нас начинают перепалку наши и немецкие пулеметы, к ним присоединяются автоматы. На ступеньку подымается Вохминцев и тоже вглядывается в серую мглу, подступившую к самому брустверу. Ничего не видно, кроме всплесков огня. Почему-то сразу зябнет спина, хочется втянуть голову поглубже в плечи, а еще лучше — спрятаться на дне окопа. Но все стоят и наблюдают.

Перестрелка стихает так же внезапно, как и началась.

У пулемета остается дежурить Лещенко, а Иван Михайлович продолжает хлопотать по хозяйству. Он перетряхивает слежавшуюся солому в углу окопа, там, где окоп сверху перекрыт плащ-палаткой. Это довольно уютный закуток: парусиновая кровля, с трех сторон — земля, а с четвертой — полог из той же плащ-палатки. Два патронных ящика служат здесь мебелью. В глубокой нише, рядом с гранатами, котелки.

Мы усаживаемся на ящики и скручиваем цигарки. Вохминцев делает это ладно, со сноровкой, и можно поручиться, что он не просыпал в темноте ни крошки табаку.

Разговор завязывается не сразу. Вохминцев то и дело откидывает полог и настороженно прислушивается. Если он слышит что-нибудь подозрительное, то идет к пулемету, но быстро возвращается.

— Все в порядке! — кричит он.

А мне кажется, что где-то по соседству началось светопреставление.

Когда перестрелка затихает и снова можно говорить, а не кричать, я спрашиваю:

— А скажите, Иван Михайлович, сколько окопов сменили вы за войну? И где пришлось вам первый раз взяться за лопатку? Или забыли тот день?

Вохминцев долго сидит в раздумье, прежде чем ответить.

— Солдата, который забыл свой первый окоп, нету. Для пехотного человека первый окоп — все равно что для летчика первый раз самому в воздух уехать или саперу первую мину своими руками разоблачить. На всю жизнь зарубка в памяти… В первый день взялся я за лопатку и с непривычки руки попортил, а было это за деревней Скирманово, на Волоколамском шоссе. Деревня, можно сказать, подмосковная. Земля тогда мерзлая была, лопатка звенит, даже искры высекает. Все руки раскровенил… Кто их считал, окопы эти? Может, двести, может, триста раз сменил я квартиру. Копал окопы под Белгородом. Та земля особо каменистая, будто в нее кто цементу подмешал. На Орловщине земля повеселее. До седьмого пота работал лопаткой на Смоленщине, земли там у нас незавидные — супеси, суглинки. Встречались и болотистые почвы, это — в Белоруссии. Намаялись, когда к Неману подошли, одни пески. Ты окоп роешь, а он наподобие воронки, того и гляди, пулемет песком засыпет. Котелками, касками песок выгребали, а стенки отдельно мастерили — ивовые прутья вязали… Доводилось в одном окопе по два месяца жить — каждый камешек заучишь, каждую травинку на бруствере. А когда немцев через Белоруссию прогоняли, — поверите ли? — ни разу окопа полного профиля не отрыли. Все некогда было «максиму», катил и катил вперед. В Пруссии от Гумбиннена почти до моря Балтийского дошли, только три раза лопатки доставали. Больше в немецких траншеях сидели. Земля ледниковая, а морозы такие, будто мы их сюда из Сибири привезли…

Вохминцев умолк и прислушался: ничего подозрительного.

— Между прочим, знаете? — продолжал Иван Михайлович доверительно. — Человек с окопом по-разному прощается. Лещенко уходит из окопа — даже не оборачивается. Мехтиханов тоже вперед торопится, но всегда при этом огорчается, когда напоследок из окопа выходит. Труда своего жалко? Или быстро к жилью привыкает? Все-таки земля эта уберегла его от пули, от осколков, а дойдет ли он до нового окопа — еще неизвестно. Егармину — тому безразлично; если немцев из того окопа удобно было караулить — жалеет. Он у нас человек пристрастный к стрельбе. Скажу про себя. Прежде чем окоп покинуть, я его осмотрю, попрощаюсь с ним честь честью. Может, туда другие пехотные люди придут. Пусть живут в нашем окопе на всем готовом! Я даже, были случаи на Смоленщине, карточку стрелковую для пулеметчиков оставлял в окопе — ориентиры, расстояния обозначены… Ну, а восемнадцатое октября прожитого года — особый день. Первый раз в немецкой земле окоп вырыли. Земля как земля, обыкновенный суглинок. Это Мехтиханов у нас думал, что немецкая земля — особая, другого рецепта. Он ее, как границу переходили, даже в руках помял и понюхал.

Иван Михайлович снова свернул цигарку, достал огня. Лицо его показалось при свете спички сильно загорелым, бронзовым. Подымив вволю, он оживился.

— Сколько мы уже по этой чужой земле отшагали, сколько наших людей из каторги отвоевали! Недавно тут мужичок один смоленский прямо на батарею из рощи выехал, через фронт. От помещика на телеге ускакал, и дочери при нем. Тулупы на них все в латках, старые, домашние. Мужичок мимо войска едет и все шапку снимает, благодарит. Снег метет, пурга, а он без шапки, все благодарит. Невесты на телеге то плакать принимаются, то смеются. И ведь куда путь держит — в Дорогобуж-город! Чуть не с того света возвращаются… Несметная сила русского населения идет по дорогам. И все домой торопятся. Да и не одни наши русские. Разных наций люди шагают. Выходит, что самый-то первый освободитель Европы — наш брат, красноармеец. К примеру, моя дорога от Москвы пролегла, а Мехтиханов и вовсе от Кавказских гор сюда дошел. И может, каждый из нас сто раз мимо своей смерти прошел, может, локтем ее задел, а все-таки не отстал от дела. Ведь в чем вся суть? А в том, что мы торопились воевать, не мешкали, на привалах не засиживались больше, чем полагается, не хныкали, не симулировали и не искали чужой спины, которая пошире, чтобы за нее схорониться. Вот потому-то мы и поспели раньше всех союзничков. Освободили и девчат наших смоленских, и все европейские нации от колючей проволоки, от решетки, а кого и от веревки… Между прочим, у нас в расчете только Егармин в коммунистах находится и Лещенко на подмоге у него, комсомолец. А когда под Витебском на высотке 208,8 дело дошло до рукопашной и политрук наш кликнул клич: «Коммунисты, вперед!» — мы поднялись и побежали всем расчетом. Как раз после той высотки Егармин заявление в партию представил, а до того случая тоже в беспартийном звании воевал…

С тяжелым шелестом пролетает над окопом снаряд. Он разрывается с сухим треском. Земля промерзла, воронка будет мелкой, а разлет осколков — большим. Вохминцев подымается и идет по окопу посмотреть, что и как, я иду следом.

Мрак окутал окоп со всех сторон. Немцы жгут ракеты, пытаясь раздвинуть черную толщу ночи. Кажется сверхъестественным, что в такую ненастную ночь светится одинокая звезда. Она похожа на трассирующую пулю, замершую в своем полете.

Пулеметчики пятой роты ведут дуэль с немцами. Егармин бьет трассирующими пулями туда, где вспыхивает огневая точка немцев. Зеленые светлячки указывают цель.

Немцы, видимо, засекли Егармина, потому что пули начинают зло мяукать над нашими головами. Пули поют на два голоса: те, что идут рикошетом, — более низкого тона.

Благословенна земля, верная защитница солдата, благословен глубокий окоп, в котором можно укрыться с головой!

— Опять наш Григорий вызвал немцев на откровенность, — говорит Вохминцев. — А может, они наш пулемет подозревают…

— Точно! Мы ведь на самом главном направлении стоим, — вмешивается Лещенко. — Соседи только фланги прикрывают, а всей группировкой командует наш комбат.

Солдату всегда хочется думать, что он находится на самом главном направлении, что именно у его окопа решается судьба всего боя.

Немцы еще не успевают угомониться, когда за нашими спинами раздается в темноте шорох и какая-то подозрительная возня. Рука невольно тянется к гранате и быстро нащупывает ее в темноте. Прикосновение к холодной рубашке гранаты сразу успокаивает.

— Стой, кто идет? — окликает Мехтиханов возбужденно, почти испуганно.

— Кто идет, кто идет, — ворчит некто в темноте, совсем близко. — Говорков идет, вот кто!

— Значит, пообедаем! — весело говорит Вохминцев.

Мехтиханов принимает термос, поданный с тыльного бруствера, затем в окоп спрыгивает Говорков. Слышно, как бренчит фляга, привязанная к поясу, и этот звук сразу вносит оживление — сегодня к обеду водочка.

В темном закуте из плащ-палаток при свете убогой мигалки начинается ночная трапеза. Щи наваристые, в них плавают большие куски мяса. Вохминцев собирается делить водку, предназначенную для четверых, на пять равных порций и разливает ее. Колпачок от немецкой фляги — это мерка. В дело идут две кружки, гильза мелкокалиберного снаряда, крышка котелка.

Но Говорков выдает мне отдельную порцию. В соседнем окопе убит боец Иванов, и я, по законам солдатского наследства, получаю его долю.

Первыми получают свои порции Вохминцев, Лещенко и я, на правах гостя.

Вохминцев ест молча, с мужицкой обстоятельностью, а Лещенко торопится. Не от жадности, но потому, что ему не терпится поговорить. Сперва он спрашивает у Говоркова, который час, но тот не знает. Я смотрю на часы — двадцать минут третьего.

— А в Москве сейчас сколько будет? — любопытствует Лещенко.

— Столько же.

— Так. А в Сибири, например?

— Смотря где. Часа на три, четыре вперед. А то и на шесть. Кому плохо спится — уже встал.

— Ну, а Владивосток? — не унимается Лещенко. — Там уже развиднелось?

— А как же! Там на семь часов москвичей обгоняют. Добрые люди уже наработались сейчас.

— Вот действительно — широка страна моя родная…

Мы выползаем из укромного угла, а Мехтиханов и Егармин занимают наши места и достают свои ложки. Говорков с изрядно опустевшим термосом уползает, и в окопе становится тихо.

Потом Мехтиханов укладывается спать, а я устраиваюсь с ним рядом на соломе, под парусиновой крышей.

Куда-то через окоп с назойливым посвистом летят снаряды. Они летят далеко за наш передний край, в тыл. Приятно думать, что тебя они минуют, а о том, что где-то они все-таки разорвутся, думать не хочется.

Далекий свист снарядов мерещится и во сне. Я просыпаюсь, лежу с открытыми глазами и прислушиваюсь. Оказывается, это присвистывает, выдыхая воздух, спящий Мехтиханов.

После тревожного окопного сна я подымаюсь, а на теплую солому валится Лещенко, подкошенный бессонной ночью.

Остаток ночи мы проводим с Вохминцевым, сидя на корточках у пулемета. «Максим» хорошо виден в предрассветном сумраке. Я с уважением смотрю на заслуженный пулемет, который намотал на свои маленькие колесики несколько тысяч километров — от подмосковных деревень до немецкого хутора Альтенберг, близ побережья Балтийского моря, у автострады Кенигсберг — Берлин.

А Иван Михайлович похлопывает «максим» по кожуху и говорит:

— Воюем с этим «максимом» давненько. Семь благодарностей носим от командования.

Узнаю, что Вохминцев награжден орденом Красного Знамени, и поздравляю его.

— У нас Лещенко орден Славы имеет, — говорит Вохминцев. — Только не носит, в платочке держит. Боится ленточку о глину измазать.

Напоследок я спешу узнать, откуда родом мои новые друзья, соседи по окопному ночлегу. Лещенко жил и работал в колхозе под Винницей, Мехтиханов из какого-то аула, затерянного в каменной глуши Дагестана. Сам Вохминцев — смоленский, он работал в леспромхозе, близ станции Угра. Егармин — с горы Благодать на Урале, работал запальщиком на железном руднике.

— Ну вот, Егармин вас до батальона и проводит, — решает Вохминцев.

Я пожимаю на прощание его большую шершавую ладонь и неловко выбираюсь на бруствер. Нужно поторапливаться, пока огонь притих.

Ночь уже чувствует прикосновение утра. Такой длинной и зябкой бывает только ночь, проведенная в окопе.

Восточная Пруссия, Альтенберг

Февраль, 1945

РУКИ ЛЕТЧИКА

Он часто подходил к окну и смотрел на небо.

Небо было таким голубым и просторным, каким оно может казаться только летчику, глядящему из больничного окна.

Он любовался небом в безоблачные дни и не отходил от окна в пасмурные. Для него не существовало понятий: хорошая погода, плохая погода.

Молодой человек, по фамилии Заморин, стоящий у окна в халате и туфлях, всякую погоду делил только на летную и нелетную. Он определял на глаз высоту облачности и ее характер: многослойная ли? есть ли в облаках окна? направление ветра?

Ночами, удлиненными бессонницей, он лежал с открытыми глазами и мысленно вел заново свои воздушные бои.

Картина одного из недавних боев стояла перед его глазами во всех подробностях, во всей своей стремительной переменчивости. «Юнкерсы-87» на высоте тысяча с небольшим метров построились каруселью для бомбежки, так что каждый самолет делал неуязвимым «юнкерс», летевший впереди него. Истребители прикрытия «Мессершмитты-109ф» барражировали на высоте около четырех тысяч метров. Они набрали такую высоту, чтобы лучше видеть небо и чтобы «яки» не смогли приблизиться незамеченными; начиная воздушный бой, не мешает иметь перед противником превосходство в высоте.

Старший группы Голубов решил не ввязываться до поры до времени в бой с истребителями прикрытия, не набирать высоту, а, наоборот, снизиться, чтобы карусель «Юнкерсов-87» разобщила группы истребителей. Заморин со своим ведомым Качановым снизился до трехсот метров и снизу же ударил в цепочку «Юнкерсов-87» до того, как «мессершмитты» заметили эту хитрость и поспешили на выручку к своим бомбардировщикам. Вот здесь-то Заморин в полной мере и оценил остроумный маневр своего командира. Как умело Голубов воспользовался тем, что фашистские сторожа слишком удалились от своих подопечных!

Удачный маневр привел к тому, что строй «юнкерсов» был сломан. В воздухе началась беспорядочная кутерьма, она была на руку атакующим. «Юнкерсы» уже не могли вести организованного защитного огня, какой ведут, когда летят зловещей цепочкой.

И еще с удовлетворением вспоминал Заморин в тишине больничной палаты о том, как в последнем бою он ударил «юнкерсу» в хвост, когда тот выходил из пике, потеряв в какой-то степени скорость. В атаку Заморин пошел под таким углом, который делал неуязвимым его самого; немецкий стрелок был в тот момент беспомощен. Для верности Заморин дал прицельную очередь с дистанции не больше тридцати метров. «Юнкерс» так и не загорелся, но Заморин, поглядев через гаргрот, успел заметить, как «юнкерс» начал медленно падать.

Позже друзья, проведавшие Заморина в госпитале, сообщили, что его «крестник» плюхнулся в болото, неподалеку от наших позиций. Он избежал пожара и взрыва. Командиром «юнкерса» оказался матерый фашистский ас, обер-лейтенант, на нем был Железный крест с дубовыми листьями. Он сдался нашим в плен, но, перед тем как поднять руки, успел выстрелом в упор убить своего стрелка. Как объяснил фашист на допросе, он расправился со стрелком потому, что считал того виновником катастрофы. Русский летчик перехитрил стрелка, тот обязан был отразить нападение сбоку до того, как «як» стал неуязвим. Но в том-то и дело, что Заморин пошел в атаку на таких курсах, при которых немецкий стрелок не мог встретить его огнем. Фашисту потом доказали, что он не прав, что стрелок его не был виноват, но никакого раскаяния или сожаления убийца с Железным крестом не выказал. И Заморин с удовлетворением подумал: как хорошо, что он сбил именно этого обер-лейтенанта, отъявленного фашиста!..

О последнем, роковом полете Заморин приучил себя думать спокойно. Даже когда он выбрасывался с парашютом из горящего самолета, Заморин не считал себя побежденным, не потерял чувства превосходства над врагом, потому что успел в начале того боя поджечь «мессершмитт» и спасти ведомого Качанова, приняв на себя всю тяжесть неравного поединка.

Только вот как он не заметил, когда загорелся самолет? Впрочем, горючее было уже на исходе, а каждый опытный истребитель знает, что, чем меньше горючего в баке, чем больше испарений бензина, тем быстрее самолет воспламеняется.

Сперва он увидел языки огня на плоскостях, и тут же огонь внезапно вспыхнул перед самыми глазами — какое счастье, что был в очках. Затем он начал отвязываться мокрыми от бензина руками, на которых уже плясало пламя.

Он решил перевернуть машину вверх шасси, чтобы выпасть из кабины, — это проще всего. Но ручка не послушалась летчика: был перебит какой-то трос.

Тогда он высунулся из кабины по пояс и попытался вылезть на крыло. Куда там! Воздух так гнул и прижимал туловище к борту самолета, что казалось, вот-вот переломит позвоночник.

С огромным трудом ему удалось выброситься из самолета, когда рукава комбинезона начали тлеть.

К счастью, огонь еще не тронул парашюта. У Заморина хватило сил догадаться, что нельзя сразу открывать его, нужно подождать, пока пламя на комбинезоне не собьет воздухом.

Земля летела навстречу с сумасшедшей быстротой. Уже настало время рвануть за красное кольцо, но он почувствовал, что руки совсем ослабели. Очевидно, это было уже за границей человеческих возможностей, но он напряг последние силы и дернул обожженной рукой за спасительное кольцо. Его с силой встряхнуло на лямках, и белый шелк заплескался над головой.

Воздушный бой шел над самым передним краем, и он приземлился в трехстах метрах от линии фронта в расположении какой-то стрелковой роты. Ротная медсестра забинтовала ему кисти рук, отдававшие запахом горелого мяса. Наверно, когда он дернул за кольцо, с его руки до самых кончиков пальцев, словно перчатка, сползла черная, обуглившаяся кожа.

Заморин долгие, долгие недели не расставался с повязками.

В госпитале его кормили с ложечки, и он вначале не мог даже поправить себе подушку на койке.

В больничной палате царила медленная тишина. Гром далеких боев слышался только в шуме и потрескивании наушников, в словах диктора, читающего очередное сообщение Советского информбюро. Диктор сообщал о бомбовых ударах по Сталинграду, о воздушных боях над Волгой, о налетах немцев на Москву.

И Заморину в обрывках сна, перемежающегося с бессонницей, чудилось, что он снова ведет воздушный бой, преследует желтокрылого, похожего на осу «мессершмитта». Вот Заморин пристроился в хвост фашисту, с каждой секундой тот все ближе и ближе, уже отчетливо видна свастика на стабилизаторе. Заморин жмет на гашетки. Почему же «мессер» невредим? Промаха быть не может. Значит, Заморин расстрелял все патроны. Холодный липкий пот выступает на лбу. Лента пуста! Как же это он так погорячился и не рассчитал? А может, на его счастье, патроны еще есть? Заморин судорожно сжимает кисти рук и с такой силой прижимает большие пальцы к указательным, что не выдерживает, вскрикивает от боли и просыпается.

Прошел не один месяц госпитальной жизни, прежде чем были сняты повязки и бинты. Молодая кожа обтянула кисти рук. Но они казались чужими, никак не хотели повиноваться. Они потеряли остроту осязания, словно кто-то надел на них толстые варежки. Руки до того ослабели, что казалось, на каждой по пять мизинцев.

Дело шло к поправке, но тем острее становилась тревога.

По мнению врачей, о полетах больше и думать нечего. Но самое страшное — сам Заморин не был уверен в том, что они ошибаются.

Иногда он был близок к отчаянию и, может быть, беззвучно плакал в тишине больничной палаты, но, поскольку слез никто не видел, упоминать о них необязательно.

Заморин тянулся к тумбочке у койки и доставал силомер с пружиной или резиновую грушу — наподобие тех, которыми пользуются парикмахеры для опрыскивания клиентов одеколоном. Он подолгу, до боли и немоты в пальцах, сжимал и разжимал то левую, то правую руку; податливая резина дышала в кулаке.

Постепенно к коже на кончиках пальцев возвратилась острота осязания. Суставы обеих кистей окрепли настолько, что Заморин, пожалуй, рискнул бы уже подтянуться на турнике.

Пришло время выписываться из госпиталя.

— Починили мы вам, батенька, шую и десницу, — сказал на прощание начальник госпиталя. — А что касается полетов, то…

Он безнадежно развел руками.

— Только не увольняйте из авиации, — попросил Заморин. — Ну направят в тыл. А что мне там делать? Я ведь родом из Белоруссии. Самолет для меня, сами понимаете… И профессия, и дом, и вся семья моя…

— К сожалению, самолет вам противопоказан, — сказал начальник госпиталя как можно мягче, но категорическим тоном и опять развел руками.

— Мне бы только в свой полк, — настаивал Заморин. — Летчик из меня все равно не выйдет. А товарищи не оставят в беде. Подберут подходящую работенку на земле…

Простим эту бескорыстную хитрость молодому человеку, которому невмоготу было расстаться с полком и который не представлял себе жизни вдали от аэродрома.

Начальник госпиталя не был казенным человеком, а тут еще помогла сердобольная Анна Петровна Стеценко, хороший врач и большой души человек. Заморина не уволили из авиации.

И вот наконец настал этот долгожданный день расставания с госпиталем.

Сказаны все слова благодарности и прощания. Выслушаны все пожелания, трогательные советы. Последние дружеские напутствия — и человек со свертком в руке вышел из дверей госпиталя. Он торопился в свой полк.

Голубое небо над головой.

Летчик жадно глотает свежий воздух. Как он не похож на воздух больничной палаты! Палату можно проветривать бесконечно, но запахи йодоформа и эфира неистребимы.

Заморин еще стоял у дороги и ждал попутной машины, а уже мечтал о том, как он снова заберется на сиденье летчика, закроет прозрачный колпак над головой и вырулит на старт.

«На земле все равно сидеть не буду», — упрямо твердил он себе.

Он добрался до родного полка и прежде всего направился на взлетную дорожку и на линейку, где в березовых нишах стояли самолеты с белой молнией, прорезавшей фюзеляж от винта к хвосту.

Заморина встретили так, как встречают летчики своего собрата, вернувшегося чуть ли не с того света.

Рукопожатия. Радостные возгласы. Крики. Объятия. Поздравления. Поцелуи.

Заморину невероятно повезло. В то время как он лежал в госпитале, командиром полка был назначен Анатолий Емельянович Голубов.

— Не узнаете меня, Анатолий Емельянович?

Голубов вгляделся, смущенно пожал плечами:

— Что-то не припомню…

Да и как узнать парня, если даже Голубов и был когда-то с ним знаком? Заморин, наверное, забыл о том, что лицо у него в шрамах…

— Заморин я. Из Могилевского аэроклуба.

— Ваня Заморин? Вот это встреча! Ну, нашего полку прибыло!

Они обнялись. Голубов долго и тяжело хлопал ученика по плечам, но при этом был сильно озабочен. Неужели один из его лучших учеников потерян для полетов?

Ну а что касается работенки на земле, Голубов постарается подобрать на аэродроме что-нибудь подходящее; он знал, что такое для Заморина полк.

Давнее знакомство связывало Голубова и Заморина. Когда-то инструктор Борисоглебской школы Голубов приехал в Могилевский аэроклуб на выпускные экзамены и отобрал несколько юношей, желавших стать военными летчиками, в свою школу. Среди этих молодых учлетов был Иван Заморин.

Война разлучила Заморина с родными, они жили в деревне Костенке Могилевской области, южнее шоссе, ведущего из Могилева на Быхов. Можно было только гадать о том, что с родными. А пока следовало воевать так, чтобы с каждым днем сокращалась дорога отсюда, с аэродрома под Козельском, до родной Белоруссии, стонущей под кровавой пятой фашистов. Да, полк действительно стал для Заморина родным домом и семьей, и ему страшно было подумать, как он мог бы сейчас жить вдали от своих боевых друзей, не деля с ними тревог и волнений, не помогая им хоть чем-нибудь на земле…


Летчики шумной ватагой направились в столовую, время было завтракать. За столом вокруг Заморина расселись боевые друзья: Сибирин, Запаскин, Лобашев, Ляпунов, Пинчук, Баландин, Ходаковский. Не было конца шуткам и расспросам. Не успел Заморин позавтракать, как ему сообщили, что он зачислен на свою старую должность, взят на довольствие, ему выписан летный паек.

Летный паек ему был выписан, однако с ножом и вилкой Заморин управлялся с трудом и держал их в руках как-то неуверенно, словно прикосновение к ножу и вилке причиняло боль. Он очень боялся, что летчики заметят его неловкость. Кто знает, может, они и в самом деле ничего не заметили, а может, притворились, что не видят.

Заморин не забыл захватить с собой из госпиталя силомер с пружиной и резиновую грушу и теперь тайком продолжал упражнять руки.

Тренировка, повседневная и настойчивая, принесла свои плоды. Пальцы обеих рук становились все более цепкими, гибкими, сильными, и наконец — счастливый день! — он убедился, что руки его воскресли для летной работы.

Волнуясь как новичок, подошел Заморин к истребителю. Вот он, белый зигзаг на сильном теле истребителя, вот он, мгновенный росчерк молнии, — знак родного полка!

Впервые после шести месяцев и десяти дней Заморин занес ногу на крыло «яка» и влез в кабину. Он в лихорадочной спешке ощупал все ручки, рукоятки, тумблеры, краны, и все они беспрекословно, как бывало, подчинялись его пальцам. Заморин осмотрел все приборы, надел зачем-то кислородную маску, потом снял ее.

Старший техник эскадрильи Агавельян стоял на крыле и рассказывал о маленьких усовершенствованиях в машине: новый стопор у дутика, несколько изменен запуск мотора.

Этот кран запуска мотора Заморин, как ни силился, открыть не мог.

— Резьба подкачала. А точнее сказать — руки, — грустно заметил Заморин.

Он посмотрел на механика и покраснел от смущения и досады.

— Да, резьба тугая, — поспешно согласился механик Тулупов. — Этот кран я тоже, если лениво пообедаю, не сразу поверну.

Заморин видел, что Тулупов открыл кран без малейшего напряжения. Но тем не менее приятно было слушать ласковую ложь товарища, который хотел избавить его от смущения и неуверенности.

Голубов понимал, что не так просто подняться в воздух летчику, который не летал больше полугода. Хорошо бы, конечно, выпустить Заморина на двухместном истребителе, на спарке, но их в полку нет.

Голубов ничем не выдал своего беспокойства и лишь сказал Заморину мимоходом:

— Не забудь землю «понюхать».

Потом Заморин сознался мне, что не волновался так и перед первым самостоятельным полетом, когда на место инструктора в У-2 были погружены мешки с песком. Он, восемнадцатилетний паренек, учлет Могилевского аэроклуба, один-одинешенек сел в самолет, а его инструктор, Иван Николаевич Демченко, с которым он до того был неразлучен в воздухе, остался на земле около посадочного знака «Т».

Заморин привычно ступил на крыло машины, легко перемахнул в кабину и поднял правую руку. Голубов в ответ взмахнул белым флажком.

Заморин уселся поудобнее и закрыл прозрачный колпак над головой. Глаза его, защищенные очками, сразу стали строже, внимательнее, а руки, хранящие следы ожогов, надежно легли на ручку управления, оплетенную просмоленной бечевкой.

Он взлетел, убрал шасси и ревущим вихрем промчался над самым аэродромом. Заморин «нюхал» землю: человек, который долго не летал, отвыкает от скорости, отучается определять расстояние до земли. Бреющий полет помогает проверить глазомер.

Затем он устроил себе экзамен высшего пилотажа. Учитель его стоял, запрокинув голову в шлеме с ларингофоном, стараясь хоть к чему-нибудь придраться, не находя оснований для придирок и радуясь тому, что Заморин не утратил своего великолепного летного почерка, изящного и в то же время строгого, стремительного, не знающего описок и грязных каракуль, не признающего затейливых завитушек в небе и в то же время всегда таящего опасные неожиданности для противника.

Наконец Голубов подал Заморину команду идти на посадку, и тот с былой, нерастраченной точностью сел на дорожку, еще не просохшую после утреннего дождя.

Только что под прозрачным колпаком в шлеме с ларингофоном он был условно занумерованным «Ястребом» или «Арканом», а сейчас на земле он опять — Иван Заморин, бывший командир звена.

Когда Заморин вылез из кабины и снял шлем, щедрый на замечания и скупой на похвалы Голубов приказал:

— Старший лейтенант Заморин, принимайте под команду свое звено.

Заморин вздохнул со счастливым облегчением и сказал себе:

— Сегодня я вылечился.

Дер. Хатенки. Под Козельском

Июль, 1943

РЕКОМЕНДАЦИЯ

Сумерки успели перекрасить дальний сосновый бор в лиловый цвет, трава стала серой, щиток пулемета — черным, а на предвечернем небе обозначилась луна. Пулеметчик Лоскутов сидел на бруствере, свесив ноги в окоп. Он неторопливо достал кисет, скрутил цигарку, сделал несколько затяжек и повел рассказ дальше:

— Мартынов — это такойчеловек, что если о нем подробно напечатать в газете, то одной страницы никак не хватит, а скорей всего, придется уделить ему две страницы, а то и всю газету. В мирное время Мартынов Иван Климентьевич работал где-то по театральной части — освещал спектакли цветными лампами. Рассвет на сцене показать или заход солнца — это была его обязанность. И хотя Мартынов человек театральный, но пулеметчик из него получился стоящий. А если кто в этом сомневался, то лишь до тех боев, которые наш расчет принял у рощи «Огурец» и еще у рощи «Подкова». Иван Климентьевич с вечера перебрал весь пулемет, смазал, зарядил; он пулемет наш «Максим Максимычем» звал. Приготовили запасные позиции как полагается. Поселились на высотке — клевер, волшебный запах от него. Фашисты крестили из всех родов оружия. Но ночь — августовская, черная, и били они больше для психологии. Лежит Мартынов в окопе, на звезды смотрит и медленно так, со значением говорит: «Со мной парторг роты вчера беседовал. Заявление я уже написал. В кармане держу». Поздравляю, Иван Клементьевич, сердечным образом, говорю. Давно тебя наставлял. Тогда Мартынов и говорит: «А мог бы ты мне, Лоскутов, например, рекомендацию дать?» Какой же вопрос, говорю. Давно предлагал. Разве мы не за одним щитком лежим? Разве нам обоим не свистят одни и те же пули? Не воюем вместе согласно приказу? Мартынов приподнялся на локте, повернулся ко мне и со значением говорит: «Вот и я хочу, чтобы мне приказы давали по всем статьям: от командования и по партийной линии…» Спали мы в очередь. Когда развиднелось, я достал карандаш, бумагу и написал Мартынову рекомендацию. Но передать ту рекомендацию мне не пришлось, потому что бой взялся сразу — небу стало жарко и нам горячо. Мартынов наводил, я — на своей должности, вторым номером. Подносчиком хлопотал Микола Корж. Фашисты накапливались в роще «Подкова» для контратаки, но Иван Климентьевич никак не позволял им подняться с травы. Ведь это не только пулеметчик, а, можно сказать, заслуженный артист. Слева росло горбатое деревцо, ориентир «четыре». Возьмет Мартынов это деревцо на мушку, откроет огонь и плавно так, без рывков, не нажимая на ручку затыльника, проведет вправо. Рассеиванье давал во всю ширину рощи — фашистам было на что обижаться: валились, как трава под острой косой, и земля на том лугу намокла от крови. Эх, не видели вы мартыновской работы, — печально сказал Лоскутов, соболезнуя мне, как человеку, который пропустил в своей жизни что-то очень важное и который уже никогда не наверстает упущенного… — Окопались мы как полагается, надежно. Иван Климентьевич, помню, наш окоп называл суфлерской будкой. Ствол у «Максим Максимыча» раскалился, теплый воздух от него легким облачком подымается. Мартынов достал флягу с питьевой водой, отхлебнул глоток, дал пригубить нам обоим, а все остальное вылил в кожух. Осторожно лил, капли мимо отверстия не пронес. Но вот когда уже стал завинчивать пробку наливного отверстия, ударила Ивана Климентьевича пуля. Прижал он руку к груди — будто что-то рассказывал, ему не поверили, а он божиться стал. Постоял так на коленях и упал. Я занял место Мартынова, а Коржу — он парень рослый, ковалем работал на Украине — приказал оттащить первого номера поближе к санитарам. Перевязал его Корж, осторожно положил себе на плечи и собрался ползком в дорогу. Мартынов открывает глаза. Слышит — пулемет бьет, а меня не видит, повернуться ему никак нельзя. «Наш?» — спрашивает. Корж кивнул. «А лент набитых сколько в коробке?» — спрашивает. «Одна тількі». — «Что же ты раньше времени в санитары записался?» — медленно так спрашивает и руку к груди прижимает. «От другого номера приказ вышел», — оправдывается Корж и боится: а вдруг Мартынов подумает, что он по своей воле пулемет оставил? Что он, под предлогом эвакуации командира, хочет податься с высотки в тыл? «Эвакуацию отставить, — тихо говорит Мартынов. — Приказа отходить не было. Набить ленты». — «Слухаю», — говорит Корж и чуть не плачет. «Будем биться до последнего патрона, — говорит Мартынов. — Как подобает нам, партийным людям…» И закрыл глаза… Когда очередь кончалась, мне слышно было, как Иван Климентьевич бредил. Что-то говорил про сцену, кричал: «Давай занавес!» — потом подавал команду: «По роще — огонь!» — и опять на красный свет жаловался. Корж набил новую ленту, растянул ее после снаряжения, чтобы не перекашивалась, уложил ту ленту в коробке как полагается — «гармошкой», и «Максим Максимыч» снова запел свою строгую песню… — Лоскутов сделал последнюю затяжку, обжигая пальцы, губы, и вдавил окурок в окопную глину. Он помолчал, как бы собираясь с силами, и продолжал:

— Но Иван Климентьевич той песни уже не слышал… Похоронили его с почестями, как фронтовика и героя, на той самой неприступной высотке, а парторг сказал речь о непартийном большевике Мартынове. Хотел и я сказать речь, но тут у меня получилась осечка. Будто все слова перекосились и застряли в горле. Дыхания совсем не стало, и слезы, слезы потекли из глаз, хотя раньше я слез за собой не замечал. И, поняв, что речи у меня не получится, а слов моих ждут, я достал рекомендацию Ивану Климентьевичу Мартынову для вступления в кандидаты ВКП(б). Прочел я над могилой свою рекомендацию, вложил ее Мартынову в левый карман гимнастерки, где все мы партбилеты носим, и поцеловал товарища. А сказать от себя так ничего и не смог — сердце не позволило…

Погорелое Городище

Август, 1942

БУТЫЛКА ИЗ-ПОД ЛИМОНАДА

Все ушли, и человек остался в окопе наедине с ветреным апрельским вечером.

Не с кем перекинуться словом, некому дружески протянуть кисет с махоркой, нет никого, кому в случае нужды можно доверить свою последнюю просьбу.

Терехов сидит в сыром, глубоком окопе, на опушке березовой рощи, с юга вплотную подступающей к Можайскому шоссе. Стебли травинок колышутся на уровне глаз — пожухлая трава, зимовавшая под снегом.

Снег виднеется только на склоне холма, обращенного к северу. Снег давно потерял белизну, он лежит там, подточенный вешней водой, похожий на грязную пену.

Когда совсем стемнело и на небе обозначились первые звезды, в гости к Терехову наведался его сосед Ксюша. Так у них во взводе прозвали Ксенофонтова.

Ксюша молча уселся на бруствере тереховского окопа и свернул самокрутку.

Разведка предсказала атаку немецких танков на утро. И хотя Ксюша клялся и божился, что танки пойдут севернее рощи, на душе у Терехова было тревожно. Да и сам Ксюша был серьезнее обычного, не балагурил. Он выкурил самокрутку, не проронив ни слова, пряча огонек в рукав.

— Звезды-то сегодня какие, — сказал наконец Ксюша, вглядываясь в небо, и вздохнул.

И хотя звезды на небе были такие, как всегда, Терехову они показались, краше, чем обычно.

Ксюша, не прощаясь, направился к своему окопу у шоссе. Он не прошел и десяти шагов, а ночь уже затушевала его долговязую фигуру.

Терехов выгреб со дна окопа несколько касок воды, поправил подстилку из жердей, хвойных веток и встал, прислонившись к стенке.

«Неужели я никогда не увижу листьев на березах? — подумал вдруг Терехов со спокойным отчаянием. — А может, Ксюша прав? Что же тут невероятного? Танки пойдут севернее, с другой стороны шоссе, а я спокойненько просижу в окопе».

Было весело и необычайно приятно думать так.

Справа в земляной нише на хвойных ветках — тереховский арсенал.

Терехов протянул руку, нащупал в нише связку гранат.

Днем он сам накрепко перевязал их проводом.

Тяжела эта связка до невозможности. Далеко никак не забросить, а ведь ее полагается бросать из укрытия. Уж на что Ксюша черт длиннорукий, не хилого десятка, но и тот, когда первый раз примерился к связке, разочарованно прокряхтел:

— Да-a, Илье Муромцу или там Добрыне Никитичу заместо палицы она, может, и ничего, сойдет, а в нашем взводе такие богатыри на довольствии не состоят. Их бы кормить пришлось по тройной норме.

Забрел во взвод слушок, что скоро пришлют не то ружья какие-то особенные, крупного калибра, не то особые гранаты, которых танк боится. Где же они, эти ружья и гранаты? Что же наши оружейники моргают? Так и будем связывать ручные гранаты букетами? Надо было раньше думать-придумывать, как и чем броню сокрушать.

Еще когда Терехов учился в ФЗУ, он читал, как в Испании поджигали фашистские танки. Какой-то республиканец не то под Толедо, не то в другой местности с трудным названием вскарабкался на малом ходу на танк, поджег его горючей бутылкой и спрыгнул невредимый. Или газета постеснялась рассказать все, как было, и сочинила для читателей счастливую концовку?

А может, действовать из укрытия не придется и нужно будет взяться за бутылки с жидкостью КС? Они лежали рядом с гранатами, безобидные и какие-то очень мирные.

Терехов провел ладонью по стеклу. Днем, укладывая бутылки в нишу, он удивился, что эта дурно пахнущая зажигательная смесь — лимонного цвета. На стекле уцелели этикетки завода фруктовых вод. Сейчас пестрых этикеток не видно, но Терехов помнит, что на них изображен пенящийся бокал, а под ним написано: «Натуральный лимонный напиток».

Усталый Терехов закрывает глаза, уверенный в том, что сейчас заснет. Он не боялся заснуть, он всегда спал очень чутко, до первого шороха.

Но, как часто бывает в такие минуты, сон бежит прочь.

Наконец Терехов засыпает, но и во сне ему мерещатся бутылки из-под лимонада. Правда, эти бутылки не лежат на хвойных ветках, от них не воняет тухлыми яйцами.

Бутылки стоят на прилавке нарядного киоска, рядом горят на солнце красным и желтым цветом столбики с сиропом.

Перекресток аллей где-то на Всесоюзной сельскохозяйственной выставке в Останкине. Жара. От нее не спасает и парусиновый тент над прилавком, у которого томятся жаждущие.

— С сиропом или без? — устало и безразлично, может быть в тысячный раз за день, спрашивает молоденькая продавщица в белоснежном халате, с белой наколкой на волосах.

— Мне бутылочку лимонада, — просит Терехов.

Девушка моет стакан, опрокинув его вверх дном на круглую подставку. Холодные капли попадают на лицо и приятно освежают. Терехов медленно один за другим выпивает два стакана лимонада. За это время девушка несколько раз повторяет свое «с сиропом или без?», и Терехову приходит на память анекдот о продавщице, которая спрашивает у покупателя: «Вам без какого сиропа: без вишневого или без клюквенного?»

Терехов выплескивает остатки лимонада на асфальт, сладкая лужица тотчас же испаряется. Асфальт размягчен зноем так, что на нем видны следы каблуков.

В конце аллеи гремит музыка. Терехов шагает ей навстречу, но, чем ближе подходит к оркестру, тем менее отчетливой становится мелодия. Барабан и литавры подавляют все остальные инструменты, им нет удержу, они заглушают все, лязг металла бьет в уши…

Терехов открывает глаза и прислушивается. Характерный металлический скрежет не оставляет сомнений — танки!

Терехов смотрит поверх бруствера, и серые травинки колышутся на уровне глаз.

Березовая роща впереди уже чувствует приближение рассвета, хотя стволы берез еще черны. Голые верхушки деревьев покачиваются в бледно-зеленом небе, колеблемые ветром. Терехов невольно втягивает голову в плечи, но продолжает вглядываться вперед. Танки идут, пока еще невидимые и потому особенно страшные.

Один танк, по всем признакам, направляется к опушке рощи. Очертания его смутно угадываются в предрассветный час, но сиреневые вспышки из выхлопной трубы указывают маршрут.

Внезапно вспышки гаснут. При выключенном моторе это было бы естественно. Но танк продолжает громыхать. Выхлопные трубы у него сзади, и если вспышек не стало видно, значит, танк изменил направление и движется к окопу…

«Сюда, — холодеет Терехов, и сердце его стучит так, что заглушает железную поступь танка. — А кто-то еще называл танк стальной черепахой. Тоже нашли черепаху! Посмотрели бы, как этот черт шпарит. Черепаха!..»

Танк быстро приближался, уже можно было различить его силуэт. С каждой секундой становилось очевидней, что танк к окопу Терехова не подойдет. Он шел севернее опушки, совсем близко от шоссе, и должен был, судя по всему, оказаться на пути соседней группы истребителей.

«Мимо, мимо, мимо, — шептал в радостном исступлении Терехов. — Мимо меня. Я могу остаться в окопе. Это не мой, это — соседский танк. Мимо!»

И в самом деле, то был не тереховский танк. Он вышел, подминая кусты и молоденькие березки метрах в шестидесяти от его окопа.

Танк остановился и открыл огонь вдоль шоссе.

«Прорвется, — всполошился Терехов. — Прорвется и наделает бед. А кто-то на него, сержанта Михаила Терехова, надеется. Надеется на него старший лейтенант Булахов, старший политрук Старостин, надеется командир полка, надеется командующий фронтом, а может быть, и сам Верховный главнокомандующий… Конечно, танк далеко, бутылки не добросить. Но ведь в кювете сидит Ксюша. Что же он молчит — ранен, убит? Значит, танк некому задержать!»

Терехов ужаснулся, когда увидел, что танк тронулся с места и осторожно пошел вперед. Черный приземистый профиль машины медленно плыл на бледно-зеленом фоне неба.

Где-то за рощей на юге послышались разрывы, там загоралось зарево. Оно перекрасило верхушки берез в оранжевый цвет.

«Танк горит. Честное слово, танк, — догадался Терехов, — ну да, так и есть. Почин дороже денег. Ай да наши!»

Если бы зарево разгорелось сейчас на востоке, а не на юге, его можно было бы принять за рассвет.

Но Терехов не думал сейчас о рассвете, не думал о том, что, возможно, никогда не увидит берез в зелени. Он не думал сейчас ни о чем, кроме танка, который безнаказанно гуляет по опушке рощи. Казалось, не было силы, которая может его остановить.

«Ну это мы еще посмотрим», — озлился Терехов.

Он быстро надел на плечо сумку и, как только решился на это, сразу стал удивительно спокоен.

Терехов вложил в сумку бутылки, поправил каску, расстегнул зачем-то ворот. Ему показалось жарко и тесно в окопчике.

Внезапная сила вытолкнула его из окопа и швырнула вдогонку за танком. Больше всего его злил сейчас почему-то белый крест, намалеванный на башне танка.

Терехов побежал, скользя по раскисшей земле, спотыкаясь о кочки и пеньки. Левой рукой он бережно придерживал на боку сумку.

В танке заметили бегущего, и воздух над его головой прошила зеленая трасса. Терехов мгновенно упал на землю правым боком, все так же бережно придерживая драгоценную сумку, затем отполз в сторону и снова вскочил на ноги.

Это было хорошим признаком: бросившись навстречу смертельной опасности, Терехов сохранил самообладание.

Он не бежал очертя голову и вел точный счет секундам.

Уловка удалась — башенный стрелок потерял его из виду.

Метрах в двенадцати от танка Терехов плюхнулся в лужу. Он пробежал совсем пустяк, а запыхался так, будто бежал черт знает откуда.

Он встал на колени, расстегнул сумку, нащупал бутылку, но решил почему-то бросить сперва другую бутылку, будто это имело какое-нибудь значение. А на память опять пришла прилипчивая, неуместная шутка: «Вам без какого сиропа: без вишневого или без клюквенного?»

Зажигательную бутылку КС опасно брать при метании за горлышко. Терехов взял бутылку в обхват, так что ладонь легла на этикетку с пенящимся бокалом. Он замахнулся, откинувшись всем телом назад, и швырнул бутылку в танк. Всю силу, всю меткость, всю свою злобу вложил он в этот бросок.

Терехов очень удивился, не услышав звона разбитого стекла. Он испугался: «Промах!»

Но тотчас же на броне показался огонь. Розовые языки зашевелились на ветру. Жидкое пламя растекалось все больше, и вскоре огонь охватил корму танка.

Позже над танком поднялся столб черного дыма, и до Терехова донесся запах горелой резины. Но башенный стрелок по-прежнему строчил зеленым свинцом, и Терехов припал за пеньком к земле.

Терехов знал, что позади танка, в нескольких метрах от него, есть мертвая зона обстрела, где пулемет бессилен. Он подполз еще ближе. Стало так жарко, что от мокрой шинели пошел пар.

Терехов нащупал в сумке вторую бутылку и разбил ее о башню.

Огонь взялся с новой силой, огненные кляксы показались на броне. Верхний люк открылся, и над ним показалась голова в шлеме.

Терехов едва успел вспомнить о пистолете, как услышал очередь из пулемета, и фашист провалился в люк. Этот пулемет был голосистее танкового, у которого звук отчасти поглощается машиной. И Терехову стало радостно от мысли, что во время его поединка за ним следили и вовремя пришли на помощь.

Чадный зной заставил его отползти в сторону, в темноту.

— Сюда, сюда, товарищ сержант, — зашептал кто-то совсем близко, прерывисто дыша.

Человек махал левой рукой. Голова его лежала на бруствере окопа. Терехов полз от света и потому не сразу узнал человека в лицо.

— Ксюша!

— Танк подожгли! — воскликнул в ответ Ксюша, будто сообщал товарищу свежую и поразительную новость.

Терехов услышал, что Ксюша тяжело дышит.

— В плечо, — сказал Ксюша, морщась от боли. — Только замахнулся — и вот…

Рядом на бруствере лежала связка гранат. Ее не смогла удержать простреленная рука — сильная раньше, беспомощная теперь.

Утро застало Терехова в чужом окопе за перевязкой.

В танке уже взорвалось все, что умело взрываться, а он еще исторгал в небо вонючую копоть, и непонятно было, откуда в танке взялось столько горючего материала.

Ветер сносил смрадный дым на белые стволы берез, которые сейчас, в утренний час, стали оранжевыми.

Вяземское направление

Апрель, 1942

ТАК НАЗЫВАЕМОЕ ОКРУЖЕНИЕ

В темную, беззвездную ночь на самом рубеже июня и июля 1941 года капитана Шевцова вызвали к большому начальству. В лесочке, подступавшем к шоссе Витебск — Лиозно, стоял одинокий дом. Вызванные командиры встали по команде «смирно», когда в тесную горницу, сильно пригнувшись в дверях, вошел очень высокий командир в плащ-палатке, а за ним командующий 20-й армией генерал Курочкин. Высокий снял плащ-палатку, но если бы Никон Шевцов и не увидел маршальских звезд на петлицах, он сразу признал бы в вошедшем Семена Константиновича Тимошенко. Штабной офицер доложил командующему Западным направлением маршалу С. К. Тимошенко, что вызванные командиры отступают с боями от границы и почти все — пограничники.

Маршал обратился к ним с кратким словом. Он напомнил о тяжелых условиях, в которых мы начали боевые действия, сказал о войсках, которые спешат из глубины России на подмогу, с горечью сказал о белорусской земле, которую мы оставляем врагу, напомнил о патриотических традициях нашего народа, о партизанской войне. Нескольким командирам, в том числе капитану Н. Ф. Шевцову, маршал приказал остаться на территории, которую мы временно оставляем, и наносить удары в спину оккупантам — рвать их коммуникации, устраивать диверсии на дорогах, по которым с арьергардными боями уже отступили наши части. Через два месяца отряды должны прорваться через линию фронта к своим. Маршал посоветовал не сколачивать громоздких отрядов, а действовать мелкими группами, которые потом неминуемо разрастутся.

Так в лесах западнее Сенно, Богушевска и Лиозно началась боевая деятельность отряда Шевцова. Поначалу в нем насчитывалось восемнадцать бойцов и офицеров, но отряд быстро набирал силу, к нему прибивались те, кто отстал от своих рот, батарей и жаждал сражаться с оружием в руках.

В те дни первые партизанские отряды только формировались, и группа Шевцова, напоминавшая о себе фашистам каждый день диверсиями и засадами, сильно беспокоила немецкое командование. Для борьбы с диверсантами вызвали полевую жандармерию.

Отряд Шевцова воевал тогда в окружении, про которое Никон Шевцов всегда говорил «так называемое окружение».

1
Капитан Шевцов часто уходил в разведку и подолгу не возвращался в отряд.

В такие часы у старшего политрука Николая Старостина не было отбоя от вопросов.

— Где капитан?

— Капитан вернулся?

— Капитан спит. Дайте, наконец, выспаться человеку. — Старостин прикидывался сердитым. — Уходите и не мешайте!

Бойцы, успокоенные ответом Старостина, осторожно и тихо отходили от командирской палатки.

Когда Старостин укорял шумливых, беспокойных бойцов и ворчал на них, он был внешне спокоен. Но сам готов был в эту минуту сорваться с места и броситься на поиски друга, чья палатка пустовала вторые сутки.

2
Шевцов хорошо знал сержанта Меньшенина. Спокойный и бесстрашный разведчик, из той породы людей, которых опасность делает еще более хладнокровными.

И вот этот самый Меньшенин стоял перед Шевцовым, запыхавшись от быстрого бега, сильно встревоженный.

Он стоял по команде «смирно», и было странно видеть эту выправку у усатого дядьки, одетого в крестьянское платье, обутого в лапти.

В минуту, когда прибежал сержант, Никон Федорович спал, подкошенный двумя бессонными ночами. Отряд отдыхал после сорокакилометрового марша. Впервые за последний месяц капитан позволил себе роскошь разуться, раздеться. Рядом на кусте орешника сушились портянки. Тут же на примятой траве была разостлана карта.

— Товарищ командир, — докладывал Меньшенин, не успев отдышаться. — Голубые мундиры. Батальон. Метров восемьсот, не больше. Окружают.

У Шевцова были основания для острой тревоги. Но на него в эту минуту испытующе смотрело много глаз, и капитан понимал, как важно остаться спокойным, не выдать волнения и хотя бы на минуту, пока он не примет решения, скрыть от бойцов всю меру опасности.

— Скатайте мою шинель, да поаккуратнее, — неторопливо приказал Шевцов своему адъютанту Пешеходову. — Чтобы без складок!

Шевцов поднялся на ноги, потер глаза, потянулся, приказал разбудить всех спящих, а сам начал обуваться, напевая вполголоса какую-то песенку.

Капитан не отличался музыкальным слухом и пел, перевирая мотив. Голоса у него тоже не было. Но в минуты большой опасности, желая придать бодрости своим подчиненным, он запевал песню. Всем своим видом Шевцов показывал, что ничего особенного не произошло и нет оснований теряться или опускать руки.

Старостин, Широкорад, Фалилеев, Митрюхин, Голубкин, ближайшие помощники командира, бросились в орешник, где, бренча оружием, строились бойцы. Вставляли в гранаты запалы, привинчивали штыки, доставали из подсумков запасные обоймы, чтобы были под рукой, надевали поверх пилоток каски, преимущественно немецкие.

Вдали, на зеленом фоне орешника, уже показались голубые мундиры жандармов.

Капитан Шевцов развернул обе роты к бою и ждал.

Несколько минут назад немцы были размером с голубых оловянных солдатиков. Они приблизились настолько, что можно рассмотреть коричневые нашивки на рукавах — череп, перекрещенные кости. В те дни фашисты часто ходили в психические атаки, все были вооружены автоматами. Шевцов перед боем отдал приказ захватывать трофейные автоматы и тут же пускать их в дело.

Наконец Шевцов поднял высоко над головой карабин, чтобы его видели укрывшиеся в орешнике бойцы, и во весь голос подал команду:

— За мной!

Никон Шевцов шел в штыковую атаку с карабином, который, как известно, не имеет штыка. Рядом с ним шли Старостин, Пешеходов, Голубкин и другие.

Старший лейтенант Голубкин так и не успел надеть сапоги. Они отсырели при переходе через болото и никак не налезали на ноги. Бросить сапоги? Жалко. И он шел в бой босиком, держа их в левой руке. Когда Голубкин заряжал гранату, он ставил сапоги на траву.

Немцы приблизились на три десятка метров. Прозвучала команда «Гранаты!», и прогремели, сотрясая все вокруг, двести гранатных разрывов — смертоносное вступление к рукопашному бою.

3
«Максим» умолк. Первый номер Неонилин упал, обняв на прощание рукой горячий ствол пулемета.

Некоторые бойцы отряда залегли, не рискуя двигаться без поддержки пулемета.

Это промедление не входило в расчеты Шевцова, атака могла захлебнуться. Он подумал: «Залегли? Ладно… Но пусть считают, что они сделали это по приказу».

И капитан закричал одобрительно:

— Правильно! Молодцы, вовремя залегли…

Важно было не выпустить из рук управление боем и подчинить себе волю каждого бойца.

Зато, когда через несколько минут Шевцов поднял отряд в новую атаку, отставших не было.

4
В момент наивысшего напряжения, когда исход боя был еще неясен, в его разноголосицу ворвалась песня. Это было так неожиданно, непонятно — что произошло?

Пел Меньшенин. Его гибкий голос, гортанный и чуть хрипловатый, узнали все. Меньшенин, цыган по национальности, часто запевал на привале вполголоса народные таборные песни.

Сержант пел боевую песню «Горя огнем, сверкая блеском стали». Далеко был слышен сильный, хотя и прерывающийся голос.

И голос человека волшебно перекрыл все шумы боя. Даже пулеметная очередь не могла заглушить мелодии, которая все крепчала, подчиняла своей власти бойцов, вела вперед и объединяла их чувства в одном страстном и сильном порыве.

Песня, прозвучавшая в ту минуту, произвела магическое действие. Она придала силы уставшим, приободрила отставших, а идущим впереди прибавила дерзости.

Бой начал склоняться в нашу сторону. Снова заговорил «максим» — лейтенант Фалилеев залег за его щитком. Голубые мундиры повернули назад, а как меня уверял Меньшенин, «в спину, когда тикают, легче попасть»…

После боя Шевцов спросил у Меньшенина:

— Кто вас надоумил запеть во время рукопашной?

— Вы, капитан, — ответил охрипший Меньшенин, улыбаясь. — Сами поете в палатке, когда тяжело. И мелодии не помните, а стараетесь. Разве не правда?

Шевцов расхохотался, довольный проницательностью сержанта, и сказал:

— Что верно, то верно. Мелодий я сроду не помнил. Пел «на глазок». Когда-то наш взводный предупреждал на строевых занятиях: «Шевцову вступать в хор, только когда весь взвод распоется»…

5
Умелая тактика Шевцова уберегла в том бою отряд от больших потерь. Отряд добыл богатые трофеи, в том числе тринадцать станковых пулеметов, а автоматами обзавелись две трети отряда.

В одном из последующих боев Шевцов основательно запасся динамитом, минами. Теперь он получил возможность минировать дороги, подстерегать немецкие транспорты — колонны автомашин и обозы.

Отряд Шевцова приближался к линии фронта. В деревнях стояли сильные немецкие гарнизоны. Нельзя было, как прежде, снарядить подводу за провиантом к крестьянам. А кроме того, до поры до времени не следовало себя обнаруживать.

Две недели бойцы не ели ничего, кроме похлебки из недозревших ржаных зерен, собранных в поле, кроме черники, грибов, голубицы, брусники, щавеля.

Все чаще командир отряда Никон Шевцов делал в лесу остановки.

— Ну, товарищи, давайте закурим, — приглашал Шевцов после сигнала на привал и устало опускался на траву.

Сам он не курил, но всегда говорил «давайте закурим».

Курильщики доставали курево. Табаку они не видели уже давным-давно. Одни вялили и крошили липовый цвет, другие отдавали предпочтение хмелю, третьи остановили свой выбор на крапиве, четвертые раскуривали доселе невиданную злую траву, растущую на болоте. Пришлые люди называли эту траву «дукат».

Шевцов подымался после привала первым, и вслед за ним собирались в путь все.

Когда отряд устраивался в лесу на долгожданный ночлег, Шевцов обычно уходил с кем-нибудь на разведку.

Очевидно, поэтому он совсем выбился из сил, и однажды во время трудного марша у капитана пошла кровь из носа, из ушей.

Он постоял минут пять, прислонясь к сосне, затем подал знак двигаться.

Не успел он пройти сотни метров, кто-то коснулся его плеча. Шевцов обернулся. Сержант Драчук протягивал сухарь.

— Для вас берег. На черный день, — Драчук покраснел от смущения.

Две недели изголодавшийся человек носил в кармане припрятанный для командира сухарь и не прикоснулся к нему. Шевцову не хотелось обидеть Драчука, и он взял сбереженный сухарь.

Позже пожилой фельдшер Сорокин пытался всучить Шевцову четыре кусочка рафинада.

— Аварийный запас командования отряда, — соврал Сорокин.

— Вот и прекрасно! — сказал Шевцов. — Отдайте аварийный запас командования раненым.

Повозочный Гурьянов, человек богатырского телосложения, никому не сказавшись, ушел ночью из лагеря в деревню, подполз к немецкому часовому — тот стоял на мельничной плотине, — бесшумно снял его и принес комбату пачку немецких галет.

Шевцов дал Гурьянову нахлобучку за самовольный уход из лагеря, а галеты отдал Федяеву, раненному в лоб осколком гранаты.

Все услышали свисток капитана — протяжный свисток, какой в обращении у спортивных судей, какой можно услышать на футбольном матче.

Шевцов подал сигнал к атаке.

Все знали, что в ночной бой нельзя идти с криком «ура». Зачем позволять врагу стрелять в темноте более точно и по шуму определять направление прорыва?

Но сейчас капитан, вопреки правилу, отдал приказ наступать, не боясь шума. Как еще, если не русским раскатистым «ура» можно дать знать по ту сторону фронта, что здесь — свои?

Жаркий ночной бой — и отряд прорвался сквозь немецкие окопы.

Шевцов двигался к своим налегке. Двенадцать станковых пулеметов и большой запас взрывчатки он передал накануне партизанскому отряду товарища М. Партизаны с лесной опушки, обращенной на восток, поддерживали пулеметным огнем ночную атаку.

Рассвет застал Шевцова и его соратников за околицей деревни Южное Устье. Немцы бежали из деревни, так и не поняв, каким образом в тылу у них оказался батальон красных.

Капитан поднес бинокль к глазам и вгляделся вдаль. По проселку к деревне мчался конный разъезд.

Свои!

Впервые за два месяца руки Шевцова задрожали, стекла запрыгали и подозрительно затуманились.

Шевцов долго не отнимал бинокль от глаз. Он не хотел, чтобы его друг Николай Старостин, стоявший рядом, увидел слезы, они скатывались по давно не бритым щекам.

Дер. Южное Устьв. Глинковский район

Сентябрь, 1941

В ВЕРХОВЬЯХ ДНЕПРА

1. ВАЛЕНКИ И САПОГИ
Снег сохранился только на склонах холмов, обращенных к северу, в заброшенных окопах, в глубоких воронках. Он лежит там раскисший, ноздреватый, разъеденный мартовской чернотой.

На голой земле, на обочинах дороги видны белые коробки. Немцы выкрасили мины под цвет снега, саперы называют их «подснежниками».

За ночь вода в колеях, в копытных следах, в лужицах покрывается хрустящим ледком, но утром снова оттаивает.

Вешней воды столько, что она выступила из кюветов. На шоссе лужи, промоины, озерца. Слышно журчание ручейков.

Шоссе — в бесконечных объездах. На них указывают шесты с пучками соломы. Шесты похожи на метлы, воткнутые палками в грязь, в воду, в черный снег. Объезды ждут шофера, возницу, всадника, пешехода всюду, где саперы еще не успели разминировать дорогу или навести новый мост.

Неужто по этой вот автостраде мчались некогда машины из Минска в Москву и обратно? И почти сверхъестественно, что на легковой машине сюда можно было доехать от Москвы за какие-нибудь четыре часа! Вязьма, которую мы отбили вчера, стоит на 226-м километре шоссе. Почти полтора года шли полки этим многотрудным путем от Кубинки.

Немцы уничтожили все мосты на шоссе, ведущем из Вязьмы в Сафоново и Ярцево. Пролеты вывернуты наизнанку страшной силой взрывов, видны железобетонные внутренности мостов.

И машинам, и лошадям, и людям — всем достается на подъемах, на временных переправах, на съездах с шоссе. Моторы автомашин ревут так, что кажется, вот-вот надорвутся. И лошади в мыле, и люди вымокли от пота.

Фронт не может ждать, а здесь, в верховьях Днепра, время особенно дорого. Нужно успеть перебраться на западный берег до половодья, нужно успеть там закрепиться и запастись всем необходимым, чтобы Днепр, когда он разольется, не стал преградой на пути наступающих полков.

И машины, лошади, люди делают невозможное. Вопреки бездорожью и вешнему половодью они движутся вперед.

Тягач приходит на помощь трехтонке. Лошади берут на буксир «эмочку». Артиллеристы спешат на помощь батарейным лошадям — упираются плечами в орудийный щит, хватаются руками за лафет, за ствол орудия, за спицы колес. Еще дружный толчок, еще усилие, еще одно вездесущее и обязательное «раз, два, взяли!» — и орудие выкарабкивается из липкого месива на твердый грунт. Все — и лошади, и люди — облегченно вздыхают.

Батарею то и дело обгоняют автомашины. На машинах ящики со снарядами, укрытые хвойными ветками, ящики с консервами, лопаты, мины, тюки новых шинелей, колючая проволока, понтоны, кухонные термосы и снова ящики со снарядами.

Вот машина, доверху нагруженная касками, выкрашенными в зеленый цвет. Скольких бойцов убережет от пуль и осколков этот груз!

Следом за касками на передний край спешат сапоги и ботинки. Их в машине столько, что, кажется, хватит обуть целый батальон. А навстречу трехтонке с обувью идет грузовик, поверх бортов, что называется «под завяз», груженный валенками; их везут с фронта на летний покой. Валенки истоптаны в маршах и переходах, иные порыжели у печей и костров.

Машина с валенками останавливается у обочины, уступает дорогу машине с кожаной обувью.

Два времени года встретились на фронтовой дороге!

— Ты что же, служивый, припозднился? — строгим тоном спрашивает старшина, восседающий на валенках. — Весна уже в полной форме.

— А мы ее догоняем! — весело отзывается белобрысый красноармеец, восседающий на машине с сапогами.

— Как бы с тобой, служивый, конфуз не приключился. Не догнал, зато согрелся!.. — голос старшины доносится уже издали, машины успели разминуться.

Боевые действия идут в трудную пору гололедицы, студеной слякоти, вешнего паводка — на стыке зимы и весны.

Фронт на ходу меняет валенки на сапоги, сани на подводы, лыжи на лодки, пулеметные волокуши на тележки, тулупы на шинели, «веретенку», которую любит оружие в морозы, на обычное ружейное масло.

2. ЗОНА ПУСТЫНИ
Леденящим рассветом мы добрались до Вязьмы.

Немцы взорвали город — квартал за кварталом, дом за домом. Разрушили мосты и мостики, спилили телеграфные столбы, прострелили бронебойными пулями на нефтебазе баки, цистерны и бочки, искорежили стрелки на железнодорожных путях, подорвали рельсы на стыках, заминировали улицы.

И радость победы омрачена тем, что у нас не хватило сил, а может быть, и умения раньше расправиться с палачами, которые сиднем сидели здесь полтора мучительно долгих года после разгрома под Москвой.

Двести двадцать шесть километров отделяют Вязьму от столицы — медленные, обугленные, кровопролитные километры.


Вязьма в каменном прахе. Центр города — сплошная каменоломня. С таким же адским прилежанием палачи разрушили в свое время Истру, Медынь, Юхнов, так же превратили их в каменные пустоши, тихие и печальные, как кладбища.

В центре Вязьмы немцы устроили кладбище, пожалуй, самое обширное из всех, какие мы до сих пор видели, еще более густонаселенное, чем в Малоярославце, у монастыря под Боровском, под Рузой, в Можайске, в деревне Петушки, у Зайцевой горы.

Фашисты сделали все возможное, чтобы «зона пустыни» распространилась на десятки километров вокруг Вязьмы. И если некоторые деревни все-таки остались в живых — это заслуга наших передовых рот, которые настигли минеров и факельщиков. А на многих участках немцам удалось оторваться и отойти без потерь.

По шоссе бредет девушка в зеленом платке и короткой шубейке. Она тащит за собой салазки с пожитками. На шоссейном гравии салазки сразу потяжелели. Сзади, утопая по щиколотку в дорожной грязи, плетется девочка лет семи. Силясь помочь, она подталкивает салазки.

На подъеме, когда девушка остановилась, чтобы отдышаться, ее догнал батарейный обоз.

— Куда путь держите, барышня? — спросил сивоусый, по-зимнему закутанный в тулуп.

— Домой. В Холмино.

— Издалека шагаете?

— Издалека. Из Егорьевского леса. — Девушка никак не могла отдышаться. — Туда много девчат сбежало из деревень. Больше месяца прятались.

— Ну что же, подвезем.

Ездовой остановил лошадей, соскочил с зарядного ящика.

Прежде всего он взял на буксир салазки, затем посадил на сиденье зарядного ящика девочку, уступил свое место старшей сестре, а сам зашагал по дороге.

Скоро весь батарейный обоз знал, что девочку зовут Светланой Шишмаревой, или, проще говоря, Веточкой, что ей семь лет, что папа ее танкист и живет на Ленинградском фронте, что едет она с сестрой Марусей.

Маруся Шишмарева назвала сожженные деревни, мимо которых сегодня прошагала. В Васильевке и Старом Жабине фашисты свезли в кучи весь колхозный инвентарь и устроили костры из сеялок, граблей, лопат, косилок, веялок, телег.

Мало того, что крестьяне голодали, жили под открытым небом или в хлевах, конюшнях, банях. Фашисты хотели, чтобы люди остались без крова, голодали и после их ухода…

К концу дня мы опередили армейские, дивизионные, полковые тылы и догнали передовую роту.

Саперы лейтенанта Сахарова шагали с миноискателями в руках.

Когда ровное гудение в наушниках сменилось прерывистыми звуками, сапер Высоцкий остановился, внимательно посмотрел под ноги и нагнулся. Так и есть — еще одна противотанковая мина. Через несколько минут она лежит обезвреженная на краю шоссе. Это сто пятьдесят шестая мина Высоцкого за дни наступления.

На коротком привале лейтенант Сахаров прочел саперам письмо девушек. Немцы угнали с собой девушек из деревни Полозово, письмо было прибито к двери крайней избы.

«Доброе утро, а возможно, темный вечер! Здравствуйте, дорогие наши братья, доблестная Красная Армия! Шлет Вам привет молодежь Смоленской области. Дорогие товарищи, не осудите нас — мы не в состоянии вырваться из рук фашистов. Такой строгий присмотр за нами, что жуть, а в руках у нас нет никакого горячего оружия. Товарищи, остерегайтесь мин, особенно на шоссе Москва — Минск, и догоняйте нас скорее».

К письму был приложен листок со схемой расположения мин на околице деревни Полозово.

В этом незамысловатом чертеже не было ничего насущно полезного для лейтенанта Сахарова, так как деревня Полозово уже осталась позади. Тем не менее он бережно спрятал письмо и чертеж в планшет.

Прослушав письмо, саперы поднялись с привала раньше времени.

Дорога стремится строго на запад, и закатное солнце ныряет под шоссе, до горизонта расцвеченное розовыми лужами.

3. СТАРИК С КРАСНЫМ ПЛАТКОМ
Терентий Иванович Бакашев вышел на дорогу в предутренний час, как только в деревне отгремел бой.

Старик живет у самой околицы, во второй избе с краю. Вчера он, в очередь с внучкой Маришей, наблюдал из окошка за немецкими минерами. И вот сегодня на рассвете старик поспешил к взорванному мосту. Он хотел предупредить бойцов о минном поле, которое тянулось слева от крайнего сарая до рощицы.

Терентий Иванович шагал по дороге, зажав в руке красный платок, мобилизованный у своей старухи «для военной надобности». Вдали гремели короткие очереди и одиночные выстрелы, они удалялись на запад.

Терентий Иванович долго стоял на пригорке и наконец увидел недалеко, у поворота дороги, наших бойцов. Рота была еще за полкилометра, а Терентий Иванович кричал: «Сыночки!» — и махал платком.

— Полтора года ждали, полтора года… — все, что сумел сказать старик подошедшим бойцам.

Впереди шагал старший лейтенант. Он был небрит, темен лицом и забрызган дорожной грязью до воротника шинели.

— Ты что же, отец, движение здесь регулируешь?

— Так точно, — ответил старик, вытягиваясь по-военному, и представился: — Житель деревни Полозово, Бакашев Терентий Иванович, отец краснофлотца Петра Бакашева. Сторожу вот минное поле. Чтобы кто-нибудь из своих не заблудился…

Терентий Иванович обстоятельно рассказал старшему лейтенанту, где заложены мины, а где можно ходить без опаски, не глядя под ноги.

— Вот досада, — сказал старший лейтенант. — Саперов не видно поблизости. Хорошо бы тут маяков поставить, чтобы…

— А ты не сомневайся, сыночек, — перебил старик. — Я здесь останусь за регулировщика. Если кто напрямик по полю пойдет — помашу старухиным платком и голос подам.

— Добре, — согласился старший лейтенант и пожал руку старику. — Бывай здоров, отец.

Терентию Ивановичу еще многое хотелось рассказать старшему лейтенанту, его бойцам и многое от них услышать.

Но рота торопилась вперед, и Терентий Иванович понял, что сейчас не время для подробного разговора.

Когда бойцы уже отошли метров полтораста, Терентий Иванович спохватился и закричал вдогонку:

— Петр-то мой… на Дальнем Востоке!.. Третий год в подводном плавании. Слышите?..

Но бойцы были далеко, а Терентий Иванович кричал против ветра, и никто его не услышал, не оглянулся.

Терентий Иванович печально махнул рукой и остался стоять на месте.

Зябко было старику в этот колючий мартовский утренник. Он выбежал из дому налегке, забыв надеть под кафтан пиджак, повязаться теплым шарфом, без варежек.

Внучка Мариша несколько раз прибегала к мосту: сперва принесла деду варежки, затем забытый им самосад, затем три вареных картофелины.

Терентий Иванович стоял на посту с гордым достоинством. Он дождался саперов и, пока те делали свое тяжелое и точное дело, указывал дорогу машинам, провожал мимо минного поля противотанковые пушки, давал какие-то советы повару полевой кухни — каша в ней варилась на ходу…

Вчера саперы отстроили мост, и он радует глаз белизной свежеобструганных перил, в то время как бревенчатый настил уже покрыт слоем дорожной грязи и раскисшего черного снега.

Сегодня на пригорке у моста стоит регулировщик с желтым флажком.

4. ВОЗВРАЩЕНИЕ К ЖИЗНИ
Со вчерашнего вечера над деревней стоит тяжелый смрад пожарища.

Немецкие факельщики не успели доделать свою зловещую работу, как в деревню ворвались разведчики лейтенанта Григоренко. В дымной духоте прозвучали гранатные разрывы, очереди ручного «дегтярева», выстрелы, крики, стоны. Факельщики убежали, но избы, подожженные их руками, пропахшими керосином, горели яркими кострами и не позволили поджигателям скрыться безнаказанно в ночной темноте. Трупы факельщиков лежали на снегу, на талой земле, освещенные заревом, которое и принесло им гибель.

Немцы успели поджечь одиннадцать изб. Остальные избы дождались хозяев, но во многих семьях не досчитываются теперь кого-нибудь из близких.

Пустошка прижалась к большаку, и, наверное, потому в избах особенно тесно. Дома битком набиты недолгими постояльцами.

Русская печь в избе Снетковых так завешана портянками,обмотками, так заставлена сапогами и ботинками, что и штукатурки не видать.

Еще не все избы обитаемы сегодня, иные заминированы фашистами. В одной избе уже подорвались несколько человек, из тех, кто искал ночлега.

На узлах, вытащенных из погреба, сидит под открытым небом семья колхозника Деянова. Ждут, когда саперы осмотрят их пустую избу. Высокий худощавый сапер, густо заросший черной щетиной, поднялся с миноискателем на крылечко. Он внимательно оглядел дверную щеколду, порог, притолоку, осторожно потянул на себя дверь и ступил в прихожую, приглядываясь к половицам.

Прошло минут пятнадцать, наверное, они показались вечностью Пелагее Ивановне Деяновой с ребятишками.

Наконец сапер появился на пороге. Наушники миноискателя он снял, а в каждой руке держал по черному металлическому диску. Сапер презрительно бросил диски на землю — кому страшны мины без взрывателей, обезвреженные и присмиревшие!

— Можно занимать квартиру, — сказал сапер весело и сдвинул каску на затылок.

На лбу его блестели капельки пота. Белозубая улыбка мгновенно омолодила давно не бритое лицо. Сапер зашагал к плетню, за которым сидели на узлах с домашним скарбом и терпеливо ждали ребятишки, и предложил Пелагее Ивановне:

— Помочь, что ли…

Деянова шла за сапером, и слезы текли по ее темному от печали и копоти лицу…

Когда семейство Деяновых обосновалось в избе, сапер закинул за плечо винтовку, взял свой миноискатель и сказал:

— Счастливо жить да поживать. И хозяина дождаться с войны. А мне пора. Как бы от своих не отстать…

Пелагея Ивановна не сказала ни слова, но достаточно было взглянуть на ее лицо, чтобы увидеть меру благодарности.

Сапер спешил к товарищам, которые разгуливали с миноискателями на другом краю деревни. Перед тем как попрощаться с Деяновыми, он взглянул на черные диски, которые валялись у крылечка на талой земле. То были сто пятьдесят седьмая и сто пятьдесят восьмая мины, обезвреженные сапером Высоцким за дни наступления.

Восточнее и западнее Вязьмы

5—14 марта 1943

СВИДАНИЕ С ЕЛЬНЕЙ

Я увидел Ельню после двухлетней разлуки. Все такой же стоячей казалась вода в мутной мелководной Десне, которая берет начало в окрестностях города. Десна в Ельне похожа не столько на могучий приток Днепра, сколько на ручеек, который под силу форсировать курице.

Ельня, разрушенная еще летом 1941 года, выглядела печальнее, чем прежде. К старым руинам прибавились новые.

Вряд ли в нашей стране есть второй такой многострадальный город. Трижды в Ельню входили немцы, и трижды мы выбивали их оттуда.

Вспомнился не по-сентябрьски душный вечер без малого два года назад, когда полки Некрасова, Батракова, Утвенко первыми ворвались в город после кровавых боев.

Безвестный политрук вскарабкался на крышу двухэтажного дома райкома ВКП (б) и под огнем водрузил красный флаг.

«Передаю привет трудящимся города Ельни, — значилось в записке, прибитой к входной двери райкома. — Город освобожден от фашистских банд сегодня, 5 сентября 1941 года, в 19 часов 30 минут вечера. На здании райкома водружен красный флаг. Политрук…»

Следовала неразборчивая подпись.

Может, потому так врезалась в память Ельня, что это был первый город, который нам, хотя и не надолго, удалось отбить в 1941 году у врага. Тогда немцы превратили Ельню в плацдарм, откуда готовили удар на Дорогобуж, Вязьму и дальше на Москву. И понятна та радость, с которой вся страна встретила наш мощный контрудар в то горькое лето, скудное победами.

Руины. Пепелища. Спиленные телеграфные столбы, косо висящие в проволочных тенетах. Памятник Ленину, расстрелянный из пулемета. Городской театр, превращенный в конюшню. Исколотый кинжалом портрет Пушкина в местном музее. Затоптанные грязными сапогами ноты, рукописи Глинки, уроженца этих мест. Все было исковеркано, загажено, разбито, изуродовано, разорвано, разрушено.

Единственное, что фашисты соорудили в городе, — кладбище. Дважды за месяц им пришлось прирезать к кладбищу землю, пристраивать ограду, уплотнять мертвецов. Вперемешку с касками на кладбище валялось множество глиняных горшков и мисок. Немцы издали приказ, по которому местные жители обязывались снести на кладбище для украшения могил горшки с геранью и другими комнатными цветами. Несколько жителей было расстреляно за нарушение приказа.

В середине сентября 1941 года линия фронта проходила под городом, и немцы методически били по нему из тяжелых орудий. Вечерами в подвале райкомовского дома собирались на ночлег партийные, советские, комсомольские работники. Здесь решались насущные вопросы жизни города, здесь возникали первые планы его восстановления. Уже тогда были озабочены тем, чтобы запечатлеть в памяти города героические даты и имена. Одну улицу решили назвать улицей Пятого сентября (день освобождения города), другой улице решили присвоить имя Павла Устинова, коммуниста, заведующего детским домом. Павел Устинов стал командиром истребительного отряда и пал от пули на Пролетарской улице.

Однако всем этим планам и проектам не суждено было исполниться. В начале октября 1941 года Ельня во второй раз увидела своих ненавистных постояльцев.

Весной 1942 года на подступах к Ельне бились партизаны. Но вскоре они должны были отступить в леса перед железной силой танков.

И вот наконец сегодня Ельня снова возвращена к жизни, на этот раз навсегда.

Я объехал весь город из конца в конец и вновь побывал на немецком кладбище. Перед уходом фашисты спилили березовые кресты. Они намеревались сровнять могилы с землей, но не успели этого сделать. Да и вряд ли в том был смысл, потому что на площадях, улицах, на вокзальных путях и берегах Десны — всюду сегодня возникли немецкие кладбища и погосты…

Валяется в дорожной пыли немецкая табличка «Поперечная улица», улица снова называется Первомайской. Сожжены на бирже труда списки юношей и девушек, которых ждала немецкая каторга. Со здания райкома ВКП(б) сорвана вывеска «Солдатский дом», над райкомом вновь развевается красное знамя.

И хочется думать, что тот безвестный политрук жив, здоров, воюет, что он снова пришел сюда в числе освободителей и повторил свой подвиг.

Ельня

31 августа 1943

ДЫМ В КАБИНЕ

Дым проник в кабину, дышать стало нечем, и захотелось сорвать с головы потяжелевший шлем, будто именно он затруднял дыхание.

Мартынов дернул за красную рукоять справа от сиденья и сорвал колпак. Когда летчик срывает колпак со своей кабины, то подает последний сигнал бедствия.

Морозный воздух, плотный, как лед, ворвался в кабину горящего самолета и ударил в лицо.

Мартынов и его штурман Армашев были очень близко от линии фронта, но летели еще над территорией, занятой врагом, и потому считали что парашюты им противопоказаны. Может, все-таки удастся дотянуть до своих? Ведь несколько минут лету, всего несколько минут — и машина перетянет через линию фронта.

Но огонь уже перекинулся по бензопроводке к правому мотору, и тот задымил багрово-черным дымом. Пламя заплясало на плоскости, знойный чад обжигал дыхание пилота и штурмана.

Мартынов и Армашев объяснялись при помощи рук: когда четыре «Фокке-Вульф-190» атаковали «Петляков-2», изрешетили его пулями, отказало переговорное устройство. Однако напоследок Мартынов услышал сообщение штурмана:

— Бомбы сбросил.

Семьсот килограммов взрывчатки были точно обрушены на скопление автомашин у моста, и машины разметало во все стороны, как игрушечные.

Сперва Мартынов изо всех сил тянулся за восьмеркой своих бомбардировщиков — они направлялись домой, на свой аэродром, — но потом передумал и отвернул в сторону. Сейчас лучше не пристраиваться к своим, чтобы не навести на их след противника. Мартынов представлял себе, какой шлейф черного дыма тянется за его искалеченной машиной.

Внизу виднелся бескрайний лес с редкими полянами и прогалинами. Ни одной подходящей посадочной площадки! Впрочем, они пока еще не собирались садиться.

Армашев то и дело с тревогой всматривался в карту, тыкал в нее пальцем, указывал пилоту точку, над которой они находятся.

Наконец Армашев поднял руку, растопырив пальцы, и Мартынов понял, что их отделяют от линии фронта пять километров, всего пять километров!

Но было уже поздно. Мартынов до отказа перекрутил штурвал влево — все равно машина валилась вправо. Затем правая плоскость, вся в огне, начала разламываться. Оба поняли, что это — конец.

Мартынов выключил моторы над самыми верхушками елей и начал планировать на заснеженную поляну, белевшую неподалеку. Шасси Мартынов не выпускал, он решил подставить под удар крыло и тем самым смягчить падение самолета.

Снег на поляне лежал глубокий, машина проскользила немного, зарылась в снег и остановилась.

Армашев, который сидел позади пилота, могучим плечом уперся в спинку переднего сиденья и крепко обхватил Мартынова за грудь, чтобы того не бросило о доску приборов или о прицел.

Даже в момент страшного удара о землю Мартынов не выскользнул из этих дружеских объятий.

Колпак был сорван, и потому кабину всю, до краев, забило снегом. Он засыпал летчиков с головой. Выкарабкались почти одновременно.

Их оглушила неслыханная лесная тишина.

— Жив?! — воскликнул Мартынов тоном вопроса и счастливого утверждения, когда Армашев вслед за ним выпрыгнул из кабины в глубокий снег.

— Кажется, не умер, — солидно пробасил Армашев.

Оба огляделись, торопливо отстегнули парашюты и заторопились к лесу, увязая по пояс в снегу.

Оба проклинали глубокий снег, тот самый снег, который спас их, потому что самортизировал удар о землю.

С минуты на минуту могли взорваться баки с горючим, а кроме того, нужно было как можно скорее спрятаться от назойливого немецкого истребителя. Он сопровождал смертельно раненный пикировщик, а сейчас кружился над горящим самолетом. Фашист, наверное, расстрелял бы их сверху, но у него кончились боеприпасы. Это стало ясно Мартынову и Армашеву еще в воздухе.

Они отползли от горящего самолета метров триста, укрылись за деревьями и, шумно дыша, стали наблюдать за машиной.

«Фоккер» еще кружил над местом посадки — фашист заметил, что экипаж спасся и скрылся в лесу. Может, хотел навести на их след погоню.

Впрочем, следы видны и без подсказки с воздуха. Прямо-таки траншею вырыли они в снегу, когда продирались к лесу!

Летчики поспешно углубились в лес.

Не успели они отползти-отшагать-отбежать и полукилометра, как раздался сильный взрыв — пламя дошло до центрального бака.

Как по команде, обернулись назад, увидели дым за хвойным частоколом. Оба горько вздохнули, а Мартынов вспомнил:

— И бортовой паек сгорел.

В зеленом ящике на борту самолета остался их неприкосновенный запас — мясные консервы, галеты, сахар, шесть плиток шоколада. Об этом сказочном богатстве не раз вспоминали летчики во время скитаний в прифронтовых лесах.

Мартынов не дотянул до линии фронта каких-нибудь три с половиной километра. Казалось бы, рукой подать! Но большим, бесконечно большим оказывается такое расстояние, когда земля изрыта вражескими окопами и траншеями.

Армашев не мог, прячась в лесу, видеть окопы и траншеи. Но он видел их сверху, он знал, что на этом участке фронта у немцев очень разветвленные линии траншей, что у них есть и вторая и третья линии обороны. Фронт западнее Думиничей уже несколько месяцев стоял без движения, и нетрудно представить себе, как обжились немцы в лесу, как окопались на опушках и в поле.

У летчиков были при себе лишь пистолеты, по восемь патронов, да еще по семь — в запасных обоймах. Хоть бы парочка гранат! Значит, нужно, не ввязываясь в драку, незаметно пробраться мимо немецких позиций, пройти через проволочные заграждения и минные поля к своим.

Выпрыгивая из самолета, Армашев успел засунуть за голенище своего унта пятикилометровку. На карте такого масштаба пять километров земной поверхности улеглось в один сантиметр. Скверный, прямо скажем, помощник при блуждании по лесу. Но без карты еще хуже.

Армашев привык сверяться с пятикилометровкой, глядя на землю сверху, через прозрачный пол кабины. А сейчас приходилось «прокладывать курс», ползая по глубокому снегу, ориентиром служили только заснеженные верхушки елей над головой.

Пусть бы еще ухудшилась видимость, пусть бы пошел густой снег! Снегом замело бы их следы.

Первую ночь отлеживались в снегу, под обрушенной елью. Видимо, снаряд срубил эту ель недавно: мохнатая хвоя еще не осыпалась. В поверженной на снег ели удалось неплохо замаскироваться.

Где-то на лесной опушке раздавались окрики немецких часовых, строчили автоматы и пулеметы, загорались и гасли ракеты, а на востоке тревожно вспыхивали зарницы и сполохи переднего края.

Утром поползли на восток, но несколько раз едва не столкнулись лицом к лицу с немцами — ими кишел лес.

Очевидно, дорогу к линии фронта следовало искать где-то в другом месте, а не здесь, где немецкая оборона распространялась на большую глубину.

Голод еще не давал себя знать, может, потому, что у Армашева оставалось несколько папирос, но обоих мучила жажда. Сколько ни ешь пресного, безвкусного снега — все пить хочется.

Как-то метрах в двадцати от летчиков, залегших в сугробе, прошел по тропке фашист с двумя ведрами воды. Мартынов уже готов был наброситься на фашиста и отнять у него воду, но благоразумие все-таки взяло верх.

На третьи сутки лесных блужданий летчики набрели на кустик калины, который рос у входа в немецкий блиндаж. Ягоды алели на оголенном от листьев кустике, как капли крови. Летчики завороженно смотрели на ягоды. Армашев несколько раз принимался пересчитывать ягоды, но каждый раз сбивался со счета.

Из блиндажа тянуло пахучим дымком. По тропинке туда и обратно прошел немец, но Мартынов все-таки пополз к кусту. Армашев поставил пистолет на боевой взвод и приготовился прикрыть вылазку друга.

Все обошлось благополучно, и через несколько минут Мартынов вернулся, зажав в руке ветку калины.

Странно: когда Армашев с вожделением глядел издали на калину, ему казалось, что ягод больше. Может, переспелые ягоды осыпались, когда Мартынов обламывал куст? Или у наблюдателя от голода двоилось в глазах?

Они насчитали восемнадцать ягод. Хорошо, что четное число — легче делить. Итак, по девять ягод на брата.

До сих пор Армашев не знает, действительно ли так сладка вымороженная калина, или ему это тогда показалось. Он тщательно разжевал мякоть каждой ягодки, разгрыз и заглотал косточки.

На пятые сутки, к вечеру, они, обходя немецкие укрепления, набрели на безлюдную траншею. В траншее стоял зачехленный пулемет, пулеметчиков поблизости не было видно. Может, это ложный передний край противника? А может, солдаты ушли греться, полагаясь на соседей?

Засиживаться в траншее опасно. Летчики шепотом посовещались и поползли вперед.

Вскоре они добрались до нейтральной полосы между нашими и немецкими окопами и зарылись в сухой валежник.

Огневые точки немцев остались за спиной. Теперь летчики лежали под перекрестным огнем. Когда начиналась перестрелка, пули свистели над головой. Наши пулеметы вели дуэль с немецкими и, очевидно, уже пристрелялись друг к другу. Ничейная земля не подвергалась обстрелу.

Не потому ли она так пустынна, что заминирована? Армашев высказал такое опасение, но Мартынов небрежно отмахнулся и возразил: противотанковая мина не сработает, ей нужно давление побольше. А от противопехотной убережет глубокий снег.

Армашев лежал и глядел назад. Он внимательно наблюдал за расположением огневых точек противника, потом подумал: «Свои огневые точки тоже следует знать. Ну хотя бы для того, чтобы не попасть под пули, когда поползем вперед».

Валежник был дубовый, и сухие листья еще держались на ветках. Армашев оторвал край карты, накрошил листьев и с наслаждением закурил, пряча цигарку в рукав. Сделал несколько затяжек и Мартынов.

Товарищи дождались темноты, разгребли гостеприимный валежник и двинулись вперед. Благополучно миновали пустынный перелесок. Время от времени немцы пускали ракеты, и тогда Мартынов и Армашев падали ничком в снег.

Они все дальше уходили от этих ракет. И вот ничейная земля осталась за их спинами. Они перелезли в темноте через колючую проволоку, сильно ободрав при этом руки.

— Ну, Михаил Иванович…

— Ну, Григорий Иванович…

— Кажется, пришли домой?

— Порядочек!

Товарищи повернули или, говоря штурманским языком, «довернули» вправо, туда, где в полутьме показались очертания каких-то домов.

Вышли на окраину пустой, будто вымершей деревни.

— Может, переночуем в снегу? — предложил Армашев. — Еще свои подстрелят, не ровен час.

— Ну нет. Я хочу сегодня чаю напиться, — сказал Мартынов.

Он попытался вслед за Армашевым перепрыгнуть через траншею, но не рассчитал сил и свалился в нее. Армашев принялся вытаскивать товарища. Возню услышали в нашем боевом охранении. Раздался сухой щелк затвора и строгий окрик:

— Стой, кто идет?

— Свои, свои идут, а вернее сказать, ползут! — заорал Мартынов, не помня себя от радости. — Такие свои, что дальше некуда. Что же ты, своих не узнал?

— Пароль?

— Тоже нашел что спрашивать! — Мартынов артистически выругался. — Да что мы, друг ситный, сегодня из дому, что ли?

И такая неуемная, заразительная веселость звучала в каждом слове Мартынова, что часовой уже более доверительно спросил:

— Да кто вы такие?

— Из разведки явились. — Мартынов снова выругался, так сказать, от полноты чувств.

— Ругаться по-русски ты, браток, не разучился. Сколько вас там?

— Двое.

— А нашумели на целый взвод!

— Попробовал бы ты пять суток шептаться да на цыпочках ходить — еще не так заорал бы на радостях!

Минуту спустя их под конвоем вели для «удостоверения личности» к какому-то капитану.

— Вовремя, однако, я растянулся там, возле траншеи, — усмехнулся Мартынов и подтолкнул своего спутника. — А то бы нас обязательно подстрелили. И жаловаться было бы некому…

Через четверть часа летчики сидели в землянке пехотного капитана в чужих полушубках, в чужих валенках и, обжигаясь, прихлебывали чай из кружек. Пехотный капитан не уставал сокрушаться, что фляжка у него пустая и гости не могут согреться чем-нибудь более существенным.

В углу около печки лежали в куче мокрые унты, комбинезон и реглан — от них густо подымался пар.

— Не понимаю только, как вы уцелели! — удивлялся капитан. — Два минных поля прошли. Немецкое и наше. Ничего не понимаю!

Дымящиеся кружки уже пошли по второму кругу, а капитан все еще всплескивал руками и от удивления не мог усидеть на месте.

— Снег глубокий выручил, — засмеялся Мартынов. — Русская зимушка-зима о нас позаботилась.

Если не считать той калины, товарищи не ели шесть суток, но голода не чувствовали. Волчий аппетит пришел позже, когда они обогрелись и выспались.

Расставаясь с гостеприимным комбатом, Армашев не забыл оставить ему карту, на которую нанес план немецких укреплений. Он указал огневые точки противника, обозначил ложный передний край его обороны.

В качестве наземного разведчика флаг-штурман полка бомбардировщиков Армашев выступал впервые. Однако, судя по лицу пехотного капитана, штурман со своей задачей справился.

Полотняный Завод

Апрель, 1943

ДВА ГОДА СПУСТЯ

Фронт за последние дни ушел вперед, и теперь можно, уже не секретничая, сказать, что 2 сентября 1943 года командный пункт 222-й дивизии находился в березовом леске, близ деревни Клин.

Пусть календарь не отметил этого дня красным цветом, пусть не было торжественного заседания с президиумом и речами — все-таки это был подлинный праздник, один из самых знаменательных дней в истории дивизии, дата, полная глубокого и сокровенного смысла.

В этот день саперы собрались было, как всегда на лесном новоселье, рубить деревья, копать трудную землю, оплетенную корнями, мастерить блиндажи, укладывать бревна в несколько накатов.

Но сапер Николаев обследовал опушку леса и доложил своему командиру Платонову, что в лесу обнаружены вполне пригодные добротные блиндажи.

— Еще бы! — сказал Платонов с гордостью, которой не хотел скрывать. — Мои саперы плохо строить не умеют…

Два года назад без малого в этом березовом леске, близ деревни Клин, располагался штаб 222-й дивизии!

Здесь, в верховьях Десны, дивизия приняла первые бои, здесь дивизия держала оборону в тяжелые дни августа и сентября 1941 года.

Немцы бросили против дивизии танки из группы Гудериана. В те дни наши бойцы еще не носили в сумках противотанковых гранат, не видели противотанковых ружей, и даже бутылка с самовоспламеняющейся жидкостью КС была тогда в диковинку. Истребители танков пользовались простыми бутылками с бензином. К горлышку бутылки привязывался фитилек. Нужно было чиркнуть спичкой и зажечь фитилек в самую страшную минуту боя, и сделать это руками, не знающими дрожи, а потом уже с силой швырнуть занявшуюся огнем бутылку и разбить ее о броню танка.

Непреклонного мужества у бойцов подчас было больше, чем умения воевать с танками, но и в то лето немецкие танки горели дымными кострами у истоков Десны.

Летом 1941 года немцы еще ходили в психические атаки. Но нервы у бойцов были крепкие, глаза — зоркие, руки, лежащие на спусковых рычагах, — сильные, так что «психов» встречали убийственным огнем и обращали в бегство. Бывало, артиллеристы дивизии били прямой наводкой из тяжелых орудий по колоннам немецкой пехоты.

У деревни Натальино, в том месте, где лощина поворачивает к югу, немцев, шедших в атаку во весь рост, встретили кинжальным огнем наши пулеметы. В тот памятный день, 28 сентября 1941 года, на поле сражения близ Натальино осталось больше тысячи убитых фашистов. Дорогой ценой заплатила 268-я немецкая пехотная дивизия за попытку смять нашу оборону.

В жестоких боях прославился полк майора Мещерякова, и тогда же пал смертью храбрых сам командир полка, общий любимец. В разгар боя Мещеряков помчался верхом в батальон. Он выскочил на своем сером коне из деревни Починок. А на крыше крайнего сарая спрятался немецкий автоматчик. Он срезал всадника очередью.

Мещерякова похоронили в деревне Петуховке второпях, без особых почестей, потому что кругом еще гремел бой, и лучшим венком на могилу командира была тогда победа в бою, который сам он не успел довести до конца.

Вскоре немцы заняли Петуховку. Но когда бойцы и офицеры узнали, что там похоронен командир, два батальона бросились в контратаку, и не было в этом бою меры их упорству и ярости. Петуховка была отбита. Из свежей могилы вырыли прах Мещерякова и перевезли его дальше на восток, в селение Буда-Завод, где и предали земле.

Поставить памятник на могиле Мещерякова не успели. В начале октября панцирные колонны немцев загрохотали на шоссе, большаках, проселках, прорываясь на восток. Дивизия отступала.

Поздняя осень застала ее на реке Наре, там шли кровопролитные бои. Не забыть радостных дней декабрьского наступления, побед, добытых под Наро-Фоминском, под Вереей. Об этих боях рассказывает Александр Васильевич Казначеев, взявший на себя обязанность дивизионного летописца.

Впереди дивизию ждало много невзгод, тяжелых боев, но путь ее неизменно лежал на запад. И вот путеводная звезда победы привела ее 2 сентября 1943 года снова на берега Десны, на старые позиции, к блиндажам, которые соорудили когда-то в этом березовом лесу работящие саперы.

Штабной лейтенант ходил из блиндажа в блиндаж и раздавал офицерам полка новые листы карты-полуверстки. В дни наступления картами запасаются впрок. На них значатся деревни, которые предстоит отвоевать, реки, которые предстоит форсировать, большаки, которые предстоит перерезать огнем или «оседлать».

Нет лучше карты, чем полуверстка — подробная, обстоятельная, словоохотливая! Масштаб самый что ни на есть пехотный. Два сантиметра на карте равны одному километру на местности.

Я посетовал вслух на свою карту, полученную в штабе армии. Она вчетверо мельче — в каждый сантиметр бумаги втиснуто два километра земли. Карты такого масштаба любят штурманы самолетов, а для прогулок в батальоны это не очень надежный спутник. Как же тут не позавидовать другим офицерам?

— Возьмите мою, — неожиданно предложил майор Семенихин.

Я вопросительно посмотрел на Семенихина — кто же отдает свою карту? Но Семенихин не спешил рассеять мое недоумение. И лишь после длинной паузы сказал, доверительно понизив голос, будто хотел сообщить нечто, не подлежащее широкой огласке:

— Я ведь еще ту, старую карту храню. Первый наш рубеж! Два года возил с собой. Будто чувствовал, что придется еще раз воевать в этих самых местах.

Семенихин достал из планшета и развернул старую, истрепанную на сгибах, испещренную отметками карту двухлетней давности.

— Ну вот, — сказал Семенихин, разглаживая карту ладонью. — На Десну вернулись. Государству свой долг отдали. Теперь наша дорога — на Смоленск!..

В сумерки лейтенант Королев шагал по деревне Клин, откуда немцы были выбиты накануне. Из старенькой избы выбежала женщина.

— Сынок!

Королев пристально вгляделся в ее лицо:

— Марфа Григорьевна!

Потом он посмотрел на избу и все вспомнил…

Два года назад Королев, тогда еще рядовой боец, стоял на постое у колхозницы Марфы Юрковой. Она вышла напоследок проводить Королева, его товарищей, перекрестила их на дорогу, долго стояла у завалинки и печально, без упрека глядела вслед отступающим.

— Да ты как будто в командиры определился? — удивилась Марфа Григорьевна.

Королев молча кивнул.

— Хорошее дело. Ты уж прости, не знаю, как тебя величать теперь. Мы, старухи, не обучены погоны разбирать — кто к кому относится.

Тут же, на пыльной деревенской улице, возле избы Юрковой, тесным кружком обступили Королева крестьяне.

— Давно в новой дивизии воюешь? — поинтересовался старик в прохудившемся пиджаке и в лаптях.

— Зачем в новой? Нам, папаша, и в старой хорошо.

Радость была еще больше оттого, что в Клин вернулись живыми и невредимыми бойцы, офицеры, знакомые жителям еще по лету 1941 года.

Несколько женщин плачут, но это слезы радости после долгой разлуки. Многие на Смоленщине уже успели оплакать своих сыновей, ушедших на войну два года назад, а сейчас в сердцах отцов и матерей вновь затеплилась надежда.

— Значит, можно мечтать, что мои сыночки тоже живы-здоровы и где-нибудь наподобие вас воюют? — вытерла слезы женщина в черном платке. — Мои оба — в артиллеристах…

Жители деревни узнали также сапера Николаева, майора Семенихина, капитана Сайгина, полковника Демченко и еще нескольких бойцов и командиров — своих старых постояльцев. Не было конца расспросам, причитаниям, слезам, горьким рассказам.

Возвращение дивизии в Клин вызвало также много воспоминаний у бойцов и офицеров. Как-то отчетливее весь путь дивизии и многие люди, вещи, события минувших месяцев предстали в новом свете.

Да, возмужала дивизия за два года. Бойцы и офицеры многому научились за это время.

В дивизии немало старожилов. Это прежде всего командиры полков майоры Устинов, Синякович и Семенихин.

Иван Устинов летом сорок первого года был старшиной роты, в звании старшего сержанта. Александр Синякович был старшим сержантом. Николай Семенихин был лейтенантом, командовал взводом связи. Сейчас он командует полком, который водил когда-то в бой Мещеряков.

Многие старожилы дивизии побывали в госпиталях, иные — не раз. За два года возвратились в свои полки из госпиталей свыше четырехсот человек.

Недавно дивизия отбила у противника селение Буда-Завод, где похоронен майор Мещеряков. На его могиле установили памятник, и командиру воздали все почести, которых он достоин.

У могилы выстроился взвод автоматчиков из полка Семенихина, и в скорбной тишине сентябрьского вечера прогремел трехкратный салют. Дула автоматов были обращены на запад, туда, где догорал закат. Салют прозвучал строго и торжественно, как присяга на верность, как клятва беречь доброе имя и честь дивизии…

Вновь я нашел наблюдательный пункт 222-й дивизии на высотке, заросшей рожью-падалицей, у деревни Колодези.

Генерал-майор Грызлов, в пятнистом комбинезоне, какой носят разведчики, и в сапогах со шпорами, смотрел в бинокль на дальний холм, по которому подымались черные точки — бойцы батальона Горбанева. Два горящих танка видны были и без бинокля.

Раздался писк зуммера, генерал грузно опустился на колени, низко склонил голову к земле, чтобы дотянуться до трубки, поданной ему телефонистом из окопа. Генерал стоял в такой позе, будто пил из ручья.

Майор Устинов сообщал по телефону, что переносит свой КП вперед, в крайнюю избу на восточной окраине деревни.

— Двинулись и мы, — коротко объявил Грызлов, подымаясь на ноги.

Связисты начинают возню с проводом. Шестов для провода не хватило, и их обязанности несут немецкие винтовки, воткнутые штыками в пересохшую землю.

Генерал на ходу показывает мне плановую таблицу атаки. Вся работа пехотинцев, артиллеристов, саперов, минометчиков сведена воедино и подчинена строгому и властному графику, здесь царит диктатура минут.

Идем напрямик по сорному полю. Впереди шагает с миноискателем сапер Шорохов, за ним генерал, начальник политотдела Демченко, телефонист, санитарка, переводчица Юлия Капусто, еще несколько офицеров. Не отставая ни на шаг, тянут провод связисты, на спинах у них катушки.

Навстречу идут легкораненые, еще без перевязок. Тут и там лежат убитые; стонут тяжелораненые, к ним спешат санитары. Мы шагаем мимо отбитых у немцев пушек, минометов, цуг-машин, повозок. Не все кони убиты. По полю бродит несколько неприкаянных лошадей с короткими хвостами и гривами, подстриженными на чужой манер.

Трофеи будут подсчитаны позже, но самый радостный итог дня — шесть деревень, родных смоленских деревень, отбитых сегодня у врага.

Клин — Колодези

Сентябрь, 1943

СЛУЖИЛИ ДВА ДРУГА

1. НОВОСЕЛЬЕ
Саперы ступают по голубым лужам, в них отражается просторное майское небо.

Снега не видно. Он сохранился только в воронках от бомб и в заброшенных окопах по сторонам дороги — подточенный вешней водой, черный снег.

Полы у обоих путников подоткнуты. Ноги чуть ли не по колено в дорожной грязи, злой и прилипчивой. За плечами — винтовки и вещевые мешки, за поясами — топоры.

Нелегко шагать по весенней грязи, когда распутица сделала дорогу непроезжей и непроходимой и будто еще дальше отодвинула верстовые столбы один от другого.

До деревни Высоково саперы добредают, когда солнце уже над головой.

Деревня сожжена дотла. Черные остовы печей указывают, где стояли дома. Изгородями огорожены квадраты голой земли. Во всей деревне сохранилось два дома и несколько бань.

У домов стоят полуторки и автофургон, забрызганный грязью до крыши шоферской кабины.

— Наверно, народу в оба дома набилось битком, — вздыхает Хлястик, так в саперной роте прозвали Петра Хлестова.

— Лучше на солнышке посушимся, — говорит в раздумье сапер, который ростом повыше, в звании сержанта.

Он сворачивает с дороги, открывает калитку и ступает дальше по пустырю к печи, стоящей под открытым небом.

Через несколько минут печь растоплена. Сизый дым поднимается вверх, в голубое вымытое небо.

Саперы сидят рядом на теплых камнях; разулись, сушат портянки, сапоги; кипятят в котелке воду.

— Весна, — неопределенно замечает низенький красноармеец, щурясь на солнце. — Весна, товарищ сержант, в полной форме.

Сержант Мохов ничего не отвечает и тоже щурится на солнце.

Воздух будто процежен, и столько в нем свежести, что вдыхаешь его с наслаждением.

Усердное, работящее солнце припекает. Теплый пар поднимается от земли.

Слышится щебет и гомон скворцов. Их нетрудно узнать по черному оперению с зеленоватым отливом, по клюву и прямому короткому хвосту. Сержант видит скворцов в луже. Они бьют крыльями по голубой воде, будто плавают в ней, будто не крылья у них — а плавники, не оперенье — а черная чешуя.

Скворцы сидят на перекладине пустых ворот, не ведущих никуда, на плетне, на дымоходе разрушенной печи, на обугленной березе.

Сейчас голы все деревья, и береза, опаленная огнем, ничем не выделяется на общем фоне. Но грустно будет смотреть на уродливые черные ветви летом, когда соседние деревья зашумят зеленой листвой.

Шумно махая крыльями, скворцы перелетают с места на место, приземляются на сухой бугорок. Птицы ходят по земле слегка пошатывающейся походкой, потом вновь взлетают. По всему видно — скворцы не могут найти себе места.

— И пташку нашу он обидел, не только человека, — печально замечает Хлястик.

— От него больше ничего ждать не приходится, — отзывается сержант Мохов.

Собеседники не называют фашистов иначе, как «он», и произносят это слово с брезгливой злобой.

— Пташка летела из дальней местности, надеялась на свою квартиру. А он все нарушил, все огнем сжег. Вот шест стоит — без последствий…

И Хлястик указывает на обугленный вверху шест. На нем, по-видимому, был скворечник.

Хлястик суетливо достает из мешка кусок хлеба и бросает крошки на подсохший пригорок. Скворцы шумно машут крыльями, ступают по теплой земле, клюют крошки сильными прямыми клювами.

— Сказывают, скворцы зимой в Африке проживают, — замечает Мохов неуверенно.

Нельзя понять, спрашивает он или утверждает.

— Подумать только, откуда прилетели! Из африканских мест! — удивляется Хлястик. — Прямо как по радио… Прилетели пташки домой, а дома нет. Уж он постарался! И птицы теперь вроде беженцев.

Неожиданно Хлястик вскакивает, вытягивается босой около печи — на ней сушатся сапоги и портянки — и говорит:

— Разрешите, товарищ сержант, сколотить скворешню! Пока амуниция сохнет.

— За счет положенного отдыха разрешаю, — говорит Мохов и после небольшой паузы добавляет, сразу меняя тон: — Пожалуй, я тоже поплотничаю.

Саперы достают топоры, находят полусгоревшие дощечки, которые зимовали в углях, в пепле, и принимаются за работу.

Топоры летают, как птицы, голубое небо отражается в полированных полосках лезвий, и по тому, как спорится работа в умелых руках, видно, что плотники очень соскучились по такой работе.

Все последние месяцы они рубили лес для завалов, укладывали в три бревна накаты для блиндажей, строгали колья для проволочных заграждений. А хочется построить что-нибудь на долгие годы, срубить, к примеру, новый дом, чтобы в деревне опять запахло дымом, да не горьким дымом пожарища, не смрадной гарью, а запахом очага, теплого человеческого жилья.

Найдены в золе обгоревшие гвозди. Вскоре оба ящичка готовы. Хлястик, не надевая сапог, карабкается на березу и пристраивает скворечник на ее верхушке. Мохов укрепляет свой скворечник на шесте. Скворечники установлены по всем правилам — обращены летками на юг.

И тотчас же поднимается гомон и щебет. Идет распределение жилплощади по каким-то таинственным птичьим законам. Пернатые старожилы здешних мест справляют новоселье и суетятся при этом, совсем как люди.

Мохов долго и внимательно смотрит на птичью возню.

— Ну вот, — говорит он, — пташек под крышу определили. Придет время — для народа дома срубим. Еще какие крылечки понаделаем, ставни, лавочки!.. Чтобы издали признавали гвардейскую работу. Здесь знаешь какой лес кругом? Строевой! Мачты можно для кораблей рубить! Древесина в смоленских лесах богатейшая!

Хлястик ничего не говорит, но по всему видно, что думает он о том же.

Саперы кладут топорища на плечи и отправляются в путь. Они ступают по голубым лужам, и майское солнце горит на лезвиях топоров.

2. ЕЩЕ ОДИН СЮРПРИЗ
Батальон ворвался в Черемшанку, когда пасмурный июньский день был на ущербе. Роты прошли вперед, и в деревне остались только саперы.

Тишина встретила их.

Петухи не поют. Бабы на речке не полощут белья. Из холодных печных труб не поднимаются пахучие дымки. Дома стоят без стекол, в них вечный сквозняк.

И только в доме с резными ставнями и нарядным крыльцом чудом уцелели оконные стекла. Дом подозрительно целехонек.

У саперов не принято входить в незнакомый дом через двери. Фашисты любят устанавливать мины на пороге. Человек взбежит по ступенькам крыльца, потянет дверь на себя — и конец.

Когда есть подозрение, что дом минирован, сапер привязывает за ручку двери бечевку и дергает ее издали. Иногда при этом следует взрыв.

Но для того чтобы дом уцелел, лучше всего проникнуть в него через окно.

Мохов приказывает низенькому веснушчатому бойцу в непомерно большой каске:

— А ну-ка, Хлястик, отопри окошко прикладом. Или, в крайнем случае, плечом потревожь.

В мирное время Петр Хлестов работал кровельщиком, стекольщиком. И до сих пор он зачем-то таскает с собой в кармане алмаз для резки стекла.

Хлястик виновато моргает, переминается с ноги на ногу. Он поправляет каску. Чтобы она не налезала на глаза, Хлястик носит ее, сдвинув на затылок.

— Уж вы лучше сами, товарищ сержант, в окошко постучитесь, — говорит он просительным тоном. — Не поднимается у меня рука против стекла. Хрупкое вещество. Вот если бы застеклить…

— Эх ты, хрупкое вещество! — посмеивается над ним Мохов.

Он навьючивает на Хлястика свою амуницию и подходит к окну.

Мохов вышиб окно, перемахнул через подоконник, осторожно ступил на половицы и присмотрелся: не отдирал ли их кто-нибудь, не прогибаются ли они, не соединены ли в подполье с капсюлем мины.

Мохов приблизился к двери и увидел черный шнурок, привязанный к дверной щеколде.

— На мякину ловят, — сказал он про себя и усмехнулся.

Мохов не стал резать шнурка, а проследил, куда он протянут. Оказалось — в низ печки, туда, где обычно хозяйки держат ухваты.

Как все саперы, Мохов носит на поясе гвоздь, привязанный на цепочке вроде брелока. Гвоздь вставляется на место чеки, которую минер выдергивает, когда заряжает мину.

Он взял в руку гвоздь, но не спешил дотронуться до диска, начиненного взрывчаткой. Одно неловкое движение — и конец. Острая вспышка пламени. Взрыв. Землетрясение. Пустота. Не успеешь зажмурить глаза, почувствовать боли, понять, что погиб.

Мохов поставил взрыватель на предохранитель. Затем осторожно отвинтил капсюль, но с места мину не трогал. Одну за другой он нашел две нитки. Одна, скрытая ковриком, была привязана к ножке кровати, другая — к низу печи.

Это была опаснейшая мина натяжного действия с двумя сюрпризами. Достаточно было неосторожно приподнять или потянуть в сторону обезвреженный, казалось бы, диск — и человек попадал в смертельный капкан.

Через несколько минут, которые показались ему часами, Мохов отложил мину в сторону: она лежала на полу присмиревшая, безобидная.

— Ишь, модничают, — скорей с любопытством, чем с озлоблением, сказал Мохов. — Сюрпризная игрушка, серьезная.

— Да уж, — подтвердил Хлястик, — с ней хаханьки плохие…

Он обшарил с миноискателем крыльцо, коридор, вошел через дверь и начал обыскивать дом.

В доме, где много всевозможных металлических предметов, миноискатель частенько врет. Нужно пересмотреть и перетрогать весь домашний скарб, всю мебель.

Прежде чем покинуть по-саперски обжитой дом, приятели сели на крыльцо и скрутили по цигарке.

Но покурить не пришлось. По деревне зачастили минометы. Проскакал связной. Где-то на задах деревни строчили из автоматов.

Командир саперной роты лейтенант Мокрый перебегал от дома к дому.

— Отходим! — крикнул он еще издали. — Задача выполнена. Утром придем на танках.

— Разрешите задержаться в деревне по личному делу, — попросил Мохов.

— По личному делу? — переспросил Мокрый. — Нашел время для личных дел! Противник рядом.

— Непорядок в этом доме, товарищ командир роты, — доложил Мохов. Он никак не хотел примириться с мыслью, что вся его работа пошла насмарку. — Приборочку надо сделать.

— Приборочку? — переспросил Мокрый. Он уже понял, о чем идет речь, и в глазах его, как у Мохова, зажегся веселый огонек. — А успеешь?

— Да пока из рук как будто ничего не выпадало.

— Тогда торопись, Мохов. А потом отползай за нами. Огородами, вон той лощинкой — до опушки.

На «приборочку» ушло минут десять. Посуда, мебель, самовар, мины — все было водворено на свои места. Когда Мохов перелез через подоконник и вставил обратно выбитую раму, к деревне подходили фашисты.

Они продержались в Черемшанке недолго. Утром саперы «пропололи» минное поле, и деревня снова перешла в наши руки.

Мохов и Хлястик прошли вперед по улице, но не нашли домика с крыльцом. На его месте были развалины. Около дома лежало шесть фашистов, лица их были обожжены черным минным порохом.

— Доигрались! — сказал Хлястик, презрительно сплюнув. — Забыли, где сами наследили. Что же они, своих мин не признали?

— Свои-то мины они, может, и признали, — сказал Мохов и лукаво улыбнулся. — Только я вчера в доме после приборочки еще и перестановочку сделал. Один секретный шнурок на них истратил. Ну и мину, конечно, тоже пришлось к тому шнурку привязать.

— Сюрпризная работа… С ней хаханьки плохие, — сказал Хлястик почтительно.

Он сдвинул на затылок свою непомерно большую каску и вытер платком задымленное лицо.

3. ПЕРЕД РАССВЕТОМ
В мирное время говорили: человека по-настоящему узнаешь только после того, как съешь с ним пуд соли. А на войне бывает достаточно и щепотки. Нигде люди не сходятся так быстро и не узнают друг друга так хорошо, как на войне.

Дружба здесь испытывается, как металл: на разрыв, на прочность, на сопротивление. Нигде дружба не бывает столь требовательной, бескорыстной, надежной.

Мохов и Хлестов делятся патронами в бою, держат махорку в одном кисете, и на двоих у них один пузырек с ружейным маслом. Им доводилось подрывать вдвоем мост, ходить по одному компасу, лежать под бомбами в одной воронке, тесно прижавшись друг к другу.

Хлестов в два раза старше Мохова. На людях он величает Мохова по всей форме: «товарищ сержант», а наедине называет его Николой. Мохов, как все в роте, кличет друга Хлястиком.

Беззвездной июньской ночью друзья ползли к проволоке, которая тянулась по гребню высоты.

Саперы дождались серого предрассветного часа и принялись за работу. Они должны были проделать в заграждении «калитку». Автоматчики ждали тут же, в лощинке.

Мохов уже подрезал у колышка последние витки, когда его настигли две пули: одна ударила в ногу, другая — в грудь.

Онупал, не выпуская ножниц, затем приподнялся, снова прихватил проволоку, но сжать ручки ножниц, перекусить проволоку сил уже не осталось, и Мохов упал, подавив стон.

Хлястик встал на колени. Он хотел броситься на помощь к товарищу, их разделял какой-нибудь десяток метров. Нужно разрезать гимнастерку и сапог, уже намокший от крови, перевязать раны, утащить Мохова из-под огня на восточный скат высоты.

«А как же автоматчики? — подумал Хлястик. — Им ждать нельзя». И он пополз мимо друга, который тихо стонал.

Хлястик разрезал последние витки проволоки, взял миноискатель, пролез с ним в «калитку» и осторожно двинулся вперед, приминая траву грудью, локтями и коленями.

Пули, как всегда, мешали слушать ровное гудение в наушниках миноискателя, но еще больше мешал тихий, подавленный стон. Он стоял в ушах Хлястика, хотя Мохов остался лежать далеко позади и, возможно, был уже мертв.

В наушниках то и дело возникал писк. Вскоре около десятка обезвреженных мин лежало на траве. Затем ровное гудение в наушниках долго не прерывалось: мин поблизости не было. И тогда сапер поднял шест миноискателя гордо, как древко знамени. Рассвело, и сигнал был виден отчетливо. Автоматчики прошмыгнули в «калитку» и двинулись по примятой траве. Мины лежали у тропинки, как вехи.

Автоматчики ползли гуськом, и запасные диски автоматов, привязанные к поясам, тяжело волочились по траве.

Хлястик остался один. Никто с ним не попрощался, никто его не поблагодарил, да он и не ждал этого.

В той стороне, куда поползли автоматчики, разгорался бой. Автоматные очереди опережали друг друга, вторили одна другой.

«Заговорили, голубчики! Значит, до настоящего дела дошли», — подумал Хлястик.

Но и трескотня автоматов не могла заглушить знакомого стона. Казалось, Мохов лежал где-то совсем рядом и звал на помощь. Хлястик кинулся назад, к высотке. Ветер бил в лицо, в ушах у него гудело, казалось, он бежал, не сняв наушников миноискателя.

Вот и «калитка», ножницы. Где же Мохов? Его нет. Значит, санитары не опоздали, им еще стоило торопиться. Мертвых обычно не тревожат до окончания боя — им не к спеху.

С высотки Хлястик сошел обессиленный, горе свело ему плечи. Но все-таки, когда по дороге ему повстречался командир роты Мокрый, Хлястик приосанился и доложил молодцевато:

— Так что сержант Мохов при поддержке красноармейца Хлестова, то есть меня, приказ выполнил! Все в аккурате, только…

— Знаю, знаю, — мягко перебил Мокрый и прибавил: — Сходи к санитарам, проведай. Пожалуй, еще застанешь… Да ты не отчаивайся. Я Мохова видел. Он быстро на поправку пойдет.

Хлястик побежал на полковой медпункт напрямик, не разбирая дороги. И опять ветер бил в лицо, а в ушах гудело.

Мохов лежал в углу избы на носилках. Хлястик приблизился и хотел погладить Мохова по голове, но отдернул руку, боясь его потревожить.

Мохов открыл глаза, сразу забеспокоился и приказал едва слышно:

— Докладывай…

— Так что, товарищ сержант, «калитка» открыта.

Мохов перевел дыхание и сказал:

— Спасибо, Петр Алексеевич, не подвел…

— Прости меня, Никола, если что не так, — тихо сказал Хлястик. — Бросил я тебя там на высотке. Надобность заставила…

На бледном лице Мохова проступила слабая улыбка:

— Отставить… Лучше, Петр Алексеевич, молчи, чтобы дружбу не потерять. Я знал, что на тебя можно облокотиться в серьезном деле…

Хлястик хотел сказать другу много теплых слов, но в смятении растерял их и стоял молча.

Вернулся Хлястик в свою землянку поздно. Он долго укладывался в темноте, кряхтел, вздыхал и ворочался с боку на бок на широкой хвойной лежанке, рассчитанной на двоих.

Смоленщина

Апрель — июнь, 1943

УТРО СМОЛЕНСКА

Еще не отгремели раскаты батарей, еще не засыпаны окопы, прорытые поперек тротуаров и мостовых, еще горят пожары и чадное, дымное облако стоит над городом, еще лужи и уличная грязь присыпаны кирпичной пылью, штукатуркой взорванных домов.

На рассвете город казался вымершим. Но по мере того как наступало утро, откуда-то из погребов, с чердаков, из подземелий выбегали люди, бросались навстречу разведчикам и в радостном смятении пожимали им руки, и обнимали, и плакали, и говорили какие-то бессвязные, ласковые слова, которые можно услышать в жизни только от близких людей после долгой, горькой разлуки.

На невзрачной улочке, которая носит название Первый Смоленский Ручей, у ворот дома № 11 стоит женщина, соседки зовут ее Тимофеевной. Перед нею — ведро, в руках кружка. Мимо шагают бойцы батальона капитана Крючкова — они первыми вошли в город с его северо-восточной окраины.

Тимофеевна, простоволосая, с платком, упавшим на плечи, угощает бойцов:

— Не побрезгуйте водицей. Простите меня, грешную, больше потчевать нечем. Водичка вот…

Бойцы с задымленными лицами, усталые, с наслаждением пьют, кружка за кружкой, ключевую воду. Ведро быстро пустеет. Бойцы вытирают губы ладонями, на ходу бросают: «Спасибо, хозяюшка!» — и догоняют взвод…

Свыше двух лет длилась наша разлука с древним русским городом. Мы помним горький день в середине июля, когда фашистские танки ворвались в Смоленск по Красненскому шоссе. Геббельс писал в тот день: «Смоленск — это взломанная дверь. Германская армия открыла путь в глубь России. Исход войны предрешен». Немцы называли город на свой манер — «Шмоленгс». Под городом обосновалась штаб-квартира Гитлера. Вспоминается фотография — Гитлер и Муссолини в Смоленске.

И вот спустя два года наши полки вернули Родине древний Смоленск, город русской славы, который когда-то каменной грудью своих стен встретил Наполеона, а два года назад оказал героическое сопротивление немцам.

Бойцы шагают мимо старинных церквей, мимо широких, заросших травой стен Смоленского кремля, мимо башен, сложенных из замшелого ноздреватого камня.

Здравствуй, Смоленск, старший брат в семье многострадальных городов и деревень Смоленщины! Мы ждали, мы давно ждали встречи с тобой. Мы мечтали об этой встрече, когда входили в смоленские деревни, в Гжатск и Вязьму, Дорогобуж и Ельню.

Битва за Смоленск началась задолго до сегодняшнего дня в глухих деревеньках, на безымянных высотках и в лощинах, в перелесках и болотах.

Первыми проникли в заречную часть города разведчики капитана Ушакова и минеры. Сегодня минеры — самые надежные проводники, самые осведомленные провожатые для путешествия по городу.

С рассвета приступили к работе минеры 72-го Ярцевского отдельного инженерного батальона майора Мосензона. Его штаб расположился в церквушке на Мало-Ленинградской улице, здесь открыт пункт «скорой саперной помощи».

Все утро и день саперы наводили переправы и очищали город от мин.

Отступая, немцы взорвали или сожгли много домов — среди них почти все здания, которые по праву считались украшением города: Дом Советов, дом штаба Белорусского военного округа, Дом печати, Дом Красной Армии.

Но некоторые большие здания были подозрительно целехоньки, и саперы капитана Савченко отправились на опаснейшую охоту за минами. Василий Петраков и Иван Кузнецов нашли в подвалах домов и в цехах льнокомбината больше двадцати авиационных бомб, каждая весом в четверть тонны. Фашисты не успели использовать эти бомбы по прямому назначению и снарядили их как мины натяжного действия. На перекрестке дорог, около Базарной площади, извлекли мину замедленного действия. Она должна была взорваться через 21 сутки, — может быть, в ту минуту на улице будут безмятежно играть дети.

На обочинах Большой Советской и Ленинской улиц, в тихих аллеях городского сада, на бульваре Блонье, там, где липы и клены роняют свой невесомый осенний лист, лежат обезвреженные мины. Саперы еще обыскивают здание бывшей гимназии, где учились Пржевальский и Глинка.

Памятник Глинке стоит на бульваре, обсыпанный опавшей листвой. В руке у Глинки — дирижерская палочка. Решетка вокруг памятника воспроизводит нотную строку из партитуры «Ивана Сусанина», бессмертная мелодия отлита в чугуне.

Вдоль тротуаров бесконечной лентой тянется кинопленка. Нет, это не след рассеянного кинооператора, который бежал вдоль улицы, не замечая, что у него раскручивается коробка с кинопленкой. Немцы использовали пленку как зажигательный шнур к минам, заложенным в домах.

Подымаемся в город по Большой Советской улице. Бородатый горожанин с веселым ожесточением сдирает с угла дома вывеску — улица никогда больше не будет называться «Хауптштрассе». Жители выбрасывают на свалку всевозможные немецкие указатели, вывески, таблички.

От Дома Красной Армии остались только стены в черных языках копоти, с оголенным от штукатурки кирпичом. Нет даже междуэтажных перекрытий.

Капитан-артиллерист остановился напротив дома, долго стоял, потом сказал, ни к кому не обращаясь:

— Кто бы мог подумать! Еще сержантом сюда, в библиотеку, ходил. На четвертый этаж. Почти каждый день ходил. Сколько хороших книг прочел — и вот…

Капитан запрокинул голову и долго вглядывался вверх, будто там, на высоте четвертого этажа, над развалинами, могла каким-то чудом уцелеть библиотека.

Через пролом в стене капитан поднялся на кучу щебня, поросшего чахлой травой. Когда-то здесь был вестибюль. Вот отсюда, из этого угла, легкой поступью уходила вверх широкая нарядная лестница. И сейчас над щебнем возвышалось несколько ступенек, но дальше — обрыв, пустота, лестница никуда не ведет. Небо над головой, небо в проломах стен, в окнах.

Теплый сентябрьский ветер разгуливает по дому и гремит обрывками карнизов. Будто какие-то невиданные птицы, силясь взлететь, топорщат там свои ржавые крылья.

Капитан внимательно посмотрел под ноги, ковырнул щебень носком порыжевшего сапога, — может, ему померещился знакомый корешок книги, чудом уцелевший от огня? Капитан горестно махнул рукой и торопливо зашагал вверх по улице.

Выше на перекрестке висит пустой обод больших уличных часов — ни циферблата, ни механизма. На Ленинской улице догорает дом, и все переходят на другую сторону, спасаясь от знойной гари.

Возле дома, где находилась немецкая биржа труда, сидит группа подростков. На днях они совершили побег из колонны молодежи, которую гнали в Германию. Сегодня они могут впервые без опаски сидеть у дома, откуда начиналась дорога на каторгу.

У Никольских ворот прохожих останавливает свисток. Старший лейтенант милиции Виктор Курицын час назад впервые встал на пост. Он предупреждает свистками прохожих — подальше держитесь от того дома, он еще не разминирован! Сегодня в Смоленске это называется — «регулировать уличное движение».

На стене дома висит наш почтовый ящик. Он пустует уже больше двух лет: в последний раз почтальон выбрал из него письма 15 июля 1941 года. Привет тебе, старый знакомый — синий, заржавевший почтовый ящик! На днях ты снова начнешь свою службу, как в былые годы.

С каждым часом на улицах Смоленска становится все оживленнее, многолюднее. Почти все пешеходы — с узлами, котомками, корзинками, сундучками. Некоторые катят ручные тележки с домашним скарбом. Дети помогают взрослым. Все с багажом, точно мы где-то на привокзальной площади после прибытия поезда.

Жители бредут усталые, измученные, но бредут, подняв головы, глаза сияют. Они приветливо здороваются о каждым встречным бойцом. Сегодня город населен только счастливцами и удачниками.

Ольга Васильевна Смеляева возвращается домой из деревни Сенное. Девятнадцатилетний сын ее Дмитрий тащит тележку со скарбом.

— Понимаете? — говорит Ольга Васильевна вполголоса, чтобы сын не услышал. — По дороге уже приставал к двум лейтенантам. В Красную Армию торопится. Три старших брата там воюют.

Десятки тысяч подростков, юношей и девушек отбиты у немцев под Смоленском и освобождены. Среди них особенно много жителей города Ярцево и окрестных деревень. Придет час, когда части Красной Армии где-нибудь в Орше или Минске догонят и отобьют угнанных в рабство смолян…

По соседству с немецкой биржей труда обосновалась редакция продавшейся немцам газеты «Новый путь». В кабинете главного редактора господина К. Долгоненкова, убежавшего с фашистами, я нашел последний номер газеты.

В передовой «Против нелепиц» напечатано дословно следующее: «Им (паникерам) уже видится стремительное приближение большевиков, слышится спешное распоряжение об эвакуации даже таких стоящих вне угрозы городов, как, например, Смоленск. Город, в котором мы сейчас обитаем, находится вне опасности большевистского нападения. Линия германской активной обороны для противника совершенно непроницаема».

На столе у предателя Долгоненкова лежало редакторское перо, и оно казалось липким от лжи. Нужно было преодолеть чувство гадливости, чтобы прикоснуться к этому перу.

Воздух редакционных комнат кажется затхлым. Хочется поскорей на улицу…

Наступает темный вечер, но возбужденные лица жителей отчетливо видны при свете пожаров.

В городе становится тише, и слышно, как гремят скрученные обрывки кровли на сгоревших домах — словно кто-то ходит по крыше или шевелит кровельные листы беспокойной рукой.

Центр города и его заднепровскую часть связывает только паром. Размером этот паром с широкие ворота, а водит паром, перебирая крепкими руками трос, сапер Александр Курочкин. Весь день он бродил с миноискателем, нашел больше десятка мин, а к ночи превратился в паромщика.

На пароме совсем светло. По соседству догорает подожженный немцами деревянный мост, а за ним виднеется рваный профиль взорванного каменного моста.

Отступая, фашисты подожгли деревянный мост у обоих берегов и взорвали его посередине.

Под стать днепровской воде окрашена в багровый свет и стена Смоленского кремля.

Смоленск

25 сентября 1943

ДАВНО МЫ ДОМА НЕ БЫЛИ

НЕТ НИЧЕГО ДОРОЖЕ Повесть

1
Столь маленькой станции больше подошло бы название разъезда или полустанка. Курьерский поезд высокомерно пролетал мимо, почти не снижая хода на стрелках, не снисходя к этой глуши. И даже неторопливый почтовый поезд задерживался здесь минуты на две, не больше.

Левашов не успел хорошенько осмотреться, надеть кожанку, закурить, как с ним уже поравнялся хвост поезда.

На ступеньке последнего вагона стоял скучающий кондуктор. Он держал в руке такой обтрепанный флажок, что нельзя было понять, какого же он цвета — желтого или красного.

В лицо ударили крошки шлака и песчинки. Следом за поездом, не отставая от него, кружилась своя маленькая метель, пахнущая перегретыми буксами и каменноугольной смолой.

Вокзалом служил пассажирский вагон, снятый с колес. Двери были на уровне земли, без ступенек.

Холмы, заросшие крапивой и бурьяном, указывали место бывшей станционной постройки.

С севера, вплотную к станции, подступал лес, и по кромке его, по соседству с железнодорожным полотном, шел большак. Левее, за лесом, лежала деревня, названия которой Левашов не помнил.

Несколько женщин в платках, военный с зеленым сундучком, старик в несвоевременном ватнике и барышня с гитарой торопливо, держась вместе, зашагали по большаку налево.

Левашов ушел по шпалам в противоположную сторону. Насколько он помнил, ему следовало дойти до семафора, перейти через рельсы и свернуть на проселок, идущий полем. Он несколько раз оглядывался на группу удаляющихся пассажиров. У него попутчиков не нашлось…

Перед отъездом из Москвы все было ясно и просто. Давно, еще во время войны, он клятвенно обещал себе, если останется жив, проведать Большие Нитяжи, поклониться Алексею Скорнякову.

«Заодно отдохну как следует, — подбадривал он себя, стоя на перроне Белорусского вокзала. — Не то что в городе. Даже в Петровском парке пыль. На водной станции „Динамо“ к воде не протолкаться. А там, в Нитяжах, — луга, леса, Днепр — рукой подать. Лучше всякой дачи».

Он сел в поезд с сознанием, что выполняет давнишний долг, и ему было лестно думать, что он умеет держать слово, даже если оно дано самому себе.

Но сейчас собственная решимость, которая еще недавно его умиляла, представлялась ребячеством.

Безлюдный проселок то нырял в лес, где уже чувствовалось приближение вечера, то вновь стремился в поле. Нужно отшагать еще не меньше семи километров, прежде чем он доберется до этих Нитяжей.

Им овладело беспокойство, знакомое одинокому путнику, который на исходе дня не знает, под какой крышей доведется ему ночевать.

Проселочная дорога, по которой он шел сейчас, была хорошо памятна. Почему же она кажется незнакомой? И Левашов понял, откуда ощущение новизны, — от тишины вокруг, которая в те дни здесь, на переднем крае, если и наступала, то была непрочной.

За лесом показались Малые Нитяжи, но Левашов прошел мимо не останавливаясь: нетерпение подгоняло его.

Наверно, и имени Алексея Скорнякова никто не слышал в этих местах. Но кого же винить? Все, что он, Левашов, успел тогда сделать, — это написать чернильным карандашом на бумажке имя, фамилию, звание и еще несколько слов, которые пишут в таких случаях. Бумажку положили под каску, второпях произвели салют, подняв автоматы к пасмурному небу, и бросились догонять ушедших вперед товарищей. Атака уже началась, и траурный салют прозвучал в разноголосице боя как деловитый залп по врагу. Потом принялся дождь, и Левашову еще тогда отчетливо представилась размокшая бумажка в чернильных подтеках, расплывшихся настолько, что и разобрать ничего нельзя…

Вот и речонка Нитяжка. Перед мостом, на обочине дороги, стоит шест с синей табличкой «Большие Нитяжи», оставленный армейскими дорожниками. Левашов помнил на этом месте желтую немецкую табличку, на которой название деревни было выписано витиеватыми готическими буквами.

Он перешел через мостик, который сейчас, в августе, был чересчур солидным для худосочной речонки, лениво текущей в пологих берегах. Сумерки перекрасили траву в серый цвет. Женщина, полоскавшая серое белье, с усилием распрямила спину и проводила Левашова долгим взглядом.

Придорожные ветлы, знакомый поворот дороги, и за ним, на бугре, должна быть могила Алексея Скорнякова. Найдет ли он это место? Не сровнялся ли безвестный холмик с землей?

Он увидел ограду, за ней обелиск со звездочкой на точеном шпиле и холмик, лиловый от колокольчиков.

Он подбежал ближе и прочел на дощечке: «Гвардии старшина Алексей Скорняков. Пал смертью храбрых в боях за Родину 26 июня 1944 года». Все, что Левашов второпях написал на бумажке, лаконичная фраза, в нее нужно было вместить всю скорбь.

Левашов постоял, обнажив голову, затем опустился на траву. Наверно, он просидел долго, — не могло же так быстро стемнеть.

Председателя колхоза он нашел на краю деревни, в блиндаже, уцелевшем со времени войны. Шаткий огонек каганца в снарядном колпачке выхватывал из темноты человека, сидящего за столиком, кусок бревенчатой стены и карту на ней.

— Мне председателя правления колхоза.

— А вам по какому делу? — спросил человек за столиком, оторвавшись от бумаг. — Ну я председатель. А вы небось уполномоченный? От какой организации?

— От самого себя.

Председатель сдвинул брови, стараясь в темноте рассмотреть прибывшего.

— Приехал погостить. Воевал в этих местах. Товарищ тут похоронен. — Левашов показал рукой в сторону, откуда пришел.

— Гвардии старшина Алексей Скорняков?

— Он самый.

— Уважаем твоего товарища как героя. А что за человек, в подробностях никто не знает. Будем знакомы. Иван Лукьянович.

— Левашов.

— Та-ак… Значит, не уполномоченный? Чего же ты, друг, там у входа хоронишься? Шагай смелее к свету, садись. А я, признаться, думал, опять меня по какой-нибудь статье обследовать собрались.

И в полутьме видна была его улыбка. Когда Иван Лукьянович убедился, что перед ним не официальное лицо, он сразу повеселел и перешел на «ты».

— Та-ак… А ты из каких же мест будешь? Из самой Москвы? Газетки свежей не прихватил?

— Не догадался.

— Жаль, жаль. Я от международного положения на три дня отстал. Известное дело — деревня. Как там, короля-то из Италии уже выселили?

— Не в курсе.

Иван Лукьянович укоризненно посмотрел на Левашова: «Что же ты, братец, так оплошал?»

Длинные, прямые, чуть сросшиеся брови и такие же прямые усы перечеркивали лицо Ивана Лукьяновича двумя черными линиями. Когда он улыбался, то сразу молодел, как все люди с хорошими зубами. Под латаной гимнастеркой угадывались мощные плечи и грудь. Еще когда Левашов поздоровался, он почувствовал, что эти большие руки налиты железной силой, как у лесоруба или кузнеца.

Широкоплечая тень ложилась на стену рядом с картой. Теперь можно было разглядеть, что это карта Южной Америки. Где-то в окрестностях Рио-де-Жанейро торчал гвоздь, и на нем висела армейская фляга.

На лежанке у противоположной стены спала или притворялась спящей женщина, а в изголовье, поперек лежанки, спали в обнимку двое детей.

Иван Лукьянович был огорчен тем, что негде устроить гостя и придется отправить его на жительство в школу. От ужина Левашов отказался. Иван Лукьянович вызвался проводить гостя и вышел, хромая, из-за столика. В руке у него оказалась палка.

— Зачем же беспокоиться? Доберусь как-нибудь.

— Думаешь, калека? — обиделся Иван Лукьянович. — Да я со своим посохом бегом бегаю. Не всюду на таратайке проедешь.

— Когда думаете отсюда выселяться? — спросил Левашов, на ощупь подымаясь из блиндажа по осыпающимся ступеням.

— Строят мужички себе дома, строят. Каждый день лес возим. Целый обоз отрядили. Завтра услышите. Как дятлы, топорами стучат.

— А сами когда переезжаете?

— Пусть сперва народ отстроится. Раз начальство, значит, должен очередь уступать. Примеряюсь самым последним переехать. Я ведь хитрый! Самое-то большое новоселье будет напоследок. Праздник какой!..

«А ведь и в самом деле праздник, — подумал Левашов, шагая в темноте за Иваном Лукьяновичем, — боюсь только, что забудет председатель этот день отпраздновать».

Стемнело так, что избы смутно угадывались и не видно было верхушки колодезного журавля, хотя прошли мимо самого колодца.

Заспанная сторожиха встретила постояльца не особенно приветливо.

— Может, Никитична, устроишь гостя в комнату Елены Климентьевны? — спросил Иван Лукьянович. — Вернется она только к занятиям…

— Лучше я где-нибудь в классе переночую.

— Конечно, в классе, — поспешно сказала Никитична. Ей не хотелось пускать чужого человека в комнату Елены Климентьевны, а потому понравилась непритязательность приезжего. — А чем плохо в классе? Полы у нас мытые, крашеные. Постелю молодцу плащ-палатку, подушку найду, матрац свежим сеном набью.

— Совсем хорошо!

— Уполномоченный? — спросила Никитична, разжигая лампу, когда Иван Лукьянович ушел. — У нас тут даже целыми комиссиями ночуют. Только окурками не разбрасывайся, а то еще пожару наделаешь. Уполномоченные всегда так дымят, будто у них и дел других нету… Ах, сам от себя? Ну тогда тем более отсыпайся.

2
Проснулся Левашов от скрипа открываемой двери. На пороге, опершись на палку, стоял Иван Лукьянович.

— Извиняюсь за раннюю побудку. Известно, с петухами встаем, с курами спать ложимся. Деревня! А Никитична уже самовар сочинила. Молоко там, оладьи, яички и прочие припасы питания.

Левашов торопливо вскочил, оделся, побрился. Теперь, после бритья, он выглядел лет на двадцать шесть. Румянец во всю щеку, и в то же время у глаз, у рта ясно обозначались морщины и на висках белела седина, будто несмытая мыльная пена, засохшая после бритья.

Левашов чаевничал, а Иван Лукьянович потчевал его так, словно хозяйничал у себя дома.

Иван Лукьянович, видимо, соскучился по собеседнику. Сперва он повел речь о подкормке льна-долгунца минеральными удобрениями, затем подробно рассказал о том, как его эвакуировали после ранения с поля боя («перед самой границей, не пришлось на фашистское логово посмотреть»), затем помянул недобрым словом тракториста Жилкина за огрехи и, как бы подводя итог всему сказанному, с силой ударил ребром мощной ладони по столу:

— Что ни говори, но этот Франко досидится там у себя в Испании. Он бы нам тут попался где-нибудь в лесу! Вспомнили бы ему «голубую дивизию». Быстро бы его партизаны причесали. До первой березы и довели бы только. Как предателя! С конфискацией всего имущества…

После завтрака Левашов вышел на крыльцо и увидел на ступеньках двух мальчиков.

Белоголовый, голубоглазый, плечистый мальчик уставился на Левашова, открыв рот. Он был в домотканой рубахе, не знающей пуговиц, так что виднелись грудь и коричневый живот. Одна штанина спускалась почти до щиколотки, другая, с бахромой внизу, едва закрывала колено. Он с нетерпением ждал появления Левашова и сейчас вперил в него восхищенный взгляд.

Второй был чуть повыше ростом, худощав. Из-под пилотки торчал темный чуб. Все на нем было не по размеру: пилотка лежала на оттопыренных ушах, рукава у гимнастерки пришлось закатать, раструбы галифе приходились ниже колен. Он смотрел на Левашова со сдержанным любопытством, к которому было примешано недоверие. «Нужно еще поглядеть, что за человек», — как бы говорили его настороженные совсем взрослые глаза.

— Здорово, герои!

— Здравствуйте, дяденька, — торопливо ответил белоголовый.

— Ну здорово, — не спеша и будто нехотя отозвался мальчик в пилотке.

— Кто же из вас старше?

— А мы одногодки.

— Сколько же годков приходится на двоих? Если оптом считать?

— С тридцать пятого года… — сообщил белоголовый.

— Таблицу умножения проходили? Двенадцать на два — вот и выйдет оптом, — сказал мальчик в пилотке.

Он не любил, когда с ним шутили.

— А звать вас как?

— Санькой.

— Павел Ильич, — отрекомендовался мальчик в пилотке.

И тут же деловито осведомился, указав подбородком на ордена:

— Тот, который с краю, — Отечественной войны орден?

— Так точно.

— Какой же степени?

— Второй.

— Лучше бы первой. Первая степень старше.

— Что же теперь делать, Павел Ильич? Не заслужил больше.

— Надо было лучше стараться, — наставительно сказал Павел Ильич.

— В другой раз буду знать, — ответил Левашов серьезно. — Ты, Павел Ильич, не очень меня ругай, а лучше скажи, где у вас тут самое знаменитое место для купанья?

— Мы вам, дяденька, покажем, — вызвался Санька.

— Ради компании так и быть сходим, — сказал Павел Ильич. — Заодно черники наберу.

Резким движением локтей он поправил сползающие галифе и пошел вперед.

Теперь, при свете дня, Левашов увидел всю деревню из края в край.

Избы поредели и стояли, отделенные друг от друга большими пустырями. Между старыми избами поднимались вновь выстроенные; свежие бревна еще не всюду утратили свою белизну. Некоторые избы были подведены под крышу, на других усадьбах стояли срубы, — повыше, пониже.

Печи сгоревших домов были разобраны, кирпич вновь пошел в дело. Только у одной закопченной печи, стоящей под открытым небом, стряпала хозяйка. И так она привычно орудовала ухватом и переставляла горшки на загнетке, словно стряпала в избе. Недалеко от печи, под конвоем обугленных яблонь, ржавел немецкий танк.

Павел Ильич торопливо спустился тут же, по соседству, в подвал сгоревшего дома. Пепелище было огорожено плетнем, на котором сохли цветастое белье и глиняные горшки, насаженные на прутья. Как ни в чем не бывало на пустырь вела калитка.

Павел Ильич появился такой же степенный, с краюшкой хлеба и с небольшим латунным ведерком, сделанным из снарядного стакана.

«Калибр сто пять, немецкий», — отметил про себя Левашов.

— Пашутка! — закричала вдогонку простоволосая женщина.

Ее голова показалась над землей из подвальной двери.

Павел Ильич сделал вид, что не слышит.

— Пашутка-а-а! Может, сперва поснедаешь?

— Успею. Не грудной!..

Он был явно недоволен этим Пашуткой, прозвучавшим так некстати в присутствии приезжего…

Война напоминала о себе на каждом шагу.

Перед высокими порогами изб в качестве приступок лежали снарядные ящики. На санитарной повозке с высокими колесами немецкого происхождения провезли в кузницу плуг. Прошла баба с ведрами на коромысле — под ведра были приспособлены медные снарядные стаканы.

«Калибр сто пятьдесят два. Наш», — определил Левашов.

Впервые он шел днем по этой деревне, ничего не опасаясь, и счастливое ощущение безопасности овладело всем его существом с такой силой, какой он не знал со дня победы.

Ныне Большие Нитяжи вытянулись дальше прежней своей околицы, туда, где на восточном скате холма находился когда-то командный пункт дивизии. Разве думали саперы, мастерившие блиндажи в пять накатов, что после войны в них будут жить погорельцы?

Еще с холма показался за перелеском Днепр. Близость его заставила ускорить шаг. Скоро их отделял от реки только просторный луг, но босоногие проводники Левашова пошли не напрямик, а в обход.

По краю луга тянулась колючая проволока. Дорога заросла настолько, что едва угадывалась. Когда-то дорога шла лугом к мосту. Теперь из воды торчали только сваи, похожие на черные огарки.

Днепр в этих местах неширок, он капризно петляет в верховьях.

И Левашов смотрел и никак не мог припомнить, сколько же раз ему пришлось форсировать этот молодой Днепр — четыре или пять?

— Земляники там летом было! — сокрушенно сказал Санька, кивнув на луг. — Страсть!

— И вкусная?

— Кто знает? Туда никто не ходит. Мин там немецких…

— Насажали мины, как картошку, — сказал Павел Ильич, явно с чужих слов. — Позапрошлым летом туда стадо ушло — двух коров на куски разорвало. А пастуха деда Анисима так тряхнуло, что на все лето оглох.

Левашов замедлил шаг, приглядываясь к лугу, заросшему рослой увядшей травой.

— Ох и трава высокая! — сказал Санька с восхищением.

— Скажешь тоже! — возмутился Павел Ильич. — А толку от нее? Здесь бы косарям пройтись по второму, а то и по третьему разу…

Ну конечно же тот самый луг! Тогда трава подымалась человеку по пояс. Росистая трава хлестала по мокрым коленям, цеплялась, хватала за ноги. Каких трудов стоило проделать в этом минном поле калитку для пехоты, когда готовились форсировать Днепр!

Левашов стоял, отдавшись воспоминаниям. Санька стоял с ним рядом молча и недвижимо. Но Павел Ильич сказал, недовольный:

— Чего тут стоять, глаза пялить? Идти так идти…

Санька еще не успел добежать до берега, как уже на ходу начал стаскивать с себя рубаху. Он бултыхнулся в воду, когда Павел Ильич по-хозяйски складывал на берегу свои исполинские галифе. Санька купался вблизи берега; несколько раз он вылезал из воды, но не успевал обсохнуть и нырял снова. Павел же Ильич вошел в воду не торопясь, но заплыл далеко, к черным сваям моста. С криком: «Вертун здесь, да глубокий!» — он нырнул и надолго исчез под водой.

Лязгая зубами, посиневший Павел Ильич натянул гимнастерку на мокрое тело и сказал:

— Раньше того омута не было.

— Ох и воронка здоровая! — вмешался Санька.

— Какая бомба, такая и воронка, — солидно пояснил Павел Ильич. — Этой бомбой немцы мост примерялись разрушить.

После купания Павел Ильич отправился по ягоды, а Левашов и Санька расположились на берегу, в ивняке. Санька не мог усидеть на месте. Он то вскакивал с воинственным криком: «Чирки!», то его внимание привлекал всплеск рыбы на середине реки.

В обратный путь купальщики двинулись, когда солнце было на обеде. Павел Ильич нес ведерко, полное черники. Пальцы и губы у него были под цвет ягоды.

Деревенские ребятишки издали с завистью смотрели на Саньку и Павла Ильича, сопровождавших приезжего дяденьку при орденах. Санька посматривал по сторонам с откровенным торжеством, Павел Ильич делал вид, что ребят не замечает, — он то и дело косился на свое ведерко.

Верхом на стене сруба, белевшего впереди, сидел мужичок с топором. Едва Левашов поравнялся с ним, он перегнулся вниз и крикнул:

— С гвардейским почтением!

После этого было уже неудобно пройти мимо, не угостив мужичка папиросой.

И космы на его голове, и бороденка очень походили на мох, которым он заделывал пазы между бревнами.

— Не из Одиннадцатой армии случайно? — спросил мужичок, прикуривая.

— Нет.

— И до каких чинов дослужился?

— Старший лейтенант.

— Не из артиллеристов случайно?

— Сапер.

— Нашего племени! — крикнул мужичок неожиданно громко и с еще более неожиданным проворством спрыгнул на землю. Он стал навытяжку, выпятил грудь и отрапортовал: — Гвардии рядовой Страчун Петр Антонович. Саперного батальона Тридцать первой гвардейской дивизии генерала Щербины Ивана Кузьмича.

— Часто упоминался в приказах Верховного Главнокомандования, — сказал Левашов, желая польстить Страчуну.

— А как же! — просиял Страчун. — Я семь благодарностей ношу от командования. На всю жизнь навоевался. Теперь хочу семейство под крышу определить. А то пойдут дожди, — Страчун опасливо взглянул на облако, одиноко странствующее в голубом небе, — утонем в землянке всем семейством, и поминай как звали. Помощники вот у меня не шибкие — сосед-инвалид, баба и дочки. Сына бы сейчас сюда, Петра Петровича, который в Кенигсберге-городе голову сложил! Мы бы с ним вдвоем быстро управились. Сын тоже по саперной части воевал.

Страчун горестно махнул рукой и, как бы спохватившись, что дельного помощника нет и не будет, а работа стоит, опять вскарабкался на сруб. Уже сидя верхом на бревне, Страчун крикнул уходящему Левашову:

— А товарищ, который в нашей земле покоится, в каких войсках, случайно, служил?

— Сапер! — ответил Левашов уже издали.

3
После обеда Левашов отправился к деду Анисиму, бывшему пастуху. Он нашел его в избе, которая показалась Левашову знакомой. Ну конечно же! В этой избе располагался комендантский взвод. Печь была всегда заставлена сапогами, ботинками, завешана портянками, от которых подымался удушливый запах.

И сейчас в избе было очень тесно, — очевидно, здесь ютились две, а то и три семьи. В сенях шумела ручная мельница, две девицы мололи зерно нового урожая и перешептывались.

Дед Анисим сидел на печи, опершись руками о край ее, пригнув голову, свесив ноги в лаптях. Он часами сидел в такой позе, словно вот-вот спрыгнет. Внимательно и дружелюбно смотрел он на Левашова выцветшими глазами, которые когда-то были голубыми.

— Значит, на обочине брошенной дороги? — допытывался Левашов. — И далеко от колючей проволоки?

— Саженях в десяти она и лежала. Беспощадно минировал, ирод. Как шибанет! Двух коров — и прямо на куски. Особенно Манька хороша была, редкого удоя корова. Две недели всем колхозом мясо ели. Как после великого поста…

— Больше жертв не было?

— В другой раз заяц забежал на луг и тоже угодил на мину. Та хоронилась подальше от дороги. А все проделки этих иродов! И я тоже, внучек, чуть-чуть на смерть свою не наступил, хотя умирать никак не согласен. При неприятелях звал смерть, не раз звал ее, косую. А потом захотелось до победы дожить. И что же? Дожил! Ведь дожил! Теперь соображаю до полного расцвета жизни дожить. Ведь сейчас, — дед Анисим перешел на шепот, — только рассвет настоящему дню наступает. Жизнь только начинает развидняться. Хочу, чтобы избы новые, а в них — ни соринки, ни грязинки. Чтобы было чем хороших людей угощать. Мне теперь до полной жизни дожить требуется.

— Обязательно доживешь, дедушка.

Дед Анисим сердито посмотрел в угол, где возились ребятишки и заливисто ревел голый карапуз. Девочка лет семи, по-бабьи повязанная платком, твердила испуганным шепотом:

— Молчи, Ленька, молчи, пострел! А то «рама» прилетит.

— Бабы, — пояснил дед Анисим, — до сих пор ребятишек фашистским аэропланом пугают. Правнучек когда родился, стали дети любопытничать: «Дедушка, а дедушка, откуда это вдруг Ленька взялся?» — «Как откуда? — объясняю. — С неба. Ленька-то у нас парашютист. Помните, тот летчик на парашюте летел? Чуть не сел на крышу на соседскую… Ну, вот и Леньку бог на парашюте сбросил». Так что ты, внучек, думаешь? Насчет бога не поверили, огольцы, а только насчет парашюта…

Дед Анисим еще больше свесился с печи к лавке, на которой сидел Левашов, хитро сощурил зоркие глаза и сказал, снова понизив голос:

— Я еще и в школу этого Леньку провожу. Мало бы что восьмой десяток! До настоящей жизни дожить — и сразу на погост? Мне умирать не к спеху…

Дед Анисим спустился с печи и сам проводил гостя до ворот. Старик оказался высокого роста и держался не по-стариковски прямо.

4
Наутро Левашов вновь отправился с мальчиками к реке. На этот раз он прихватил с собой учебник, однако «Сопротивление материалов» поддавалось с трудом. Никак не идут в голову формулы, расчеты, когда рядом лениво плещет вода, в осоке крякают утки и такая вокруг благодать, что хочется лежать и лежать на траве, запрокинув голову к небу, не шевелясь, ни о чем не думая.

Но смутная тревога все-таки не оставляла Левашова, и касалась она вовсе не предстоящего зачета и не каких-нибудь других дел, а почему-то соседнего луга. Эта навязчивая мысль стала его раздражать.

Левашов встал, обошел луг кругом, вдоль колючей изгороди, нашел на стежке черную табличку: «Ахтунг, минен!», забытую немцами, затем подобрал штык. Он взял в руку этот ржавый штык, шагнул за проволоку и, раздвигая траву руками, осторожно пошел по лугу. Иногда он подолгу стоял на одной ноге, вглядываясь вниз, затем, крадучись, делал еще шаг. Тыкал в землю штыком, как щупом, и делал это как опытный сапер: щупая землю, держал штык наклонно.

Роса в августе не высыхала до полудня и блестела на солнце, а потому трава, примятая сапогами, матовая от сбитой росы, отмечала путь Левашова.

Мальчики остались ждать на стежке, за изгородью. Санька стоял с круглыми от испуга глазами. Павел Ильич строго смотрел вслед Левашову, ступающему по лугу: «Взрослый человек, а озорует. Ну зачем со смертью в жмурки играть? Как дитя малое!»

Обратно к стежке Левашов пробрался по примятой траве, хранившей его следы. Он молча, одну за другой, выкурил две папиросы, а затем сказал:

— Ты мне, Павел Ильич, в лесу удилище срежь.

— Можно, — вздохнул Павел Ильич. — Только зря время проведете. Куда ее, плотву? Баловство одно. Наживка дороже.

— А мы и без наживки обойдемся. И без лески. И без крючка.

Санька был явно заинтригован, но ничего не решился спросить, а Павел Ильич держался так, будто все понимает, но не хочет попусту трепать языком.

— И тебе есть задание, Санька, — сказал Левашов. — Заготовь хорошую вязанку прутьев…

Левашов возвращался в школу, занятый своими мыслями, и даже на «гвардейское почтение» Страчуна ответил небрежным кивком. Тот ждал, что его угостят папироской, и посмотрел Левашову вслед с печальным недоумением.

Страчун сидел верхом на выросшей стене сруба, будто не слезал оттуда со вчерашнего дня, а кто-то подложил под него несколько новых венцов. Уже белели свежеотесанные стропила — скелет завтрашней крыши…

К вечеру в школу, по обыкновению, явился Иван Лукьянович, ему не терпелось посудачить на международные темы.

Левашов встретил его вопросом:

— Что решили делать с лугом?

— На военном положении земля. Про случай со стадом и с дедом Анисимом слышал? Так это — маленькое происшествие. У нас весной потяжелее случай был. Двух пахарей убило. Задели лемехом за мину. Приехали минеры из Смоленска, всю пашню обыскали. Полную коллекцию мин и снарядов собрали, на все фасоны. Ты, может, думаешь, немец только деревню разрушил? Он и землю нашу разрушил. Сколько земли засыпать нужно, сколько мин разоблачить, сколько снарядов и бомб собрать, которые еще заряд держат!

— Ну а как с лугом?

— Сказали — огородите, ждите очереди. Сперва все пашни обыщут, потом за луга примутся. А пастух с подпасками совсем с ног сбились. Гоняют стадо по лесу, с поляны на поляну. А траву как косим? Раз замахнешься косой — трава, второй раз замахнешься — пенек или кочка. Что же делать? Сразу всей земли не освободить. Средств не хватит.

— Вот я и хочу, Иван Лукьянович, этот луг прибрать. Только голыми руками до мин не доберешься. Придется в Смоленск съездить, в штаб разминирования.

Иван Лукьянович сперва пытливо, а потом с нежностью посмотрел на Левашова.

— Я тебя до шоссе на таратайке подвезу. Правда, машины теперь редко ходят. Но тебя шоферы примут.

Утром Левашов распрощался на шоссе с Иваном Лукьяновичем и остался сидеть у столба «461», поджидая попутную машину.

«Да ведь это четыреста шестьдесят один километр от Москвы!» — догадался вдруг Левашов, глядя на столб, и тотчас же повернулся лицом на восток, где обрывалась серая линия гравия.

Он помнил это шоссе, когда на нем было оживленнее, чем на улице Горького. Сейчас шоссе было пустынно, и он собрался идти пешком. Но тут же его догнала полуторка, и шофер, увидев, что пешеход из своих, из фронтовиков, не обидел его отказом и остановил машину.

Левашов вернулся в Нитяжи на третий день к вечеру. Он нес под мышкой небольшой ящик.

С ночи зарядил дождь. Утром Левашов несколько раз выходил на крыльцо и хмуро поглядывал на небо, плотно затянутое тучами.

Тучи толпились в несколько ярусов. В разрывах черных туч виднелись грязно-серые, цвета разбавленной туши, за ними чуть посветлее — и ни единого голубого окна!

Здесь, в Нитяжах, раскаты грозы, казалось, принесли с собой отзвуки былой канонады.

Дожди не унимались несколько дней, и все эти дни Левашов занимался, с трудом усевшись на парте, уперев колени в откидную доску: сам себе казался страшным верзилой. Он часто отрывался от сопромата, чтобы повозиться у привезенного ящичка.

Дважды в день Левашов, натянув на себя кожанку, шлепал по лужам, по липкой грязи к Днепру. Шел, с усилием вытаскивая ноги из глины.

За шиворот затекала вода, кепка насквозь промокла, а он прогуливался по стежке и посматривал на мокрую траву за колючей проволокой, будто примеряясь к чему-то. Потом так же неторопливо шел обратно в школу.

Страчун, несмотря на дождь, сидел на крыше и обтесывал стропильную ногу. И Левашов подумал: «Велико же нетерпение бездомного человека, горяча его мечта о крыше, если он работает в такую непогоду».

Весь следующий день Левашов продолжал зубрить сопромат, втиснувшись в парту так, что колени у него были выше подбородка.

К полудню лужи обмелели, к вечеру высохли, но Левашов по-прежнему сидел в классе. Иван Лукьянович, который приковылял вечером, чтобы послушать последние известия, решил уже, что Левашов бросил думать о луге, и потому ни о чем нерасспрашивал. Левашов производил впечатление человека нерешительного, который не смог накопить достаточно смелости для этого отчаянного предприятия и не собрался с духом, чтобы от него окончательно отказаться.

5
На самом же деле Левашов не торопился, так как считал, что в сырую погоду элемент у миноискателя иссякнет быстрее. Он очень боялся за эти старые элементы, потому что работа предстояла огромная. Шутка сказать — лужок! Метров шестьсот, не меньше, если считать по берегу, и километра полтора в обход, если шагать вдоль колючей проволоки.

Левашов разрезал на кусочки старую простыню, а Санька прикреплял полотняные треугольнички к прутьям, расщепленным на конце. Павел Ильич тем временем наращивал из кусков проволоки трос.

Левашов долго и сосредоточенно курил, прохаживаясь по стежке, потом заложил за пояс серп, засунул за одно голенище саперную лопатку, за другое — прутья, надел наушники, взял в руки шест миноискателя и перешагнул через колючую изгородь.

— А мы пойдем по вашим следам и понесем все, что нужно, — предложил Павел Ильич.

— Ни шагу! — погрозил Левашов. — Пока вам на лугу делать нечего.

«Как легко отвыкаем мы от опасности. И как трудно сживаемся с ней!» — подумал Левашов.

Левашов ступал, держа в руках удилище Павла Ильича. Он шарил миноискателем перед собой, обруч ударял по стеблям трав и по цветам, сбивая созревшие семена.

Сначала в наушниках было тихо, но вот возник прерывистый писк, почти такой же, как в телефонной трубке, когда номер занят.

Мальчики увидели, что Левашов остановился, отложил удилище, достал серп, нагнулся, отбросил пучки срезанной травы, достал из-за голенища прут с белым флажком, воткнул в дерн и двинулся дальше.

Вскоре с десяток флажков белело позади Левашова. «Странно, что одни противотанковые мины! — удивлялся Левашов. — На чем же подорвался заяц?»

Противотанковая мина может оставить в живых даже наступившего на нее человека, такая мина требует давления килограммов в сто — сто пятьдесят.

Левашов знал, что немцы имели обыкновение ставить противотанковые мины вперемежку с противопехотными. Неужто на этот раз они себе изменили?

Вновь слышится писк в наушниках, Левашов становится еще осторожнее, срезает пучок травы, другой. Капли пота блестят на его лбу.

Так и есть — немецкая противопехотная мина «эс» с тремя ядовитыми усиками. Один, второй, третий. Они только ждут прикосновения к себе. Им нет дела, что война давно кончилась, что фашистов давно прогнали со смоленской земли и со всех других русских земель. Все эти три года усики мины терпеливо и хищно подстерегали свою жертву.

Секунды три-четыре такая мина шипит, затем взрывается капсюль-детонатор, мина выпрыгивает из земли и засевает все вокруг шрапнелью. Свинцовых шариков не то двести, не то триста, и каждый из этих шариков может намертво ударить в голову, в грудь, в живот.

Прут с белой тряпочкой остался сторожить мину. Луг уже перешел в займище, появились сочные пятна осоки и обломки сухого камыша под ногами, отметившие весной границу половодья.

Еще несколько раз возвращался Левашов за флажками, менял элемент.

Но пришло наконец время, когда Левашов закинул миноискатель за плечо беззаботно, как удочку или сачок для ловли бабочек. Он исшагал луг за три дня вдоль и поперек, не осталось клочка земли, над которым он не пронес обруча с чуткой коробочкой.

Мальчики приносили обед от Никитичны. Котелок с супом нес Павел Ильич. Он не доверял Саньке, который мог побежать и расплескать весь навар.

Левашов ощущал вечерами такую крайнюю усталость, будто сделал переход в полсотни километров без привала…

Перестуком топоров и натужным пением пилы встречала деревня Левашова, когда он, бесконечно усталый, медленно брел в школу.

У срубов возились люди. Дети подтаскивали горбыли, подростки — бревна. Плотничали и женщины и старики.

Крыша у Страчуна была готова, он подтесывал балки перекрытия.

— Дела, однако, у тебя идут! — сказал Левашов, войдя в избу и глядя на Страчуна снизу вверх. — Домишко-то растет…

— Лениться некогда. По-саперному, товарищ гвардии старший лейтенант, — весело сказал Страчун и спрыгнул вниз, в надежде закурить. — С топором и спать ложусь. Вместо жены законной.

— И с минами приходилось дело иметь?

— А ты думаешь! Как же! — Страчун уже собрался прихвастнуть, но понял, что попал впросак, и добавил неуверенно: — Хотя как сказать… Смотря в каком смысле…

— Возьмешься мне помочь? Хочу ваш луг разрядить, Миноискатели есть. План минного поля снял.

— Не-е-ет, — раздалось после долгого кряхтения и вздохов. — От этого вы меня, товарищ, увольте. Ищите себе другого помощника. Я ведь на фронте больше при лошадях состоял. Потом избу нужно до дела довести. Семейство совсем в землянке затопило, заодно с мышами. Так что вы не обижайтесь, товарищ, но я к вам в компанию не гожусь.

Страчун в испуге даже отступил к стене.

— Меня-то чего пугаться? — сказал Левашов сухо и протянул портсигар.

Страчун какое-то мгновение оставался в нерешительности, но затем протянул руку и взял папироску так неловко, будто она была зажжена уже в портсигаре и можно обжечь о нее пальцы.

— Зря ему папироски дарите, — заметил Павел Ильич, когда они отошли от избы. — Он бы у меня зимой снегу не допросился.

Павел Ильич презрительно сплюнул и локтями водворил на место сползающие галифе…

Вечером в школу, по обыкновению, пришел послушать радио Иван Лукьянович. Он редко пропускал последние известия и все старался поймать международный обзор.

Левашов показал Ивану Лукьяновичу границы минного поля и между прочим рассказал о беседе со Страчуном.

Иван Лукьянович вскочил с табуретки и заковылял по классу.

— Насчет обоза — это он правду сказал. Всю жизнь в обозе прожил. И на фронте то же самое. Даже до ефрейтора не дослужился. Без единой медали домой явился. За сына и за того, наверно, не рассчитался. Есть у нас бабы в колхозе, которые больше пользы принесли. По крайней мере, в лес партизанам продукты носили за тридцать километров. А почему так получается со Страчуном? Самолюбивый человек. Сам себя слишком любит. И всю жизнь мимо рубля за пятаком ходит. Еще уборку не закончили — лошадей стал требовать, лес возить. Конечно, в землянке живет. А чем другие хуже? Разве другие под крышу не торопятся?

Иван Лукьянович долго ходил из угла в угол, нахмурившись, сердито стуча палкой. Потом сел и тяжело ударил рукой по парте.

— Ты на посох мой не смотри. Это я только притворяюсь хромым. Я ведь хитрый! Можешь на меня в своем деле облокотиться. Могу еще помощников представить. Правда, штатские будут люди или из женского сословия. Может, нам кузнец Зеркалов поможет, тоже человек фронтовой, партийный…

— Обойдемся вдвоем, Иван Лукьянович. Тем более связные у меня — орлы. Такие не подведут!

Левашов подмигнул в сторону Саньки и Павла Ильича. Они тесно, касаясь друг друга висками, сидели на одной парте, как на уроке, и, пришептывая, читали затрепанную, выползающую из переплета книжку.

Санька, услышав похвалу, приподнял было голову, но, очевидно, получил тумака в бок, потому что порывисто и еще ниже, чем прежде, склонился над книжкой. Павел Ильич притворялся, что ничего не слышит и всецело занят чтением.

Глаза Левашова весело заблестели, а Иван Лукьянович улыбнулся, показав жемчужные зубы, но тотчас же прикрыл рот рукой и спросил деловито:

— Лошадь нам не потребуется?

— Попозже.

— Та-ак. Утречком заеду. Сейчас по хозяйству отправлюсь.

Уже в дверях Иван Лукьянович попросил:

— Если до последних известий досидишь — расскажешь.

По радио передавали лекцию, причем лектор говорил таким скучным голосом, будто и сам себе надоел до смерти. Затем начался радиорепортаж о футбольном матче со стадиона «Динамо». Оказывается, в Москве дождь. Левашов отчетливо представил себе лужи на поле стадиона, тяжелый, скользкий мяч, потемневшие майки футболистов. В такие дни тысячи тесно раскрытых зонтов делают трибуны похожими на черные соты. Пестрят голубые, зеленые, оранжевые, красные, синие дождевики, недавно вошедшие в моду. В дождливый августовский вечер темнеет раньше, и к концу матча видны огоньки папирос — они светлячками мигают на трибунах.

Рев стадиона отдавался в радиоприемнике каким-то хрипом, шипением, треском. Левашов невольно поддался азарту, он напряженно вслушивался в пересыпанную междометиями, рваную речь комментатора.

Мальчики тоже подошли к радиоприемнику, но сидели равнодушные; они никогда не гоняли мяча, не видели, как играют в футбол.

— Театр интереснее слушать, — сказал Санька, подавляя зевок. — Особенно если театр для детей и там…

— Для взрослых интереснее, — перебил Павел Ильич. — В детском театре тетеньки пищат, будто мы маленькие и не понимаем!..

Когда мальчики ушли, Левашов прибавил огонь в лампе и взялся за учебник.

6
Левашов сидел на парте, задумчиво обхватив колени, когда вошла девушка. От неожиданности он со стуком вскочил с парты, совсем как шалун-школьник, захваченный врасплох учительницей.

— Сидите, сидите, пожалуйста, — остановила она его тоном учительницы, которая оторвала ученика от приготовления уроков.

— Глеб Левашов.

— Очень приятно познакомиться. — Девушка протянула руку и улыбнулась. — Елена Климентьевна. Простите, школьная привычка. Зовите просто Леной. Ну как устроились? Почему от моего угла отказались?

— Спасибо, и здесь хорошо. А потом, — Левашов показал глазами на учебник, лежащий на парте, — обстановка больше к занятиям располагает.

Оба засмеялись, вспомнив, в какой нелепой позе сидел он на парте, как вскочил, приподняв ее с собой, с каким трудом высвободился из парты. Левашов смеялся громко, а Елена Климентьевна беззвучно, про себя.

Ужин свел обоих в комнатке Елены Климентьевны.

Светлые волосы, добела, как у Саньки, выгоревшие на солнце, схвачены в узел на затылке, загорелая шея открыта. Чуть выгоревшие брови выделялись на смуглом глянцевитом лбу, не знающем ни веснушек, ни морщинок. Нос слегка вздернут, еще чуть-чуть — и ее можно было бы назвать курносой. Глаза то светлели — и тогда были голубые, как у Саньки, то темнели — и становились синевато-серыми.

Переговорили уже о цветной кинематографии, о приготовлении ухи, о пенициллине, о сопротивлении материалов, о светящихся часах, о хоре Пятницкого, еще о чем-то и, наконец, о разведении помидоров на Смоленщине.

— Пусть хоть по самой земле расстелются, а все-таки будут у нас помидоры! Правда, в этом году рассада померзла. Что же, подождем еще годик. Люди на своих ошибках учатся.

— Не всегда. Наш брат сапер, например, на своих ошибках никогда не учится. Опаздывает.

Левашов взглянул на часы, резко встал из-за стола, поблагодарил и торопливо стал прощаться.

Елена Климентьевна удивленно посмотрела на него и заметила, что он чем-то встревожен.

— Доброй ночи, — сказал Левашов уже в дверях.

— И вам также.

— А мне бы вы лучше доброго дня пожелали.

И он осторожно закрыл за собой дверь, притворившись, что не заметил вызванного им недоумения…

Левашов проснулся чуть свет от неясного беспокойства. Вначале он не мог сообразить, откуда взялось это противное ощущение тревоги, но тут же вспомнил, что пришло время отправляться на луг.

«А почему надо идти сейчас? Почему бы не выспаться хорошенько и не отправиться попозже? И почему это обязательно нужно сделать сегодня, а не завтра, послезавтра? В конце концов это мое дело. Хочу — пойду, не хочу — не пойду. Я никому ничего не обещал, ни перед кем не обязан отчитываться…»

Чтобы не поддаться сомнениям, Левашов быстро оделся. Он подошел к классной доске, взял мелок и написал: «С добрым утром!», затем вышел на цыпочках, напуганный скрипом половиц и двери.

«Нашел чего пугаться! — рассердился он на себя. — Будто мне сегодня нечего больше бояться, кроме скрипа половиц».

Он походил на заправского рыболова, только к удилищу был пристроен обруч с коробочкой посредине.

Нитяжи спали в предутренней тишине. Но то была не гнетущая тишина фронтовой деревни, забывшей лай собак, пение петухов, скрип колодезного журавля. Кое-где над избами и блиндажами уже подымались дымки, а голосистые петухи кричали свое «кукареку» так раздраженно, словно люди просили разбудить всех пораньше, а теперь почему-то ленятся вставать и заставляют их, петухов, надрываться от крика.

Левашов боялся замедлить шаг, чтобы не было времени передумать.

«Неужели и дед Анисим переживет меня?» — мелькнула мысль, когда проходил мимо знакомого дома.

Страчуна еще не видно было на крыше избы или где-нибудь около нее.

«И правильно сделал, что отказался, — без малейшего раздражения подумал Левашов. — По крайней мере, будет жив-здоров».

За дальним лесом вставало солнце. Верхушки берез были розовыми, розовые отсветы ложились на светло-зеленое небо.

Чем ближе он был к реке, тем сильнее пахло влажной прохладой, густым настоем трав и запахами сырой земли, остывшей за ночь.

7
У флажка Левашов опускается на колени. Отброшены в сторону пучки срезанной травы. Где же мина? Левашов шарит рукой по дерну, осторожно разгребает влажную землю и натыкается на что-то твердое. Угадывается выпуклая крышка противотанковой мины. Пальцы нащупывают взрыватель, чеки нет.

Левашов вытирает пальцы и ладонь о гимнастерку и достает из кармана гвоздь. Лишь бы не задрожали руки — сапер касается сейчас кончиками пальцев самой своей жизни.

Он пытается вставить гвоздь в отверстие, но оно забито землей. Левашов выдавливает землю гвоздем, наконец-то гвоздь входит в отверстие.

Капли пота стекают по спине, между лопатками. Он не слышит ничего, кроме сердца, не слышит кузнечиков, которые еще недавно стрекотали так громко, что заглушали птиц.

Пальцы вновь осторожно касаются взрывателя. Головка его очищена от комочков земли, и теперь видно, что красная точка стоит против красной полоски — мина на боевом взводе. «Однако сурик у немцев хороший. Три года в земле, а держится». Кроме красной черты, ничего не видно, все съела ржавчина, но Левашов знает: над чертой есть надпись «шарф», что значит — опасно. Минер не забудет этого слова до конца дней своих.

Левашов достает гривенник и, пользуясь им, как отверткой, осторожно поворачивает головку предохранителя так, чтобы красная точка стала против белой полоски. «Белила тоже подходящие, вытерпели». Он знает, что над белой чертой написано «зихер», что значит — безопасно.

Левашов облегченно вздыхает.

Осталось только вывинтить взрыватель, но ржавчина попортила резьбу, взрыватель не поддается. Левой рукой Левашов придерживает мину, чтобы не стронуть ее с места, — может быть, ввинчен и боковой взрыватель. Сильно прижимать мину к земле тоже опасно — может оказаться на месте донный взрыватель.

Ладони у него в испарине, он вытирает их о гимнастерку. Осторожно касаясь мины, Левашов в конце концов вывинчивает верхний взрыватель.

Он подкапывает мину сбоку. Так и есть, от нее тянется в землю ржавая проволочка. Он ставит чеку в боковой взрыватель. Теперь нужно перерезать проволочку.

Левашов достает из кармана кусачки и уже подносит их к проволочке, но в последний момент останавливается. Черт ее знает, странная она какая-то, эта проволочка. Не поймешь — натянута она или не натянута. Чаще всего проволочка провисает свободно, и мина взрывается тогда, когда эта заземленная проволочка натягивается. Значит, ее можно перерезать. Но, может быть, проволочка все-таки была натянута и держит на пружине ударник? Перерезать такую проволочку — взрыв.

Долго смотрит он на проволочку и не может понять — натянул ее немецкий минер или нет, резать ее или не резать. Проклятый ржавый змееныш!

Пот больно ест глаза, и, чтобы сосредоточиться, Левашов зажмуривается. Сейчас он еще раз попытается представить себе схему мины. Но вместо этой схемы перед глазами упрямо возникает Скорняков.

Он лежит навзничь на опаленной земле, у края свежей воронки. В левой руке, откинутой в сторону, он судорожно сжал пучок травы. И лицо его и волосы запорошены землей. Поодаль, на траве, лежит пилотка, ее сорвало, отшвырнуло взрывной волной. Непомутневшие глаза слегка прищурены, будто Скорняков вглядывается в пасмурное небо и хочет определить, пойдет дождь или не пойдет. Лицо невредимо, но вся гимнастерка в кровавых прорехах. Один осколок продырявил левый нагрудный карман. Наверно, этот осколок и оказался смертельным, а всех остальных осколков Скорняков и не почувствовал…

«Все-таки очень глупо приехать на отдых — и ввязаться в такую историю». В сущности, Левашов мог бы и сейчас бросить эту затею. Но как он посмотрит в глаза Ивану Лукьяновичу? Как объяснит все Павлу Ильичу с Санькой? Что о нем подумает Страчун? В конце концов пусть думают о нем что угодно. Все равно забудут, едва он уедет. Забудут — и правильно сделают. А вот Скорнякова не забыли.

Ведь, по сути дела, Скорняков не должен был погибнуть, потому что на задание следовало идти ему, Левашову. Скорняков сам вызвался заменить Левашова, чтобы дать ему возможность отдохнуть после ночного поиска.

Скорняков вновь возникает перед глазами Левашова. Он лежит, все так же прищурившись, и смотрит на Левашова, будто ожидая его ответа.

Левашов отирает пот со лба, резко встряхивает головой, открывает глаза и всматривается в землю, откуда тянется ржавая проволочка. Продолжая стоять на коленях, Левашов выпрямляет спину и оглядывается вокруг.

Вдали виднеется фигура Ивана Лукьяновича, срезанная плоскостью земли по пояс. Поблескивает лопата, взлетающая выше головы. Левее Ивана Лукьяновича копает землю Зеркалов. Он только приступил к работе и весь на виду.

Левашов еще раз ощупывает проволочку. Теперь он отчетливо, как на чертеже, видит схему мины. Он твердо уверен, что проволочка эта не была натянута, подвоха нет. Левашов сжимает кусачки, проволочка безжизненно повисает.

Левашов снова отирает рукавом пот, заливающий глаза. Гимнастерка мокрая, словно он только что выскочил из бани и оделся, не вытираясь.

Боковой взрыватель вывертывается на редкость легко, не верится, что он проторчал в земле три года.

Остается узнать, нет ли взрывателя на дне мины. Левашов подкапывает под миной землю и делает это осторожно, чтобы лопаткой или рукой не задеть за вероятную проволочку. Он пригибается и смотрит в щель между дном мины и землей. Проволочки нет.

Значит, мина была с одним сюрпризом, с одним элементом неизвлекаемости.

Снова вздох облегчения. Он уже вымок весь, от затылка до пяток. У него такое ощущение, будто и в карманах у него вода, и в сапогах, а если он пойдет, вода будет хлюпать и выплескиваться из голенищ.

Левашов поднимается с колен, берется за ручку мины и оттаскивает ее в сторону с той подчеркнутой небрежностью, которую саперы берегут для обезвреженных мин; эта небрежность тем больше, чем опаснее была мина. Теперь это уже не противотанковая мина, способная перевернуть вверх тормашками танк. Это всего-навсего безобидная железная коробка с толом.

Левашов машет мальчикам рукой и кричит:

— Шагайте по моим следам! К флажкам не подходить!

Павел Ильич шагает первым, за ним Санька. Они оттаскивают мину к изгороди, гордые оказанным доверием, серьезные, молчаливые. Они и не подозревают, насколько вся их прогулка по лугу безобидна и безопасна.

Левашов бросает окурок, подходит ко второму белому флажку и снова принимается за работу. Несколько мин без сюрпризов, затем попадается противопехотная мина «эс», противотанковая с донным взрывателем и еще несколько мин без сюрпризов.

8
Солнце стояло в зените, когда Левашов вернулся на стежку. Иван Лукьянович успел отрыть на лугу четыре глубоких окопа. Но не было заметно, чтобы он устал. Зеркалов отрыл два окопа и в мокрой от пота рубахе ушел в кузницу.

Левашов решил без нужды не рисковать, если отверстие для чеки забито землей или головка взрывателя не вывинчивается. В этом случае он спрячется в окопе и с силой дернет оттуда за трос, привязанный к ручке мины.

Первую мину он выдернул бесшумно, она была без сюрпризов, вторую — так же, а в третий раз раздался взрыв, неожиданно сильный.

Земля опала, кислый дым минного пороха разошелся, коричневая пыль осела на влажной траве, но Иван Лукьянович и мальчики, наблюдавшие издали, не увидели Левашова.

— Дяденьку убило! — не выдержал Санька и заревел.

Иван Лукьянович стоял молча, нахмурив брови, могучие руки его бессильно лежали на ручке лопаты.

— Чего ревешь, как девчонка? — прикрикнул Павел Ильич. Губы у него дрожали. — А может…

— Живой! Живой наш сапер! — крикнул Иван Лукьянович и замахал в воздухе лопатой, легко, как палкой. — Все в порядке!

Высокий Иван Лукьянович разглядел Левашова раньше ребят. Левашов поднялся в окопе и принялся трясти головой, склоняя ее то на одно плечо, то на другое, — так делают, когда в уши налилась вода. Левашов не успел как следует пригнуться в окопе, и его порядком оглушило.

Трос разметало взрывом, и его снова пришлось наращивать.

Взрыв следовал за взрывом, потрясенная земля и все живое испуганно внимали им.

Трава отшатнулась от свежих воронок, припала к земле, легла плашмя, не в силах выпрямить стебли.

Сквозь щели в бревенчатых потолках землянок и блиндажей осыпался песок.

Дед Анисим то и дело крестился, сидя в своей привычной позе — свесив ноги, опершись жилистыми руками о край печи, будто собираясь спрыгнуть.

Дребезжали в избах вновь вставленные стекла. На тонкой ножке подпрыгивал глобус, стоящий в школе на шкафу.

Взрывной волной выплеснуло дождевые капли, блестевшие в лиловых чашечках цветов на могиле Скорнякова, и стебли их облегченно выпрямились, избавленные от непосильной тяжести.

Коровы на дальней лесной поляне в удивлении переставали жевать и подымали головы, прислушиваясь.

Деревенские псы, поджав хвосты, попрятались кто куда, и только щенки тявкали на улице с безмятежным любопытством: «Откуда такой гром?»

Сторожиха, дремавшая у амбара с зерном, всполошилась и, как она потом рассказывала, «заняла оборону» — взяла в руки древнюю берданку, которую за негодностью бросили еще партизаны.

В тот час для людей, для животных, для растений этих мест прогрохотало и отгремело последнее и оглушительное эхо войны.

— Шабаш! — сказал Иван Лукьянович, опершись на ручку лопаты, как на посох. — Теперь и земля наша отвоевалась. Полная демобилизация!

Встревоженные или подгоняемые любопытством, люди спешили из деревни на луг. Прискакал верховой из Малых Нитяжей. Шумной ватагой бежали наперегонки ребятишки. Какие-то сорванцы собрались перешагнуть через колючую изгородь, но Павел Ильич строго на них прикрикнул. Он держался так, будто он один, и даже лучше Левашова, знал, какая мина взорвется, если ее потянуть тросом, а какая — нет. Обезвреженные мины Левашов уложил на дне углубленной воронки.

— Зарыли глубже всякого клада, — сказал Иван Лукьянович, разравнивая землю. — Боюсь только, не пришлось бы эти мины обратно выкапывать.

Левашов вопросительно поднял брови.

— А как же! — широко улыбнулся Иван Лукьянович. — Приедет какая-нибудь комиссия и прикажет взять мины на переучет. Вот и придется опять лопату доставать. Только я ведь хитрый! Возьму и забуду, где этот клад спрятал…

Левашов громко и долго смеялся. Шутка Ивана Лукьяновича казалась ему сейчас остроумнейшей, и небо — невиданно голубым, и стрекотанье кузнечиков — волшебной музыкой, и запах трав — лучшим ароматом из всех когда-либо слышанных. Весело и легко перепрыгнул Левашов через ненужную теперь колючую изгородь.

Он увидел на стежке Елену Климентьевну. Она была в голубой косынке, в белом платье, плотно облегавшем фигуру, в голубых носках, оттенявших загорелые ноги, и в белых спортивных тапочках.

Елена Климентьевна подбежала и порывисто схватила Левашова за руки.

— Если бы вы только знали, как я…

Он стоял перед ней, пропахший минным порохом и сырой землей, с опущенными руками, устало лежащими по швам, с задымленным лицом, которое освещали улыбающиеся глаза.

Елена Климентьевна протянула ему смятый платочек, который теребила в руках. Левашов вытер копоть со лба и потемневших висков, стал развертывать платочек, желая вытереть шею, и увидел, что платочек разорван.

Елена Климентьевна нагнулась и сорвала травинку.

— Что это за трава?

— Мятлик, — ответила она, покусывая травинку. — А вот лисий хвост. Вот мурава. А вот та коричневая метелка — конский щавель.

— Придется здесь и ботаникой заняться…

— Я же вам говорила, что Нитяжи плохой курорт… А утром ушли, не сказавшись, — она погрозила пальцем.

— Больше не буду, — сказал он тоном провинившегося ученика.

— Мне пожелали доброго утра, а сами тайком сюда. И почему-то спали без простыни.

— Они простыню свою на флажки разорвали, — не вытерпел Санька, стоявший в стороне.

Павел Ильич дернул его за штанину, и тот замолк.

Левашов стоял, зажав в руке изорванный платочек, и смотрел на луг, весь в свежих воронках.

Вскоре появился и дед Анисим. Прекрестившись, он тоже перелез, цепляясь штанами, через колючую изгородь и пошел по лугу, пугливо обходя свежие воронки.

— Смелей шагай, дедушка, не бойся! — крикнул ему Левашов.

— А вдруг она во второй раз взорвется?

— Это ей не полагается.

— Дело-то давнее! А вдруг она забыла, сколько раз ей полагается взрываться? Понадеешься на нее — и как раз на смерть свою наступишь.

— Неохота умирать-то?

— Неохота, внучек. Если за мной смерть не придет, сам вовек не умру, а тем более сегодня, в праздник.

— Праздник?

— А как же! Третий спас сегодня. Первый спас медовый, второй — яблочный, а сегодня — хлебный. Пришла пора свежего хлебушка попробовать… Но праздник праздником, а если общество нуждается, могу и поработать.

— Вот и хорошо, — сказал подошедший Иван Лукьянович; он и хмурился и улыбался. — Нам твоя помощь, дед Анисим, даже очень требуется. Назначаю тебя старшим по уборке колючей проволоки. В заместители даю Павла Ильича. Не хочу сюда баб впутывать, дело мужское.

Павел Ильич весьма снисходительно посмотрел на Саньку, потом скользнул небрежным взглядом по ораве ребятишек, стоявших поодаль, и подтянул локтями галифе.

— Ну как, дед с внуком? Сработаетесь? Подводы скоро придут. Помощников — хоть отбавляй. — Иван Лукьянович указал на ребятишек. — Колья выдернуть, проволоку свернуть в мотки и везти к старому амбару, как утиль. Чтобы завтра на этом лугу стадо паслось.

В толпе любопытных Левашов заметил и Страчуна. Он стоял поодаль и не решался подойти поближе.

Когда, возвращаясь с луга, Левашов проходил мимо избы Страчуна, тот стоял в дверях. Он теребил бородку, похожую на мох, и по всему было видно, что специально поджидал Левашова. Страчун даже снял шапку, но поздороваться первым не решился.

— С гвардейским почтением! — весело сказал Левашов и достал портсигар.

Страчун тяжело вздохнул, но папироску взял.

— Вы на меня, товарищ гвардии старший лейтенант, не обижайтесь. Неустойка у меня получилась.

Он перешел с Левашовым на «вы», почувствовав, что утратил право на товарищество.

— Ну что же, Петр Антонович! Только зачем себя сапером называть? Теперь человек на виду не меньше, чем в военное время. Ведь, что греха таить, бывало на фронте и так: стала дивизия гвардейской — и все проснулись на другое утро гвардейцами, и герои и трусы…

Страчун молчал, по-прежнему виновато теребя замшелую бородку.

— Ты там хвалился… Сколько благодарностей имеешь от командования?

— Семь благодарностей, товарищ гвардии старший лейтенант, — отрапортовал Страчун, становясь навытяжку.

— Ну а дальше? Что же ты, не хочешь восьмую благодарность заработать? Например, за восстановление Смоленщины?

— Был бы сын жив, — вздохнул Страчун, — я бы куда угодно пошел. И смелости бы сразу прибавилось. А так — один я остался работник. Понимаете? Один! Кругом бабы и дети, не с кем за бревно взяться. Вдвоем с Петром Петровичем мы бы избу быстро подняли.

— Был бы твой Петр жив, да мой дружок Алексей, да еще товарищи, я бы тебя и просить не стал. Хоть на печи сиди. Мы бы сами управились.

У Страчуна был такой грустный вид и он так виновато теребил бородку, отливающую зеленым, что Левашову стало жаль его.

— Когда новоселье справлять будем?

— Думаю к Натальиному дню управиться. Двадцать шестого августа по старинному исчислению. А по нынешнему восьмого сентября получается. Как раз средняя дочка именинница.

— Жаль не придется окропить твой дом святой водой.

Левашов подмигнул и выразительно щелкнул себя пальцем по горлу.

Страчун сразу повеселел. На прощание он с прежней непринужденностью взял папиросу, закурил и принялся вставлять стекло в оконную раму.

9
Собрание предполагали провести в классе, но скоро выяснилось, что класс не вместит всех желающих. И тогда Елена Климентьевна предложила перенести собрание на лужайку за школой. Расселись на траве.

Парторг Зеркалов, пришедший прямо из кузницы, в грязном комбинезоне, с закопченным лицом, предоставил слово для доклада Левашову.

Левашов, сам взволнованный воспоминаниями, подробно рассказал о боях за Большие Нитяжи. После того как деревню отвоевали, ей суждено было надолго остаться во фронтовой полосе. Колхозников переселили тогда подальше от огня, в тыл. На холме, за восточной околицей, в тех самых блиндажах, находился командный пункт дивизии. Противник удерживал плацдарм на левом берегу Днепра, так что наш передний край проходил в трех километрах северо-западнее деревни. Дивизия получила приказ сбросить противника с плацдарма на левом берегу, форсировать Днепр и, развивая успех, ворваться на плечах противника в глубину его обороны. При этом следовало иметь в виду, что по берегу у немцев идет ложный передний край, а опорные пункты их долговременной обороны расположены в нескольких километрах западнее.

Несмотря на сильный огонь противника, гвардии старшина Скорняков сумел со своими саперами проделать калитку в минном поле. Скорняков уже собрался отползти назад, когда поблизости ударил снаряд. Беда, возможно, и миновала бы Скорнякова, но осколок снаряда случайно ударил в мину. Скорнякова нашли на опаленной земле уже бездыханным.

В этом месте доклада все, кто сидел, как бы сговорившись, встали, многие обнажили головы.

После доклада стали задавать вопросы.

— Откуда Скорняков родом?

— С Урала.

— Может, у него жена или дети дробненькие остались? — осведомилась моложавая седая женщина в солдатской гимнастерке. — Тогда пусть приезжают в колхоз на поправку. Могут даже не сомневаться.

— Нет, Скорняков не был женат. Он погиб двадцати двух лет от роду. Старушка мать у него осталась. Живет где-то на Урале, в Уфалее, не то в Верхнем, не то в Нижнем.

— И мать примем со всем сердцем. Сами сынов лишились. Поплачем вместе.

Седоволосая женщина держалась как хозяйка, которая вправе приглашать в колхоз гостей по своему усмотрению.

— Ты как же, по своей воле в Нитяжи приехал? — спросил дед Анисим. — Или, может, тебя, внучек, прислал тот генерал с черными усами, который всегда в машине ночевал? Тот генерал обещался: как война кончится, говорил, обязательно вам саперов пришлю, чтобы разоблачить все мины в окружности.

— По своей воле, дедушка. Я того генерала не встречал.

— А правда, что генерал Черняховский был молодой и красивый? — спросила девушка, которая крутила в сенях у деда Анисима мельницу.

Задав вопрос, она застеснялась и закрыла лицо пестрым платком.

— Правда. Между прочим, генерал Черняховский несколько раз приезжал в эту деревню. Рядом с блиндажом, где живет Иван Лукьянович, командир нашей дивизии находился. Вот генерал Черняховский и приезжал к нему перед наступлением.

— Может, у тебя у самого дочка или сынок маленький дома живет в неудобстве? — спросил долговязый дядька, закопченный от кепки до сапог, по всем признакам подручный Зеркалова. — Привози сюда, как на дачу. Харчами не обидим. Присмотрим не хуже, чем за своими.

— Спасибо за приглашение. Но я тоже одинокий.

— А не можете вы, товарищ, посодействовать насчет молотилки с приводом? — спросила девушка, подстриженная по-мальчишески, с партизанской медалью на кофточке.

— Чтобы цепами на будущий год нам не махать, — поддержал ее звонкий девичий голос.

— Этого товарищ не касается. Молотилку с приводом нам, Дуняшка, скоро представят. Уже отгрузили, — поспешил на выручку Зеркалов.

— Каких же, случайно, систем мины обнаружили, товарищ гвардии старший лейтенант? С сюрпризом тоже находили?

— А ты бы сходил сам и посмотрел. У самого-то душа струсила!

— Что вымудрил!

— Еще вопросы задает. Тоже, нашелся член английского парламента, — не удержался Иван Лукьянович.

— Своя рубаха слишком близко к телу прилипла, никак не отдерет.

— А еще фронтовиком числится!

И дернула же Страчуна нелегкая задать этот вопрос! Сидел бы себе и помалкивал. Вот ведь суматошный мужик!

Зеркалов унял страсти, и Левашов ответил:

— Всех мин оказалось шестьдесят семь, из них восемнадцать с сюрпризами. Пятьдесят четыре противотанковые, остальные — противопехотные.

После Страчуна вопросы задавать не решались, и собрание закрылось на том, что постановили назвать школу именем Алексея Скорнякова и послать об этом бумагу в райисполком.

— И пусть каждую осень, — предложил дед Анисим, — как только внучата в школу соберутся, придет в класс Иван Лукьянович, Зеркалов Андрюша или другой стоящий человек из фронтового сословия и пусть вместо первого урока расскажет внучатам про Великую Отечественную войну и про божьего раба Алексея, который покоится в нашей земле. И пусть внучата наши и правнуки, стоя, прослушают рассказ про нашего героя, царство ему небесное.

Дед Анисим троекратно широко перекрестился.

10
Весь следующий день Левашов вместе с Иваном Лукьяновичем объезжал колхозные владения. Они осмотрели вновь отстроенную МТФ, заехали на лесную дачу, где заготовляли строевой лес, побывали на току. Женщины отдыхали, но тут же снова принялись за работу, взяв в руки еще не остывшие цепы.

Наблюдая согласное мелькание цепов, Левашов вспомнил сапера Гордиенко, бойца своего взвода.

Гордиенко был родом с Полтавщины, любил рассказывать о тополях, белых мазанках, вишнях и на Смоленщине чувствовал себя неуютно, сиротливо. Как-то, лежа рядом с Левашовым в воронке, Гордиенко взял щепоть смоленской земли, растер ее между пальцами и печально сказал:

— Дюже бедная земля, дюже бедная. Но поскольку она — радянська, надо ее швидче отвоевывать.

Воскресить бы этого Миколу Гордиенко и привести сюда, на колхозный ток!

«Конечно, — думал Левашов, шагая вслед за Иваном Лукьяновичем к таратайке, — колхоз не может похвалиться какими-нибудь рекордными урожаями, о которых пишут в центральных газетах. Земли здесь и в самом деле незавидные, тощие, все больше суглинок и супесь. Но говорят, что лен и картошка их любят и рожь тоже мирится. Вот ведь и эта земля щедро отплачивает человеку за его труд!»

Иван Лукьянович поехал прямо по стерне. Он держал путь на дальние поля, которые пустовали с лета 1941 года.

Лицо земли обезображено страшными шрамами, отметинами. Траншеи, окопы, воронки, противотанковый ров сделали непригодной эту пашню, и она попала под злое владычество сорняков.

Иван Лукьянович встал на таратайке во весь рост, из-под ладони оглядывая брошенную пашню.

«Еще не раз, — подумал Левашов, — лемех плуга наткнется здесь на осколок, не раз жатка заденет о стреляную гильзу».

Как бы угадав его мысль, Иван Лукьянович сказал:

— Сколько эту землю копали и перекапывали саперными лопатками! Сколько она в себя пуль и осколков приняла! Я так думаю, что навряд ли найдется за границей такая земля. Ни в одной стране столько народу от фашистов не пострадало, сколько на Смоленщине совместно с Белоруссией. Но зато и удобрили мы свою землю фашистами, как нигде.

Иван Лукьянович замолк, и видно было, что мыслями он далеко от этого поля.

— А вот такой вопрос, — оживился он. — Предположим, фашисты напустили бы тогда туману, высадились десантом на берегах Англии и начали там воевать. Пошли бы английские джентльмены со своими леди в партизаны, как наши мужики и бабы, или не пошли бы? То-то же!

Он с размаху плюхнулся на сиденье так, что таратайка под ним жалобно заскрипела, и дернул вожжи.

Они вернулись в деревню поздно вечером, и Левашов лег спать, не зажигая лампы.

Когда Левашов утром проснулся, то увидел на классной доске пожелание: «Спокойной ночи», — и ему сразу показалось, что выспался он сегодня, как никогда…

Во всех избах и землянках шли после уборки праздничные обеды, и каждый день в школу за Глебом Борисовичем засылали послов. Его зазывали то на помолвку, то на новоселье, то просто так, на пирушку.

«Свадебный генерал в звании старшего лейтенанта запаса», — трунил Левашов над собой.

В новые избы, остро пахнущие смолой, опилками, замазкой, олифой, люди по привычке входили, как в блиндаж, пригнувшись, но тут же со спокойной уверенностью выпрямлялись.

— Вот вы заметьте, — говорил Зеркалов, сидя за столом в кругу семьи и потчуя гостя, — солнце идет на ущерб, дело к сентябрю. А для нас, новоселов, — наоборот, будто дни стали длиннее. Встречаем солнышко пораньше и провожаем попозже, чем в землянке.

Зеркалов оказался совсем молодым парнем, белолицым и опрятным. Гимнастерку, по армейской привычке, он носил с белым подворотничком. И только темные веки, с въевшейся угольной пылью, и руки, которые, видимо, нельзя было отмыть добела, выдавали в нем кузнеца.

Но что бы ни говорил Зеркалов, каждый день приносил все новые и новые приметы осени.

Солнце уже допоздна не высушивало росы. Трава на лугу, усталая трава, не дождавшаяся косарей, начала вянуть. Первая желтизна внезапно появилась на зябких березах-неженках. Только самые ретивые купальщики, и среди них Павел Ильич, продолжали заплывы к омуту. Костяника прогоркла и опала. На могиле Алексея Скорнякова начали осыпаться цветы. В рощах и перелесках запахло грибами и подгнившими листьями.

Елена Климентьевна готовилась к началу занятий, а Левашов, скорчившись на парте, прилежно зубрил все тот же сопромат.

Павел Ильич и Санька не слишком надоедали, но все-таки частенько появлялись в скрипучих дверях класса.

Санька то звал на рыбную ловлю («Ох и клюет здорово!»), то приглашал купаться («Ох и вертит вода у того вертуна!»), то зазывал в лес по грибы («Ох и грибов на той опушке!»).

— А почему бы нам в самом деле не отправиться сегодня по грибы? — предложила Елена Климентьевна.

— Я вам покажу опушку, где одни белые растут. Страсть! — выпалил Санька.

— Без тебя найдут, — сказал Павел Ильич и выразительно посмотрел на Саньку. — Мы бы пошли, Глеб Борисович, да хлопот много на огороде.

Санька посмотрел на приятеля круглыми от удивления глазами, но промолчал…

Елена Климентьевна и Левашов набрели в конце концов на грибное место. Подосиновики в красных, ярко-желтых, оранжевых, малиновых, светло-коричневых картузах тут и там виднелись из травы. Мух уже не стало, но мухоморы в своем крикливом ядовитом наряде в крапинку торчали повсеместно.

Грибы Левашов собирать не умел — то срывал поганки, то растаптывал семейства лисичек, считая их несъедобными. Елена Климентьевна потешалась над ним. Косынка упала ей на плечи, волосы слегка растрепались. Она то и дело поправляла прическу.

— А что смешного? Где я мог эти грибы искать? Во дворе на Красной Пресне? В пионерском лагере? Так я там от футбольного поля не отходил. Да и грибы там просто боятся расти…

Елена Климентьевна слушала его плохо.

— И зачем я только ездила на спартакиаду? Будто и бегать, кроме меня, никто не умеет! Сколько бы мы с вами за это время погуляли, переговорили, а может быть, помечтали…

— Знаете что? Приезжайте-ка вы ко мне в Москву. У нас, говорят, в Сокольниках тоже грибы растут.

Елена Климентьевна даже не улыбнулась.

— Приезжайте лучше вы сюда на зимние каникулы. На лыжах походим.

— Согласен! А еще лучше… Знаете что? Приезжайте в Москву зимой. Школьные каникулы все-таки раньше студенческих. Хоть на несколько недель, а раньше. С матерью вас познакомлю, с сестрой. По театрам походим.

Елена Климентьевна посмотрела Левашову в глаза и сказала:

— Я согласна.

Иван Лукьянович вызвался сам отвезти гостя на станцию.

Он уже сидел в таратайке, поджидая Левашова, и размышлял: «Удобно ли попросить его прислать карту Балканского полуострова? От денег он, конечно, откажется. А вдруг карта дорого стоит? Все-таки человек на стипендии».

Левашов вышел на школьное крыльцо, забросил чемоданчик в таратайку, с испугом взглянул на солидную корзину с маслом и медом — это на дорогу-то? — и стал прощаться со всеми по очереди. Тут были Никитична, седоволосая женщина, которая интересовалась семьей Скорнякова, Зеркалов, весь черный, только что из кузницы, Павел Ильич с Санькой, еще несколько ребятишек и Елена Климентьевна.

Санька стоял грустный, а Павел Ильич старался выглядеть безразличным. Он чаще, чем обычно, подтягивал локтями своенравные галифе и поправлял вылинявшую пилотку.

— Значит, тебе, Санька, что прислать?

— Книжку.

— Какую же?

— Хорошо бы, дяденька, про птиц, про зверей, про растения. И чтобы картинок побольше.

— Найдем и с картинками. А тебе, Павел Ильич, игрушку, что ли, прислать? Например, заводной мотоцикл?

Павел Ильич пропустил шутку мимо ушей, считая ее неуместной.

— Мне, Глеб Борисович, про партизан книжку. Картинки — это необязательно. Только чтобы потолще…

— Буду искать потолще.

Последней, с кем распрощался Левашов, была Елена Климентьевна.

Левашов держал в своих ладонях горячую руку Елены Климентьевны, а она не торопила его ни взглядом, ни жестом.

Он сбежал с крыльца и впрыгнул в таратайку, тяжело скрипнувшую рессорами и плетеным кузовом.

Иван Лукьянович натянул вожжи своей огромной ручищей, — казалось, ему ничего не стоит порвать их.

— Там, за околицей, на минутку сойду. Попрощаться с товарищем.

Иван Лукьянович понимающе кивнул головой, нахмурился и сильно дернул вожжи, так что лошадь с места пошла крупной рысью.

Провожающие стояли на крыльце и махали: кто — рукой, кто — пилоткой, кто — голубой косынкой. И только Санька не вытерпел и, сверкая пятками, более черными, чем земля, бросился вдогонку затаратайкой по ее быстрому пыльному следу.

1947

СЕНТИМЕНТАЛЬНЫЙ ВАЛЬС

Конферансье поставил на середину сцены стул, сварливым голосом объявил следующий номер программы, и в боковой дверце показался баянист. Он сел на стул, положил баян на колени, поправил на плече ремень.

Мокшанов заерзал на скамейке, затем подался ко мне и, горячо дыша в ухо, зашептал:

— Ну кто бы мог подумать? Ей-богу, он! Петр Матвеич, он самый. Нет, вы только подумайте!

И так как лицо мое не выражало, очевидно, ничего, кроме крайнего недоумения, Мокшанов стал теребить меня за рукав.

— Он, ей-богу, он! Петр Матвеич, собственной персоной. Вот так встреча!

Мокшанов говорил таким тоном, будто я упрямо отказывался признать в этом неизвестном мне человеке Петра Матвеевича.

За все дни нашего знакомства я не видел Мокшанова таким возбужденным.

— Вот видите, — сказал он укоризненно, — а вы не хотели идти на концерт…

Дело в том, что концерт этот шел в соседнем санатории, куда нас никто не приглашал. Но Мокшанова это смутить не могло.

— Мало ли что не приглашали, — сказал он. — А мы с черного хода пойдем. Я знаю лазейку в заборе. Удобнее, чем ворота. А то еще кругом обходить…

В Мокшанове была веселая житейская удаль, слишком безобидная, чтобы быть названной бесцеремонностью, удаль, которая хороша уже тем, что не знает излишней застенчивости.

Сад тянулся берегом, полого спускающимся к морю. Скамейки стояли амфитеатром: была удачно использована естественная покатость площадки. Зрители сидели, обратив лица к невидимому морю. В штормы море шумело за сценой-раковиной так, будто было совсем близко.

Здесь же, под черным небом, устраивались и киносеансы. Сегодня экран был свернут в белую трубку и висел выше ламп, под белым куполом раковины. Мошки, бабочки, жуки, диковинные ночные стрекозы вели вокруг ламп свой неутомимый опасный хоровод. На полу, под лампами, чернела мошкара с обожженными крылышками.

Конферансье объявил, что будет исполнена фантазия «Штраусиана», причем объявил это таким самодовольным тоном, будто своей популярностью Штраус обязан именно ему, этому конферансье.

Петр Матвеевич пододвинул стул поближе к рампе, уселся поудобнее и положил пальцы на лады.

Он несколько старомодно причесывался на прямой пробор. На нем был светло-серый короткий пиджачок, какие теперь не в моде, узкие брюки и парусиновые туфли, тщательно набеленные.

Играл он, склонив голову набок, внимательно вслушиваясь в каждый звук.

Он играл, пренебрегая эффектами, рассчитанными на публику, и в игре его не было того таперского молодечества, которое тщится заменить утраченную искренность и подлинное волнение.

Петру Матвеевичу горячо хлопали, а Мокшанов бил в ладоши прямо-таки с исступлением. Петр Матвеевич как-то по-старомодному, излишне низко раскланялся и, уступив настойчивости слушателей, снова сел на стул.

Конферансье все тем же тоном, словно хотел накричать на публику, объявил «Краснофлотскую рапсодию», попурри из матросских песен с обязательным «Яблочком», сыгранным действительно виртуозно.

Когда Петр Матвеевич откланялся и собрался уходить, неловко пятясь к белой вогнутой дощатой стене, Мокшанов привстал, сложил руки рупором и прокричал:

— Петр Матвеич, это я! «Сентиментальный вальс»! Сделай одолжение!..

Слушатели повернули назад головы все до одного, как по команде. Конферансье сердито и в то же время растерянно посмотрел в нашу сторону.

Мокшанов продолжал стоять, ухватившись руками за спинку скамейки впереди. Я дернул его за рукав, он послушно сел, не обратив на меня внимания.

Петр Матвеевич обвел ищущим взглядом последние ряды и — то ли увидел Мокшанова, то ли еще раньше узнал его по голосу — с готовностью кивнул.

Лицо его стало строгим, он подошел к самому краю эстрады и, забыв о существовании конферансье или боясь ему довериться, сам объявил:

— Чайковский, «Сентиментальный вальс».

Петр Матвеевич вновь склонил голову к баяну. Все притихли, так что стало слышно легкое монотонное жужжание мошкары вокруг ламп.

Прозвучали первые звуки трогательной, задушевной мелодии.

Я опасался, что баян не передаст всей ее проникновенной печали. Но мелодия властно подчинила себе слушателей…

Звучит чья-то страстная мольба, она становится все настойчивее.

И в это страстное объяснение издали, будто приглушенный тяжелой портьерой или анфиладой комнат, врывается бравурный вальс, легкий и бездумный. В нем слышится и звон шпор лихого кавалера, и шелковый шелест платья, и легкое поскрипывание туфелек, едва касающихся паркета.

Но бравурный вальс исчезает так же внезапно, как возник, и тот же молящий голос взывает о любви. Ему уже не на что надеяться, но где найти силы, чтобы отказаться от надежды вовсе?

Мольба, многократно повторенная и не услышанная, звучит в ушах и после того, как Петр Матвеевич покидает сцену, после того, как стихают аплодисменты…

Мокшанов торопливо поднялся с места и сказал, не отрывая глаз от дверцы, за которой исчез Петр Матвеевич:

— Ну, я побежал. Сами понимаете.

Он начал пробираться между скамейками, и конферансье, собравшийся объявить следующий помер, вновь сердито посмотрел в нашу сторону…

На следующий день Мокшанов, как обычно, поджидал меня на пляже у перевернутой лодки с просмоленным днищем. Мокшанов приходил на пляж раньше меня, сразу после завтрака. Он лежал на солнце, частенько повертываясь с боку на бок, со спины на живот, так как боялся, по его выражению, «пригореть».

При этом он не расставался с объемистым томом, в котором шла речь о металлографии, о микроструктуре сталей, об усталости металла и прочих мудреных вещах. Когда Мокшанов не читал, то подкладывал том себе под голову. Иные страницы пожелтели от солнца, в корешке книги и между страницами хрустели белые песчинки.

На вид Мокшанову было лет двадцать девять — тридцать. Слегка раскосые темные глаза его уживались с белесыми волосами. Нос с горбинкой — и в то же время чуть-чуть вздернут. По-детски припухлые губы — и волевой подбородок. Он был атлетически сложен, но к его сильному телу плохо приставал загар; приехал он недели две назад, а кожа его даже не стала смуглой.

— Не поддается моя шкура термической обработке, — жаловался Мокшанов. — Добрые люди в Туле на берегу Упы лучше моего загорают. Вы когда в последний раз в Туле были?

— Признаться, вовсе не приходилось.

— Как же это так?

Он посмотрел на меня с жалостливым удивлением, почти с состраданием:

«Что же это ты, приятель, так оскандалился? Теперь пеняй на себя. А я помочь ничем не могу. Сам виноват».

— Проезжал мимо раз сто, не меньше, а заехать не пришлось.

— Ай-яй-яй! Никуда не годится. Такой город! Чем только не славится! Самоварами, винтовками, пряниками, пулеметами, гармошками, велосипедами… Тула козырем пошла!..

Мокшанов был человеком словоохотливым, веселым и приятно уверенным в себе. Всюду чувствовал себя хозяином, держался свободно и непринужденно, однако не было в его поведении ни назойливости, ни самодовольства, ни стремления выделиться и щегольнуть своей удалью. Когда он купался в семибалльный шторм, не обращая внимания на красный сигнал, он делал это не для того, чтобы удивить нас, стоящих на берегу, а просто потому, что ему хотелось выкупаться. Когда он начинал распоряжаться — составлял волейбольную команду или рассаживал курортников перед групповым снимком, — все подчинялись ему охотно и легко. Даже в погребке, куда мы заходили компанией, считалось естественным, что именно он отправлялся к повару выбирать мясо для шашлыка и выяснять, какой номер кахетинского в буфете. Казалось бы, весь на виду, а знали мы о нем очень немного, потому что при всей своей общительности был скромен и о себе не распространялся.

Но если о нем было известно только, что он холост и работает сменным инженером термического цеха крупного завода, то о самом цехе, который, видимо, занимал очень большое место в жизни Мокшанова, мы знали многое.

Чуть ли не ежедневно приходили письма от какого-то Цыганкова, который регулярно и обстоятельно сообщал все цеховые новости. Почту раздавали перед обедом в столовой. Мокшанов тут же вскрывал письма и обычно читал их за нашим столиком вслух. Может быть, при чтении первого письма кто-нибудь из нас, соседей по столику, из вежливости только притворялся внимательным и любопытным. Но затем на самом деле появился всеобщий интерес к далекому, никогда не виданному цеху. Так мы узнали, что Мокшанова во время отпуска замещает Иван Иванович; что Лидочку назначили сменным мастером и что она хорошо справляется с работой; что цех крепко держит переходящее знамя; что знаменитый мастер приезжал в цех и хвалил сталь для опытных образцов. Вскоре мы уже вместе с Мокшановым ждали новостей про Ивана Ивановича, про Лидочку, про ремонт третьей печи и тревожились за августовскую программу. А однажды мы всем столом пытались сократить телеграмму из ста с лишним слов, в которой Мокшанов давал Цыганкову какие-то, видимо, очень необходимые, но не очень понятные нам советы…

— Опять прогул? — спросил Мокшанов как можно строже, обернувшись на мои шаги. — Последнее предупреждение! Ваше счастье, что я не начальник пляжа, а то бы давно уволил без права купаться и загорать в другом месте! А еще называется сосед, сопляжник…

Мокшанову, видимо, наскучило лежать в одиночестве. Знакомый том с вылинявшим на солнцепеке корешком покоился под его головой.

— Ну как вчера концерт? — спросил он, повертываясь на бок.

— Концерт как концерт. В общем — весьма неплохо.

— Вы уж извините меня за вчерашнее. А мы с Петром Матвеичем весь вечер проговорили. Пока всех не вспомнили.

Мокшанов принялся насвистывать «Сентиментальный вальс», а затем сказал, поправляя книгу-подушечку:

— Думал позаниматься — ни одна формула сегодня в голову не попала. Пытался установить поголовье дельфинов в Черном море — со счета сбился.

Ему, видимо, самому не терпелось рассказать о Петре Матвеевиче, и, как только я попросил его об этом, Мокшанов даже с облегчением вздохнул. Он нахлобучил на самые глаза широкополую соломенную шляпу, улегся на спину, но потом еще долго лежал задумавшись, прежде чем начал свой рассказ.

— В октябре сорок первого года, когда бродил по Демидовским лесам на Смоленщине…

— Разве вы, Дмитрий Иванович, воевали? А завод?

— Что же, я на заводе, по-вашему, с пеленок? — спросил Мокшанов с деланным раздражением. — Завод — это потом, когда меня из армии по чистой уволили. Вот он, увольнительный билет.

Он показал мне на малозаметный шрам, который тянулся от бицепса левой руки под мышку и выходил к лопатке. Мокшанов сделал несколько резких движений, рука двигалась плохо.

— Так вот… В отряде нашем оказался и Петр Матвеич. Он выступал с концертной бригадой на передовых позициях. А тут немцы прорвали нашу оборону на Днепре и отрезали дивизию. Мы очутились в тылу у врага и начали партизанить.

Петр Матвеич никак не соглашался бросить баян, хотя футляр его в двух местах уже пробило пулями. Сержант-артиллерист, не помню фамилии, но помню, что он, чудак, водки не пил, сказал, подымаясь после привала: «Ну куда его, этот баян? Сам немного музыкой балуюсь, но всему свое время. Немцам, что ли, барыню играть?» — «Зачем немцам? — вступилась медсестра Васюта. — Придет время, сами споем-станцуем». Василиса, или Васюта, как все звали ее в отряде, подошла однажды к Петру Матвеичу — тот совсем из сил выбился, — молча взялась за широкий ремень баяна, забросила его за спину и потащила на себе. А здоровья она была негромкого. Где ж ей — гранаты, автомат, санитарная сумка да еще баян? Ну конечно, ребята сразу у нее баян отобрали. После этого случая все наперебой помогали Петру Матвеичу. А когда зарядили дожди, тот самый непьющий сержант-артиллерист снял с себя трофейную плащ-палатку — знаете, такую пятнистую, треугольником? — и обернул ею баян. «Чтобы инструмент не простудился, — пояснил он. — А то охрипнет на все лады».

Зиму и весну мы провоевали в верховьях Днепра в составе партизанского отряда «Народные мстители». Петр Матвеич показал себя в боях с неплохой стороны. Еще в ту мировую войну он был младшим унтер-офицером, имел двух «Георгиев» и даже побывал с корпусом Самсонова в Восточной Пруссии. Только вот боялся иметь дело с минами и совсем не знал взрывного дела.

Частенько он доставал свой баян, бережно вытирал его, но играл редко. А когда играл, то самыми первыми слушателями были Васюта и тот сержант-артиллерист. Особенно любила Васюта «Сентиментальный вальс» Чайковского. Она, бывало, так и говорила: «Сыграйте, пожалуйста, Петр Матвеич, мой вальс».

Васюта вошла у нас в группу подрывников. До сих пор не понимаю, каким образом постигла она это искусство. Всегда Васюте было некогда, всегда она возилась с какими-то запалами, с бикфордовым шнуром, с капсюлями. У нас все это называли «ремонт мин в отсутствие заказчика».

А начальником Васюты был один парень, по прозвищу Левша. Не было такого рискового дела, на которое не пошел бы этот самый Левша, чтобы заслужить похвалу Васюты, пусть даже невысказанную. А Васюта ох как была скупа на похвалы! Дело доходило до того, что Левша этот добывал взрывчатку из немецких авиабомб, воровал мины у немцев с минных полей.

Можете мне поверить, это была необыкновенная девушка. Дело не в ее внешности, хотя Васюта хороша собой. Было в ней, знаете ли, что-то такое, что заставляло раненых сдерживать стоны, делало всех храбрее и лучше. Тот самый непьющий сержант-артиллерист неисправимый был ругатель — так и сыпал, так и сыпал. Но и он никогда при Васюте скверного слова не сказал.

Здоровьем Васюта у нас не отличалась, лишения переносила с трудом, но не жаловалась. Одно время мы очень бедовали. Питались лепешками из отрубей, смешанных с толченой корой. Шашлык из мороженой конины был лакомством. Васюта осунулась, румянец исчез, глаза запали глубже, но не берусь сказать, когда она была красивее — раньше или тогда вот.

Перед весной наша группа — можно сказать, натощак, потому что не ели ни постного, ни скоромного, — отправилась подрывать железнодорожный мост на перегоне Гусино — Разъезд 478.

На операцию очень просилась Васюта, хотя бы в качестве санитарки. Командир группы, этот самый Левша, отказался взять ее с собой, хотя было трудно отказать ей в любой просьбе. Каждый участник операции должен был тащить, помимо всего прочего, по полпуда тола. А Васюте это было не под силу. Левша говорил с ней подчеркнуто официальным тоном, даже грубовато: «Тебе там делать нечего. Мины снаряжены. Лазарет мы, что ли, по дороге откроем?» Но Васюта так просила его, что он в конце концов согласился. А лучше бы не соглашаться…

Операция прошла успешно, но на обратном пути у домика лесника группа едва не попалась в западню к полицаям. Двое партизан в перестрелке были убиты, а Васюта ранена в живот. Нехорошее ранение, что и говорить… Четверо партизан, те, что уцелели, с трудом оттащили Васюту в лес и с еще большим трудом донесли до лагеря.

«Потерпи, Васюта, — утешал ее по дороге Петр Матвеич. — Скоро доберемся до лагеря. На самолет тебя санитарный — и на Большую землю». Васюта ничего не отвечала. Она лежала на носилках, закрыв глаза, сжав губы.

Группа наша вернулась в лагерь в начале апреля, а в тот год, нужно вам сказать, весна была ранняя, дружная. За несколько дней снег на нашем аэродроме стаял. Даже самый отчаянный «огородник» не смог бы приземлиться на лыжах. А для колес время еще не пришло.

Очень хорошо помню, как Васюта лежала мертвенно-бледная, с серыми губами. А глаза ее, синие-синие, потемнели и стали еще больше. Поверите? Ни жалобы, ни стона не услышали мы от нее.

Трое суток не отходил от Васюты этот самый Левша и сном не забылся. Командир отряда три дня не посылал его на дежурства, на задания.

Петр Матвеич часто заходил в санитарную землянку, и однажды Васюта попросила сыграть на баяне. Петр Матвеич сыграл романс «Письмо в Москву», фронтовую песенку «Бьется в тесной печурке огонь» — она тогда только стала в моду входить, — а напоследок ее любимый «Сентиментальный вальс».

Васюта поманила рукой Петра Матвеича и едва слышно прошептала — сил уже не было: «Спасибо. Теперь мне легче…»

Похоронили мы Васюту в погожий день, он по ошибке забрел из лета в череду апрельских. Даже странно было — такая теплынь, а березы совсем голые, будто это они, березы, опоздали зазеленеть.

Командир отряда вызвал Петра Матвеича и сказал ему: «Салюта устраивать не придется, обстановка не позволяет. Сделай Васюте одолжение, сыграй. Пусть хоть музыка. Чтобы не втихомолку».

И тут наш Петр Матвеич вспомнил, что не играет похоронного марша. Конечно, марш можно было бы подобрать, но разучивать его сейчас на людях было бы кощунством.

Партизаны несли гроб глухим лесом, без дороги, спотыкаясь о корни, пеньки. Ну а Левша — тот, наверное, спотыкался чаще всех. Васюта лежала в гробу из неотесанных досок. Легкая улыбка застыла на губах. Нашла в себе силы улыбнуться в самое последнее мгновение.

Петр Матвеич, не оборачиваясь, сгорбившись, шел впереди и играл «Сентиментальный вальс».

Мокшанов резко отвернулся от меня, приподнялся на локтях, вскочил и посмотрел из-под широкополой шляпы на море.

Вдали голубой цвет сгущался, приближаясь к цвету неба.

Мокшанов снял шляпу и направился к воде, боязливо ступая по раскаленному песку. Он не заставил себя долго ждать — в тихую погоду не заплывал далеко. Пока он сделал несколько десятков шагов от воды до своей махровой простыни, солнце высушило его покрасневшую кожу, и только с белесых волос стекали по лбу капли. Он нахлобучил шляпу на мокрую голову, лег на живот и снова вздохнул.

— Так на чем же я остановился? Ах, да… Петр Матвеич потом частенько играл этот «Сентиментальный вальс». Помню, в начале лета комаров было!.. Тьма-тьмущая. Так Петр Матвеич сядет, баян на коленях, а кто-нибудь веточкой от него комаров отгоняет.

В летних боях Петра Матвеича ранило в руку, его отправили на Большую землю. Перед отлетом он подарил баян тому самому непьющему сержанту-артиллеристу, забыл его фамилию. Сержант стал отказываться. «Тем более, — вспомнил он, — что я предлагал тогда баян этот бросить в лесу». Но Петр Матвеич сказал: «Баян — партизанское имущество. Может, я все песни отыграл. Поправится рука — достану другой инструмент. А ты народ тут развлекай по силе возможности».

Вскоре после отлета Петра Матвеича сидим мы как-то в землянке у радиста, передают концерт из Колонного зада, и вдруг слышим: «Сентиментальный вальс». Левша даже из землянки выбежал.

Те, что раньше бывали в Москве, слушали концерт с особенным удовольствием. Стоит закрыть глаза — и представляешь себе Колонный зал Дома союзов. «Внимание, говорит Москва, — объявляет диктор, и сразу видишь черную коробочку микрофона. — Начинаем трансляцию концерта…» И зал почтительно, из уважения к нам, заочным слушателям, затихает. Если аплодисменты спадают постепенно, — значит, певец раскланивается, ушел со сцены. Аплодисменты обрываются сразу — значит, будет петь на бис. Представляешь себе и белый блеск колонн, певца во фраке, облокотившегося о рояль. Если смотреть с балкона, кажется, что в этом черном зеркале отражаются все люстры до одной, сколько их ни висит в зале.

Мы знали, что Москва еще затемнена, но там — пусть за плотными шторами! — все-таки горели настоящие люстры.

И такими далекими, почти фантастическими представлялись и люстры эти, и фрак, когда ты сидишь при свете мигалки у дымной печки, а от шинели твоей, закопченной у сотен костров и времянок, поднимается кислый пар…

Самолет привез письмо от Петра Матвеича. Выйдя из госпиталя, он весь день бегал по комиссионным и музыкальным магазинам и все пробовал баяны. Уж очень ему хотелось проверить, как теперь левая рука, не терпелось купить инструмент. Стоило ему положить пальцы на лады — и у прилавка собирались слушатели. Прибегали даже покупатели из соседних отделов, те, что разглядывали картины или ковры, — все понимали, у кого в руках баян. А Петр Матвеич вздыхал, говорил продавцу: «Не подойдет» — и отправлялся в другой магазин. После старого баяна все другие были ему не с руки. Но потом он все-таки нашел инструмент и повеселел.

Петр Матвеич опять стал выступать в концертах, играл по радио. Но нам ни разу не пришлось его услышать. Сперва иссякли аккумуляторы, затем отряд принял тяжелые бои, было не до музыки.

Между прочим, Петр Матвеич выступает сегодня в курортном парке, в курзале. Хотите составить компанию? Познакомлю…

Вечером мы отправились в курзал на эстрадный концерт. Мокшанов зашел за мной принаряженный. Впервые я увидел у него орденские планки. Между красными ленточками орденов Отечественной войны обеих степеней и Красной Звезды отчетливо синела планка ордена Трудового Красного Знамени.

Мокшанов не хотел ждать автобуса, и мы торопливо зашагали по шоссе, обгоняя парочки, шумливые компании.

Ноги слегка увязали в размягченном от жары гудроне, оставляя отпечатки подошв и каблуков. Перегретый воздух дрожал, как над стреляющей батареей в жаркий день. Вечерние краски потеряли яркость, а дали уже не были такими прозрачными. Ни дуновения ветерка. Камни не остыли, они не успевали отдать тепло, накопленное за день, как их с новой силой начинало утром пригревать неуемное солнце…

На этот раз «Сентиментальный вальс» объявлял уже не Петр Матвеевич, а тот самый конферансье. Он говорил все тем же жестяным голосом и опасливо посматривал в зрительный зал, словно уже узнал Мокшанова и ждал от него новой выходки…

Снова звучит сокровенная мелодия вальса. На этот раз она кажется еще более грустной, в ней вылилось все горе осиротевшего Левши. Он бредет за гробом, спотыкаясь о корни деревьев, о пеньки, спотыкаясь и на ровном месте, глядя сухими, широко раскрытыми, невидящими глазами.

И вдруг издали, откуда-то из-за скорбно притихшего леса, доносится легкая и бездумная мелодия — не то отзвук безмятежной юности, не то обещание беспечного будущего, в котором не будет места для печального воспоминания.

Но нет, этот далекий и чужой голос не может утешить, он лишь с новой силой напоминает об утрате. И вновь слышится запоздавшая клятва в верности, клятва, которой не суждено быть услышанной…

После концерта Мокшанов познакомил меня с Петром Матвеевичем, я был рад пожать его руку.

Петр Матвеевич был весьма немногословен, но слушать собеседника умел хорошо, склоняя голову набок, как при игре на баяне. Он был без пиджака, в чесучевой рубашке, подпоясанной шнуром с кистями.

Я поделился о ним впечатлениями от концерта.

— И знаете что еще, Петр Матвеевич? После рассказа Дмитрия Ивановича я слушал «Сентиментальный вальс» по-новому.

— Ничего удивительного! Я и сам его теперь по-новому слышу…

— Вот мы часто говорим: «угол зрения», «точка зрения», — вмешался Мокшанов. — А почему нельзя сказать: «точка слуха»? Все зависит от душевной акустики, если так можно выразиться…

Мы заняли столик на открытой веранде ресторана. Мокшанов долго совещался с официантом, тот ушел озабоченный, даже походкой подчеркивая свою расторопность и важность поручений, данных ему.

— А помните, Петр Матвеич, наше «смоленское шампанское»? — спросил Мокшанов.

— Так у нас в отряде самогон называли, — объяснил мне Петр Матвеевич, мягко улыбнувшись. — А неочищенный самогон называли у нас «О, не буди меня…».

Весь вечер Мокшанов был радостно возбужден и шумлив. Он по-настоящему обрадовался встрече с фронтовым другом. То не было небрежное любопытство, мимолетный восторг, которым при подобных свиданиях подменяют подчас глубокое чувство. Мокшанов ерошил волосы, не сводил с Петра Матвеевича влюбленных глаз, хлопал его по колену, то и дело спрашивал:

— А помнишь?..

Мы выпили за здоровье Петра Матвеевича.

Он встал, церемонно раскланялся, поблагодарил и, не желая остаться в долгу, сказал Мокшанову:

— Человек ты неженатый. Но, может, за невесту выпить пора?

— К сожалению, за невесту пить еще рано, — сказал Мокшанов, глядя куда-то в одну точку. — А точнее сказать — поздно.

— Ну, тогда давай, Левша, за твою диссертацию. Или за твой новый, трудовой орден.

Мокшанов, смущенный, взъерошил волосы и торопливо чокнулся, пристально всматриваясь в рюмку.

— Какой же вы, Дмитрий Иванович, левша? Нож у вас, насколько я вижу, в правой руке. Спички зажигаете тоже правой…

— Да я сроду левшой не был, — объяснил мне Мокшанов. — Это мне партизаны звание присвоили за тонкую работу с взрывателями. Все-таки мы с тем кузнецом Левшой земляки. Это ведь наш туляк блоху подковал…

За разговором мы и не заметили, как ресторан опустел, официанты уже снимали со столиков скатерти и составляли стулья.

Прощаясь, Петр Матвеевич вежливо, как шляпу, приподнял старомодный белый картуз с квадратным козырьком.

Мы расстались у ворот курортного парка, когда стало совсем темно и не было видно верхушек кипарисов. С моря тянуло долгожданным холодком. К ночи ветерок подул сильнее, — ему теперь было под силу шевелить большие листья веерных пальм, похожие на опахала.

1947

В ТЯЖКИЙ ЧАС ЗЕМЛИ РОДНОЙ Из воспоминаний об А. Т. Твардовском

В мае сорок второго года Политуправление Западного фронта обосновалось вблизи станции Обнинская, заняв несколько благоустроенных зданий. Некогда здесь был интернат для испанских детей. Но война докатилась до этих мест, Обнинская оказалась в тылу у немцев, и они разместили здесь свой лазарет. Поблизости от усадьбы возникло просторное кладбище — хоронили умерших от ран. Говорили, это обстоятельство тоже сыграло роль в выборе места для Политуправления — фашисты не станут бомбить свое кладбище. До сих пор не знаю: имели эти разговоры под собой почву или нет.

Поезд-типография «Красноармейской правды» нашел себе приют на железнодорожной ветке, уходившей в глубь ближнего леса. В мае, когда листва была жидковата и лесочки, рощицы просматривались, на крыши вагонов набрасывали для маскировки свежесрубленные березки. В середине лета в этом уже не было нужды — поезд оказался под зеленым шатром ветвей, сходящихся над узкой просекой, по которой тянулись рельсы.

Я встретил Александра Трифоновича Твардовского возле бревенчатого дома, занятого отделом кадров Политуправления. Он прибыл с Юго-Западного фронта в «Красноармейскую правду» несколько дней назад и еще плохо знал дорогу; я провел его к поезду кратчайшим путем…

Вот в этом поезде посчастливилось мне слушать первые главы «Василия Теркина». Меня ошеломила сила поэмы, я смотрел на лица товарищей — они испытывали такое же потрясение. Нас объединяла счастливая причастность к поэзии. А читал Твардовский вдохновенно и с плохо скрытым волнением — как примут «Василия Теркина» малознакомые фронтовые журналисты?

С первых месяцев войны «Красноармейская правда» печатала раешник о похождениях смекалистого, смелого и умелого бойца Гриши Танкина. Наверно (думал я, до того как началось чтение), этот Вася Теркин пришел на Отечественную войну с обновленным багажом солдатских придумок и прибауток, наверно, Вася Теркин — литературный брат нашего Гриши Танкина. Я знал, что еще на финской войне Твардовский сочинял стихотворные фельетоны о бравом пареньке Василии Теркине.

Тем больше обрадовало знакомство с главами новой поэмы «Василий Теркин». Поэт счастливо обманул мои ожидания, он познакомил с человеком, который стал моим надежным фронтовым другом «с первых дней годины горькой, в тяжкий час земли родной…».

Обаяние авторского чтения рождалось в глубине его поэтической натуры. Когда он читал печальные строки, то сам был подвластен их сдержанному трагизму; когда Василий Теркин шутил — интонация, улыбка, жест чтеца были пронизаны юмором.

Первые главы поэмы появились в «Красноармейской правде» в дни, когда фашисты вышли к Сталинграду. Твардовский ходил мрачный. Мы редко видели его улыбающимся, а тем более смеющимся. К слову сказать, к шуткам, остротам он был очень требователен. Но добротный юмор ценил высоко.

Впятером спали мы в брезентовой палатке. Прежде этим брезентом накрывали бочки с мазутом, и жирный запах асфальта начисто забивал ароматы трав и полевых цветов, подступавших к пологу палатки. После одного особенно знойного дня спать было совершенно невмоготу; лежали голые, обливаясь потом. Твардовский вылез из палатки — размяться на поляне. Следом за ним выползли и остальные.

А нужно сказать, что в штабе фронта, а значит, и редакции, соблюдались строгие правила маскировки. В небе частенько висела немецкая «рама»; уже тогда этот самолет-разведчик солдаты называли «ябедник», «стукач», «табельщик». «Рама» интересовалась Варшавским шоссе, ведущим к линии фронта, железной дорогой на перегоне Малоярославец — Балабаново, но и в штабе нужно было держать ухо востро. Нас обязали ходить лесом, не протаптывая дорожек через лужайки.

На полянке дышалось легче. Но не успели мы насладиться прохладой, как с опушки леса раздался грозный окрик:

— Кто там разгуливает по поляне? Кто нарушает приказ?

Это шел от поезда полковник М., добрейшая, но уставная душа.

Полковник подошел ближе, посмотрел на нас при бледном свете луны и растерянно спросил:

— Кто такие?..

— Это мы, товарищ полковник, — отважно признался Твардовский.

— А почему голые? — спросил полковник М., запинаясь от неожиданности.

— Мы не голые, — возразил Слободской. — Это у нас форма такая, товарищ полковник. Мы лунатики…

Первым не удержался от смеха Твардовский. До чего он заразительно смеялся!

— А-а-а… — неуверенно протянул полковник М. — Тогда гуляйте…

Сам он обошел поляну по кромке и скрылся в березняке, подсвеченном молодой луной. Всегда и везде он помнил о приказе и не нарушал маскировки.

Наутро, когда я проснулся, Твардовского в палатке уже не было. Он ушел в ближний березняк, уселся там на поваленное дерево, положил на колени планшет и усердно работал.

В вагон-столовую, к порции пшенного концентрата и к кружке жидкого кофе, пахнущего дымком, Твардовский явился последним. Ел он обычно с крестьянской обстоятельностью, участвуя в застольной беседе. А в то утро он не слышал веселой болтовни вокруг, сидел отрешенный, не выключился из внутреннего уединения.

Позже я часто видел его по утрам гуляющим в одиночестве или сидящим в зеленом закутке на опушке леса — так бывало и на Смоленщине, и в Белоруссии, и в Литве.

Не помню, ему принадлежали эти строчки или остались нам в наследство от Алексея Суркова, переведенного от нас в «Красную звезду», но строчки имели хождение в редакции, и Твардовский тоже их не раз повторял!

Такова моя традиция —
По утрам привык трудиться я.
Я не был посвящен в литературные интересы и планы Твардовского. Но, помню, однажды он заинтересовался рассказом о моей поездке в семидневный дом отдыха, устроенный для старожилов переднего края, для разведчиков.

Воспользовавшись затишьем на фронте, такой дом отдыха открыли в дивизии, где комиссаром был Балашов. Под дом отдыха отвели избу-пятистенку на околице деревни, в нескольких километрах от передовой. Боец мог после бани отоспаться в тепле, на чистой койке, питаться не всухомятку и не когда случится, а согласно распорядку дня, досыта, курить, не пряча цигарки в рукав, гулять в полный рост по деревне, которая не просматривается и не простреливается противником. По просьбе Твардовского я дал ему координаты — номер дивизии и название деревеньки, утонувшей в снежных сугробах. По возвращении Твардовского в редакцию (в те дни стояли лютые морозы) я спросил, доволен ли он поездкой, понравилась ли ему эта затея с домом отдыха для бойцов.

Он ответил:

— Хорошо. Немножко б хуже, верно, было б в самый раз…

Может, именно потому, что я имел косвенное отношение к главе «Отдых Теркина», он первому прочел ее мне.

В той избе-пятистенке стояли семь коек, об отдыхающих бойцах заботилась очень милая, но откровенно некрасивая санитарка из полкового медпункта. Какой, однако, эта санитарка была приветливой и ласковой хозяйкой! Она отчетливо возникла перед глазами, когда я услышал строки:

Теркин смотрит сквозь ресницы:
О какой там речь красе.
Хороша, как говорится,
В прифронтовой полосе.
Хороша при смутном свете,
Дорога, как нет другой…
Твардовский дочитал главу и, вопреки своему обыкновению, спросил:

— Ну как?

Я ответил рефреном из главы:

— Ничего. Немножко б хуже,
То и было б в самый раз.
В «Красноармейской правде» глава «Отдых Теркина» была опубликована 13 апреля 1943 года.

С каждой новой главой росла популярность поэта в войсках фронта.

13 марта 1943 года, в день освобождения Вязьмы, мы долго колесили по городу. В первые часы Вязьма была безлюдна, мертва. Бродили саперы с миноискателями. В центре города мы увидели немецкое кладбище. Мертвецы там лежали по тридцать два в ряд, аккуратными шеренгами, один в затылок другому, и каждый держал равнение на соседа, будто кто-то муштровал их и после смерти. Немецкое кладбище — единственное место в городе, где можно было разгуливать, не опасаясь мин. Вот почему бойцы 222-й дивизии расположились здесь на привал, грелись, сушили сапоги, валенки, портянки.

Твардовский долго, сосредоточенно смотрел, как, потрескивая, горят в солдатском костре березовые колья, жерди, дощечки… Потом он всю дорогу ехал молча.

Была оттепель, наша «эмочка» не раз застревала на разбитом шоссе, и, вытаскивая ее, мы чуть не по пояс вымокли в кюветах, выбоинах. Машина часто буксовала, мотор надрывался изо всех сил, и стало ясно, что не хватит горючего на обратный путь. Долго плутали по окраинам Вязьмы — где бы разжиться бензином? Заехали на пустующую нефтебазу; все бочки до одной были прострелены бронебойными пулями.

С трудом на задворках каких-то кирпичных амбаров нашли бензоцистерну авиационного полка. Твардовский остался в «эмке», а мы с подполковником Николаем Александровичем Бакановым отправились на промысел.

Лейтенант в летном шлеме, с голубыми петлицами на шинели, невежливо отказал — он не имеет права отпускать бензин всякому, кому не лень его просить. Не помогли ни мой просительный тон, ни угроза Баканова, что из-за формализма лейтенанта «Красноармейская правда» выйдет завтра без корреспонденции из освобожденной Вязьмы.

Очевидно, Твардовский услышал разговор. Он раздраженно открыл дверцу «эмки» и поторопил нас:

— Поехали! Еще унижаться…

Баканов направился к машине, а я не отказал себе в удовольствии упрекнуть напоследок лейтенанта:

— Эх, формалист… Да знаете, кому вы пожалели бензин? Василию Теркину! Это ведь он в машине сидит. — Я заспешил к своим товарищам.

— Твардовский?! — встрепенулся лейтенант. — Почему же вы, товарищ капитан, сразу не сказали?..

Я торопливо сел в «эмку», мы тронулись.

— Стойте! — донеслось вдогонку.

Лейтенант, сняв шлем, бежал за машиной, скользя по раскисшей дороге, отчаянно размахивая руками, чтобы не упасть в слякотную грязь.

— Остановитесь! Я найду бензин! Стойте!

— Что этот мордастый хочет? — спросил Твардовский.

В двух словах я пересказал разговор с лейтенантом, уверенный, что Твардовский с удовольствием и, может быть, чуть-чуть снисходительно посмеется, мы остановимся и зальем бак. Но Твардовский жестко приказал шоферу Пронину:

— Не останавливайся, Василий Иванович! Пусть подавится своим бензином. Казенная душа…

Лейтенант еще метров сто бежал за машиной, ноги его разъезжались, он лавировал между выбоинами, залитыми водой, брызги летели фонтаном. Он был убежден, что сидящие в машине его не слышат — кто же уедет от бензина, который только что выпрашивал?..

Нам повезло, и при выезде из Вязьмы на Минское шоссе мы запаслись горючим в артиллерийском полку.

Я был уверен, что Твардовский, молча сидевший впереди, уже позабыл о неприветливом лейтенанте, как вдруг услышал:

— По лицу видно, что лейтенант этот сроду не летал. А небось получает летный паек номер пять…

Когда Твардовский сталкивался с неуважительным отношением к себе или к своим товарищам, с бездушием, формализмом, хамством, он отвечал молчаливым презрением, сдержанным негодованием. За три года не припомню случая, чтобы он невежливо разговаривал с подчиненными, с теми, кто был ниже его по званию.

Но вот в разговорах с начальством, когда имели место несправедливость, бестактность или чье-то недомыслие, он своего недовольства не скрывал. В таких случаях бывал резок, подчас очень резок, мог нагрубить и не стеснялся на людях проучить высокомерного глупца, заносчивого невежду, не в меру ретивого солдафона, упивающегося властью, из разряда тех, про кого он однажды сказал: «Заведующий своим телом».

Помню, как резок был Твардовский с одним подполковником, который обследовал «Красноармейскую правду» и заодно решил «обследовать» работу Твардовского, хотя ему абсолютно чужды были понятия «поэзия», «творчество», «вдохновение». А Твардовский вовсе не собирался пускать его в свою «творческую лабораторию», делиться самым для себя сокровенным. Кончилось тем, что подполковник вынужден был покинуть землянку Твардовского в самом скоростном порядке; хозяин к тому моменту уже не стеснялся в выражениях, перестал придерживаться правил гостеприимства и вежливости.

Но все эти обследования имели место в дни, когда войска стояли в обороне или шли бои местного значения. А как только фронт приходил в движение и всех гнал на запад свежий ветер наступления, ох, как далеко позади оставались все недоразумения, игра самолюбия — далеко и в пространстве, и во времени.

Незадолго до освобождения Смоленска «Красноармейская правда» напечатала очерк «Два года спустя». Речь шла об освобождении деревень в верховьях Десны. Счастливый случай привел полки на те позиции и в те места, где они бились первой фронтовой осенью.

В жестоком бою 28 сентября 1941 года пал смертью храбрых командир полка Мещеряков, общий любимец. Похоронили его тогда второпях: кругом гремел бой. Поставить памятник не успели, да это было бы и неосторожно — немцы могли осквернить могилу.

В тот день я подробно рассказал Твардовскому о траурном митинге в Буда-Заводе — не откликнется ли он на это событие? Материал в «Красноармейской правде» вдохновил поэта. Через несколько дней газета напечатала стихотворение «У славной могилы», оно заканчивалось такими строками:

Торжествен, но краток и строг
Салют наш и воинский рапорт,
Тогда мы ушли на восток,
Теперь мы уходим на запад.
А речь в стихотворении идет о прославленной на Западном фронте 222-й стрелковой дивизии, так много сделавшей для освобождения Смоленщины. Приказом Верховного главнокомандующего 25 сентября 1943 года дивизии было присвоено наименование «Смоленская».

Путь Александра Трифоновича к Смоленску прошел через его родное Загорье. Он заехал туда после встречи с летчиками на аэродроме в Починках; оказался в двенадцати — пятнадцати километрах от отчего дома. В очерке «По пути к Смоленску» («Красноармейская правда», 28 сентября 1943 г.) он писал:

«В Загорье я не застал в живых никого. Кто уцелел — подался в леса, скрывается у дальней родни, знакомых. Остальные — на каторге у немцев или в больших общих могилах, которые были мне указаны жителями других деревень. Из прежних соседей моей семьи я нашел только Кузьму Ивановича Иванова, который последние годы жил в Смоленске, и только нашествие немцев вновь заставило его искать прибежище в родных деревенских местах. Грамотный, памятливый и толковый человек, он рассказал мне при нашей короткой встрече все, что знал о наших общих знакомых, родных, близких, о горькой и ужасной судьбе многих из них».

Автор не включил этого отрывка в свою фронтовую прозу, видимо, посчитал чересчур личным. В Загорье с ним заезжал фотокорреспондент «Красноармейской правды» Василий Аркашев. Он сделал в тот день драгоценный снимок: поэт стоит понуро, обнажив голову, у дерева, изувеченного снарядом.

Под Смоленском мы жили на Вороньей горе рядом, в землянках. Когда я, вернувшись с передовой, сидел в редакции и отписывался, у меня иногда по нескольку раз на дню возникала надобность в консультациях языкового свойства. Вообще говоря, Твардовский не любил, когда его беспокоили, однако помогал без раздражения, поощрял бережное отношение к языку, к стилю.

Сам он радовал слух удивительно точным отбором слов, построением фраз, был воинствующе нетерпим ко всякого рода пустословию, косноязычию, бюрократическим оборотам речи. Он мог в разговоре насупиться, помрачнеть не от того, что услышал плохие новости, а лишь потому, что собеседник говорит клишированными канцелярскими фразами. В нашем редакционном коллективе, где служили опытнейшие журналисты, Твардовский был грамотней всех.

По вольному найму в редакции работал пожилой человек, в прошлом корректор одной из московских типографий, Владимир Александрович Соколов. Нужно было видеть страдальческое лицо Соколова, когда он правил гранки фронтового, кстати сказать, известного писателя.

— Что случилось? — спросил однажды Твардовский расстроенного Соколова.

— О боже! Герой рассказа «облокотился спиной». А редакция и автор считают подобное телодвижение естественным…

Твардовский и Соколов очень оживленно и подолгу рассуждали о тонкостях русского языка, им всегда было интересно друг с другом…

Однажды Твардовский зашел за мной в землянку, чтобы вместе идти в поезд-типографию, который стоял под горой, в полукилометре от нас, на запасных путях станции Колодня. Я попросил Твардовского подождать несколько минут. По моему разумению, этих минут должно было хватить, чтобы дописать главу рассказа.

— Это же хорошо, что ты прерываешь работу, не поставив точки! — оживился Твардовский. — Хочу дать совет. Но только при одном условии: не подумай, что совет продиктован нежеланием тебя подождать. Мой совет — прерывай работу на полуслове! Пусть строфа или глава останется недописанной! Тем охотнее берешься потом за продолжение работы, тем сильнее тянет к бумаге. Усядусь, допишу строфу, и легче пишется новая. Всегда труднее начинать, чем дописывать уже найденное. Важно вовремя набрать скорость, тогда легче подниматься в гору…

Как-то Твардовский поделился со мной стопкой бумагитрофейного происхождения — огромное богатство! — и показал свой заветный клад. На дне деревянного ларца хранилась бумага разных сортов, нарезанная по-разному. Листочки пошире, совсем узкие… Он доверительно, что было совершенно не в его характере, пояснил, что, меняя размер стиха, он ощущает потребность сменить формат бумаги. Ему легче перейти на другой размер стиха, если перед ним бумага другого формата.

Мне показалось, он был раздосадован своей внезапной откровенностью, потому что добавил грубовато:

— Впрочем, тебе это знать совершенно необязательно. Мало ли чудачеств у нашего брата! «Пресволочнейшая штуковина» все еще существует. Это только подполковник Д. думает, что стихи пишутся по плану, заранее утвержденному…

Ларец, из которого Твардовский извлек стопку писчей бумаги с водяными знаками, уже дважды хранился у меня. Когда Твардовского вызывали в Москву, он заносил деревянный ларец ко мне. В нем лежали записные книжки, черновики, разнокалиберная бумага и там же — маленький чайник для заварки, пачка чаю, а то и две, кисет с сахаром. Чай он заваривал, придерживаясь строгих рецептов — ну прямо священнодействовал… Однажды кто-то накрыл заварной чайник шапкой-ушанкой. Твардовский снял ее с раздражением: «Тебе только мочалу вываривать» и прикрыл варежкой лишь носик чайника, чтобы не выходил духовитый пар.

В первый раз, когда Твардовский просил меня присмотреть за его имуществом, он протянул ключик от ларца. Я отказался взять ключик, к чему он мне? Запертый ларец я прятал в вещевом мешке вместе со своим маленьким архивом. Думаю, Твардовский оставлял мне ларец потому, что я жил не в редакции на колесах, а ютился обычно по соседству с поездом. Сотрудники редакции и рабочие типографии, обитавшие в вагонах, были более беззащитны при бомбежках. Наш салон-вагон уже пострадал на станции Смоленск-Сортировочная, двое тогда были ранены.

С осени 1943 года Западный фронт семь с лишним месяцев стоял на рубеже восточнее линии Витебск — Орша. Зимой 1943/44 года провели шесть наступательных операций, но без успеха.

Весной 1944 года началось затяжное затишье. Весенняя распутица всегда длительнее и злее, если линия фронта проходит по лесисто-болотистой местности, а таких труднопроходимых участков было немало под Витебском, под Богушевском, по берегам Лучесы и в районе Осиновской ГЭС, окруженной безбрежными торфяниками.

Редакция в те дни располагалась на отшибе у деревни Маклино. Поблизости проходила железная дорога, и в тупике, возле станции Тишино, нашел пристанище наш поезд-типография.

Особняком стояли дом и несколько бараков. Прежде там квартировали немецкие зенитчики. Немцы обнесли барак березовой изгородью. Об этой сентиментальной причуде оккупантов можно прочесть в очерке поэта, напечатанном в «Красноармейской правде». Он с раздражением писал о пристрастии немцев к русской березе, «из которой они, не снимая белой коры, городили на нашей земле свои заведомо недолговечные, уныло затейливые беседки, палисаднички, скамеечки и ставили кресты на обширных кладбищах».

Длительная передышка была вызвана не только вселенской распутицей на стыке зимы и весны, но и последними неудачными операциями.

А в перерыве между боями начальство вспоминает обо всем, о чем ему недосуг подумать в дни боев. Вспомнили, что давно не проводили строевых занятий, выправка у многих политработников оставляет желать лучшего. В штабе фронта были замечены фронтовики, позабывшие устав; кому-то не козырнули вовремя, не соблюли правил «подхода» к генералу…

В редакции тоже приступили к строевым занятиям. Командиром отделения, куда вошли писатели газеты, художники О. Верейский и В. Горяев, несколько военных журналистов, был назначен А. Твардовский. Отнесся он к этому назначению с юмором:

— Где это видано, чтобы подполковник командовал отделением? Согласен, но при одном условии — если меня будут величать «командующий отделением».

Он назначил себе двух заместителей. Майор М. Слободской стал заместителем по политической части, интендант второго ранга О. Верейский отныне именовался: «Заместитель командующего отделением по хозяйственным вопросам и по связи с военторгом». Командующий отделением с большой выдумкой злоупотреблял высоким положением в нашем крошечном гарнизоне. Например, О. Верейскому не всегда хватало пайка, и ему разрешалось снимать пробу с кухонного котла, но лишь при шуточном условии, что он утром вычистит сапоги командующего отделением.

Ну, а меня Твардовский назначил запевалой отделения. Забегая вперед, скажу, что до конца войны строевые занятия не возобновлялись, но от обязанности запевалы отделения Твардовский меня не освободил. Зимой 1944/45 года в бытность редакции в Каунасе я сочинил песню о шинели на стихи из «Василия Теркина». Когда мы с автором впервые пели дуэтом: «Эх, суконная, казенная, военная шинель», нам аккомпанировал на гитаре фотокорреспондент «Красноармейской правды» Михаил Савин.

Перед первым строевым занятием к нам обратился с вступительным словом старый знакомый, полковник из штаба М., незлобивый, добродушный человек. В то раннее утро на лице полковника отражались два желания: жажда опохмелиться и желание скрыть это от нас. Отделение уже построилось, Твардовский гаркнул луженым, старшинским голосом: «Подравняйсь!», «На первый-второй рассчитайсь!» и, наконец, «Смирна-а-а!». Выражение лица у нашего командующего делалось надменное, но ему мешала с трудом скрываемая улыбка.

Полковник М. напомнил нам о важности изучения воинских уставов. Он внушал, что день, когда мы не заглянули в Устав строевой службы, должен расцениваться как пропавший в нашей жизни. Окружающая действительность представлялась полковнику М. тьмой, и единственным источником света в этой тьме был вышеупомянутый устав.

Строевое занятие прошло более чем оживленно. С плаца перед немецким бараком то и дело разносился раскатистый смех. Слышалось грозное «Разговорчики!!!» нашего командующего. По его убеждению, успехи отделения были бы еще больше при наличии своего строевого марша. Вечером того же дня Твардовский со своим замполитом сочинил и текст марша.

— Вот тебе три куплета, — сказал мне командующий отделением, — а подобрать мелодию — твоя забота.

Назавтра строевые занятия шли под аккомпанемент собственного марша:

Полковник нам пример дает,
Он рано поутру встает.
Он поздно на ночь стопку пьет,
А не наоборот. (2 раза.)
Полковник нам пример дает,
Он на зарядку нас зовет,
Он к свету нас из тьмы ведет,
А не наоборот. (2 раза.)
Полковник нам пример дает,
Он нам командует «вперед!».
И мы должны идти вперед,
А не наоборот. (2 раза.)
После строевых занятий успевали поиграть в городки — нет лучше упражнения, если учишься далеко и метко бросать гранату. Твардовский стал чемпионом по городкам в нашем маленьком гарнизоне.

— Сила личного примера, — подшучивал наш командующий отделением, опустошая би́той городошную фигуру «пулеметное гнездо»; довоенное название этой фигуры — «бабушка в окошке».

Нельзя сказать, чтобы выправка фронтовых журналистов стала совершенной, однако и строевые занятия, и метание гранаты, и стрельба по консервным банкам, служившим нам мишенями, прекратились. Редакционные работники срочно выехали в полки по оперативным заданиям.

Сменилось фронтовое командование, был назначен новый командующий генерал-полковник Иван Данилович Черняховский, а 24 апреля 1944 года наш Западный фронт переименовали в 3-й Белорусский.

Мне посчастливилось слышать выступление Черняховского на слете разведчиков. Кое-что я записывал, в частности дословно записал фразу, сказанную Черняховским:

— Все мы — от генерала до командира взвода — должны научиться командовать возвышенным духом наших солдат…

Началась скрытная, деятельная подготовка к летнему наступлению, к операции, которая позже стала известна под названием «Багратион».

На прифронтовых шоссе, проселках, полевых и лесных дорогах установили строгий контроль. Передислокация войск шла под покровом ночи. В прифронтовых лесах сосредоточивались танковые, артиллерийские корпуса и бригады, инженерные батальоны с громоздкими понтонами и другие войсковые части, и все это с соблюдением строгих правил маскировки.

Может, потому так запомнилось прифронтовое шоссе тех дней, что дорожники задержали машину, в которой возвращались с фронта в редакцию Твардовский, капитан Александр Шестак и я? Может, потому, что над шоссе маячил немецкий воздушный разведчик по прозвищу «костыль»? Старший на контрольно-пропускном пункте загнал наш «виллис» на опушку леса.

— Днем — ни одной машины на шоссе! — кричал дежурный КПП.

Выяснилось, что, пока мы находились в полку, на дорогах ввели новые строгости. Мы ждали, когда проедет дорожный начальник, чтобы попросить амнистии.

Твардовский доложил ему о происшествии, но при этом выразил сомнение в разумности поведения ретивого дежурного КПП: новые пропуска только что введены, не все успели их получить. Если сегодня прекратится всякое движение, немцы заподозрят неладное. Разумнее, чтобы машины на шоссе изредка появлялись — не чаще и не реже чем прежде.

Полковник из дорожного управления подумал-подумал и сказал Твардовскому:

— Вы правы, товарищ подполковник. Доложу своему начальнику.

И приказал пропустить наш «виллис».

«Красноармейская правда» намеренно печатала материалы об оборонительных боях, давала советы саперам, как минировать передний край обороны, устраивать лесные завалы, отражать ночные вылазки противника и т. п. То был посильный вклад газет в программу дезинформации, которую разработали наши разведчики и которая проводилась в жизнь в напряженные дни мая — июня, предшествовавшие операции «Багратион».

В те дни «Красноармейская правда» начала печатать очередные главы поэмы «Василий Теркин». Я пришел к редактору Якову Михайловичу Фоменко с предложением написать передовую статью под заголовком «Василий Теркин». Перед тем я успел заручиться поддержкой майора Льва Александровича Хахалина, ответственного секретаря редакции.

В какой бы спешке и напряженной сутолоке ни рождался завтрашний номер газеты, в работе редактора случались «окошки», и он ухитрялся сыграть в шахматы. Шахматист он был закоренелый. Жизненный опыт научил нас, что к редактору рискованно обращаться с просьбой, когда он партию проигрывает или уже сдался. Больше шансов на успех имели те, кто просил о чем-то после редакторского выигрыша. Я терпеливо выждал подходящий момент и обратился к редактору.

Поначалу Яков Михайлович отнесся к моему предложению скептически:

— Где это видано, чтобы фронтовая газета напечатала передовую статью, посвященную литературному герою?

И здесь мне неожиданно помогла запись речи нового командующего фронтом Черняховского на его встрече с разведчиками, где он говорил о возвышенном духе солдат-освободителей.

— Твардовский в своем «Теркине» как раз и выразил возвышенный дух советского солдата!

— Согласен, — сказал Фоменко, человек творческий, смелый и любящий литературу. — Но как говорить об освободительной миссии нашего солдата, если мы не имеем права напечатать самого слова «наступление»?

— Слова «наступление» в статье не будет. И знаете, кто мне поможет? Сам Теркин. Помните то место, где он призывает освободить родную землю?

Проигравший партнер уже нетерпеливо расставлял фигуры, надеясь взять у Фоменко реванш. Я решил не испытывать судьбу и закрыл за собой дверь редакторского купе.

Передовая статья попала в бережные руки сотрудника редакции Инны Ивановны Кротовой и под заголовком «Василий Теркин» появилась 23 мая 1944 года…

«4 сентября 1942 года, когда в „Красноармейской правде“ была напечатана первая глава поэмы Александра Твардовского „Василий Теркин“, Советское информбюро сообщало, что немцы рвутся к Сталинграду.

В тяжкий для Родины час появился Василий Теркин, труженик-солдат, с горячим сердцем, с народной сметкой и хитрецой, мастер на все руки и мечтатель, влюбленный в свою родную землю, святой и грешный русский чудо-человек.

В его непреклонной вере в победу, неиссякаемом юморе и неистощимой бодрости отразился характер русского солдата, дух народа-воина, ведущего святой и правый бой ради жизни на земле.

Таким полюбили Теркина бойцы-читатели, такой Теркин живет в землянках, пылит по фронтовым дорогам с матушкой пехотой, балагурит у походной кухни, греется у костров на привалах, мокнет под дождями, мерзнет в сугробах, зло и яростно бьет немцев и день ото дня учится бить их еще лучше.

Кто же он, наш друг, наш сослуживец, наш земляк смоленский, наш старый знакомец Василий Теркин? Где найти его? В какой роте он воюет? На какую полевую почту ему писать? Да и есть ли такой на самом деле?

Может быть, в Красной Армии и нет солдата по имени Василий Теркин. Но многие тысячи таких, как он, русских солдат, носящих другие имена, живут и воюют. Их характерные черты собрал в образе своего героя автор поэмы „Василий Теркин“ поэт Александр Твардовский.

Василий Теркин — литературный герой. Его создал поэт. Но такова сила настоящего искусства, что он стал для нас, для всех читателей живым и подлинным человеком, у которого учатся, слова которого повторяют, которому хотят подражать. Герой поэмы вошел в наш боевой быт как постоянный спутник, как друг и умелый советчик.

Сегодня мы начинаем печатать третью часть поэмы. Читатель вновь встречается со своим любимым героем. Вместе с читателем прошел Теркин большой и многотрудный путь войны. Он пережил горечь отступления, он сумел выстоять в самые трудные дни, он накапливал в боях мастерство, и настал день, когда он пошел на Запад. Теркин первым входил в деревни родной освобожденной Смоленщины, из которых когда-то он уходил последним.

Третья часть поэмы рассказывает о новом этапе войны, когда завершается освобождение родной земли, когда

              …от Подмосковья
И от Волжского верховья —
До Днепра и Заднепровья
Вдаль на Запад сторона —
Прежде отданная с кровью,
Кровью вновь возвращена.
Вместе со всей армией вырос Василий Теркин, вместе со всей армией стремится он на Запад, ощущая дыхание близкой победы. Вместе со своим читателем-воином он будет праздновать эту победу».

В то время я наивно полагал, что дезинформация противника перед наступлением сводилась к запрету ездить днем по прифронтовым дорогам. А армейская печать усердно публиковала материалы, связанные с обороной своих позиций. Лишь спустя четверть века мне стал известен истинный масштаб секретной подготовки Белорусских фронтов к операции «Багратион».

Мы еще успели в том немецком бараке на отшибе у деревни Маклино отметить 20 июня день рождения Александра Трифоновича. Скромное застолье, регламентированное офицерским пайком, было щедро приправлено песнями. Наш фотокорреспондент Михаил Савин допоздна не выпускал из рук гитару: Твардовский любил петь под его аккомпанемент.

В тот вечер с особенной, пронзительной печалью спел он любимую «Перепелочку» и другие белорусские песни. Все мы жили предчувствием, что вскоре вступим на белорусскую землю после трехлетней разлуки с нею.

Спустя два дня, ровно через месяц после памятного номера «Красноармейской правды», на рассвете 23 июня над нашими позициями взвились две зеленые ракеты. Началось наступление, какого еще не знал наш фронт, а многострадальная белорусская земля еще не слышала такого артиллерийского грома, не знала такого землетрясения.

Это был сигнал и для редакционных бригад, которые тоже двинулись на Запад, «Красноармейская правда» должна была без опозданий широко и своевременно освещать наступательную операцию. В дни освобождения Белоруссии фронтовые пути и перепутья разлучили меня с А. Твардовским. Ему можно было только позавидовать — он все время находился на направлении главных ударов. Днем 26 июня он вошел в искалеченный, обезлюдевший, еще дымящийся Витебск. В освобожденном Витебске насчитали всего 118 жителей.

В те дни А. Твардовский действительно жил «без отлучки от колес». Ранним утром 3 июля был с передовыми танковыми частями в Минске, за двести километров от той деревеньки Маклино, в которой «командующий отделением» проводил строевые занятия.

Поздней осенью я попал в сортировочно-эвакуационный госпиталь № 290 в Каунасе. Спустя неделю меня проведали А. Твардовский, О. Верейский и начальник отдела партийной жизни редакции подполковник Александр Григорьевич Григоренко.

Весть о том, что в госпиталь приехал автор «Василия Теркина», быстро распространилась среди раненых. Начальник нейрохирургического отделения майор Александр Архипович Шлыков пригласил гостей отобедать.

А нужно сказать, что в нашей редакции в ту пору орудовал вороватый старшина, у которого из общего котла вытекал навар, исчезало мясо, равно превращая и борщ, и щи, и суп в водянистое варево.

В нейрохирургическом отделении гостей потчевали на славу. Две тумбочки, составленные вместе и покрытые простыней, образовали стол, его украшением была фляжка с водкой. Щи принесли наваристые, густые, и Твардовский, прихлебывая их, с удовольствием процитировал самого себя:

Чтоб в котле стоял черпак
По команде «смирно»…
Когда гости отобедали, замполит нейрохирургического отделения обратился к Твардовскому с просьбой выступить на следующий день в госпитале. На третьем этаже пустует просторный лекционный зал мест на 250–300. А сколько еще можно поставить там стульев и коек! Зал светлый, окна большущие, и стекла не выбиты.

Твардовский дал согласие и позже спросил у меня:

— Как ты думаешь, стоит прочесть главу «Смерть и воин»? Еще не читал ее бойцам.

— Обязательно прочти, — сказал я; недавно мне посчастливилось первым услышать от автора эту главу.

— А уместно ли ее читать раненым? Все время упоминается смерть. Не слишком ли мрачно?

— Самое важное, — возразил я, — в том, что санитары спасли бойца, который был на пороге смерти. До раненого быстрее, чем до кого-нибудь другого, дойдут слова: «До чего ж они, живые, меж собой свои — дружны…»

Твардовский задумался…

— Допускаю, что ты прав…

— А вы скажете вступительное слово, — обратился ко мне замполит.

— Нужно ли? — спросил Твардовский кисло.

— Уверен, что на встрече не будет никого, кто не знаком с вашим Теркиным, — сказал замполит. — Но хотелось бы услышать и несколько слов о его крестном отце.

Твардовский поморщился:

— Только поскромнее и покороче.

— Буду краток, — обещал я.

— Еще прошу — без преувеличений и без комплиментов, на которые ты бываешь необдуманно щедр…

Огромный СЭГ № 290 занимал корпуса литовского медицинского института. До нашего прихода в Каунас немцы разместили в институте лазарет и на черепичных крышах намалевали огромные белые кресты — это фашисты предостерегали наших летчиков.

Перед встречей с Твардовским на третьем и четвертом этажах царило оживление. Легкораненые, врачи, медсестры и санитарки, свободные от дежурств, задолго до начала заполнили большую аудиторию. Иные раненые приковыляли с трудом, а в отделении грудной хирургии тяжелораненые возбужденно просили, умоляли, требовали, чтобы их перенесли в зал — они тоже хотят увидеть, услышать Твардовского.

Начальник СЭГ № 290 полковник Вильям Ефимович Гиллер распорядился, чтобы раненым помогли. По коридорам сновали санитары с носилками. Но санитаров не хватало, и в носилки впрягались легкораненые — те, у кого целы руки и кто без костылей. Я уже поправлялся, расхаживал по госпиталю с забинтованной головой и тоже помогал санитарам.

Главная аудитория напоминала зал Политехнического музея в Москве. Скамейки светлого дерева расположены амфитеатром в восемь рядов, а над последним рядом полукругом тянется большой балкон; оттуда выход на четвертый этаж. Помнится, пол в аудитории настлан пробковый.

Когда мы вышли к столу на помосте, зал был переполнен — сидели, стояли, лежали. Слушателей 450–500, не меньше.

Белые халаты вперемежку с серыми и пестрыми халатами раненых. Проход в центре зала, ведущий в коридор третьего этажа, заставлен носилками с тяжелоранеными. Несколько десятков коек с лежащими на них ранеными установили возле полукруглого помоста.

После моего вступительного слова (которым Твардовский, судя по нетерпеливым жестам, был не совсем доволен) он вышел к рампе и без всякого предисловия начал читать главу поэмы «От автора». Отчетливо помню интонации, полные затаенного юмора. И только в конце авторского вступления зазвучали суровые, металлические ноты, поэт говорил о правде «прямо в душу бьющей, да была б она погуще, как бы ни была горька».

Главу «Переправа» Твардовский читал в чуткой тишине, но после слов «Густо было там народу — наших стриженых ребят…», в зале начали подозрительно покашливать, хлюпать носом.

И увиделось впервые,
Не забудется оно:
Люди теплые, живые
Шли на дно, на дно, на дно…
Едва прозвучали эти строки, в зале послышались всхлипывание, плач и чье-то сдержанное рыданье.

Твардовский замолк. И, как мне тогда показалось, замолк потому, что сам не сразу совладал с волнением.

После «Переправы» прозвучали главы «Два солдата», «Гармонь», «Смерть и воин» и в заключение «О любви».

Читая «Смерть и воин», он снова разволновался. Не был уверен в своем выборе? Читал главу впервые в такой аудитории? Слушали в напряженной тишине, к нам доносилось сердцебиение зала, а по тому, как зал затаил дыхание, когда прозвучала последняя строка — «и вздохнув, отстала смерть», можно было судить о силе впечатления. Прочитав «до чего они, живые, меж собой свои — дружны», Твардовский мельком глянул на меня.

В то утро до меня впервые дошла могучая сила пушкинских слов «глаголом жги сердца людей». А еще подумалось, что, может быть, за все время существования этого зала в его стенах не плакали так, облегчая сердца, и не смеялись так, как при чтении глав «Два солдата» и «О любви».

Назавтра гости в предобеденный час появились снова в палате. Я вовсе не склонен был объяснять их приход острой тоской по товарищу, временно и вовсе не по героическому поводу выбывшему из строя. Безусловно, сыграло свою роль гостеприимство майора медицинской службы А. А. Шлыкова и его медперсонала.

Прощаясь после сытного обеда, Твардовский сказал с улыбкой:

— Ты не торопись выписываться. Мы тебя еще разок-другой проведаем…

Вскоре после встреч в СЭГ № 290 Твардовский написал главу «По дороге на Берлин». Мне довелось вместе с ним в первые часы пересечь границу Восточной Пруссии перед городом Ширвиндтом. Речка Шешупа с неподвижной пепельной водой. В низком задымленном небе над Ширвиндтом смутно виднелся далекий шпиль — то ли кирка, то ли городская ратуша. Свежеотесанный черно-белый столб с надписью «Германия» в первые же часы был испещрен автографами. В дело пошел и уголек, и кинжал, и штык, и чернильный карандаш. Все торопились проехать через границу, воочию увидеть фашистское логово. А Твардовскому хотелось подольше постоять у пограничного столба, поглядеть, как бойцы переходят, переезжают через границу. Одни настороженно вглядывались вперед — какая она из себя, эта Германия? Другие долго смотрели на восток — доведется ли вернуться на родину?

Во время зимней передышки, когда армии накапливали силы для нового удара, Политуправление фронта собрало писателей — сотрудников дивизионных, армейских и фронтовой газеты «Красноармейская правда» на совещание. В центральной печати промелькнула заметка:

«ДЕЙСТВУЮЩАЯ АРМИЯ. 16 января (спецкорр. ТАСС).

Политуправление 3-го Белорусского фронта провело совещание писателей-фронтовиков.

С большим вниманием собравшиеся выслушали доклады о прозе — майора Кушелева, о поэзии — подполковника Твардовского, о красноармейском творчестве — капитана Воробьева».

Стихотворение, даже весьма несовершенное по форме, с шероховатостями, языковыми огрехами могло вызвать симпатию Твардовского, если он обнаруживал в нем одну-две подлинно поэтические строки. В таких случаях он относился к поэту со строгим дружелюбием. Но он не давал поблажки набившим руку рифмоплетам, авторам аккуратно причесанных, отутюженных или выспренних, крикливых стихов. Твардовский ненавидел зарифмованную гладкопись.

Сотрудник армейской газеты, поэт, пожаловался, что редактор разлучает его с любимой музой и перегружает журналистскими заданиями: две недели назад ему поручили написать очерк о снайпере, а на минувшей неделе — передовую статью. Этим он объяснял свое поэтическое бесплодие.

— Хочу напомнить обиженному товарищу мудрое еврейское присловье, — сказал Твардовский. — Талант — как деньги. Если он есть — он есть, если его нету — его нет…

Устное словотворчество, красноармейский фольклор всегда интересовали поэта. Он внимательно слушал поговорки и сам, подобно Василию Теркину, не отказывался от «прибаутки, шутки самой немудрой». Ему интересно было, какие строки из «Василия Теркина» обрели к концу войны власть поговорок и пословиц.

Если свериться с конспектом моего тогдашнего доклада, накрепко прижились в армейском обиходе: «Ради жизни на земле», «Кому память, кому слава», «Непонятно, да занятно», «Греют ноги про запас», «Орден — как с куста», «Жизнь одна и смерть одна», «А нельзя ли изнутри погреться мне?», «Я согласен на медаль», «Гроб — дорога», «Жив, здоров назло врагу», «Хороша при смутном свете».

Шло взаимное обогащение поэта и читателя. Поэма брала свое начало из чистого родника красноармейского фольклора и одарила солдатский словарь красочными афоризмами, перекочевавшими из стихотворного текста.

Рассказав о молодых способных авторах газеты, я не обошел молчанием графоманов. Их не могла остановить опасная, беспокойная жизнь на переднем крае. Я привел один из примеров безнадежной графомании.

«Товарищ редактор Я. М. Фоменко! Посылаю новую партию своих стихов на тему нашего времени, главным образом артиллерии. Я хотя и молодой, но быстрорастущий поэт, и редко проходит день, чтобы я не написал после боя одного или двух стихотворений. Я нахожусь в настоящее время на огневой позиции батареи, жив-здоров и в расцвете своего таланта. Стихотворения прошу печатать в том порядке, в каком они переписаны в тетрадку, и безо всякого псевдонима, а именно под моей личной фамилией, которую бойцы уже знают и скоро узнают еще лучше. Как только пропустите эту партию стихов, вышлю новую, которые уже зреют и скоро созреют. А таланта на оформление стихов у меня хватит и еще останется. С тем остаюсь поэт-сержант Алексей К.».

Письмо вызвало веселое оживление слушателей, а Твардовский прямо-таки зашелся от смеха. Он попросил отдать ему письмо, что я и сделал, сняв для себя копию. Пробежав глазами еще раз страничку, он сказал:

— И все-таки будем снисходительны. Сидя в окопе, глядя в глаза смерти, человеку страшно: убьют и никто не вспомнит. И он наивно думает, что стихами оставит память о себе.

Помнится, критикуя пустозвонные вирши какого-то поэта из дивизионной газеты, Твардовский назвал их трухой. И вот спустя четверть века в стихотворении «Слово о словах» я прочел: «слова — труха, слова — утиль…»

К концу войны наши фронтовые дорожники осмелели и двигались следом за наступающими полками со своей «наглядной агитацией» в виде всевозможных указателей, щитов, призывов. Кто колесил по фронтовым дорогам, видел этот кочующий инвентарь — указки, стрелки, скороспелые лозунги. На шоссе, ведущем из Смоленска на Витебск, находился контрольно-пропускной пункт. Сперва едущих на фронт встречал щит «Вперед на запад!», а спустя метров полтораста мы читали призыв — «Тихий ход!». Твардовского очень смешили эти дорожные благоглупости. А фамилии начальников полевых госпиталей, которые двигались с нами от Подмосковья до Восточной Пруссии и дальше в глубь нее? На указках с красным крестом значилось: «К Могильному», «К Вшивцеву», — будто злой озорник нарочно подбирал фамилии, бросающие в дрожь раненых. А указатели «К Гиллеру» редко избегали шутейной солдатской правки.

Беззвездной февральской ночью ехали мы по скользкому лабиринту узких немецких дорог, обсаженных тополями. Днем дороги развезло, а к ночи слякоть заледенела. Брезентовая крыша «виллиса» была свернута, нас пронизывал сырой ветер, такой студеный, будто он дул не с соседней Балтики, а непосредственно из Арктики. Разыскивали танковую бригаду, которая дислоцировалась вблизи линии фронта на нескольких господских дворах и фольварках. Номер бригады и фамилия командира были засекречены, а на указках условно значилась фамилия помощника командира бригады по тылу. Фашисты при отступлении нарочно сбили свои дорожные указатели, чтобы затруднить пользование картами, чтобы дольше плутали наши машины и танки, чаще теряли друг друга.

Развилки, перекрестки, повороты, новые развилки. Все усерднее светили фонарем на карту, чаще склоняли многосложные немецкие названия, но на стрелках-указках искомой фамилии все не было.

На очередной развилке Твардовский заявил, что наступила его очередь разведать дорогу, и вышел из «виллиса».

Под ногами черная мокреть, лужи, выбоины, затянутые тонким ледком. На развилке темнел большой фанерный щит. Твардовский подошел, посветил фонарем, донесся его смех. Он вернулся, влез в машину, еще смеясь, и наконец сказал:

— Алеша Сурков и тут побывал раньше нас. На фанере-то его стихи! Смелого пуля боится, смелого штык не берет.

Уже близко к полуночи, до одури поколесив вдоль линии фронта, мы сидели в фольварке, в подвале с могучими бетонными сводами, сторожко прислушиваясь к близким разрывам, и привычно пренебрегали разрывами снарядов, которые ложились подальше. Отогрелись у радушных танкистов изнутри и снаружи. Твардовский не мог отказать гостеприимным хозяевам и по их просьбе прочитал «Гармонь». Читал он на память, вглядываясь в лица слушателей при свете двух «катюш» — фитили торчали из сплюснутых снарядных гильз.

Нет, какой вы все, ребята,
Удивительный народ…
Будто именно об этих танкистах, сиюминутных слушателях, написал поэт, будто именно они грели ноги про запас, когда их танки попали в пробку на дороге.

В конце трапезы, затянувшейся до глубокой ночи, замполит бригады, родом с Кавказа, предложил тост за поэзию, которая тоже воюет. Пожелал долголетия Твардовскому, а еще большего долголетия его стихам.

— После войны мы их высечем на мраморе, — сказал он с восточной высокопарностью.

— Мрамор — парадная форма для стихов, — отмахнулся Твардовский. — А пока стихи воюют на бумаге и даже… на фанере!

Конечно, поговорили о близком мире, о том, как горько умереть в самый канун победы. И здесь танкист с задымленным лицом, в замасленном комбинезоне, судя по всему механик-водитель, сказал:

— У нас, у танкистов, есть поговорка — жизнь одна и смерть одна…

Твардовский рассмеялся и чокнулся с механиком-водителем. Тот и не подозревал, что процитировал гостя.

Это была наша последняя совместная поездка. Вскоре в городке Тапиау в Восточной Пруссии, где находилась тогда «Красноармейская правда», мы праздновали победу. В ночном небе горел пестрый фейерверк и гремел разнокалиберный салют.

Александр Трифонович стоял на крыльце немецкого дома и тоже палил из пистолета в небо, подсвеченное трофейными ракетами. Михаил Савин пытался сделать «в тот день, когда окончилась война», последний фронтовой снимок. Но скоротечного, скудного света ракет не хватило для того, чтобы сделать эту фотографию неприхотливым ФЭДом, который, к слову сказать, Твардовский ласково называл Федей…

Год от года росла на фронте популярность «Василия Теркина», еще больше выросла она в первые послевоенные месяцы. «Василий Теркин» плодил и неумелых подражателей, эпигонов. Твардовский читал подражания, присланные в «Красноармейскую правду», хмурый, будто отбывал тяжелую повинность.

Но пародии на «Василия Теркина», которые сочинялись в нашей редакции, он слушал без раздражения, часто с веселой охотой. Твардовский сказал как-то, что только бесталанный дурак может обидеться на талантливую пародию.

— Больше всего пародия приносит пользу тому, кого пародируют, — сказал Твардовский. — То, что заложено на большой глубине, высмеять трудно. А то, что лежит на поверхности, — всегда легкая добыча пародиста. И нашему брату полезнее помнить об этом, чем обижаться.

Поэт любил прислушиваться к стихотворным импровизациям, умелому версификаторству, а сам импровизировать вслух не любил, во всяком случае, я редко слышал это. Впрочем, один такой экспромт, никем не записанный, помню.

Это было уже после войны, в Бобруйске, где обосновалась наша редакция.

С демобилизацией писательской группы в отделе кадров ГлавПУРа не торопились, замена нам долго не прибывала. В редакции успели сочинить шуточную анкету: «Ваш любимый город?» — «Бобруйск». — «Ваша любимая песня?» — «Прощай, любимый город…» и т. д.

Твардовского демобилизовали в редакции первым. Рано утром он пришел на форштадт, где жили О. Верейский и я, чтобы поделиться радостью — завтра возвращается в Москву. Уже выйдя за калитку, он полез в карман и протянул О. Верейскому трофейный карманный фонарь, длинный, круглый, о двух батареях.

На мгновение он задумался, посмотрел на дом, где мы нашли пристанище, и продекламировал:

Мне не хватает многих нужных
Вещей, добытых под огнем.
Ну что ж, ходи в бобруйский нужник
С моим дареным фонарем!
А мне Твардовский подарил тогда пачку чаю и стопку отличной бумаги трофейного происхождения. Он достал подарки из знакомого мне ларца. Уезжал он налегке, не обремененный имуществом — малогабаритный чемодан и много повидавший на фронтовом веку вещевой мешок.

Провожая вечером Твардовского, мы пели его любимые песни: печальную «Перепелочку», «Моторы пламенем объяты», подслушанную у фронтовых летчиков, — она исполнялась на мотив старой шахтерской песни «Прощай, Маруся ламповая», песню фронтовых корреспондентов Блантера — Симонова; нашу доморощенную строевую «Полковник нам пример дает…», песню Соловьева-Седого — Фатьянова «Давно мы дома не были». И конечно же нашу «Шинель».

Вновь забегая вперед, вспоминаю, как вскоре после окончания войны Твардовский позвонил мне в Москве:

— Никто тебя от должности запевалы не освобождал. До каких пор ты будешь манкировать своими обязанностями? Поезжай к Дмитрию Николаевичу Орлову — он постарше тебя, а ты поздоровей его — и прорепетируй с ним «Шинель» для радио.

Вскоре наша «Шинель» прозвучала в эфире в проникновенном исполнении народного артиста Орлова, несравненного чтеца «Василия Теркина»…

Майор Алексей Зеленцов, который ехал с Твардовским до Минска, торопил с отъездом, а кто-то из провожающих показывал на яркий месяц и утверждал, что такой ночью опоздание легко наверстать.

На прощание мы выпили «посошок на дорогу», разбив рюмки о крыло «виллиса». Шумный прибой веселья бился в ветровое стекло и в борта еще неподвижного «виллиса», а Твардовский стоял, взявшись рукой за дверцу, и, запрокинув голову, молча и сосредоточенно смотрел на месяц.

Светит месяц; ночь ясна;
Чарка выпита до дна,—
невесело продекламировал он.

Твардовский внезапно отрешился от праздничных проводов, мыслями был сейчас далеко от нас, и вся предотъездная веселая суматоха, хмельной ералаш оказались совсем некстати.

Я смутно помнил, что две прозвучавшие строчки откуда-то из классики, но откуда? Прошло время, я отыскал их у Пушкина в седьмой, похоронной «Песне западных славян».

Вспоминай нас за могилой,
Коль сойдетесь как-нибудь
……………………………………………
С богом, в дальнюю дорогу!
Путь найдешь ты, слава богу.
Светит месяц; ночь ясна;
Чарка выпита до дна.
Сколько раз я ни перечитываю эти пушкинские строчки, живущие в заключительной главе «Василия Теркина», сколько раз ни перечитываю стихотворения «Я убит подо Ржевом», «В тот день, когда окончилась война», — всякий раз в памяти воскресают проводы Твардовского в Бобруйске в светлую лунную ночь.

1973


Оглавление

  • Я ШЕЛ К ТЕБЕ ЧЕТЫРЕ ГОДА
  •   ФОРМА ОДЕЖДЫ ЗИМНЯЯ Повесть
  •   КАЖДЫЙ КЛОЧОК НЕБА
  •   ГДЕ ЭТА УЛИЦА, ГДЕ ЭТОТ ДОМ
  •   ДОРОГА НА ДОРОГОБУЖ
  •   ГОЛУБАЯ ЗАПЛАТКА
  •   ДО СВАДЬБЫ ЗАЖИВЕТ
  •   ПЕХОТА ШАГАЕТ ДАЛЬШЕ
  •   У СЕБЯ В ГОСТЯХ
  •   ЭТОГО НЕТ В ПОВАРЕННОЙ КНИГЕ
  •   ВОДОВОЗ
  •   ПУД СОЛИ
  •   СЛАВА НАД ГОЛОВОЙ
  • ТОВАРИЩИ С ЗАПАДНОГО ФРОНТА
  •   ВСТРЕЧА У КОСТРА
  •   ОКОПНАЯ НОЧЬ
  •   РУКИ ЛЕТЧИКА
  •   РЕКОМЕНДАЦИЯ
  •   БУТЫЛКА ИЗ-ПОД ЛИМОНАДА
  •   ТАК НАЗЫВАЕМОЕ ОКРУЖЕНИЕ
  •   В ВЕРХОВЬЯХ ДНЕПРА
  •   СВИДАНИЕ С ЕЛЬНЕЙ
  •   ДЫМ В КАБИНЕ
  •   ДВА ГОДА СПУСТЯ
  •   СЛУЖИЛИ ДВА ДРУГА
  •   УТРО СМОЛЕНСКА
  • ДАВНО МЫ ДОМА НЕ БЫЛИ
  •   НЕТ НИЧЕГО ДОРОЖЕ Повесть
  •   СЕНТИМЕНТАЛЬНЫЙ ВАЛЬС
  •   В ТЯЖКИЙ ЧАС ЗЕМЛИ РОДНОЙ Из воспоминаний об А. Т. Твардовском